Они лежали в темной комнате, скрестив голые ноги, чистые, вымытые, благоухающие. На чистых простынях. И не двигались. Ничего не хотели. Они так устали. От этой жизни, от этого опыта, этих мыслей. От себя. “…Но у нас ничего не осталось чтобы умереть; иди ко мне моя радость давай поспим…”

Она была ласкова, она льнула к нему. Ему казалось, она никогда его так не любила. Если это любовь. Он ничему не верил. Движения были нервны, мысли и настроения скакали, как блохи. Болели глаза. Взвинченность, переходящая в отчаяние. Сверх меры и необъяснимо. Не дай мне Бог сойти с ума, в который раз думал Захар. Подозрительный интерес к огнестрельному оружию — еще со времен Жени.

…Скука, высокомерие, суперменство, самодовольный нарциссизм, наивная уверенность в себе, тщеславная убежденность в таланте… Надо что-то очень потерять, потерять навсегда, необратимо, чтобы научиться доверять, любить и смиряться перед существованием. Радоваться живому человеку, находящемуся рядом с тобой. Отвечать за него, а не за внесение твоего имени в скрижали истории.

Однако, если в мире много всего, то чего огорчаться потере одного человека? А если мир беден, то как ему радоваться? В нем много твоего чужого. И очень мало твоего твоего. Того, с кем можно жить год за годом и не исчерпать взаимного интереса. Кому можно верить.

…Даже теперь. Хотя никогда уже не назовет ее своей и не разобьет эту стену.

А она рассказывала свежайший анекдот из своей жизни. На радио пришел человек:

— Я поэт, моя фамилия Краско. Я написал уже пять книг.

— Как Моисей?

Старый быт просачивается в легкие запахом несуществующих кошек. Этот запах лежит на всем, словно лунная пыль. Вместе со старыми вещами он переезжает в новостройки, и Захар лежал теперь среди него в квартире оксаниной тетушки в Кунцево, к которой они приехали на день рождения, и не мог заснуть.

Не то, чтобы он напился. Хуже всего, что он почти и не пил: он ушел в соседнюю комнату и читал. За дверью пели песни под гитару, вспоминая не так давно ушедшую молодость. Странно, думал он оттуда, кажется, это все интеллигентные люди, но почему они поют такую дрянь — и радуются чему-то! И говорят о рыбалке и каких-то путешествиях. И только об им одним известных знакомых. Они уже давно забыли и тетушку, и Митю, ради которых собрались, и пользовались случаем показать, какие они рубахи-парни и свои в доску. Был среди них человек, некоторое время назад это радио им подсуропивший, благодетель! Прирожденного меланхолика — Захар первый раз видел его веселящимся в этой жуткой компании.

Лишь после их ухода Захар вернулся к столу — не хотелось упускать случая выпить, а там и метро закрылось.

А днем звонок в дверь. Захар открыл. Там стояла та, о которой он так много думал. Как он к ней относится? Он сам не знал. Много думать еще не значит любить. Какой-то избыток чувственности толкал его интересоваться другими женщинами.

Он мог сказать начистоту. Он не верил в их близость, очень часто он совсем не понимал ее. Общего и разного между ними было примерно поровну. И все же он думал о ней, словно пытался постичь математическую задачу. Любить ее было невозможно и нечестно. Нелепо, особенно в его положении. Он совсем не стремился к симметрии, хотя Оксану устроило бы его небольшое приключение: их “вины” уравновесились бы. Но он не порадует ее этим. Это может иметь необратимые последствия. Это может быть последним безумием, которое, наконец, сметет плотину здравого смысла. И дальше — Захар пациент Кащенко, либо рядовой гнус, героически ищущий несуществующие компромиссы.

А так — хорошо. Только немного скучно.

Обогатил ли его этот опыт? Он был не готов говорить об этом в абстрактных категориях и заниматься сим эксгибиционизмом. Старый спор Шаламова с Солженицыным: дает ли зона что-нибудь человеку или не дает ничего, кроме вечного ужаса? Достоевский считал, что страдания углубляют. Захар действительно узнал для себя много нового. Но какие-то стороны его души закрылись. Он стал взрослее, но и равнодушнее к жизни. К тому же самому искусству. Он очерствел — во всем, в чем не стал сентиментальнее. И он выбрал землю, а не эмпиреи. Лучше он останется с живыми людьми, чем с эйдосами.

И еще об опыте. Личный опыт заставил Оксану сделать великое открытие в достоевсковедении. Князь Мышкин — отрицательный герой. Он поступил, как негодяй, разбив жизнь двум женщинам. Он обманул их обеих, он кисель, а не мужчина, он не выполнил своего единственного долга — принять решение, сделать выбор, хотя бы выбор Софи… Лучше бы ему было покончить с собой!

Услышав это, Захар перестал спорить и замолчал. Он понял, о чем на самом деле шла речь. Выбор не сделал совсем другой человек. И удостоился в конце концов ненависти — когда выбор сделала женщина.

Его лишь заинтересовала хронология. До каких пор Оксана ожидала выбора? Очевидно, гораздо позже декларированного ее решения (“отказа от счастья”). Гораздо позже официального выхода из игры друга, заверенного рукопожатием. Захар спросил ее, что было бы, если бы его выбор был “положительным”? Она сказала, что не знает. Знала, конечно, щадила. Мешал ли он этому выбору? Или способствовал отказу от него? Потворствовал слабости? Да, ведь ответственность возросла. Хотя, скорее всего, с выбором были бы задержки и без Захара. Оксана с этим согласилась.

На самом деле, Захар был не готов судить его так строго. Он не знал, что сделал бы на его месте. Сказать женщине, которую ты соблазнил, отбил от мужа, испортил жизнь — извини, ничего не получилось, давай расстанемся друзьями… Он, возможно, считал это большей жестокостью, чем откровенность. Не так смотрит женщина. Для нее нет ничего ужаснее неопределенности. Она не может ждать долго. Ее или любят или нет, или берут или нет. И она либо любит, либо ненавидит. Слепота и абстрактный гуманизм мужчин.

