Кисельный день, белый снег. Он ездил в Южный Порт, заполнял какие-то документы. Делал автоматически, не для себя. С собой у него свои счеты.

Сентиментальные и неполноценные нуждаются в чувствах, которые они мечтали бы видеть направленными на себя. Поэтому они любят добро. Сильный не нуждается в добре, как не нуждается в форе и поблажках — как в вещах безразличных и унизительных. Недобро не есть обязательно зло. Как небелый не есть обязательно черный, думал он, глядя на проносившиеся за окном пятиэтажки.

Потом дома у родителей читал статью Тростникова об искусстве. Как-то автоматически спорил, подыскивал доводы. Как сказал Кокто: профессиональные привычки самые стойкие, им даже смерть не помеха (поэтому стекольщик в его “Орфее” и после смерти ходит по улицам и предлагает стеклить окна). Он имел все права и не читать эту в высшей степени абстрактную статью, но она помогала ему отвлечься. Он и так теперь не поедет ее отвозить и обсуждать. Его отчаяние выливалось в слишком заметную злость и несправедливость. К тому же он мог наглядно убедиться в разнице между человеком спокойным, каким являлся автор, и предельно возбужденным, каким являлся в данную минуту он сам, в их оценках, в их взглядах на искусство и жизнь, вообще на смысл писания таких статей. По мнению Захара — в этих писаниях не было никакого смысла, и презрение делало его выше и как бы сильнее. Мозг был безжалостен и остр, слог строг и едок…

Кончил Тростникова и опять принялся за свое.

…В тот вечер после тенниса Даша зашла к ним в гости. Это всегда было чем-то чревато: то Кирилл ломает палец, то у него случается приступ аппендицита. Он ждал, что Оксана скоро придет с работы, но не торопил. Последнее время им с Дашей хорошо говорилось вдвоем. А придет Оксана — и эти две великолепные женщины начнут состязаться в остроумии или вспоминать какого цвета был бантик у подружки, встреченной двадцать лет назад у булочной, его задвинут в угол: куда ему с ними тягаться!

Около одиннадцати Даша спохватилась и сказала, что ей пора идти. Захар решил проводить. Он очень любил эти проводы близких ему женщин, рука под руку — только чтобы не дать упасть. И какая-то новая мера откровенности в недолгом ночном разговоре до метро. Он не понимал, где Оксана, предчувствовал тяжелый разговор — это его угнетало, не хотелось думать об этом вовсе.

Они вышли из подъезда и сталкнулись с Оксаной. Впрочем, она была не одна… Они стояли здесь и прощались. Оксана была в каком-то угаре: она отшатнулась от них, потом низко поклонилась, издалека, и страшно ненатурально засмеялась. Захар так же издалека поклонился им. Чтобы это могло значить, кроме того, что она пьяна (последнее время она часто пила на работе)?

У метро он поцеловал Даше руку и сказал спасибо. Может быть, за то, что он был при этой сцене не один.

Дома он сразу понял, что Оксана хочет ему что-то сказать, что-то страшное. Неужели то самое — окончательное? Ноги ослабли, бешено забилось сердце, он ждал и трепетал, как при объявлении смертного приговора (когда продолжение неизвестности, может быть, хуже топора).

— Ну? — спросил он намеренно спокойно.

Она отшатнулась от него в угол и заикающимся голосом, не отменяющим его торжественности, произнесла:

— Я считаю, что между нами отношения кончились. И я прошу тебя, сейчас, если ты можешь, уехать…

Поразил не смысл слов (чего они друг другу не говорили), но тон.

— Твоя любовь зашла так далеко?

— Да!… Наверное, я дура, что говорю об этом, но я слишком уважаю тебя, чтобы скрывать…

Пока он был оглушен и еще не чувствовал боли. Так же оглушенно, почти с облегчением стал собирать вещи. А она заперлась в ванне.

Он стал думать: доехала ли Даша? Самое простое — поехать переночевать к ней, а там видно будет. Такой повод: он отменял всякие ссылки на непрочитанные страницы. Но у нее молчал телефон. Холодно он сообразил, что она поехала к Артуру, ненавистному своему возлюбленному, а прочие друзья совершенно не в курсе, и у него не хватит духа им объяснять…

Из метро он позвонил родителям:

— Я сейчас приеду.

И вот он снова в своей комнате, столько лет спустя. Его состояние было, верно, столь отчетливо написано на лице, что родители ни о чем его не спросили. На следующий день они вдруг вспомнили про батумских друзей, к которым он мог бы отправиться с гуманитарной миссией. Сегодня же отец пойдет отбить телеграмму, послезавтра Захар улетит… Но как дожить до послезавтра?

И утром он сорвался на электричке к Лёше.

Лёша — бывший геолог и художник. Последние два года Захар редко видел его — с тех пор, как Лёша поселился за городом, потеряв желание и возможность снимать комнату в Москве, став плотником и строителем собственного дома. Пару месяцев назад Захар был у него, еще с Оксаной, и увидел, как далеко он продвинулся, превратив изгнание в смысл жизни.

У Лёши был их общий приятель Андрей-Хаер, приехавший на своей иномарке, и они заговорили о здешней коммерции, на которую Хаер убил год.

У него была палатка рядом с “Пекином”, место стремное и злачное. Ее теперь нет, осталась машина. Больше всего достал его контингент: бомжи, бандиты и шлюхи.

— Я боялся шизануться. Что-то начинает твориться с душой. И хотел, да больше не мог…

Необходимость этого была заметна по его помертвевшему, постаревшему лицу, усеянному какой-то сыпью…

Наверное, в этом было что-то самурайское, акутагавовское. Но молчание, но открытая отдача боли — были еще страшнее! Стоило только задуматься, сосредоточиться на ней — и он просто бы завыл, начал бы биться головой об стену… Это и так предстоит ему ночью, второй бессонной, кошмарной ночью…

Он был обманут легкостью, с которой он перенес кунцевскую разлуку. Может быть, потому, что сидел дома, в привычной обстановке, с книгами, работой. Не было чувства, что он ушел и что-то бросил. Не было ярости и обиды. Они разъехались, словно друзья, с ощущением, что так же легко могут снова съехаться. Когда не жжешь мосты — не чувствуешь и потери.

