Там, на войне

Вульфович Теодор

ВОЙНА — ЕСТЬ ВОЙНА

 

 

Война — она сама собой не зарождается, не начинается, ее зачинают наглецы и тихони, авантюристы и правдоносцы, мистики и реалисты, альтруисты и себялюбцы, — зачинают с затаенным стоном, в поту, на огромном ложе Мира Сего. А когда она родилась и полыхнула на полнеба, с ней уже управиться трудно. Почти невозможно. Дальше она пойдет своим ходом и будет бушевать так, как ей заблагорассудится. И проживет короткую ли, длинную ли, но свою собственную жизнь. А значит — жизнь торжества смерти. Зачинатели только удивятся: «Ах, внезапцы! Ах, мерзавцы-вероломцы!» — будто до этого часа были слепы и глухи.

Война — ее не ухватишь за бороду, не посадишь ни за школьную парту, ни на кол. Не распнёшь. Она с норовом.

Война — не терпит ни хозяина, ни распорядителя, ни доброхота-советчика. Ее не присвоишь. Все это россказни, что, дескать, «вон тот Великий, да вон тот Выдающийся, что ни говори, вел, оседлал и выиграл Нам эту страшную войну!» или, наоборот, «проиграл»… Чушь. Это злонамеренные выдумки или болезненные галлюцинации— заблуждения огромного количества суеверных людей и нелюдей. Наваждение.

Война — это и холод и пламя одновременно; и взлет и падение вместе; голод и обжираловка безмерные под одной крышей; преступление и наказание — одномоментные; безнаказанность воровства, изуверского распутства и жесточайшее наказание за пустяк, за ошибку, даже за условную вину, а то и вовсе без нее.

Война — это взрыв чести и эманация бесчестия, это справедливость возмездия, но тут же и разгул несуразности, уродства обстоятельств, искалеченных, изуродованных тел и судеб. Это сверхвласть и распоясавшееся самоуправство.

Но это (вот бывает же и такое), непостижимая защита и божественное покровительство. Где? И это на войне.

Война — это уход от большинства трудных или вовсе неразрешимых проблем. Война — гигантский страус с головой, навечно заткнутой под собственный хвост. Она ни правде, ни лжи в глаза не смотрит.

Война — это и предельное отстаивание своего главного принципа выгоды, принципа своей группы, клана, коллектива, класса, нации, народа — смертельное отстаивание до последнего выдоха.

Только редко кто отстаивает их собственными руками, ценой собственной жизни, — чаще чужими. Война — чудовищная беспринципность. Разложение. Распад.

Всякое присвоение войны, утверждение своих прав на нее, разглагольствования о ней, как о союзнице, она не принимает и отбрасывает. Она лютует и капризничает, перекидывается с одной противоборствующей стороны на другую, заигрывает, обманывает, а сама захватывает все на свете, и тут и там, разламывает, сжигает и жрет, жрет, ненасытно жрет. Война и смерть — вот родные сестры. И как они хорошо понимают друг друга.

Война — в целом — это и зеркало народа, и кривое зеркало человечества. Только в этих зеркалах ничего не надо искать, в них ничего не отражается. Отражаться нечему. У войны нет и не может быть лица — у войны кругом пасть.

Любая религиозно-фанатическая, и империалистическая, и отечественная, и захватническая разбойная, и так называемая справедливая, и освободительная, и народная, и просто идиотская, в которую вмазалисъ по непредусмотрительности какого-нибудь недоумка или группы упырей, — все равно, в конце концов, превращается в обыкновенную войну. Прилагательные, как шелуха, как шкура змеи, отделяются, а суть, тело войны вылезает и остается голеньким, без эпитетов и других украшающих фиоритур.

Вот поди и разберись. И пусть не хвастают те, что умудрились поставить противника на колени, завладели его знаменами и, может быть, судьбой. Пусть не предаются излишней радости. Они победили разве что исполнителя — врага своего, противника, а не саму войну.

Война — чудовище с придурью, того и гляди, огрызнется, развернется так неуклюже, что полмира смахнет, а то и весь зацепит да и снесет до основания.

Мне все еще кажется, что я на страже, берегу вверенный мне взвод — Мой Взвод! Я принадлежу ему.

 

Шоссе под Львом

Связь с группой старшего лейтенанта Пигалева оборвалась, когда они только достигли окраины города Львова и ввязались в бой с противником. А перед рассветом начальник разведотдела подполковник Копылов распорядился передать Пигалеву, что по имеющимся данным противник заминировал городскую водонапорную башню. Об остальном уже догадаться не трудно: удастся взорвать — город надолго останется без воды. Приказ состоял в том, чтобы разминировать башню. Требовалось передать этот приказ немедленно. Но связи не было.

Ночной эфир переполняли сотни таинственных звуков. Только его завывания и писки совсем не походили на позывные лейтенанта Пигалева. Мы несколько раз наугад передали им распоряжение, но кто мог гарантировать, что наше сообщение принято?

Оставалось одно: проскочить на мотоциклах к Львову — двадцать шесть километров туда, двадцать шесть обратно, всего пятьдесят два, раз плюнуть. Командир батальона гладил лысину, молчал, потом посмотрел на меня откровенно тоскливо и наконец согласился:

— Впереди и сзади будут двигаться еще по одному мотоциклу. Охрана, — пояснил он, наверное, чтобы я не подумал, что это почетный эскорт. — В случае чего прикроют… — добавил он уже совсем неопределенно.

Перед рассветом наша кавалькада не спеша выехала на шоссе, продвинулась до вершины небольшого холма и остановилась возле передового дозора. Договорились о сигналах и о том, как будем разворачиваться к бою, если нас обстреляют спереди, с флангов или с тыла; о том, что будем делать, если в лесу есть заграждение или засада; как третий мотоцикл — с пулеметом — прикроет нас, если начнется преследование или придется отходить.

Когда начало светать, на шоссе у леса обозначился силуэт подбитого немецкого танка. Ствол его орудия был уныло опущен. На всякий случай я спросил, не переместился ли за ночь подбитый танк, но наблюдатели чуть убежденнее, чем следовало на войне, заверили:

— Полный мертвяк! Как дали ему вчера, так он и скис. Навеки.

Пора было трогаться, но ощущение какой-то тревоги, отдельной от всех других тревог, мешало. Чего-то не хватало. Или что-то было лишнее… Да, лишнее… Поверх гимнастерки был поясной офицерский ремень с портупеей — это нормально, но вот еще одна портупея — это ремень от полевой сумки. Лишней была полевая сумка. «Какого черта я не оставил ее в штабе? Ведь в сумке документы. За танковый корпус…» Но и это сомнение было лишним из-за несвоевременности. Возвращаться было поздно, да и не полагалось. Подумаешь, двадцать шесть километров!

Кобуру с пистолетом передвинул вперед под правую руку, натянул шинель на плечи. Привычно ощупал голенища сапог: там три запасных рога для автомата, отчего ноги кажутся свинцовыми. В брезентовой сумке на поясе три гранаты, на шее ремень автомата… Почему-то против обыкновения достал из-под сиденья еще две гранаты и зацепил их дужками за пояс. Подождал немного и махнул флажком.

Тихо тронулся первый мотоцикл. Наш двинулся за ним. Последний поотстал, пулеметчик возился с зарядным диском. Пшеничное поле справа, пшеничное поле слева, навстречу летел асфальт, аккуратно вычищенные кюветы да придорожные полосы.

Мне показалось, что передняя машина идет недостаточно быстро, просигналили флажком приказ увеличить скорость! Моторы взревели, мотоцикл с пулеметом догонял нас, встречный ветер превратился в упругую подушку. Пришло в голову: если так лететь, минут через пятнадцать будем во Львове. Однако фронтовой опыт приучает бояться таких заглядов на будущее. На всякий случай я сбросил с плеч шинель, взвел затвор автомата.

Когда головной мотоцикл был уже метрах в семидесяти от подбитого танка, «полный мертвяк» ожил. Из его склоненного ствола рванулось пламя. Огненный след прошел над головами первого экипажа, светящаяся трасса прочертила линию раздела между мною и Гришиным, и в тот же миг сзади раздался взрыв.

Наша машина на полной скорости летела над кюветом, я метнулся вправо, вывалился из коляски, а Гришин с мотоциклом врезался в пшеницу, как в омут нырнул. Первый мотоцикл словно встал на дыбы, почти на месте развернулся и помчался назад, петляя по синему асфальту, а позади, метрах в пятидесяти, дымилась перевернутая машина пулеметного расчета. Все трое ее седоков распластались на асфальте в позах, которые не обманывают.

Немецкие автоматы били со всех сторон. Справа и слева от танка в пшенице задвигались темные макушки. Засада! Рот сам раскрылся, больше всего на свете хотелось заорать на всю округу, позвать кого-нибудь на помощь. Но мы народ обученный. Пшеница высокая, знаем — в ней кто первый встанет, тот и хозяин. Если из них уже кто-нибудь встал, мне не подняться. Я бросил через шоссе одну за другой две гранаты и вслед за разрывами вскочил на ноги. Немцы стреляли наугад. Они лежали. Пшеница выдавала их движения, и я стрелял через шоссе по тем, кто находился совсем близко. Они начали отползать… Если засада настоящая, мы в кольце. Мы — это Гришин, я и трое убитых на асфальте… Еще граната. Только не дать им подняться. Стоять! Обязательно стоять! Три раза менял патронные кассеты, в автомате — последняя. Два немца выскочили из пшеницы и залегли на шоссе недалеко от перевернутого мотоцикла. Один пополз было назад, но перевернулся на бок, прилип к асфальту. Патроны кончились. Это всегда бесит: таскаешь, таскаешь, а когда нужда позарез, вечно не хватает патронов. Выдернул из кобуры пистолет «ТТ» — восемь патронов в обойме, девятый в канале ствола. Колосья на той стороне шоссе зашевелились, и я стрелял по шевелящимся колосьям: три, четыре, пять, шесть… Стоп! Осталось только три: два в обойме, третий в канале ствола. Пистолет против автоматов не оружие. Вообще мы его носим на боку больше для уверенности в себе. В таком бою человек с пистолетом обречен.

Наступила звенящая тишина. Торчать столбом теперь не имело смысла, и я опустился на дно кювета.

«Ты влип. А если влип — значит, виноват. А сейчас ты сделал все, что мог, остальное спишут», — сказала мысль, та, что жила отдельно от меня. Есть заповедь: последний патрон для себя. У меня три последних патрона.

А почему танк выстрелил только один раз? а почему они уехали? а почему Гришин не стреляет? — все эти лихорадочные «почему» возникли разом. Я еще дома сказал: «В плену не буду».

Рука с пистолетом поднялась к виску. «Тебя учили так, ты так учил других. Давай…» Захотелось к чему-нибудь прислониться. Слегка привалился на левый бок и обмер. То был не страх, что сейчас все перестанет для меня существовать, а другое — оно оказалось страшнее всех других страхов. Твою дивизию! На том и на этом свете! Слева под боком полевая сумка с документами радиосети всего танкового корпуса! Секретными! Расстрелять. Расстрелять меня перед полным строем! Перед всеми… (Странная затея: в такой момент мне вздумалось выстроить весь личный состав танкового корпуса только для того, чтобы они все увидели, как меня… Или, может быть, я захотел увидеть их всех еще раз?) Сейчас кирзовая сумка оказалась дороже всего на свете, в тысячу раз дороже головы.

Зарыть! Сначала зарыть. Скорее… Руками царапаю землю, плотный грунт не поддается. Сухая, жесткая земля не уступает и ножу. Останавливаюсь на миг, и вдруг прошибает током до костей: исчез пистолет. Его нет в кобуре, нет на дне кювета. Я же с места не сдвинулся. Что же он, сам? Я мигом обшарил землю вокруг себя — пистолета нет. Секунды разбухают и вытягиваются. Нет Бога! Нет черта! Есть чертовщина. Исчез пистолет.

С того момента как я перестал стрелять, перестали стрелять все. Или я не слышал их выстрелов?

Уперся рукой в край кювета и махнул через открытую полосу в пшеничную густоту, туда, где Гришин, мотоцикл… и фашисты. Мы столько раз устраивали им засады, а теперь угодили сами. Ползу по примятому следу. Далеко же проскочил мотоцикл! Наконец-то! Вот он! Тихо зову Гришина. Он лежит рядом с машиной, пытается улыбнуться.

— Где автомат?

Гришин держится за голову, показывает, что башкой врезался в землю. Медленно, не отрываясь от земли, подползает к коляске и достает автомат. Мы лежим рядом, и какое-то мгновение кажется, что нет убитых на шоссе, нет фрицев, нет засады. Тишина, сухая земля и пшеница.

— Пошли со мной? — не то приказываю, не то спрашиваю Гришина. Он может выбирать.

— Я… здесь обожду. Мотоцикл исправен — бросать нельзя.

Он выбрал.

— Тогда, если что — прикрывай. А если меня кокнут, возьмешь сумку. В ней «два нуля». Соображаешь?

Гришин кивает. У него в автомате диск, у меня кассеты. Перезаряжать нельзя — на несколько минут оба останемся безоружными.

— Там есть? — спрашиваю я про немцев.

Кивает.

— А там?

Кивает снова. Мы в кольце.

— Может, вернетесь еще? — как-то неуверенно спрашивает он.

— Попробую. Будь.

Ползу назад к своим вдоль шоссе, забирая в глубь поля.

Метров через пятнадцать передвигаюсь уже так, будто меня вовсе нет. Рассчитываю каждое движение и хочу, хочу первым увидеть своего врага и преследователя. В такой густой пшенице можно встретиться только с одним, даже если они лежат близко друг к другу. У меня автомат без единого патрона и нож. Ползу. Слева сквозь плотную решетку тонких стеблей вижу сапог. Он! Забираю вправо — подальше от сапога. Ползу так, чтобы колоски не шуршали. Дышу через широко раскрытый рот, чтобы не услышали дыхания… Справа лежит немец — не в каске, в пилотке, в руках не автомат, винтовка, какой-то выхваченный из обоза, какой-то не вполне боевой немец. Мне кажется, что он смотрит на меня своими запыленными глазами и не моргает… Замираю. Он смотрит и не смотрит. Вытягиваю руку, держусь за землю и медленно подтягиваюсь еще на тридцать — сорок сантиметров. Он не двигается. Это их цепь, и я лежу в их цепи. Слева — фриц, справа — фриц, лежим валетом… Не отрывая глаз от правого, пробую ползти вперед. Он не стреляет. До сих пор не знаю, почему он не стрелял. Я видел и помню его глаза. Он что, окостенел от страха? А может быть, он только притворился живым — не успел закрыть глаза? А может быть, он подумал, что я от страха ничего не вижу, проползу мимо и все на этот раз обойдется? А может быть, он расстрелял всю обойму и боялся перезаряжать у меня на глазах? Придумайте сами, что хотите, я не знаю, почему он не стрелял. Знаю одно: в таком деле кроме всего прочего нужно, чтоб дьявольски повезло. Ползу вперед, набирая скорость, и уже не вижу ни левого, ни правого. Вытянута рука, подтянута под самые ребра нога, пальцами — за землю, нога уперлась, движение всем корпусом, и только подмятые колосья предательски шуршат. Вытянута левая, поджата правая, левая — правая, безостановочно, как одно-единое движение, голова тараном прокладывает траверз среди колосьев, и подбородок у самой земли, только что не пашет, рукой за землю, ногой за землю, корпусом вперед и снова рука- нога-корпус… И вот тут словно кто-то молотком по чугунной набатной трубе. Звон! Звон! — это сердце почуяло, зазвенело, и я услышал его оглушающие удары. Буйное предчувствие заколотилось в груди, в голове, в ладонях: спасен! жив! Стал приподниматься и двигаться на коленях. Потом короткой перебежкой. Упал, отполз и снова перебежка. Каждый раз, вскакивая, ждал выстрелов в спину, но не оглядывался. Потом перестал падать. Бежал пригибаясь, а там уж и пригибаться не было сил — просто бросал свое тело вперед, а ноги как-то поспевали сами. Потом перешел на шаг и первый раз оглянулся. Было уже совсем светло. Всходило солнце. Танк все так же стоял на шоссе — железный подлец с опущенным хоботом. С того момента он больше ни разу не выстрелил.