А еще — Захар перестал думать о других женщинах. Жизнь — очень строгая вещь. И женщина — очень дорогая вещь. Все шаги нашей жизни предельно ответственны. Не обещайте деве юной… Донесите хотя бы то, что можете донести.

В интересе к той или иной женщине — тяга к экспансии, как у Британской империи. Кроме того — способ держать себя в форме, как спортсмен, подвергаясь оценке арбитра свободного и прекрасного, мастерицы создания облика, способного заколдовать и ранить насмерть.

Захар искал себе оправданий.

Он поехал к Даше — пополнить исчерпавшиеся видеозапасы. У метро он купил розу. Они пили кофе и рассуждали о высоких материях. Это было интересно, она его вдохновляла. На ней он опробовал свою новую точку зрения на мир. Она была способна понять Захара, она была готова следовать этому вычурному мыслепотоку. Более того, это была ее любимая стихия. В эти вечера она была доступна и сердечна. Вероятно, ей тоже нравилась его новая позиция. В ее жизни попадались лишь яркие эгоисты или тусклые альтруисты. Ни те ни другие ее не устраивали. А Захар еще не до конца растерял свой ум, но не говорил о своих планах, не вставал в гордую позу осуществляющегося гения. Он говорил о детях, любви и измене, о взаимоотношениях двух людей, что близко всякой женщине.

Между ними почти не осталось дистанции, и лишь боязнь банальности останавливала его. Когда-то славный боец, казалась ему не по зубам. Теперь была просто женщина. Они словно проскочили момент, когда могла быть любовь, породив доверчивость и откровенность, будто у них и правда что-то было.

Но через несколько дней, когда он возвращал кассеты, он застал в квартире Рустама и Лизку. Захар затеял с Рустамом какой-то искусствоведческий спор. Вдруг Даша, похвалив его эрудицию в кино (недавно приобретенную), вильнула спинкой:

— Ну, вы тут общайтесь, а я пойду отдохну.

Он из вежливости еще какое-то время беседовал с Рустамом, все ожидая, что она вернется. Он не мог понять ее: она же знала, что Захар приехал к ней? Зачем эта демонстрация: необъяснимый женский каприз, или желание видеть его было и вправду не слишком сильным? Ну, что ж, он ведь знал, что она такая! В совершенно ясном для него теперь мире она была — последний непросветленный пункт, в котором его поведение было непоследовательно и не до конца мужественно. Не то что он не понимал ее, он не понимал себя.

Дома Захар вспомнил другую Оксану. Оксану их первых лет (или месяцев), которую так безумно любил. По которой так тосковал. С длинными волосами, с вечным запахом детского белья, тоненькую, в рыжем свитерке. Бесконечно нежную… Их принимали тогда за брата и сестру. Наверное, это хороший признак в самом начале пути.

Что с ней случилось, когда она изменилась? Давным давно она была другая. Теперешняя (которую он тоже любил, может быть, не как, а по — по причине безумия). Он спускался на много лет вглубь. И находил год, последний год перед тем, как она повзрослела (а он нет).

Что у него осталось от той Оксаны? — Портрет, несколько рисунков и незаконченные романы… Господу было угодно наградить его за что-то. Пусть теперь все так скверно получилось.

Их прошлое было мифом, отброшенным последними событиями в бесконечную даль. Концы истории уже никогда не соединятся. Но Захар удивлялся, как сильна память.

У них всегда были страшные дни. Он лишь теперь стал понимать, что нужно женщине. Он лишь теперь перестал видеть в ней извечного врага, ловушку, орудие природы, предназначенное поймать его для выполнения родовой программы. Он стал любить и жалеть женщину. Он был неблагороден в своем упорном эскапизме. В своей подозрительности. Как очень слабый человек, он судорожно защищал свою свободу, не имея, как он считал, резервов — для расточения их на чужую судьбу. Он желал осуществить свою судьбу — без давления, вдали от плаксивых детей и навсегдашнего родительского долга. Он ненавидел возможных своих детей, считая их лазутчиками и диверсантами природы, останавливающими его бег к высям подлинного существования. Он не подозревал, что подлинное существование не бывает от книг и не живет среди галерей. Подлинное существование — это опасности, жертвы, бессонные ночи, создание вокруг себя мира и питание его. Того, что без тебя никогда бы не появилось. Того, чему ты помог быть.

А литература — как фиксация опыта, вынесенного из критических ситуаций. Где сами буквы — как морщины на лице. Писать надо ближе к старости. Может быть, уже мало огня, но нет пошлости и суеты выдумывания. Ты все можешь подтвердить собой. А лучше всего — прожить жизнь, будто написать ее. Такой человек не знает сожалений.

…Сегодня был ее последний день на радио.

Два умерших бомжа за два дня. Прямо под окнами. Одного не убирали полдня, другого — сутки. Непонятная одинокая жизнь, бездомность, пьянство и, наконец, — смерть у помойки, долго служившей источником существования. Что может быть ужаснее такой судьбы!

Захар почему-то увидел в этом что-то символическое.

Утром он почувствовал, что очень устал. Слова умерли. Словно плохие друзья, они перестали посещать его. Стихов тоже не было. Он не мог заставить слова танцевать этот кордебалет. Захар поражался своему скорбному бесчувствию — вплоть до желания пролонгировать боль. Что-нибудь такое вспомнить из запретного арсенала памяти. К чему? Он оказался очень слаб. Может быть, с точки зрения своих интересов, он сделал все правильно. Он отвоевал руины. И он бездумно, почти в безумии сидел на них, убивая дни. Ему абсолютно ничего не хотелось делать. Все уже однажды было, и он оценил это как ложный путь. Ему действительно хотелось найти работу. Чтобы занять себя, резко изменить привычки жизни. Создать новое бытие, осознание которого снова будет возможно через искусство. Изголодаться, успокоиться, покрыться пленкой повседневности. Каким-то образом вновь научиться жить и видеть в этом смысл.

