Там, на войне

Вульфович Теодор

РАССКАЗЫ

 

 

Всю ночь

Колеса отстукивали забавные ритмы, из которых можно было смастерить все что угодно. Была ранняя весна 1943 года. Мне уже исполнилось девятнадцать. С назначением в кармане я направлялся на Урал, в танковый корпус. Мне строжайше предписывалось вступить в высокую должность командира взвода отдельного разведывательного батальона. Самое страшное в моей жизни, казалось, было позади — это военное училище! На гимнастерку старого образца (с отложным воротником) прикрепил новые, недавно учрежденные золотые погоны с двумя маленькими звездочками. И черт был не страшен, и все моря были нам по колено…

Разделенный на отсеки вагон с боковыми полками был почти пуст, и в его темнотище изредка возникали и тут же исчезали молчаливые тени.

На полустанке за окном вагона послышались приглушенные девичьи голоса. Хлопнули двери. На ощупь вошли две небольшие фигурки. Тихо переговариваясь между собой и от страха хихикая, они постояли в проходе, привыкая к темноте. Вот уже собрались было устроиться в ближайшем к двери отсеке, но в последний момент та, что, видимо, была побойчее, что-то заметила, взяла подругу за руку и потащила ее за собой.

— Вот туточки давай… Человек человеку не помеха. Правда? — спросила она меня.

— Садитесь, девочки, садитесь, — я охотно пригласил их.

Они сели напротив. Та, что побойчее, все время тараторила, а ее подружка держала маленький чемоданчик на коленях и помалкивала.

— Хоть бы синюю лампочку ввинтили, а то ведь впотьмах и влюбиться можно… черт-те в кого, — старалась вовсю та, что побойчее.

Я погремел спичечным коробком и спросил:

— Зажечь?

— Не надо. А то еще от красоты вашей ослепнем.

— Далеко ли путь держите, девочки?

— Да какие мы девочки, — засмеялась бойкая, — мы старушки. Правда, Клава?

— Вот так, значит, Клава! А вас как зовут?

— Зовут зовуткой, а величают уткой. Угадайте… — напропалую кокетничала бойкая.

— Садитесь рядом со мной — сразу угадаю! — сказал и сам удивился собственной прыти.

— Еще чего!.. Вот если угадаете, сяду.

Я наклонился вперед и в темноте случайно взял за запястье ту, что помалкивала. Тихая Клава сразу потянула руку к себе и, как одним словом, выпалила:

— Ой, ее Настей зовут — Анастасией… — голос был такой испуганный и проговорила она так поспешно-сбивчиво и трогательно, что уже созревшее было крутое решение пересадить к себе на лавку бойкую вдруг само собой поколебалось и появилась свойственная настоящим мужчинам раздвоенность.

Решительно осмелев, я заявил, что две такие красотки не могут сидеть рядом, когда напротив расположился человек, отправляющийся на фронт. Настя рассмеялась, как смеются артистки в оперетте:

— Тогда чего же это вы на восток катите? Фронт ведь как раз в другую сторону.

— У меня и там и там фронт! — брякнул я, все-таки соображая, что несу какую-то околесицу.

— А что, может, и вправду мы красотки. Я, например, — брюнетка! А Клава — красотка блондинка! Вам какие больше нравятся?

— Да ладно тебе, Насть, — с укоризной попыталась остановить ее подруга.

Я чиркнул спичкой, и пламя в первое мгновение ослепило. В следующее — я разглядел девушек: они обе были помладше меня. Бойкая действительно чернявая и впрямь похожая на утку, с прямыми стрижеными волосами, она уперлась в меня взглядом, словно старалась просверлить, а потом вдруг ахнула! Я понял, что это не я на нее произвел впечатление, а золотые погоны. Их только-только ввели, и погоны еще не вошли в обиход. А ее подруга только мельком глянула и еще крепче прижала к себе картонный серый чемоданчик. Мне пришлось перехватить спичку, чтобы дать ей догореть до конца, а освободившуюся правую приблизил к тихоне. Та с затаенностью глянула на меня, и в этом взгляде почудилась надежда на то, что она может понравиться больше, чем бойкая Настя. Но на всякий случай она все-таки вдавилась в стенку.

Спичка погасла, и я назвал свое имя, словно предлагал перемирие. Водворилось томительное молчание. У тихони запомнились только выражение любопытных и одновременно испуганных глаз и коса через левое плечо, зажатая между грудью и чемоданчиком… Так и сидели. Колеса, казалось, застучали громче обычного. Я уже ругал себя за эту дурацкую, неизвестно отчего возникшую паузу, наполненную внезапно подступившим волнением. Постарался преодолеть эту постыдную робость, заставил себя протянуть руку, взял за запястье тихую Клаву и медленно потянул ее за руку к себе. Бойкая Настя почувствовала, что в темноте что-то происходит, и стала натянуто мурлыкать. Ее подруга руку не вырывала, но и не уступала… Нечаянно она сделала маленькое движение навстречу, перехватилась свободной рукой за ручку чемоданчика. Я еще крепче захватил ее запястье и откровенно потянул к себе. Клава, наверное, рада была бы сопротивляться, оттолкнуть или сказать что-нибудь бойкое из Настиного запаса, но была ночь, загадочная тьма, и еще была ранняя весна. Вагон сильно качнуло на стрелке, Клава потеряла равновесие, колеса загрохотали по железному мостику, и она очутилась рядом со мной вместе со своим чемоданчиком. Железный грохот улетел куда-то в конец состава, подруга была уже где-то далеко напротив, а я так и не выпускал ее руку из своей.

— Вот и познакомились, — сказал я и не смог скрыть волнения, голос выдал и чуть сорвался где-то посередине фразы. — Куда же вы едете, девушки?

— Я до Фряева, а Настя на одну станцию дальше, — тихо произнесла Клава, понимая, что сейчас нужно обязательно что-то говорить, а то Настя невесть что подумает.

Но Настя уже подумала и не скрыла этого:

— Смотри — как шустро, а я чаяла не чаяла, он меня выберет, — и откровенно горько чмокнула. — Не судьба мне на таких командиров, — тяжело вздохнула. — Ладно, я себе сразу майора найду. — Она плотно устроилась в самом углу возле окна, словно смирилась.

Клава то ли от страха, то ли от сочувствия к подруге сжалась, спрятала голову и уже сама крепко держалась за мою руку, но это была, скорее всего, растерянность. Я так и понял ее и заговорил о чем-то будничном, обыкновенном, рассчитанном на всю компанию. В вагоне было прохладно, и легкий озноб побивал Клаву, а Настя в углу притворилась спящей и уже не откликалась…

Клава и я уже давно сидели, плотно прижавшись друг к другу, и наши руки начали понемногу согреваться, но так как ни она, ни я не верили в то, что Настя спит, то и говорили-говорили без умолку, все время демонстрируя, что наши губы свободны и другой заботы не несут. Клава училась в десятом классе и ездила навестить свою заболевшую тетю, а Настя работала на молочном заводе и решила повидаться со своим школьным товарищем. «Он не ухажер и ничто другое, так у них, серединка-наполовинку — не поймешь, — заметила Клава. — Только его уже отправили. Не застала.

По дурной городской привычке я уже говорил ей «ты», а Клава упорно выговаривала: «Вы… Вас… Вам…» — и я чувствовал себя много взрослее и уже думал о том, что с ней будет дальше и куда она утром пойдет. Она говорила, что живет у тетки, «не у той, к которой ездила, а у другой — у тети Шуры» (отца на фронт сразу забрали, а матери нет). Она, Клава, давно хочет поступить на работу, чтоб как все, чтобы принимать участие, а тетя Шура не хочет, говорит — дотяну.