Я прополз около трехсот метров и пробежал километра полтора. Показалось, что все-все позади. Вся жизнь. А со мной пустота, гул в ушах и легкий утренний ветерок. Стрижи со свистом пикируют по моему следу, промятому в пшеничном поле. Наверное, собирают урожай моей пахоты…

На той высотке, откуда мы начали бросок, появилось несколько фигур, они меня заметили, — но это уже были наши.

И как только слово «наши» возникло, тут же все снова пошло кувырком. Я жив. Сумка больше не оправдание. На шоссе лежат трое — они тоже наши, в пшенице возле мотоцикла Гришин, и если ему придется вести бой, то будет ему худо — он тоже наш. И вообще все оборачивалось вяжущим чувством какой-то большой вины. Конечно, есть такой грозный приказ, карающий водителя за брошенную на поле боя технику, если она исправна. Но не приказ, одна мысль билась оправданием: «Я сейчас, вот только добегу, отдам сумку и вернусь в засаду. Вернусь в засаду — только бы он продержался! Ведь я уже был сегодня на краю и заглянул туда — а раз я живу, то и отвечать мне за все. Хуже уже не будет. И самое главное — нам надо во Львов, к Пигалеву».

На шоссе стояли трое из экипажа первого мотоцикла и рядом с ними были те два наблюдателя, что проводили нас, уверив, будто танк мертв.

Когда я подошел к ним, то увидел на их лицах ту же приговоренность, что тащилась вместе со мной через все пшеничное поле. Я не сказал им ни слова. Командир машины был легко ранен в шею, и наспех накрученная повязка то ли взывала к прощению, то ли наводила на мысль о суровом возмездии. Командир понуро смотрел на меня, готовый ко всему. Его водитель нарочито усердно заводил мотоцикл, а маленький автоматчик, недавно прибывший с пополнением, стоял навытяжку, желая произнести что-то торжественное, но так ни звука из себя не выдавил.

Мне пришлось зарядить автоматные кассеты и снова взять гранаты. Полевую сумку отдал старшему дозора и приказал немедленно доставить в штаб батальона. Я тоже делал все как-то скованно, словно в густой патоке, а в сущности, пытался скрыть неистребимое чувство вины. Затаенное, ранящее, оно обволакивало и лишало возможности прямо смотреть людям в глаза, лишало всего того, что было непреложным, самым главным, за что, в общем-то, можно было и умереть.

— Т-товарищ, а т-товарищ лейтенант, — еле выговорил маленький автоматчик из экипажа первого мотоцикла, — я, ппожалуйста, ссс вами, ппожалуйста, а-а-а?

Я сразу определил — татарин, да еще заикается от волнения. Худенький, стройный, с большими черными глазами и униженной просящей гримасой. Я испугался, что у меня в этот миг могло быть такое же лицо, как у него. Отделаться от постыдного чувства можно было только одним способом: все бросить и туда, в самую гущу. Там Гришин и убитые. Надо было взять кого-то другого, а не этого маленького автоматчика, но я не мог отказать ему. В сущности, он просил одного — права на искупление вины, пока о ней никто не сказал вслух. До этого момента он хозяин своего поступка, вправе его исправлять, и эта вина — пока его собственная вина. В заклад он отдавал все, и отказывать не полагалось.

— Валяй. Только живо.

Не успел произнести этих слов, как он уже что-то передавал своим, что-то брал, рассовывал за голенища сапог и в карманы.

По шоссе, поднимая пыль, мчалась автомобильная установка гвардейского миномета «катюша». Командир лихо выскочил из автомобиля, подбежал к нам. Всем своим видом он показывал, что это место — его огневая позиция, он здесь хозяин и должен немедленно дать смертоносный залп по опушке леса, где в полевом бездорожье, пересекая шоссе, движется немецко-фашистская колонна.

Я быстро договорился с лейтенантом, он даст маленький залп по опушке, когда мы войдем в кольцо засады, и если наша операция будет удачной, то мы зеленой ракетой вызовем оставшийся мотоцикл, и тогда лейтенант даст второй — большой залп. А дальше видно будет.

Была у меня к гвардейскому лейтенанту еще одна сугубо личная просьба: я очень просил его не промахнуться. Потому как небольшой недолет — и реактивные снаряды накроют вражью засаду, а там в самой середине наш Гришин, да и мы с маленьким автоматчиком можем оказаться в этой середине — тоже не чужие.

— За кого меня принимаешь? — Лейтенант неожиданно обиделся и надул губы. — Здесь высшая математика. Логарифмы!

Меня восхитила его убежденность, и стало завидно, потому что в моем деле логарифмы не помогали. На том и расстались.

Когда мы уже порядком отошли от своих, я спросил маленького напарника:

— Тебя как звать-то?

— Раян, — сразу ответил он, и глаза его заблестели. — Раян Гильметдинов.

Это означало, что у нас есть контакт, или, попросту говоря, мы благодарны друг другу.

Рассчитывать на то, что везение повторится, нельзя. Это просто глупо — верить в то, что невероятное везение может повториться… От укрытия к укрытию короткими перебежками, а потом двести-триста метров на брюхе.

Путь к месту нашего недавнего поражения оказался чуть легче, чем путь оттуда. Подползли к немцам со стороны их ног. Они все еще не сняли засаду, но, видимо, вынося убитых и раненых, ополовинили состав и разомкнули кольцо.

Гришин встретил нас без всякого удивления, не выказал радости (ну хоть бы для приличия изобразил что-то на морде). Будто мы пришли к нему не в засаду, а… Ладно, плюнули. Приготовились к бою, ждем залпа.

Как только «катюша» загремела, я сразу понял, что гвардейский лейтенант в средней школе чего-то недобрал. Математика подвела. Ракеты шли слишком низко над землей, и четыре снаряда накрывали одним махом и немецкую засаду и нашу троицу. Типичный недолет! Мы знали, что «катюша» грозное оружие, но не догадывались, какой это кромешный ад, когда лежишь там, где рвутся ее чушки. Нашего мата не было слышно. Только гигантские вертикальные столбы огня, свист тысячи осколков, нестерпимая, мигом наступившая жара, черные клубы дыма на месте разрывов и маленькие аккуратные воронки, обгорелая пшеница, истошные крики немцев — вот что такое «катюша». За достоверность этого впечатления ручаюсь не полностью — сам потрясен был выше всякой меры.

За первым прицельным выстрелом обычно идет основной залп. Это немцы тоже знали. Они свои знания привыкли обращать в действие и поэтому бросились бежать. А мы поднялись. Все трое. Разом. Не сговариваясь. Черные, какие-то зажаренные, но поднялись. Теперь стреляли только наши три автомата. Засада разбегалась врассыпную. Глаз хватал сразу пять-шесть черных спин. Некоторые из бежавших ныряли в тлеющую пшеницу и оттуда уже не поднимались.

— Ракету! Зеленую! — вспомнил я.

Раян запустил в небо зеленую ракету.

К нам по шоссейке мчалось мотоциклетное подкрепление — водитель, раненный в шею, и в коляске автоматчик, — а над их головами с напорным трубным воем вырвался из установки в ясное небо основной могучий залп «катюши». Не доверяя больше логарифмам, мы снова плюхнулись наземь. На этот раз зря. Лейтенант наконец дал своим ракетам высшую математику, и они полетели одна за другой с воинственным курлыканьем над нашими головами. Мы бросились к мотоциклу Гришина и на руках стали подкатывать его к шоссе.

Залп накрыл опушку, и там столбы огня и черного дыма играли на фрицевых шкурах. Лейтенант расчищал нам путь, а мы на плечах перетаскивали мотоцикл через кювет…

Вот тут надо бы сосредоточиться, чтобы понять научную основу загадочного явления: на видном месте на дне этого самого кювета лежал… (не буду употреблять никаких эпитетов) пистолет «ТТ» номер БМ-3118, два патрона в обойме, третий в канале ствола. Мой! Тот, что самовольно исчез час назад, теперь самовольно явился. Ну погоди до батальона! Найду этого тихоню — начальника боепитания — и тут же поменяю пистолет. Он мне больше не нравится, этот 3118, хоть я ему кое-чем обязан. И вообще нельзя воевать с тем самым пистолетом, из которого хотел застрелиться.

А через несколько минут мы уже мчались к Львову. Все тяжелое, унизительное, включая груз собственной вины, сорвалось с наших плеч и осталось у подбитого немецкого танка. По крайней мере, тогда мы были в этом уверены. Ведь в нашей пятерке не было ни одного старше двадцати двух лет. А самый молодой, Раян, сидел на заднем сиденье за спиной Гришина и перекрикивал встречный ветер:

— Ай да «катюша»! Хуже, чем бомбежка!

— Цыц! Фрицы кругом! — обернулся к нему Гришин.

Второй мотоцикл ехал за нами. Мы проскочили опушку с горящими немецкими грузовиками.

И снова все осталось позади…

Вот только трое наших из пулеметного расчета лежат сейчас где-нибудь на траве возле штабного автобуса, писарь штаба оформляет документы, ребята роют одну большую могилу, замполит произносит краткую речь… А мы мчимся в направлении Львова. Хуже уже не будет! Даже если впереди нас ждет еще одна засада.

 

Зайдаль и Рыжая

1

Готовился новый рывок вперед, навстречу Германии — очередное мощное наступление. Об этом еще не объявлялось в приказах, но предчувствие висело в сыром воздухе, назревало и вот-вот должно было прорваться огненными хвостами реактивных снарядов «катюш», заупокойным воем тяжелых «Иванов», неистовой дрожью артподготовки, ревом авиации, разрывающим нутро, контузиями, невероятными увечьями, открытыми, глухими, полостными, черепными, пустяковыми и смертельными ранениями… — подобраться, вгрызться, зацепиться, перемолоть-добить, закрепиться. И так пять-шесть раз, пять-шесть эшелонов, пять-шесть вражеских оборонительных линий, и не одними и теми же ротами, батальонами, а новыми, новыми, залатанными, подпертыми, усиленными, вздрюченными хриплыми окриками и громовыми приказами, и так до тех пор, пока не будет пробита дыра! На всю глубину оборонительных линий противника. Таков удел полков и дивизий прорыва — проложить путь, пробить лаз родному дяде, а самому… получить благодарность в приказе, присесть в только что захваченной у врага траншее, закурить и посчитать оставшихся в живых — а чего тут считать, вот они все сидят.

А потом четкий сигнал. Танковая армия! Вся! Корпуса, бригады, полки, наш отдельный батальон, мой маленький взвод — все полезут в этот проран, в дыру, чтобы добраться до противника, крушить его и гибнуть самим. Двигаться вперед до тех пор, пока целы еще хоть два-три танка и пока они не известят опустошенные окрестности черным дымом о своей кончине: «Я был тута!.. Вот он я весь…» — или белесой шапкой взрыва, когда башня летит, размахивая всеми тормашками, и падает на землю, проламывает ее с тупым хрюкающим звуком.

Только ведь даже победные эпохальные битвы чреваты маленькими, незаметными кровоизлияниями. Они, маленькие, тонут в великом торжественном шествии — ну какое дело миллиардной вселенной до какой-то там крохотной погасшей искорки?! О тех, кого не стало, тоскуют два-три близких друга, похоронная команда, состоящая из музыкантов (ведь еще копать, насыпать да ставить деревянную табличку). И потом уже, потом— мать, отец, жена, дети, навсегда и безутешно: получите-распишитесь — «погиб смертью храбрых в боях за честь и независимость…»

Обо всем этом не думаешь, но однажды оно накатывает само, и становится человеку худо. Или совсем невмоготу.

«Мать, потерявшая сына, никогда не заговорит языком победителя». Убивает и калечит на войне всех и всякого; и кто воюет, и кто не воюет, — не об этом речь. А воевать — это непрерывно и сознательно подвергать свою жизнь смертельной (обязательно смертельной!) опасности. Не одномоментно, не в порыве, не спасая в последний миг свою жизнь или воюя под взглядом высокого начальства… а непрерывно, повседневно угрожать врагу и наносить ему смертельный урон. Иначе это сделает он, твой враг.

Вот что такое воевать, а не присутствовать в прифронтовой полосе.

На третий день после того мрачного посещения, о котором слово впереди, в полуденный час пришел адъютант старший Василий Курнешов и с порога сказал:

— Сходи-ка в офицерскую землянку бронероты, там Зайдаль…

— Не пойду.

— Сходи! Зайдаль с катушек сошел.

Я подумал, что он там с кем-то схлестнулся, и спросил:

— С кем это он?

— Сам с собой, — ответил Василий. — И со своей рыжей.

Когда я вошел в землянку, Зайдаль плакал и ругался. Сидел на нарах, шинель внакидку, подобрал полы под себя и кутал ноги. Все постели были свернуты и лежали в изголовьях, светились чистые доски. Военфельдшер Валентин облокотился на бревенчатую стойку, в узком проходе вдоль стены теснились пять-шесть смущенных офицеров. Холод был погребной — землянку выстудили, а печка не топилась.

— … Друзья называется, — Зайдаль вытянул тонкий длинный палец и почти упер его в грудь командира броневзвода Савченко. — Вот хрен тебе кочерыжку! Не дам полуось! Кати на передних колесах. У-у-уберите вы эту рыжую тварь!.. Тварь!

Кто-то пытался убедить Зайдаля, что все это ему только кажется, что никакой рыжей здесь нет и в помине, а он всё нелепо шарил руками по воздуху там, где она ему мерещилась. Здоровенный простодушный комроты Пащенко даже присел на корточки и старался доказать своему помпотеху:

— Смотри, нема туточки ниякой бабы! Не дури, Зайдалька! Видкиля ей взяться?

