Его благополучная жизнь продолжалась год — и кончилась катастрофой. Не благополучной жизни, но всего сразу. Столько лет худого и невзрачного быта не смогли сделать того же.

В этом была и его вина… Хуже того — тысячу раз он сам торопил развязку. Теперь он понимал, как все это было не серьезно. Вообще много понял: что не надо спешить ломать тех, с кем довелось жить… Странно, он ведь знал это и раньше, кажется, он всегда знал это. Но принимал не за счастье, а за обузу, и в мистерии видел обязанность и ошибку. Вообще, банальные мысли оказываются самыми верными, а сложные конструкции распадаются. И получил то, что он тысячу раз хотел. Он попался на иллюзии ненавистного ему постоянства и собственной неуязвимости. Его слишком большие запросы железным образом привели его к разбитому корыту, под крышу дома, откуда он когда-то двинулся в путь, и если бы не уверенность в возможности временно укрыться в вине и географии — надо было бы довести сюжет до конца, потому что выход ему не виделся.

Во всяком случае сюжет, опыт… Про какие-то вещи отныне он сможет говорить не понаслышке. Если сможет их сперва пережить. В общем, он наконец столкнулся с жизнью, от которой был всегда отделен ваткой… Прежде его мучили мерзавцы и чужие. Теперь предали свои и самые близкие. Это большой опыт.

Захар стал вспоминать все, что предшествовало катастрофе, их последние два месяца, шаг за шагом.

Он гулял один по мокрому заснеженному городу, наслаждаясь лучшим собеседником, уверяя себя, что так проще всего. Ни подруги, ни знакомых, ничего, что отвлекает от созерцания бессмысленно проходящего времени. Это было весьма поэтическое настроение. Все, что с ним сейчас происходило, давало пищу, растравляло обиды, а значит, имело отношение к стихам. А это и было его теперешнее дело. Он читал стихи и о стихах, бубнил их, гуляя по ночам с собакой. Писал о них. Мир был настолько неадекватен ему, что почти фантастичен. И он был рад всему небывалому и жаждал странности и небольших неопасных взрывов.

Желание сочинять родилось в нем давно. Это была актуализация небывшего, но как бы разлитого во вселенной, проявляющегося только на уровне мысли, попавшее в книги, словно в каббалистическую ловушку. Это все-таки была свобода, зона неподчинения. И он как наркоман или истинно верующий жил в своем мире, где создание текстов важнее их публикования. Да и времена тогда были малорасполагающие к обнаружению себя в пространстве. Он хорошо помнил то время, когда реальности, собственно, не было, а была вымороченная до последней степени дрянца.

Он ни с кем себя не сравнивал, не спрашивал чужого мнения, думая, что делает свое дело. Наверное, в двадцать или двадцать пять лет это было допустимо. Но однажды наступает возраст, когда всякий русский неврастеник начинает вспоминать, что Лермонтов уже энное количество лет в могиле, а трубы славы все еще не режут слух…

Он слышал про этот кризис тридцатилетних, и что некоторые даже кончают с собой. Захар не чувствовал никакого позыва к этому. Близость смерти и отчаяние вдохновляли его, но скорее как опасный инструмент, чем как единственный выход. Наоборот, он был уверен, что все делает правильно. И если бы не Оксана…

…Оксана иногда очень скептично на него смотрела. И при этом хотела, чтобы он просматривал ее материалы и критиковал (а лучше хвалил). Кое-что они даже делали вместе. Отчасти в угоду ей, отчасти из-за возможности хоть что-то заработать он стал окучивать журналистику. Дело это было немудреное и довольно приятное. Суть была в правильном соотношении фактов, дерзости и блефа, чтобы получалось неглубоко, но ярко. Труды его вызывали определенный интерес, и он то возомнивал о себе что-то, то впадал в уныние. Ибо не прекращались звонки ее знакомых мужчин, писателей, издателей, коллег, и Оксана часами выслушивала их похмельные исповеди — где, с кем и почему они пили, с кем спали, и кто их обидел — учила жизни, объясняла женскую психологию (тем, кто интересовался не мальчиками), уговаривала не расстраиваться (тем более, что поводы всегда были смехотворны). Они приглашали ее в гости, в кафе, в путешествия, открывали ей свои замысловатые сердца. Она забавлялась и наслаждалась всем этим, как редким блюдом. Да, эти воркования могли длиться часами, а Захар сидел в другой комнате, совершенно забытый. И это была лишь верхушка айсберга: Захар мог вообразить, что творится на работе. После этих разговоров Захар испытывал глубокое чувство неполноценности.