Он больше не мог быть легкомысленным и необязательным — и в этом была своя скорбь. Он не мог увлекаться, не мог ранить Оксану, не мог быть слабым. Именно теперь она держалась за него. Женщинам нужны лишь те, кто мог бы их спасти (от самих себя). Крепко взять и вывести из опасного места. Может быть, в этом весь смысл жизни. В этом что-то есть. Пока он не видел ничего другого.

А в это время соседи сверху, сменившие старушку, этакую палеевскую Аннушку, со стуком шагали по потолку, высоко поднимая ноги.

Вернувшись домой он лег на диван, но не с удовлетворением, как Обломов, а с чувством разочаровавшегося в себе Штольца.

Сделав все, что надо, добившись своего, он растратил все силы. И просто не имел мыслей — как жить дальше? Он боялся жить прежней жизнью, опасаясь рецидива, да и не желая вовсе — писать, того, чем он беспрерывно, хоть и без внешнего успеха, занимался уже пятнадцать лет подряд. Он должен был зарабатывать деньги и, в общем, был готов к этому, но ничего не предпринимал. Ему уже было не больно. Даже боль не наполняла его. Там ничего не было. Скука, “философское” ожидание далекой смерти. Захар боялся, что бесстрашие сменится легкомыслием, мудрость и боль — незамысловатым весельем и легкой развлекаловкой.

Какой же результат? Что достигнуто? — Он был у края своей силы и созерцал его. Он знал все, что касалось того, что ему делать и как себя вести. У него почти не было сомнений. В том — как действовать. Лишь — зачем? Теперь он знал — зачем. Он и здесь, наверное, не ошибся. Если бы занять этой силы на карьеру. Но это невозможно, так как сила дается тому, кто действует бескорыстно. То есть до предела эгоистично: жизнь — смерть.

Теперь главное было — не раскиснуть, не сделать ошибок прежней жизни. Когда вяло, без жертв, без оголтелого броска вперед, может быть, никуда…

Нельзя было рассчитывать лишь на ее “сознание вины”, нельзя было злоупотреблять ее смирением и поддаваться на уговоры “писать”. Какое-то время он был таким, о каком она мечтала. Таким он и должен остаться. Благо, ничего ценнее ее у него теперь не было.

Утром Оксана сказала:

— Мне приснился ужасный сон. Будто я под черную юбку надела мои черные джинсы, под джинсы колготки, а потом еще надела черные туфли на высоком каблуке. Представляешь, какой кошмар!

Так много черного: даже уходить из дома страшно.

Лицо Даши — напряженное и застывшее (из-за детей, которых они взяли с собой на корт: Лизку и ее подругу): почти некрасиво. Она встречалась с Захаром тайно от Артура. Это ему мало льстило. “Измена” родила мышь: они просто играли в теннис.

Из-за ее настроения Захар тоже скис. Солнце било в глаза, игра не клеилась. Сменили корт. На новом месте было сумрачно и гораздо больше осени и опавших листьев, среди которых скакал мячик. Захар расслабился, и игра стала лучше, хотя корт был непривычный, грунтовый.

Потом они гуляли по дорожкам заросшего, как парк, спорткомплекса.

— Я чувствую, что теряю форму, — вдруг сказала Даша со своей привычной грустной усмешкой.

“Теряла” она ее скупо. Но, может быть, отчасти была права, если “форма” — очаровывать на мах. Если форма — невозмутимо следовать прихотливому рисунку жизни.

— Да нет, кое-что осталось, — попытался утешить Захар. Он оценил несвойственную ей жалобу.

Да, она была слаба, как все женщины. Как все люди. Она дошла до того, что стала с ним обсуждать вечные, как смена времен года, проблемы с Артуром, этим жутким Артуром, который не хочет жениться, но и не отпускает ее.

Захар верил, что она страдает, но не совсем верил в то, из-за чего она страдает: не было пары, которой такое существование подходило бы больше: два свободных человека, живущие лишь ради себя и своего дела. Очень красивая, очень современная, очень европейская пара. Никаких столкновений из-за детей, денег, потерянного телефонного счета, незакрытого тюбика с пастой. У каждого свой дом, своя жизнь, свои скверные привычки, не понуждаемые ни ради кого к мутации. Встреча с любимым, как праздник, возможность видеться, лишь когда хочется любви, как пить, лишь когда наступает жажда. Носить зонтик лишь в дождь, а не круглые сутки, не все дни подряд. Что может быть лучше?

Потом они говорили о Лизке, о других людях, о любви вообще в том ключе, в котором каждый из них был способен ее понимать. Они никогда не говорили о себе. У них хватало совести и разумности ничего не вспоминать и ничего не выяснять.

Захар не спешил и подошел очень близко — откуда хорошо видны достоинства и недостатки. Ни одна женщина не выдержит пристального разглядывания. Он заглянул за пелену очаровательного тумана: духов, смеха, голоса… Наша беда — это недостаточность. Мы все одинаковы: хотим, но не можем дотянуть до идеала. Ее было жалко. Ему всех было жалко. Даже Артура. “Мне и так хорошо. Я патологически спокоен,” — убеждал он себя.

И еще он понял, глядя с Оксаной в тот же вечер фильм “Хиросима, любовь моя” Рэне, который взял в видеосалоне: женщина лишь на словах хочет, чтобы ее спрашивали. На самом деле мужчина должен брать женщину: без разговоров и разведок. Идти на риск и побеждать. Иначе она сама, может быть, никогда не решится (на любовь). Современные мужчины “ситуации постмодерна” не говорят о своей любви прямо, норовя заручиться гарантиями и дать меньше, чем взять. Они настолько не уверены в своих чувствах, что нерешительны, как овцы — и лишь томят женщину излишней осадой и вниманием, не приступая никак к последнему штурму. Так что женщина, наконец, говорит: “Хватит, убирайся, пока я тебя не убила в ожидании твоих поцелуев!” Или более манерно: “Я вас слишком долго любила, я к вам никогда не приду”.