Но никогда его не выгоняли — он уходил всегда сам. И он сам решал, когда ему вернуться. Дверь как бы всегда была открыта. Не надо даже было каяться в чем-то, надо было просто спокойно объясниться и признать, что оба были неправы.

Все это в прошлом. Он не находил инструментов, которыми можно было здесь что-то поправить. Мосты действительно сгорели, и сжег их не Захар. Поэтому они сгорели по-настоящему…

Он выяснил это сегодня, позвонив ей вечером, после того, как днем заехал домой — отбуксовать сломанную машину и взять вещи. Он хотел попросить ее уйти на этот момент, но одновременно хотел застать ее или их, будто с поличным, словно только этим мог что-то для себя прояснить. Он позвонил от дома, и она сама спросила, хочет ли он, чтобы она ушла? И он вдруг безумно захотел ее увидеть.

Он позвонил в дверь, словно пришел в гости. Он увидел ее первый раз после двух недель, первый раз после того вечера. Она изменилась: с подстриженной челкой, что он никогда не давал ей сделать, с темными кругами под глазами, тоненькая, нервная, она казалась другим человеком, как женщина — невыносимо привлекательна. Он и правда чувствовал себя, как в гостях, лишь собака отнеслась к нему как всегда, виляла хвостом и жалась к ногам.

Он поставил на стол ликер, и они стали говорить, по виду очень спокойно. Он шел по минному полю слов, не называя главных вещей, стараясь понять — все ли для него кончено? Она щадила его, она ничего не говорила прямо, она не подводила к окну, чтобы показать: мир изменился. Можно было подумать, что они просто поссорились, как в январе, и что только от их доброй воли зависит — жить ли им вместе снова. Но она смотрела на Захара с мукой, пряча глаза, и на его прямой вопрос: “что же ты собираешься дальше делать?” — ответила:

— Не знаю, я сейчас в каком-то свободном полете, я куда-то падаю, и мне уже все равно.

— Может, тебя надо поддержать?

— Может быть…

Они даже целовались перед дверью:

— Если хочешь, мы все вернем, все изменим! Если хочешь, пусть у нас будут дети, я буду таким, как ты хочешь! — шептал он в полубреду.

— Что это ты вдруг? — засмеялась она.

— Я многое понял за эти дни, многое пережил.

— Я понимаю. Я тоже… Ты все-таки самый лучший… — сказала она на прощание, пряча глаза, и он ушел, так ничего и не поняв. Он, как мальчик, все надеялся, что самого страшного не случилось, что в ее словах было что-то другое.

Наверное, она впрямь жалела его.

Он ждал весь вечер, что она позвонит, начнет каяться и звать его обратно. А он еще подумает, поупирается. И вечером, когда тоска, как обычно, стала захлестывать его, она и правда позвонила.

— Я сижу одна, мне страшно грустно…

— А мне-то каково!

— Но я чувствую, что это я во всем виновата!…

Она утешала его, он утешал и оправдывал ее, она говорила ласковые слова, она признавалась, как волновалась, пока он был в Грузии, звонила его родителям, каялась, узнавала на работе, не идут ли там бои? Они почти вернулись в свой прежний тон, предшествовавший примирению. И уже прозвучало просительное:

— Знаешь, я решила уйти с радио. Я хочу, чтобы ты вернулся…

Он положил трубку и сразу позвонил снова — чтобы разом кончить пережитой бред и поставить все точки, спросил о главном…

— Я думала, ты все понял… — сказала она. — Ты, конечно, не поверишь… это произошло нечаянно, никто не ожидал…

Он долго молчал.

— А потом?

— Да, извини… Он меня утешал, я так была убита твоим отъездом…

— Где это было, у нас дома?

— Да… Он плакал… Мы все так несчастны — и все из-за меня! Господи, я так виновата перед тобой, сможешь ли ты меня простить?… — и так искренне, так отчаянно рыдала в трубку.

Но он не мог даже думать об этом. Ему надо попытаться понять, как ему жить с тем, что он услышал, как ему жить с самим собой, совершенно не оказавшимся готовым…

Он не рассматривал больше вариант вернуться. Он пытался понять что-то совсем другое. Может быть, как вдруг завершить длинную-длинную жизнь?

…Искусство ничему не учит. Сколько бы ни писали про разбитые сердца и поезда, как лекарство от трагедии, ты оказываешься безоружным, сталкиваясь с этим… Тут есть какая-то черта. У тысячи людей бывает так. Почти у всех. Что такого философу, что твоя жена спала с другим? Если она страдает и просит тебя вернуться. Просит, понимая все… И просит простить. Но он не мог простить. И не знал, как будет жить дальше. Жить с человеком, которого он, оказывается, не знал. Зато знал, как будет страдать один… Нужно проявить силу, принять одно или другое. Христианский безразводный брак действительно зиждется на реальном психологическом факте: невозможности принять измену, необходимом существовании в жизни лишь одного человека, одного любовника, одной постели. Ты можешь сколько угодно считать и воображать. Реальность вернет тебя к истине. Да, ничего нельзя и все запрещено. Об этом можно рассуждать и оправдывать, когда это случилось с другим. Убеждать его смотреть на вещи проще. И вдруг — этот ступор. Столько ценностей, о которых ты страдал, отвергнутый, вдруг не стали стоить ничего. Что значат слова! Боялся, догадывался, отпихивал мысль. И лишь услышав — понял окончательно всю неподъемность факта. Тебя даже не оттолкнули, тебя уничтожили, глупо, пошло! Она уже поняла, уже очнулась. И это еще хуже. Лучше бы все развалилось до последнего куска. Не было бы дилеммы. Любого другого в подобной ситуации он бы проклял и забыл. Проклял бы и за меньшее. Проверенный способ. Всю жизнь он отвергал других: лишнее, второстепенное, без чего можно обойтись, если приходилось выбирать между ними и гордостью. Так он растерял почти всех. Теперь он должен отвергнуть этот последний клочок, последнее имущество. Логическое развитие, упирание в точку. Может быть, не совсем отчаяние, если сохранилась способность к отказу. Наличие силы — отвергнуть. Равной, может быть, нажать курок. Смерть, другая жизнь? Все равно.

Смешно: рога!!! Наконец-то стал взрослым: у маленьких оленей рогов не бывает.

Пол вечера по телефону он искал Артиста, чтобы вмазаться. Не нашел. Зато поговорил с его бывшей Олей. У них тоже все как-то вдруг и таинственно оборвалось, родился какой-то ребенок. Артист отрицал, что от него. Оля тоже отрицала, так гордо и категорично, что это вызывало сомнения.