— Скажи, как я вообще на общем фоне? Ну, по сравнению с теми, с кем ты общаешься (на ее радио)?

Она улыбается:

— Не волнуйся, ты тоже из нашего карасса.

Из “нашего”… Любопытно бы знать, кто еще в него входит? Но зачем спрашивать очевидные вещи, да и поза ревнивца была ему не к лицу.

Ему были по вкусу иные роли… Было время, он попеременно изображал из себя профессора, бродягу, какого-то эстета или артиста… Но самым ужасным был образ свободного человека.

— Да кто же ты? — спрашивала его Оксана. — Скажи мне, чтобы я успокоилась, чтобы я знала, что меня ждет?

А он отказывался определять себя. Личины он избирал лишь потому, что был неспособен играть самого себя. Он считал, что его не существует в мире объектов. Реально он существовал лишь в своей субъективности. В этом тихом, надежном, недоступном месте, словно в оранжерее или в загородном саду произрастало его капризное одинокое “я”. Не имеющее имени, лица и предпочтений. Ничем не детерминированное. Выбирающее то или другое как иллюзорный способ существования.

Новый Год прошел обычно, важным семейным делом, маленькой пуританской коза нострой, исполнение предписаний которой в оксаниной семье строго соблюдалось многие годы, с неизменными, положенными этому дню развлечениями, когда ты твердо находишь свой стул, с которого не слазишь часов шесть, и входишь в новый исторический этап обожравшимся и отупевшим.

Захар утешал себя спиртным, из полуоткрытого окна дуло — и наутро, после бессонной ночи и вина, почувствовал расплату. От похмельного нездоровья он перешел в прямую болезнь.

Болезнь — ощущение своего ничтожества и слабости. И все же отрадное ничегонеделание. Свобода от реальности, на которую ты имеешь официально зарегистрированное право.

С точки зрения Оксаны, Захар злоупотреблял этим правом.

— Я уйду на работу: кто будет гулять с собакой?

— А Кирилл?

— А если он задержится на улице?

— До восьми часов?

— Ну, а если?

Чтобы не мучиться никакими если, он пошел гулять с собакой сам.

Даже собаки не проявляют полную любовную доступность. Розанов думал, что государства образовались из склонности женщины проституировать. Закон и традиция стоят на пути вседозволенности, охраняя природу с одной стороны и свободу — с другой.

Недоступность женщины (и друг друга) — врожденная, благоприобретенная, — спасает мир от хаоса. Это его радовало, как лисицу ее виноград.

В Рождество, утешавшее за обыденность Нового Года, наметилась определенная хаотичность мира. Красивые женщины, вино и музыка породили то, что эрос стоял в полный рост. По полутемной комнате с гремящей музыкой скользили чудесно одетые девушки, и классический сексуальный интерес и ощущение вседозволенности летали за ними тенью. И еще танцы, как способ выразить симпатию и максимально приблизиться к интересующему тебя объекту, не нарушая приличий.

Последнюю гостью Захар провожал до метро. Захар никогда не был влюблен в нее, но сегодня она была необычайно красива, и он вдохновенно ей что-то болтал всю дорогу. И на прощанье они поцеловались, словно договариваясь о последующих действиях. В этот пьяный вечер все казалось возможным.

Праздники, дни рождения — моменты, когда исполнялись “тайные” желания. Может быть, поэтому он и боялся компаний, что человек слишком увлекал и обманывал его наивную душу. И еще — слишком велика была разница между этой дионисийской мистерией и завтрашней реальностью, где не было места слабости, доверчивости и открытости. Только война: честная, беспощадная, по-своему славная.