Военфельдшер Валентин пронзительно, как гипнотизер, смотрел на Зайдаля и молчал. Потом решительно подошел ко мне и проговорил:

— Буйное помешательство на почве… — он еще больше понизил голос. — Ему кажется, что жена все время стоит тут. Он гонит ее, а она не уходит и даже лепит ему что-то тухлое. Типичный…

— Наконец-то пришел! — вскрикнул Зайдаль, как только заметил меня. — Скажи им!.. Слепые!.. Вот она, рыжая сволочь! Ну чего ты уставилась?.. Издевается! — Он снова заплакал. — Ради всего святого… у-убери!.. У-бе-ри ее!..

Надо было тут же что-то делать.

— А ну давай все отсюда. Уматывай! — скомандовал я своим товарищам (в других обстоятельствах они бы понесли меня так, что землянка рухнула бы, а тут покорно двинулись к выходу). — Ты чего застыл, ждешь особого приглашения? — и фельдшер, низко пригнув голову, тоже вышел.

Мы остались вроде бы один на один, если не считать рыжей, которая была для Зайдаля реальней, чем я.

— Ну вот! — проговорил он, вытирая ладонями слезы. — Видишь, она тебя тоже не слушается, — он вытянул руки в сторону пустого угла.

— Ты зачем пришла? — закричал я и кинулся в этот угол. — Сука!.. В лужу, стволы и расщелины!..

Я затеял борьбу с женщиной, которой не было, применял самые жесткие приемы и держал не менее увесистые ответные.

Внезапно я отлетел к самой двери и больно ударился о земляной выступ, словно меня действительно кинуло туда. На меня накатил раж, и я снова ринулся в рукопашную: старался скрутить ее, перепоясал руками, оторвал от земли, ощутил ее пружинистую силу, стараясь опрокинуть ее, потерял равновесие, или она подсекла, в падении рассадил скулу о стойку, прижал ее к столику, котелки с грохотом повалились на пол. Я угрожал, клялся придушить, уничто… (но я не собирался ее убивать).

Зайдаль всем корпусом подался вперед и следил за поединком.

Мы чуть не опрокинули железную печку — труба развалилась, и сажа летала в воздухе. Мои силы были на исходе (но и она стала сдавать), я изловчился, приподнял ее, дотащил до двери, заломил руку к затылку, вцепился в рыжую копну волос, ногой распахнул дверь, вышвырнул ее в ступенчатую траншею и кинулся следом.

Наверху стояли офицеры и фельдшер — на лицах догадка: «он спятил вслед за Зайдалем!». Посмотрел на руки — черные, но почему-то в крови. Какое же тогда лицо? Метнулся обратно в землянку, захлопнул за собой дверь и подпер ее спиной. Пот заливал глаза и солонил губы. Зайдаль сидел худой, всклокоченный, глаза светились боевыми огнями, словно сражался с ней он.

— Но ведь она опять ломится в дверь, — проговорил он.

Дверь действительно ходила ходуном, я уперся ногой в боковую стойку и сдерживал натиск.

— Как только ты уйдешь, она войдет и будет меня мучить, мучить! — приподнятое плечо, закинутая голова и чернота в обводах глаз, домиком ушли на высокий лоб брови — для него это было истинной пыткой.

— Не дам! — сказал я решительнее, чем следовало, в правой ладони обнаружил рукоятку вальтера, большой палец снял с предохранителя, левая рука передернула планку затвора.

Зайдаль смотрел уже с удивлением, его губы чуть скривились — он не верил, что у меня хватит духу все это кончить одним махом. Дуло пистолета глядело в потолок, палец лежал на спусковом крючке, я вышел из землянки. Видавшие виды офицеры шарахнулись, словно я мог пристрелить каждого из них. Не раздумывая, дважды выстрелил себе под ноги, в корневище старой сосны, и в промежутке между двумя выстрелами успел глянуть на ребят: мол, вот так, а что тут поделаешь.

— Бегом по постам, — скомандовал Пащенко, — предупредить караул — выстрелы случайные! — и сам побежал к штабу.

На какое-то мгновение показалось, что я и вправду убил ее: словно между корневищами лежала женщина, голова уперлась в ствол, а волосы рассыпались по вытоптанному снегу.

— Ты почему не пускал меня? — тихо спросил фельдшер.

— Заткнись!

Я вернулся в землянку.

— Ты ухлопал ее, — проговорил Зайдаль без тени сомнения.

— Поволокли к оврагу, — ответил я.

Его взгляд ушел в бесконечность.

— Ты настоящий друг, — пусто проговорил он вполне нормальным голосом. — Но ты же видел, ты знаешь… Она… Она такая женщина!.. Такая…

Тут я произнес уже черт знает что:

— Зайдаль, если она опять придет, позови меня. Я ее… Да так, что и на том свете будет покойницей.

— Ты настоящий… убийца… — спокойно проговорил Зайдаль. — Я недооценивал… — Он вроде бы совсем сник, обессилел, допустил фельдшера и дал сделать себе первый укол.

Офицеров бронероты расселили по другим землянкам, а там, где лежал Зайдаль, устроили тайный лазарет. Все знают и все молчат — вот что такое секретность у разведчиков. Пащенко соорудил график для своих офицеров и доверенных сержантов — поочередно дежурили возле Зайдаля круглые сутки. Он много пил — только воду, есть не хотел. В редкие минуты просветлений Зайдаль просил не отправлять его в госпиталь, обещал скоро выздороветь, благодарил, извинялся за доставленные хлопоты, покорно подставлялся под шприц с иглой и засыпал.

Страшное дело, когда столько может свалиться на одни плечи, на одну голову! Его семья была уничтожена фашистскими выродками в Минске, вся под корень, со стариками и малыми детьми — одиннадцать человек. Оставалась только жена.

2

Еще совсем недавно…

Двое шли по лесной заснеженной тропе прямо к моей землянке. Чуть впереди Василий Курнешов, следом Зайдаль Лейбович. В походке Курнешова чувствовалась строгая официальность (его хлебом не корми, только подай официальный момент), а Зайдаль разглядывал верхушки сосен. Через застекленное окно землянки (особое фронтовое пижонство, обычно окошко в землянке затягивали промасленной бумагой) я видел их, но выходить навстречу не стал.

Зайдаль уже два месяца жил со мной в этой землянке, но в последнее время между нами все чаще стали пробегать какие-то черные кошки.

Два голых топчана, большой круглый стол и тесаные, из-под топора, стены светились чистой белизной древесины с редкими смоляными потеками. В этой просторной землянке собирались по двенадцать-четырнадцать человек, и каждому находилось место если не на топчане, то на аккуратно распиленных чурках, а печь и хозяйственный отсек были отделены полуперегородкой. Для плацдарма на Висле это были настоящие хоромины, разведчики, большинство уральцы, как на подбор мастера, сооружая командирское жилье, они словно говорили: «Хочешь — завидуй, хочешь — плачь. А у нас вот так!»

И вот под двойным накатом этой землянки зрел нарыв особого рода: мы не ругались, делить нам вроде было нечего, по службе не сталкивались, друг в друге не нуждались, привязаны были друг к другу, а между тем говорили между собой все резче и резче. Я ругал себя за нетерпимость, но снова срывался и не мог понять, в чем причина. Отношения становились тягостными.

Раздался стук в дверь — Курнешов стучал, как дятел. Вошли и уселись на топчан против меня. Курнешов прямо под шапкой пригладил сивый пробор. Зайдаль сразу откинулся спиной на стенку. Он ушел из землянки вчера вечером, ничего не сказал и вот появился с понятым. Ему недавно исполнилось тридцать, он был на девять лет старше меня, да и во всей нашей компании он был старшим, Курнешов был года на три-четыре моложе Зайдаля.

— Больше жить здесь с тобой не буду, — заявил Зайдаль.

— А где?

— В общей офицерской бронероты.

— Там и без тебя теснота и духота.

— Здесь не лучше.

Это уже был вызов, у нас была чистая, просторная землянка.

Наступила томительная пауза.

— Давай выкладывай, — сказал я.

— Давно пора бы, — проговорил Зайдаль. — Что с тобой происходит? Я не понимаю, как тебя терпят твои подчиненные?

— А что им остается? — это уже сказал Курнешов.

— Ты разучился говорить с людьми по-человечески — все время рычишь на них. Кто ты такой? Что произошло?

— Война. Больше ничего. Все понемногу охреневаем. Я не исключение.

— Не все. Неправда… Кое-кто из них тебе в отцы годится. Руководить — ведь это не гнать в шею, а вести за руку. Ты слышишь? Ру-ко-во-дить! Взводный. Взводить. Слышишь слово? Вести вверх за собой, в гору, взводить на высоту — ввысь!

И чем больше я раздражался, тем спокойней становился Зайдаль. Я по всем статьям был неправ, но сдаваться не хотелось.

— Ну, кое-что понять можно, — продолжал Зайдаль. — Ты с восемнадцати лет командуешь людьми. А это само по себе скверно.

— Я не хотел быть офицером.

— Сам сказал — война. Тут ничего не поделаешь. Я просто на прощание просил бы тебя сразу после войны несколько лет не командовать людьми. Совсем!

— Не буду, — огрызнулся я. — Только еще дожить надо.

— Доживешь… — пообещал Зайдаль. — Ну дай слово, что после войны не будешь командовать людьми хотя бы два-три года. Вот при свидетеле дай слово.

— Даю.

— И то неплохо.

Так было.

А еще раньше, в одну из тихих ночей, Зайдаль говорил:

— После войны заберу тебя в Минск. Я покажу тебе, что такое жизнь. Мы будем создавать новый автомобиль, не какую-то там легковушку — мощную чудо-машину! Вездеход! Она уже вот тут. — Зайдаль показал на свою лохматую голову. — Вы все какие-то зашоренные. У меня такое впечатление, что живет в вас разве что одна тысячная того человека, над созданием которого так долго, так тщательно и великолепно трудилась природа. Ведь вам все до балды.

И он улыбался, улыбался так, будто он и есть природа. У него были то грустные, то, казалось, совсем темные, то вдруг просветленные, почти светло-серые глаза. Он откидывался на тесовую стену и подолгу смотрел на собеседника или мимо него.

— Чтобы создать человека, природе понадобилась вселенная (слово-то какое!) со всеми системами, галактиками, мирами, бесконечностями и еще более непостижимыми конечностями, а некоторые товарищи офицеры убеждены, что для того, чтобы создать человека, нужен топчан и баба. Мне жаль вас, гвардейцы!.. Как говорил профессор Роледер, стремитесь к познанию женщины. Притом, прошу поверить, это познание должно быть не разовым — вы же не гении! — это должен быть высокий альтруистический порыв. Самцы-затейники не в счет, они никогда не знали и не узнают тайного смысла любви. А я хочу, чтобы ты знал! Значит, я говорю: это процесс высокого бескорыстия. Поверим великим поэтам. Но тут у объекта, у женщины, разумеется, должна существовать познавательная субстанция, материал для познания. А то ведь бывает, что и познавать нечего — так, пустота. Значит как надо разбираться в женщинах, чтобы научиться выбирать! Это даже не наука, это искусство! Как говорил профессор Роледер (всегдашняя присказка Зайдаля), так вот, как говорил профессор Роледер, один из величайших знатоков любви и пола, в этом мире не существует ничего прекраснее, нет, не женщины — любви к ней… Когда-нибудь в жизни ты поймешь это, и тебе станет страшно.

— Страшно мне уже никогда не станет, — сказал я.

— А жаль, — посочувствовал Зайдаль. — И все-таки ты поймешь, что самое главное в жизни ты пропустил и это невосполнимо.

По-моему, цитаты из профессора Роледера он придумывал сам.

— Увы! Я не воин, — говорил Зайдаль. — Я на фронте потому, что мне стыдно было отираться в тылу. Я создатель автомобиля будущего, облаченный в погоны старшего техника-лейтенанта, и заодно могу возвращать к жизни машины, которые вы так великолепно умеете гробить.

Он подолгу молчал, но потом на него снова находил стих, и он говорил.

Так было.

Мы продолжали сидеть и мрачно смотреть друг на друга. Курнешов сохранял нейтралитет или видимость его. Но Зайдаль решил объясниться.

— В разведке с тобой тягаться трудно — спору нет. Можно даже подумать, что ты рожден специально для этого. А вышли на отдых — и ты маешься в лесу, ищешь, какое бы безобразие сотворить на удивление себе самому и на потеху товарищам. Тебе и в голову не приходит, что к другой жизни — настоящей — должно готовить себя. Иначе нет смысла в войне и победе.

— Выпить хотите? — предложил я от безысходности (как-никак от меня уходил друг).

— Выпить, конечно, можно. Можно? — спросил он у Василия, и тот кивнул. — Но жить с тобой в одной землянке все равно не стану.

Я полез под лежанку и достал литровую бутыль. Самогон был самый что ни на есть отвратительный. Они пили, морщились, ругали это пойло, обменивались репликами, словно меня здесь и не было. Мне надоело пустое и враждебное сидение, эта паршивая самогонка. Зайдаль это почувствовал и поднял палец:

— Теперь я должен сказать тебе самое главное, может быть, то, из-за чего все-таки пришел сюда.

— Давай.

— Война огнем прокаливает и очищает одних, но она же коптит и превращает в привидения других. Война не только убийством отвратительна — она плодит привидения на фронте и тем более в тылу. Я не хочу, чтобы ты попал в эту компанию. Убежден: таких, как ты сейчас, после победы перемелет первыми. Ты не только необуздан — это куда ни шло, — но начинаешь мнить себя чуть ли не центром вселенной. Если ты не поймешь, что надо быть готовым ко всему — здесь, сейчас, а не потом! — литым, подкованным на все четыре копыта, с огромным запасом прочности, там после победы тебе покажут такую кузькину мать, что никакие ордена тебя не прикроют и не спасут.

— А тебя что же, все это не коснется?

— Не знаю, — он задумался. — Коснется, обязательно коснется. Но, мне кажется, в меньшей степени. И не сломит… Кроме всего прочего и высокопарного война рождает и подлецов, и беззащитных — я постараюсь выйти из нее ни тем, ни другим. И мне бы не хотелось, чтобы ты вышел из нее беззащитным или — упаси и помилуй — подлецом.

По-моему, он сказал почти все, что хотел. Терять друга ой как не хотелось. Хотелось верить, что как-нибудь все образуется. Но… пусть будет как будет. Пусть время станет судьей и советчиком. Мне захотелось поскорее остаться одному и через застекленное окно под потолком землянки смотреть на верхушки скрипучих сосен.

Они ушли. В лесу стояли густые сумерки.

3

Еще теплой осенью, когда первые бои на Висленском плацдарме стали угасать и подвижные части были оттянуты в леса, подальше от переднего края, внезапно объявили противохимическую готовность. Противогазы давно порастеряли, повыбрасывали или приспособили для чего-нибудь. Ругались, путали свои с чужими, выменивали, писали акты и докладные. Начхим батальона впервые за всю войну почувствовал себя при деле: инструктировал, проверял, потел, бегал по лесу и даже разъезжал в коляске мотоцикла, которого раньше ему никто не давал.