— Я забыла, кто он такой, — сказала Оля спокойно. — Ничего про него не знаю и знать не хочу.

Она не ожидала его звонка, но, кажется, разговор состоялся, несмотря на годы, что они не виделись, и на то, что никогда не были особенно близки. Он вообще никогда не был близок с подругами своих друзей. Тем удивительнее, как он был теперь светск и болтлив. Он перешел какую-то границу, и ему теперь все было нипочем. Он никому ничего не был должен и к тому же находился в состоянии сверхконтроля, потому что любая слабость убила бы его. Лишь иногда путались мысли. Была ясность и отчаяние. Жизнь — абсолютно чистый лист, и он размашисто водил по нему рукой, безо всякой надежды заполнить в ближайшее время. Любой новый опыт, любой разговор казался ему страшно важным и необходимым.

Но в глубине души он не верил, что на этом пустыре ему удастся что-то построить. Зато он щедро хотел пользоваться свободой делать то, что он никогда не делал. Но внимательно вглядевшись сюда, он сразу пришел в уныние от убогости предложения. Или практической его иллюзорности.

Утром он позвонил Тростникову, извинился, как показалось Захару, замогильным голосом, что не привезет статью, и поехал к Лёше. У него не было другого выхода.

Лёша, тоже год назад при сходных обстоятельствах расставшийся с женой, — в новой неразделенной любви и беспомощных звонках со станции… Человек не находит себя в свободе, человек отпихивает от себя свое спокойное прекрасное одиночество. Человек — самоед, его природа не позволяет ему быть спокойным. Их волновали одни вещи: Лёшу — в ситуации до, Захара — после. Захар ничего не рассказывал Лёше, тем насыщеннее по смыслу были его не-признания. Он теперь много знал о любви.

Говорил в основном Лёша — почему расстался с Костей, их старым приятелем из Прибалтики, который жил здесь год после ухода лёшиной Оли. Двое в занесенном снегом доме. Без всяких конфликтов, снимали кино. Достраивали дом. Костя был постоянное “да”, чтобы Лёша ни предложил, — мягкий, немного женственный, застенчивый, курил траву и имел какую-то мощную статью. Захар думал, что Лёше повезло… Рассказ выходил путанный и неясный. Кажется, возникла какая-то любовь, которую Лёша пресек.

Слова проскакивали мимо, избирательно застревая в памяти.

У него вино, у Лёши трава. Это отвлекало, но и ослабляло. Лёша, изумительный человек, ни о чем не спрашивал. Ночью в своей комнате, маленьком чуланчике под крышей, Захар вновь останется один. Он боялся этого момента и желал его. Он хотел еще немного подумать, он хотел взглянуть еще с какой-нибудь точки зрения, вдруг понять что-то особенное.

Может быть, выход — смотреть на факты, а не на эмоции? Ведь белое — осталось белым, ветер — ветром. Какое ему дело до чужого мнения! Что-то, конечно, навсегда поломалось — в отношениях друг к другу. Черный, ничем не выводимый след. Но, может быть, и “польза”, опыт, память о виденной пропасти. От этого “свободного полета” (как она определила свое состояние) и удара! Но: он видел стену, через которую не мог перешагнуть. Какая-то грязь — навсегда! Брезгливость, которая не изгладится.

Мог понять, но не простить! Если кого-то когда-то, имея его, имея сердце, ум — любила так! — то это конец. Не знает ее, отказывается от прошлого!

Он думал об этом, машинально смотря лёшино кино под нервную музыку Bel Canto. Он уже видел его однажды… In the light of my fire Raise up footsteps in snow… — Далеко в белом поле метался огонь костра. И вот уже среди заснеженных елей полыхал дом… In the white-out conditions My eyes have no you…

Захару казалось это близко.

А, может быть, наконец стало действительно интересно? Обыденность кончилась. Жить как прежде нельзя и, может быть, слава Богу? Что было? — веселенькое болото. Теперь — бездна, с призраком тоненького мостика над ней (мазохизм!). В конце концов, чего только в жизни не бывает. Надо принимать жизнь, всю, какая бы она ни была. И — такую. Жизнь, а не мнения о ней, свои, чужие. С точки зрения мнений: это — кошмар, с точки зрения мудрости — пустяки. Ты можешь перешагнуть стену, если ты сам — каменная стена. Но если ты сам каменная стена — скоро тебе изменят опять. Никто не хочет жить со стеной. Не верящий в реальность зла, не верит и в добро. Ему — все хорошо, но со сносочкой: до определенной степени, относительно. Без рабства и преклонения. А это раздражает как скупость и трусость. Или эгоизм.

Неуязвимой позиции нет. Окончательной любви — нет. Окончательного доверия. Окончательной ненависти.

Ты же сам хотел сильных чувств, думал он, восставал против болота средних чисел и средних отношений. Что же ты плюешься, когда кто-то сделал здесь больше тебя, что ты — только планировал и вожделел?! Смог отдаться страсти, забыть долг, благополучие… “Только любил, а теперь и уважаю!…” Гной, сперма и кровь сердца…

Но можно посмотреть еще более “философски”: зачем ему вообще — люди: эти слабые, неуравновешенные, непредсказуемые, докучные существа, которых можно иметь в друзьях, но нельзя иметь в возлюбленных, женах и т.д.? К черту людей, к черту женщин!

В конце концов, они давно хотели расстаться. И лучшего повода не будет. Что ему стоило начать бороться за нее: он ведь все давно знал. Почему не сгреб в охапку, не увез, не пошел венчаться? Она ведь так просила, как утопающий… Но его это устраивало. Хуже того, то, что она “замаралась” — давало ему право замараться тоже. Хотелось же нового эротического опыта?!

Хотя до конца он, конечно, не верил. Думал, что пронесет. Очень ей доверял и жизни не знал. Из этих трех вещей все и произошло. Значит — он отнюдь не жертва. Дирижер-провокатор. Такие погибают первыми и хуже всех. У нее хоть что-то было, хоть короткое наслаждение. У него — … Нет, не ему быть моралистом.

Разве он сам не говорил, что считает ее не женой, а “соратницей по борьбе”, разве он сам не отвергал право собственности на человека, разве он не признавал за ней свободы в любви, так же как и за собой? И разве не воображал каких-то ангельских отношений, не будучи ангелом? Что же он ропщет? Почему “презирает” и мучается?