Его мимолетные, фантастические, никого ни к чему не обязывающие “влюбленности” — наверное, давали его жизни некий тонус (тоже, наверное, фантастический). И, чем недоступнее дичь, тем больше азарт охотника. Пусть он с самого начала понимает, что цель, усилия и жертвы не стоят того.

Наоборот, он жил последнее время младенчески целомудренно, и эротики в его жизни не было даже во сне. И все же надо держать себя в форме, то есть завоевывать и сражаться. Иначе — болото, тоска и жалкие сопли неполноценности.

Женщина для него, как и для многих мужчин, была зеркалом, в котором отражались его достоинства.

А “достоинств” было с избытком: он был богемой, уже довольно известным писакой во второстепенных жанрах. Он бывал в ударе, он произносил амбициозные и дерзкие пассажи, мужья уже ревновали к нему своих жен. И только сам он понял, и то гораздо позже, что в том, как он аранжировал ситуацию, было что-то мазохистское, самоненавистническое.

Погода была все так же плоха, денег было все так же мало, но в жизни намечался какой-то прорыв. Может быть, поэтому вот уже полгода он испытывал некую примиренность с этой самой жизнью. Удивлялся и поражался себе. Не то долгожданная мудрость жизни, не то равнодушное ее отсутствие. Ведь он умел только писать.

Захар восхищался самодостаточностью людей, например Даши, для которых “творить” значило болтать, делать подарки, ходить в гости и вызывать устойчивое желание себя видеть.

Есть много видов “творчества”: у плиты, в болтовне, в танце, на теннисном корте. Творящий лишь за столом — ничтожен.

И его угнетала мысль, что он совершенно исключил себя из жизни, окружив себя вторичными вещами, то бишь идеями — и в их мире и существует. Он стал худшим филистером, чем какой-нибудь марбургский философ. Встречи с реальным были сокращены до минимума. Он жил будто в камере обскура или являлся персонажем китайского фонаря. Он обложил себя ваткой и ничего-то ему, как Обломову, не надо и никого-то он не хотел видеть (кому нужно — сам придет).

Наверное, пришло время сесть и истребить накопленное в сделанном. Только уж больно долго сидит. Не прирасти бы к стулу…

Или какой-нибудь бешеной страсти. Там тоже свои небеса и их познание.

Значит, бросить все, бежать? Тогда-то, разрушив все — он чего-нибудь достигнет, то бишь напишет!

…Они долго мечтали об этой квартире, нервничали, бегали, отчаивались. Воображали, что здесь, в отдельной, заживут неким идеальным образом, так что даже Москва станет сносна. Тогда это было главным: получить место для жизни. Выбор был невелик, а терпения не было вовсе. И вот они получили симпатичную квартиру, где были кривые полы, падала штукатурка, соседи сверху текли, соседи сбоку орали, и вольготно здесь себя чувствовали лишь мыши и тараканы.

Вот и теперь выполз один большой на край раковины в окружении молодняка, словно броненосец в окружении эсминцев… Может быть, потом Захар будет о ней жалеть. Если что-нибудь потом будет.

…Последнее время он жил с ощущением назревающего землетрясения. Мир менялся на глазах. Дело было даже не в том, как менялся внешний мир. Что-то происходило с ними со всеми. Он видел, что Оксана неудержимо дрейфовала в сторону от его жизни. Все менее нуждаясь в нем как в партнере и собеседнике, в явном противоречии с тем, что он думал о себе сам и даже с тем, что говорили ему другие. Еще одним камнем преткновения было их разногласие в методах воспитания Кирилла. Ее методы воспитания были просты и единообразны: пассивность и всепрощение.

— У меня один ребенок, и я хочу, чтобы его жизнь была как можно счастливее.

— Ограждая его от сложностей, ты лишь вредишь ему.

— Я сама ненавижу сложности, и не хочу, чтобы они были у других. И не ты ли проповедуешь сложности, а сам себя во всем щадишь?

Во всем — это значило, что он не так зарабатывал деньги (деньги, конечно, незначительные). Он не пил, не шлялся по приятелям, покупал и готовил еду, строил дачу, учился водить машину, отрабатывая свою “свободу”, так раздражавшую Оксану. На четвертом десятке лет она вдруг поняла, что есть поведение “мужское” и “не мужское”.

