Преступление в Орсивале

Габорио Эмиль

 

I

В четверг 9 июля 186… года Жан Берто по прозвищу Подшофе и его сын, известные всему Орсивалю браконьеры и огородные воры, поднялись с зарей, в три утра, и отправились на рыбную ловлю. Нагруженные снастями, они шли по живописной, обсаженной акациями дороге, что спускается от Орсиваля к Сене и прекрасно видна со станции Эври.

Они направлялись к своей лодке, причаленной, как обычно, метрах в пятидесяти выше железнодорожного моста у низкого лугового берега по соседству с «Тенистым долом», прелестным поместьем графа де Тремореля.

На берегу они сбросили снасти на землю, и Жан Подшофе полез в лодку вычерпать воду. Орудуя черпаком, он обнаружил, что одна из уключин их дряхлой посудины дышит на ладан.

— Филипп! — крикнул Подшофе сыну, распутывающему сеть вентеря, ячейки которой любой речной сторож счел бы непозволительно мелкими. — Филипп! Принеси какую-нибудь палку сделать уключину.

— Сейчас, — ответил Филипп.

Но на лугу деревья не растут. Посему Филипп отправился в парк поместья, находящийся буквально в нескольких шагах, и, не обращая внимания на статью 391 Уголовного кодекса, перебрался через довольно широкую канаву, окружающую владения графа. Он собрался срезать сук с одной из старых плакучих ив, купающих свои ветви в речных струях. Воровато оглянувшись, он вытащил из кармана нож и вдруг истошно закричал:

— Отец! Отец!

— Ну чего тебе? — не чуя беды, поинтересовался старый браконьер.

— Иди сюда! Ради бога, скорей сюда!

По изменившемуся голосу сына Жан Подшофе понял, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Подгоняемый тревогой, он бросил черпак и ринулся в парк.

То, что он увидел, испугало его не меньше, чем Филиппа.

На берегу в зарослях ирисов и тростника был распростерт труп женщины. Ее длинные распущенные волосы запутались среди водяных растений; серое шелковое платье, превратившееся в лохмотья, было в грязи и пятнах крови. Ногами она лежала на берегу, а лицом в воде — уткнувшись в ил.

— Убийство, — пробормотал Филипп, и голос его дрогнул.

— Да уж точно, — равнодушно отозвался Подшофе. — Интересно, кто она? Вроде, смахивает на графиню.

— Пошли глянем, — предложил юноша и уже шагнул было к трупу, но отец схватил его за руку.

— Ты что, спятил? Нельзя прикасаться к телу убитого до прихода властей.

— Тогда пошли скажем мэру.

— Чего ради? Здешние и так нас не больно жалуют. А вдруг они решат свалить это на нас?

— Все равно, отец…

— Ха! Если мы сообщим господину Куртуа, он тут же заинтересуется, как мы оказались в графском парке. Ну, убили графиню — тебе-то что до этого? Найдут ее труп и без нас. Пошли отсюда.

— Нет, надо сообщить, — после недолгого раздумья отрезал Филипп. — Мы же люди, не дикари какие-нибудь. А господину Куртуа скажем, что труп мы заметили, проплывая на нашей посудине мимо парка.

Подшофе поначалу противился, но, видя, что сын готов идти и без него, сдался.

Они вновь перебрались через ров и, бросив снасти на берегу, скорым шагом отправились к дому орсивальского мэра.

Орсиваль, расположенный на правом берегу Сены в пяти километрах от Корбейля и в двадцати минутах ходьбы от железнодорожной станции Эври, — одна из самых прелестных деревушек в окрестностях Парижа.

Парижане, которые шумными, хищными толпами налетают, подобно саранче, на соседние селения, пока еще не открыли ее для себя. Кабачки не заглушили еще тошнотворными кухонными запахами аромат жимолости. Песни горожан, катающихся в лодках, ритурнели корнет-а-пистонов на танцах здесь еще не спугнули эхо.

Белые домики в ласковой тени деревьев и церковь с новенькой колокольней, предметом гордости орсивальцев, уютно расположились на склоне холма, подножие которого омывает Сена.

Со всех сторон деревню окружают большие загородные имения, содержание которых стоит немалых денег. Сверху можно увидеть флюгера замков — их там десятка два.

Справа находится лес Мопревуар и очаровательный крохотный замок графини де ла Бреш; напротив, па том берегу реки, бывшее имение Агуадо, ныне принадлежащее знаменитому каретнику г-ну Биндеру; вон те высокие деревья — поместье графа де Тремореля; это — обширный парк д'Этиолей; там внизу — Корбейль, а вон то огромное здание, крыша которого выглядывает из-за столетних дубов, — мельница Дарбле.

Мэр Орсиваля жил на самой вершине холма в одном из тех домов, какие могут присниться разве что в сладостном сне о стотысячной ренте.

В прошлом фабрикант-текстильщик, г-н Куртуа начинал свою коммерческую карьеру без гроша в кармане, но после тридцати лет упорных трудов завершил ее с состоянием в кругленькую сумму четыре миллиона. И тогда он решил зажить спокойной жизнью в кругу жены и дочерей, зиму проводить в Париже, а лето на лоне природы.

Однако внезапно жизнь его стала бурной и беспокойной. А все дело в том, что в сердце у него завелся червь тщеславия. Г-н Куртуа приложил массу усилий, чтобы его попросили стать мэром Орсиваля. И когда его попросили, он согласился — против воли, как он будет вас уверять.

Пост мэра — предмет его отчаяния и блаженства одновременно. Отчаяния — показного, блаженства — подлинного и таимого в глубинах души.

О, г-н Куртуа прекрасен, когда с нахмуренным челом клянет тяготы власти, но еще прекрасней он, когда, опоясанный шарфом с золотыми кистями, торжественно выступает во главе муниципалитета!

В доме мэра все еще спали, когда отец и сын Берто — принялись колотить тяжелым молотком в двери. Прошло довольно много времени, прежде чем в одно из окон первого этажа выглянул полуодетый и полусонный слуга.

— Вы что, негодяи, взбесились? — разгневанно вопросил он.

Подшофе предпочел не заметить оскорбления, кстати, вполне соответствующего репутации, которая закрепилась за ним и его сыном среди жителей коммуны.

— Господин Батист, нам нужно срочно поговорить с мэром. Разбудите его, он не станет вас бранить.

— Чтобы меня когда-нибудь бранили? — возмутился слуга.

Потревожить хозяина Батист решился лишь после десятиминутных препирательств и разъяснений.

Наконец оба Берто предстали перед кругленьким, багроволицым г-ном Куртуа, который был крайне недоволен тем, что его вытащили из постели в такую рань.

— Господин мэр, — начал Филипп, — мы пришли сообщить о большой беде. Мы уверены, что в поместье графа де Тремореля совершено преступление.

Г-н Куртуа, друживший с графом, от такого известия побледнел, как полотно.

— О боже! — не владея собой, пробормотал он. — Что вы несете, какое преступление?

— Мы только что своими глазами видели убитую женщину, и похоже, это графиня.

Почтенный мэр в полном замешательстве воздел руки к небу.

— Где? Когда?

— Только что в парке у реки. Мы плыли вдоль берега, хотели проверить верши.

— Какой ужас! — бормотал г-н Куртуа. — Какое несчастье! Превосходнейшая женщина! Нет, это невозможно, вы ошиблись, меня бы известили…

— Да мы точно видели, господин мэр.

— У меня в коммуне такое преступление! Но вы правильно сделали, что пришли. Я мигом оденусь, и мы поспешим… То есть нет, погодите. — И после минутного размышления г-н мэр крикнул: — Батист!

Слуга был неподалеку. Приникая то ухом, то глазом к замочной скважине, он с упоением подслушивал и подглядывал. Едва раздался зов хозяина, он тут же распахнул дверь.

— Беги к мировому судье, — приказал мэр, — нельзя терять ни секунды. Речь идет о преступлении, может быть даже об убийстве, так что скажи, пусть он не мешкая идет сюда. А вы, — обратился он к обоим Берто, — ждите меня здесь, я только пальто накину.

Орсивальский мировой судья, которого все звали папашей Планта, некогда был преуспевающим стряпчим в Мелёне. В возрасте пятидесяти лет он в один месяц потерял жену, которую боготворил, и двоих очаровательных сыновей: одному было восемнадцать, другому двадцать два.

Эти последовавшие друг за другом утраты сразили его, разучившегося за тридцать лет благоденствия противостоять несчастьям. Долгое время опасались за его рассудок. Папашу Планта выводил из себя один вид клиента, пришедшего отвлекать его от безутешного горя дурацкими рассказами о своих делах. Поэтому никто не удивился, когда он за полцены продал свою адвокатскую контору. Он решил предаваться отчаянию в уединении, чтобы никто не мог ему в этом помешать.

Однако скорбь со временем притупилась, и на смену ей пришла тоска от безделья. В Орсивале оказалась вакантной должность мирового судьи, папаша Планта похлопотал и получил ее.

Став мировым судьей, он скучал уже меньше. Этот человек, считавший, что жизнь его кончилась, вдруг начал интересоваться делами, с которыми обращались к нему как к судье. Он использовал все силы и средства незаурядного, проницательного ума, чтобы выделить крупицы правды из тех нагромождений лжи, какие ему приходилось выслушивать.

Несмотря на увещания г-на Куртуа, папаша Планта предпочитал замкнутый образ жизни, утверждая, что любое общество его утомляет, а несчастный человек всем в тягость. Свободное время, остающееся от судейских обязанностей, он посвящал своей несравненной коллекции петуний.

Несчастье, изменяющее характер человека либо в лучшую, либо в худшую сторону, превратило папашу Планта, по крайней мере внешне, в чудовищного эгоиста. Он заявлял, что жизнь интересует его не больше, чем пресыщенного театрального критика — игра на сцене. И еще он любил демонстрировать глубочайшее равнодушие ко всему, приговаривая, что если на Париж вдруг прольется огненный дождь, это не заставит его даже глянуть в сторону столицы. Взволновать, растрогать его казалось немыслимым. «Какое мне дело?» — были обычные его слова.

Таков был человек, который через четверть часа после ухода Батиста явился к мэру Орсиваля.

Г-н Планта высок, худ, нервен. В его физиономии нет ничего примечательного. У него коротко стриженные волосы, неспокойный взгляд — все время кажется, будто он что-то высматривает, — длинный и острый нос. После перенесенных страданий его некогда изящно очерченные губы искривились, верхняя как-то одрябла, и это придает ему обманчиво простоватый вид.

— Мне сказали, — начал он прямо с порога, — что госпожа де Треморель убита.

— По крайней мере, так утверждают эти люди, — отвечал мэр, только что вернувшийся в прихожую.

Но теперь это был совершенно другой человек. У г-на Куртуа было время прийти в себя. И сейчас он пытался придать своему лицу выражение холодного величия. Он был крайне недоволен собой за то, что столь недостойно выказал перед Берто тревогу и скорбь.

«Человека моего положения ничто не может взволновать», — сказал он себе.

И г-н Куртуа, хоть и был возбужден до крайности, пытался выглядеть спокойным, невозмутимым, бесстрастным.

У папаши Планта это получалось куда натуральней.

— Случай крайне прискорбный, если только это правда, — промолвил он, стараясь придать своему голосу полнейшее безразличие, — но нам-то, в сущности, что до это го. При всем при том следует незамедлительно пойти взглянуть, в чем там дело. Я послал оповестить бригадира жандармов, и он вскоре присоединится к нам.

— Идемте, — сказал г-н Куртуа. — Шарф у меня в кармане.

Шествие возглавляли оба Берто; Филипп был охвачен нетерпением и все прибавлял шаг, у старика Подшофе вид был мрачный и озабоченный. Г-н Куртуа всю дорогу не закрывал рта.

— Подумать только, — бормотал он, — убийство у меня в коммуне, где никогда не было ни единого преступления!

И мэр окинул подозрительным взглядом отца и сына Берто.

Дорогу к дому г-на Тремореля нельзя назвать живописной: с обеих сторон она зажата высокими, футов в десять высотой, оградами. С одной стороны находится парк маркизы де Ланаколь, с другой — обширный сад монастыря св. Жуана.

Предварительная беготня заняла довольно много времени, так что было уже около восьми, когда мэр, мировой судья и оба их проводника подошли к воротам поместья г-на де Тремореля.

Мэр позвонил.

Колокольчик был звонкий, дом отделяло от ворот не более шести метров посыпанного песком двора, однако из дома никто не вышел. Мэр позвонил громче, потом еще громче, потом изо всех сил, но, увы, тщетно.

У калитки замка г-жи де Ланаколь, расположенной прямо напротив, стоял конюх и начищал мундштук уздечки.

— Зря, господа, звоните, — заметил он. — В замке никого нет.

— Как никого? — изумился мэр.

— Ну, никого, кроме хозяев, — пояснил конюх. — Вчера вся прислуга на поезде в восемь пятнадцать вечера уехала в Париж на свадьбу мадам Дени, бывшей здешней кухарки. Они вернутся сегодня с первым утренним поездом. Я тоже получил приглашение…

— Боже! — вскричал г-н Куртуа. — Значит, граф и графиня оставались этой ночью одни?

— Да.

— Какой ужас!

Папашу Планта эта беседа, похоже, начала раздражать.

— Мы не можем, — заявил он, — бессмысленно торчать тут. Жандармов до сих пор нет, так что давайте пошлем за слесарем.

Филипп уже собрался сбегать за ним, как вдруг на дороге послышались пение и смех. И почти сразу же появились три женщины и двое мужчин.

— А вот и они! — возвестил конюх, явно заинтригованный столь ранним визитом. — У них должен быть ключ.

Слуги, заметив людей у калитки, примолкли и ускорили шаг. Камердинер графа даже припустил рысцой, опередив остальных.

— Вы хотите поговорить с господином графом? — осведомился он, предварительно поздоровавшись с мэром и мировым судьей.

— Мы уже раз пять звонили изо всех сил, — сообщил мэр.

— Странно! — удивился камердинер. — У господина графа очень чуткий сон. Видимо, он вышел.

— Господи! — воскликнул Филипп. — Оба убиты!

Это восклицание несколько отрезвило слуг, чья веселость свидетельствовала о том, что за здоровье новобрачных было провозглашено немало тостов.

Г-н Куртуа, похоже, крайне внимательно следил за реакцией старика Берто.

— Убиты, — пробормотал камердинер. — Это из-за денег. Кто-то, видать, пронюхал…

— Что, что? — всполошился мэр.

— Вчера утром господин граф получил очень крупную сумму.

— Ага, очень! — вступила горничная. — Вот такую пачку банковских билетов. Мадам даже сказала хозяину, что из-за этой кучи денег она всю ночь не сомкнет глаз.

Воцарилось молчание, все испуганно переглядывались. Г-н Куртуа задумался.

— В котором часу вы вчера ушли? — спросил он у слуг.

— В восемь. Вчера даже ужин подали раньше.

— Ушли все вместе?

— Да, сударь.

— И не разлучались?

— Ни на одну минуту.

— И вернулись все вместе?

Слуги обменялись какими-то странными взглядами.

— Вместе, — ответила горничная, видимо отличавшаяся длинным языком. — То есть нет. Когда мы вышли на Лионском вокзале, Гепен отстал.

— Вот как?

— Да, сударь. Он сказал, что сходит по своим делам и встретится с нами в Батиньоле у Веплера, где праздновалась свадьба.

Мэр сильно толкнул локтем мирового судью, как бы призывая того быть начеку, и продолжил допрос:

— А потом вы видели этого Гепена?

— Нет, сударь. Я даже несколько раз за ночь интересовалась, не пришел ли он, потому что его отсутствие показалось мне подозрительным.

Горничная, очевидно, намеревалась продемонстрировать свою сверхъестественную проницательность; еще немного, и она заявила бы, что у нее были дурные предчувствия.

— Этот Гепен давно здесь служит? — прервал ее мэр.

— С весны.

— Чем он занимается?

— Его прислали из «Прилежного садовника», он ухаживал за редкими цветами в оранжерее мадам.

— А… про деньги он знал?

— Да! Да! — хором ответили слуги. — В людской о них было много разговоров.

— А Гепен, — ворвалась в разговор словоохотливая горничная, — прямо так и сказал мне: «Подумать только, у графа в секретере такие деньжищи, что нам всем хватило бы их до конца жизни».

— А что он за человек?

От этого вопроса языки у слуг словно присохли к небу. Все молчали, прекрасно понимая, что любое слово может послужить основанием для чудовищного обвинения.

Однако конюх из дома напротив, явно горевший желанием принять участие в разговоре, подобных опасений не испытывал.

— Гепен — отличный парень, а уж жизнь повидал… Господи, каких только историй от него не услышишь! Чего он только не испытал! Раньше вроде был богат, и если бы пожелал… Работа у него в руках горит, а уж гульнуть или там погонять шары на бильярде — другого такого не сыскать…

Невнимательно, вполуха слушая эти показания, а верней сказать — болтовню, папаша Планта сосредоточенно рассматривал ограду и калитку. Вдруг он повернулся и, к великому возмущению мэра, прервал конюха:

— Ну, хватит. Прежде чем продолжать допрос, неплохо бы посмотреть, что за преступление совершено, и совершено ли оно. Пока мы не имеем никаких доказательств этого. У кого из вас есть ключи?

Ключи были у камердинера, он открыл калитку, и все вошли во двор. Как раз появились и жандармы. Мэр велел бригадиру следовать за ним, а двоих поставил у ворот, приказав никого не впускать и не выпускать без его разрешения.

Только после этого камердинер отворил дверь дома.

 

II

Если даже в доме графа де Тремореля и не было совершено преступления, то явно случилось нечто из ряда вон выходящее; невозмутимый мировой судья понял это, едва переступив порог.

Стеклянная дверь в сад распахнута настежь, три стекла в ней разбиты.

Клеенчатая дорожка, соединяющая все двери, сорвана, кое-где на белых мраморных плитах запеклись капли крови. Самое большое пятно виднелось у лестницы, а на нижней ступеньке была какая-то омерзительная грязь.

Почтенный г-н Куртуа, не созданный для подобных зрелищ и миссии, какую ему предстояло исполнить, едва не упал в обморок. По счастью, чувство собственной значительности и важности придало ему энергию, в общем-то несвойственную его натуре. Чем трудней представлялось г-ну мэру расследование этого дела, тем сильней хотелось ему довести его до конца.

— Проводите нас к тому месту, где вы обнаружили труп, — приказал он Берто.

— Мне кажется, — вмешался папаша Планта, — что разумней и логичней было бы начать с осмотра дома.

— Пожалуй, да… Действительно, я и сам так подумал, — ухватился за этот совет г-н Куртуа, как утопающий хватается за соломинку.

Он велел оставаться на месте всем, кроме бригадира и камердинера, прихваченного в качестве проводника по дому.

— Жандармы! — крикнул напоследок г-н Куртуа стражам, стоящим у ворот. — Следите, чтобы никто не вышел отсюда, никого не впускайте в дом, а главное, в сад!

После этого поднялись наверх.

Вся лестница была в кровавых пятнах. Кровь была даже на перилах, и г-н Куртуа вдруг с ужасом обнаружил ее у себя на руке.

На площадке второго этажа мэр спросил камердинера:

— Скажите, мой друг, у ваших хозяев общая спальня?

— Да, сударь.

— А где она расположена?

— Здесь, сударь, — ответил камердинер и в страхе попятился, тыча пальцем в кровавый отпечаток ладони на верхней филенке двери.

На лбу у бедняги мэра выступили капли пота, он тоже испытывал ужас и едва держался на ногах. Увы, порою власть налагает на ее носителей тяжкое бремя. Бригадир, старый солдат, проделавший Крымскую кампанию, стоял в полной растерянности.

Один лишь папаша Планта был спокоен, словно у себя в саду, и хладнокровно поглядывал на остальных.

— Все-таки надо решиться, — вздохнул он и толкнул дверь.

В комнате, куда они вошли, ничего необычного не оказалось. Это был будуар — голубой атлас на стенах, диван и четыре кресла с одинаковой обивкой. Одно из кресел, опрокинутое, лежало на полу.

Следующей была спальня.

Она подверглась ужасающему разгрому, от которого мороз продирал по коже. Любой предмет меблировки, любая безделушка свидетельствовали о жестокой, отчаянной, беспощадной борьбе между убийцами и жертвами.

Посреди комнаты — перевернутый лаковый столик, вокруг — куски сахара, позолоченные чайные ложки, осколки фарфора.