У него есть тысяча оправданий для нее. Но есть пункт, в который он уперся и не мог ступить шагу дальше. Его жена не могла сделать такое. Не могла так поступить с ним. Это чья-то чужая жена, с кем-то другим… Брезгливость, которую он не мог преодолеть. Хуже, чем обида и ненависть. Никогда он не сможет жить в этой квартире, спать на этом диване. Смотреть на нее прежними глазами. Она могла в чем-то не устраивать, но он уважал ее. В ней была цельность. Теперь он не уважает ее, ее облик распался…

Да, был пункт, который он мог легко принять и простить у других, но не у себя. Это то, что бывает с другими, как смерть. Он пытался принять и привыкнуть — и не мог. Если он будет и дальше решать этот пункт — он умрет или сойдет с ума. Ему легче просто отодвинуть проблему — вместе с ней. Нет ее, нет проблемы. Он закует сердце. Он “простит” — как чужому. И не вернется, как к чужой.

Он, видимо, оказался большим пуританином, чем думал. Хуже того, он видел в сексе какую-то мистику, нечистое и священное одновременно. Поэтому он так относился к порнографии: она профанирует секс, убивает в половой любви тайну, превращая ее во что-то пошлое и дежурно-физиологическое, вроде испражнения. Вот его пункт: алтарь был осквернен. Он никогда не сможет снова быть там, где был чужой. Именно эту мысль он не мог поднять и уразуметь: это все никуда не укладывалось. Поэтому он отказывался от всего, чтобы не сойти с ума при попытке постигнуть и принять это.

Он понял, откуда проистекает его брезгливость и нежелание принять эту ситуацию: она не должна была сделать это до того как порвала с ним. Не объявить ему после, — потому что она его уважает, чтобы скрывать, — это смешно! Скрывать! — куда ей скрывать: у нее все было написано на лице! Вот этого он не мог простить: она щадила себя, тянула до последнего момента, избегала разрыва до того, как ситуация с ее любовью выяснится окончательно, сделав Захара заложником своих страстей. И когда все произошло и произошло непоправимо, она произнесла: ступай, Рогожин, тебя не надо, “я слишком уважаю тебя”.

Она как всегда слегкомысленничала, она думала, что жизнь игра, что можно так, а можно и этак, что все это ничего и не страшно. Либо он стерпит и поймет, либо и без него как-то обойдется. Не думать о человеке, которого убиваешь, это, наверное, и есть страсть. Но зачем же тогда вспоминать о нем после, жалеть, звонить, пытаться совместить несовместимое: любовь к одному и предательство к другому — и все же надеяться удержаться за него, чтобы спасти себя от угрызений совести? Надо иметь мужество, надо вести себя как взрослый человек: что отрезано, то отрезано. Тем более, когда отрезано так. Зачем же такое надругательство, такая слабовольная легкомысленная жестокость?…

Любил ли когда-нибудь его этот человек? Что он о нем знает? Ничего. Кто он ему? Никто. Такой же, как и все. Как любому — мог простить, как своему — нет.

И он уже не будет думать о том, что сам мало старался, мало хотел сохранить… Потому что после — так не ведут, бывают милосерднее к обманутому и отвергнутому, мучаются, но не намекают, что жертва была напрасна, и что он убит случайно и за зря… И что, если возможно, то все назад… Надо платить за наслаждение: одиночеством, ощущением бессмысленности всех жертв и — измены. Платить, а не просить снисхождения. Последовательная жестокость — единственное милосердие палача. Не отрезают ногу и не говорят: “Извини, иди и ходи, если можешь”.

Он бы стерпел, если бы она просто его оставила. Он не мог стерпеть того, как она его оставила!

Лёшин дом был того рода дом, из которого можно вообще никуда не выходить. (А Захару это и нужно было: не выходить, не быть одному.) Дом создавался для автономного существования, словно подводная лодка, вообще без земли в голове, как будто за окном была необитаемая пустыня. А там был замечательный дачный поселок, с елями, тенистыми участками, перепутанными улицами и старыми дачами в деревянных стенах, стоящими к лесу передом, к веку задом. А Лёша неделями никуда не выходил, кроме магазина и телефонной будки на станции, — ни в поселок, ни в лес, ни купаться летом, и корил себя, но всякий вновь прибывший начинал врубаться в его состояние с полуоборота и жить точно так же. Вот и Захар тоже. Хоть и ходил каждый день по снегу, пытаясь от нечего делать понять план поселка, блуждая и теряясь. Это тоже работало: мысли сбивались и рассеивались.

Долго после этого он смотрел на лёшин дом, как на место чистое и спокойное, где не может быть женских измен, пустословия, недосказанности и интриг, глупых ссор и рокового непонимания.

Он прочел лёшин дневник: Лёша дал его, вероятно, в качестве акта доверия, как человеку, находящемуся в такой же, как и он, крайности, когда между людьми исчезает всякая условность и осторожность.

Порой было наивно, чаще всего — очень точно. Хорошее чувство языка. Вообще, все очень знакомо и близко. Очень добрый и мучающийся человек, усложняющий для себя бытие и свое в нем пребывание. Трудности с мотивацией действий. “Беззащитность” философа, способного преодолевать препятствия — но на саморасходе. Тонкая, порой мастерская рефлексия — плоды полного одиночества. Верно и обратное: человек, воспринимающий мир лишь как внеположенный и в значительной степени чуждый объект, без личного в нем присутствия и желания раствориться в нем — не может не быть одиноким. Это тоже было знакомо. С этим надо бороться и не надо бороться. Это усложняет жизнь, но дает замечательные плоды печали.

Огромный опыт для него: даже не думал, как может быть сходен со ним другой человек, и Лёша в частности. Стиль его был проще, но чувства — много человечнее и трогательнее. Захар — феодальный замок, отвергающий перемирие. Лёша — скорее одинокое дерево, являющееся и не являющееся частью пейзажа.

Тут было много об истории с Костей. Лёша очень мучился их отношениями, очень жалел Костю — за то, что ничем не мог ему помочь. За то, что вынудил его уехать.