Не раз уже он хотел все бросить и уйти. Однажды они расстались почти на полгода, но это было давно. Последнее время его хватало на сутки или двое, жить без нее, в грозной ярости и обиде. Так было прошлым летом… Если бы у него тогда хватило сил.

Он ехал на дачу, ничего не видя вокруг себя, с тихой ненавистью ко всему человечеству.

Обида фокусирует зрение в одной точке. Ничто не смеет отвлекать ее от самой себя.

“Неужели лучше рабство, но с теплом и светом? — думал он. — Этот тепленький ад, где накапливаются годы и ложные положения? Ах, эти наивные богословы, рисовавшие ад жутким местом с зубовным скрежетом! Ад именно место тепленькое, место удобненькое, поэтому его можно терпеть вечно. И никогда не решиться на холодный воздух свободы. По многим причинам…

Может быть, ты ответствен за ложные состояния, из которых сложилась твоя жизнь, и ты не смеешь разрушить это — просто потому, что ты нравственный человек? Нравственный человек не имеет права быть свободным. Он всю жизнь платит за ошибки многолетней давности. Что за сила нужна, чтобы отказаться от тяжести и лжи своей жизни! Бердяевский конфликт свободы и жалости.

И даже сказав жестокое “нет” — что дальше? Где тот рай, где ты мог бы жить спокойно и твердо? Жизнь дотягивается до тебя всюду — и вдруг понимаешь, что выхода нет — и что смерть — это, может быть, именно то, что ты ищешь.

И однажды ты убеждаешься, что не можешь заставить мир жить по-твоему. Вы не приемлете друг друга и не уступите друг другу ни дюйма. Ты будешь идти на маленькие обманы и компромиссы, чтобы избежать большого обмана. Ненавижу компромиссы! У каждого своя правда, и он вправе защищать ее впоть до собственной смерти. Смерть оказывается самым простым и, в общем-то, неизбежным выходом для тех, кто не хочет знать компромиссов. Жизнь — не политика. Жизнь — вызов. И только право на смерть доказывает твою свободу.

Чтобы жить правильно — надо быть жестоким: с собой и с другими, отметая все промежуточные, неистинные сущности. Надо отсекать недостойные тебя ситуации, всегда четко зная — чего ты хочешь, что ты имеешь право хотеть.”

…Но проходили дни, и обида ветшала, кинжальное зрение расфокусировалось, он начинал видеть жизнь иначе, теплее, уязвимее. Прежнего пафоса обиды уже недоставало, чтобы отказываться от мира и своей прежней проверенной, как-то сложившейся жизни. Появлялся соблазн простить другого и, напротив, винить себя за излишнюю суровость и прямолинейность. Он вдруг ощущал, что никого у него нет — кроме этого человека, оставленного где-то в холодной плазме непонимания. И Захар возвращался, они обнимались и все прощали друг другу. И жизнь начинала свою новую спираль лжи или правды.

Анализируя свои неудачные уходы, Захар понял, что дело застопорилось из-за малого: он уходил от кого-то, а не к кому-то.

Весь день он жал на газ, как заправский битник — первый раз с законными, новенькими, несколько дней назад полученными правами. Отвез Оксану в Кунцево (решили дать друг другу отдых). Шел веселый рождественский снег. На мокром белом шоссе машину с лысой резиной вело, словно Пьяный Корабль Рембо.

На следующий день в непроходящем угаре он рванул на машине на дачу… Хотелось событий, хотелось каким-нибудь образом отметить что-то взрывающееся в его жизни.

Сказал ей:

— Может, претензии ко мне не от того, что плох, а от того, что твое сердце занято чем-то другим?

— Нет, — возразила она, — не обольщайся. Думаешь, так снять с себя ответственность?

…Чуть отъехал, с ним случился небольшой инцидент, который он не воспринял как предупреждение: на ледяной горке поехал не вверх, а вниз и уткнулся в прижавшегося сзади такого же “жопера”. Лишь слегка погнул ему номер, и в качестве извинения объяснил хозяину как проехать на Подкопаевский.