— Ах! Хозяева пили чай, когда ворвались злодеи, — воскликнул камердинер.

С каминной полки все сброшено. Часы, упав на пол, остановились на двадцати минутах четвертого. Рядом валялись лампы, их стекла разбились, масло вытекло.

Кровать накрывал сорванный полог. Видимо, кто-то в отчаянии цеплялся за него. Вся мебель перевернута. Обивка кресел вспорота ножом, из некоторых вылез конский волос. Секретер взломан, расколотая крышка висит на петлях, ящики открыты и пусты. Зеркало платяного шкапа разбито вдребезги, прелестный комод работы Буля и столик для рукоделия тоже разломаны, туалет опрокинут.

И все — ковер, обои, мебель, гардины, а главное, полог — в крови.

Очевидно, граф и графиня де Треморель долго и отважно защищали свою жизнь.

— Несчастные, — прошептал г-н Куртуа, — несчастные! Здесь они нашли смерть.

И при воспоминании о своей дружбе с графом он вдруг забыл, что нужно изображать значительность, забыл про маску бесстрастности и разрыдался.

Всем присутствующим было не по себе. Тем не менее мировой судья все тщательно осматривал, записывал что- то в книжечку, заглядывал в каждый угол, а закончив, бросил:

— Теперь пошли дальше.

В остальных комнатах был такой же разгром. Создавалось впечатление, будто в доме провела ночь либо компания буйнопомешанных, либо шайка озверевших негодяев.

В особенности пострадал кабинет графа. Убийцы даже не дали себе труда взламывать замки, они просто рубили мебель топором. Причем они были уверены, что их никто не услышит: чтобы разнести в щепы массивное дубовое бюро, пришлось, видимо, рубить изо всей силы. На полу кучей валялись книги, выброшенные из книжного шкафа.

Преступники не пощадили ни гостиную, ни курительную. Диваны и стулья тут были вспороты, словно в них что-то искали. Обе комнаты для гостей тоже перевернуты вверх дном.

На третьем этаже в первой же комнате рядом с уже атакованным, но еще не взломанным шкафчиком лежал топор, и камердинер опознал его.

— Ну, теперь ясно, — обратился мэр к папаше Планта. — Убийц было несколько. Расправившись с графом и графиней, они разбрелись по дому в поисках денег, о которых знали. Один из них взламывал шкафчик, но в это время другие нашли внизу спрятанные деньги. Его позвали, и он, решив, что искать больше нет смысла, бросил топор здесь.

— Я тоже так думаю, — согласился бригадир.

На первом этаже преступники ничего не тронули. Однако, покончив с жертвами и отыскав деньги, они решили подкрепиться. В столовой остались следы их пиршества. Они съели все остатки, оказавшиеся в буфете. На столе рядом с восемью пустыми бутылками из-под вина и ликеров выстроились пять стаканов.

— Их было пятеро, — сделал вывод мэр. Огромным усилием воли он принудил себя вновь принять холодно-невозмутимый вид. — Прежде чем пойти осмотреть трупы, я пошлю записку императорскому прокурору в Корбейль. Не позже чем через час к нам приедет следователь и завершит наш прискорбный труд.

Г-н Куртуа приказал одному из жандармов заложить коляску графа и во весь опор скакать в Корбейль.

После этого мэр и судья в сопровождении бригадира, камердинера и обоих Берто отправились к реке.

В «Тенистом доле» довольно большой парк, но он весь вытянут вдоль берега. От дома же до Сены не будет и двухсот шагов. Перед домом зеленеет прелестная лужайка, вокруг которой разбиты цветочные клумбы. Ее огибают две аллеи, ведущие к реке.

Преступники, сокращая путь, пошли прямиком по газону, на котором явственно видны были их следы. Трава была истоптана и примята, словно по ней кого-то волокли. В центре газона валялось что-то красное. Это оказалась туфля, по заверению камердинера, принадлежавшая графу. Чуть подальше нашли белый фуляр, который слуга неоднократно, как он заявил, видел на шее графа. Фуляр был в крови.

Наконец подошли к ивам, где Филипп, собираясь срезать ветку для уключины, обнаружил труп. На этом месте песок был истоптан, можно даже сказать, перепахан, вероятней всего, ногами человека, пытавшегося найти спасительную опору. Все свидетельствовало о происходившей здесь отчаянной борьбе.

Г-н Куртуа мгновенно оценил всю важность этих следов.

— Всем оставаться на месте, — распорядился он и, сопровождаемый одним только судьей, приблизился к трупу.

Хотя убитая лежала вниз лицом, и мэр, и папаша Планта узнали графиню. Они не раз видели ее в этом сером платье, отделанном голубыми басонами.

Но как графиня оказалась тут?

Мэр предположил, что ей удалось вырваться из рук убийц, и, обезумев от ужаса, она кинулась бежать. За ней погнались, здесь настигли, нанесли последние удары, она рухнула и больше не встала. Такая версия объясняла следы борьбы. Тогда, выходит, через лужайку преступники волокли тело графа.

Г-н Куртуа с жаром разглагольствовал, пытаясь убедить в своих выводах мирового судью. Однако папаша Планта почти не слушал его, он словно где-то витал и отвечал лишь короткими «да», «нет», «возможно». А воодушевленный мэр все расхаживал взад-вперед, что-то замерял и старательно обследовал местность.

У берега глубина была не больше фута. Илистая отмель, на которой растут купы ирисов да несколько тщедушных кувшинок, полого спускалась к середине реки.

Сквозь чистую неподвижную воду виднелся жирный, лоснящийся ил.

Внезапно г-на Куртуа поразила какая-то мысль.

— Подшофе! — крикнул он. — Идите сюда!

Старый браконьер приблизился.

— Вы говорили, что заметили тело с лодки?

— Да, господин мэр.

— А где ваша лодка?

— Причалена у луга.

— Ну-ка проводите нас к ней.

Всем присутствующим стало ясно, что приказ мэра напугал старика. Он вздрогнул, лицо его покрылось бледностью — она проступила даже сквозь загар. Более того, все отметили, как он бросил на сына прямо-таки угрожающий взгляд.

— Пойдемте, — наконец выдавил он.

Все было повернули к дому, но тут камердинер предложил воспользоваться более короткой дорогой.

— Так будет быстрее, — сказал он. — Я сейчас принесу лестницу, и мы ее перекинем через канаву.

Не прошло и минуты, как он вернулся, неся импровизированные мостки. Но только он их уложил, раздался крик мэра:

— Стойте! Стойте!

Г-ну Куртуа бросились в глаза следы, оставленные Подшофе и Филиппом на обоих берегах канавы.

— Здесь проходили, и совсем недавно: следы свежие, — заключил мэр.

Через несколько минут, завершив осмотр следов, г-н Куртуа приказал переложить лестницу чуть подальше. На берегу он строгим голосом спросил у Подшофе:

— Значит, с этой лодки вы сегодня утром поднимали вентери?

— Да, сударь.

— В таком случае, где они? Потому что на этих сети совершенно сухие. К тому же ни багор, ни весла не погружались в воду по меньшей мере сутки.

Замешательство обоих браконьеров становилось все более явственным.

— Вы продолжаете настаивать на своем утверждении? — обратился мэр к старику.

— Само собой.

— А вы, Филипп?

— Сударь, — промямлил юноша, — мы сказали вам чистую правду.

— Ну, разумеется! — усмехнулся г-н Куртуа. — В та ком случае вы легко сможете объяснить представителю закона, как вам удалось заметить труп с лодки, в которую вы даже не влезали. А вам докажут, что лежащий там труп невозможно — вы слышите? — совершенно невозможно увидеть с середины реки. Потом вам придется рассказать, кто оставил обнаруженные мною следы, и те — на траве, и эти, ведущие от вашей лодки к канаве, через которую не один раз переправлялись несколько человек.

Оба Берто поникли головой.

— Бригадир, — приказал мэр, — именем закона арестуйте этих людей и не позволяйте им общаться между собой.

Филипп, казалось, вот-вот лишится чувств. Что же касается Подшофе, он лишь пожал плечами и буркнул сыну:

— Ну, добился своего?

Бригадир увел обоих арестованных и запер в разных комнатах, поставив жандарма караулить, а судья и мэр тем временем вернулись в парк.

— Однако никаких следов графа, — недоуменно бормотал г-н Куртуа.

Теперь предстояло убрать труп графини.

Мэр велел принести две доски и с величайшими предосторожностями положить их так, чтобы не затоптать столь драгоценные для следствия следы.

Увы, что стало с очаровательной красавицей графиней де Треморель! Во что превратилось ее свежее приветливое лицо, прекрасные выразительные глаза, изящные, тонко очерченные губы!

Как страшно переменилась она! Распухшее, покрытое грязью и окровавленное лицо представляло собой одну сплошную рану; на голове вместе с кожей вырвана прядь волос, платье в лохмотьях.

Чудовища, убившие несчастную женщину, были, вне всяких сомнений, охвачены безумной яростью. Ей нанесли более двадцати ударов ножом, били палкой или, вероятней всего, молотком, пинали ногами, драли за волосы…

В левой руке она сжимала клочок обычного серого сукна, вероятно оторванного от одежды одного из убийц.

Записывая эти ужасные подробности себе в книжечку, несчастный мэр вдруг почувствовал, что ноги не держат его, и ему пришлось опереться на невозмутимого папашу Планта.

— Надо перенести графиню в дом, — распорядился мировой судья, — а после займемся поисками тела графа.

Камердинеру и только что вернувшемуся бригадиру пришлось призвать на помощь прислугу, которая до сих пор оставалась во дворе. Женщины ринулись в парк, и он тут же огласился душераздирающими рыданиями, воплями и проклятиями:

— Изверги! Такая славная женщина! Такая добрая хозяйка!

Из этого можно заключить, что слуги любили графа и графиню де Треморель.

Не успели положить тело графини на бильярдный стол в первом этаже, как мэра оповестили о прибытии судебного следователя и врача.

— Наконец-то! — возликовал г-н Куртуа и чуть тише добавил: — Да, вот она, оборотная сторона медали!

Впервые в жизни он по-настоящему проклинал свое тщеславие и жалел, что является самым значительным лицом в Орсивале.

 

III

Следователем корбейльского суда в ту пору был небезызвестный г-н Антуан Домини, который впоследствии занимал многие видные посты. Представьте себе человека лет сорока, весьма приятной наружности, с живым, выразительным лицом, но крайне, прямо-таки безмерно серьезного. Казалось, он воплощает в себе всю внушительность и отчасти даже чопорность судейского сословия. Проникнутый величием своей профессии, он посвятил ей всю жизнь, отказавшись от каких бы то ни было мелких радостей и невинных удовольствий. Г-н Домини жил одиноко, не бывал в обществе, встречался с крайне немногочисленным кругом друзей, не желая, как он выражался, чтобы человеческие слабости могли хоть в какой-то мере повлиять на отправление его священных обязанностей и тем самым умалить почтение, какое должно ему оказывать. По этой причине он не женился, хотя чувствовал, что создан для семейной жизни.

Везде и во всем он был представителем закона, иначе говоря, являл собой фанатического служителя божества, выше которого на свете ничего нет, — правосудия.

Веселый по натуре, он замыкал себя на два оборота всякий раз, когда ему хотелось рассмеяться. Остроумие было не чуждо ему, но, можете быть уверены, он долго корил бы себя, если бы позволил вырваться остроте или шутливому словцу.

Г-н Домини душой и телом был предан своей профессии, и никто не исполнял свой долг добросовестней, чем он. Но и непреклонен он был, как никто другой. Обсуждать статью кодекса казалось ему кощунством. Так гласит закон, и этого достаточно. Он закрывал глаза, затыкал уши и повиновался.

Как только начиналось следствие, у него пропадал сон, и не было преград, которых он не преодолел бы ради обнаружения истины. Тем не менее на службе его не слишком ценили: ему претило бороться с подследственным с помощью разных уловок; подстраивать преступнику ловушки, говорил он, постыдно; и наконец, он был упрям, упрям до глупости, до абсурда, до готовности отрицать очевидное.

Мэр Орсиваля и папаша Планта вскочили и устремились навстречу следователю.

Г-н Домини поздоровался так церемонно, словно не был с ними знаком, и представил своего спутника, человека лет шестидесяти:

— Доктор Жандрон.

Папаша Планта обменялся с доктором рукопожатиями, г-н мэр адресовал ему самую сердечную из официальных улыбок.

Дело в том, что доктора Жандрона отлично знали и в Корбейле, и во всем департаменте; более того, он был знаменит, несмотря на близость Парижа.

Незаурядный практикующий врач, любивший свою профессию и со страстью отдавшийся ей, доктор Жандрон тем не менее был обязан известностью не столько своим знаниям, сколько образу жизни. «Оригинал», говорили про него, и восхищались его независимостью, скептицизмом и прямотой.

Больных он посещал от пяти до девяти утра, будь то летом или зимой. Ну а если кого это не устраивает, ради бога, обращайтесь к другим, во врачах недостатка нет.

После девяти он уже не доктор. Он занимается своими делами: копается в оранжерее, возится в погребе, варит в лаборатории на чердаке какие-то таинственные смеси.

Поговаривали, будто он ищет секреты промышленной химии, чтобы округлить свою двадцатипятитысячную ренту, а таковое занятие, как известно, малопочтенно.

Доктор Жандрон не опровергал этих слухов, хотя на самом деле занимался ядами и усовершенствовал прибор своего изобретения, с помощью которого можно будет обнаружить следы любых алкалоидов, до сих пор ускользавших от анализа.

Когда же друзья в шутку упрекали его за то, что днем он спроваживает пациентов, доктор Жандрон багровел от возмущения.

— Черт вас возьми! — ярился он. — Экие вы добренькие! Четыре часа в день я — врач, а поскольку платит мне, дай бог, лишь четверть моих больных, то получается, что ежедневно три часа я отдаю человечеству, которое презираю, и занимаюсь благотворительностью, на которую мне начхать. Вот когда каждый из вас будет отдавать столько же, тогда и поговорим.

Орсивальский мэр проводил прибывших в гостиную, где он только что обосновался сам, чтобы написать отчет о проделанном расследовании.

— Это убийство, — обратился он к судебному следователю, — такое несчастье, такой позор для моей коммуны! Отныне репутация Орсиваля навеки запятнана.

— Я пока в полном неведении или в почти полном, — заметил г-н Домини. — Присланный вами жандарм ничего толком не смог рассказать.

Тут г-н Куртуа принялся пространно повествовать обо всем, что ему удалось узнать в результате всестороннего следствия, не забывая самых ничтожных деталей и особенно упирая на достойные всяческого восхищения предосторожности, какие он счел необходимым принять. Он сообщил, как поначалу поведение отца и сына Берто усыпило его подозрения, но как впоследствии он поймал их с поличным на лжи и наконец принял решение арестовать.

Запрокинув голову назад, он говорил напыщенно, велеречиво, выбирая самые ученые слова, и упивался собой. В его речи постоянно мелькали «я как мэр Орсиваля» и «вследствие чего». Наконец-то г-н Куртуа получил возможность продемонстрировать, как превосходно он исполняет свои обязанности, и удовольствие от этого несколько приглушило его страхи.

— А только что я распорядился произвести самые тщательные поиски, вследствие чего, не сомневаюсь, будет обнаружено тело графа. Пять человек, которых я назначил, и вся здешняя прислуга прочесывают парк. Если же их усилия не увенчаются успехом, у меня в распоряжении имеются рыбаки, которые будут искать убитого на речном дне.

Судебный следователь молчал и лишь иногда кивал головой в знак одобрения. Он оценивал сообщаемые сведения, взвешивал их и мысленно уже выстраивал план следствия.

— Господин мэр, вы действовали чрезвычайно разумно. Несчастье, конечно, огромное, но я согласен с вами и тоже считаю, что мы напали на след убийц. Браконьеры, которые уже у нас в руках, и пока что не вернувшийся садовник, несомненно, каким-то образом причастны к этому чудовищному злодеянию.

Папаша Планта уже несколько минут с переменным успехом сдерживал нетерпение.

— Вся беда в том, — вставил он, — что если Гепен виновен, вряд ли он будет настолько глуп, чтобы явиться сюда.

— Ничего, мы его разыщем, — ответил г-н Домини. — Перед выездом из Корбейля я отправил в Париж в префектуру полиции телеграфную депешу с просьбой прислать сыщика и полагаю, он скоро будет здесь.

— А пока он не приехал, — предложил мэр, — не хотели бы вы, господин судебный следователь, осмотреть место преступления?

Г-н Домини привстал было со стула, но тут же снова сел.

— Прежде я предпочел бы получить какие-нибудь сведения о графе и графине де Треморель.

Для г-на Куртуа вновь настал миг торжества.

— О! — воскликнул он. — Никто не сможет это сделать лучше меня. Смею вас заверить, я был одним из самых близких друзей графа и графини с той поры, как они поселились у меня в коммуне. Ах, сударь, какие это были очаровательные, прекрасные люди! А какие благожелательные и уважительные! — И при воспоминании о достоинствах погибших друзей у г-на Куртуа комок подкатил к горлу. — Графу де Треморелю было тридцать четыре, красавец, необыкновенного ума… Правда, иногда у него случались приступы меланхолии, когда он никого не желал видеть, но обычно он бывал так учтив, любезен, предупредителен. Да, он умел быть аристократом, но без кичливости, и потому все в моей коммуне уважали и любили его.

— А графиня? — спросил судебный следователь.

— Ангел, сударь, ангел во плоти! Бедная женщина! Когда вы увидите ее останки, вам, конечно, трудно будет представить, что она была первой красавицей в округе.

— Они были богаты?

— Разумеется! Вместе у них было больше ста тысяч ренты. Да что я говорю! Много больше, потому что граф, у которого не было склонности к сельскому хозяйству, как у бедняги Соврези, продал земли, чтобы приобрести ренту.

— Они давно женаты?

Г-н Куртуа, призывая на помощь память, почесал в затылке.

— В сентябре прошлого года, то есть ровно девять месяцев назад, я самолично скрепил их брак. Как раз прошел год после смерти несчастного Соврези.

Следователь перестал записывать и с удивлением воззрился на г-на Куртуа.

— А кто этот Соврези, которого вы уже вторично поминаете?

Папаша Планта давно уже бесился от нетерпения, хотя внешне казался совершенно спокойным. Теперь он вскочил со стула.

— Господин Соврези — первый муж графини де Треморель. Мой друг Куртуа оставил этот факт без внимания.

— Но мне кажется, — обиженно возразил мэр, — что к этому делу…

— Простите, — прервал его судебный следователь, — Этот факт может оказаться очень важным, хотя на первый взгляд представляется незначительным и не имеющим касательства к делу.

— Незначительным, — хмыкнул папаша Планта. — Не имеющим касательства…

Его тон был до того странен, а на лице было написано такое сомнение, что судебный следователь даже удивился.

— Вы что же, сударь, не согласны с мнением господина мэра о супругах де Треморель?

— У меня вообще нет мнения, — пожал плечами папаша Планта. — Я живу одиноко, ни с кем не вижусь, и вообще все это меня не касается. Тем не менее…

— Мне кажется, — вновь вклинился в разговор г-н Куртуа, — никто лучше меня не может знать жизнь людей, числившихся моими друзьями и проживавших в моей коммуне.

— В таком случае вы неудачно рассказываете о них, — сухо возразил папаша Планта.

Поскольку судебный следователь попросил его объяснить, что он имеет в виду, папаша Планта, к величайшему неудовольствию мэра, оттесненного на второй план, изложил в общих чертах историю женитьбы графа и графини.

Графиня де Треморель, урожденная Берта Лешайю, была дочерью бедного деревенского учителя.

К восемнадцати годам она стала самой красивой девушкой на три лье в округе, но поскольку единственным ее приданым были огромные голубые глаза да великолепные белокурые волосы, поклонников, то есть поклонников, имеющих серьезные намерения, у нее почти не было.

Берта уже смирилась с тем, что ей суждено вековать в старых девах, и по настоянию родителей решила удовольствоваться местом учительницы, крайне ничтожным для такой красавицы, как вдруг ее увидел и в нее влюбился наследник самого богатого здешнего землевладельца.

Клеману Соврези исполнилось тридцать, родители у него умерли, и он был обладателем почти стотысячной ренты и владельцем наилучших и плодороднейших земель в округе, причем совершенно свободных от закладных. Так что сами понимаете, у него было право взять жену по собственному вкусу.