Вообще, очень многое понял. Все эти дни — огромный опыт: что-то о себе, женщине, жизни. Невыносимое совмещение несовместимых чувств и понятий. Он понял, что если действительно любит ее — примет; если по-настоящему врубается в суть жизни — примет: жизнь — бездна, и то, что с ними случилось — свойства ее. А на других — плевать. И на их мнение. Посмотрим. Не стоит быть таким гордым и неприступным. Он убивал все живое вокруг себя. Ради стройки? Склеп это будет — вот что это будет за стройка!

…О, она стала интересным человеком! Способная на такую страсть, такие жертвы… Такую жестокость. Они оба стали интересными людьми. Особенно, если он примет это. Способный на такое приятие чего-нибудь да стоит!

Не ясно, слабость ли это, сила? И то и другое. Приятие — это и принятие своей вины, своей ответственности за ситуацию.

Какая мучительная будет жизнь! Мучительная в любом случае. Самое худшее, если они не сделают выводов и вновь скатятся к отношениям: “под лежачий камень вода не течет”. Течет. И еще как! Сметает потоком.

Вечера у них проходили за столом с постоянно возобновляемым чаепитием. И разговоры, значит, были соответствующие.

Захар признался Лёше, что во многом разобрался и многие затемнения — просветлил. С жизнью стало легче, а с судьбой труднее. Не жизнь, а судьба стала главной проблемой.

Лёша тихо танцевал один в полутемной комнате под “музыку для Ксюши” — он записал с радио кассету, под которую мечтал танцевать со своей капризной возлюбленной, внучкой знаменитого поэта, молодой и уже известной журналисткой. У них что-то сложное и, кажется, безнадежное. Но музыка звучит у Захара в ушах и находит оправдание всему, самому страшному. Возвышенная печаль, которой не нужно больше утешений, как сказал поэт…

Собиратель формул, коллекционер чистых фигур речи. “Вы этого ждали: меньше слов, больше музыки”, как говорили на одном модном радио…

К ним часто заходил армянин Коля, их сосед-строитель с грустными глазами. И у этого любовная драма: найденная им здесь барышня, продавщица в магазине, вдруг не приехала.

В Армении у него была жена и двое детей. Армения — это другое дело, там с любовью строго: один раз прошел с девушкой по улице — женись, а то родственники яйца отрежут. А чтобы изменять — ни-ни! Если изменит жена — придет отец, отдерет за волосы и выгонит вон на улицу: “У меня больше нет дочери!” — мужу и мараться не надо. Нельзя даже просто встречаться с другим мужчиной отдельно от мужа. Все видят, все всё знают, пальцем показывают. С мужчины спрос иной. Но и женатому мужику иметь любовницу — западло.

Другое дело в России.

— Вот стерва! — все сокрушался Коля. — То каждый день ездила, не выгонишь, а то… А — пусть уходит!

Захар предложил ему вина, он отказался. Вместо этого покурил травы. Заходили и женщины: строители-хохлушки. Они эту траву и привозили. Все они здесь отогревались от своих вонючих бараков, девушки даже мылись. Лёша относился к ним, как к сестрам.

Странное отношение к ней, как будто она умерла. А о мертвых — либо хорошо, либо ничего.

Он поехал в Москву и позвонил ей по телефону. Он не мог не говорить с ней, что-то обсуждать, искать обходные тропки, дорожки, чтобы вырваться из кошмара, отчаянно надеясь, что существует какое-то лекарство, что можно что-то сказать или сделать, что изменит ситуацию, и станет не так больно.

Она ему обещала какую-то жертву, и он жил этим всю неделю у Лёши, переходя от гордого презрения ее принять, к страстному желанию.

По телефону он узнал, что увольнение откладывается: ей не хватило духу… Во всяком случае, честно.

Она проявила редкую последовательность в пассивности и безволии. За день до всего она уверяла его, что это невозможно, и честь его вне опасности. И говоря, что все произошло нечаянно и до последней секунды никто не верил, что это произойдет, — она лукавила. Это могло случиться, только если давно вожделелось, пусть ее не оставляла надежда, что она справится с собой. Но моральный человек, нося в себе подобные желания, уже должен был принять какое-то решение: либо разорвать с Захаром, либо — с ним. Потом она не устояла еще раз — в его отсутствие (она была так несчастна, он утешал ее…). Несчастная беспомощная овца. И, наконец, решив уйти с радио, чтобы все-таки что-то сделать для прекращения этого бреда, и объявив это Захару — ей не хватило духу исполнить…

Зато ей хватило духу, изменив ему, выгнать его из дому. По видимому, это была плата за откровенность.

Он опять застрял в этих мыслях, а ведь, казалось, простил и успокоился.

“Гроб заказывали? Распишитесь…”

Хотел мистерии, хотел аффекта, выпадения из обыденности — получил. Только вместо светлого порхания вскользь по бытию под дружественными наркотиками — как будто переехали танком. Ненавидел формальные отношения — получил неформальные: от чужих людей ножом в спину.

Лицемерие — столько месяцев лицемерия, которым она отравила их и без того трудные отношения. Увлекшись другим, все более любя его, не возвращаясь домой, или тупо играя час за часом на компьютере в пасьянс — возвращаясь, — она нарушила всю связь между ними. Постель — особый разговор: разжигаться рядом с нею, уже спящей (или притворяющейся) или говорящей ему усталым или безразличным голосом: “спокойной ночи”. Он был пресыщен — такой — ею, избавление от нее казалось благом. К тому же думал: уйдет она, останется Даша или кто-то другой. Какая глупость!

Он вспомнил, как говорил с Хаером об эрозии личности в бизнесе. А эрозия всех моральных констант и потеря ответственности от общения с богемой? Этот легкий, веселый, полупьяненький, вседозволительный мир артистов, журналистов и писателей, в котором она жила последний год. Он видел, что ей хорошо, и не хотел создавать для нее монастырь. В конце концов, она переживала это впервые в жизни. Поэтому он не очень серьезно отнесся к ее внезапному желанию оставить радио и быть куда-нибудь увезенной, далеко-далеко, хоть заграницу. К тому же она не объясняла причин. Это было несколько месяцев назад. Значит, вот как давно она уже все поняла. Сколь долго тянулась ее неоткровенность.