А наши руки уже говорили друг другу о чем-то другом, о том, как мы друг другу нравимся, еще больше, чем минуту назад. И оба просили почему-то о снисхождении. Оба все еще вслух произносили разные слова, а я уже склонился к ней и прижал губы к ее уху, замер, потом к щеке, потом возле глаза… А она и без слов лепетала: «Нет-нет… нельзя… Она не спит… Она притворяется…» А я отвечал ей: «Ты не бойся…»

Настя, пожалуй, и впрямь задремала, хоть и казалось это почти невероятным. Картонный чемоданчик уже стоял у стенки возле окна и совсем не мешал. Клава сама медленно поворачивала ко мне голову, и ее губы очутились возле моих. Казалось, нашим робким ласкам не будет конца, и больше всего мы боялись, что нас кто-нибудь прервет и все это колдовство рассыплется, распадется, исчезнет.

Позади остались еще одна и еще одна станции.

Во время стоянки мы сидели тише тихого, не шевелились и боялись, что проснется подруга. А еще больше того боялись, что кто-то войдет в вагон и усядется рядом… Вошло шесть человек, но все прошли дальше по вагону. Когда поезд трогался, мы уже были радостными сообщниками, у нас уже была одна тайна на двоих, на двоих одно желание, а между нами поселился и пребывал страх — даже целый сонм человеческих страхов, созданных матерью-природой специально для таких, как мы.

Колеса выстукивали свои замысловатые ритмы. Ее губы совсем не умели целовать, но хотели уметь — уже сами отыскивали мои и звали. А я первый раз в своей недолгой жизни поцеловал девичью грудь… На мгновение я даже испугался, что опять слишком робко веду себя с Клавой, что, может быть, она ждет от меня большей решительности. И в этот самый момент она сказала:

— А я раньше думала: чего это люди лижутся, обнимаются. Вот глупая. Глупая! — И тут она взяла двумя руками мою голову и так сильно прижала к своей груди, словно вдохнула в меня всю себя — целый мир, словно хотела укрыть меня, защитить от всех бед и напастей, пуль и осколков — я чуть не задохнулся от ее влекущей силы, от радости, переполнившей нас обоих. Это было уже совсем не девичье, а что-то зрелое, сильное, природой посланное. Она непонятным образом становилась для меня чудом и защитою — по-настоящему я все это понял значительно позже, а тогда только испугался: смогу ли ответить ей той же степенью взаимности или хоть толикой того восторга, которым она дарила меня? Никогда больше потом, на протяжении всей жизни, такого мгновенного проявления подлинного чувства я не испытывал. И более того — многие годы думал: а не привиделось ли все это мне?

Была длинная и тревожная ночь. И нельзя было сказать, что она пролетела как одно короткое мгновение. Нет, она длилась великолепно долго. Мы уже не могли оторваться друг от друга, да и не отрывались. Вся наша радость была с нами и не омрачалась ни крайними излишествами, ни заботами о будущем. Вот так, наверное, летят, или должны лететь, ночи любви… Вместе с мчащимся поездом — не отставая и не обгоняя.

В сизой еле различимой рассветности мы уже знали друг друга тысячу лет и ни в каких дополнительных сведениях друг о друге не нуждались. Ненавистная дрема временами находила на меня, и я сквозь нее чувствовал, как замирала Клава, чтобы не потревожить. Но дрема так же быстро улетучивалась. Я смотрел на нее — не обиделась ли? Нет. И уже были видны выражение и глубина ее глаз. И ни намека на сон. Она только погрустнела и сказала, что совсем не хочет расставаться. Совсем не хочет… В глазах появилась тоска — это был рассвет.

Подружка зашевелилась, зашуршала в своем углу, и Клава, не отодвигаясь и не отстраняя меня, с достоинством поправила блузку, волосы и положила руки на колени.

Настя проснулась легко, как ни в чем не бывало.

— Вот и я, — сказала она сразу. — А вы так и не вздремнули? Молодь.

Поезд начал тормозить. Клава ни слова не ответила подруге, накинула тяжелый бабий платок на голову и посмотрела на меня.

— Я тебя провожу, — сказал я.

— Куда?.. — спросила Клава. — Здесь он стоит недолго.

— Уж идите, — разрешила Настя, — а я посижу. Мы-то с Клавдией скоро увидимся, — произнесла она, а прозвучало что-то вроде — «а вы-то вот — неизвестно еще…».

Я спрыгнул на землю, платформы тут не было, взял чемоданчик у Клавы, и она тоже легко спрыгнула с подножки. На перроне было пусто. Кроме нас с поезда никто не сошел. Дежурный по станции кричал что-то в отдалении.

В старинное вокзальное здание мы вошли вместе. Я соображал, успею ли добежать до вагона, если состав тронется. «Будь что будет!»

В зале ожидания были наглухо замаскированы окна и горел тусклый свет. Сонные пассажиры понемногу пробуждались, гремела цепь питьевого бачка, раздался кованый цокот военного патруля и грубый окрик уборщицы.

Клава остановилась посреди зала и забрала из моих рук чемоданчик. Покрутила им, как чужим, ненужным, и поставила между щиколотками ног. Уже не обремененная ничем, смотрела на меня — а я стоял совсем близко, не то сонный, не то сраженный ее ласками и разлукой. Ничего сказать друг другу мы уже не могли.

— Мне надо идти, — только и проговорил.

— Надо… — только и ответила она.

Я держал обе ее руки, а кругом смотрели, смотрели на нас.

Более невыгодного места для прощания трудно было отыскать в этом и без того неуютном зале. Просто случай подстерег нас, застал врасплох.

Я уже чуть было не отпустил ее руки, но она не захотела, чтобы я так поступил. Это был ее городок, если и знали кого здесь, то ее, а Клава даже и не смотрела по сторонам.

Что-то надо было делать… Я наспех стал записывать ее адрес, но грифель карандашного огрызка сразу сломался, и адрес пришлось выдавить на страничке записной книжки.

— Я запомню, — только и проговорил.

Она ответила:

— Ага.

— Будь здорова.

В ее глазах мелькнуло не то отчаяние, не то испуг, и она быстро проговорила:

— Поцелуй меня… Как там.

Но они все, кто мог, смотрели на нас.

— Пусть смотрят, дураки, — сказал я.

Поцелуй сразу обжег, как там, в вагоне. Ее губы хотели обязательно ответить мне… обязательно ответить… И тут я почувствовал, что поцелуй становится соленым, а потом горьким. Там, на перроне, что-то загрохотало. «Иду», — проговорил я, не прерывая поцелуя. «Ага, ага…» — лепетали ее губы.

— Иду… — но все еще не мог оторваться от нее.

Бросился к перрону, на мгновение обернулся в дверях: она так и стояла с чемоданчиком, зажатым между щиколотками… И тут я разом охватил десятки осуждающих, снисходительных, любопытных и все знающих наперед глаз — все они были ничто по сравнению с ее глазами, переполненными болью, слезами и разлукой… Грозно предупреждая о чем-то, подхлестывая и взвинчивая, стучали колеса, я бежал на пределе сил, схватился за поручень и рывком кинул тело вверх… Ноги описали дугу… Повисли… Проводница вскрикнула… И все-таки одна нога спружинила и зацепилась за подножку… Рот раскрылся, я с шумом выдохнул и как мог улыбнулся проводнице.

— Фонарем бы тебя, дурака! — выругалась в сердцах проводница. — Без ног останешься!

Ответил я ей строго:

— Типун тебе на язык.