Уже подъезжая к поселку, завяз на горке в снегу. Ни вперед, ни назад. Эти судороги привели лишь к тому, что он посадил аккумулятор. Вылез, пошел с собакой к даче (взял ее как на грех, думал ночевать), пробивая путь через глубокий нехоженный снег. Было сразу и мокро, и холодно. Засыпанный снегом поселок казался мрачным и необитаемым, да и был таковым. Собака тонула в глубоком снегу, скулила и не хотела идти дальше. Он и сам не хотел.

В дом он заходить не стал: уже темнело и снега по пояс. Поспешно двинул в город за помощью. Ему повезло: на площади у автостанции зацепил роскошный трехосный “Урал” размером с дом: он его как пушинку вытащит…

Потом в темноте шесть часов вдвоем с водителем “Урала” “Урал” этот злосчастный откапывали. Первый раз, когда он попытался объехать захаров “жопер” слева — и завяз по колеса (зима невероятно снежная), второй раз — когда попытался справа: самоуверенный “Урал” ушел в снег почти целиком, как в болото. Прокопали перед ним путь, возведя по краям сугробы в человеческий рост… Мокрый тяжелый снег. Все, говорил он себе, не могу… Лопата падала из рук, пот рекой, задыхался, как от долгого бега, легкие с кровью рвались сквозь горло, мокрая собака скулила в машине, как испуганный младенец. Он был уверен, что это был самый большой фак в его жизни. Но “Урал” прошел…

Развернувшись, он стал брать горку с Захаром на хвосте — и забуксовал на вершине холма. Черный снег и копоть из под его крутящихся вхолостую колес накрыли “жопер” тучей. Еще секунда, и он сорвется на Захара (как утром Захар на “жопера”). И тогда Захар помолился… Медленно-медленно “Урал” преодолел горку, а потом просто тащил его, с севшим аккумулятором и неработающим стартером по дороге, пока “жопер” не завелся. На обратном пути он уже не останавливался на светофорах и, собрав мозги в точку, искал сквозь залепленное стекло приметы дороги. Поздно ночью, мокрый, одеревеневший, Захар ввалился в квартиру.

Потом выяснилось, что перегорел какой-то толстенный электрический кабель — отчего машина запросто могла сгореть. Как же он ехал без этого кабеля? Захар уверился, что его возвращение было чудесным. Несомненность милости была столь очевидна, что, полагал он, он доехал бы и без двигателя. (Захар думал, что все плохое в его жизни позади. А его лишь баловали и давали отсрочку.)

…Захар пил портвейн, оставшийся от праздника, слушал музыку и печатал на компьютере. Что ему мешало жить так с самого начала? Интересно, на долго ли его хватит? “Творчество — форма моего умирания,” — выводил Захар. (Он чего-то ждал, к чему-то готовился… Счастливому, ужасному? Кажется, он был на переломе жизни, переломе горы, и вот-вот покатится. Если не теперь, то когда? Лучшей возможности не будет.)

Свобода, новая любовь — и то и другое казалось ему отрадным. Он уже отмотал свой срок и выплатил все долги.

Кроме того: не надо было готовить еду, убирать квартиру. Оксана была страшная неряха, и все всегда в квартире лежало вверх дном, давно забыв места своей жизни.

Легко говорят о достоинствах только тех людей, чьими достоинствами не боятся соблазниться. С древности повелось: не называй ни имя Бога, ни имя беса…

Захар никогда не говорил о ней, и не хвалил ее. И не ждал ответных комплементов. Но запах ее духов его мучил. Кажется, он влюбился в них раньше, чем в нее саму. Влюбился?

Но последнее время он казался себе совершенно свободен. Надо спросить и с того человека, который давал ему эту свободу. Который приходил домой все позже и позже, молчаливый, со светящимся тайной радостью лицом, и утыкался в компьютер, играя до трех ночи в пасьянс, а потом отворачивался к стене. Они честно прошли вместе долгий путь, но когда-то и великие друзья расстаются у некой роковой развилки, осознав возможность по-новому осуществить идею пути. Жизнь одна, и хочется испытать все ее варианты.

Варианты, конечно, одолевали… Он сидел один дома, никто не звонил. И он никому не звонил.