Она соблазнилась своей хорошестью, ей нравился ее успех — среди умных и талантливых молодых людей, пишущих злобой и спермой. Блестящая, желанная для всех — для нее это было второй юностью, последним, может быть, балом. Он много раз говорил ей, намекал. Она отрицала: его честь была, словно в сейфе. Мы просто друзья, мы играем…

Она легко расточала себя, легко отдавала. И доотдавалась… Она жила, как актриса. Жизнь для нее была сладкий и мучительный праздник. Она нарушала долг, мучилась этим, обманывала себя и его, пила, чтобы позабыть об этом, беспамятно веселилась… Она сильно изменилась. Качнулась на качелях жизни. И так же сильно полетела назад. Станут ли теперь качели ее постоянным аттракционом?

…Он хотел забыть ее совсем. Но вернувшись в Москву и выпив вина, звонил ей ночью от Пети, — он встретил его на улице недалеко от мастерской и обрадовался, как Бог знает кому. Петя повез Захара к своей новой возлюбленной (воля его оставила)…

Возлюбленная Пети, бывшая сослуживица по работе, недавно родила ребенка. Она жила в Кузьминках, к тому же черт-те где от метро, и Петя взял мотор, что было Захару тоже на руку, так как облегчало задачу хранить невозмутимость — сидя у Пети за спиной.

Последнее время Петя процветал: у него были деньги, он ездил на моторе и снимал двухкомнатную квартиру для возлюбленной. Не голодала, верно, и петина основная семья.

Петя был превосходный человек и при этом не мучился никакой виной. Он показал своего нового ребенка, свои новые картины. Пришли веселые молодые люди, совсем из другой среды, приятели возлюбленной. Пили вино, пели песни и беззаботно острили. Захар вместе со всеми. Он давно заметил, чем ужаснее у него на душе, тем легче даются слова: они извергаются как-то мимо разума, погруженного в неподвижное созерцание беды. То есть, одна, абстрактная часть разума была удвоенно активна и необычайно изобретательна, к тому же в обстоятельствах ее очевидного гуманитарного превосходства.

Однако при первой возможности он сбежал с кухни и уединился в комнате с телефоном.

Оксана объявила ему, что собирается неделю думать: выбрать ли веселье, успех, “любовь” — или его, монастырь. Ей будет мучительно не хватать радио, где “все” складывалось для нее так удачно. Отказаться от единственного для нее сейчас доступного делания, “творчества”. Обменять “любовь” на возможную ненависть, на жизнь, когда двое не смогут нормально смотреть друг другу в глаза, на соприсутствие со своим “грехом”. Может быть, многие годы. К чему ей это? “А, пусть уходит!” — как говорит строитель-армянин.

Ему-то только как жить? Не мог ни есть, ни спать. Стал курить. И пил. Пил постоянно, как будто расплевываясь с жизнью. Тряслись руки. Истерическое возбуждение до слабости в ногах. И никакого забвения.

Так и поехал утром, взяв у родителей машину, не чувствуя сил что-то откладывать электричкой, вообще терпеть людей, вздумав развеяться дорогой. Машина для него, еще неопытного водителя, это всегда упражнение воли. Родители пытались остановить — куда там: надо было куда-то вырваться отсюда, где уже наизнанку вывернуло от тоски. Всегда осторожные, они не настаивали, верно, поняли, что лучше сейчас с ним не спорить.

Захар сразу понял, как они правы, но решения менять не стал: ехал в затмении, беспрестанно сбиваясь на свои мысли. Он встряхивал головой, чтобы собраться, вцеплялся в руль и весело думал, как хорошо было бы теперь разбиться. Чувства и бред колотились в нем, парализуя страх. Он ждал от жизни чего угодно, теперь он мог, не кокетничая, презирать ее и не верить ей. Мокрая, раскисшая дорога, залепленное стекло: постепенно опасность мобилизовала его, и ближе к лёшиному дому он чуть-чуть пришел в себя.

В нем жило крепкое ощущение, что все в жизни кончилось. Пришибленное, бесполое существо, для которого уже ничего не имеет значения: ни жизнь, ни смерть, ни творчество, ни работа, ни любые вещи, ни другие женщины. Его сейчас можно было бросить на ответственный участок фронта, как камикадзе. Отчасти он уже другой человек. Не понятно — как жить этому другому человеку в другой жизни?

Morituri te salutant!

А ведь говорил ей, еще когда это началось с ее близкой подругой Аришей (та тоже, после кучи лет брака, додумалась влюбиться в начальника на работе): все это лишь правило полового подбора в узком коллективе. Она обижалась за Аришу: причем тут коллектив, если это любовь? Ариша, кажется, выкрутилась. Строгая Оксана дала маху.

“Неужели Господь совсем меня оставил?”

Странно, они много раз предсказывали это, порознь и вместе, и где-то за два дня в разговоре: мол, то, что происходит теперь, может быть очистительным ураганом, который или обновит их любовь, или разметает ее совсем. Так и произошло. Обновил, разметал?

Странные красавицы из “Московского наблюдателя” пушкинской поры, словно сделанные из миндальных орехов, крема и желудей. (У Лёши была большая коллекция вырезок — от деда-художника. Он дарил Захару на выбор.)

Лёша играл со своей кошкой Асей. Как в цирке, она брала у него еду изо рта, целовала в губы, запрыгивала на шею и укладывалась там воротником. Трогательная любовь одинокого мужчины к своей кошке. Иногда казалось, что он принимал ее за женщину, заколдованную, как в восточных сказках, проявляя к ней чувства, интенсивные и странные, редко достающиеся даже людям. Нет сомнения, он бы женился на ней, будь она более антропоморфна. Еще с ними жил ее сын, здоровенный увалень Макс, которого по весне новые хозяева возвращали Лёше, чтобы Макс орал и гадил на природе. У Лёши разговор с ним был короткий: как только кот начинает душераздирающе выть, он брал его за шкирку и выбрасывал за дверь на свирепый мартовский холод. Тот орал снаружи, потом со скрежетом полз по раме и царапал форточку. За неделю таких упражнений кот переборол свой инстинкт и не орал.

Длинными вечерами под плетеным абажуром, едва освещавшим комнату, они говорили обо всем на свете. Мысль была чиста, безотрадна. В голове хрустальная ясность. Мысль давалась легко. Трудно давалось существование. Обо всем этом и говорили.