 

Возвращение Шопена

Вот уже 44 года я пытаюсь закончить и опубликовать этот маленький рассказ, который не лучше, не хуже других. Но он мне почему-то дорог, как натуральная смесь маловероятной яви с традиционным вымыслом… На самом деле все было куда проще, куда пошлее, но что было, то было. А впереди нас ждало форсирование Одера, которое должно было быть хуже кошмара: по тонкому льду, на авось… Но не состоялось…

«Почему-Почему?» — Потому что доблестные войска вермахта не были такими уж непреклонными, они чуть подвинулись под воздействием артиллерии и авиации противника, а следовательно, дали нашим передовым частям перемахнуть через широченную реку и образовать там немалый плацдарм. А саперы, тем временем, стали наводить могучие переправы под вой пикирующих бомбардировщиков, в ледяной и отвратительно мокрой воде. Гранд-спасибо американцам — они нас к этому времени завалили своими роскошными понтонными секциями на «студебеккерах»… так что, в этот раз, на левый берег Одера мы перебрались почти без потерь, если не считать драки при заходе на понтоны (но это между своими, за право пройти первыми и не угодить под бомбежку).

В Западной Польше зима подходила к концу. За город «В» дрались зло и коротко. Шло наступление на Германию. Сорок пятый год вступал в свои права.

У прикрытого шторой окна стояла женщина. Через приспущенные жалюзи она смотрела на улицу и чуть слышно молилась: просила Господа, чтобы и те и эти переломали себе ноги, прежде чем доберутся до ее дома, и пусть сгинут… чтоб ей больше не видать их всех… А в словах молитва выражалась совсем по другому:

— Славься, Марию. Милости полна Ты. Господь с Тобою. Благословена Ты между женщин и благословен плод чрева Твоего, Иезус… Свента Марию, Матко Божа, молись за нас грешных теперь и в час смерти нашей…

Аминь…

За окном, на перепаханную гусеницами танков землю ложились мокрые хлопья снега и тут же таяли. Стреляя вдоль улицы и прижимаясь к домам, быстро перебегали от укрытия к укрытию бойцы в почерневших от влаги шинелях… На домах уже поспешно вывешивали польские и советские флаги, знаки патриотизма, лояльности и скромного приветствия. Население чутко определяло этот момент — ни на минуту раньше, ни на секунду позже, а то ведь разнесут в щепки… На перекресток улицы, оставляя за собой черное облако перегара, стремительно выкатил танк, круто развернулся, и словно замер в оцепенении. Все ждали от него только выстрела орудия и сотрясения, а он взял и не выстрелил — обманул. Сразу три тяжелых люка распахнулись и, щурясь от дневного света, танкисты по одному, не торопясь, вылезали из своей стальной берлоги. Озирались, спрыгивали на землю, разминались… Возле них сразу собралась ватага автоматчиков.

… У окна стояла женщина. Она старалась разглядеть этих рожденных бронированной утробой… и все еще машинально, не вникая в смысл, повторяла слова молитвы.

Экипаж танка и разведчики расположились в особняке. Хозяева бежали с немцами. В доме было пусто, холодно, неуютно. Шумно вошли автоматчики с котелками — принесли обед. Хозяйничал брезгливый старшина Верховой. Он был матерым снабженцем, добывал продукты как из пустоты, и постоянно словно факир пренебрегал своими успехами… Все уселись полукругом, поближе к разгоревшемуся камину. Его топили всем, что попало под руку и могло полыхать. Пространство чистили огнем, но все равно было промозгло и отвратительно… Смолкли разом. Только ложки скребли края походных котелков да ветер дребезжал стеклами в разбитом окне. Не ели горячего со вчерашнего утра. Торопились. Каждую минуту могли поднять, и — в путь.

Командир сидел на низеньком поломанном диванчике и сосредоточенно ел, словно решал математическую задачу с множеством неизвестных… Возле камина в мягком кресле расположился старшина Верховой, рядом с ним на перевернутом ящике устроилась крепко сбитая радистка Светлакова. Большая, неповоротливая, она еле помещалась в просторной солдатской шинели.

Первым отобедал старшина. Он разгладил рыжеватые усы и неторопливо закурил.

— А что, товарищ гвардии старший лейтенант, это все еще Польша? Или уже… — спросил он командира, чтобы побеседовать.

— Польша. Теперь до самого Одера Польша.

— Далеко еще?

— Без малого километров двадцать будет.

Вошел автоматчик Наум Комм. Его недавно усадили на броню этого танка. Или он сам напросился?.. Темные, широко расставленные глаза зло поблескивали, от каждого движения веяло раздражением. Он продрог, подошел поближе к камину, засунул рукавицы за пояс и протянул руки к огню.

— Ты бы поиграл малость, а?.. — обратился к нему Верховой. — Вот бы и разогрелся.

— Теперь, пожалуй, поиграешь… — буркнул в ответ Наум. — Аккордеон в штабной машине был, так что… — он безнадежно махнул, рука прошлась по воздуху, поставила крест на всем, что было в штабной машине.

— Э-э-э-э, растяпа… — упрекнула Светлакова. — Такую гармозень в штабной машине возить! — она покрутила толстым пальцем у виска…

Опять стали слышны отдаленные артиллерийские выстрелы. Обед подходил к концу.

— Вот, говоришь, здесь в Польше за музыку лагерь давали, — пожилой автоматчик обращался к Науму.

— Не за всякую, — заметил Комм. — Под запретом были определенные композиторы.

— Что за вред им был от музыки?.. Песня, другое дело. Там слова — содержание! А просто музыка: ля-ля, ля-ля-ля… Ничего не определишь… — резонерствовал старшина.

— Философ ты, прямо философ, — взвизгнула радистка, явно подстраиваясь к тону Верхового.

В зал вбежал сержант Маркин. Комбинезон на нем был расстегнут, медали форсисто позвякивали на гимнастерке. Он не заметил командира и что было силы прокричал:

— Ребя!.. Рояль нашел!

Танкисты рассмеялись.

— Ну, чего вы? Дело говорю, — тут он заметил командира. — Товарищ гвардии старший лейтенант, а товарищ гвардии… Майора вызвали в штаб корпуса, сто процентов! Мы тут постоим. Это факт. Так что, — выпалил он, — квартира, обогреться можно, и рояль… — Он сделал паузу. — Все крышки целы.

Командир посмотрел на часы и встал. Вместе с ним поднялись все разом.

Пошли большой группой.

Порывы резкого ветра с силой рвали польский флаг, укрепленный на балконе соседнего дома. А там, ближе к Одеру, неистово завывали минометы. Им размеренно отвечала артиллерия, ухая и перекликаясь… Впереди было форсирование Одера: «…Какое оно будет?.. Если ледок есть, то уже совсем тонюсенький. Будем купаться… А если открытая вода, то автоматчикам и саперам полная хана. И половина полувзвода до того берега не доберется…»

Сержант Маркин распахнул тяжелую, побитую осколками дверь. Как хозяин пригласил входить, не стесняться… Усердно, но тщетно сбивали грязь с сапог. Заходили по одному.

За столом сидела женщина. Она оторвалась от работы и на вошедших глянуло строгое лицо. Безукоризненная линия прямого пробора. Высокий лоб, спокойная темная линия бровей. Ей было явно больше сорока. Держалась прямо и горделиво, а карие усталые глаза смотрели холодно. Одно слово — полячка…

Все здоровались.

— Вечер добрый, — сдержанно ответила хозяйка один раз.

— Я к вам гостей привел, — с наигранной бодростью проговорил Маркин, хотя и он несколько оробел.

— Прошу, — по-прежнему сдержанно ответила хозяйка.

Тогда к ней обратился командир автоматчиков:

— Разрешите обогреться… И позвольте нашему товарищу поиграть на рояле.

Хозяйка с некоторым удивлением глянула на командира, достала из кармана вязаного жакета маленький ключик и положила его на стол. Она снова склонилась над работой и продолжала шить с нарочитой размеренностью. «Вот она, «освобожденная земля», без воплей и распростертых объятий: встречали и радостью, и косым взглядом, и бутылью самогона, и пулей… Вот пришел он, грязный, измотанный, мало похожий на освободителя… Да-да, конечно освободитель. Спору нет… Но… что за чучело?.. Что у него на уме?.. Что идет за ним следом?»