Он не раздумывал ни минуты. Попросил руки Берты, получил согласие и месяц спустя сочетался с нею браком к огромному возмущению здешних любителей посплетничать, шипевших: «Безумец! Какой смысл быть богатым, как не для того, чтобы удвоить состояние выгодной женитьбой».

Примерно за месяц до свадьбы Соврези прислал в «Тенистый дол» рабочих и через три недели уплатил за ремонт и меблировку сущий пустяк — тридцать тысяч экю.

В этом очаровательном поместье новобрачные провели медовый месяц, и оно им так понравилось, что они решили остаться здесь навсегда к радости всех, кто был с ними в дружеских отношениях. Они сохранили за собой только дом в Париже.

Берта принадлежала к тем женщинам, которые, кажется, рождены, чтобы выйти замуж за миллионера.

Легко и непринужденно она перешла из убогой школы, где помогала отцу, в богатую гостиную «Тенистого дола». А когда она принимала в своем замке здешних аристократов, возникало впечатление, будто всю жизнь она только это и делала.

Она умела быть простой, приветливой, скромной и в то же время светской. Ее любили.

Соврези тоже любили. Это был человек с золотым сердцем, просто неспособный причинить кому-нибудь зло, человек с установившимися взглядами, упорный в своих иллюзиях, и никакие сомнения не могли подрезать им крылья. Да, Соврези был из тех, кто наперекор всему верит в дружбу своих друзей и в чувства возлюбленной.

Этой паре на роду было написано счастье, и она была счастлива.

Берта обожала мужа, этого достойнейшего человека, который предложил ей руку даже прежде, чем объяснился в любви. А он боготворил жену до такой степени, что многим это казалось просто смешным.

В «Тенистом доле» жили на широкую ногу. Много принимали. С началом осени комнаты для гостей — а таких комнат хватало — никогда не пустовали. Экипажи были выше всяких похвал.

И вот на третьем году супружества однажды вечером Соврези привез из Парижа старого друга еще по коллежу графа Эктора де Тремореля, о котором много говорили в свете. Соврези сказал, что граф поживет у них недельки две-три, но проходили недели, месяцы, а гость и не думал уезжать.

Никого это не удивляло. У Эктора была более чем бурная молодость, в которой хватало всего — кутежей, дуэлей, пари, романов. Он промотал колоссальное состояние, и относительно спокойная жизнь в «Тенистом доле», видимо, пришлась ему по душе. Поначалу ему частенько задавали вопрос: «Вам не наскучило в деревне?» В ответ он только улыбался. А многие полагали, и не без оснований, что, разорившись, он не слишком горел желанием демонстрировать свою бедность тем, кого совсем недавно уязвляло его богатство. Отлучался граф редко и то лишь, чтобы прогуляться пешком в Корбейль. Там он заглядывал в лучшую гостиницу «Бель имаж» и как бы по случайности встречался с некоей молодой дамой, приезжавшей из Парижа. Они вместе проводили день и расставались перед отходом последнего поезда.

— Черт побери! — буркнул мэр. — Наш дорогой судья чертовски много знает для человека, который живет одиноко, ни с кем не видится и не желает соваться в чужие дела.

Г-н Куртуа, разумеется, чувствовал себя уязвленным. Как так, он, первый человек в коммуне, не имел ни малейшего представления об этих свиданиях! Но настроение его испортилось еще больше, когда доктор Жандрон заметил:

— Да в свое время об этом весь Корбейль чесал языки!

Папаша Планта состроил гримасу, видимо означающую: «Я еще много чего знаю» — и продолжал повествование.

— Оттого что граф Эктор поселился в «Тенистом доле», жизнь в замке ничуть не изменилась. У г-на и г-жи Соврези появился брат, только и всего. И если Соврези в ту пору часто ездил в Париж, то лишь потому — и это ни для кого не было секретом, — что он занимался делами своего друга.

Эта идиллия продолжалась целый год. Казалось, счастье навеки поселилось под сенью «Тенистого дола».

Но, увы, однажды вечером, вернувшись с охоты на болотах, Соврези почувствовал себя настолько плохо, что ему пришлось лечь в постель. Послали за врачом. К сожалению, то был не наш друг доктор Жандрон. Он установил воспаление легких.

Соврези был молод, могуч, как дуб, так что поначалу никто не встревожился. И действительно, через две недели он был уже на ногах. Однако не поберегся и снова слег.

Примерно через месяц он выздоровел, но неделю спустя болезнь возобновилась, и на этот раз в такой тяжелой форме, что начали опасаться печального исхода.

Но зато как ярко проявились во время этой нескончаемой болезни любовь жены и привязанность друга! Никогда ни один больной не был окружен подобной заботой, не получал стольких доказательств безмерной и неподдельной преданности. Днем и ночью Соврези видел у своего изголовья либо жену, либо друга. У него бывали часы страданий, но не было ни минуты скуки. И всем, кто приходил его навестить, он неизменно повторял, что готов благословлять свой недуг.

Мне, например, он сказал: «Не заболей я, мне бы никогда не узнать, как меня любят».

— Эти же слова, — вмешался мэр, — он сотни раз повторял и мне, и госпоже Куртуа, и моей старшей дочери Лоранс.

— Однако болезнь Соврези, — продолжал папаша Планта, — оказалась из тех, перед какими бессильны и знания опытнейших врачей, и заботы самых преданных сиделок.

Соврези, если верить ему, не очень страдал, он просто таял на глазах, превращаясь в собственную тень. И вот наконец он умер ночью, в третьем часу, на руках жены и друга.

До последней минуты он сохранял ясность мысли. Примерно за час до того, как испустить последний вздох, он попросил разбудить и созвать слуг. Когда они собрались у его ложа, он взял руку жены, вложил ее в руку графа де Тремореля и заставил их поклясться, что, когда его не станет, они поженятся.

Берта и Эктор пытались протестовать, однако он настаивал, умолял, заклинал, твердя, что их отказ отравляет его предсмертные мгновения, и они вынуждены были уступить.

Надо сказать, мысль о браке его вдовы с другом прямо-таки захватила Соврези в последние дни перед смертью. В преамбуле к завещанию, продиктованному накануне кончины орсивальскому нотариусу г-ну Бюри, Соврези официально заявил о горячем желании, чтобы этот союз устоялся, и об уверенности, что брак принесет им обоим счастье и будет способствовать сохранению благодарной памяти о нем.

— У господина и госпожи Соврези были дети? — поинтересовался следователь.

— Нет, — ответил мэр.

Папаша Планта продолжал рассказ.

— Скорбь графа и молодой вдовы была безмерна. Господин де Треморель впал в совершенное отчаяние, можно было подумать, что он обезумел. Графиня никого не хотела видеть, даже таких близких людей, как госпожа Куртуа и её дочери.

Когда граф и Берта начали вновь выходить, их нельзя было узнать, так они изменились. Особенно господин Эктор — казалось, он постарел лет на двадцать. Исполнят ли они клятву, данную у смертного ложа Соврези, клятву, которая ни для кого не была тайной? Все обсуждали эту проблему с таким же пылом, с каким восхищались столь глубокой скорбью по замечательному и вполне достойному подобной скорби человеку.

Судебный следователь кивком остановил папашу Планта и спросил:

— А не знаете ли вы, господин мировой судья, прекратились или нет эти свидания в гостинице «Бель имаж»?

— Полагаю и уверен, что да.

— Я тоже уверен в этом, — подтвердил доктор Жандрон. — Я неоднократно слышал — в Корбейле все всем становится известно — про весьма бурную сцену между господином де Треморелем и хорошенькой дамой из Парижа. После этого ее в «Бель имаж» больше не видели.

— Мелен находится не на краю света, — с улыбкой заметил папаша Планта, — а гостиницы есть и там. А на хорошей лошади не так уж далеко до Фонтенбло, Версаля или даже до Парижа. Госпожа де Треморель могла ревновать, а в конюшне ее мужа были превосходные рысаки.

Что это было — ни к чему не обязывающее замечание? Намек? Г-н Домини вопросительно глянул на папашу Планта, но лицо мирового судьи не отражало ничего, кроме глубочайшей безучастности. Он просто рассказывал эту историю, а мог рассказать любую другую.

— Прошу вас, сударь, продолжайте.

— Увы! — вздохнул папаша Планта. — Ничто не вечно под луной, даже скорбь, и я знаю это лучше, чем кто-либо другой. Безудержные слезы и неистовое отчаяние первых дней вскоре сменились сдержанным горем, а потом и мягкой печалью. А когда минул ровно год со смерти Соврези, господин де Треморель сочетался браком с его вдовой.

На всем протяжении этого довольно долгого рассказа мэр Орсиваля неоднократно выказывал признаки живейшего неудовольствия. К концу он уже не мог сдержать его.

— Сведения абсолютно верны, верней и быть не может. Но я хочу спросить, какое отношение они имеют к той важной проблеме, которой мы заняты: как найти убийц графа и графини?

— Мне эти сведения необходимы, — ответил г-н Домини, — и я считаю их весьма полезными. Очень меня беспокоят эти свидания в гостинице. Никогда не известно, до какой крайности может дойти женщина под влиянием ревности… — Он внезапно умолк, прикидывая, вероятно, какая может существовать связь между красивой парижской дамой и убийцами, но тут же продолжил: — Теперь, когда я узнал супругов Треморель так, словно был знаком с ними, перейдем к нынешней ситуации.

Глаза папаши Планта вдруг вспыхнули, он приоткрыл рот, словно намереваясь что-то сказать, но смолчал. И только доктор, внимательно наблюдавший за ним, заметил, как на миг изменилось выражение его лица.

— Мне остается лишь узнать, как жили новобрачные, — произнес г-н Домини.

Г-н Куртуа решил, что для поддержания своего престижа он должен опередить папашу Планта.

— Вы спрашиваете, как жили новобрачные? — перебил он. — Они жили в полном согласии, и у меня в коммуне никто не знает этого лучше, чем я, который был задушевным… самым близким другом. Память о несчастном Соврези была теми узами счастья, что соединяли их. И если они меня так любили, то лишь потому, что я часто говорил с ними о Соврези. Ни единая тучка не омрачала их отношений. Наш дорогой, незабвенный граф — я по-дружески звал его Эктором — относился к жене с изысканной заботливостью, как к возлюбленной, а ведь супруги — я не боюсь так говорить, — как правило, слишком быстро отвыкают от этого.

— А графиня? — поинтересовался папаша Планта, и голос его звучал так невинно, что за этим явно скрывалась насмешка.

— Берта? — воскликнул мэр. — Она была не против, чтобы я по-отечески называл ее по имени. О, я много раз ставил ее в пример и образец госпоже Куртуа! Да, Берта была достойна и Соврези, и Эктора, этих самых достойных людей, каких я знал в жизни! — Заметив, что его восторг несколько изумляет слушателей, почтенный мэр чуть сбавил тон. — Я должен кое-что объяснить и ничуть не сомневаюсь, что могу это сделать перед людьми, чья профессия, а главное, характер служат гарантией соблюдения тайны. Соврези очень помог мне, когда… я вынужден был согласиться стать мэром. Ну а Эктор… я знал, что он порвал с заблуждениями юности, и когда заметил, что он неравнодушен к моей старшей дочери Лоранс, то с радостью думал об этом браке, не зазорном для обеих сторон: граф де Треморель был аристократ, а я давал за дочерью более чем приличное приданое, достаточное, чтобы любой потускневший герб вновь засверкал золотом. Однако события воспрепятствовали моим планам.

Мэр еще долго возглашал бы хвалы «супругам Треморель», а заодно и себе, если бы слово не взял судебный следователь.

— Ну вот, — сказал он, — я все записал, хотя мне кажется…

Его прервал громкий шум в вестибюле. Похоже, там шла борьба: в гостиную доносились крики и брань. Все вскочили.

— Я знаю, в чем дело! — воскликнул мэр. — Я догадался! Нашли тело графа.

 

IV

Почтенный мэр ошибся.

Дверь гостиной распахнулась, на пороге показался тщедушный человек, в которого вцепился справа жандарм, а слева слуга, и этот человек сопротивлялся им с такой яростью и силой, каких трудно было от него ожидать.

Борьба, очевидно, длилась уже довольно долго, поскольку его одежда была в самом плачевном состоянии: новый сюртук разорван, на шее болтались лохмотья галстука, запонка воротничка вырвана с мясом, сквозь разорванную сорочку видна была голая грудь. Шляпу он потерял, и его длинные черные волосы в беспорядке падали на искаженное страхом лицо.

Из вестибюля и со двора доносились голоса прислуги и более чем сотни зевак, которые, узнав о преступлении, столпились у ворот, горя желанием что-нибудь разузнать, а главное, увидеть. И вся эта толпа кричала:

— Это он! Гепен! Смерть убийце!

А бедняга, охваченный смертельным ужасом, продолжал сопротивляться и хрипел:

— Помогите! Оставьте меня, я ни в чем не виноват!

При этом он уперся в дверь, и протолкнуть его не было никакой возможности.

— Да нажмите на него! Толкайте! — командовал мэр при нарастающем ожесточении толпы.

Однако отдать приказ оказалось куда проще, чем исполнить. Страх придал Гепену нечеловеческую силу.

Но тут доктору пришла мысль открыть вторую створку дверей, и Гепен упал или, верней сказать, рухнул перед самым столом, за которым вел записи судебный следователь.

Гепен тут же вскочил, ища взглядом, куда бежать. Увы, бежать было некуда: и в окнах, и в дверях торчали любопытные. Тогда он опустился на стул.

Несчастный являл собой олицетворение крайнего ужаса. На мертвенно-бледном лице выделялись синяки, полученные при сопротивлении, побелевшие губы тряслись, он все время судорожно сглатывал слюну, пытаясь увлажнить пересохший рот. Тело сотрясала конвульсивная дрожь, а в странно округлившихся, налитых кровью глазах читалось безумие.

Вид его был настолько страшен, что мэр решил преподать собравшимся урок высокой нравственности: обратясь к толпе, он указал на Гепена и трагическим голосом возвестил:

— Вот он, преступник!

Однако остальные, то есть доктор, судебный следователь и папаша Планта, недоуменно переглядывались.

— Если он виновен, — пробормотал мировой судья, — то какого черта приперся сюда?

Потребовалось несколько минут, чтобы изгнать зевак: для этого бригадиру пришлось мобилизовать всех своих подчиненных: когда же порядок был восстановлен, он возвратился и встал рядом с Гепеном, полагая, что было бы крайне неблагоразумно оставлять столь опасного злодея с невооруженными людьми.

Однако опасный злодей, увы, представлял собой крайне жалкое зрелище. Бороться было не с кем, энергия ярости отгорела, подобно вспыхнувшей и угасшей охапке соломы, напряженные мышцы расслабились, а его прострация смахивала на агонию при воспалении мозга.

Бригадир доложил, как все произошло.

— Прислуга и соседи обсуждали у ворот ночное убийство и исчезновение Гепена накануне вечером и вдруг увидели, что он идет по дороге, шатаясь, как пьяный, и распевая во все горло.

— Он действительно пьян? — спросил г-н Домини.

— Как сапожник.

— Видимо, спьяну и вернулся, — пробормотал судебный следователь. — Тогда все понятно.

— Увидев негодяя, — продолжал жандарм, ни капли не сомневавшийся в виновности Гепена, — Франсуа, камердинер покойного графа, и Батист, слуга господина мэра, поспешили навстречу и схватили его. Он же был до того пьян, что все позабыл и решил, будто над ним собираются подшутить. И, лишь увидев одного из моих людей, несколько отрезвел. А тут какая-то женщина закричала: «Мерзавец! Это ты убил графа и графиню!» Услыхав это, он побледнел как полотно и замер, словно громом пораженный. И сейчас же начал вырываться, так что, не приди я на помощь, он сбежал бы. А ведь по виду не скажешь, что этот прохвост силен, как бык!

— Он ничего не говорил? — поинтересовался панаша Планта.

— Ни слова. От ярости он так стиснул зубы, что и «мама» вымолвить бы не смог. Короче, мы его скрутили. Я обыскал его и вот что обнаружил в карманах: носовой платок, садовый нож, два ключа, листок бумаги с какими-то значками и цифрами и адрес магазина «Кузница Вулкана». Но это не все… — Бригадир умолк и, подготавливая эффект, таинственно посмотрел на слушателей. — Да, не все. Когда его тащили во двор, он попытался избавиться от кошелька. К счастью, я был начеку. Он бросил кошелек в цветы, что растут у входа, но я заметил это. В нем оказался стофранковый билет, три луидора и семь франков мелкой монетой. А ведь вчера у негодяя не было ни гроша.

— Откуда вам известно? — задал вопрос г-н Куртуа.

— Франсуа, камердинер, сказал мне, что Гепен попросил у него двадцать пять франков в долг, чтобы заплатить свою долю за свадьбу.

— Позовите-ка Франсуа, — приказал следователь и, когда тот явился, спросил:

— Вы не знаете, были вчера у Гепена деньги?

— Какая-то мелочь, — не раздумывая, отвечал камердинер, — потому что днем он попросил меня одолжить двадцать пять франков и сказал, что, если я не дам, он не сможет поехать на свадьбу: ему нечем заплатить даже за проезд.

— Но у него могли быть сбережения, скажем, стофранковый билет, который он не хотел менять.

Франсуа с недоверчивой улыбкой покачал головой.

— Гепен не такой человек, чтобы делать сбережения. Женщины и карты съедали у него все деньги. Еще на прошлой неделе хозяин «Кафе дю коммерс» заявился сюда и устроил Гепену скандал, требуя уплаты долга. Он грозился, что пожалуется господину графу. — Но, увидев впечатление, какое произвели его слова, камердинер, пытаясь сгладить его, добавил: — Нет, вы не подумайте, будто у меня зуб на Гепена. До сегодняшнего дня я считал его славным малым, правда слишком большим любителем повеселиться. Ну, может, он еще немножко задавался, потому что образованный…

— Вы свободны, — прервал излияния Франсуа судебный исполнитель, и камердинер удалился.

Гепен уже несколько пришел в себя. Г-н Домини, мэр и папаша Планта с любопытством следили за сменой чувств на его лице, которые он и не пытался скрыть, пока доктор Жандрон считал ему пульс.

— Угрызения совести и страх наказания! — определил мэр.

— Невиновность и бессилие ее доказать! — негромко возразил папаша Планта.

Судебный следователь слышал оба суждения, но ни к одному из них не присоединился. У него еще не сложилось твердого мнения, и он, будучи представителем закона, орудием правосудия, не хотел, высказываясь, заранее предрешать свои впечатления.

— Ну как, мой друг, вам лучше? — спросил доктор у Гепена.

Несчастный кивнул. Потом, испуганно оглянувшись, подобно человеку, измеряющему глубину пропасти, в которую рухнул, закрыл руками глаза и прошептал:

— Пить.

Ему подали стакан воды, и он залпом с нескрываемым наслаждением осушил его.

— Вы уже в состоянии отвечать на мои вопросы? — поинтересовался следователь.

Гепен слегка пошатнулся и замер. У него уже не так тряслись руки, с лица сошла бледность, и все время допроса он пытался привести свою одежду в порядок.

— Вам известны события, произошедшие этой ночью? Убиты граф и графиня де Треморель. Вчера вы вместе со здешней прислугой поехали в Париж, а около девяти вечера на Лионском вокзале расстались с ними. Вернулись вы сегодня отдельно от них. Где вы провели ночь?

Понурив голову, Гепен молчал.

— Это не все. Вчера у вас не было денег, этот факт только что удостоверен одним из ваших товарищей. Сегодня же у вас в кошельке обнаруживают сто шестьдесят семь франков. Где вы получили эти деньги?

Гепен открыл было рот, словно собираясь ответить, но какая-то внезапная мысль остановила его, и он промолчал.

— Еще вопрос, — продолжал следователь. — Что это за адрес магазина скобяных товаров, обнаруженный у вас в кармане?

Гепен безнадежно махнул рукой и выдавил:

— Я невиновен.

— Прошу заметить, — мгновенно отпарировал судебный следователь, — что я пока ни в чем вас не обвиняю. Вам ведь было известно, что днем граф получил крупную сумму?

Горькая улыбка искривила губы Гепена.

— Ясно, все против меня.

В гостиной царила мертвая тишина. Врач, мэр и папаша Планта сидели, не смея шелохнуться. Наверное, на свете нет ничего более захватывающего, чем безжалостный поединок между правосудием и человеком, подозреваемым в преступлении. Вопросы могут выглядеть пустячными, ответы самыми заурядными, но и в тех и в других сокрыты опаснейшие намеки. И тогда непроизвольный жест, мимолетная гримаса способны приобрести огромное значение. Вспыхнувший на миг взгляд свидетельствует об одержанной победе, чуть дрогнувший голос становится уликой.