В штаб вызвали трех офицеров. Никаких разговоров, никаких распоряжений. Усадили в кузов «доджа» и повезли в сопровождении кряжистого особиста Бориса Борисыча по кличке Бобо. Ехали в тыл по направлению к Висле. Бобо все время поглядывал на часы и елозил на переднем сиденье, а мы отбивали зады и спины в открытом кузове. Впервые на задание нас вывозил уполномоченный. Странно. Уже решили, что везут в глубокий тыл за Вислу, но машина круто свернула по лесной дороге влево. Дважды останавливали какие-то таинственные патрули, но проверяли документы только у сопровождающего. Перед выездом на опушку автоматчик с флажком указал съезд, машина остановилась. Мы выпрыгнули из кузова. Дальше метров триста нас вели по открытому полю. Небольшая группа людей виднелась возле ложбины и создавала окружение фигуре высокого ранга. Позднее увидели, что в самой ложбине на земле сидят около сорока офицеров. Бобо проурчал что-то командное и, косолапя, припустил бегом к стоящей в отдалении группе старших офицеров. Откозырял так, что жилы чуть не полопались, что-то доложил и побежал к нам. Вернулся мокрый, лицо в пунцовых пятнах, еле дышит.

— Разрешите спросить? — униженно промямлил один из офицеров.

— Ну-у…

— Вы там от натуги чего лишнего не сказали? А то нам отсюда послышалось…

Бобо только отмахнулся.

— Ты язык-то попридержи, — еле справляясь с одышкой, выговорил он. — Тихо подойти! Не здороваясь сесть на землю!

— А дышать можно? — осведомился другой.

— Курить нельзя! — вспомнил Бобо.

Мы спустились в ложбинку и присели, подобрав ноги. Офицеры действительно не курили, и почти никто не разговаривал. Отыскивали среди сидящих знакомых и подмигивали, кивая друг другу. Небольшая группа старших офицеров подошла и присела у края полукружья. В отдалении остались только двое — костистый, прямой, в безукоризненно ладном и, главное, не в полевом, а в повседневном маршальском облачении командующий фронтом. Он двинулся к сбору в сопровождении худого, как жердь, высокого старшего лейтенанта, который отличался от всех присутствующих тем, что на его гимнастерке справа был только гвардейский значок и больше никаких наград. Несмотря на сутуловатость, строен, хорош собой, небольшие усики. Маршал остановился и долго рассматривал не сидящих на траве, а линию горизонта, козырек его фуражки был плотно надвинут на глаза. Потом коротко кивнул: мол, здрасте.

— Товарищи офицеры! — сухо проговорил маршал. — Здесь собран костяк разведки фронта. Так что… — помолчал, — враг сделал все, чтобы не дать нам выйти на Вислинский плацдарм. Мы его расширили и сделали Сандомирским. Немецкое командование дало клятву своему фюреру и народу нас за Вислу не пускать. Мы находимся за Вислой и отбили все контратаки. Теперь они стягивают сюда свои химические части и хотят залить нас газом. (Вот тут всем стало неуютно.) Как ответить им — это уж наша забота! Есть сведения, что сюда прибыл Адольф Гитлер. Он приказал своему командованию вышвырнуть нас с плацдарма, опрокинуть в Вислу или умереть самим. Я думаю, пусть лучше умрут… — Маршал чуть отступил в сторону и прошелся, глядя поверх голов. — А теперь с вами будет говорить старший лейтенант.

Гвардеец с усиками сразу удивил нас: он снял пилотку, поправил хорошо подстриженные волосы, улыбнулся, непринужденно кивнул маршалу и заложил длинные худые руки за спину. Стоял, чуть покачиваясь на каблуках, и рассматривал сидящих на траве офицеров, словно запоминал.

— Вы профессионалы, — сказал он тихо, — и поймете меня сразу. Газ, которым располагает противник, особый. Его пропускают наши противогазы. (Ни хрена себе сообщеньице!) По достоверным данным, к наступлению они еще не готовы, так что в нашем распоряжении пять-шесть суток. Предварительные распоряжения разведотделы и ваши штабы уже получили. Дело за малым: вы все должны этой ночью не позднее четырех ноль-ноль выйти в поиск. Форма поиска — по вашему личному усмотрению. Цель одна— принести новый немецкий противогаз. Тому, кто принесет новый противогаз, — орден Ленина вне зависимости от сложности операции (маршал Конев кивком подтвердил). Рекомендую в побочные дела не ввязываться. И в случае, если противогаз будет у вас в руках, ничего не жалеть, — он начал прогуливаться. — Еще один совет, извините, приказ: секретность особая! Не только там, но, главное, тут, у нас в частях. Ну вот, желаю вам всем успеха, стопроцентной трезвости (тут по рядам сидящих прошел легкий шорох понимания) и каждому по ордену. Всё. Вопросы есть?

Вопросов не было. Маршал был невозмутим. Полковник, сидевший справа, скомандовал:

— Группы разводить в порядке расписания. Первая группа, встать! Шагом марш!

Выводить на передний край мою поисковую группу было поручено Василию Курнешову, и Зайдаль стал упрашивать командира батальона разрешить ему выехать вместе с группой. Придумывал причины технического порядка. Просьба была малооправданна — комбат удивился, пожал плечами, но разрешил.

Мы вышли на опушку бурого подлеска. Лес сзади только условно можно было так назвать: после осенних боев за плацдарм в нем не осталось ни одного живого дерева. Торчали голые, ободранные, черные, заостренные к небу стволы. И ни одной ветки, ни единого листика — как после пожарища. Казалось, никогда не зазеленеют эти опаленные хлысты. Туман полосами висел в воздухе. Луна была необходима, но луны не было. Где-то рядом притаились дозоры охранения. Тишина, мрак. Даже осветительных ракет не было. Внутри тумана лежала измученная дивизиями и корпусами, изуродованная ничейная полоса (ее по ошибке называют нейтральной).

— В рост не стоять! Разговорчики! — тихо распоряжался Курнешов.

И все-таки Зайдаль оттащил меня в сторону, прилег на бок, подпер голову рукой и сказал:

— Ты там давай шуруй, дело есть дело, но только прошу, без фейерверков. Помни, я тебя здесь жду. Вот так жду!..

Я ответил:

— Вас понял. Сиди не высовывайся. Пиши письма своей рыжей. От меня привет.

Мы ушли — четверо в маскхалатах, начиненные оружием и жестким «надо!». Туман принял нас, ничейная полоса тоже.

Это важно, когда тебя ждут. Славно, когда после запредельной маеты тебя в условном месте ждет не уполномоченный со своими тухлыми вопросами, а друг и приятель. «Э-э-э! Да чего там» — тискают, щупают, хлопают по плечу, кормят. Без этого ожидания война была бы одним убийством и слякотью.

А Зайдаль даже не хлопал, не тискал, сидел себе на корточках, упершись спиной в земляной скос траншеи, смотрел вверх, тер ладонями небритое лицо.

— Ну, так! Ушли. Пришли. Да еще ценную жестянку приволокли. Жизнь! — Он был счастлив. — А ну быстро отсюда — чтоб духу нашего здесь не было!

Активная разведка велась днем и ночью по всему переднему краю и в глубину. К исходу четвертых суток разведгруппы разными способами раздобыли четырнадцать немецких противогазов! Но все противогазы ничем не отличались от тех, что были у противника раньше. А вот орден Ленина получил худой высокий старший лейтенант с усиками и гвардейским значком. Тот самый, что нас инструктировал. Позднее, на разборе операции, он был при орденских планках, с погонами полковника, так же улыбался, но только не раскачивался на каблуках. Он похвалил разведчиков, шутил, посмеивался. Рассказал, что нового противогаза тоже не достал, зато кое о чем дознался: никакого нового противогаза у фашистов не существует, а вот новый газ есть.

Там, за тридцать пять километров от линии фронта, ему удалось проникнуть в химическое управление группы bойсk противника и раздобыть пачку дополнительных тампонов к обычному немецкому противогазу. Эти тампоны химические спецслужбы вермахта могли развезти по частям и раздать в последние полтора-два часа перед газовой атакой. Вот был бы номер!.. Но и наши не зевали: когда мы вернулись в расположение батальона со своим дурацким противогазом, то не узнали леса, откуда ушли. Полки химзащиты вторглись в промежутки между частями и стояли впритык. Артиллерия была снабжена какими-то новыми снарядами. Все, даже старшие офицеры, ходили с противогазами на боку. Поговаривали, что немцы довели до нашего сведения: дескать, если наши «катюши» не перестанут свирепствовать на плацдарме, они применят газ. Наши как-то умудрились сообщить противнику: если примените газ, мы применим газы из всех «катюш», а союзники довели до сведения немецкого командования, что без всяких «если» зальют всю Германию газами по завязку. Враг дрогнул и начал демонстративно оттаскивать свои химические части от линии фронта, а вскоре и наши полки химзащиты ушли за Вислу в тыл. Вот такая история произошла на Вислинском плацдарме.

А потом сидели в землянке и отмечали благополучное возвращение. Пили мрачно. И когда стало ясно, что дальше будет только хуже и скоро собраться с мыслями мало кому удастся, Зайдаль встал и сказал:

— Праведная рать и забулдыги, скоро вы опять пойдете в бой, — в его голосе были горечь и неотвратимость, — и снова наше содружество поредеет…

— Типун тебе на язык! — крикнул кто-то и ударил кулаком по столу.

— Невежливо… — заметил Курнешов.

— Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось четверо, — буднично заметил Зайдаль.

— Ладно, — сказал я, — не будем препираться кто следующий? Здесь одна у всех привилегия — каждый может туда без очереди. И чтобы за столом вновь сошлись все до одного, а Зайдаль прочел бы нам свою новую проповедь!

— Согласен, — кивнул Зайдаль. — Объявляю тезисы: победитель не получает ничего! Потому что нет награды выше, чем сама победа. Любая другая награда хоть малость, хоть чуть-чуть умаляет подлинную ценность победы. Вы поколение, хлебнувшее побед. Вы дети победы! Прошу вас, просто заклинаю: потрудитесь, подумайте, постарайтесь, чтобы ни одного из вас не раздавил ни военный угар, ни послевоенная опохмель. Прошу вас — не сгиньте! Это говорю вам я, гвардии старший техник-лейтенант Лейбович, создатель невиданного автомобиля будущего, ваш доброжелатель…

Мы любили его.

Так было.

4

После ссоры, или уж не знаю, как назвать наш разлад, Зайдаль и я не встречались несколько дней. Видели друг друга издали. Но оба прилагали усилия к тому, чтоб не встречаться лоб в лоб.

В канун того дня, когда Зайдаль сошел с катушек, он неожиданно появился на пороге моей землянки. В лесу стояла послеобеденная тишина, неподалеку рубили дрова. Пришел, сел и говорит:

— Вот и жены у меня нет… — глаза пустые, как ничейная полоса.

— Как это нет?..

Судя по фотографии, она была женщина решительная, даже атакующая, с крупными чертами лица — пышная копна волос и некий общий вызов. «Не просто рыжая, — говорил Зайдаль. — Ты понимаешь — пламенная женщина! Жаль, что не принято фотографироваться в рост. У нее стать — литая фигура!.. Как она ходит!»

На фотографии она не казалась мне красивой, ну разве что волосы — действительно копна, да если еще представить их огненно-рыжими… Если верить Зайдалю — а в таких делах надо верить, — это была неповторимая, невиданная женщина! (А где они, повторимые? И отсюда, из фронтовой землянки, все женщины невиданные.) Я верил. Он говорил о ней всегда по-новому, никогда не повторялся. Он говорил о ней, как говорят о женщинах чужих, далеких материков, как говорят о женщинах неведомых, загадочных островов, как, наверное, когда-то говорили о богинях. Богиня работала в Москве, в латвийском постпредстве.

Зайдаль сидел на топчане и держал в руке несколько листков, исписанных размашистым, но ровным почерком. Он никогда не читал нам писем жены, а только иногда пересказывал. Не стал читать и на этот раз. По условному семейному коду, который у них был тщательно разработан, жена сообщала ему, что это письмо последнее: ее забрасывают в Ригу (ее родной город).

Судя по времени написания письма и его содержанию, Рига в это время все еще была у немцев, а она почему-то вроде бы прощалась с Зайдалем. Что-то здесь было не так. Может быть, письмо сильно задержалось? Ведь теперь Рига освобождена — еще 13 октября! С тех пор прошло больше двух месяцев. Все это лихорадочно прокручивалось в моей голове и не связывалось. А что, если она оставила это письмо кому-то на крайний случай, и когда все произошло, тот, другой, отправил его по адресу?.. Тогда это уже не письмо, а похоронка…

Но Зайдаль говорил сейчас совсем о другом. Или, вернее, у него произошел какой-то сдвиг в ощущении времени.

— Как они смеют? — спрашивал пустоту Зайдаль. — Зачем они ее туда посылают?.. Она такая заметная! У нее волосы светятся даже в темноте и видны за километр. Ее же так много людей знает в этом городе. Там ее убьют. Сразу.

Он говорил так, словно все это еще не произошло, а только могло произойти, словно сам не был офицером разведывательного батальона. Ведь для нас хождение в тыл врага было делом не простым, но нормальным. Мы всегда волновались за тех, кто уходил туда, но всегда ждали и надеялись, и часто надежды наши оправдывались. Зайдаль сам лазил в ничейную полосу, возился с моторами под самым носом у противника и по ночам вытаскивал оттуда подбитые машины. Возразить ему мне было не под силу и успокоить нечем. Я только предложил:

— Может, переберешься обратно?

— Нет-нет, — поспешно ответил он, тяжело поднялся, вышел и не закрыл за собой дверь (землянка выстуживается мгновенно). Он ушел не по вытоптанной тропе, а напрямик, петляя между деревьями.

Зайдаль мерил жизнь двумя измерениями — любовью и смертью. Война для него находилась где-то посередине и была промежутком. А для нас она была всей жизнью — мы еще не верили в собственную смерть и не знали, что такое любовь.

Он пролежал в землянке одиннадцать дней. Вышел— его ветер качает. Осунулся, небрит, шинель не застегнута, хлястик висит на одной пуговице. Ему словно хребет перешибло. Я ждал, когда он заговорит со мной: хотел узнать, помнит ли он хотя бы, как я стрелял в его рыжую женщину. Но он молчал.

— Зайдаль, ведь мы со дня на день двинемся вперед. У тебя с машинами все в порядке? — спросил я.

— Почти… Знаешь, как только мы двинемся, меня убьют, — сказал он спокойно.

— Не свисти. Впереди пол-Польши и целая Германия!

— Ты муфту сцепления где-нибудь достать не мог бы?

— Какую муфту?