Женщина хочет силы, чтобы за нее отвечали, за нее решали жизнь. И, соответственно, несли ответственность. А мужчина думает, что подходит к свободному существу, как и он сам, которое дорожит свободой, от которого можно и уйти, если что-нибудь не срослось. Вот этого женщина никогда не простит. Она отдается вся, но и заберет всего. Вплоть до пробуждения желания иметь от нее детей, то есть сделать нечто навсегда и бесповоротно. Иначе она не согласна.

Все сказанное, естественно, не касается женщин “феминистической ситуации”.

Кстати: о феминизме очень удачно сказал Рустам в гостях у Михи Долгопрудненского: “Феминизм — зеркало ничтожности мужчин”.

Когда мужчины становятся женоподобны, то есть безвольны, боязливы, нежертвенны, а жизнь — все более безопасной, то есть располагающей к одиночеству — естественно когда-нибудь услышать: “хам”, пропуская женщину вперед.

…У Михи собрались на вернувшегося из Италии Витю. Италия вроде Грузии. Тепло и много вина. Бесконечные застолья и спагетти под открытым небом. Сиеста с утра и до ночи…

У Даши были расширенные зрачки. Она уговорила Захара поехать, хоть он не любил Миху (еще один вариант Артура). Даже заехала на машине вместе с Рустамом. Она опять просила его. Захар никогда ни о чем ее не просил. Даша была последним человеком, к которому он обратился бы за помощью.

Он не мог забыть, как вскоре после Батуми зашел к ней, может быть, наиболее важному для него тогда человеку, просто поговорить, выплеснуть отчаяние, услышать какое-нибудь формальное утешение, как он ходил тогда ко всем, кто был “посвящен” в ситуацию. И услышал:

— Если ты думаешь, что я буду тебя жалеть, то напрасно…

— Мне не надо жалости… — ответил Захар. — И все же: почему?

— Действительно, почему? — удивилась она и честно призналась: — Наверное, я не так выразилась.

Отчего она так сказала? Оттого ли, что была на стороне Оксаны (наобщавшись с ней в его отсутствие — на этом свете)? Считала ли искренне, что он сам виноват, подобно кому-то другому в ее жизни? Желала ли показать силу? Или хотела быть оригинальной: все жалеют — а я тебя дубьем по голове, как дзеновский учитель или ученик Ницше — подтолкну падающего? Захар не знал. Загадка.

Но это запомнилось.

Теперь она тесно прижилась к нему, словно хотела, чтобы он ее обнял. Но с другой стороны к нему прижалась Оксана. Он не мог у всех на глазах обнять обеих, как недавно под дождем в лесу. Они стояли под деревом, и он сам чувствовал себя деревом для этих двух женщин и любил их обеих.

Она выпила много джина и была не в себе — вплоть до короткого смахивания слез перед самым уходом. С ней что-то творилось. Не замечала всей заботы Рустама о ней. Беззвучно брала предложенный им чай. Как королева. Захару это не нравилось. Никто не вправе вести себя, как королева, если только он не в большом горе.

Даша умный человек. Она знала, что у королевы должен быть король, и она знала каков ее король. И каково ее королевство. “Все мы слабые, несчастные — чего нам изображать из себя!” — думал Захар. Кого может обмануть форма? В Даше ему всего интереснее был ее ум, ее неожиданные ответы. Чего стоила ее “царственность”, не принесшая ей счастья? Да, она может заставить Артура или кого-то другого принять роковое для себя (и — рикошетом — для нее) решение. И какой в этом смысл? Слишком сильное оружие, которое, в конце концов, стреляет в нее саму, никому не принося радости. Она стала заложницей своей формы.

Она вела себя с Рустамом так же, как с нею вел себя Артур. Она отказывалась от того, что ей давали в избытке, требуя хоть немного того же самого от человека, который никогда ей этого не даст. Ее характер и ее ум оказывались слабее ее желания обольщаться, ее любви к изломанному, утонченному, эффектному. А “царственные” мужчины эгоистичны и слабы. Они не способны видеть и понимать другого человека, хоть чуть-чуть не похожего на них самих. Тем более женщину. Из-за великой любви к себе (“Полюбите самих себя, и вы никогда не будете знать неразделенного чувства” — их девиз) — они никогда не жертвуют и не слишком ценят близких им людей. Захар не упрекал их, что они были не способны на компромисс. Он сам ненавидел компромиссы. Он имел в виду мудрость: способность видеть ситуацию со многих точек зрения, способность почувствовать по малейшим признакам состояние другого, желание вглядываться в него, как в картину Пикассо.

И Захар еще раз убедился, как рано уверил себя в невозмутимости. Эта женщина могла сделать с мужчиной все, что захочет. Он трепетал от мысли, что у нее есть это желание. Не факт, что ей удастся победить. Но сны были какие-то дурацкие.

Оксана заглянула в его дневник. Он был взбешен: все-таки дневник, даже такой абсурдный, как его, существует для записи слов, которые никто никогда не прочтет и не услышит. Но если в него заглядывают и делают выводы… Даже вспоминая его собственные изыскания в печке. Все же это было полгода назад и при несколько иных обстоятельствах, предполагавших несколько иную степень безумия. Он не мог понять, что послужило причиной таких странных действий?

Оксана как всегда блестяща:

— Мушка-дрозофила — лягушка генетиков, — как ни в чем ни бывало импровизировала она за обедом.

Но Захар не знал, что она думает о его отношении к Даше. Он сам не все здесь понимал. Например: чем оно так сильно отличалось от его отношения к Лёше, к любому близкому человеку вообще? И все же два дня спустя на даче с Витей и Надей они два часа спорили об этой женщине — не написавшей ни строчки, не настаивавшей ни на одном своем художественном даровании. Целиком выразившейся в красноречии, в жесте, в театре самой себя. Господи, как они ее ненавидели! Как можно ненавидеть лишь то, что когда-то очень любил.