Да, допрос, особенно первый, это подлинная дуэль. Поначалу противники мысленно прощупывают, оценивают друг друга; вопросы и ответы скрещиваются довольно осторожно, даже несколько нерешительно, как шпаги дуэлянтов, еще не знающих, кто чего стоит, но вскоре борьба становится жарче, звон клинков и обмен репликами живей, атаки настойчивей, ответные выпады стремительней, исчезает ощущение опасности, и при равных шансах победа достается тому, кто лучше умеет сохранять хладнокровие.

Г-н Домини был до отчаяния хладнокровен.

— Давайте разберемся, — предложил он после небольшой паузы, — где вы провели ночь, откуда у вас деньги и что это за адрес?

— А! — воскликнул Гепен в бессильной ярости. — Я сказал бы вам, да вы все равно не поверите! — Следователь собрался задать новый вопрос, но Гепен опередил его и, неистово сверкая глазами, повторил: — Да, не поверите! Разве такие, как вы, способны поверить человеку вроде меня? У меня, как вы выражаетесь, сомнительное прошлое. И меня все время тычут носом в это прошлое, как будто от него зависит будущее. Ну ладно, я действительно кутила, игрок, выпивоха, лодырь. И что из того? Да, я был арестован полицией, обвинен в нарушении порядка в ночное время и осужден за преступление против общественной нравственности. Но что это доказывает? Я погубил свою жизнь, но пострадал от этого только я. Мое прошлое! Но разве я не расплатился за него!

Гепен уже совершенно оправился и, обретя под влиянием воспоминаний даже нечто вроде красноречия, говорил с неистовой горячностью, потрясавшей слушателей.

— Раньше я и не думал, что пойду в услужение. Мои отец был состоятелен и даже богат. У него была земля в окрестностях Сомюра, и он слыл одним из лучших садоводов в департаменте Мен и Луара. Он заставлял меня учиться, и с шестнадцати лет я постигал садоводство в Анже у Леруа. Через четыре года меня уже считали знатоком своего дела. На мое несчастье, отец, уже давно вдовевший, умер. Он оставил мне превосходные земли стоимостью, по меньшей мере, сто тысяч франков. Я продал их за шестьдесят тысяч и отправился в Париж. В ту пору я словно обезумел. Я испытывал лютую, неутомимую жажду наслаждений, хотел изведать все радости жизни и притом обладал железным здоровьем и шестьюдесятью тысячами. Я считал, что Париж тесен для моих пороков, в нем, казалось мне, недостает возможностей для удовлетворения всех моих вожделений. И еще мне думалось, что шестидесяти тысяч мне хватит навечно. — Гепен умолк, вспоминая давнее прошлое, и прошептал: — Да, славное было времечко! — Потом продолжил рассказ: — Через восемь лет деньги кончились. Я остался без гроша, но хотел продолжать прежний образ жизни. Надеюсь, вы меня понимаете? Вот в ту пору как-то ночью и зацапали меня полицейские. Я отсидел три месяца. Вы найдете мое дело в префектуре полиции. Из него вы сможете узнать, что, выйдя из тюрьмы, я впал в постыдную, омерзительную парижскую нищету. В нищету, когда нечего есть, но ты всегда пьян, когда не имеешь башмаков, но целыми днями протираешь локти в кабачках; в нищету, которая кишмя кишит на танцульках в предместьях, скопом набивается в гнусные ночлежки и сговаривается на кражи в печах для обжига извести. Вы прочтете в моем деле, что я жил среди шулеров, сутенеров, проституток, и это будет правда.

Достойный мэр Орсиваля подавленно думал: «Боже праведный! До чего же нагл и циничен этот злодей! И подумать только, что в любой день к тебе в дом могут заслать под видом слуги такого вот негодяя!»

Судебный следователь молчал. Он чувствовал: для Гепена настал тот редкий момент, когда человек в порыве страсти становится неслыханно откровенен и выдает самые затаенные свои мысли.

— Но одного, — продолжал несчастный, — вы в моем деле не прочтете. Вы не узнаете из него, что эта гнусная жизнь омерзела мне до того, что хоть в петлю лезь, и я решил покончить с нею. Не узнаете о моих усилиях, отчаянных попытках вырваться из нужды, о моем раскаянии и о новых падениях. Прошлое вроде моего — тяжкий груз. В конце концов мне удалось встать на ноги. Свое дело я знал, и мне дали работу. Я переменил четыре места, прежде чем по рекомендации одного из бывших моих хозяев попал сюда. Мне тут понравилось. Да, правда, жалованье я тратил авансом… Чего уж там, себя не переделаешь. Но поинтересуйтесь: кто-нибудь когда-нибудь жаловался на меня?

Давно известно: самые ловкие и опасные преступники — это те, кто получил кое-какое образование и обладал прежде определенным достатком. И если подойти с такой меркой, то Гепен был исключительно опасен. Так думали присутствующие, когда он, исчерпав этой речью весь запас сил, стирал со лба обильный нот.

Но г-н Домини не упускал из виду план атаки.

— Все это прекрасно, — молвил он, — и в свое время и в соответствующем месте мы вернемся к вашей исповеди. А пока не соблаговолите ли рассказать, где вы провели ночь, и объяснить происхождение обнаруженных при вас денег?

Упорство следователя, похоже, привело Гепена в отчаяние.

— Ну что вы хотите, чтобы я вам сказал? Правду? Вы ей не поверите. Так что мне лучше молчать. Это судьба.

— Предупреждаю, — заметил следователь, — что в ваших интересах не упорствовать в молчании. Против вас выдвинуты настолько тяжкие обвинения, что я буду вынужден арестовать вас по подозрению в убийстве графа и графини де Треморель.

Эта угроза произвела на Гепена совершенно невероятное действие. Две большие слезы блеснули у него в глазах и медленно сползли по щекам. Силы покинули его, и он упал на колени, умоляя:

— Сжальтесь! Прошу вас, сударь, не арестовывайте меня! Клянусь, я невиновен!

— Тогда рассказывайте.

— Ну что ж, — произнес Гепен и встал. Но вдруг все в нем переменилось. Топнув в ярости ногой, он воскликнул: — Нет! Я не могу, не стану рассказывать! Граф — единственный, кто мог бы меня спасти, но он мертв. Я невиновен, и однако, если преступников не найдут, я погиб. Все против меня… Делайте со мной что хотите, я не скажу ни слова.

Решимость Гепена, подтверждаемая и непреклонным выражением глаз, ничуть не удивила судебного следователя.

— Вы одумаетесь, — предупредил он. — Но только когда вы решите говорить, я не дам вашим словам той веры, какую дал бы сейчас. И притом, возможно… — Тут следователь стал отчетливо выделять слова, как бы желая придать им особый вес и пробудить у обвиняемого надежду на прощение: — Возможно, что вы имели к преступлению только косвенное отношение, а в этом случае…

— Да не имел я никакого отношения! — прервал его Гепен. — Вот ужас! Быть невиновным и не иметь возможности оправдаться!

— В таком случае, — гнул свое г-н Домини, — вы, надеюсь, не будете против, если мы продолжим допрос возле трупа госпожи де Треморель?

Обвиняемый и глазом не моргнул при этой угрозе. Приведенный в залу, где лежало тело графини, Гепен спокойно и безучастно взглянул на нее и лишь произнес:

— Ей повезло больше, чем мне. Она мертва и уже отстрадала свое, а меня, невинного, обвиняют в ее убийстве.

Г-н Домини предпринял еще одну попытку:

— Гепен, я заклинаю вас, если вы хоть что-то слышали о предполагавшемся убийстве, признайтесь. И если вам известны убийцы, назовите их. Откровенностью и раскаянием вы облегчите свою участь.

Гепен, уже смирившийся с судьбою, лишь безнадежно махнул рукой.

— Клянусь вам всем самым святым, я невиновен. И тем не менее, если не найдут преступников, я погиб.

Г-н Домини все больше укреплялся в своих предположениях. В сущности, следствие не такая уж сложная штука, как может показаться. Самое трудное и самое главное — сразу же ухватиться за кончик зачастую весьма запутанной нити, которая через лабиринт уверток, умолчаний и лжи обвиняемого в конце концов приведет к истине. А г-н Домини был уверен, что держит эту драгоценную нить в руках. Ему было прекрасно известно, что уж коли он изловил одного из убийц, остальные тоже не уйдут от него. Наши тюрьмы, где кормят вполне съедобной похлебкой и где на койках мягкие тюфяки, развязывает язык не хуже, чем средневековая дыба или испанский сапог.

Следователь передал Гепена бригадиру и приказал не спускать с него глаз. А также велел привести Подшофе.

Этот-то не слишком огорчался. Он уже столько раз вступал в столкновение с законом, что еще один допрос погоды не делал. Папаша Планта отметил, что старый браконьер не столько встревожен, сколько раздосадован.

— Этот человек на скверном счету в моей коммуне, — шепнул мэр судебному следователю.

Подшофе расслышал этот отзыв и усмехнулся. На вопросы следователя он рассказал — честно, откровенно и очень подробно — об утренних событиях, о том, как он не хотел идти к мэру, но сын настоял. Объяснил, почему они сговорились солгать. И тут разговор, естественно, зашел о его прошлом.

— Уж поверьте, я стою большего, чем молва обо мне, — заявил Подшофе. — Есть немало людей, которые не могут о себе так сказать. Кое о ком… О некоторых, — поправился он, глянув на г-на Куртуа, — я знаю такое, что вздумай я дать волю языку… Шастая по ночам, всякого насмотришься. Но об этом молчок.

Его попытались заставить объяснить, что он имеет в виду, но тщетно. Тогда спросили, где и как он провел ночь. Подшофе ответил, что в десять он вышел из кабачка и пошел в лес Мопревуар поставить силки, вернулся около часу и лег спать.

— Можете проверить, — добавил он. — Силки до сих пор там, и может даже, какая-нибудь дичь в них попалась.

— А у вас есть свидетели, которые подтвердят, что вы вернулись в час? — поинтересовался мэр, вспомнив про часы, остановившиеся на двадцати минутах четвертого.

— Ей-богу, не знаю, — беззаботно ответствовал браконьер. — Может, когда я ложился, проснулся сын. — Заметив, что судебный следователь задумался, Подшофе добавил: — Похоже, мне придется посидеть в тюрьме, пока вы не найдете убийц. Я бы не против, ежели бы дело было зимой: в тюрьме хорошо, тепло. Но сейчас сезон охоты, и мне это совсем ни к чему. Ну да ладно. Зато Филиппу урок: пусть знает, что получается, когда лезешь услужить буржуа.

— Прекратите! — оборвал его г-н Куртуа. — С Гепеном вы знакомы?

Это имя остудило насмешливость Подшофе. В его маленьких мутных глазках мелькнула какая-то тревога.

— Нам случалось иной раз перекинуться в картишки за рюмочкой, — с явным замешательством ответил он.

Беспокойство старика удивило допрашивающих. Папаша Планта не сумел его скрыть. Однако старый браконьер был слишком хитер, чтобы не заметить произведенного впечатления.

— Ну, коли так, ладно! — воскликнул он. — Все скажу. В конце концов, каждый за себя, верно? Даже если Гепен и прикончил их, от моего признания хуже ему не будет, да и мне тоже. Мы знакомы, потому как он приносил мне на продажу землянику и виноград из графской оранжереи. Думаю, он их крал. Конечно, это куда как непохвально, но вырученные деньги мы делили пополам.

Подшофе не ошибся, предположив, что его посадят: судебный следователь распорядился содержать старого браконьера под арестом.

Следующим предстал Филипп. На бедного парня было жалко смотреть: он плакал, как ребенок, и твердил:

— Обвинить меня в таком преступлении!

Не скрывая, Филипп рассказал все, как было, и очень долго просил прощения за то, что они посмели пересечь канаву и проникнуть в парк. На вопрос, когда возвратился домой его отец, Филипп ответил, что не знает, так как лег около девяти и спал без просыпу до утра. С Гепеном знаком: тот неоднократно заходил к ним. У отца были какие-то дела с графским садовником, но какие — ему неизвестно. Сам он разговаривал с Гепеном раза три-четыре, не больше.

Судебный следователь распорядился освободить Филиппа, но не потому, что уверовал в его невиновность: если в преступлении участвовало несколько человек, одного из них лучше держать на свободе и, следя за ним, выйти на остальных.

Тела графа между тем до сих пор не нашли, хотя парк прочесали самым тщательным образом — обыскали все заросли, не пропустили ни единого кустика.

— Его бросили в воду, — высказал предположение мэр.

Г-н Домини был того же мнения. Собрали рыбаков и велели обшарить дно Сены, начиная от того места, где обнаружили убитую графиню.

Было уже около трех. Папаша Планта заметил, что никто, вероятно, с самого утра не ел. И если все согласны продолжать расследование до ночи, не разумно ли будет наскоро перекусить?

Напоминание о столь низменных потребностях, присущих жалкому человеческому роду, крайне оскорбило чувствительную натуру мэра и более того — унизило его как человека и должностное лицо. Но поскольку все согласились с папашей Планта, г-н Куртуа решил последовать общему примеру. Однако, бог весть почему, у него совсем не было аппетита.

И вот судебный следователь, мировой судья, доктор Жандрон и мэр уселись за стол, на котором еще не высохло пролитое убийцами вино, и принялись за наспех приготовленную трапезу.

 

V

Лестница наверх охранялась, но в вестибюль вход был свободный. Оттуда доносились шаги, какая-то возня, топот; время от времени весь этот шум перекрывался властным голосом жандарма, пытающегося удержать толпу в рамках приличий.

Иногда в приоткрытых дверях столовой появлялась боязливая физиономия: кто-нибудь из зевак похрабрей решался посмотреть, как едят «судейские», а заодно подслушать хоть несколько слов, чтобы, пересказав их остальным, похваляться этим.

Но «судейские», если воспользоваться терминологией орсивальцев, вели самые незначительные разговоры, не забывая, что двери открыты, а вокруг стола снует лакей.

Потрясенные чудовищностью преступления, встревоженные его загадочностью, они замкнулись и таили свои впечатления в себе. Каждый мысленно прикидывал, насколько справедливыми могут оказаться его подозрения.

Г-н Домини ел и одновременно приводил в порядок записи: нумеровал страницы, отмечал крестиками наиболее доказательные ответы, чтобы положить их в основу донесения.

Пожалуй, из всех четверых участников этой мрачной трапезы он был самый спокойный. На его взгляд, преступление было не из тех, что доводят следователя до бессонницы. Повод ему ясен, а это уже немало, у него в руках два преступника или, на худой конец, соучастника преступления — Подшофе и Гепен.

Папаша Планта и доктор Жандрон сидели рядом и беседовали о болезни, ставшей причиной смерти Соврези.

Г-н Куртуа прислушивался к шуму на улице.

Весть о двойном убийстве разлетелась по деревне, и толпа росла с каждой минутой. Она заполнила двор и вела себя все более дерзко. Жандармы не могли справиться с нею.

Для мэра Орсиваля настал момент показать себя.

— Надо образумить этих людей и заставить разойтись, — заявил он, вытер губы, бросил свернутую салфетку на стол и вышел.

Да, настало время заняться этим. Уже не было слышно даже голоса бригадира. Несколько наиболее отчаянных зевак пробовали отворить двери, ведущие в сад.

Появление мэра не смутило толпу, однако удвоило энергию жандармов — вестибюль был очищен. Но какой ропот вызвали эти действия властей!

И какой появился великолепный повод произнести речь! Г-н Куртуа не упустил его. Он был уверен, что красноречием, словно ведром ледяной воды, охладит возбуждение, столь несвойственное его подопечным.

Г-н Куртуа стоял на крыльце, заложив левую руку за вырез жилета и размахивая правой, — в горделивой, непринужденной и скульптурной позе, достойной великого оратора. Эту позу он принимал у себя в муниципальном совете всякий раз, когда, встретив неожиданное сопротивление, укрощал упорствующих и добивался торжества своей воли. Именно так в «Истории Реставрации» изображен Манюэль в момент, когда он произносит знаменитое: «Арестуйте его».

До столовой его речь долетала в отрывках. В зависимости от того, вправо он поворачивался или влево, голос его либо звучал ясно и отчетливо, либо уносился в пространство. Начал г-н Куртуа так:

— Господа! Дорогие мои подопечные!

Преступление, небывалое в анналах Орсиваля, обагрило кровью нашу мирную, честную коммуну. Я разделяю вашу скорбь. Я понимаю ваше лихорадочное возбуждение, законное негодование. Так же, как вы. друзья мои, и даже больше я любил и почитал благородного графа де Тремореля и его добродетельную супругу. Они были добрыми гениями нашего селения. Вместе с вами я оплакиваю их…

— Уверяю вас, — говорил в это время доктор Жандрон папаше Планта, — описанные вами симптомы не такая уж редкость при плеврите. Часто, решив — болезнь побеждена, прекращают лечение и вскоре убеждаются, что ошиблись. Острое воспаление переходит в хроническое и усугубляется пневмонией и чахоткой.

— …Но ничем нельзя оправдать, — продолжал мэр, — неуместные и шумные проявления любопытства, которые мешают отправлению правосудия и являются нарушением закона. Что значит это необъяснимое сборище, эти многоголосые выкрики, гул, пересуды, эти преждевременные выводы?…

— Несколько раз, — говорил папаша Планта, — собирали консилиум, но, к сожалению, это ничего не дало. Жалобы Соврези были крайне странными и необычными. То, что он говорил о своих ощущениях, было до того невероятно и. простите меня, абсурдно, что это сбивало с толку самых опытных врачей.

— А Р. из Парижа смотрел его?

— Смотрел. Он приезжал каждый день и нередко оставался ночевать в замке. Я не раз видел, как он, озабоченный, шел по главной улице к нашему аптекарю, чтобы проследить за приготовлением прописанных лекарств.

— …Сумейте же сдержать, — выкрикивал г-н Куртуа, — свой праведный гнев, успокойтесь и сохраняйте достоинство!

— Вне сомнения, ваш аптекарь, — заметил доктор Жандрон, — весьма толков, но у вас в Орсивале живет человек, который даст ему его очков вперед. Славный малый, торгует лекарственными травами и умеет сколачивать деньгу. Его фамилия Робло.

— Костоправ Робло?

— Он самый. Подозреваю, что он тайком и лечит, и делает лекарства. Весьма неглуп. Впрочем, учил-то его я. Больше пяти лет он был у меня помощником в лаборатории, да и сейчас, если мне предстоит тонкая работа… — Тут доктор замолчал, пораженный тем, как переменилось доселе невозмутимое лицо собеседника. — Что с вами, дорогой друг? Вам худо?

Судебный следователь оторвался от бумаг.

— Действительно, — промолвил он, — господин мировой судья так побледнел…

Но папаша Планта уже справился с собой.

— Пустяки, совершенные пустяки. Просто мой треклятый желудок дает себя знать всякий раз, когда я не поем вовремя.

В заключительной части речи голос г-на Куртуа поднялся до немыслимых высот. Да, мэр Орсиваля поистине превзошел себя.

— …Возвратитесь в мирные жилища к своим заботам и трудам. Не бойтесь — закон охраняет вас. Правосудие действует: двое из совершивших это страшное злодеяние уже в его руках, и мы вышли на след их сообщников.

— Среди нынешней прислуги, — заметил папаша Планта, — нет никого, кто знал Соврези. Всех слуг постепенно сменили.

— Естественно, — ответил доктор. — Господину де Треморелю не доставляло удовольствия видеть старых слуг.

Их беседу прервало возвращение мэра. Глаза его сверкали, лицо пылало, лоб был покрыт капельками пота.

— Я доказал им, что их любопытство неприлично, и они разошлись. Бригадир доложил, что с Филиппом Берто хотели расправиться: общественное мнение редко ошибается…

Тут мэр обернулся на скрип отворяющейся двери и оказался перед человеком, лицо которого невозможно было рассмотреть, в таком низком поклоне он склонился: локти вверх, поля шляпы чуть ли не касаются груди.

— Что вам угодно? — грозно спросил г-н Куртуа. — По какому праву вы вторглись сюда? Кто вы такой?

Вошедший выпрямился.

— Я — Лекок, — ответил он с наиприятнейшей улыбкой. Однако, увидев, что его фамилия не произвела на присутствующих никакого впечатления, пояснил: — Лекок из уголовной полиции, прислан префектурой по телеграфному запросу в связи с настоящим делом.