Солдаты рассаживались, расстегивали шинели, но было как-то не по себе. Только сержант Маркин плотно уселся в глубокое кресло, положил ногу на ногу, уже закурил и, видимо, чувствовал себя совершенно свободно.

Наум не спеша стянул замызганные рукавицы, аккуратно снял чехол с инструмента, отомкнул замок, открыл крышку клавиатуры. Снял ватник и сел. Его волосы сбились под шапкой и прическа казалась затейливой, с хохолком на макушке… Он откинулся, расстегнул ворот гимнастерки и осторожно положил руки на клавиши. Так осторожно, точно клавиши могут рассыпаться от прикосновения… Казалось, пальцы не двигались, а по комнате уже лилась мелодия, даже не мелодия — наигрыш… Это было какое-то попурри: одна мелодия сменяла другую, перетекая незаметно и как бы сама по себе. Наум разминал застывшие пальцы и, может быть, вспоминал…

Маркин еле заметно оглядывался по сторонам — «если бы опять не его находчивость, куковали бы в холодном особняке. И хрен бы что слушали сейчас…» Его довольно курносая физиономия пыталась выразить напряженное внимание. Сержант уже не отрывал взгляда от рук Наума и удивлялся: «как это ему удается… Неужто ни разу не промахивается?..»

В музыке появилась некая стройность, — нет, не наигрыш, не напев, а сила и напор…

Пожилой автоматчик Сысоев вроде бы и не слушал и не слышал… Два сына на фронте, воюют раньше отца и старший уже скоро год, как пропал без вести.

Командир посмотрел на женщину. Она не поднимала головы, но шить перестала. Ее руки лежала на коленях. Тонкие пальцы все время двигались, будто искали что-то… «Надо бы подготовиться к форсированию, — думал командир, — чтобы ни один вот просто так не утонул… А если мороз снова прижмет и тонкий ледок укрепится? А если?..

Море вертится юлою, Море грезит и моргует и могилами торгует… Ветер лапою медвежьей Нас голубит, гладит, нежит…»

Строки Хлебникова появились сами, как из заточения… Он даже не мог вспомнить, откуда он их знает… И зачем сейчас вспомнил…

Музыка сметала все на своем пути… И затапливала…

Оборвалась так же внезапно, как и появилась. Только звучала еще под потолком…

Наум Комм задумался. Вот он встал, чтобы открыть большую крышку; трое бросились ему на помощь, будто это был броневой щит, а не крышка рояля. Осторожно открыли и сели на места. Сел и Наум, вытер ладони о колени, пригладил хохолок… Словно приготовился к броску… Решился. И с первым аккордом вздрогнула и выпрямилась хозяйка… Сердце будто замерло на мгновение. Руки летали по клавишам, и еще не мелодия, а сонм звуков вихрем носился по дому… Наум морщился, видно не все получалось так, как хотелось… пальцы не больно-то слушались, но он их заставлял… заставлял вспомнить… И взятый темп держал уверенно… Держал!..

Хозяйка чуть наклонилась вперед, как окаменела… Стекла вздрагивали и сотрясались отдаленными орудийными выстрелами, но, казалось, только в те мгновения, когда позволяла музыка… Над миром летело беспощадное небесное сражение. А на земле врагу не оставалось и тени надежды на спасение… И вот большое горе сильного человека прорвалось в этом вихре. Оно росло, ширилось, наконец стало огромным. Такая боль могла быть только у существа, способного чувствовать пульс и дыхание миллионов других существ…

Отзвучали последние аккорды, и в комнате стало совсем тихо, только временами слышалось несдержанное солдатское дыхание.

Нарушил тишину хриплый голос пожилого:

— Не по-ни-ма-ю!..

Хозяйка вздрогнула и повернулась к нему. Обернулись и остальные.

— … Что оно есть такое? Музыка? — вопрос был задан в никуда, в пространство.

Комм ответил не сразу и скорее себе, чем задававшему:

— … Не помню, кто сказал: «музыка Шопена — это пушки, спрятанные в цветах».

— Это пушки! — обрадовался Маркин. — Факт.

— Что ты сейчас играл? — спросил командир.

— Ц-мольный этюд Шопена. Он «Революционным» называется.

— Значит, революционный?.. Правильно, — согласился Маркин. — А «Це-мольный»… Даже смешно — «Це-це-моль-ный», — и засмеялся.

Распахнулась дверь, и связной на ходу прокричал:

— По ма-ши-нам!

Все разом поднялись и направились к выходу.

Наум потуже подпоясался ремнем, но все равно настоящей выправки не получилось. Одел ватник.

— Спасибо, — сказал он хозяйке.

Командир взял шлем и попрощался.

— Подождите, — остановила их женщина. Она подошла к комоду, открыла резной ларец, достала оттуда меленький сверток, быстро развернула его и подошла к Науму:

— Возьмите. Они теплые. — Это были замечательные теплые рукавицы.

— Нет, что вы… — наотрез отказался Наум. — Я там их только перепачкаю.

— Ну и что? — строго сказала она. — Пианист должен беречь руки.

Наум чуть помедлил и сказал:

— Ну, если так, спасибо, — он взял рукавицы и каждую затолкал в разбитую, рваную свою. — На память… — и улыбнулся.

У него оказалась замечательная, сконфуженная улыбка, она это заметила и даже чуть передразнила его.

Командир и солдат вышли. На перепаханную гусеницами танков землю ложились хлопья снега, но уже не таяли. Крепчал холодный ветер.

Кутаясь в белую просторную шаль, женщина стояла у окна и смотрела на улицу. Мимо с грохотом проходили боевые машины и снопы искр вырывались из глушителей. Они шли одна за другой, и каждый раз ей казалось, что это были те самые, что несколько минут назад покинули ее дом. Но тех уже нельзя было отыскать в потоке несметного войска.

Впереди у них был Одер и бой.

 

Пока летели бомбы

ЭТО ВСЕ МНЕ ПРИСНИЛОСЬ И ОКАЗАЛОСЬ ПРАВДОЙ. ТОЛЬКО НЕ ЗНАЮ, ЧТО БЫЛО СНАЧАЛА — СОН, ПОТОМ ЯВЬ, ИЛИ НАОБОРОТ. НО КАКОЕ ТЕПЕРЬ ЭТО ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЕ? ГЛАВНОЕ, ЧТО МНЕ ПРИСНИЛОСЬ, БУДТО Я — ЭТО ТОТ, КТО ПОГИБ (ЕГО ЗВАЛИ ИВАН, ФАМИЛИЯ — БЕЛОУС, ОН ТОЛЬКО-ТОЛЬКО ПОЛУЧИЛ ЗВАНИЕ ГВАРДИИ СТАРШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА). МОЙ ТОВАРИЩ. А ОН — ЭТО ТОТ, ЧТО ОСТАЛСЯ В ЖИВЫХ, ТО ЕСТЬ Я…

ПОГОДИТЕ, Я ВСЕ ПО ПОРЯДКУ, И ВЫ ПОЙМЕТЕ.

14 февраля, год 1945-й, мои часы показывали семнадцать часов ноль пять минут.

В семнадцать часов ровно колонна остановилась, будто ударилась головой в деревянный мост, переброшенный через речку. За мостом, в трехстах метрах, был лес. За лесом — Германия. Светило солнце.

— Во-о-зду-у-х! — Этот клич перекатом несся от хвоста колонны.

Люди очертенело бежали к берегу реки, он казался единственным укрытием в чужом поле.