С ними вообще нелегко было спорить (легко сбиваясь на спор). Корневое православие, противоположное гуманизму (на словах, естественно), всегда было камнем преткновения для Захара. На словах столь же непримиримое и жестокое, как Торквемада. Которое может привести как положительный пример веры римскую христианку, согласную убить маленького сына — из боязни его отречения. Такая же дремучая доблесть, как в “Вересковом пиве” (ставшем у нас “мёдом”) и в “Нибелунгах”, по сути — совершенно языческая. Не прощают Соне Мармеладовой ее “греха”. Мыслят не так, что: это произвело такие-то последствия, а потому плохо, а — это противоречит догмату, значит, плохо. Они уже заранее знают, что человек плох, ибо нарушил заповедь, и дальнейшие усилия тратятся не на оправдание человека, а на оправдание непреложности заповеди. О существе предмета судят по соответствию заповедям. И ни шага дальше. Не объясняя, не стараясь понять, чем данная вещь плоха, и что можно было сделать в этом положении, и не перевесит ли жертва человека и его трагедия — его формальной вины перед законом?

Шел сентябрь. Утро было ясное и солнечное. Выпив на дорожку, они пошли в лес собирать опята, которых в этом году можно было хоть косой косить. Не помещаясь на пнях и стволах, они устилали землю сплошным ковром, блестя на солнце фальшивым золотом и убивая всякую радость охоты. Кончились корзины и пакеты, в ход пошли куртки и рубашки, и чуть ли не нижнее белье.

— Не интересно, — признался Витя, — будто в магазин сходил.

Потом до ночи разбирали спрессовавшиеся, осточертевшие грибы, сделали жаркое, достали водочку — и снова стали смеяться и спорить, как и подобает свободным эллинам. Они уже забыли свое былое осуждение Оксаны. Они простили ее, собственно, не сделавшую ничего особенно нового. В их кругу, несмотря на весь пуризм, это случалось сплошь и рядом. Поэтому они проклинали чужую свободу и сам поступок, человека же легко прощали, особенно если он проявлял очевидные признаки раскаяния.

Спустя три дня Захар выехал на дачу попасти бабушку. И тут не обошлось без скандала: Оксана была недовольна, как он трепетно относится к чужим желаниям, давая согласие, не посоветовавшись с ней. Ее, однако, не задевало, когда он выполнял желания ее родственников.

В полдевятого уже темно. Река под мелким дождем матовая, как пруд у Борисова-Мусатова. Он уходил на много километров. Собака жалась к ногам и не хотела идти дальше. Стояла такая тишина, что было слышно птицу в траве, плеск вливающегося в реку ручья, лай собаки из деревни столь далекой, что он никогда не доходил до нее.

Воздух изменился: вместо многокилометровой хрустальной осенней прозрачности — дождевые черви струй, теплые и чуть-чуть затхлые, как влажный сарай.

Вновь и вновь Захар думал, какие они все-таки разные. Оксана и он, мужчина и женщина.

Женщина может быть интересна мужчине тем, что он может ей дать, мерой воздействия на нее. Когда женщина — это немного дочь. Тут вовсе можно обойтись без эротического интереса, особенно у существ больных и не употребляющих тяжелую пищу. Конечно, это суета — хотеть быть кому-нибудь интересным, приобретать такой запредельно странный инструмент для особенно тонкого постижения себя. Конечно, это тщеславие. Рудимент тоски по славе. Страх одиночества и попытка с запасом от него застраховаться. Даже столь негодными средствами.

А Оксана в очередной раз “каялась”: из-за бабушки, из-за ее претензий к нему…

— Я представляю, как тебе трудно со мной жить!…

— Бог послал мне тебя, как необходимое в жизни несчастье, — среагировал он.

Утром они вновь помчались на дачу. Они уезжали сюда от воспоминаний, в место в наименьшей степени замутненное прошлым. После заката он уходил из дома и гулял по осенним пространствам, а-ля Есенин… Когда проводник только луна и фонарь — убредал туда, куда никогда не ходил и днем. Полная луна висела низко над лесом, словно глаз Люцифера-Полифема. В лесу горел чей-то костер.

Он удивлялся бестрепетности своей души. Будто был заговорен от несчастий и случайностей. И будто ему нечего больше делать, нет иного спасения.

Он попытался вспомнить, о чем думал год назад, также гуляя вечером по поселку. И ничего не вспомнил, будто и не думал тогда. Впрочем, он тогда гораздо больше работал и больше уставал.

Зато отлично помнил день за днем, о чем думал начиная с февраля.

Странно, Захар производил впечатление сильного человека. И лишь он сам знал, как он слаб. Поэтому его история с самого начала была обречена на этот финал. Он не переносил одиночества, он не мог один противостоять разнообразному злу жизни. Лишь дойдя до последнего отчаяния, поняв, как можно убить — себя или другого — наполнившись равнодушием на свой счет, готовый уйти в любой момент — он стал способен делать некоторые, раннее трудно дававшиеся вещи. Ему больше не для чего было себя беречь, и поэтому он был способен на все. Впрочем, про “все” говорить было рано. Не так много он пока сделал, чтобы доказать окончательно выбор души и ясность опыта. А ведь он действительно любил Оксану, — странно, что он не был счастлив, пусть и не имея работы, поприща и цели жизни, словно шестнадцатилетний пацан.