— У твоего друга из шестьдесят третьей бригады, у Нерославского, стоит разбитый бронетранспортер. Сам видел. Наверняка муфта осталась. Выменяй на что-нибудь. Мне муфта сцепления нужна. Кстати, куда это он запропастился? Не знаешь?

В окно землянки сквозь деревья пробился пылающий закат. А там, выше самых высоких деревьев, гулял поднебесный ветер, рвал и растягивал в тонкие нити облака.

Уже на пороге Зайдаль оглянулся.

— Как только двинемся вперед, мне — крышка, — сказал он.

Так было.

Если считать — а я непрерывно считал — от дня освобождения города Риги, от 13 октября, прошло без малого три месяца. За эти без малого три месяца Зайдаль не получил ни строчки, ни весточки, а мы все это время простояли на одном месте, и почта работала исправно. Всему этому можно было найти только одно объяснение — ее больше нет.

Что это он так неожиданно вспомнил о Зорьке Нерославском?

Муфту сцепления для неисправного бронетранспортера мы ему и так достали. А вот о своей любимой рыжей женщине он не заговорил ни разу.

Предновогодняя кутерьма укорачивала дни. В самый неподходящий момент рабочего часа примчался на своем трофейном мотоцикле Нерославский, мой однокашник по военному училищу, вид у него был такой, словно ему только что удалось вырваться из душегубки: глаза как бильярдные шары в атаке, небритый, чего раньше не бывало, без головного убора, густые волосы торчат во все стороны, одежки нараспашку, даже комбинезон не застегнут от самой ширинки… И не поздоровался…

… Вестибюль клуба военного училища был плотно увешан наглядной агитацией. Кажется, уже шел ноябрь 1941 года. В толчее и сутолоке множества абитуриентов и снующих между ними порученцев с бумагами ко мне подошла женщина. Лет ей было за сорок, уже чуть седоватая, из тех, которых почти не осталось, грациозная, с особым чувством покоя и достоинства. Она назвалась Надеждой Николаевной и спросила: «А тебя как зовут?» Провела ладонью по моей щеке, получилось это у нее очень нежно. А потом сразу попросила познакомиться с ее сыном и позвала его: «Зорька, подойди к нам». С чуть толстоватым мягким носом, губастый, как сытый крупный кутенок хорошей породы, он поздоровался со мной, словно не руку, а лапу дал. «Вы постарайтесь не терять друг друга из виду. Мне кажется, что вы сойдетесь…» Надежда Николаевна держала нас обоих за руки. «А мы уже сошлись», — сразу сказал он вполне доброжелательно и засмеялся.

И вот мы вместе отправились на войну и собирались воевать там с лютым врагом, но пока сами еще не знали, как это делается. С того часа мы действительно надолго с ним не расставались. Нас разводило и сводило снова. И в военном училище очутились вместе, и в танковый корпус хоть и разными путями, а попали оба (но это уже по сговору). Он был начальником связи батальона в танковой бригаде, и наши теперь уже боевые пути-дороги непрестанно пересекались, а как только мы выходили из боя или откатывались на отдых, на пополнение, мы тут же искали друг друга и находили. Мы никогда не задумывались, кем мы приходимся друг другу, но окружающие считали нас закадычными друзьями.

Нерославский сидел в седле тяжелого трофейного мотоцикла как-то боком и нетерпеливо ерзал:

— Ты как там будешь? — крикнул он издали. — Долго?.. Очень нужно!

Зорька привез письмо от своей жены.

Мы всегда звали его так, как еще тогда, давным-давно, на сборном пункте в клубе называла его мама, — Зорька.

… Он и Соня поженились в конце сорок третьего года, когда Нерославский ездил в московскую командировку. А влюбились они друг в друга еще в школе. В холодной военной Москве она стала его женой. Правда, за три дня до этого события он чуть не женился на ее подруге. «Но это было какое-то тыловое недоразумение, — рассказывал он и сконфуженно улыбался. — Эта подруга сказала, что Соня укатила в эвакуацию, а она-де только и делает в Москве, что ждет меня на предмет осуществления несбыточной мечты…» Но Сонечка почувствовала что-то неладное, или кто-то сообщил ей, она прибежала от своей двоюродной тетки, ничего не стала выяснять, взяла его за руку и увела к себе (ее родители действительно были в эвакуации).

Соня и Зорька были созданы друг для друга, как принято говорить в мечтательной молодости, и не они решали, кому за кого выходить, все это, казалось, было решено давным-давно за них и без них, а им оставалось только упасть друг другу в объятия и постараться как можно дольше не отпускать свою любовь. По крайней мере, до тех пор, пока не отнимут. Они так и сделали. Они не отпускали один другого ни на минуту… Правда, по причине обоюдной невинности и совершенного невежества Зорька и Сонечка поначалу целые сутки не могли толком разобраться и определить, что же такое муж и жена в первую брачную ночь… Было много недоразумений, излишние порывы темперамента, и каждый винил только себя. Зато когда разобрались, трое суток не могли оторваться друг от друга, забыли о завтраках, обедах, ужинах и, попросту говоря, не вылезали из постели (спасибо майору, помпотеху бригады, за глубину сочувствия и проникновение в суть обстоятельств — ведь в командировке он был его прямым и единственным начальником). А вот по истечении четырех или пяти суток (тут постоянно присутствовал какой-то арифметический сбой) обнаружилось, что с мужем случилось что-то страшное… Испугались до полусмерти… Казалось, произошло непоправимое!.. Еще через сутки он очутился в кабинете знаменитого врача, приятеля его отца. Профессор быстро разобрался в симптомах внезапной болезни и назначил сокрушительное лечение: пять суток спать молодоженам порознь, и не меньше, а то на всю жизнь!.. Да-да… И обязательно принимать пищу три раза в день, желательно побольше и калорийную. «Беда-горе!.. Увы, нам, увы! Мне осталось всего пять суток!..» — прошелестел муж-фронтовик. Профессор пошел на уступку и переназначил: четверо суток, но стопроцентный карантин. А когда эти проклятые четверо суток прошли точно по часам, то осталась всего одна ночь, которую они опять провели вместе до одури, до затмения, до… Вот и все, вот и вся супружеская жизнь. По дням, по часам.

Сонечка писала Зорьке: «Москва дает сразу по два, а то и по три салюта в один вечер. Так что мы уже не на все ходим». Вот тебе раз! Знали бы они, во что обходится каждый этот московский салют!

Она ему писала, что собирается встретить новый, 1945 год в какой-то замечательной компании архитекторов на даче под Москвой.

— Запах Победы! — Зорька орет и размахивает длинными руками. — Всё! Всё! Знаю я эти дачи с молодыми архитекторами! — Даже не орет, а беснуется, это вообще не он, кто-то совсем другой. Это война через него прошла и изгаляется предельной пошлостью и возмутительной ревностью.

— Хватит! Перестань! — это уже я ему. — Ну чего тут особенного? Ну встретит весело Новый год! Какого черта? Окунись головой в снег и очухайся. Тебе потом самому стыдно будет. Опомнись, ты же из Тургеневых! Ты же потомок!

— Да, — сразу согласился он и добавил: — По материнской линии. Но знаешь, у меня внутри сегодня и все последнее время что-то не так… Ералаш..

Ведь это о нем говорил Зайдаль: «Воинство, вы посмотрите на Зорьку Нерославского — он среди нас отмечен избранностью. Он, может быть, один среди вашего общества знает, что такое настоящая, вовремя выкованная любовь! Завидуйте ему черной завистью! Смотрите ему в глаза: там сверкают звезды мира. И неспроста он всегда сияет, как будто каждый день в его душе праздник. Завидуйте ему и учитесь, архаровцы».

Я поехал проводить его до развилки дороги. Он сел за руль и на первом же крутом повороте перевернул мотоцикл, да так, что меня накрыло коляской, чуть шею не свернуло — вот оба и врезались в сугроб. Лежали и не смеялись, как бывало прежде. Накатывал, накатил и накрыл нас сумрак тяжелых предчувствий. В канун Нового года на плацдарме валил жесткий рассыпчатый снег.

Я бы, наверное, всего этого не рассказывал, если бы в моем представлении это не имело прямого отношения к истории Зайдаля и его жены. С каждым новым победным днем что-то совсем новое и доселе неизвестное надвигалось на нас. Каждый день ощутимо приближал победу, и мерили мы ее километрами пройденного с боями пути. Было это невиданной радостью, несбыточным счастьем само по себе. Но ощущение мчащегося навстречу последнего дня войны не было исчерпывающим: каждый час боя приближал не только победу, но и тот день, когда придется встретиться лицом к лицу с реальной, обыкновенной, нормальной жизнью — без войны, с мирной жизнью. А мы к ней не были готовы. Мы даже толком не знали, что это такое. Если хотите, то «бесстрашное воинство» боялось мирной жизни. Вот почему постепенно мы начинали догадываться, о какой угрозе говорил нам Зайдаль, какую мину замедленного действия он нам предрекал. Он один заставлял нас думать о будущей мирной жизни как об очередном испытании.

В новогоднюю ночь Зайдаль крепко спал. Я постоял возле его постели. Что-то неспроста в последнее время он все чаще вспоминает Нерославского. Постоял-постоял и пошел восвояси.

6

— Заменить можно все — нельзя заменить человека, — говорил он. — Исчезновение близкого человека— это пропасть, проран в мироздании, его ничем не заполнить.

Напротив меня опять сидел Зайдаль.

Я насторожился и готов был слушать его.

Он заговорил, но снова не о ней.

— Мы так упорно настаиваем на счастливом будущем. Да еще каких-то там потомков называем благодарными. — Он помолчал. — Я не верю в благодарных потомков, не знаю, какими они будут. Скорее всего, совсем не такими, какими мы их себе можем представить… Нельзя жить для счастья будущих поколений! Думать о них — другое дело, проявлять заботу в том смысле, чтобы не слишком насолить им. Этого хватит.

Я молчал, но Зайдаль. казалось, и не нуждался в моих репликах.

— Да чем это будущее заслужило привилегии перед настоящим? Химеры какие-то. Самое толковое общество — это то, которое живет настоящим. Этим оно и служит будущему. Представь себе: живем без войны, живем совестью и правдой, совершенствуем общественное и государственное устройство, работаем с толком, отдыхаем вовремя, любим — любим! — так, как никто на свете! Ну о чем еще может мечтать человек?

Для нас дни уже летели. Готовилось наступление. Набивали продовольственные землянки. Лихорадочно добирали упущенное — доучивались наспех. Фронтовые госпитали, готовые развернуться на полную мощность, вплотную подпирали боевые части.

Через Василия Курнешова уговорили командира батальона: когда двинемся вперед, Зайдаль останется здесь с ремонтной мастерской, а догонит свою роту позднее. Зайдаль подчинился безропотно.

Заветный час наступил. Горизонт на западе пылал огнем, земля тряслась в ознобе, гудела, словно готова была вот-вот закипеть. В сумерках наш старый лес начал пустеть, небольшими группами боевые машины уходили на исходные позиции. Никто не прощался, ничего друг другу не напоминали, не наказывали. Последними покидали лес штаб батальона и мой взвод. На дороге перед выходом из леса стоял Зайдаль, в распахнутой шинели, его руки были чуть растопырены. Когда моя машина проходила мимо него, я вытянул руку в его сторону, и он мазанул ладонью о мою ладонь, вот и все. Зажег карманный фонарь — ладонь была в машинном масле. Высунулся из кабины, оглянулся, но сумерки размыли его очертания, и там еле виднелось темное пятно.

Перед рассветом наши ударные подразделения входили в прорыв. Сжатые с двух сторон близостью врага и его огнем, рвались и рвались вперед. А при первых проблесках зари мы уже крушили прямо на марше немецкую саперную бригаду. Трофейными машинами, транспортерами пополняли боевые потери этой ночи. Немецкая техника была новехонькая, надежная, приспособленная и оснащенная для долгого фронтового действия.

На следующий день после полудня нас догнал Зайдаль.

— Зачем прикатил? — официально спросил его Курнешов. — В приказе сформулировано: вам во втором эшелоне до особого распоряжения!

— Мне там нечего делать. Здесь много трофейной техники, кое-что надо наладить, — хмуро ответил Зайдаль и перешел на свой обычный мирный тон. — Я хочу в свою роту, Василий. Не надо меня затыкать в эшелоны, я все понимаю, но не надо.

Он сел в новый трофейный бронетранспортер, чтобы догнать свою роту.

— Крепкая машина, — сказал он водителю Талову, — мотор — зверь. «Майбах». Только следи: здесь все на водяном охлаждении, перегревы — его слабость.

На марше в раздрызганной лощине между двумя холмами, где было столько дорог, сколько машин прошло, навстречу нам из-за бугра ошалело вырвался танк без башни (это все равно что бегущий пехотинец без головы!), на броне сидело несколько раненых, один, чумазый, в белой нательной рубахе, обе кисти перевязаны, махал мне и что-то кричал. Его машина промчалась мимо, затормозила в облаке черного перегара. Остановились и мы. Побежали друг другу навстречу.

— Твоего кореша только что — наповал! — крикнул он еще издали.

— Кого?

— Зорьку-москвича! Нерославского!

Я схватился за голову и держал ее: показалось, что падает. Посреди дороги, на виду у всех — тут, где за голову от любых вестей не хватаются.

Чумазый кинулся было к своему тягачу, но приостановился и крикнул:

— Болванка! У разбитой церкви! Он целил в танк, промахнулся, а Зорька рядом стоял, прямое попадание в грудь — навылет! — И он показал белыми замотанными руками на себе, что такое болванка в грудь навылет. — Скорее, старшой! Его сейчас хоронят! У церкви! Еще успеешь…

В бронетранспортере Зайдаль спросил:

— Кого?

Я махнул водителю: вперед, вперед! Машина с ревом дернулась, в падении держались друг за друга, матерились, терли ушибленные места. «Все, Зорька. Нет Зорьки Нерославского… Навылет».

Смерть Георгия Нерославского (здесь я назову его полным именем, потому что его имя — это тоже он) была не только смертью друга, но и моей собственной. По крайней мере, тогда я так ее ощутил. Здесь все не так просто. В городе Самаре цыганка-гадалка сказала (мне было тогда шесть лет): «Жить будешь, соколеночек, до… тридцати семи!» Это было очень много, и я ей поверил. Ей нельзя было не поверить — такая это была цыганка и так глубоко, так нежно она на меня смотрела. Лицо у нее было удивительно узкое, удивительно длинное, а глаза переполнены непонятной тоской — словно у нее совсем недавно мальчик умер, ну, такой, как я. Сколько лиц уже стерлось в памяти и забылось, а это лицо и весь ее облик остались и по сей день.