Печь — изящная немецкая буржуйка — центр их жизни в этот холодный март. Дом, собранный из вагонки с минватой внутри, жил на электрообогревателях и этой печи. Ночью Захар выходил на улицу и откапывал из сугроба деревянный хлам, оставшийся от строительства, и там же на месте пилил его — кормить их прожорливого друга. Лёша кормил его вообще черте-те чем. По концепции безотходного существования он жег в печи все, что может гореть: мусор, очистки, старые кеды. Пустые бутылки ставились на буфет или отдавались пьяницам.

Вечером на поселок опускалась непроницаемая тишина. В печи горел огонь, отражаясь в оконном стекле. Он помогал молчать, когда говорить не хотелось. Мысль, пришедшая в голову, немедленно актуализировалась.

— Все-таки христианство — в смысле вера, как вообще религия, область именно экзистенциального отношения к жизни, — начал Захар после неопределенной, хотя и давно поставленной точки. — Бердяев приводит слова епископа Федора: “Что такое наука, когда речь идет о спасении или гибели души для вечной жизни”. Обскурантизм, мракобесие? Да. И — несомненная истина. Говорят, что наука и религия занимаются одним и тем же: познанием. Ничего подобного. Религия ничего не познает и не должна познавать. Она — лишь копит силу — для столкновения с непознаваемым и бесконечным. Она скромно знает, что последние вещи можно постичь только через откровение, одержимость или никак… Наука бесспорно познает, и спасибо ей за это. Но что она познает? — Что, сделав те-то и те-то математические действия, мы получим то-то и то-то? А в результате, когда нажмем на выключатель, — зажжется свет? Конечно, лучше жить со светом, чем без него. Но какое это имеет отношение к последним тайнам? Наука так же далека от них, как при Тутанхамоне. Лишь через миллион лет, может быть, она сможет определенно ответить на вопросы, на которые религия пытается ответить уже теперь…

Лёша слушал его очень внимательно и молча кивал, хотя с религией у него были свои счеты (с этого и начался разговор).

— Ложь религии, — продолжил Захар, — в ее утверждении, что совершив те или иные обряды — мы будем ближе к истине, чем те, кто не совершил их. С этого момента религия уже становится псевдонаукой, но без достоинств и честности настоящей науки.

Если бы она пришла и сказала: да, это страсть, я умираю без этого человека, разреши мне! — Захар, может быть, отошел в сторону и не переживал бы так. Он признавал, что есть вещи, неподчиняющиеся разуму и воле. Но недоверие к нему, желание обмануть его, что-то сделать за его спиной, как будто его и нет вовсе, причем зная, что обманывают и убивают убогого, слабого, замученного, с издерганными нервами и психикой человека, — это было жестоко и нехорошо.

Впрочем, он сам удивился, насколько оказался слаб. Всю дорогу он демонстрировал “силу”, наскальный манфредизм (и, может быть, ввел в заблуждение). Тут вообще был какой-то рок: каждый воображал что-то другое: Захар — что “все к лучшему”, она — что “с ней этого не случится”… И ни он, ни она не ожидали и не смогли стерпеть того, что получилось. Парадокс, судьба. Насылает Бог затмение…

Вообще, последнее время его раздражал в ней дух легкости, суетности, озабоченности разными пустяками. Он или ссорился с ней (из-за них) или принимал (их), меняя к ней отношение. Может быть, единственный смысл ситуации — что с них спадет все пустое, дурацкое, ненапервонужное!… Неужели такое страдание ничему их не научит? После единственной его встречи с ней, сразу после Батуми, — он мог сказать это определенно.

В жизни бывали разные вещи, но такой боли он, пожалуй, не испытывал никогда. И то, как избили его летом на мосту, когда ночью он возвращался от родителей, не шло с этим ни в какое сравнение. А ему пустили тогда много крови. Но лучше бы его отметелили еще двадцать раз и вдесятеро сильнее, переломали бы все, что можно, — но не это! Он мог сказать это легко и уверенно.

Без четверти шесть утра. Сон не шел. Наверное, он поступает неправильно — жалеет себя, умоляет Бога об избавлении, надеясь по привычке как-то приноровиться к ситуации, которую кто-то за него решит. Надо быть сильным (наконец), что-то сделать. Он чувствовал, что вернуться не сможет: доходил до какого-то “пункта” и сходил с ума. Картина затемнялась, искривлялась и приобретала очертание фобии, навязчивой идеи. Центр ее — они в проеме двери через два дня (Захар зашел взять вещи перед Батуми). Он столкнулся с ними в двери подъезда. Два чужих человека. Чужая женщина и чужой дом. Два натолкнувшихся друг на друга антимира, не способные даже взглянуть друг другу в лицо. Кошмар, сон, галлюцинация под клипом: так не бывает, так не может быть! Двенадцать лет: общие друзья, идеи, воспоминания, общее все… — ничего нет, даже поздороваться нормально не смогли — у обоих шок.

Или тогда, когда она утрировано, почти паясничая, кланялась, словно пьяная, Захару с Дашей, когда они выходили все из того же подъезда, им провожаемая — через два, вероятно, часа после всего. Наверное, была как безумная. Он почувствовал, что здороваться за руку с ним не надо. Он рад, что этого не произошло: для Захара был бы позор, для того — подлость.

Эти два страшных ночных воспоминания. Кажется, так же вспоминал бы детали автокатастрофы, в которой она погибла. Невыносимое для мозга: то, что было и не могло быть.

И все же он подозревал, что есть что-то, за что можно зацепиться, еще как-то взглянуть… Все целиком переосмыслить, одолеть кошмар, избыть его в каком-то тотальном мозговом штурме. Все, что сейчас с ним происходило, было мозговой штурм, аффект, предельное напряжение… Он должен многое для себя решить.

Первый довод — его вина. Второй — прощает: страсть, ошибка, влияние “среды”. Третий — не мог быть один: привычка, столько лет вместе. Четвертый — опыт, обновление чувств, огромная духовная работа, которая тоже не бесполезна. Обложил с четырех сторон историю. Но одолеть не мог. Ведь так просил — избавить от адюльтера, ведь так просто было, ведь знала, что делает с ним… Такая жестокость, безумный прыжок в бездну. Сладкое безрассудство, сделавшее всех несчастными. Не мог забыть, что был предан хоть на один миг, на один день! Зато — целиком. Как ему потом во всем этом жить: безумии, слезах, лжи и грязи чужой любви, порожденных мигом вседозволенности?! Столь многое сразу обратилось в ничто. Может быть, все это и надо было кончить? Крепкий был зуб и продержался бы еще долго — но его почти выдернули с помощью таких клещей. Больной потерял сознание, но жить, наверное, будет. Кончайте, сколько же можно!…

Как нормальный слабый человек — он хотел покоя и ясности, дома, чая, тишины, чтобы все было однообразно и просто. Но бессознательно он, видимо, ценил эту ситуацию стояния на краю, созерцания ужаса, перехода от надежды к отчаянию. Он должен знать, как глядят на смерть, как чувствуют жизнь те, кто обязан терпеть, когда они не в силах это терпеть!