Я смотрел вверх. Небо и еле слышный нудный звук немецких моторов… «Где? Где?.. С какой стороны?..» Вижу. Шесть «мессершмиттов» зашли со стороны солнца. Если они вот сейчас, вот в этот самый миг сбросят… Бомбы накроют головные машины и мост…

ОТ САМОЛЕТА ОТДЕЛИЛИСЬ ЧЕРНЫЕ ТОЧКИ…

…Заместитель командира соединения развернул длинную гармошку карты и словно утонул в ней. Он отыскивал там дорогу, цветные пометки и немецкие названия.

Нельзя было останавливать колонну перед мостом!

Все машины успели выйти из перелеска и были будто приготовлены для уничтожения с воздуха на этом открытом поле у этой реки. Ведь последние пять минут в колонне громко матерились и кричали:

— Что, спятили?! Мать его…

— Двигайтесь вперед!

— Нас здесь накроют, и всем будет…

— Вон растопырился! Читать по-немецки учится.

ПЕРВАЯ ПАЧКА БОМБ ПАДАЛА ПРЯМО НА ГОЛОВНЫЕ МАШИНЫ…

Полковник заметался. В его глазах застрял испуг, и он кинулся ко мне, своему новому адъютанту, словно приказывал остановить это падение.

За полторы недели, что я провел с ним вместе, мы даже не успели как следует познакомиться. Я знал о нем то, что и все, — у него были в прошлом какие-то заслуги и что он безобидный старик. Его даже любили за покладистость. Он никому не сделал ничего худого. И вот сегодня он вел главную колонну, путался и старался проверить, правильно ли он ведет ее.

Я успел крикнуть водителю: «Гони!» — сгреб полковника в охапку и швырнул в кузов «виллиса». Машина рванулась. Полковник лежал на днище, и оттуда торчали только его хромовые сапоги с тупыми, загнутыми носками.

КАЗАЛОСЬ, ВСЕ БОМБЫ ПАДАЮТ ПРЯМО НА МЕНЯ…

… Я и сам-то мог прыгнуть в этот тарантас, мчаться сейчас к лесу. Но мне было как-то неудобно. Убегают не только назад, иногда убегают и вперед… Может быть, в эту секунду они не смотрели на меня, но это не имело значения. Здесь всегда кто-нибудь видит, а если даже никто не видит, то сам-то знаешь, что убежал.

Если бы колонну вел сам командир корпуса, или начальник штаба, или кто-либо из толковых, они никогда бы не остановили колонну у этого проклятого моста, на этом проклятом поле, у этой треклятой речушки в трехстах метрах от такого густого и хорошего леса… За лесом была Германия… Люди сломя голову бежали к берегу реки. Зенитного противовоздушного прикрытия у колонны не оказалось.

ЗВУК ПАДАЮЩИХ БОМБ ЗАКРЫЛ ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ЗВУКИ…

Я метнулся в прыжке через кювет.

…Прыжок?.. В нем не было приземления… Меня подхватило какое-то огромное ватное одеяло, кинуло высоко вверх… Поле вместе с дорогой, колонной и бегущими людьми… Мост… Голые деревья. Всполох ворон. Просвеченное солнцем небо, а на земле все еще что-то вспыхивало, переворачивалось. Земля плыла мне навстречу… Удар… Спина, только спина, ощутила землю…

Левая рука нащупала остатки прошлогодней травы… Ноздри забил запах ядовитой густой тротиловой смеси разорвавшихся бомб.

Изуродованное дерево, а дальше — небо.

Никакой боли. Я не могу и не хочу шевелиться.

Черные птицы перепрыгивают с ветки на ветку, словно пересчитывают стаю… Как далеко я лежу от дороги. Очень далеко. Никто не сможет так далеко прыгнуть… Вижу командира разведвзвода и зову его. Но он меня не слышит, он бродит среди обломков на дороге.

Еще недавно мы вместе служили в одном батальоне… Я зову его еще раз… Он подходит… Наклоняется… Совсем молоденький. Он играет в войну. Увлеченно, азартно… Ему двадцать один год. Мне на семь лет больше, и он считает меня стариком. Перекатывает в ладони большой горячий осколок. Это его осколок… Мы все знаем, что такое «мой осколок»… Прошлую бомбежку я лежал в ложбине, уткнувшись лицом в маленький серый островок талого снега. В промежутке между двумя разрывами я чуть приподнял голову, увидел в снегу вмятину от своего лица и тут же плюхнулся рядом. В следующий миг что-то зашипело рядом, горячий пар обжег правую щеку. Я скосил глаза. Прямо в эту вмятину врезался большой раскаленный осколок. Это был мой осколок. Он лежал в моей полевой сумке… Только где она?.. Сумка… Лейтенант смотрит мне в глаза… Хорошо, что он молчит. Потом переводит взгляд на мое тело. На его лице не шевелится ни один мускул. Мое дело — труба. Только я и без него знаю…

— Ты потерпи… Потерпи. Сейчас санитары придут… Все будет в полном… — Он говорит со мной как с ребенком, и холод неведомой доселе стены разделяет нас… Я, кажется, ухожу…

— Что ты? Что ты? — пугается лейтенант, хочет улыбнуться, но у него ничего не получается.

Он кому-то что-то кричит и все время перекатывает в ладони осколок…

Лейтенант снимает с головы меховую шапку и кладет ее мне под голову. Наверное, ему кажется, что мне так будет удобнее.

Кругом опять кричат: «Во-о-оздух!»

Нарастает звук атакующих истребителей.

— Беги!.. — кто-то кричит ему, и по отзвуку голоса слышно, как убегает кричащий.

Лейтенант склоняется надо мной, а сам неотрывно смотрит в небо. Он уговаривает меня: «Да плюй ты на них…» Он хочет плюнуть, но слюны во рту нет… Он ложится рядом со мной… И в этот миг заработали пулеметы «мессершмиттов». Мы — отличная мишень: на маленьком бугорке двое, рядом, я — на спине, он — на животе… Лейтенант держит руку у меня на подбородке.

— Дураки!.. — уже почти кричит он и вдруг приподнимается. — Бараны!.. Все улеглись по-над берегом… Харя к харе… Табуном!.. Что они делают?! Всех разутюжат!..

«Мессеры» делают еще три захода… Каждый раз на выходе машин из пике я вижу их клепаные животы и стволы пулеметов, торчащие из хвоста… Потом они улетают.

Лейтенант садится на землю. По его лицу видно, что кругом таких, как я, много.

Тупая боль появляется где-то в груди и у правого плеча, она медленно ползет вниз к животу, там становится зловещей, переворачивается и плывет к ногам.

Я не могу и не хочу двигаться.

Прошу расстегнуть мне китель и штаны. Хочу посмотреть, что со мной сотворено. Он говорит: «Не надо, не надо…» — и обещает — вот-вот, сейчас — санитаров и носилки.

Кто-то докладывает ему дрожащим голосом, что врача нет, санинструктор убит, а санитаров не могут найти. Он вскакивает, кричит. Потом убегает.

У меня двигается только левая рука. Нащупываю нижнюю пуговицу кителя и расстегиваю ее… Одну за другой расстегиваю пуговицы на шароварах… Лейтенант должен скоро вернуться. Надо успеть поднять голову и посмотреть… Я медленно поднимаю голову. Медленно-медленно, чтобы не потерять сознания. Сознание скоро уйдет…

Вот они — две ноги… У моей племянницы была тряпичная кукла. Самодельная. Иногда она швыряла ее на пол… Две ноги. В сапогах. Они лежат. Носками не в ту сторону и неестественно далеко друг от друга. Мои ноги… И рука. Правая. Совсем чужая. Уходит куда-то совсем направо, совсем вверх и тоже нелепо. У моей Клавдюхи была тряпичная кукла. Она ее так любила, что руки и ноги у куклы держались Бог знает на чем…

Я опускаю голову на шапку. Появляются он и двое с носилками. Они не знают, что со мной делать.