Раз до тридцати семи — а я это хорошо усвоил, — то уж знал точно, что на этой войне убить меня им не удастся. Кто эти «они», я представлял не вполне ясно, но помню, что это были не только враги по ту сторону фронта. Ведь пока ты молод, почему-то так много людей обязательно хотят если не убить тебя, то хотя бы прибить до полусмерти, и все тебе же на пользу, тебе же во благо. Так вот, Зорька и я еще во время Орловско-Курской битвы вошли в сговор: я ему честно уступил ровно половину своей оставшейся неуязвимости, мне как раз исполнилось двадцать лет, остальные семнадцать мы поделили пополам — вышло по восемь с половиной заколдованных лет. Дальше мы не загадывали. А он мне за это уступил половину чего-то такого сугубо семейного, личного, о чем и говорить не полагалось, но надо было верить, что это самое-самое главное в его жизни. И в жизни его семьи. А значит, будет главным и в моей. Это была и игра и не игра. Это была вера и нашу общую жизненную несокрушимость. И вот восемь с половиной лет жизни взорвано и уничтожено. «Болванка… в грудь… навылет». Но должна же быть основательная причина, если наступает конец такого значительного явления… Может быть, он сам взорвал ее ничем не оправданной ревностью, этим чувством бессмысленного и оскорбительного присвоения, чувством, на мой взгляд, ничего общего с любовью не имеющим. В одно мгновение он уступил себя всего без остатка. Ее. И меня немножко. Зорька промахнулся. А на той войне смерть вообще не спала и не прощала нам ошибки. Вся эта система «люди — жизнь» такая хрупкая сама по себе, а мы еще ее взрывать вздумали. Все взрываем, взрываем! И еще удивляемся, что она взрывается! Я не знаю, каким образом, но Зайдаль тоже ощущал связь своей жизни с жизнью Георгия Нерославского. Если не прямую, то, может быть, через меня.

7

Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.

Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.

— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.

— Еле-еле, — ответил я.

Он долго молчал. Потом сказал в пространство:

— С ее уходом мир кончается.

Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.

Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.

— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот поэтому я и ушел от тебя. Уж лучше умереть от любви к женщине, чем от привязанности к войне. — Он немного помолчал. — Ну почему ты не сказал, что Зорьку убили? Неужели выдержка так уж важна даже в смерти близкого друга? Я видел, как ты схватился за голову, — думал, упадешь… Это спасительно, что ты еще можешь схватиться за голову…

Что я мог ему сказать? Что можно было сказать ему на этой развороченной дороге про Зорьку? Что болванка — в грудь — навылет? Вот я и гаркнул: «Вперед!»

Мрак наползал сырой, кромешный. Далеко впереди что-то полыхнуло на полнеба и осветило низкие облака.

— Я не зову тебя к безразличию, — Зайдаль говорил снова. — Пойми, нельзя любить войну! Жить, работать, да и воевать без пристрастия — значит, работать, воевать и жить, не ожидая никакой награды вообще, не бояться никакого наказания. Это не каждому под силу. Прежде всего это значит очиститься от эгоизма. И жить. Жить… — Он уже говорил с кем-то другим или сам с собой, а может, вспоминал чье-то сказанное, но вслух произносил только отдельные фразы. — Надо верить, надеяться, а у меня и то и другое кончилось… Служение рождается из сочувствия. Или из сострадания. Но это уже плохо, когда из сочувствия… Мы поколение прозревающих только перед смертью…

Слова, которые он произносил в темноте, — так мне показалось, — складывались в объемы, фигуры и уплывали туда, где перед рассветом будет бой, туда, где в ознобе лежала притаившаяся Германия. Я сказал:

— Но нельзя же так, ведь мы живы, и сражаемся, и говорим друг с другом.

— Нет, — сразу сказал он. — Нас развеет ветер. Меня раньше… Я знаю…

На следующий день под вечер нашу колонну атаковали с воздуха шесть «мессершмиттов». Последний раз я видел Зайдаля, когда все бежали к речушке, чтобы укрыться за ее береговым откосом, а он шел в распахнутой шинели, без фуражки и смотрел в небо — руки чуть развел по сторонам, словно повторял маневр вражеского истребителя. Смотрел в небо на падающие бомбы и, кажется, определял их склонение. Зайдаль не успел убежать ни вправо, ни влево, он даже не успел лечь на землю. Он был убит. Маленьким осколком. В спину, под левую лопатку, прямо в сердце.

Тогда, в лесу на Вислинском плацдарме, я выстрелил в нее два раза. «Где вы, с рыжей копной волос, разбросанной в закатном небе?.. Я не имел права стрелять даже в угоду спятившему другу… Вы тогда освобождали этот прибалтийский город… Хоть один из вас остался в живых?..»

Зорька пошел туда раньше, чем Зайдаль… Может быть, он прокладывает ему траверз, неведомый путь в неведомое, — ведь не зря, наверное, говорят, что совсем молодые идут в бой и умирают легче, чем обремененные семьей и более долгой жизнью… Они ринулись туда один за другим. Не знаю, не знаю, кому и как легче умирать…

Наверное, легче тому, кто уже пробовал… Одна надежда, что они сейчас летят неподалеку друг от друга, надеюсь, в одном направлении, и, может быть, там им не будет скучно… Их нет. И здесь не будет, по крайней мере для меня… Никогда… Сколько их сейчас летит туда… Там уже теснее тесного… Там уже куда теснее, чем здесь… Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось двое.

Так было. Он говорил:

— А ведь если есть высший смысл у жизни, то он и есть сама жизнь — вселенная, осознающая и чувствующая самое себя. А если смысл жизни есть у каждого человека, ну, вроде тебя и меня, то он в реализации каждого на своем месте, в его необходимости. Без возможности реализоваться предельно жизнь теряет смысл — она становится пустозвучной, слепой… Только с войной мы почувствовали осязаемо, что понадобились по-настоящему, и не только все вместе, но и каждый в отдельности. Вот почему вы все так держитесь за свой батальон, роту, взвод — «нужен! я нужен! нужен всем и каждому! я нужен!..». Не верь мне, когда я маню тебя в будущее своими новыми чудо-автомобилями, — все это не то. Автомобили и без нас сделают. Любые. Мы нужны для того, чтобы люди не забывали цену жизни и цену смерти.

 

Очко

Мы сидели вроде бы в сарае, но сарая не было — был остов без стен и стропила без крыши — один каркас. То ли его не достроили, то ли взрывом снесло все лишнее. Смотрели в поле: там осталось двенадцать наших танков и штук десять немецких. Наши были в наступлении, а они не хотели отступать. После конца танкового сражения обе стороны умудрились растащить своих раненых, потом убитых, потом отбуксировать тягачами те танки, которые можно было еще либо вернуть к жизни, либо разобрать на запасные части.

Дальний лес за танковым полем был сплошь изглодан, почернел, там все еще земля курилась, что-то тлело. Ветер давно переменился, отогнал дымы и оголил на опушках два изуродованных противотанковых орудия недавнего врага.

Идти куда бы то ни было смерть как не хотелось. Хотелось вот так вот сидеть и смотреть на поле, залитое вечерним светом.

Капитан Гиль сказал:

— Давай?..

Он был моим приятелем, из штаба корпуса, и непонятно, какой судьбой его занесло сюда.

Я достал из полевой сумки колоду игральных карт и долго тасовал. Потом спросил:

— В очко?

— Ну не в подкидного же… — ответил он и выгреб из карманов все деньги, какие у него были.

Я сделал то же самое, только мои деньги лежали в полевой сумке.

Сено, на которое мы взобрались, чудом уцелело, а дом справа и дом слева в развалинах.

Ставки пошли сразу большие, и я начал выигрывать. Капитан проигрывал спокойно, платил третью тысячу и все время вглядывался в зубчатый задымленный край леса. Удача меня не покидала, но игра не доставляла радости. Он проиграл три с половиной тысячи и сказал:

— Хватит. У меня больше нет…

Я попросил, чтобы он взял у меня несколько сотен и мы бы смогли поиграть еще. Сначала он упирался, потом уступил, взял триста. Игра возобновилась… Мне все еще везло, но выигрывать не хотелось. Потому что если капитан все проиграет, то больше брать денег не захочет. Придется идти через разбитую деревню, искать штаб батальона, там мне обязательно дадут какое-нибудь задание. А сильнее всего на свете мне хотелось сидеть здесь и ни о чем не думать…

По краю поля к нам приближалась какая-то фигура, согнутая пополам. Голова в глубоком наклоне свешивалась к земле, ноги шли частыми шажками. Когда фигура подошла совсем близко, я ее окликнул:

— Алё!.. Куда путь держишь?

Фигура подняла голову и криво улыбнулась.

— Здорово, — проговорила фигура.

— Это кто тебя так загнул? — я узнал старшину из мотострелкового батальона, он еще когда-то в корпусной газете работал.

— Меня гранатой, — буркнул невнятно он.

— Это когда же?

— Да-а-а-а, — протянул он, — еще тогда…

У нас бой затих часа полтора назад, а у них в лесочке попозднее.

— Чего ж ты до сих пор там делал?

— А черт его знает…

— Помочь?

— Да нет… Сам дойду.

— Смотри не дойди совсем.

— Граната была вот тут, рядом, — он с трудом обернулся и показал себе под ноги. — Взорвалась. Все ноги, всю задницу и спину — как из дробовика…

На нем еще был зимний ватник и толстые ватные штаны, изодранные сзади в клочья, будто его рвали злые собаки.

— Теперь им до ночи ковырять не выковырять, — сказал он злорадно и потащился дальше.

Наверное, он имел в виду врачей медсанбата, а я подумал, что зря он так ехидничает — ведь и ноги, и задница, и спина его собственные, а не медсанбатовские — а потом, еще неизвестно, когда он туда доберется…

— Доиграем? — спросил капитан и стал тасовать карты.

У него осталось пятнадцать рублей, он поставил их в банк и выиграл. Фортуна развернулась на все сто восемьдесят. Капитан Гиль стал выигрывать кон за коном. Он уже вернул весь проигрыш и начал раздевать меня.

Я проиграл ему около четырех тысяч — все деньги, что у меня были, и заявил:

— Баста!.. Я пустой.

— Возьми теперь у меня, — предложил капитан.

— Не хочу. Пошли, а то стемнеет…

Капитан сгреб все деньги, сложил их в большую пачку, разделил ее на две равные доли.

— Брось! Не надо, — сказал я.

— Да иди ты… — проговорил он, открыл мою полевую сумку и засунул туда одну из пачек, а вторую растолкал по своим карманам.

Мы пошли по сожженной деревушке к хуторам, куда должны были подтянуться штабы и запоздавшие в бою части нашего корпуса.

 

Заколдованный взвод

1

Все началось с выстрела. Вернее, не с выстрела, a с короткой автоматной очереди. Я стоял на подножке крытого трофейного «опеля» — это мощная грузовая машина с передними и задними ведущими колесами, да еще с кузовом-фургоном, в котором мы установили новую радиостанцию. Досталась машина нам чудом, в бою, новенькая и целехонькая. А не отобрали ее у нас потому, что мы умудрились сначала хорошо упрятать ее, потом очень быстро оборудовать (втайне от всех!) и только после этого показали командиру батальона и зампотеху.

Катил по дороге наш взвод — небольшая, да ладная колонна, и все машины под кличками. Гусенично-колесный бронетранспортер — конечно, тоже немецкий! — был оснащен пулеметами на все четыре стороны (истинный вездеход — по мокрой пашне шел как посуху), «бах» назывался в честь мотора фирмы «Майбах», а не великого композитора. Следом двигались четыре мотоцикла с колясками (остальные были в разгоне). Замыкал колонну наш родной колченогий бронеавтомобиль «БА-64» под всем известной кличкой «бобик» (с танковым пулеметом в башне).

Обычно во главе колонны шел «бах» с пулеметами, символ немецкой изобретательности и нашей несокрушимости — пусть хоть он нас охраняет, если больше некому. Но в тот момент охрана была не нужна: впереди маячила какая-то чужая механизированная колонна. Наверное, наш правый сосед перепутал дорогу и никак не мог понять, отчего это он оказался впереди всех. Словом, во главе нашего взвода катил «опель». Я стоял на правой подножке с желтым флагом в руке. Желтый квадратный лоскут на короткой палочке означал «уступи дорогу! разведка!». Нам предстояло обогнать эту длинную чужую колонну, а обгон на фронтовых дорогах всегда дело хлопотное и небезопасное.

Вырваться вперед было необходимо. У нас задание на разведку маршрута в оперативной глубине — в тылу хоть и сильно потрепанного, но противника. А замыкающая машина соседей с маленьким красным флажком на хвосте, полуторка, никак не желала подчиняться нашему сигналу.

Второй и третий раз я отмахивал полуторке — не уступает. Да еще из крытого фанерой кузова довольно подозрительный тип в шапке-ушанке, сдвинутой на левый глаз, грозит автоматом, морда такая, что ее и оглоблей не исправишь, — ну кого еще поставят охранять хвост колонны от обгонов? Самых отпетых!

Опять отмахиваю флагом… Опять грозит мне, будто не понимает.

Кричу. Или не слышит, или прикидывается. Гонор на гонор, коса на камень напоролась.

Наша машина рывком пошла на обгон, солдат в крытом кузове передернул затвор автомата, что-то крикнул, оскалил зубы и всадил короткую очередь в каменистую разбитую дорогу — дорога ответила пылью и искрами. Рикошет пришелся мне в лицо, осколок угодил в правую щеку. Я прижал свой флажок к лицу — желтый лоскут окрасился кровью. Мои ребята сразу ощетинились, автоматчика взяли на мушку, два мотоцикла промчались вперед, из колясок проорали что-то угрожающее. Наш «опель» с ревом рванулся, сразу обогнал полуторку, прижал ее к обочине, чуть не загнал в кювет и заставил остановиться. Я еще толком не сообразил, что будем делать дальше, а мои уже медленно сжимали кольцо вокруг кузова злополучной полуторки. Медленно, потому что охранитель хвоста колонны в любой момент мог снова выстрелить, даже себе во вред, а другому и подавно — у него внешность была такая, осатанелая. В кузове был еще один солдат, но он в конфликт не ввязывался, давал понять, что держит нейтралитет. Когда автоматчик обнаружил, что разведчики подобрались к нему совсем близко, он выкатил глаза и завопил, как загнанный зверь:

— Я-а-а не в него-о-о!.. Я-а в него-о-о не-е-е стрыля-ял! Я-а-а в зе-е-е-млю стрыля-ял! — Шапка съехала на затылок, лицо оказалось не такое уж грозное, скорее растерянное (а кому это хочется, чтобы морду начистили за здорово живешь, да еще неизвестно по какому разряду?).

— А земля-то каменная, — наставительно бормотал сержант Маркин и по борту машины подбирался к автоматчику.

— Каменная, — попытался согласиться с ним автоматчик.

— Зачем же стрелять в нее?

— А за обгон колонны по приказу знаешь что полагается?!

— Знаю. Но не расстрел же. Приказ не для машин под желтым флагом. — Маркин продолжал приближаться к нему по бортовому выступу. — Ведь ты мог его убить… Ведь ты мог его убить… — твердил Маркин и неотвратимо приближался к автоматчику.