Это заявление явно озадачило всех, даже судебного следователя.

Известно, что во Франции каждому сословию присущ свой, особый облик, нечто вроде примет, по каким их распознают с первого же взгляда. Возникли условные типы представителей любой профессии, и его величество Общественное Мнение, единожды восприняв такой тип, не допускает и мысли об отклонении от него. Кто такой врач? Солидный человек в черном, с белым галстуком. Господин с изрядным брюшком, на котором позвякивают золотые брелоки, может быть только банкиром. И всякому известно, что художник — это кутила в мягкой шляпе и бархатной блузе с огромными манжетами.

Так вот, в соответствии с этим установлением у человека, служащего на Иерусалимской улице, должен быть коварный взгляд, в лице нечто сомнительное, замызганный вид и булавка либо перстень с фальшивым камнем. Даже самый тупоумный лавочник убежден, что с двадцати шагов распознает полицейского, поскольку тот обязан быть могучим усатым верзилой в засаленной фетровой шляпе, чья шея стиснута уже лохматящимся воротничком; облачен он в потертый черный сюртук, наглухо застегнутый, дабы скрыть полное отсутствие белья. Таков общепринятый тип полицейского.

Однако вторгшийся в столовую «Тенистого дола» г-н Лекок совершенно, ну просто совершенно, не соответствовал ему.

Правда, г-н Лекок выглядит так, как желает выглядеть. Его друзья утверждают, будто он обретает собственное, неподдельное лицо лишь тогда, когда приходит к себе домой, и сохраняет его лишь до тех пор, пока сидит у камелька в домашних туфлях, однако это утверждение невозможно проверить.

Достоверно одно: его переменчивая маска подвержена невероятнейшим метаморфозам; он по желанию лепит, если можно так выразиться, свое лицо, как скульптор лепит податливый воск, причем он способен менять все — вплоть до взгляда, что недоступно даже самому Жевролю, наставнику и сопернику Лекока.

— Итак, — недоверчиво спросил судебный следователь, — вас прислал господин префект полиции на случай, если мне понадобится вести какие-либо розыски?

— Да, сударь, — ответствовал Лекок, — и я всецело к вашим услугам.

Нет, внешность посланца префекта полиции решительно не внушала доверия, и поведение г-на Домини можно счесть вполне извинительным.

В этот день у г-на Лекока были превосходные гладкие волосы неопределенного цвета, какие в Париже именуют белокурыми; волосы эти разделял кокетливый косой пробор. Одутловатое, покрытое нездоровой бледностью лицо украшали бакенбарды приблизительно того же оттенка, что и волосы. Большие, опять же цвета волос, глаза с красными веками словно застыли на лице. К пухлым приоткрытым губам, обнажающим длинные желтые зубы, казалось, навечно приклеена простодушная улыбка.

К тому же лицо это не выражало ничего определенного. Верней, его выражение можно определить как смесь робости, самонадеянности и самодовольства.

Обладателя подобной физиономии невозможно заподозрить в наличии хоть какого-то ума. Взглянув на него, невольно начинаешь искать зоб.

Такое вот безобидное лицо может принадлежать мелочному торговцу, который, убив тридцать лет на продажу иголок и ниток, уходит на покой с рентой в тысячу восемьсот франков.

Костюм г-на Лекока был не более выразителен, нежели внешность. Сюртук его был похож на любой другой сюртук, брюки — на любые другие брюки. Цепочка из волос цвета его бакенбард удерживала большие серебряные часы, которые оттопыривали левый карман жилета.

Во время разговора он вертел в руках прозрачную роговую бонбоньерку с лакричными и алтейными пастилками, крышку которой украшал портрет крайне уродливой, но прекрасно одетой дамы, вероятно покойницы.

В зависимости от того, какой оборот принимала беседа, от недовольства или удовлетворенностью ею, г-н Лекок либо съедал пастилку из бонбоньерки, либо бросал на портрет взгляд, который сам по себе был целой поэмой.

Рассмотрев пришельца во всех подробностях, судебный следователь пожал плечами и сказал:

— В конце концов (и эти два слова полностью отражали невысказанные мысли г-на Домини), раз уж мы здесь, введем вас в курс дела.

— Нет нужды, — с довольным видом ответил г-н Лекок. — совершенно нет нужды.

— Но необходимо же, чтобы вы знали…

— Что? То, что знаете вы, господин судебный следователь, мне уже известно. Мы имеем убийство с целью ограбления и из этого исходим. Взлом, проникновение в жилище, в доме все разгромлено. Графиню нашли, тело графа до сих пор не обнаружено. Что еще? Арестован Подшофе. Он изрядный плут и в любом случае заслуживает небольшой отсидки. Гепен вернулся пьяный. Против него серьезные подозрения. У него скверное прошлое; неизвестно, где провел ночь, отвечать отказывается; алиби нет… Да, это серьезно, куда как серьезно…

Папаша Планта смотрел на лучезарного сыщика с явным удовольствием. Остальные не скрывали удивления.

— Кто вам сообщил эти сведения? — поинтересовался судебный следователь.

— Все понемножку, — отвечал Лекок.

— Но где?

— Здесь. Я тут уже больше двух часов и даже выслушал речь господина мэра. — И, довольный произведенным эффектом, Лекок отправил в рот пастилку.

— Как же так? — недовольно бросил г-н Домини. — Вы же знали, что я жду вас!

— Прошу прощения, но надеюсь, что господин следователь соблаговолит меня понять. Мне необходимо ознакомиться с местом, осмотреться. Вот я и решил послушать, что толкуют люди, познакомиться, так сказать, с общественным мнением, но так, чтобы меня не опасались.

— И все же, — сурово изрек г-н Домини, — это не извиняет вашего опоздания.

Лекок бросил нежный взгляд на портрет.

— Господин следователь, вы можете обратиться на Иерусалимскую улицу, и вам скажут, что я знаю свое дело. Для успеха расследования сыщику важнее всего — не дать себя узнать. К полиции, хоть это и глупо, как, впрочем, многое другое, относятся скверно. Сейчас, когда стало известно, кто я и зачем приехал, я могу выйти, но никто мне ничего не скажет, а если я стану выспрашивать, наврут с три короба. Меня будут бояться и потому станут умалчивать и недоговаривать.

— Совершенно верно, — поддержал сыщика папаша Планта.

— Так вот, когда мне сказали, — продолжал Лекок, — что это в провинции, я принял обличье провинциала. Я приехал сюда, и все видевшие меня думали: «Этот человек хоть и любопытен, но не опасен». Я втираюсь в толпу, прислушиваюсь, разговариваю, заставляю говорить, допрашиваю, и мне отвечают с полной откровенностью. Я собираю сведения, получаю показания, и меня никто не опасается. Ах, эти орсивальцы — премилые люди! Я уже завел тут немало друзей, и они все наперебой приглашали меня отужинать.

Г-н Домини не любил полицию и почти не скрывал этого. Он не то чтобы шел на сотрудничество с нею, а скорей покорялся необходимости и лишь потому, что не мог без нее обойтись. С присущей ему прямолинейностью он осуждал средства, к которым ей часто приходится прибегать, хотя и признавал их неизбежность.

Слушая Лекока, он невольно одобрял его действия и в то же время продолжал далеко не дружелюбно взирать на собеседника.

— Раз уж вы столько знаете, пойдемте осмотрим место преступления, — сухо предложил г-н Домини.

— К вашим услугам, — лаконично ответил сыщик и, когда все стали подниматься, воспользовался этим, чтобы подойти к папаше Планта и протянуть ему бонбоньерку:

— Не желаете ли, господин мировой судья?

Папаша Планта не счел нужным отказываться и взял лакричную пастилку, отчего лицо сыщика мгновенно прояснилось. Как любому гениальному артисту, г-ну Лекоку была необходима благожелательная публика, и теперь у него шевельнулась надежда, что ему предстоит работать перед истинным ценителем.

 

VI

Лекок первым ринулся на лестницу, и ему сразу же бросились в глаза пятна крови.

— Какой кошмар! — возмущенно приговаривал он при виде каждого нового пятна. — Какое варварство!

Г-н Куртуа был тронут подобной чувствительностью. Мэр решил, что полицейского потрясла участь жертв. Но он заблуждался; Лекок добавил на ходу:

— Какое варварство! Оставить в доме столько следов! И даже не подумали за собой убрать! Какого черта они вели себя так неосторожно!

Поднявшись на второй этаж, сыщик остановился у дверей будуара, примыкающего к спальне, и, прежде чем войти, внимательно огляделся.

Увидев все, что хотел, он шагнул в дверь со словами:

— Ясно! Моя клиентура здесь ни при чем.

— По-моему, — заметил следователь, — мы уже располагаем некоторыми данными, которые существенно облегчат вам задачу. Ясно, что если Гепен и не был сообщником убийцы, то во всяком случае знал о готовящемся преступлении.

Г-н Лекок опустил взгляд на портрет, украшающий бонбоньерку. Взгляд этот был более чем красноречив: казалось, сыщик делился с дорогой усопшей теми соображениями, которые не смел высказать вслух.

— Да, знаю, — ответил он, — против Гепена серьезные улики. Почему он не желает сказать, где провел ночь? С другой стороны, против него настроено общественное мнение, и это дает мне основания сомневаться.

Сыщик прошел на середину спальни — остальные по его просьбе остались за дверью — и обвел ее своим тусклым взглядом, пытаясь постичь причину ужасного разгрома.

— Олухи! — возмутился он. — Скоты, поразительные скоты! Ну кто же так работает! Если убиваешь людей, чтобы их обокрасть, к чему, спрашивается, громить весь дом? К чему крушить мебель, черт побери? Не проще ли припасти отмычки, самые простые отмычки: шуму от них никакого, а действуют безотказно. Неумехи! Болваны! Можно подумать… — Тут он запнулся, разинув рот, и закончил: — Э, не такие уж они, пожалуй, неумехи.

Свидетели этой сцены замерли в дверях и с любопытством, к которому примешивалось изумление, следили за действиями или, так сказать, манипуляциями Лекока.

А он, стоя коленями на ковре, ощупывал ладонью ворсистую ткань между осколками фарфора.

— Мокро, очень мокро; когда разбили этот фарфор, чай еще, несомненно, не был выпит.

— В чайнике тоже могло остаться много чая, — заметил папаша Планта.

— Знаю, — откликнулся г-н Лекок, — я и сам сейчас об этом подумал. Следовательно, то, что ковер мокрый, не поможет нам установить точное время убийства.

— Но оно нам известно благодаря каминным часам, — воскликнул г-н Куртуа, — известно с точностью до минуты.

— В самом деле, — поддакнул г-н Домини, — господин мэр превосходно объяснил в протоколе, что часы остановились в результате падения.

— Так-то оно так, — протянул папаша Планта, — но меня как раз насторожило время, которое показывают часы. Стрелки остановились на двадцати минутах четвертого, а графиня, как мы знаем, была в момент убийства одета, как днем. Неужели в три часа ночи она еще не легла спать и пила чай? Не очень-то правдоподобно!

— Это тоже меня поразило, — отозвался сыщик. — Потому-то я и воскликнул недавно: «Не такие уж они олухи!» Впрочем, посмотрим.

Тут же с бесконечными предосторожностями он поднял часы и перенес их на прежнее место на каминной полке, стараясь при этом установить их как можно ровнее.

Стрелки по-прежнему показывали три часа двадцать минут.

— Двадцать минут четвертого, — бормотал Лекок, подсовывая под основание часов клинышек. — Черт побери, разве в это время кто-нибудь станет пить чай? И тем более, убивать людей — в разгар-то июля, когда уже вовсю светает!

Не без труда он открыл крышку циферблата и передвинул большую стрелку на половину четвертого. Часы пробили одиннадцать.

— Прекрасно! — торжествующе вскричал г-н Лекок. — Вот мы и добрались до правды.

Он извлек из кармана бонбоньерку с портретом, проглотил алтейную пастилку и заключил:

— Шутники!..

Зрители были потрясены простотой этой проверки, до которой никто не додумался.

Г-н Куртуа восхищался больше всех.

— Этому ловкачу хитрости не занимать, — шепнул он

— Ergo, — продолжал Лекок, знавший по-латыни, — мы имеем дело не со скотами, как я чуть не заподозрил вначале, а с негодяями, которые не только ножом умеют махать. Надо отдать им должное, свое преступление они обдумали скверно, но все-таки обдумали: доказательство налицо. Они надеялись сбить следствие с толку, введя его в заблуждение относительно времени убийства.

— Мне не вполне ясно, зачем это им понадобилось, — осторожно заметил г-н Куртуа.

— Это же очевидно, — возразил г-н Домини. — Убийцам было выгодно внушить нам, будто преступление произошло после отхода последнего поезда в Париж. Гепен мог, расставшись со своими попутчиками в девять часов на Лионском вокзале, к десяти вернуться сюда, убить хозяев, похитить деньги — благо, он знал, что они у графа де Тремореля есть, — и последним поездом вернуться в Париж.

— Превосходная гипотеза, — сказал папаша Планта. — Но почему же тогда Гепен не добрался до Батиньоля и не пошел к Веплеру, где были его друзья? В этом случае у него, начиная с определенного времени, было бы хоть какое-то алиби.

С самого начала расследования доктор Жандрон уселся на единственный уцелевший в спальне стул, размышляя, что за внезапное недомогание заставило побледнеть папашу Планта, когда упомянули костоправа Робло. Объяснения следователя вывели его из задумчивости. Он встал.

— Есть еще одно обстоятельство, — сказал он. — Перестановка стрелок, весьма полезная Гепену, оборачивается против его сообщника Подшофе.

— Однако может статься, — ответил г-н Домини, — что мнения Подшофе никто не спрашивал. Что до Гепена, то у него, надо думать, были веские причины пе идти на свадьбу. Смятение, охватившее его после убийства, выдало бы его больше, чем отсутствие на свадьбе.

Лекок по-прежнему не считал нужным высказываться. Подобно врачу у постели больного, он хотел сперва окончательно увериться в диагнозе.

Он вернулся к камину и опять стал переставлять стрелки часов. Часы пробили половину двенадцатого, полночь, половину первого, час. При этом Лекок брюзжал:

— Невежды, горе-грабители! Воображают себя хитрецами, да где им! Стрелки переставили, а бой отрегулировать не догадались. И вот, откуда ни возьмись, приходит стреляный воробей из полиции, на мякине его не проведешь, и весь их фокус разгадан.

Г-н Домини и папаша Планта хранили молчание. Лекок подошел к ним.

— Господин судья, — сказал он, — теперь уже можно не сомневаться, что удар был нанесен до половины одиннадцатого.

— Если только у часов не испорчен бой, — заметил папаша Планта, — что бывает сплошь и рядом.

— Сплошь и рядом, — подтвердил г-н Куртуа. — Например, у часов, что стоят у меня в гостиной, бой испорчен уже бог знает сколько времени.

Лекок задумался.

— Возможно, господин мировой судья и прав, — ответил он. — Для меня все это весьма правдоподобно, однако в начале расследования одного правдоподобия маловато, нужна уверенность. К счастью, мы располагаем возможностью проверки. Я имею в виду постель. Готов поспорить, что она расстелена.

И, обращаясь к мэру, добавил:

— Нельзя ли кликнуть кого-нибудь из слуг мне на подмогу?

— Не стоит, — заявил папаша Планта, — я сам вам помогу, так будет скорее.

Вдвоем они сняли с кровати балдахин и вместе с пологом положили его на пол.

— Ну что? — воскликнул Лекок. — Я был прав, не так ли?

— В самом деле, — не без удивления согласился г-н Домини, — постель разобрана.

— Да, разобрана, — отозвался сыщик, — но в ней никто не спал.

— Однако… — с сомнением в голосе начал г-н Куртуа.

— Я убежден, что не ошибаюсь, — перебил полицейский. — Эту постель расстелили, не спорю, быть может, в нее упали на минутку, измяли подушки, сбили одеяла, скомкали простыни, но от опытного глаза не укроется, что в этой постели никто не спал. Смять постель, чтобы создать видимость, будто в ней спали, столь же трудно, как постелить, а может быть, еще труднее. Чтобы ее постелить, необязательно снимать все простыни и переворачивать матрас. А чтобы смять, необходимо лечь в нее, укрыться, завернуться. Постель — один из тех ужасных свидетелей, которые никогда не обманут и которых не уличить в подлоге. В эту постель не ложились.

— Я знаю, что графиня была одета, — заметил папаша Планта, — но, может быть, граф лег первым.

Следователь, врач и мэр подошли к кровати.

— Нет, сударь, — ответил г-н Лекок, — и я вам это докажу. Доказательство нехитрое, и, вникнув в него, десятилетний ребенок и тот не позволит обмануть себя этим искусственным беспорядком. — Он осторожно отвернул на середину постели одеяла и нижнюю простыню и продолжал объяснение: — Подушки совершенно измяты. Не так ли? Но обратите внимание на валик в изголовье: на нем нет ни одной складочки из тех, что остаются от головы спящего и от движения его рук. Это не все: посмотрите вот на эту часть постели, от середины до края. Одеяла были тщательно подоткнуты, верхняя и нижняя простыни плотно прилегают одна к другой. Просуньте руку внутрь, как я, — он просунул руку между простынями, — и вы почувствуете сопротивление, которого не было бы, если бы кто-нибудь до этого растянулся во весь рост под одеялом. А господин де Треморель был мужчина крупный и занимал постель во всю ее длину.

Довод Лекока оказался настолько убедителен, факты были столь очевидны, что сомневаться не приходилось.

— И это еще не все, — продолжал он. — Перейдем к нижнему матрасу. О нижнем матрасе редко вспоминают, когда требуется зачем-нибудь смять постель или, наоборот, придать ей первоначальный вид. Поглядите-ка сюда.

Он приподнял верхний матрас, и все убедились, что нижний лежал совершенно ровно: на нем не было ни малейшей вмятины.

— Вот вам и нижний матрас, — буркнул Лекок и наморщил нос, наверняка вспомнив какую-нибудь любопытную историю.

— По-моему, можно считать доказанным, — согласился следователь, — что господин де Треморель не ложился.

— К тому же, — добавил доктор Жандрон, — если бы его убили в постели, где-нибудь здесь осталась бы его одежда.

— Не говоря уж о том, — небрежно обронил г-н Лекок, — что на простынях обнаружилась бы хоть одна капля крови. Решительно, разбойники были не на высоте.

Уже некоторое время папаша Планта пытался поймать взгляд следователя. Как только ему это удалось, старый судья изрек, подчеркивая каждое слово:

— Меня поражает, каким образом такого молодого и полного сил человека, как граф Эктор, убили у него дома, если он не спал.

— Причем в доме у него полно оружия, — подхватил доктор Жандрон. — Кабинет графа увешан ружьями, шпагами, охотничьими ножами. Настоящий арсенал!

— Увы, — вздохнул добряк мэр. — Мы слыхали еще и не о таких несчастьях. Дерзость злоумышленников возрастает в силу того, что низшие классы вожделеют к богатству, расточительности, роскоши, которые видят в больших городах. Каждую неделю в газетах…

Тут он с большим неудовольствием заметил, что никто его не слушает, и замолчал. Все слушали папашу Планта. который никогда прежде не отличался разговорчивостью: сейчас он продолжал развивать свою мысль:

— Разгром в доме показался вам бессмысленным; ну а я удивляюсь, что здесь не натворили еще большего беспорядка. Я, так сказать, старик, и сил у меня поменьше, чем у тридцатипятилетнего мужчины, а все-таки мне сдается, что, ворвись ко мне грабители, покуда я еще не уснул, они бы меня не одолели. Не знаю, что бы я делал, может быть, меня и убили бы, но во всяком случае я попытался бы поднять тревогу. Я бы защищался, кричал, распахнул окна, поджег дом.

Что бы сказали те, кому довелось обращаться в суд в Орсивале, если бы они увидели своего невозмутимого мирового судью таким возбужденным, таким темпераментным!

— Добавим, — упорствовал доктор, — что человека, который не спит, трудно застать врасплох. Его предупредит об опасности малейший шорох. Скрипнет дверь, повернувшись на петлях, или ступенька заноет под ногами. Самому ловкому убийце не удастся нанести своей жертве неожиданный удар.

— Быть может, — осторожно предположил г-н Куртуа, — преступники воспользовались огнестрельным оружием. Такое случается. Человек спокойно сидит у себя в спальне; окна по летнему времени отворены, человек болтает с женой и пьет чай; тем временем на дворе один злоумышленник взбирается на плечи другому и, оказавшись вровень с окном, преспокойно прицеливается, нажимает на курок, стреляет…

— И тут же сбегаются все соседи, — подхватил доктор.