Лёша уехал в Москву, Захар один в доме. Еще раз посмотрел “Зеркало”. Великий фильм, удивительное доказательство мощи и истины искусства. Хотя, может быть, то, что переворачивало Захара, переворачивает другого с боку на бок во время третьего сна.

Рядом с этим — все переносимо и не так страшно. Он все же умел любить и переживать. Он все же наслаждался, когда можно лишь плакать. Плакать, что жизнь вообще такая. И то, что было с ним — в ее русле, из ее кино. Это было очень больно, а, значит, не мелко. Это главное.

Если раньше чувства к ней стягивались к симпатизирующей привычке, теплому безразличию, любви-равнодушию, то теперь размашисто колебались от любви к ненависти и обратно. Два чистых состояния, смешиваемых по закону дополнительных цветов. Настоящей любви, лишенной чувственного элемента, и ненависти — за предательство, боль и безумие, мучавшие его все эти дни неподъемными идеями и необходимостью как-то справиться с новой информацией.

То самое решение, которого он жаждал, потому было и невозможно, что никак для себя ничего не могло решить это самое мифическое сердце. Если раньше в каких-то пунктах было плохо — то станет ли в них лучше теперь? Зато в других — станет точно хуже. Естественно, ее гордыня будет слегка поколеблена, но можно ли жить на минном поле, боясь каждый день случайным словом наступить на спрятанную и похороненную мину?

Итак сегодня все кончилось окончательно. Меньше, чем за месяц (погиб мир). Она сделала выбор. Наверное, правильный.

— Что ж, будь счастлива, — сказал Захар и повесил трубку.

Во всяком случае, сегодня она была довольно спокойна и чуть ли не весела. Легко смирилась с потерей. Не первый раз. Рефлекс женского сердца.

Он специально вернулся в Москву к положенному сроку, чтобы услышать все “в комфорте”, то есть поближе к моргу, дивану, замкнутому пространству, если ответ будет неблагоприятный (чтобы не сорваться при Лёше. А сдержаться — разорвало бы пополам). И вот услышал.

Четвертый заход отчаяния. Он хотел надеяться — последний. Во всяком случае, дилеммы больше не было. Проблема выбора и примирения с фактом — снята. Она отныне для него кончилась, и, следовательно, все ею совершенное. Теперь он начнет “вытеснять” все связанное с нею и ею олицетворяемое. Теперь начнет ненавидеть всерьез. Или презирать. С этого дня он снимает с себя вину. Он был “виновен” — пока она оставалась его, хотя бы на уровне мысли. Пред этой, чужой, женщиной он больше ни в чем не виноват. Чем-то ей обязан, но, он надеялся, взаимно.

Теперь действительно начнет строить мир заново. В который раз. Ничего, как сказала Тамара: за одного битого двух небитых дают. Знать бы только, кто дает и кому?

У Тамары он был вчера, без машины, чтобы много пить. Но пили мало, много говорили. Вчера он был еще горд, еще в раздумии: принять — отвергнуть. Думал, от него что-то зависит. Просил Тамару поговорить с ней, но не очень уговаривать, мол, “не так уж нам и надо, не так уж мы убиты”. И Тамара обещала. И вот отверг не он, отвергли его. Поделом.

Да, сам бы он не смог носить вину. Настоящую. Уж лучше с ним, чем он — если разрыв был неизбежен. Второй раз она брала инициативу на себя. Жаль только: почему опять, неужели все повторяется в его жизни? Почему его бросают, почему его не любят? Знак ли это какой-то избранности или указание, что пора мылить веревку? Наверное, вытерпит. Забывать-то он умел.

Она, кажется, уже утешилась. Что ж, тем более. Если бы страдала — он имел бы долг перед ней, имел бы иллюзию чего-то несокрушенного, на чем им можно выплыть. Страдал бы от необходимости рвать и не мог бы порвать. Ждал бы звонка и боялся его как соблазна (проявить слабость, принять невозможное, быть выше фактов…). Теперь уже все это не важно. Зуб вырван. Очень большой зуб. Кровь хлещет, но обратно он уже не врастет. И рана, может быть, заживет.

Начал забывать, начал забывать.

…Для этого на следующий день он поехал к Вите с Надей. Они были радушны: все теперь готовы его жалеть. Вместе пошли в магазин, купили водки и вермута. Витя с Надей сделали отличный стол и твердили: ешь, ешь! Но он не мог есть, пропуская одну за одной, всё по очереди, в дикой смеси, — и все говорил-говорил: об искусстве, о Боге, о вере — и вдруг внезапно начал блевать прямо на пол. Его уложили на диван, Надя подставила таз, гладила по волосам: успокойся, ничего страшного…

И лишь тут он стал говорить о главном, ради чего приехал: что ему делать, как жить, как относиться теперь к этому человеку?!

Их приговор: бросить, забыть. Не надо переживать: это же не его грех. Будто ему от этого легче.

— Я понимаю тебя, — говорит Надя. — Я не ожидала от нее. Мы все всегда так хорошо к ней относились. От кого угодно, но не от нее.

— Это блядство! — режет Витя. — Хоть вы и жили невенчано, это ничего не меняет. Забудь ее, она не стоит того!

Но Захар так не думал. Они хотели доказать, что она хуже, чем она есть (хотя, куда уж хуже?). Им казалось важным, чтобы он морально оценил ситуацию и как моральный человек отрезал бы как ломоть… Но ему плевать на мораль, скорее его волновала его гордость, и никакая ее вина не казалась достаточной, когда его мучила такая привязанность.

Нет, они не понимали его и ничем не могли помочь.

Ближе к ночи Захар пришел в себя. Они предложили остаться, но он отказался. Он исчерпал все варианты, чтобы забыться и забыть. И отчаяние тупо, неодолимо накатывало на него.