Спрашиваю:

— Полковник жив?

— Жив твой полковник, — отвечает лейтенант и ругается без всякой злобы.

Они нагибаются, чтобы поднять меня.

Я прошу, чтобы меня не трогали. Мне хочется полежать спокойно, чтобы меня не поднимали, не переворачивали, не несли. Еще я хочу не закрывать глаза.

Подходит старшина, похожий на негра, и докладывает лейтенанту: убит водитель Дорогов, зампотех — наповал, под лопатку, сгорела бронемашина.

— А в батальоне… — старшина безнадежно машет рукой.

Лейтенант кивает, кивает и говорит мне, что он сразу понял, что бежать надо было не к речке, а в открытое поле, и не группами, а врассыпную… Какой находчивый, какой догадливый лейтенант. Только зачем он все это мне говорит… Вдруг он умолкает, жестом просит всех отойти.

— Ты, может быть, хочешь что-нибудь… Или передать…

Он думает, что я хочу что-нибудь сказать. Он ждет от меня последнего слова, какой-нибудь фразы…

Небо все еще голубое, но уже не такое светлое.

Прошу: «Назови время».

Он отвечает «17 часов 12 минут».

Я не могу больше говорить. Не обижайся. Ты лежал со мной, когда «мессеры» утюжили берег… Ты держал руку на моем подбородке… Ты думаешь, что перед смертью произносят речи… Ты хочешь высоких слов… Мы с тобой уже на разных планетах… Я знаю, что это последние секунды, и мне жаль, что я отнимаю у тебя время.

Уже заводят моторы. Я слышу… Уже машины едут по деревянному мосту. Значит, он цел. Я слышу… Темнеет небо и уже не голубое, а серое. Я вижу… Не хочу закрывать глаза…

ЗА ЛЕСОМ — ГЕРМАНИЯ.

 

Кол

Германия, март 1945 года.

На всю жизнь — НАВСЕГДА: первые километры германской земли. Крутой разворот дороги влево, и сплошная, напряженная, машина к машине, колонна в движении… Кипящие, смрадные, стремительно мчатся навстречу очень низкие облака. А может быть, это дымы?.. На самом повороте дороги поросший травой высокий бруствер. На бруствере, как на постаменте, убитая женщина. Средних лет. Подол задран, цветастый домашний халат. Сильные ноги согнуты в коленях и распахнуты — рыжеватая волосатость детородного места — туда воткнут метровый кол… Торчит! Не падает… Будь проклято сборище, именуемое человечеством… Будь прокляты все разглагольствующие об измах, патриотизме и войне… Будь…

И заткнулся на лету вскрик. И захлебнулся от жути смех. На полуслове оборвалась перебранка… И только истошный девчачий вопль — истинный и необходимый, — зажатый кем-то… Это молоденькая санитарка увидела и не выдержала….

Будь проклято!.. На все века.

 

Без пяти минут победа

2 мая 1945 года после двух часов дня предполагалось сесть за праздничный стол и приступить к победному обеду — готовили его кто как мог, во всех квартирах, на всех кухнях и во всех кастрюлях перепуганные немецкие хозяйки, а дети с любопытством и надеждой, но уже без страха поглядывали на своих постояльцев и накрывали столы.

В этот предобеденный час на южной окраине Берлина, у канала Тельтов, в Штансдорфе раздалась боевая тревога. На сборы нам дали полтора часа. А ведь, как говорится, ремни поослабли, только-только была подписана капитуляция столицы рейха и стал известен приказ всем немецко-фашистским войскам: сложить оружие без всяких условий. Придется сначала собрать каждую персону в отдельности (ведь сразу и разбрелись, и подраспустились, почуяв ветерок победы, а кое-кто и прибарахляться начал). Привести все снова в полную боевую готовность, а значит, кое-кого вытрезвить, поставить на ноги, заставить всех еще раз вздрогнуть, еще раз отрешиться от себя и опять начать работать в поте лица, на пределе сил, «не щадя самой жизни»… Собрать походное имущество, дозаправить машины горючим; о продовольствии не заботились (люди были сыты, и запас был). Сложнее оказалось с почти полностью израсходованным боекомплектом — но обещали пополнить все подразделения уже на марше. А еще надо было срочно сдать раненых, которые не хотели уходить в преддверии последнего победного часа, — это тоже работа, скажу я вам, — сдать раненого, когда он этого не хочет. А еще карты — получить да склеить! А куда двинемся? Даже в какую сторону, пока не знаем. Никто ничего толком не говорит — письменного приказа нет.

Вскоре выясняется — направление Дрезден. Там еще воюют, хоть на Эльбе наши уже встретились с американцами. Дрезден так Дрезден. Только бы с союзниками не срезаться в этом кавардаке. А то ведь полным-полно болтунов и крикунов, того и гляди, какой-нибудь психопат какую-нибудь глупость сморозит!..

…Через два часа после объявления тревоги, с тридцатиминутным опозданием (о, чудо!), все начало входить в привычную боевую колею, протрезвело, выпрямилось, рассортировалось, распределилось, распрощалось. Праздничный обед подарили ошалевшим от сутолоки и беготни хозяевам. «Шутка ли, с этими уже освоились кое-как и не сразу попривыкли, попритёрлись, а с новыми еще как будет?! На войне с победителем шутки плохи, а с новыми победителями, из второго эшелона, куда страшнее. Тут лучше не бывает, тут бывает только хуже». Боевые колонны тонули в чаду перегара танковых моторов. Началось лавинное движение по знакомой дороге на юг (мы пришли оттуда к окраинам Берлина).

А потом на юго-запад, на Дрезден!.. А там уж согласно приказу: «В бой не ввязываться. Обходить противника. Непрерывно и активно искать проходы в его боевых порядках и забираться в горы». «Географию знаешь? В пятом классе учился сносно? Так какого же… спрашиваешь?» По листам карт и так видно — Чехословакия! В горы так в горы! Шли третьи сутки. Безостановочно. С боями! С маленькими ночными перерывами. И опять с боями!

« Внимание! Внимание!

Говорит Прага! Говорит чешская Прага! Слушай, Красная Армия! Слушай, Красная Армия! В городе восстание. На баррикадах сражаются все, кто может. У нас мало оружия, нет боеприпасов. Немцы разрушают город, убивают женщин и детей. Спешите, братья! Мы ждем ваших танков и самолетов. Братья русские, помогите Праге!»

Эти призывы мы услышали по радио уже в Крушных горах, когда наши машины вязли в грязи, их тащили то на буксирных тросах за танками, а то и на своих плечах — метр за метром. Весть о восстании в Праге, которое началось 5 мая на рассвете, передавали один другому в разных вариантах, но основной смысл был один — мы начали рваться к Праге. Без остановок. Без отдыха. И повторяли только одно слово: «Горючее!» Хватит ли?

А западнее нас по хорошим дорогам, которые им никто не закрывал, из Германии на Прагу двигалась танково-механизированная армада немецкого генерала Шернера (того самого Шернера, которому так и не удалось прорваться к Берлину на помощь своему фюреру). И если этой армаде удастся теперь опередить нас, то восстание будет утоплено в крови за несколько часов, Прагу ждет разрушение, а вот наша танковая армия, наш Уральский добровольческий корпус, наш отдельный мотоциклетный батальон, мой взвод, получит на самом хвосте войны большой подарок — кровавые бои за чешскую столицу в самом центре Европы, а то и пышные похороны в придачу да высокие правительственные награды — посмертно! Все это уже было…

Мы так рвались к Праге, как еще никуда не рвались никогда, — днем и ночью, без передышек обходили заслоны противника и обгоняли друг друга. Врага оставляли тем филонам, кто не очень торопился, — вот пусть они там с ними и колупаются, а мы рвались вперед — без дорог, через все преграды, по железнодорожному полотну, по таким крытым склонам, что у асов водителей не то что дух перехватывало, а холодный ком застревал в глотке, а потом их рвало. И верили, верили, что этого Шернера расчихвостят и без нас те, кому это сподручнее будет. Надеялись на то, что он не доберется до Праги, надеялись, что высшее командование само позаботится о его разгроме. Так оно в конце концов и произошло.