— Позвольте, позвольте, — запротестовал г-н Куртуа, — в городе, в многолюдном селении, разумеется, так оно и будет. Иное дело замок, окруженный обширным парком. Согласитесь, доктор, здесь довольно-таки пустынно. Ближайшее жилье — дом графини де Ланаколь, до него больше пятисот метров, не говоря уж о том, что он окружен высокими деревьями, кроны которых поглощают звук. Давайте поставим опыт. Я выстрелю из пистолета здесь, в этой комнате, и готов поспорить, что, стоя на дороге, вы не услышите выстрела.

— Днем — может быть, но среди ночи!..

Пока г-н Куртуа разглагольствовал, его слушатели внимательно наблюдали за следователем.

— Одним словом, — заключил г-н Домини, — если даже паче чаяния Гепен и не заговорит сегодня вечером или завтра, то как только мы обнаружим труп графа, все объяснится.

— Да, — согласился папаша Планта, — да… если мы его обнаружим.

Все время, пока длился этот спор, Лекок продолжал осмотр — двигал мебель, разглядывал трещины, исследовал каждый черепок, словно надеясь, что они поведают ему правду. Из связки, на которой болталась лупа и разные инструменты необычного вида, он то и дело извлекал стальной стержень, изогнутый на конце, вставлял его в замки и поворачивал.

Он подобрал на ковре несколько ключей, а на вешалке нашел полотенце, которое, по-видимому, показалось ему достойным внимания, — он отложил находку в сторону.

Он сновал из спальни в кабинет графа и обратно, не упуская ни слова из разговоров, мгновенно используя все замечания, улавливая и запоминая не столько сами слова, сколько интонации, с которыми они высказывались.

Когда несколько представителей правосудия собираются вместе, чтобы расследовать дело, подобное преступлению в Орсивале; они обычно занимают выжидательную позицию. Все чувствуют себя почти в равного степени опытными, хитроумными, проницательными, все одинаково заинтересованы в том, чтобы найти истину, все, как правило, не привыкли доверять внешним впечатлениям, все держатся настороже, и бдительность, присущая каждому, возрастает в силу почтения, питаемого каждым из них к прозорливости и наблюдательности коллег.

Иногда все они по-разному толкуют факты, обнаруженные в ходе расследования, иногда решительно расходятся во взглядах на самую суть дела, однако стороннему наблюдателю не заметить этих разногласий.

Не выдавая своих тайных мыслей, каждый старается проникнуть в мысли других и, если они расходятся с его собственными, пытается склонить оппонента на свою сторону, но, вместо того чтобы прямо, без обиняков изложить ему свое мнение, обращает его внимание на те серьезные или мелкие обстоятельства, которые убедили его самого.

Эти предосторожности оправданы тем, что одно-единственное слово может сыграть в деле огромную роль.

Люди, которые держат в руках свободу и жизнь других людей и одним росчерком пера могут пресечь человеческое существование, чувствуют куда более тяжкое бремя ответственности, чем можно подумать. И когда это бремя делит с ними еще кто-нибудь, им становится немного легче.

Вот почему никто не отваживается перехватить инициативу, объясниться начистоту; каждый ждет, пока другие выскажут определенное мнение, и лишь потом принимает и подтверждает его или старается опровергнуть. При этом собеседники высказывают куда больше предположений, чем утверждений. Беседа состоит из намеков. Отсюда и банальные замечания, и смехотворные на первый взгляд гипотезы, и реплики в сторону, как бы приглашающие собеседника объясниться.

Потому-то почти невозможно дать точное и правдивое описание сложного расследования.

Вот и об этом деле судебный следователь и папаша Планта думали совершенно по-разному. И оба это сознавали, хотя не успели обменяться ни единым словом. Но мнение г-на Домини основывалось на вещественных фактах, на осязаемых обстоятельствах, и, полагая, что спорить тут не о чем, он вовсе не жаждал услышать возражения. С какой стати?

Папаша Планта, со своей стороны, строил свою систему только на впечатлениях, на цепочке более или менее связных логических умозаключений и не считал возможным высказываться, пока его прямо и настойчиво не попросят об этом.

И когда его последнее замечание, высказанное с таким подъемом, не встретило понимания, он рассудил, что сказал уже довольно, если не слишком много, и, чтобы сменить направление беседы, поспешил обратиться к посланцу префектуры полиции.

— Ну что, господин Лекок, — спросил он, — нашли вы новые улики?

Лекок в этот момент пристально вглядывался в большой портрет г-на графа де Тремореля, висевший напротив кровати.

Услышав вопрос папаши Планта, он оглянулся.

— Никаких окончательных подтверждений я не нашел, — ответил он, — но и ничего, что опровергало бы мои догадки. Тем не менее…

И тут он замолчал, тоже, видимо, избегая брать на себя чрезмерную ответственность.

— Тем не менее что? — сухо переспросил г-н Домини.

— Я хотел сказать, — отозвался Лекок, — что у меня в этом деле нет еще полной ясности. Фонарь есть, и свеча в фонаре имеется, не хватает только спички…

— Боюсь, что вы забываетесь, — строго перебил следователь.

— Что делать, — с преувеличенным смирением отвечал Лекок, — я еще во власти сомнений. Мне нужна помощь. Например, господин доктор окажет мне важную услугу, если соблаговолит приступить к осмотру тела госпожи графини де Треморель.

— Я как раз и сам хотел вас об этом попросить, дорогой доктор, — сказал г-н Домини Жандрону.

— Охотно, — согласился старый доктор и тут же направился к выходу.

Лекок остановил его движением руки.

— Позволю себе, — промолвил он тоном, не имевшим ничего общего с тем, как он разговаривал до сих пор, — позволю себе обратить особое внимание господина доктора на раны на голове у госпожи де Треморель, которые были нанесены тупым оружием, предположительно молотком. Я осмотрел эти раны, и, хоть я не врач, они показались мне подозрительными.

— Мне тоже, — быстро вставил папаша Планта. — Мне показалось, что в местах ударов отсутствуют кровоизлияния.

— Природа этих ран, — продолжал Лекок, — явится бесценной уликой и всё мне разъяснит. — И, поскольку резкость следователя его обидела, он не удержался от невинной мести и добавил: — Господин доктор, спичка у вас в руках.

Г-н Жандрон уже собирался уходить, как вдруг на пороге показался слуга мэра Батист, человек, которого никогда не бранят.

Он долго кланялся, а потом сказал:

— Я за вами, хозяин.

— За мной? — удивился г-н Куртуа. — Но почему? В чем дело? Ни минуты покоя! Скажите, что я занят.

— Мы осмелились вас побеспокоить из-за хозяйки, — невозмутимо объяснил Батист. — С хозяйкой не все ладно!

Несравненный орсивальский мэр слегка побледнел.

— Что с моей женой? — в тревоге воскликнул в. — Что ты имеешь в виду? Рассказывай!

— Дело было так, — начал Батист с самым что ни на есть безмятежным видом. — Является к нам почтальон с почтой. Ну, ладно! Несу письма хозяйке, она была в малой гостиной. Как только вышел, вдруг слышу ужасный крик и шум, словно кто-то рухнул на пол.

Батист выговаривал слова не спеша; похоже было, что он нарочно испытывает терпение хозяина.

— Да говори же, — вне себя вскричал мэр, — говори, не тяни!

— Я, разумеется, вновь отворяю дверь в гостиную, — неторопливо продолжал пройдоха. — И что же я вижу? Хозяйка на полу. Я, как положено, зову на помощь, прибегают горничная, кухарка, другие слуги, и мы переносим хозяйку в постель. Жюстина мне сказала, что скорее всего хозяйка расстроилась из-за письма от мадемуазель Лоранс…

Слуга, которого никогда не бранят, заслуживал хорошей выволочки. Он запинался на каждом слове, тянул, мычал: сокрушенное выражение лица опровергали глаза, в которых светилось удовольствие: ему явно приятно было видеть хозяина в горе.

А хозяин был раздавлен обрушившейся бедой. Как все, кто не знает, какое именно несчастье их постигло, он боялся спрашивать. Он стоял как громом пораженный и, вместо того чтобы бежать домой, жалобно причитал.

Папаша Планта воспользовался этим замешательством, чтобы расспросить слугу, и при этом сверлил его таким взглядом, что бездельник не посмел вилять.

— Почему мадемуазель Лоранс прислала письмо? — спросил он. — Разве она не дома?

— Нет, сударь, вчера неделя минула, как она уехала в гости к одной из сестер хозяйки, сроком на месяц.

— А как чувствует себя госпожа Куртуа?

— Лучше, сударь, только стонет так, что за душу берет.

Бедняга мэр тем временем немного оправился. Он схватил слугу за руку.

— Идем, негодяй, — крикнул он, — идем! И они поспешно удалились.

— Несчастный! — вздохнул следователь. — Кто знает, может быть, дочери его уже нет в живых.

Папаша Планта горестно покачал головой.

— Возможно, это еще не самое худшее, — отозвался он. И добавил: — Помните, господа, на что намекал Подшофе?

 

VII

Следователь, папаша Планта и доктор тревожно переглянулись.

Какое несчастье постигло г-на Куртуа, этого безупречного, всеми уважаемого человека, чьи недостатки искупались столь неоспоримыми достоинствами? Воистину, недобрый сегодня день!

— Пускай Подшофе ограничился намеками, — сказал Лекок, — зато я, хоть и приехал всего-навсего несколько часов назад, успел уже услышать две весьма обстоятельные истории. Говорят, эта мадемуазель Лоранс…

Папаша Планта резко перебил сыщика.

— Клевета, — воскликнул он, — гнусная клевета! Обыватели завидуют богачам и, за неимением лучшего средства, бессовестно поносят их на все корки. Разве для вас это новость? Да ведь так ведется испокон веку! Состоятельный человек, да еще в маленьком селении, живет, сам того не замечая, в стеклянной клетке. Днем и ночью рысьи глаза завистников устремлены на него: они следят, подглядывают, шпионят за всем, что он делает, как ему кажется, в глубокой тайне, и это дает им сознание собственной силы. Он счастлив и горд, дела его процветают, люди его круга относятся к нему с уважением и дружбой, и в то же время низшие классы смешивают его с грязью, поносят и унижают самыми оскорбительными слухами. Разве для завистников есть что-нибудь святое!

— Пусть мадемуазель Лоранс и пострадала от клеветы, — улыбаясь, заметил доктор Жандрон. — зато у нее есть превосходный адвокат, который не даст ее в обиду.

Старый судья, человек, отлитый из бронзы, по выражению г-на Куртуа, залился краской, явно устыдившись собственной горячности.

— Мадемуазель Куртуа, — мягко ответил он, — в защите не нуждается. Девушки, подобные ей, имеют право на всеобщее уважение. Но гнусная клевета неподвластна никаким законам, и это меня возмущает. Задумайтесь, господа: наша репутация, честь наших жен и дочерей может погибнуть по милости любого негодяя, у которого достанет воображения сочинить какую-нибудь пакость. Ему, быть может, не поверят, да что толку? Клевету будут повторять, передавать из уст в уста. И что тут поделаешь? Разве мы можем знать, что говорится о нас там, внизу, в потемках? Разве когда-нибудь мы об этом узнаем?

— Да какое нам до этого дело? — отозвался доктор Жандрон. — По мне, только один голос достоин того, чтобы к нему прислушаться, это голос совести. Что до так называемого общественного мнения, которое, в сущности, слагается из частных мнений множества олухов и мерзавцев, оно волнует меня не больше, чем прошлогодний снег.

Спор, быть может, затянулся бы, но тут судебный следователь извлек из кармана часы и с досадой воскликнул:

— Мы беседуем, а время идет. Нужно поторопиться. Давайте хотя бы распределим обязанности.

Это властное замечание г-на Домини помешало вступить в разговор Лекоку, который уже готов был поделиться с присутствующими своими соображениями.

Было решено, что доктор Жандрон приступит к вскрытию, а следователь тем временем набросает черновик донесения. Папаше Планта поручили присутствовать при осмотре места преступления, которым занимался сыщик.

Полицейский и старый судья остались одни.

— Наконец-то, — произнес Лекок, испустив долгий вздох облегчения, словно избавившись от непосильного груза. — Теперь мы сможем беспрепятственно идти вперед.

Уловив усмешку на лице папаши Планта, он проглотил пастилку и добавил:

— Хуже нет приезжать, когда расследование началось, можете мне поверить, господин судья! Твои предшественники успели уже составить собственное мнение, и если ты с ходу к нему не присоединишься, тебе придется туго.

На лестнице послышался голос г-на Домини, призывавшего своего письмоводителя, который прибыл позже и ждал на первом этаже.

— Видите ли, сударь, — добавил полицейский, — господин судебный следователь полагает, что столкнулся с совсем простым делом, а вот я, Лекок, ничуть не уступающий пройдохе Жевролю, я, любимый ученик папаши Табаре, — тут он почтительно снял шляпу, — пока что не нахожу решения.

Он задумался, вероятно перебирая в уме результаты осмотра, и продолжал:

— Нет, я в самом деле сбит с толку, просто ума не приложу. Чувствую, что за всем этим что-то кроется. Но что, что?

Лицо папаши Планта было по-прежнему невозмутимо, только глаза блестели.

— Возможно, вы и правы, — равнодушно обронил он, — возможно, за этим и впрямь что-то кроется.

Сыщик глянул на него, но он и бровью не повел. Всем своим видом выражая полнейшее безразличие, он делал в записной книжке какие-то пометки.

Оба надолго замолчали; Лекок устремил взор на портрет, поверяя ему свои мучительные раздумья.

«Видишь ли, душенька, — мысленно говорил он, — по-моему, этот почтенный господин — старая лиса, и надо зорко следить за каждым его поступком, за каждым движением. Судя по всему, он не разделяет мнения следователя: у него своя гипотеза, которую он не смеет высказать вслух, но мы эту гипотезу узнаем. Этот деревенский мировой судья — большой хитрец. Он раскусил нас с первого взгляда, несмотря на наши роскошные белокурые волосы. Он опасался, как бы мы не заблудились и не пошли по стопам господина Домини, вот он и навязался нам в провожатые, в помощники, в поводыри. Теперь, когда он почувствовал, что мы взяли след, он умывает руки и отступает. Честь открытия он предоставляет нам. Почему? Человек он здешний, может быть, боится нажить себе врагов? Да нет, он, пожалуй, не робкого десятка. В чем же дело? Ему внушает страх его собственная гипотеза. Он обнаружил столь поразительные вещи, что не смеет сказать о них прямо».

Внезапная мысль нарушила поток безмолвных излияний Лекока.

«Провалиться мне на этом месте, — подумал он, — а что, если я ошибаюсь? Что, если этот человек никакой не хитрец и ничего не обнаружил, а просто говорит и делает, что бог на душу положит? Я сталкивался с еще более поразительными случаями. Сколько я перевидал людей, у которых глаза, словно зазывалы при ярмарочных балаганах, сулят вам, что внутри вас ждут чудеса. А зайдешь и ничего не увидишь, тебя обманули. Но я-то, — и он улыбнулся, — я-то доберусь до правды».

И, напустив на себя самый простодушный вид, на какой только был способен, вслух произнес:

— По правде сказать, господин мировой судья, осталось совсем немного дела. Оба главных виновных в конечном счете у нас в руках. Рано или поздно они заговорят, господин судебный следователь в этом не сомневается, и тогда мы узнаем все.

Папашу Планта словно окатили ведром холодной воды — так он был потрясен и удручен.

— Как! — пробормотал он, совершенно ошеломленный. — Неужели вы, господин сыщик, с вашей сметкой, с вашим опытом…

В восторге оттого, что хитрость его удалась, Лекок уже не в силах был сохранять серьезный вид; папаша Планта понял, что угодил в ловушку, и разразился добродушным смехом.

А между тем ни один из двух этих людей, столь искушенных в науке жизни, столь хитроумных и проницательных, не сказал ни слова о том, что оба они имели в виду. Но они понимали друг друга, словно читали друг у друга в мыслях.

«А ведь ты, дружище, — рассуждал про себя сыщик, — что-то знаешь и скрываешь, но это нечто столь важно и столь чудовищно, что ты не заговоришь и под дулом пистолета. Хочешь, чтобы из тебя это вытянули? Ну что ж, и вытянем!»

«А он не дурак, — думал папаша Планта. — Знает, что у меня есть своя версия, будет искать ее и наверняка найдет».

Лекок сунул в карман бонбоньерку с портретом — как-всегда, когда предстояла настоящая работа. В нем взыграло самолюбие ученика папаши Табаре. Партия началась, а он был азартен.

— Итак, за дело! — вскричал он. — В протоколе господина мэра сообщается, что обнаружено орудие, при помощи которого здесь все переломали.

— На третьем этаже, в комнате, обращенной окнами в сад, — отвечал папаша Планта, — мы обнаружили топор, он валялся на полу, возле шкафчика, который явно пытались взломать, но не сумели. Я велел, чтобы к топору не прикасались.

— Разумное распоряжение. А что за топор? Тяжелый?

— Примерно с килограмм будет.

— Превосходно, пойдемте посмотрим на него.

Они поднялись, и г-н Лекок, мигом выйдя из образа аккуратного галантерейщика, берегущего свое платье, улегся животом на пол и принялся рассматривать грозное орудие разрушения — тяжелый топор с ясеневым топорищем, а также блестящий, хорошо натертый паркет.

— Мне кажется, — заметил мировой судья, — что преступники принесли сюда топор и начали взламывать шкафчик только для того, чтобы отвлечь наши подозрения и усложнить задачу следствия. Здесь можно было обойтись и без топора, я сломал бы этот шкафчик ударом кулака: он еле держится. Они стукнули по нему разок и преспокойно положили топор.

Сыщик тем временем встал с пола и отряхнул сюртук.

— Полагаю, сударь, — возразил он, — что вы заблуждаетесь. Топор не положили на пол, его швырнули с яростью, свидетельствующей либо о сильном испуге, либо о буйном приступе гнева. Вот поглядите: здесь, на паркете, одна за другой идут три отметины. Когда злоумышленник бросил топор, он упал сперва лезвием вниз, отсюда эта зарубка; потом отлетел в сторону и ударился обухом — вот он, след удара, я указываю на него пальцем, — и наконец, поскольку его швырнули с огромной силой, закрутился волчком и оставил на паркете еще одну отметину там, где лежит сейчас.

— Верно, — пробормотал папаша Планта, — совершенно верно!..

И смущенно добавил, поскольку выводы сыщика явно опрокинули его гипотезу:

— Ничего не понимаю, ровным счетом ничего.

Лекок продолжал свои наблюдения.

— Скажите, когда вы сюда вошли, — спросил он, — окна были отворены так же, как сейчас?

— Да.

— Значит, все правильно. Убийцы услышали какой-то шум в саду и пошли взглянуть, в чем дело. Что они увидели? Не знаю. Знаю одно: увиденное напугало их, и они убежали, в спешке бросив топор. Присмотритесь к отметинам, прикиньте траекторию, по которой они располагаются, и вы убедитесь, что человек, бросивший топор, стоял не у шкафчика, а у растворенного окна.

Папаша Планта тоже опустился на колени и с величайшим вниманием осмотрел следы. Полицейский был прав.

Мировой судья, слегка озадаченный, поднялся, после минутного раздумья протянул:

— Это обстоятельство меня несколько смущает, но, на худой конец…

Он умолк и погрузился в размышления, потирая рукой лоб.

— И все-таки все можно объяснить, — прошептал он, пытаясь мысленно собрать воедино обломки своей рассыпавшейся гипотезы, — и тогда окажется, что часы показывают правильное время.

Лекок и не подумал расспрашивать старого судью. Во-первых, он понимал, что тот не ответит; во-вторых, его гордость была задета. Неужели он не разгадает тайну, в которую проник другой?

— Меня тоже, — громко и отчетливо произнес он, как бы рассуждая вслух, — меня тоже сбивает с толку этот топор. Я-то думал, что грабители орудовали без помех, а на самом деле ничего подобного: оказывается, их настигли, их вспугнули, они чего-то боялись.

Папаша Планта весь обратился в слух.