Первый раз в том кислотном мае он в разговоре с Дашей сослался на “Последнее танго в Париже” — для иллюстрации их с Оксаной отношений. Теперь сформулировал в разговоре с заехавшим в гости Рустамом:

— Сперва фильм мне не понравился: плоскостной рисунок, почти отсутствует авторская рефлексия и отстранение, будто находишься в душном коридоре. Но что больше всего вызывает сомнение — избыток откровенного секса. А это и составляет суть… У человека ничего больше не осталось. Лишь секс, как простейшая эмоция и манипуляция, связывает его с жизнью. С людьми. Со смертью жены мир кончился для него. И он пытается по кусочкам собрать свое бытие. Для начала просто выжить, пользуясь сексом, как наркотиком. У него нет имени и прошлого. И он не интересуется, есть ли имя и прошлое у его подруги. Он не хочет сострадать и сочувствовать, он не хочет психологии. Того, что вернуло бы его к бытию. За стеной его квартиры нет мира. Реальность невыносима. Жить можно лишь здесь и так. И этой своей первобытной силой, абсолютным знанием того, что он хочет, он увлекает девушку, бессильную противостоять его домогательствам, все более переходящим в извращение. Но и на это он имеет право, и это она позволяет ему. Он непобедим своим абсолютным отчаянием… Но когда он “слабеет” и пытается войти в ее жизнь, сделать ее, может быть, своей женой, она “просыпается” и в ужасе убивает его. Собственно, она лишь выполняет его желание.

Рустам не понял ни его горячности, ни его выводов.

Это было лет семь назад: на какой-то рок-хипповой тусовке Захар увидел белокурую девушку с лицом, с которого рисуют ангелов. Ее звали, как почти всех девушек, Оля. (На той же тусовке присутствовал никому неизвестный тогда Емелин, приятель Матвея Флоренского, щедро использующий его безумные идеи.) Пару недель спустя Матвей привел ее в гости в качестве своей подруги, а потом жены. Оксана была у них на свадьбе, пока Захар торчал в Самаре, где снабжал петину выставку концептами и отдыхал от Москвы. Вскоре у них родилась дочь. Потом Оля ушла к Хинаянову (в студии которого актерствовала. Захар был на одной репетиции — выпендрежная заумь в стиле Матвея. Похоже, он повлиял и на Хинаянова.) Матвей с горя метнулся на войну в Абхазию. Потом пришел к ним с Оксаной, взвинченный, раздавленный. Лишь яркие картинки войны отвлекали его. Захар тогда не нашел слов утешения: все это было неожиданно. Если бы ему сказали, что Оля похищает детей с целью продажи, он бы не больше удивился. Матвей звал негодяя не иначе как “гнойным пидором” и с мстительной радостью рассказывал, как наставлял Хинаянову рога — с собственной женой. Захару это показалось тогда нелепым и жалким. Потом он понял, как это бывает (жаль — поздно).

А тогда он высокомерно отверг это, как дурацкое и лишнее, не имеющее касательства к его жизни, довольный, что все это произошло не с ним…

А потом Матвей с первого взгляда влюбился в Ивонну Андерс. И (по его словам) она в него. Теперь у него было на миллион одних телефонных разговоров с Лос-Анжелесом.

Захар ее тоже “знал”. Много лет назад он был на ее концерте в Курчатовском. Но, в общем, выбор был дик до странности.

Матфей заходил на днях. Такой же безумный, как раньше. Большая голова на щуплом теле. Писал арийско-азиатские сценарии для Ивонны, осетинской царевны. Емелин, его старый приятель, кажется, также целиком вышел из матвеева безумия, вооруженный манерой, как Афина. Когда-то они соавторствовали. И Захар удивился, найдя многие известные ему вещи в емелинской книжке — без упоминания Матвея. Зато Матвей превратился в героя емелинских рассказов. Матвей, кстати, рассказал о ярости Емелина на прошлогоднюю статью Захара о нем. Обещал вызвать Захара на дуэль на астральных топорах и убить. Может быть, удалось.

Захар всегда думал, что жить без тормозов — прерогатива гения. С этой точки зрения Петя был живым классиком. Он жил с тремя женщинами, от двух имел детей и ни с одной не мог расстаться. Он торговал, у него был огромный долг, который ему никогда не выплатить. И он продолжал писать картины — значит, не выплатит тем более. Тем не менее, он заслуживал уважения. У него было чувство долга перед своими женщинами. Во всяком случае, материального. Если бы его не было, ему было бы легче как художнику. И он брал деньги под хромающую, плохо организованную торговлю, и проживал их с богемной удалью.

Захару были знакомы порывы. Но у него не было душевных сил отвечать за их далекие последствия. У него не было охоты долго настаивать и внедрять свое бытие в чужой порядок вещей. “Я птица слабая, мне тяжело лететь…” — была в его молодости такая песня. Он мог лишь жить в своей норке и что-то там между прочим делать. Творчество стало формой проведения досуга. Досуг же у него был — вся жизнь, ибо обстоятельства позволяли не искать ненавистную работу. Даже журналистика казалась глупой и вздорной. Многое он мог преодолеть на необходимости. Собственной же душевной агрессии — ни грамма. Душа заболевала от всякой слишком большой нагрузки. Он прямо чувствовал эту усталость души, как чувствует бегун растянутые связки. Любое нравственное столкновение с реальностью — и он уже не спал по ночам. Но он боялся пользоваться лекарствами, чтобы не породить новые костыли, без которых он не сможет далеко уйти.

И он запрещал себе предаваться тоске — как поведению бесполезному, слабому, взрывающему мир с окружающими. “Все хорошо”, — убеждал себя Захар десятки раз на дню. “Взглянуть бы на свою жизнь со стороны — может быть, это не так страшно? Или, напротив: понять всю ее несостоятельность и абсурдность.”

“Я как витязь на распутье, — записал Захар в дневник. — Все думаю, думаю — куда идти? Уже построил дом, обзавелся семьей, хозяйством. Конь мой богатырский стал клячей: мы с сыном пашем на нем. И каждое утро я хожу к камню и чешу в затылке.

Журналисты из ближайшего города приезжают и спрашивают: не проезжал ли здесь богатырь и куда направился? Мои отвечают: “Нет, судари, никого не видели”. Журналисты идут к камню, фотографируют и возвращаются в гостиницу.”

Ослаб прежний интерес к чужой мысли. Захару казалось, что он узнал что-то такое важное, и теперь уже все другое виделось фразой. Пиетета к творчеству у Захара не осталось никакого. Но и обратного хода он не делал — влиял чужой пример.