Когда тобой долго никто не интересуется, начинаешь жалеть себя и появляется сильный соблазн впасть в ничтожество.

А ничтожество не способно на подвиг измены. На измену способен лишь великий эгоизм.

Неумение броситься в омут — его творческий недостаток. Омут страсти, порока, игры — дал бы ему опыт и сюжеты. Он же считал, что нет человека, который бы стоил его души. Что здорово для философа, для беллетриста — смерть.

Ему совершенно нечего было делать. Вся его работа — раз в неделю выкидывать материал на ее радиостанцию (уже почти их домашнюю). Отклонения от графика так же ненаказуемы.

И вдруг раздался звонок, от которого у него похолодели руки: Даша спрасила его, не будет ли у него времени взглянуть на компьютер ее подруги, в котором что-то там сломалось?…

Они скользили по мостовой от метро Академическая, он держал ее под руку. И вдруг ему пришло в голову, что они идут их первые шаги вместе, и он теперь точно знает, на какую развилку свернет и с кем.

Мир вдруг стал ярок и звонок, будто в окно вставили цветные стекла, и Захар стоял в столбе цветного света, словно почувствовавший истину, когда женщина, может быть, на пять минут, становится богом…

Починить компьютер ему не удалось, да он и не мастер. Зато на кухне они долго говорили с Дашей и подругой о якобы невозможности для компьютера заменить реальный мир (столь довлеющий). Захар не стал спорить, ссылаться на личный многолетний опыт общения с этой напастью, когда, выходя на улицу, хочется найти кнопку, чтобы вызвать на экран запаздывающий троллейбус. Сказал другое: для философа или психоделического путешественника мир — иллюзия, сновидение, покрывало майи. Так во сне или выйдя из сна — реальный мир бледен и случаен по сравнению с величественным и ярким миром сна. И где правда? И после этого утверждать, что компьютерный мир — иллюзия? Но иллюзия вообще все, и не надо больших усилий, чтобы это понять.

— Не знаю, — сказала Даша, — я вообще не люблю игр, ни компьютерных, никаких. Я даже в шахматы играю не как все.

Она стала рассказывать, как играет в шахматы. Ее прежний муж всегда поражался, что все ее усилия на шахматной доске сводились к созданию непреодолимой защиты. Расставит фигуры и сидит в них, словно в крепости, не делая шага вперед.

— Я думаю, это очень верно говорит о тебе, как о личности, — сообщил Захар. — Ты сама по жизни — обороняющаяся крепость, боящаяся всякого вторжения.

— Ты думаешь? Может, ты прав, я никогда об этом не думала.

Умная подруга теперь ушла, оставив их вдвоем — поговорить об его эссе, которое он дал ей прочесть. Но у него вдруг пропало желание вести разговор об анжамбеманах. Даша была очень умна, но не специалист, и ему не хотелось тратить драгоценное время на полупрофессиональную трепотню. Зачем говорить о неглавном, когда можно поговорить о насущном?

Но как трудно о нем говорить, и с чего начать?

Он вдруг потерял всякий задор, и она, знаменитый собеседник, отдающийся беседе, как спорту, тоже молчала. Не надо говорить о главном, оно может выпрыгнуть исподволь. Но сколько они ни говорили, оно не выпрыгивало. Напротив, они нарочно начали спорить и перечить друг другу, чтобы у беседы было напряжение, силком взнуздывая себя на мысли, — о совершенных пустяках, и он предложил эту тему тоже закрыть. Их гордость, их агрессивная самость была еще не способна покориться неопределенным влечениям. После этого ему ничего не осталось, как одеться и спокойно уехать, со всей очевидностью показав себе и подруге, что они просто друзья, и никаких планов друг на друга у них нет.

Наверное, он упустил свой шанс. Ясно, у него не было опыта в этих делах: охмурять, создавать прозрачную завесу, постепенно приближаясь, и, наконец, встать вплотную, так что пути для побега уже нет.

Или он мало этого хотел?

Он никогда не знал, когда надо переступить границу, отделяющую человека от человека, и которую могут переступить только мужчина и женщина. Когда две совершенно независимые личности, два острова в океане вдруг становятся просто мужчиной и женщиной, и с этого момента начинают умопомрачительно и неподобающе доверять друг другу, словно знали они друг друга вечность.