— По-видимому, — неспешно продолжал Лекок, — нам следует разделить все улики на две категории: одни, например смятая постель, оставлены намеренно, чтобы сбить нас с толку; другие же преступники оставили, сами того не желая; это касается отметин от топора. Но тут у меня возникают сомнения. Естественны эти отметины или подделаны, можно на них полагаться или нельзя? Я уже совсем было уверовал, что понимаю характеры преступников, — тогда и расследование пошло бы своим чередом, — но теперь…

Он умолк на полуслове. Наморщенный лоб и плотно сжатые губы изобличали усиленную работу мысли.

— Что теперь? — переспросил папаша Планта.

Г-н Лекок удивленно глянул на собеседника, как человек, которого внезапно разбудили.

— Простите, сударь, я забылся, — сказал он. — А все моя скверная привычка размышлять вслух. Поэтому я предпочитаю всегда работать один. Если бы чужие уши подслушали мои колебания, сомнения, шаткие гипотезы, я потерял бы репутацию чудо-полицейского, сыщика, для которого не существует тайн.

Старый судья снисходительно улыбнулся.

— Как правило, — продолжал полицейский, — я отверзаю уста не раньше, чем приму решение, и тогда уже тоном, не допускающим возражений, изрекаю истину, говорю, дело, мол, обстоит так-то и так-то. Но сегодня я позволил себе несколько расслабиться, потому что работаю вместе с человеком, который понимает, что такую, на мой взгляд, запутанную задачу невозможно решить с налету. Я ничуть не стыжусь, что искать приходится на ощупь. До истины одним махом не доберешься, к ней ведет длинный ряд сложных расчетов, для этого необходимо выстроить цепь индукций и дедукций. И в эту минуту мне явно не хватает логики.

— В каком смысле? — поинтересовался папаша Планта.

— Да очень просто, господин мировой судья. Я думал, что понял преступников, изучил их, как свои пять пальцев, в начале работы это главное, но теперь не узнаю своих воображаемых противников. Кто они — круглые дураки, великие хитрецы? Вот над чем я ломаю голову. Мне казалось, что, разгадав уловки с постелью и с часами, я отчетливо представляю себе меру их изобретательности и возможности их ума. Переходя методом дедукции от известного к неизвестному, я путем несложных умозаключений мог бы, казалось, предугадать все, что они способны изобрести с целью отвлечь наше внимание и сбить нас с толку. Если принять это за исходную точку, то мне. чтобы узнать истину, оставалось только предполагать всякий раз обратное тому, что я видел. Я рассуждал так:

Топор найден на третьем этаже — значит, убийцы умышленно отнесли его туда и бросили.

На столе в столовой они оставили пять бокалов — значит, их было либо больше, либо меньше, но только не пятеро.

Труп графини обнаружен на берегу реки — значит, его отнесли туда с какой-то целью.

В руках жертвы найден лоскут материи — значит, его вложили сами убийцы.

Тело госпожи де Треморель изранено ударами кинжала и чудовищно изуродовано — значит, ее убили одним ударом.

— Браво! Браво! — вскричал папаша Планта, не скрывая восторга.

— Да нет, не «браво», — вздохнул Лекок, — здесь моя нить обрывается, и я упираюсь в пустоту. Если бы мои дедукции были верны, топор оказался бы попросту положен на паркет.

— И все-таки браво! — упорствовал папаша Планта. — Ведь это обстоятельство не более чем частность, которая ничуть не разрушает всю систему. Яснее ясного, что у преступников было намерение действовать именно так, как вы рассказали. Но им помешало нечто непредвиденное.

— Возможно, — вполголоса согласился сыщик, — возможно, ваше замечание справедливо. Но я заметил еще кое-что…

— Что же?

— Да так… Пока ничего не могу сказать. Прежде всего мне необходимо осмотреть столовую и сад.

Лекок и старый судья поспешно спустились, и папаша Планта показал полицейскому бокалы и бутылки, которые он велел отодвинуть в сторону.

Сыщик осмотрел бокалы один за другим, беря их в руки и поднося к глазам; он поднимал их к свету, изучая капли жидкости, оставшиеся на дне.

Окончив осмотр, он решительно объявил:

— Ни из одного бокала не пили.

— Неужели ни из одного?

Сыщик устремил на старого судью один из тех взглядов, которые проникают в самые сокровенные глубины души, и повторил, подчеркивая каждое слово веской паузой:

— Ни из одного.

Папаша Планта ответил только движением губ, означавшим, вне всякого сомнения: «Пожалуй, вы сильно продвинулись вперед».

Лекок улыбнулся и, отворив дверь столовой, позвал:

— Франсуа!

На зов прибежал камердинер покойного графа де Тремореля. На бедняге лица не было. Небывалый, неслыханный случай: слуга жалел и оплакивал хозяина.

— Послушай-ка, друг мой, — сказал сыщик, — обращаясь к нему на «ты» с тою фамильярностью, которая отличает людей с Иерусалимской улицы, — послушай и постарайся отвечать коротко, ясно и точно.

— Слушаю, сударь.

— Было ли принято в замке приносить из подвала вино заранее?

— Нет, сударь, я сам спускался в подвал каждый раз перед едой.

— Значит, в столовой никогда не бывало помногу полных бутылок?

— Никогда, сударь.

— Но иногда, должно быть, оставались недопитые?

— Нет, сударь; покойный господин граф разрешал мне относить вино, оставшееся после десерта, прислуге.

— А куда девали пустые бутылки?

— Я их ставил, сударь, в этот угловой шкаф, на нижнюю полку, а когда набиралось много, относил в подвал.

— Когда ты их относил в последний раз?

— Когда?… — Франсуа задумался. — Да уж дней пять-шесть будет.

— Ладно. Скажи-ка, какие ликеры предпочитал твои хозяин?

— Покойный господин граф, — на этих словах бедный парень прослезился, — почти не пил ликеров. Если же вдруг ему приходила охота выпить рюмку водки, он брал водку отсюда, из поставца над печью.

— Значит, в шкафах не было початых бутылок с ромом или коньяком?

— Нет, сударь, такого не было.

— Благодарю, друг мой, можешь идти.

Франсуа пошел к дверям, но Лекок окликнул его.

— Кстати, — бросил он как бы между прочим, — раз уж мы здесь, загляни-ка в угловой шкаф, все ли пустые бутылки на месте.

Слуга повиновался и, распахнув шкаф, воскликнул:

— Вот так так! Ни одной не осталось.

— Превосходно! — отозвался г-н Лекок. — А теперь, любезнейший, можешь идти на все четыре стороны.

Как только за камердинером затворилась дверь, сыщик спросил:

— Что вы об этом думаете, господин мировой судья?

— Вы были правы, господин Лекок.

Затем сыщик обнюхал по очереди каждый бокал и каждую бутылку.

— Ну что ж! — произнес он, пожав плечами. — Мои предположении снова подтвердились.

— И что на сей раз? — спросил старый судья.

— На дне этих бокалов даже не вино, сударь. Среди пустых бутылок, стоявших в шкафу, оказалась одна с уксусом, вот она, и преступники налили из нее в бокалы по несколько капель.

Он схватил один из бокалов и сунул его под нос папаше Планта, добавив:

— Извольте понюхать, господин мировой судья.

Спорить было не о чем: это был прекрасный уксус, с резким и сильным запахом. Преступники в спешке оставили улику, неопровержимо свидетельствовавшую о том, что они намеревались сбить следствие с толку.

Однако, проявив недюжинную изобретательность, они оказались неспособны спрятать концы в воду. Все их хитрости были, как выразился бы почтенный г-н Куртуа. шиты белыми нитками.

Правда, эти промахи можно отнести на счет спешки или какой-то неожиданной помехи. Один знаменитый полицейский недаром говорил, что у преступника на месте преступления пол горит под ногами.

Лекок был прямо-таки возмущен и уязвлен в своих лучших чувствах, как бывает возмущен истинный художник при виде грубой и претенциозной мазни самовлюбленного недоучки.

— Нет, это уже переходит всякие границы! — негодовал он. — Ишь, канальи, чего захотели! Но тут нужно быть большими хитрецами! Нужно суметь все выполнить чисто, черт побери! А это. слава богу, не каждому по зубам.

— Господин Лекок! Господин Лекок! — взывал к нему судья.

— Да что там, сударь, я ведь правду говорю. Если уж они такие простаки, оставались бы честными людьми — ведь это куда как проще.

И, вконец разъярившись, он проглотил сразу несколько пастилок разных сортов.

— Ну будет, будет, — по-отечески увещевал его папаша Планта, словно унимая плачущего ребенка, — не нужно сердиться. В самом деле, эти люди оказались не на высоте, это непростительно, но примем во внимание, что они никак не могли предположить, что столкнутся с таким проницательным человеком, как вы.

Лекок, тщеславный, как все артисты, не остался глух к комплименту и не сумел скрыть довольную гримасу.

— Так будем же снисходительны, — продолжал папа ша Планта. — Кроме того, — и он остановился, чтобы придать больше весу последующим словам, — кроме того, вы еще не все видели.

У г-на Лекока никогда нельзя было понять, когда он ломает комедию. Да он и сам этого подчас не понимал. Великий артист, весь во власти своего искусства, он приучил себя имитировать любые душевные движения, точно так же, как привык щеголять в любом костюме, и предавался этим упражнениям так добросовестно, что достиг в них полнейшего правдоподобия, и вполне вероятно, в глубине души он возмущался куда меньше, чем можно было подумать но выражению его лица.

Он бушевал, понося злодеев, он размахивал руками, но исподтишка зорко следил за папашей Планта и, услышав его последние слова, навострил уши.

— Что ж, продолжим осмотр, — сказал он.

И, прежде чем последовать за старым судьей в сад, Лекок бросил на портрет на бонбоньерке взор, в котором читались огорчение и разочарование.

«Черт бы его побрал, — взывал он к портрету, — черт бы побрал старого молчуна. Упрямца невозможно застать врасплох. Он скажет нам отгадку своего ребуса, когда мы сами ее найдем, не раньше. Он такой же хитрец, как мы, моя душенька, разве что опыта у него поменьше. Однако если он нашел то, что от нас ускользает, значит, он еще до нас обнаружил какие-то улики, о которых мы не знаем».

В саду все оставалось по-прежнему.

— Здесь, господин Лекок, — сказал старый судья, когда они шли по одной из аллей, полукругом спускавшейся к Сене, — здесь, на газоне, нашли туфлю бедняги графа; а там, чуть правее клумбы с геранью, валялся его шейный платок.

Они вышли на берег реки и с величайшими предосторожностями приподняли доски, которыми по приказу мэра были укрыты отпечатки на земле.

— Мы предполагаем, — сказал папаша Планта, — что графине удалось ускользнуть и она прибежала сюда, но здесь ее настигли и нанесли смертельный удар.

Было ли это мнением самого судьи, или он просто пересказывал впечатления, полученные утром, Лекок не в силах был понять.

— Но ведь, по нашим расчетам, сударь, — заметил сыщик, — графиня не убегала. Ее принесли сюда уже мертвую, иначе логика перестает быть логикой. Поищем, нет ли других улик.

Он опустился на колени, как недавно в комнате на третьем этаже, и с еще большей дотошностью принялся исследовать сперва песок на аллее, потом стоячую воду и пучки водных растений. Затем встал с земли, взял камешек, бросил в воду и сразу же подошел поближе, чтобы посмотреть, что произошло с илом.

После этого вернулся к крыльцу дома, а оттуда опять к прибрежным ивам по газону, на котором до сих пор отчетливо виднелись следы, обнаруженные еще утром. Здесь явно проволокли что-то тяжелое.

Не жалея брюк, он прополз на четвереньках по всей лужайке, изучая чуть не каждую былинку, раздвигая густую траву, чтобы видеть землю, внимательно исследуя направление обломанных стебельков.

Закончив осмотр, он изрек:

— Наши умозаключения подтверждаются: графиню несли здесь.

— Вы в этом твердо уверены? — осведомился панаша Планта.

Лекоку было ясно, что в этом пункте у старого судьи явно нет уверенности и он желает узнать чужое мнение, что свидетельствовало о его колебаниях.

— Ошибка невозможна, — отвечал сыщик и с лукавой улыбкой добавил: — Но поскольку ум хорошо, а два лучше, я попрошу вас, господин судья, выслушать меня, а после сказать, что на сей счет думаете вы.

Во время розысков Лекок подобрал на земле гибкий прутик и теперь в подкрепление своих слов указывал им то на один предмет, то на другой, наподобие зазывалы, который показывает зрителям изображения всяких чудес, намалеванные на балагане, приглашая заглянуть внутрь и увидеть их своими глазами.

— Нет, — продолжал он, — нет, господин мировой судья, госпожа де Треморель не убежала. Если бы удар настиг ее здесь, она бы упала в воду со всего маха, и вода брызнула бы довольно далеко, причем не только вода, но ил тоже, и мы наверняка обнаружили бы на берегу его следы.

— Но не кажется ли вам, что солнце с утра успело…

— На солнце, сударь, испарилась бы вода, но высохшая грязь осталась бы; между тем я пересмотрел, можно сказать, один за другим все камешки на аллее, но ничего не обнаружил. Мне возразят, что вода с илом брызнули как направо, так и налево. А я отвечу: изучите эти купы ирисов, листья кувшинок, стебли тростников; на всех этих растениях вы обнаружите налет пыли — согласен, тонкий налет, но все-таки это пыль. А видите ли вы след хотя бы капельки воды? Нет. Значит, брызг не было, а следовательно, не было и резкого падения тела; следовательно, графиня была убита не здесь, труп принесли к реке и осторожно опустили в воду в том месте, где вы его нашли.

Казалось, папаша Планта еще не вполне убежден. — А как же следы борьбы там, на песке? — спросил он.

Лекок замахал руками.

— Господин мировой судья изволит шутить, я так полагаю, — возразил он. — Эти следы не обманули бы и лицеиста.

— Все же мне кажется…

— Ошибиться здесь невозможно, сударь. Действительно, песок разрыт, раскидан. Но все борозды и рытвины, обнажившие землю, которая прежде была присыпана песком, оставлены одним человеком; вам, вероятно, трудно в это поверить, но убедитесь сами; и более того, следы оставлены носком сапога.

— И впрямь, вижу.

— Ну что ж, сударь, если в таком месте, как здесь, доступном для последующего осмотра, происходила борьба, после нее остаются два вида совершенно различных следов: нападающего и жертвы. Нападающий, который устремляется вперед, неизбежно опирается на носки ног. которые глубже впечатываются в землю. Жертва, напротив, обороняется, пытается вырваться из рук насильника, она отклоняется, изгибается назад, и в землю вдавливаются ее каблуки. Когда силы противников равны, мы находим приблизительно одинаковое число отпечатков носков и каблуков, в зависимости от того, как развивалась схватка. А что мы видим здесь?

Папаша Планта перебил сыщика.

— Довольно, сударь, — сказал он, — этого достаточно, чтобы убедить самого недоверчивого слушателя. — И после минутного раздумья, добавил как бы в ответ на свою тайную мысль: — Нет-нет, никаких возражений тут быть не может.

Г-н Лекок, со своей стороны, подумал, что проделанный им труд заслуживает поощрения, и с победным видом проглотил лакричную пастилку.

— Но я еще не кончил, — заметил он. — Мы говорили о том, что с графиней не могли расправиться здесь. Добавлю: ее не принесли сюда, а притащили волоком. Это нетрудно доказать. Существуют лишь два способа волочь труп: за плечи — тогда ноги оставляют на земле две параллельные борозды, и за ноги — тогда остается один, довольно широкий, след от головы.

Папаша Планта кивком выразил согласие.

— Осматривая газон, — продолжал сыщик, — я обнаружит параллельные борозды, явно следы ног, и одновременно широкую полосу примятой травы. Почему? Дело в том, что по лужайке волокли не мужчину, а женщину, причем одетую в платье с достаточно тяжелыми юбками. Словом, то был труп графини, а не графа.

Лекок сделал паузу, ожидая одобрения, вопроса, замечания.

Но старый судья, казалось, перестал его слушать и погрузился в какие-то совершенно отвлеченные размышления.

Темнело, и над Сеной дрожал туман, легкий, словно дымок над горящей соломой.

— Пора возвращаться, — внезапно произнес папаша Планта, — надо узнать, что выяснил доктор при вскрытии.

И оба не спеша направились к дому.

На крыльце стоял судебный следователь, который уже собирался им навстречу.

В руках у него был большой портфель из фиолетовой шагрени с тиснеными инициалами, на плечи накинуто легкое пальто из черного блестящего орлеана.

У следователя был крайне довольный вид.

— Оставляю вас здесь главным, господин мировой судья, — обратился он к папаше Планта. — Если я хочу нынче вечером встретиться с императорским прокурором, мне необходимо немедленно пуститься в путь. Сегодня утром, когда вы за мной прислали, его уже не было.

Панаша Планта поклонился.

— Буду вам весьма признателен, — продолжал г-н Домини, — если вы возьмете на себя надзор за окончанием расследования. Доктор Жандрон только что сказал мне, что ему осталось работы на несколько минут, и завтра утром у меня будет его отчет. Надеюсь, что вы позаботитесь опечатать все, что необходимо, а также выставить охрану. Я со своей стороны пришлю архитектора, чтобы снять точный план дома и сада.

— Но, по всей видимости, понадобится дополнительное следствие? — заметил старый судья.

— Не думаю, — уверенным тоном возразил следователь.

Затем он обратился к Лекоку:

— Ну как, господин сыщик, удалось ли вам обнаружить что-нибудь новенькое?

— Я сделал несколько важных находок, — отвечал Лекок, — но прежде, чем высказаться, должен все осмотреть еще раз при дневном свете. Поэтому прошу вашего разрешения, господин следователь, представить вам мой рапорт завтра во второй половине дня. Пока могу сказать, что столь запутанное дело…

Г-н Домини не дал ему договорить.

— А мне это дело вовсе не кажется запутанным! — перебил он. — Напротив, все, по-моему, совершенно ясно.

— И тем не менее я подумал…

— Мне в самом деле жаль, — произнес судебный следователь, — что вас вызвали так поспешно и притом без особой надобности. В настоящее время я располагаю самыми убедительными доказательствами вины обоих лиц, задержанных по моему распоряжению.

Папаша Планта и Лекок обменялись долгими взглядами, в которых читалось глубокое изумление.

— Неужели? — вырвалось у судьи, — Так, значит, вы, сударь, нашли новые улики?

— Я получил нечто более важное, чем улики, — отвечал г-н Домини, со зловещим видом поджав губы. — Я повторно допросил Подшофе, и он дрогнул. Все его нахальство как рукой сняло. Я добился того, что он несколько раз запутался в показаниях и в конце концов признался, что видел убийц.

— Убийц! — вскричал папаша Планта. — Он так и сказал — убийц?

— Во всяком случае, одного из них он видел. Он, правда, уверяет, что не узнал этого человека. На этом мы пока остановились. Но тюремная камера весьма благотворно действует на память. Завтра, после бессонной ночи, мой подопечный несомненно станет откровеннее.

— А что с Гепеном? — тревожно спросил старый судья. — Вы и его допросили еще раз?

— С этим типом и так все ясно, — отрезал г-н Домини.

— Он сознался? — вне себя от изумления спросил Лекок.

Следователь повернулся к полицейскому вполоборота, смерил его недовольным взглядом, сочтя, по-видимому, такой вопрос дерзостью, но все же ответил:

— Гепен ни в чем не сознался, но дела его так или иначе плохи. Вернулись наши лодочники. Они еще не отыскали тела господина де Тремореля и полагают, что оно было унесено течением. Но в конце парка в камышах они нашли вторую туфлю графа, а на середине Сены, под Мостом — обратите внимание на эту деталь, — выловили куртку из грубого сукна, на которой сохранились следы крови.

— И эта куртка принадлежит Гепену? — хором спросили и мировой судья и сыщик.

— Именно ему. Ее опознали все обитатели замка, и сам Гепен безоговорочно подтвердил, что куртка его. Но это еще не все…

Г-н Домини сделал паузу, словно для того, чтобы перевести дыхание, а на самом деле желая подольше подержать папашу Планта в неизвестности. Поскольку они разошлись во мнениях, следователю чудилось, будто судья втайне питает к нему неприязнь и под влиянием вполне понятной человеческой слабости не прочь был понаслаждаться своей победой.

— Да, еще не все, — продолжал он. — В правом кармане куртки зияла дыра, из него был вырван лоскут материи. И знаете, куда делся этот клочок сукна?

— А! — пробормотал папаша Планта. — Так, значит, он был зажат в руке графини!

— Именно так, господин мировой судья. Что вы скажете об этой улике, доказывающей вину подозреваемого?

Папаша Планта был сражен; у него буквально руки опустились.