Шли шестые сутки нашего почти непрерывного движения вперед. Уже перевалили горы и катили по спускам, сваливались в долины Чехии. К двенадцати часам ночи водители засыпали на ходу, и с вечера на обочинах дорог и в обрывах были видны перевернутые «шевролеты», «ЗИСы» и «студебекеры». У меня в голове вертелось одно слово — «Стоп!». Надо было решиться и произнести это слово. Остановил колонну, разбудил ординарца, тот ответил: «Есть… Сейчас!» А сам я, как сомнамбула, направился на огонек, маячивший слева, в стороне от дороги.

Еле преодолевая усталость, прошагал метров сто пятьдесят, вошел в глубь двора (так я подумал, потому что справа и слева оказались погруженные во мрак солидные каменные постройки). Иду прямо на пробивающийся свет. Подошел, потрогал, оказалось, деревянные ворота — это верхняя щель калитки светилась. Нащупал ручку, распахнул дверь, большущая яркая лампа ослепила, и ввалился в помещение. Редкая нелепость — ватный идиотизм! Передо мной в просторном вестибюле полукругом стояли около полусотни вражеских солдат и два офицера — затворы автоматов, боевые курки пистолетов и винтовок взведены. Это не видишь, а чувствуешь — взведены! Я не мог шевельнуться без риска быть прошитым сотней пуль сразу, каждой из которых мне было бы вполне достаточно. Ловушки захлопывают без предупреждений. В мозгу с дикой скоростью пронеслось множество вариантов, тысяча первый вырвался из глотки оглушающим криком:

— Вер ист орднер?! (Кто старший? Кто дежурный? Кто распорядитель?)

Спасибо Марии Михайловне, моей школьной учительнице немецкого языка, уж она-то со мной намучилась! Это она каждый раз кричала: «Вер ист орднер?» — когда входила в класс.

На мой крик никто не ответил. Никто не шелохнулся. Я собрал все силы, даже не пытаясь притронуться к оружию, и заорал снова:

— ВЕР ИСТ ОРДНЕР!!

По вражеским рядам прошло еле заметное движение, офицеры переглянулись. После небольшой паузы пожилой высокий капитан со скорбным выражением лица опустил пистолет и, вытянувшись во фронт, произнес:

— Простите, господин офицер, нам трудно ответить на ваш вопрос, — пожилой капитан, разумеется, говорил по-немецки вполне внятно, четко, чего никак нельзя было сказать обо мне, я скорее догадывался, чем понимал, о чем он говорил, но когда тебе остается жить считанные секунды, мера сообразительности возрастает в геометрической прогрессии.

— Варум?! — гаркнул я. — По-че-му?! — Я сам удивился своей любознательности.

— Здесь два офицера равного звания и равной должности — командиры двух разных рот. И их оставшиеся солдаты.

О! немецкий «орднунг»!! Я обязан тебе жизнью! У меня чуть не подкосились ноги, но я кое-как удержался. Они перешли к переговорам!

Еще один офицер с погонами пехотного капитана, небольшого росточка, подтянутый и вполне благообразный, сделал небольшой шаг вперед из рокового полукружья, но пистолета не опустил (это мне понравилось меньше). Сообразительность и некоторое подобие доблести постепенно возвращались ко мне, и я начал смутно догадываться, что теперь уж, кажется, не посрамлю славы нашего оружия и, что немаловажно, не сыграю в ящик вот так вот — как последний кретин!..

Дальше все было проще, не теряя секунды, скомандовал:

— Ахтунг!.. Штильгештанден! (Смирно!) — Приказание выполнили все, кроме одной хари с погонами фельдфебеля (в дальнейшем я уже бдительно смотрел на харю и перевел автомат в боевое положение). — Гарантирую безопасность!.. (Это я-то им!..) Оружие на пол! — Жестом подтвердил приказ, опасаясь перепутать слова «пол» и «потолок». — Пистолеты и гранаты на окно. — Забыл, как там у них называется подоконник, чтоб ему… — Быстро!

Два капитана переглянулись… двинулись… торжественно подошли к окну и положили пистолеты. Вслед за ними солдаты осторожно, без грохота, сложили винтовки посредине помещения и начали неспешно разоружаться. В нерешительности стоял только фельдфебель. Я снял затвор автомата с предохранителя, и возле фельдфебеля образовалась пустота. Он понял меня, протянул свой пистолет и нетвердой походкой направился за остальными. Тут я увидел, что среди солдат, чуть позади них, стоят две женщины в военной форме. Одна совсем молодая, похожая на испанку, другая чуть постарше — лет двадцати пяти-двадцати семи, — типичная усталая испуганная немка, обе были в серых сестринских косынках с повязками красного креста на рукаве.

Вошел ординарец, этот ленивый одессит, он всегда в самый нужный момент на несколько секунд запаздывает, и с оттенком безразличия спросил:

— Ну что? Сдались, шалавы?

— Ага, — ответил я этому философу.

— И как, обязательно нужно было перед этим несколько лет покочевряжиться? — спросил он сразу у всех, но его не удостоили ответом.

Через несколько минут в помещении уже творилось что-то невообразимое: наши перемешались с немцами, пленным выделили самую большую и самую хорошую комнату, потому что там были решетки на окнах. Танкисты, радисты и автоматчики тащили какие-то перины, матрацы и наспех устраивались на короткий отдых. Старшина кричал, выставлял охранение, распределял комнаты и материл то своих, то надоевших ему немцев. Он сам спешил раскидать все дела и заснуть. В нашем распоряжении было чуть больше одного часа. Взмокший немецкий капитан, несмотря на старание, не мог собрать своих подчиненных и сосчитать их. А ему следовало передать ответственную цифру часовому. Пожилого высокого капитана я назначил старшим. От немецкого орднунга не осталось и следа, он сразу рассыпался от соприкосновения с нашим шквальным беспорядком, а мне совсем не хотелось командовать. Хотелось, чтобы поскорее все это воинство рассортировалось, угомонилось наконец и захрапело. Я еле стоял на ногах. Но меня атаковал пьяный фельдфебель и пытался убедить в том, что он-де не немец, он «поляк» и что все немцы — это свиньи, а «поляки» — это славяне (подумать только, какая глубокая мысль). Одну и ту же тираду он повторял без умолку и немного громче, чем следовало. Наконец он добился своего.

— Пошел вон, пьяная рожа, — сказал я ему. — Мне наплевать, какой ты национальности. Ты фельдфебель фашистской армии и в плену!

И немцы, и наши разбрелись по своим помещениям, и тишина водворилась на фольварке. Я вошел в отведенную мне маленькую комнатушку с деревянной кроватью, снял сапоги, повалился на постель и только тогда стал расстегивать ремни, спустил с плеч портупею. «Час пятнадцать минут на сон… Пятнадцать минут на сборы… И дальше без остановок. Прага… Прага… Пра… И не влипать, не влипать, как только что с этой калиткой… Слава святым! Все живы».

В дверь осторожно постучал часовой и доложил: «Фельдфебель опять бузит».