Лишь в благородной любви я грешен!

Увы.

Все же у него имелись мысли о некоем своем пути. Этот путь не обязательно предполагал одиночество. И если твой прежний спутник потерял веру в оправданность претерпеваемых невзгод, то отчего бы не найти нового спутника, более способного обольщаться абстракными ценностями и не насущно нужными красотами?

Но, как инстинктивно подозрительный разведчик, Захар все пытался понять: не попал ли он в руки другого разведчика, не предаст ли тот его в последнюю минуту? И он не мог этого решить.

В Даше всегда сквозила какая-то неопределенность. Закрытая на все замки, она что-то скрывала: ранимость или панический страх жизни — под видом железного самообладания и даже самоуверенности на грани высокомерия. Сегодня она была доступна и ласкова, завтра — жестка и неприступна. Иногда казалось, что она лучше всех них, иногда — хуже. Это тоже прельщало в ней, но никак не давало полюбить ее как что-то свое.

А у него все же была своя гордость и своя ответственность, не пускавшая его всю жизнь в оголтелые плутания по кривым переулкам. Может быть, потому, что он не стремился к тому, что просто, в чем была очевидная сладость.

“…Я как хемингуэйевский леопард с Килиманджаро, который, конечно, не сбился со следа, потому что в этом деле нет совсем никакого пути, но который шел верно, пытаясь стать больше, чем леопард… Смысл этого утверждения, может быть, лишь в том, что я так же мертв…”.

Захар думал о скуке, испытываемой рано или поздно всяким мужчиной от секса, от соседства в постели с женщиной, особенно когда жарко, не спится и тоска. Но бывают моменты, когда жена странным образом вновь становится твоей любимой женщиной… (Она вернулась.)

Казалось, они опять любили друг друга, надолго ли? Произошел ли перелом? Дай Бог! — думал Захар. Значит, конец “мечтам”? Пусть так. Оксана считала, что он не очень обрадовался ее возвращению. Наоборот: если бы так можно было бы избавиться от неопределенности!

Он еще ничего не знал, возвращаясь домой, встав за плиту, чтобы сделать обед, потом усевшись писать статью.

Вечером она призналась, наконец, — что любит другого, — и его, а не только его… Он давно это чувствовал. Сидела перед компьютером с отсутствующим лицом, о чем-то думая или, напротив, пытаясь забыться. И так почти каждый вечер, как другие — пьют. Он не мог больше этого видеть!

Роковая ошибка Толстого: я дурен — и вы такие же. И еще хуже, ибо не видите, а я вижу! Отсюда все глупые выводы и максимализм. Не любил Лев Николаевич человека — и не верил, думая, что смотрит на человека, а смотрел в зеркало.

Это — читая “Крейцерову сонату”… Захар читал все про “любовь” и “измену”. Хотел узнать то, что чувствуют другие в его ситуации (а когда-то — просто читал). Хотел научиться отрицать любовь — и женщину. Хотя “измены” еще нет — изменила лишь душа, не тело. Значит — изменилась душа. А он и не заметил или не хотел замечать.

Постоянная диалектика жизни: зло, получающееся из добра, смерть, выходящая из тела Брахмы… Из того, что повезло, что они встретили нужных людей, что в нужный момент оба оказались готовы, а потом много раз испытали и профессиональное и моральное удовлетворение — ныне мучительное несчастье… оставленность, неопределенность, глупость (глупое положение). С другой стороны — он и сам постарался, да и не без греха. Поэтому, может быть, не только несправедливость и диалектика, но и справедливость, и осознание некоторых вещей, и даже возвращение чувств, как всегда бывает при утрате. Положительный опыт утрат.

Он вспомнил свою молитву на склоне горы. Такого унижения еще никогда не было. Это не укладывалось в нем. Это мучило, как напоминание, что один на один он не справится с жизнью, как приближение к устанавлению истин простых и страшных. Он вспомнил Бердяева: отрицание Бога возможно на поверхности, не в глубине…

…Вот о чем он думал перед самым концом… Они ему устроили День всех влюбленных!…