Например, Фред, первый оксанин муж, был сильнее Захара как художник. Но он уже выпал из живописи, потому что слишком хотел разбогатеть. Сколько друзей ради благой цели — обеспечить семьи или заработать на последующую свободу — влезли в это болото, и если не погибли еще в нем, то должны были сделать это в ближайшее время. Шура Антисфенов, в тринадцать лет прочитавший Спинозу, год не читал книг вообще, хотя и аккуратно покупал их. Совпав с Фредом у них дома — дал представление о вечере с “новыми русскими”. В то время, как Ричард со своим американским приятелем Марком и стихийно зашедший писатель Стаканский рассуждали о душе (за которой американцы сюда и приехали), их русские друзья обсуждали достоинства своих BMW, проценты, операции с шестизначными долларовыми суммами… Сохранили чувство юмора, что спасало ситуацию. Захару было грустно — и неприятно: кто дал ему право быть высокомерным? Сильно ли он поступает, не поступая никак (в материальном смысле)? Может быть, пойти работать к ним? Или открыть свое? На том уровне культуры, на котором он находился, было трудно удержаться. Как пианист — он должен был ежедневно тренировать пальцы. Другой вопрос — для чего? Он со всем и со всеми расплевался. Он существовал, как человек совершенно пустой, может быть, — для друзей, еще не совсем отплывших в коммерцию. У него не было даже наглости сказать, как Стаканский: я поэт — и пошли все на х…! Для этого надо держаться за людей. И завидовать размаху их осуществления даже в чужой ему области. А какая его, и кто дал ему право выбирать?

— Ну, что ты думаешь? — спросила Оксана, когда пошли титры “Ночного портье” Лилианы Кавани, принесенного Захаром все из того же салона.

Они теперь смотрели много видеокино. Это была одна из немногих форм их совместности, интеллектуальная ванна для двоих. Особенно для Оксаны, недавно расставшейся с радио и испытывавшей сильнейшую душевную пустоту. Потом они долго эти фильмы обсуждали. С точки зрения их нового опыта.

— С точки зрения классического отношения к войне может показаться возмутительным: любовь бывшей заключенной к своему бывшему палачу. Лишь потом понимаешь, что всё в этом фильме безумно и все — безумны: героиня, герой, его уцелевшие нацистские друзья.

— Мне кажется фильм надуманным.

— Ничего подобного, все это весьма реалистично. Она (героиня) подростком попала под мощное физическое и психическое воздействие этого эсэсовца (Макса) — и героине удалось выжить и “не сойти с ума” лишь благодаря тому, что ее психика совершила подмену: стала видеть в величайшей муке — наслаждение. Садист создал мазохиста (возможность чего, кажется, отрицал Делез). Более того, они были намертво связаны друг с другом. И когда героиня видит Макса двадцать лет спустя — в ней снова срабатывает старая ролевая установка: она начинает играть ребенка в концлагере, влюбленного в своего “отца”-мучителя. И чем более жизнь для этих двоих приближается к условиям лагеря (благодаря стараниям “друзей”, желающих уничтожить свидетеля), тем подлиннее и безумнее становится игра, уже совсем не напоминающая любовь. В конце концов, он одевает ее девочкой — в гольфы, юбочку, сам надевает нацистскую форму — и они выходят из дома. Они добираются до моста, где их убивают. Это не кощунственно и не пошло. Это может быть. Настоящее искусство никогда не врет и не спекулирует.

И еще ему понравилась режиссерская работа. Редко кто так точно показывал женщину. Подобно тому, как женщина даже в самой короткой юбке умеет скрыть нижнее белье, так и Лилиана Кавани удивительно обтекаемо показывала самые пикантные и двусмысленные сцены.

Захар “окреп” настолько, что снова мог читать философов и прочих болтунов. Ворочал глыбы духа и отяжелевал. Значит — все у него повторится. Он не знал, что еще должно произойти, чтобы он понял? Все выяснил о себе и своей жизни. Нашел силы на шаг. Умереть что ли кто-то должен? Умереть и передать часть своей силы ему? Своего опыта. Может быть, так получаются гении — когда рано умершие родители “подселяются” в виде некоей энтелехии к своему чаду — и ведут его по жизни. Тогда в 15 лет первые зрелые стихи, в 16 — пьеса или роман, в 23 — шедевр мировой величины, в 27 — смерть.

На самом деле в культурном плане человек приблизился к своему потолку. Невозможно разбираться в хитросплетениях логики и онтологии — и тонко разбираться в литературе. Талантливые беллетристы как правило невежды во всех остальных областях. Талантливый артист ничего не знает, зато чувствует как паровоз. Любое большое знание, талант, осуществление — придавливает. Хочется свободы, хочется безболезненного проникновения во все области чувств. Этим он и занимался по жизни. Ласкал свою энтелехию — и поэтому остался совершенно пустым человеком.

Странно, но в культуре он любил то, что не делал сам: надсад, резкий безумный колорит, грубый откровенный обнаженный стиль пьяных, бескомпромиссных и бесстрашных поэтов-экспериментаторов, распутников и гомосексуалистов. Экспериментаторов прежде всего над собой. Захар же был почти академичен, почти Лосев или Тынянов (без новаторских заслуг последних и их трудолюбивого педантизма).

Наверное, все было от того, что у него была жизнь ума и не было жизни сердца. Довольно развитый ум разоблачал иллюзии и предупреждал об опасности. Слабое здоровье и расшатанные нервы препятствовали рисковать… На таком скудном пайке художник не живет. А ведь Матвей давно предсказал ему, что он эксперт, но — не творец искусства.

Утром позвонил Лёша. У него умерла мама. В субботу кремация и поминки.

Вот проблема и “разрешилась”. Завернувшаяся на теософии, она совсем разрушила отношения с Лёшей. И вдруг умерла от опухоли в мозгу. Может быть, в этом была вся причина.