— Буду стрелять! Не подходи-и-и! — завопил тот.

— Ты будешь, ты обязательно будешь… Потому что ты — дурак! — В прыжке он ребром ладони вышиб из автомата диск (отработанный прием, в нем заняты обе руки), а головой угодил в подбородок усердному солдату.

Тот улетел в темноту кузова. Маркин нырнул за ним — в его руке блеснул трофейный парабеллум. Я только успел крикнуть:

— Маркин!

Через несколько секунд сержант появился в фанерном проеме.

— А чего Маркин?.. — он легко спрыгнул на дорогу. — Поехали. — И крикнул в кузов: — Вон тут лужа хорошая, умойся, тюря! Диск не забудь! — Он поднял с земли диск автомата, обтер его и положил подальше от полуторки на обочину дороги.

Сколько я ни старался, у меня не получалось, чтобы одной рукой отжать защелку и в это же мгновение ребром ладони вышибить диск, плечом ствол отвести вверх (одна-то пуля в канале ствола может оказаться), а головой — в подбородок, да так еще, чтобы себе голову не разбить. Мало у кого получалось. А ссадину на щеке никак не затягивало, желтый флаг был уже не желтый, и носовой платок тоже весь в крови. Перевязывать всю голову из-за пустякового ранения в щеку не хотелось — только людей пугать, легче было подождать.

Сержант Маркин воевал легко и, казалось, бездумно — вроде бы легко для себя и к противнику люто.

— Вы меня, товарищ старший лейтенант, — просил он, — к этому ордену не представляйте, мне его не надо.

— Ордена не выбирают.

— А я не выбираю. Я что говорю? Только Славу всех трех степеней. Если до Славы недобрал — как считаете? — то лучше бы подождать, чтоб не разменивать. А?..

Когда я однажды упрекнул его в излишней жестокости к пленным, Маркин сразу ответил:

— Они для меня не пленные. Я убиваю тех, кто в меня стреляет. Я так считаю: ты меня убить хотел, старался, целился, да промахнулся — полезай сам туда!

— Но ведь он тебе уже сдается. Руки поднимает.

— А пусть не поднимает. Я его не просил. Поздно!.. А если бы не промахнулся? Я бы уже чик-брык — и тама? Не-ет! Вот ваш этот… как мясник, например: да, отправил я его на тот свет. Но смешно! Он же, рожа, три раза по вас врезал прицельно, если бы вы не петляли, не ныряли, он бы обязательно снял вас. Точно! А в последний момент руки задирает — какой он пленный?! Руки поднял, а сзади за поясом штык заткнут — я же сбоку вижу! Вы его станете ощупывать — он вас этим штыком в шею! Так что вы на меня зря — мой лозунг: кто кого!

Орденов и медалей у него хватало, и ко всему Слава третьей степени уже была, а ко второй степени он уже был представлен.

Обогнали колонну, мчимся дальше. Соседи, наверное, обнаружили ошибку, свернули по полевой дороге направо и стали скрываться за перелеском. Вот и знакомая полуторка с флажочком укатила туда же.

Впереди — пусто, сзади в обозримом пространстве — тоже никого. «Бах» стал выдвигаться вперед, я пересел туда. Мотоциклисты обогнали радийную машину, как бы прикрыли ее, замыкал колонну «бобик» с пулеметом — все сбавили ход и взяли боевые дистанции.

Нет, все же, наверное, не с этого выстрела, не с этой автоматной очереди все началось. Раньше.

… Перед выходом на разведку маршрута прибежал из штаба Василий Курнешов, весь в мыле и злой:

— Возьми Верочку в крытую машину!

— Перекрестись, Вася! Убитых в разведку не берут.

— Ну не в грузовой же ее везти с бочками и ящиками! Раздавит!

— В свою штабную возьми.

— Там только стоя поместится.

— А в хозяйственную?

— Врач орет, не разрешает вместе с продуктами.

— У-у-у, чтоб вам всем!.. А санитарная где?

— Да ты посмотри на эту колымагу. Я не знаю, как ее с места сдвинуть, — у нее весь передок выворочен!

Верочку убило часа за три до нашего выхода — она обед почти приготовила. Вражеский снаряд разорвался, и ее осколком в затылок. Доваривали уже без нее… Такая маленькая, пухленькая Верочка… Ее не хоронили, все ждали, что Колька Оноприенко из мотоциклетной разведки вернется. Дождались! Приказ — вперед! И теперь мечутся, не знают, как везти убитую.

— Но не в передовом же дозоре!

— А где? Скажи, где?

Вот и приторочили Верочку ремнями к широкой лежанке (а в общем-то, к крышке багажного ящика), чтобы не перекатывалась, не упала. Дожили — убитая еще в полдень девочка катит впереди передовых боевых частей и ждет, когда ее хоронить будут. А ее возлюбленный болтается в мотоциклетной разведке где-то у соседа слева и ничего пока не знает — радиостанцию включить ленится или боится, что засекут.

Может быть, с этого все и началось?

2

Нет, пожалуй, и не с этого, еще раньше.

Бывает же! Вот не везет, не везет человеку на войне и вдруг начинает везти так, что дух захватывает. Даже страшно становится. Постепенно ком случайностей растет, из него уже складываются какие-то небылицы и даже легенды. При весьма напряженной работе не было потерь в моем взводе. И все. Не то чтобы совсем, а давно не было. О нашей удачливости стали поговаривать, это уж и вовсе никуда не годилось. Думать можно что угодно, но говорить вслух — не надо. Каждый знает — нельзя.

Как-то на лесной тропинке меня подкараулил солдат с перевязанной шеей.

— Это не ранение, это фурункулы. Уже проходят, — проговорил он смущенно и попросил разрешения обратиться с просьбой. Неожиданно прижал руки к груди и сказал: — Возьмите в свой взвод! Очень прошу. Обещаю не щадить себя, буду ходить на задания хоть всякую ночь, лишь бы в этом взводе.

Я растерялся:

— Да командир вашей роты мой товарищ. Как же я буду…

Солдат не просил, а прямо-таки умолял:

— Будьте милосердны!..

Я и слов таких не слыхивал.

— У вас, что, неприятности какие-нибудь? Отношения?

— Нет-нет, тут все в порядке. Я уговорю капитана, сам уговорю. Вы только не отказывайте! — солдат тяжело ворочал перевязанной шеей.

Я знал, что солдат этот на хорошем счету, имеет боевые награды, благодарности — и вдруг это «будьте милосердны!..».

— Чего вам дался мой взвод?

— Он, известное дело, заколдованный… — неловкая улыбка повела его лицо, он вроде бы извинялся. — Трое! Трое у меня детишек. Там.

Значит, семейный. Их у нас называли женатиками.

Слово «заколдованный» было сказано, и ничего хорошего это не предвещало.

Значит, вот когда все и началось? Может быть. Но разговоры разговорами, а сейчас мы были на задании, катили по ровной мягкой дороге и вертели головами во все стороны, чтобы не проморгать противника.

В просвеченном вечерним солнцем подлеске мы напоролись на небольшую группу противника. Остановить нас они не пытались — перебегали дорогу, должно быть, уходили из-под удара нашего правого соседа, а может, просто спешили укрыться в лесу. Но мы их заметили вовремя, ни одна машина даже не притормозила и не прибавила скорости. Летели сучья, ветки, вскидывались земляные фонтанчики, падал подкошенный березнячок и прикрывал убитых. Не меньше четырех пулеметов работало одновременно как один — страх и смерть летели над землей, и невозможно было укрыться. Ни один из них не смог даже гранату кинуть, разве только замахнуться успевал, кидали наши. Это было какое-то боевое чудо, словно идеально сыгранная огневая команда, упоенная боем и везением! Вот так научил нас воевать враг, и мы оказались неплохими учениками. Было такое впечатление, что не ушел ни один: все, кто попал в поле зрения, были сметены и лежали в самых безнадежных позах. Расчихвостили их меньше чем за минуту. И рассказать никому нельзя — скажут, бахвалится.

А у нас только одна пробоина в кузове машины да пара зазубрин на броне транспортера. Тут, наверное, «бах» подвел их, подумали — свой, немецкий. Оказался немецкий, да не свой.

— Все целы? Царапин нет?

— Целы-то целы, да командир весь в кровях!

И еще смеются, черти. Правда, ссадина у меня на щеке так и не запеклась, все еще сочилась.

— Как там женатик?

Ответил мотоциклист Пушкарев:

— В полном порядке. Стреляет и не дрейфит. Попадает.

Наш женатик сидел в башне бронемашины. Он вел огонь из пулемета, отсёк противника от дороги и пришелся им почти что с фланга, а потом развернул башню на сто восемьдесят градусов и зачистил хвосты нашей колонны (мы же не могли стрелять через его голову). Короче, для своего первого боя во взводе он показал себя.

Чем хорош настоящий бой, так только тем, что человек раскрывается в нем за считанные секунды. Весь тут, как на ладони. Мало кому удавалось притвориться в бою храбрым, трусом притвориться куда легче.

Мы передали радиограмму о стычке и предупредили, что возможны встречи с отдельными группами отступающего противника.

Э-э нет, что бы там ни говорили про нас, это все ерунда. Взвод умеет воевать. Научились. Оттого и вся наша заколдованность.

Машины снова уверенно двигались по грунтовой дороге.

«Будьте добры! Будьте милосердны!» — на войне стесняются таких слов. Здесь так не говорят. Но тогда, в лесу, женатик произнес их, и они не пролетели мимо моих ушей — плотно засели в памяти и накрепко связались с его обликом.

3

На карте была обозначена развилка — дорога раздваивалась наподобие рогатки, обе лесные дороги там где-то, перед самым въездом в селение, сходились опять. Проехать можно было бы и по той и по другой. В штабе, когда прокладывали маршрут, как-то не обратили внимания на это — уточнения не было, и я мог принять решение сам. Наш транспортер взял чуть правее, перекатил через деревянный мостик… Общий вопль раздался в бронированном кузове. Водитель ударил по тормозам, все вскрикнули еще раз, а я чуть не раскроил башку о рукоятку переднего щитка. Впереди, метрах в десяти, через дорогу спокойно шла черная-пречерная кошка. Дойдя до середины дороги, она повернула маленькую голову в нашу сторону и посмотрела долгим мерцающим взглядом, даже шага не прибавила. Я обернулся и не узнал лиц своих лихих и бесстрашных гвардейцев. Это были знакомые, но обескураженные и смущенные лица, в глазах почти у каждого метался ни с чем не сравнимый мутный суеверный страх. Я догадался, что у меня сейчас выражение лица мало чем отличается от общего, а потому, наверное, не вполне уверенно поднял руку с зажатым в кулаке платком, чтобы махнуть: вперед, мол! В кузове загудели, протестовали полушутливо, а, в общем-то, всерьез:

— Ну зачем?.. Зачем испытывать?.. — и все это через несколько минут после такой лихой схватки.

Действительно, кошка на фронтовой дороге — большая редкость, они заранее уходили с мест боев, а кошка в десяти-пятнадцати километрах от населенного пункта — просто невидаль. Да еще так странно поглядела на всех нас. И такая черная. Чуть назад, чуть левее шла в ту же сторону, в то же селение точно такая же лесная, такая же извилистая дорога — ну так почему бы не?..

— Вот я, например, хоть три раза сейчас туда и обратно! — не то шутил, не то хорохорился сержант Маркин.

— Помолчал бы! — осадил его старший сержант Бабаев.

— Правильно. Лучше не испытывать. Правда? А? — хитрил, балагурил и уговаривал меня Маркин.

Я поддался: «В конце концов, ну, какая разница — по правой или по левой дороге? Это даже не нарушение приказа».

Почти весь взвод, — одни с суетливой готовностью, другие с показным безразличием, — оттащил все три машины назад за развилку. Только мотоциклисты сами легко развернулись почти на месте и ждали нас уже на левой дороге. Я сказал «почти весь взвод», потому, что радиомастер Лапин в этой суете не участвовал. Он остался сидеть в башне «бобика», и его худая сутулая фигура чуть виднелась рядом с пулеметом за срезом боевого щитка. А его сосед и напарник — женатик, он-то и был назначен командиром бронемашины, а значит, и пулеметчиком — распоряжался на дороге и уже помогал «опелю» сдать назад. Я посматривал по сторонам, а сам пытался определить, куда же скрылось это домашнее животное черного цвета. По рации передали, что продолжаем движение по левой дороге, но квитанцию (ответ) не получили. По-видимому, они уже были в движении. На всякий случай мы поставили на дороге указку, что тут мы свернули и поехали по этой лесной дороге.

Наверное, все-таки началось не с того дурацкого выстрела на дороге, и не с Верочки, и не с просьбы женатика перейти в наш взвод, и не с заколдованности, в конце концов! Все началось (по крайней мере, все нелады) с черной кошки.

4

На левой, наверное, предназначенной специально для везучих, дороге взвод снова напоролся на противника. В какое-то мгновение показалось, что это те же самые фрицы, которых мы совсем недавно расчихвостили возле подлеска. Только теперь противник наш был тот, да не тот. Да и взвод стал почему-то не тот — не такой готовый, не такой ладный. Да и командир взвода, понял я потом, оказался не столь уж сообразительным и быстрым.

Вражеский заслон открытого боя не принимал, а все время отходил и отстреливался. Они явно хотели нас подзадержать, чтобы дать возможность своим как-то управиться с ситуацией или с наименьшими потерями отступить.

Все в этой схватке было вроде бы как надо и вместе с тем почему-то не так: и противника, по существу, упустили, и притормозили, и заерзали вправо-влево: ладно, «опель» сдал назад, — но, глядя на него, и «бобик» не в ту сторону наступать начал, попросту говоря, попятился, да и мотоциклисты были не на высоте. Вскоре, правда, подсобрались, очухались, из пулеметов как следует прострочили обе дороги. Тут старший сержант Бабаев сам вызвался возглавить первую группу и проверить поглубже левую сторону леса (более опасную, потому что туда откатывался противник), а меня просил держаться правой стороны дороги (разумеется, менее опасной), в это время «бах» будет контролировать саму дорогу. Я не разрешил ему углубляться в лес более чем на двести пятьдесят-триста метров. После гибели Нюры он без малейшего намека на показуху начал сам лезть в горячие места (что раньше ему не было свойственно). Удерживать в таком случае вроде бы не полагалось, но я отметил эту новость в его поведении и стал понемногу осаживать его. Это очень важно, чтобы в момент, когда осмотрительность покидает тебя, нашелся рядом кто-нибудь и попридержал: «Не очень-то лезь!»

Стали передавать радиограмму, а ее там, в батальоне, никто не принимал. Может, и с ними уже что-нибудь стряслось?..

Перестрелка затихла, удалялась. Я дал сигнал: медленно продвигаться вперед, неослабное внимание по сторонам! Лес, он и есть лес. Когда показалось, что заваруха кончилась, ко мне подошел радиомастер Лапин (он случайно попал в разведку, ему следовало двигаться в штабном автобусе, но там не хватило места). Лапин не спеша сообщил:

— Товарищ старший лейтенант, женатика, кажется, убили.