Влез в ременную портупею, натянул сапоги и пошел по коридору к ярко освещенной комнате, где находились все пленные. Там никто не спал. Пьяный фельдфебель (а он, видимо, добавил) заметил меня и скорчил рожу, которая должна была означать, что он мне улыбается. Оказалось, что фельдфебель, несмотря на приказы пожилого командира роты, приставал к медицинской сестре, разумеется, к той, что была помоложе, при всех полез к ней за пазуху, видимо, таким способом пытаясь доказать, что он не немец!.. Вступившемуся за женщину низкорослому капитану фельдфебель как-то скверно пригрозил (я не мог понять, как именно). При моем появлении фельдфебель все-таки вытянулся, принес извинения и на исковерканном русско-польском наречии сообщил, что охотно передушил бы всех этих свиней, особенно офицеров, собственными руками. Ретивость фельдфебеля мне нравилась ничуть не больше, чем немцам. Пришлось показать ему пистолет, этот язык он понял хорошо и сразу отправился в дальний угол к окну. В коридоре возле двери валялась ножка от поломанного венского стула, я поднял ее и протянул медсестре. Она смотрела на меня с большим удивлением и мало что понимала. Наполовину жестами, наполовину словами порекомендовал звездануть фельдфебеля этим инструментом, если он снова станет приставать. Женщина тихо ответила, что боится его. Тут я заметил, что фельдфебеля боятся многие, не только солдаты, но и оба офицера. Отделить его я не мог, пришлось бы поставить еще одного часового, а значит, еще одного человека лишить короткого сна. Тем не менее, относительный «орднунг» водворился.

На сон осталось приблизительно 65 минут.

… Я повалился на кровать, глаза сами закрылись, и калейдоскоп из цветных пятен, напоминающих то лица, то фигуры, то какие-то взрывы, начал уносить меня по черной бесконечной дороге… Но не тут-то было, часовой опять постучал в дверь. Два немецких солдата хотели сообщить мне нечто важное — срочно!

Передо мной стояли два худеньких мальчика. Я успел их запомнить. Они совсем не были похожи на солдат, а скорее на детдомовцев, обряженных в старую военную форму не по размеру. Ребята были сильно возбуждены и, перебивая друг друга, заговорили, сильно преувеличивая мои знания немецкого языка. Я, как мог, угомонил их, и вскоре мы начали понимать друг друга.

— Господин офицер, — сказал вежливый мальчик, — скажите, пожалуйста, вот если бы вы попали в плен и кто-нибудь из русских стал говорить: «Я не русский, я не русский, я… другой!» — Он боялся назвать какую-нибудь национальность даже для примера. — Это было бы хорошо?

— Нет, это было бы плохо.

— Правильно. Совершенно верно! — обрадовался второй, тот, что был посмелее, он был очень худой, похожий на обсосанный леденец. — Это плохо… Это очень плохо… Русский — есть русский, дейч — есть дейч… Даже в плену. — Они уже опять перебивали друг друга.

— Разумеется, если за это не убивают, — удалось проговорить мне, и они замолчали.

Вежливый собрался с духом и стал подбираться к сути.

— Господин офицер, фельдфебель врет. Он не поляк — он дейч, немец. Он говорит, что убьет нас всех сегодня ночью и что вы только поблагодарите его за это… Здесь остатки двух рот. Даю вам слово чести, что у нас нет ни одного эсэсовца…

— Кроме фельдфебеля, — уже шепотом сообщил смелый. — Он не фельдфебель. Он эсэс!.. Капитан готовился к сдаче в плен, а эсэс сказал, что убьет его и каждого, если…

Дальше они говорили вместе:

— Он не из нашей роты. Он не наш. Он пристроился к нам.

— Он переоделся…

— У него чужие документы…

— Он сказал, что задушит каждого, кто попробует его выдать.

Мальчишки есть мальчишки, они забыли, что в плену, и говорили, говорили без умолку, не пытаясь приспособиться, не заискивали, позволяли себе какие-то вольности, уже вовсе не боялись и понравились мне. Они хотели узнать все сразу: что будет дальше? очень ли холодно в Сибири летом? (о зиме они вообще не думали, зима была далеко)… сколько мне лет, и из какого я города?.. Они нагромождали вопросы один на другой и не всегда дожидались ответа. А когда я попытался отправить их обратно в общую комнату, вежливый вытаращил глаза и проговорил:

— Нет!.. Он догадался. Он ждет нас там!

Второй нахохлился и затравленно, с оттенком гордости произнес:

— Они все… все его боятся! Никто не спит. Я сказал ему, — он кивнул на своего товарища и зажал руками мотню просторных штанов: — «Пойдем пи-пи»… Они все на нас смотрели. И фельдфебель. Он эсэс. ЭСЭС!

Безудержный храп доносился из соседних комнат и из коридора, где спали наши ребята. Озноб прошел у меня по спине, тревожное ощущение того, что сейчас снова придется действовать, что-то предпринимать, не радовало. Пришлось разбудить ординарца и помощника командира взвода Володю Иванова. Они шли за мной не просыпаясь. Через часового вызвал к себе фельдфебеля, а мальчишек отправил в их комнату. Когда они встретились в коридоре с эсэсовцем, вежливый панически влип в стенку и, озираясь на меня, заскользил к двери, а второй умудрился подавить страх и, громко топая, с вызовом прошел мимо него.

Я не дал эсэсовцу вымолвить ни слова и скомандовал:

— Раздевайся!

Через проем в дверях все немцы до одного напряженно следили за каждым движением в коридоре.

Фельдфебель понял меня не сразу. Зато старший сержант Иванов и одессит-ординарец проснулись мгновенно и взвели затворы автоматов. Фельдфебель перестал корчить рожи. Френч, пуловер и нательная рубаха словно слетели с него сами. Обнаженный до пояса боров стоял навытяжку и не моргал.

— Руки вверх! — скомандовал я.

Фельдфебель побелел и стал неуверенно поднимать руки, но поднимал правую выше, чем левую.

— Левую! — сказал я.

Он стал задирать и левую. Мышцы дрожали, кожа стала гусиная. Слева под мышкой, даже сквозь волосатость, виднелась маленькая наколка — татуировка: две крохотные буквы-змейки, латинские «СС». Так они до конца сорок третьего года отмечали свою верность фашистской штурмштаффель, этому хорошо организованному подразделению закоренелых негодяев. Губы фельдфебеля шевелились, но звуков он не издавал.

— Отведите его подальше за дом, а то ребят разбудите, — сказал я.

— Их сейчас ничем не разбудишь, — заметил ординарец.

В ярко освещенной комнате находилось сорок восемь пленных мужчин, две женщины и два мальчишки. Я заглянул и увидел, что там нет ни малейшего смятения, тревоги, даже недоумения. Все, как на биваке, укладывались поудобнее, кое-кто уже закрывал глаза… Только медицинские сестры все еще испуганно таращили глаза. Мальчик, что был посмелее, помахал мне рукой, как старому знакомому, шмыгнул носом, прилег и стал прикрываться френчем. Я поймал себя на мысли, что эти двое пацанов мне уже не безразличны.

За окном на небе еле-еле забрезжил рассвет.

Во дворе раздались приглушенная короткая автоматная очередь и одиночный выстрел…

На сон оставалось не более сорока пяти минут. Но тоже не мало. Нужно было еще написать охранную записку пленным, указать точный маршрут их движения (сопровождающих я дать им не мог) и вместо печати приложить такое слово, чтобы ему поверили. Нужно было хоть сколько-нибудь поспать, хоть сколько-нибудь. Потом объявить подъем, привести колонну в боевую готовность, две минуты на напутствие пленным немецким капитанам, две минуты на приказ командирам машин, три минуты на вытягивание колонны вдоль шоссе, и дальше: «В походную колонну!.. Дистанция!.. Скорость — кто сколько выжмет!.. За рулем и рычагами чур не засыпать — командирам машин сидеть рядом с водителями, самим не смыкать глаз и водителям не давать. И… вперед до самой ПРАГИ!» Только бы солярки хватило, бензина и сил.