Выносом тела из морга руководил усатый мужик в синем халате. Он же был водителем и хозяином “ритуального” автобуса. Людей было немного, все они поместились в автобус. Захар повез лёшиного отца, давно жившего с его матерью в разводе. Потеряв автобус при выезде из морга — они чуть не опоздали на кремацию где-то в Ново-Косино, на другом конце города, за кольцевой дорогой.

Суббота, площадь забита автобусами и народом, освобождающимся от своих родственников. Очередь сократилась за сто тысяч. Внутри — конвейер. Музыки было не слышно из-за металлического лязга под полом. Уже пустая тележка нелепо торчала в углу, пока ее не перехватили чьи-то нетерпеливые руки. Женщина-администратор командовала процессом: делайте то, делайте это, как в ЗАГСе: встаньте на коврик, сойдите с коврика, обменяйтесь кольцами… “Кто желает, может попрощаться с покойной…” — словно она уже их собственность. “Мы выражаем соболезнование. Ритуал окончен”, — скороговоркой, без точек. И уже ввозили нового покойного. Их же ушел в черную дыру в полу. Каково ему там?

Ужас, не дай Бог так же умереть! — думал Захар. Умереть вторично (в дыре — телом). А ведь все так и будет. Кладбище, конечно, гораздо человечнее. И никто не ограничивает тебя временем.

На поминках были пьяный мамин “ученик” Паша с женой и сестренкой Наденькой. Паша — работяга из Подмосковья с Апраксиными (по его уверениям) в крови. Отлично, по словам Лёши, пел, жил в деревне, рыл могилы, строил дома, дрался с женой. Лил слезы и говорил трогательные банальности о том, что для него значила лёшина мама, как она его духовно вела и спасала, мало ел, много пил. Какой-то прикол в нем все же имелся. Что-то от Бармалея, но без его богемной холености (Бармалей, сын академических родителей, страдальцев и лагерников, в прошлом году замерз пьяный на улице). Пашина жена — совершенная баба с лицом алкоголички. Два дня назад сестра ее Светка голая выбросилась с балкона. По виду не скажешь, что им тоже долго жить.

Захар тоже любил строить (строитель Сольнерс). Но здоровье не давало ему спиться. Он собирался трезвяком лелеять свою скорбь.

Теперь у Лёши будет квартира. В героически построенной даче отпадет надобность. А жаль: это была маленькая эпоха в жизни Захара. Place to survive, место защиты.

Но пока Лёша еще жил там. Вместе они смотрели лёшино видеокино о захаровом дне рождения. Видеокино — удвоение бытия. Философская, а не эстетическая проблема (пока — за отсутствием умения). Жизнь совершённая и увиденная в процессе совершения. Наполнившаяся еще одним смыслом, как все увековеченное и удлиненное. Располагающая к ответственности, как приговоренная длиться.

— Кто это? — спросил Лёша, показывая на Дашу. — Я за ней наблюдал весь вечер. Странная девушка.

Захар не поинтересовался, почему странная, это и так было ясно.

Потом поехал на собственную дачу, совпав с долгожданным включением электричества. Сосед катил на велосипеде, обмотанный проводом, как электрик Петров.

В доме было тихо и пусто, и совершенно не по-жилому. Мышь каталась по полу, словно капля ртути.

Кончился ремонт, кончился дачный сезон и кончились оправдания его безделья. Захар воспринимал осень, как что-то мучительное, она надвигалась на него глобальными решениями и не предвещала ничего хорошего.

Вместо работы он вновь записался в теннис.

Зимний теннис — не летний, это совсем другой порядок цен. Захар оправдывал себя, что это его единственное отдохновение.

Действительно, очумело носясь по корту, отрабатывая и нанося удары, иногда побеждая соперников — он испытывал прилив сил, почти любовное возбуждение. Душащая депрессия проходила. В жизни так мало радостей, и отказаться от этой последней — было бы очень горько.

К тому же он виделся здесь с Дашей.

В этом была какая-то слегка будоражащая игра: придет — не придет, что скажет, что сделает, будто она могла сделать что-то удивительное или важное для Захара.

Слушая бескорыстно болтающую Дашу, Оксану, иных умных дам, Захар подумал, что женщины более предрасположены к литературе. Они приметливы, завоевание своего места под солнцем у них с детства основывалось на слове (сплетне, уколах самолюбия, отыскании слабых сторон чужого характера). Мужчина действует напролом. У него много ставится на физическую силу и самоуверенность. Мир не осваивается, а отторгается как враждебное, требующее переделки. Женщины конкретны, их мир состоит из хорошо понятых мелочей. Ошибка грозит смертью, как у сплоховавшей бабочки.

Плести языком великолепные кружева, уничтожать языком — это оружие женщин. Мужчины никогда не культивировали именно этот способ борьбы. Замечательно остроумные и злословные женщины Шекспира. Словно советские истребители — мы не можем летать так высоко. Поэтому женщины-писатели гораздо злее писателей-мужчин. Женщина раскрывается в злословии, как мужчина в войне.

Его любимые женщины мастерски владели этим оружием. Поэтому он их боялся. Сколько раз его любимые мысли гибли под критическим действием их словесных кислот, под ударом их рационального и слишком конкретного ума. Но сейчас он был неуязвим.

И Даша, любимый труднопостижимый соперник-единоборец, перестала быть terra incognita. Многое в их отношениях изменилось: при встрече-расставании Захар целовал ее в головку, гладил по волосам. Она принимала это смиренно и тихо. Это было очень братски-сестренски, просто от большой симпатии, не требующей никакой корысти.

Но иногда она сама была очень нежна к Захару: брала его под руку, гладила ушибленную мячом спину. И тогда он пугался и прятался в скорлупу. И ночью не спал от растрепанных чувств.

А во сне он все больше как-то умирал: не мог ходить, ничего не видел, как внезапно ослепший. Буквы прыгали, в теле корявая стариковская беспомощность. Думал, вот поедет в Испанию, заняв у родителей денег, и поправит если не здоровье, то хотя бы сновидения…