— Как это?! — размазанное «кажется» словно издевалось над жестким и определенным «убили».

— Сами посмотрели бы, — вяло предложил радиомастер.

Подбежали старший сержант Бабаев, Маркин, мотоциклисты. В руке у Маркина был новенький парабеллум.

— Фашист на дереве сидел. Это он выстрелил. Сверху. — Маркин показал дулом пистолета на черное, старое, разлапистое дерево с обломанной макушкой.

— А вы задрать голову вверх пораньше не могли?

— Вот он задрал, — Маркин указал на Бабаева.

— Где тот, что сидел на дереве?

— Старший сержант снайпера кокнул, — ответил мотоциклист Пушкарев. В левой руке он держал немецкую винтовку с оптическим прицелом.

Бабаев полез в карман и протянул мне документы убитого немца. Мы выставили охранение, а сами пошли к бронемашине. «Бобик» довольно сильно отстал от нас или успел откатиться. Там в башне сидел убитый женатик. Ведь упасть в башне некуда.

— А ты где в это время был? — спросил я радиомастера неизвестно зачем.

— Где был? Рядом сидел…

Я снова посмотрел на могучее, черное, разбитое молнией дерево — оттуда фашист мог пристрелить каждого из нас (ну кроме водителей-механиков, которые и сверху были укрыты броней). Почему он выбрал его? Последнего, из хвостовой машины. Вероятно, принял за командира.

— Отнесите его в машину к Верочке. И привяжите покрепче.

— Ремней больше нет, — вздохнул Бабаев и тихо пробурчал: — Не надо было его к нам брать… Придется веревками? — спросил он.

Я кивнул.

Бронетранспортер и два мотоцикла ушли вперед. Убитого на плащ-палатке перенесли в крытую машину, уложили там на второй ящик и привязали. Старший сержант Бабаев и Маркин остались в кузове этой машины. Вперед пошли еще два мотоцикла, сзади бронемашина с радиомастером и новым пулеметчиком Пушкаревым, назначенным из мотоциклистов. Мы снова двигались по лесной ухабистой дороге, а меня разбирала какая-то маета.

Как бы ни старался человек, смерть все равно его догонит, если она это задумала. Я обвиняю себя в том, что поддался на уговоры и взял его в свой взвод. Что добровольно взвалил на себя ответственность за его жизнь. В том, что позволил поверить в эту заколдованность и, хоть на миг, поверил в нее сам. И еще одного я не могу себе простить — веры в то, что со смертью можно как-то сговориться или хотя бы заключить с ней временное соглашение.

И задание-то было самое обычное: марш от фольварка (по относительно хорошей дороге, через лесной массив, километров восемнадцать-двадцать) к промежуточному пункту сосредоточения. Еще перед выездом на задание люди курили, жевали, слонялись. Старший сержант Бабаев умывался. Ему поливал из котелка сержант Маркин — они обычно были поблизости друг от друга: учились вместе в радиошколе на Урале, вместе пришли воевать, Саша Бабаев был только немного постарше.

Все мылись по вечерам (во всяком случае, после обеда). Странное суеверие прочно внедрилось в рассудок: умоешься утром — убьют. А на ночь глядя можно. Никто не умывался по утрам. Вот Верочка умылась сегодня утром, а перед обедом ее наповал.

Надо поскорее забрать живых оттуда, из кузова, и пересадить. Куда?.. Маркина в мотоцикл — место есть, а Саша Бабаев пересядет вместе со мной в транспортер. Тогда радистка Раиса Васильевна сядет сюда, в кабину водителя. Саше Бабаеву вообще сейчас там находиться не следует. Зачем он остался там?.. Вот странное дело: в последнее время (да, после гибели Нюры) Бабаев стал носить ордена на внутренней стороне гимнастерки, винтами наружу. Когда его спросили: «Что за маскарад?»— тихо ответил: «Впиваются». И при выходе на задание, когда разведчики вместе с документами сдавали ордена, он сдавал их вместе с гимнастеркой, укутывал в сверток, а сам надевал другую. Адъютант штаба ворчал: «У меня сейф, а не вещевой склад», — но от Бабаева принимал.

5

Сзади раздался сухой пистолетный выстрел.

— Стоп!

Я выскочил на дорогу с острым ощущением — произошло что-то непоправимое. Остановились мотоциклы. Остановилась бронемашина. Казалось, сами собой заглохли моторы.

— Кто стрелял? — спросил я. Получилось очень громко.

На лицах мотоциклистов и высунувшихся из башни Пушкарева и Лапина то же выражение, что и там, у мостика, когда кошка переходила дорогу. Автоматчик застыл в коляске мотоцикла, словно памятник, и показывал рукой на дверь машины. Я обернулся и заглянул в фургон. Маркин с пистолетом в руке торчал в проходе, глядел себе под ноги, а радистка раскачивалась и мычала, будто ее ударили по голове. На спине головой к двери лежал Саша Бабаев — да-да-да, убит! Никаких «кажется»!.. Маркин протягивал мне парабеллум — как сдавался. Пуля вошла Саше в лоб меж глаз навылет.

Словно что-то застряло в глотке:

— К-кххх-то его?..

Маркин встряхивал руками.

— Кхх-то его?.. — спросил радистку, но она тоже ничего произнести не могла.

Кое-как, с трудом разобрались, но легче от этого не стало. После гибели женатика, как только тронулись, старший сержант приказал Маркину разрядить парабеллум или, по крайней мере, поставить его на предохранитель. Маркин не послушался, ответил какой-то дерзостью. Саша схватил пистолет, рука соскользнула на дуло, тут он, видимо, дернул пистолет на себя или машину сильно качнуло, а палец Маркина лежал на спусковом крючке… Саша был убит. Безумие нельзя объяснить, просить прощения не у кого, каяться бесполезно.

Сашу Бабаева заворачивали в плащ-палатку. Маркин шепотом просил разрешения пересесть в другую машину или в мотоцикл — он потерял голос.

— Ехать здесь. Его держать надо!

Веревок больше не было, ремней тоже. Мне всегда казалось, что живые как-нибудь сами управятся, а мертвым очень больно. Мне казалось, что им обязательно надо помогать… Сашу Бабаева, завернутого и укрытого, оставили лежать на полу головой к двери. С мертвыми в машине остались радистка и Маркин. Я снова пересел в бронетранспортер, и мы тронулись вперед уже в темноте.

Разгулялась смертища — не остановить. Она нам приваривает за заколдованность, за женатика, за черную кошку. Отступает, когда ей выгодно, когда выгодно — наступает. Это ее тактика.

Только смерть — она не одна. Их две, и они разные. Мы видим, как беснуется и бесчинствует та, что наживается на войне, наливается жиром, упивается, радуется человеческим страданиям. Но есть и другая — нормальная и достойная. Не надо их путать. Она появляется редко и посещает только тех, кто думал о ней, радел и заботился о жизни. Эта, другая, идет вместе с жизнью и являет собой ее продолжение. В ней есть великий покой и безмерное благородство. Они разные — никакие не сестры, их даже одними и теми же буквами обозначать не следовало бы. Были моменты, когда я звал ее — вторую и главную. И если она не шла, значит, так надо было кому-то. А я хотел только одного, и больше всего на свете: пока идет война и пока я жив, ни единого, ни хорошего, ни плохого не отдать смертям без отчаянной борьбы.

А тут всех нас просекло. Насквозь…

Дорога в лесу становилась все хуже, заюлила, запетляла. Слева открывался крутой залесенный обрыв. Опасное место. Я пошел вперед щупать дорогу ногами. Водитель «баха» уже насилу различал впереди идущую фигуру, и я едва заметным лучом фонаря мигал ему: дескать, «вперед», можно… Остальные машины застряли где-то позади. Пришлось возвращаться.

Мы вернулись назад и увидели, что большая радийная машина с тремя убитыми и тремя живыми сорвалась колесами с дороги и свалилась бы в обрыв, если бы не могучая кривая береза, за которую зацепился фургон. Водитель каким-то чудом выбрался из кабины и выпрыгнул на дорогу, остальные висели там, внутри кузова. Обрыв в темноте казался бездонным, «опель» покачивался, упираясь в березу, как игрушечный.

Крикнул, чтобы они там лежали и не двигались. Подогнали транспортер, размотали тросы, рубили ваги, упирали, подкладывали, закрепляли. И все это как привидения, как автоматы:

— За ногу… Дай руку… Не с этой, не с той стороны… Держи… Тащи, а то упаду… Вяжи… Ставь клин, есть!.. Крепи… Готово… Куда ты ее толкаешь, рожа?.. Куда?.. Не видишь?.. Не вижу…

Все кончается на этом свете — простейшие чувства тоже. И силы кончаются. Остается обходиться без них, за пределом возможного. Вот так закрепили, подперли «опель», и он больше уже не качался.

Потом со всеми предосторожностями извлекли из кузова сначала радистку. Потом Маркина. Оба были изрядно побиты. А там уж по всем правилам трелевки стали подтягивать на тросах машину. По сантиметру, по два. И каждый раз снова крепежка. Работали все до одного — и те, кто только что был извлечен из кузова, тоже. На всякое «не могу» один ответ: «Отдыхают знаешь где? Тащи». По сантиметру, по два… Не приведи Господь, если колеса опять скользнут! Два раза подряд невиданного везения не бывает, ухнет машина в бездну… Без малого через час поставили этот катафалк на дорогу. Люди уже ничего не могли делать. Они ждали.

— По местам.

Радистку подсаживали двое. Маркин вслед за ней стал забираться в фургон сам… А я забыл, что хотел их оттуда пересадить… Не то что скомандовать, просто попросить никого ни о чем сил не было. Залез в бронетранспортер, что-то пробурчал водителю. Тот догадался, рванул вперед.

И снова дорога. Казалось, встань сейчас на нашем пути хоть самый плевый противник — он возьмет нас голыми руками: не то что на пустяковую защиту, на отступление, казалось, мы больше не способны. Немедленно надо было что-то предпринять. Но сил не осталось. Внутри зияла черная пропасть, как там, под кривой березой. Нельзя так! Нам же еще воевать!

Забрезжил рассвет. Мелкий дождь забарабанил по брезентам, загудел по броне. И сразу юзы, заносы вправо-влево — лесная склизота. Завыли моторы на пробуксовках, на корневищах и колдобинах машины кидало из стороны в сторону, ругались водители, ругали водителей — всем казалось, что убитым больно. Мама-а, что за проклятье такое! Мы же не пересекли путь той черной кошке! Куда она так уверенно и спокойно шла? Откуда? Зачем? Зачем нам такая заколдованность?

Моторы выли на пробуксовках, как будто их били батогами.

6

В селении в предрассветном тумане (или это уже наступило пасмурное утро?) выползали из машин, разминали затекшие ноги, одеревеневшие спины. Томило чувство неистребимой вины за все, что произошло вечером, прошлой ночью, еще раньше… У каждой гибели есть своя предыстория и первопричина, сваливать только на нелепости и случайности войны нечестно.

Спросил у квартирьера: «Где комбат?» — тот указал на кирпичный дом со старинным, литым из чугуна крыльцом и железным навесом.

Часовой у штаба не узнал меня:

— Стой! Пароль-пропуск! — и взял автомат наизготовку.

— Ты что, Сивцов? В своем? — я еле ворочал языком.

Он вроде бы извинился, но как-то неуверенно, и трудно было понять, что он сделает в следующую секунду. Я стал подниматься по ступенькам. Поскользнулся и чуть не упал — спасибо чугунные перила оказались надежными.

В просторной, почти пустой комнате сидели командир батальона гвардии майор Беклемишев и начальник штаба.

— Где это вы запропастились, старший лейтенант? — вяло, буднично спросил комбат.

Я рассказал все, как было — не пропустил ничего, не искал даже малых оправданий. Мне казалось, что за такой вечер, за такую ночь, за черную кошку мне любое наказание будет нормой. А Маркину на всю катушку «за преступную халатность в обращении с боевым оружием».

Комбат прислонился к оконному наличнику и сверлил меня своим страдающим взглядом. Его большая круглая голова была четко видна в сером проеме окна.

— Ты знаешь, что все машины по правой дороге прошли сюда свободно? Ни одного выстрела, ни одного шороха, — проговорил начштаба. — Мы думали, ты вперед проскочил.

— Я тоже думал, проскочил… Не проскочил, — ответил я.

Начштаба хмыкнул и переглянулся с комбатом. Майор долго смотрел на меня, потом спросил:

— В зеркало заглядывали?

— В какое зеркало? — я ничего не понял.

— Ну вот в такое. Полюбуйтесь.

На стене в старой раме висело зеркало — как картина, с большим наклоном. Раз майор приказал, я подошел. Заглянул. Замызганный меховой жилет, стянутый ремнями, на голове мокрая большая шапка-ушанка. Из глубины зеркала на меня уставился распухший тип с темно-серым оплывшим лицом и белым шрамом на правой… на левой… нет, на правой щеке. Тип годился мне в отцы. Комната, майор и начштаба куда-то медленно уплывали.

— Выпей! — услышал я за спиной надтреснутый голос.

Обернулся. На столе стоял граненый стакан. Взял и выпил, потом спросил:

— А теперь что?

Майор приблизился почти вплотную и проговорил четко и громко, видимо, не вполне надеялся, что я его пойму.

— Теперь идите спать. Немедленно спать! — приказал он. — Через полтора… нет, через два часа придете сюда. Есть дело: хоронить будете потом. Вы меня поняли? — Он говорил со мной как с глухим.

— Да.

— Повторите приказание.

Я повторил.

— Могилу приготовят без вас. Идите.

Повернулся и направился к выходу. Переступил порог и плотно прикрыл за собой дверь.

Стараясь как можно тверже ставить ноги на скользкую, словно намыленную землю, я вроде бы шел по улице. В башке стояла болезненная пустота, как бывает от страшного голода. Но есть не хотелось. Надо успеть, обязательно успеть здесь похоронить Сашу Бабаева, Верочку и женатика. Пустота. Но в этой пустоте постепенно начали пульсировать какие-то слова. Будто пустота заговорила и я услышал ее: «Эй, ты! Слушай меня. (Пустота обращалась ко мне.) Через два часа ты проснешься — тридцать минут на похороны, с почестями, с салютом! Памятник будут делать другие, потом. И ты должен — слышишь? — снова стать командиром заколдованного взвода. Для тех, что пойдут за тобой, ты опять должен стать неуязвимым! Твоя неуязвимость им очень нужна. Это их неуязвимость. Их жизнь. И они должны в это верить. Ведь все катится к концу. К победе. И сделать каждый новый шаг будет все труднее». А куда делся Маркин?.. Найти, немедленно. Вот прямо сейчас найти и заставить его лечь спать. На полтора… нет, на два часа! Он пойдет со мной… Майор сказал: «Есть дело…»