Что до Лекока, который в присутствии судебного следователя приосанился и вновь стал похож на удалившегося на покой лавочника, — он был до того ошеломлен, что чуть не подавился настилкой.

— Разрази меня гром, — выговорил он, превозмогая кашель, — недурной ответный удар!

Потом, расплывшись в простецкой улыбке, он вполголоса добавил, так, чтобы его слышал один папаша Планта:

— Неплохо сработано! Но почерк тот же самый, и мы в своих рассуждениях это предвидели. Графиня судорожно сжимала лоскут материи — значит, убийцы с умыслом вложили его ей в руку.

Г-н Домини не услышал ни восклицания, ни последующих слов Лекока. Он протянул панаше Планта руку и условился с ним о встрече на другой день в суде.

Затем следователь удалился в сопровождении своего письмоводителя.

Несколькими минутами позже Гепена и старика Подшофе в наручниках, под охраной орсивальских жандармов повезли в корбейльскую тюрьму.

 

VIII

В бильярдной замка «Тенистый дол» заканчивал свои печальные обязанности доктор Жандрон.

Он снял просторный черный фрак с широкими рукавами, огромными фалдами и красной ленточкой Почетного легиона в петлице — именно такой фрак, какой должен быть у ученого, — и засучил выше локтя рукава полотняной рубашки.

Рядом с ним на столике, предназначенном для освежительных напитков, были разложены инструменты — скальпели и серебряные зонды.

Чтобы произвести вскрытие, ему пришлось раздеть покойницу. Теперь он прикрыл труп большой белой простыней, которая свешивалась до полу и смутно обрисовывала очертания тела.

Уже стемнело; вся эта зловещая сцена была залита светом массивной лампы с матовым стеклянным абажуром в форме шара.

Мировой судья и полицейский вошли в тот миг, когда доктор мыл руки в большом ведре с водой.

Услыхав, что дверь отворилась, доктор Жандрон быстро выпрямился.

— А, это вы, Планта, — сказал он, и в голосе его явственно послышалась тревога. — А где господин Домини?

— Уехал.

Доктор принял это известие, не скрывая досады.

— Мне нужно с ним поговорить, — сказал он, — и чем скорее, тем лучше. Это совершенно необходимо. Может быть, я и ошибаюсь, всякому случается ошибиться, но…

Лекок и папаша Планта затворили дверь, которую осаждали слуги, и подошли поближе. При свете лампы им бросилось в глаза, что лицо г-на Жандрона, обычно такое невозмутимое, искажено волнением.

Бледность его соперничала с бледностью убитой, покоившейся на столе, под простыней.

Волнение в голосе и в лице доктора едва ли объяснялось той работой, которую он только что завершил. Как ни тягостна эта работа, г-н Жандрон, опытнейший врач, так часто сталкивался с людским горем и навидался в жизни столько ужасного и отталкивающего, что чувствительность его давно притупилась.

Должно быть, при вскрытии он обнаружил нечто невероятное.

— Позвольте, дорогой доктор, — обратился к нему папаша Планта, — задать вам вопрос, который вы задали мне несколько часов назад. Вам нездоровится? Вам стало дурно?

Г-н Жандрон печально покачал головой и ответил с нарочито четкой и размеренной интонацией:

— Я отвечу вам, друг мой, в точности так же, как вы мне: благодарю, пустяки, мне уже лучше.

И оба наблюдателя, не уступающие друг другу в проницательности, отвели глаза в сторону, словно опасаясь, как бы взгляды, чересчур красноречивые, не выдали их мыслей.

Лекок подошел ближе.

— Полагаю, что мне известна причина волнения господина доктора. Он обнаружил, что госпожа де Треморель была убита одним ударом, а потом убийцы кромсали труп, который уже почти остыл.

Доктор устремил на сыщика взгляд, полный неподдельного изумления.

— Как вы догадались? — спросил он.

— Эта догадка принадлежит не мне одному, — скромно отвечал г-н Лекок. — Я должен разделить с господином мировым судьей честь рассуждений, благодаря которым мы сумели предугадать этот факт.

Г-н Жандрон стукнул себя по лбу.

— В самом деле! — воскликнул он. — Теперь я припоминаю ваш совет; должен сознаться, я так растерялся, что совершенно о нем позабыл.

Г-н Лекок счел уместным поклониться.

— Ну что ж, — продолжал врач, — ваши предсказания сбылись. Между первым ударом кинжала, от которого произошла смерть, и всеми остальными протекло, быть может, не так много времени, как вы предположили, но я убежден, что госпожа де Треморель скончалась примерно за три часа до того, как на нее обрушились новые удары.

Г-н Жандрон подошел к бильярдному столу и медленно поднял простыню, открыв голову и грудь покойной.

— Посветите нам, Планта, — попросил он.

Старый судья повиновался. Он взял лампу и зашел с другой стороны бильярдного стола. У него так тряслись руки, что стекло и абажур звякали друг о друга. В дрожащем свете по стенам заплясали зловещие тени.

Однако лицо графини оказалось тщательно вымыто, исчезли пятна крови и ила. Виднее стали следы ударов, но мертвенно-бледные черты по-прежнему были красивы.

Лекок наклонился над столом, чтобы рассмотреть убитую поближе.

— Госпоже де Треморель, — объяснил доктор Жандрон, — нанесли восемнадцать ударов кинжалом. Но только одна из этих ран была смертельной: вот, видите, она нанесена почти вертикально, здесь, чуть ниже плеча.

Указывая на зияющую рану, он придерживал убитую, чьи пышные золотистые волосы разметались по его левой руке.

В глазах графини застыл ужас. С полуоткрытых губ, казалось, готов был сорваться крик: «Спасите! На помощь!»

Папаша Планта, человек с каменным сердцем, отвернулся, а доктор, раньше других справившийся с волнением, продолжал тем несколько высокопарным тоном, каким говорят профессора в анатомическом театре:

— Лезвие ножа было, по всей видимости, шириной три сантиметра и длиной не менее двадцати пяти сантиметров. Все остальные раны — в руку, в грудь, в плечо — сравнительно неглубоки. Можно предположить, что они были нанесены спустя по меньшей мере два часа после той, которая оказалась смертельной.

— Прекрасно! — вырвалось у г-на Лекока.

— Заметьте, — поспешно произнес доктор, — что я ничего не утверждаю; я высказываюсь чисто предположительно. Явления, на которых основывается мое личное мнение, слишком мимолетны, слишком неуловимы по своей природе, слишком, наконец, спорны, чтобы позволить мне что-либо утверждать.

Речь доктора причинила, по-видимому, живейшее неудовольствие Лекоку.

— И все же, — начал он, — в данный момент…

— Единственное, что я могу утверждать, — перебил г-н Жандрон, — единственное, что я с чистой совестью подтвержу в суде, под присягой, сводится к следующему: все ушибы головы, за исключением одного, имели место после смерти. Это бесспорно и не подлежит ни малейшему сомнению. Когда жертва была еще жива, ей был нанесен удар вот сюда, над глазом. Как видите, кровоизлияние в тканях было весьма значительно: видна огромная опухоль, свинцово-серая, а в середине почти черная. Прочие ушибы носят совершенно иной характер: смотрите, вот сюда пришелся такой сильный удар, что височная кость оказалась проломлена, однако не осталось ни малейшего кровоподтека.

— По-моему, господин доктор, — предположил г-н Лекок, — из того известного и доказанного факта, что графине после ее смерти нанесли ряд ударов тупым орудием, можно сделать вывод, что удары ножом были также нанесены ей уже после того, как она перестала дышать. Г-н Жандрон на мгновение задумался.

— Возможно, вы и правы, господин сыщик, — сказал он наконец, — и я со своей стороны убежден, что так оно и было. Однако эти выводы я не вставлю в отчет. Судебная медицина должна придерживаться лишь очевидных, доказанных, неоспоримых фактов. При малейшем сомнении, пускай самом ничтожном, она обязана промолчать. Более того, я считаю, что сомнения должны толковаться в пользу обвиняемого, а не обвинения.

Сыщик наверняка думал по-другому, однако рассудил за благо не возражать.

Он слушал доктора Жандрона, затаив дыхание, и на лице его отражалась усиленная работа мысли.

— Теперь мне кажется, — произнес он, — что я могу уточнить, где и каким образом графине был нанесен удар.

Доктор вновь накрыл труп, и папаша Планта поставил лампу обратно на столик.

Оба жаждали услышать объяснения г-на Лекока.

— Ну что ж, — начал полицейский, — направление раны, нанесенной госпоже де Треморель, свидетельствует, что графиня в момент убийства находилась у себя в спальне, сидела, слегка наклонившись вперед, и пила чай. Убийца подошел сзади и занес руку; он хорошо рассчитал, с какого места удобней нанести удар, и нанес его с такой ужасающей силой, что жертва рухнула вперед и, падая, ударилась лбом об угол стола: отсюда тот единственный кровоподтек, который мы видим у нее на голове.

Г-н Жандрон попеременно смотрел то на Лекока, то на папашу Планта, которые обменивались по меньшей мере странными взглядами. Возможно, сцена, которую они разыгрывали, внушала ему недоверие.

— Разумеется, — заметил он, — преступление произошло именно так, как рассказывает господин полицейский.

И все снова замолчали, причем надолго, и тогда папаша Планта счел необходимым что-нибудь сказать. Упорное молчание г-на Лекока бесило его.

— Вы видели все, что вам было необходимо? — спросил он.

— На сегодня — да, сударь. Я хочу осмотреть еще кое-что, но для этого нужен дневной свет. Впрочем, мне кажется, я разобрался в этом деле — недостает всего одной детали.

— Значит, завтра нужно приехать сюда как можно раньше.

— Приеду, господин судья, так рано, как вы сочтете нужным.

— А когда вы закончите осмотр, мы поедем вместе в Корбейль к господину судебному следователю.

— Я в вашем распоряжении, господин мировой судья.

И вновь наступило молчание.

Папаша Планта чувствовал, что его разгадали, и не понимал, по какому странному капризу сыщик, еще несколько часов назад такой откровенный, теперь отмалчивается.

А Лекок был в восторге, что ему удалось немного подразнить мирового судью, и предвкушал, как удивит его наутро, когда представит ему рапорт, в котором папаша Планта найдет подробное изложение всех своих идей. Покамест же он извлек из кармана бонбоньерку и углубился в мысленную беседу с портретом.

— В таком случае, — заключил доктор, — нам, по-видимому, не остается ничего другого, как разойтись.

— Я как раз хотел попросить позволения откланяться, — откликнулся г-н Лекок, — у меня с утра маковой росинки во рту не было.

И тут папаша Планта предпринял решительный шаг.

— Господин Лекок, нынче вечером вы возвращаетесь в Париж? — неожиданно осведомился он.

— Нет, сударь, я еще утром решил здесь заночевать. У меня с собой саквояж; перед тем как идти в замок, я занес его на небольшой постоялый двор у дороги — там на фасаде намалеван гренадер. Думаю, там я и поужинаю, и заночую.

— В «Верном гренадере» вы намучитесь, — заметил старый судья, — с вашей стороны разумнее было бы отужинать у меня.

— Право, вы слишком добры, господин судья…

— К тому же нам есть о чем поговорить, а разговоры могут затянуться, поэтому я готов предоставить вам спальню; ваш саквояж мы заберем по дороге.

Г-н Лекок поклонился и сложил губы бантиком — дескать, польщен и благодарен за приглашение.

— Вас, доктор, я тоже похищаю, — продолжал папаша Планта, — хотите вы того или не хотите. Нет, нет, не отказывайтесь! Если вам так уж необходимо вернуться сегодня вечером в Корбейль, мы проводим вас после ужина.

Оставалось наложить печати.

С этим справились быстро. Сургучом с оттиснутой на нем гербовой печатью мирового суда прилепили узкие полоски пергамента на все двери второго этажа, на дверь в ту комнату, где был найден топор, а также на дверцу шкафа, в который сложили вещественные доказательства, собранные следствием и тщательно описанные в протоколе.

 

IX

Несмотря на вполне понятную спешку, папаша Планта и приглашенные им гости ушли из замка «Тенистый дол» только в десятом часу.

Пошли они не по той дороге, что утром, а по крутой тропинке, которая, огибая поместье г-жи де Ланаколь, ведет по диагонали к железнодорожному мосту. Так им было ближе до постоялого двора, где Лекок оставил свой скромный багаж.

По дороге старый судья, чьи мысли еще были заняты следствием, вдруг забеспокоился о своем друге г-не Куртуа.

— Что за несчастье с ним приключилось? — обратился он к доктору Жандрону. — По вине этого зловредного остолопа, его слуги, мы ровным счетом ничего не узнали. А ведь за господином Куртуа послали сразу же после того, как было получено письмо от его старшей дочери, мадемуазель Лоранс!

Наконец добрались до «Гренадера».

В дверях, привалившись спиной к косяку, стоял в картинной позе здоровенный краснощекий детина богатырского сложения; он курил длинную глиняную трубку и разговаривал с путевым рабочим с железной дороги, который нарочно пришел из Эври, чтобы узнать новости. Этот детина был хозяин постоялого двора.

Едва завидев папашу Планта, он закричал:

— Ну что вы скажете, господин мировой судья? Какое несчастье! Входите, входите, в зале сидит несколько человек, которые видели убийц. Каков мерзавец этот Подшофе! А Гепен! Эх, с какой радостью я съезжу в Корбейль в тот день, когда для них возведут эшафот!

— Будьте хоть немного милосерднее, мэтр Ланфан. Не слишком ли быстро вы позабыли, что как-никак Гепен и Подшофе были вашими завсегдатаями?

Эти слова несколько смутили мэтра Ланфана, но бесстыдство кабатчика тут же взяло верх.

— Хороши завсегдатаи! — возразил он. — Негодяй Гепен задолжал мне тридцать восемь франков, и я их уже никогда не увижу.

— Кто знает! — с иронией заметил мировой судья. — К тому же нынче вечером вы заработаете больше: у вас будет народу, как в праздники.

Во время этого короткого разговора Лекок зашел на постоялый двор за своим саквояжем.

Теперь, когда всем стало известно, кто он такой, встретили его далеко не так любезно, как утром, когда приняли за удалившегося от дел галантерейщика.

Г-жа Ланфан, одна из тех хозяек, которым не нужна помощь мужа, чтобы вытолкать за дверь пьянчугу, просадившего все деньги, едва удостоила его ответа. На вопрос, сколько он должен, она презрительно махнула рукой и процедила: «Ничего».

Как только он с саквояжем в руках вышел с постоялого двора, папаша Планта сказал:

— Пойдемте быстрей: мне бы еще хотелось по пути заглянуть к нашему бедному мэру и узнать, что случилось.

Трое мужчин ускорили шаг. Старый судья, охваченный дурными предчувствиями, рассуждал на ходу, силясь унять свою тревогу:

— Если бы в семействе Куртуа в самом деле стряслась серьезная беда, меня бы уже известили. Может быть, Лоранс написала, что больна или попросту немного прихворнула. Госпожа Куртуа — прекраснейшая женщина, но иногда теряет голову из-за пустяков: наверно, она пожелала немедленно послать мужа за дочерью. Вот увидите, все окажется ложной тревогой.

Но нет, дело было более чем серьезно. Перед оградой, окружавшей дом мэра, толпилось полтора десятка деревенских кумушек. Посреди толпы разглагольствовал, размахивая руками, Батист, слуга, который всегда делает, что хочет.

Однако при появлении грозного судьи женщины разлетелись, как стая потревоженных чаек.

Они узнали его издали, как только на него упал свет фонаря.

Дело в том, что деревушка Орсиваль является счастливой обладательницей двух десятков фонарей, подаренных г-ном Куртуа; в безлунные вечера они горят до самой полуночи. Эти двадцать керосиновых фонарей были приобретены на распродаже в одном городке, который оказался настолько богат, что позволил себе перейти на газовые.

Орсивальские фонари, быть может, не очень ярко светят, зато туманными зимними вечерами источают отвратительный керосиновый запах.

При неожиданном появлении старого судьи невозмутимый Батист заметно огорчился, лишившись слушательниц посреди яркой, увлекательной речи.

Однако папашу Планта он боялся как огня, а посему скрыл свое неудовольствие и расплылся в привычной улыбке.

— Ох, сударь! — вскричал он, когда судья был от него в трех шагах. — Ох, что творится, сударь! Я как раз хотел бежать за вами…

— Твой хозяин меня звал?

— Прямо не верится, сударь, — продолжал Батист. — Как только мы вышли из «Тенистого дола», хозяин припустил бегом, да так быстро, так быстро, что я еле за ним поспевал.

Тут Батист прервал свой рассказ, чтобы поделиться со слушателем соображением, которое пришло ему в голову:

— Хозяин на вид не очень-то проворный, правда же? А на самом деле любого обгонит, даром что в теле.

Потеряв терпение, папаша Планта топнул ногой.

— И вот наконец мы добираемся до дому, — спохватился Батист. — Хозяин вихрем врывается в гостиную, а там хозяйка рыдает, как кающаяся Магдалина. Он так запыхался, что еле мог слово вымолвить. Глаза вытаращил и повторяет: «Что такое? Что такое?» Тогда хозяйка — у нее и у самой язык не слушается — протягивает ему письмо от барышни, которое держала в руке.

Троих слушателей Батиста корчило, будто их поджаривали на медленном огне, а негодник, видя это, едва цедил слово за словом.

— Берет хозяин письмо, — продолжал он, — подходит к окну, чтобы виднее было читать. В секунду пробежал все письмо глазами. И тут такое началось — вообще ничего не понять. Сперва он застонал, хрипло так: «О-о», потом замолотил по воздуху руками, будто плавает по-собачьи, закрутился волчком, да как повалится на пол ничком. И готово дело.

— Умер? — ахнули все трое.

— Нет, нет, господа, — осклабившись, отвечал Батист. — Да вы ступайте, поглядите сами.

Лекок — человек терпеливый, но терпение его все же имеет границы. Взбешенный столь медлительным повествованием, он поставил на землю саквояж и, правой рукой вцепившись в плечо Батиста, между тем как зажатая в левой его руке гибкая тросточка с налитым свинцом набалдашником, свистя, разрезала воздух (с этой тросточкой Лекок не расставался никогда), процедил:

— Дружище, советую тебе рассказывать побыстрее.

Больше он не прибавил ни слова. Но слугу, которого никогда не бранят, объял невыразимый страх перед этим невысоким белокурым человеком с удивительным голосом и с пальцами, твердыми и крепкими, как тиски.

Не отводя глаз от тросточки г-на Лекока, Батист продолжал уже скороговоркой:

— С хозяином приключился удар. В доме все вверх дном. Все растеряны, кроме меня: я смекнул, что нужен врач, и помчался искать — либо господина Жандрона, я ведь знал, что он в замке, либо здешнего доктора, либо хоть аптекаря. И тут такая удача! Прямо на углу встречаю костоправа Робло. «А ну, пошли со мной!» — кричу ему. Он идет за мной, расталкивает всех, кто пытался помочь хозяину, и пускает ему кровь из обеих рук. Вскорости хозяин вздохнул, потом открыл глаза, а там и заговорил. Он сказал мне, что хочет видеть господина мирового судью, и я сразу же…

— А что с мадемуазель Лоранс?… — дрожащим голосом спросил судья.

Батист приосанился и закатил глаза.

— Ох, не надо об этом, господа! — простонал он. — Не надрывайте душу!

Не слушая его больше, мировой судья и доктор поспешно пошли к дому.

Лекок последовал за ними. Свой саквояж он сунул Батисту со словами: «Отнеси-ка это домой к судье, да пошевеливайся», отчего слуга, которого никогда не бранят, задрожал и припустил во весь дух.

Когда в доме беда, ее роковые приметы бросаются в глаза с порога. Во всяком случае, так всегда кажется тем, кто заранее предупрежден о случившемся.

Когда папаша Планта и врач пересекли двор, им почудилось, будто в этом еще вчера гостеприимном, веселом, оживленном доме появилось нечто зловещее.

В окнах верхнего этажа мелькали огни. Домочадцы суетились вокруг Люсиль, младшей дочери г-на Куртуа, — у нее была истерика.

В вестибюле на нижней ступеньке лестницы сидела девочка лет пятнадцати, горничная Лоранс. Она плакала навзрыд, по-деревенски закрыв лицо передником.

Здесь же в растерянности застыли несколько слуг, не понимающих, что делать, куда деваться.

Дверь в гостиную, скудно освещенную двумя свечами, была распахнута настежь. В большом кресле у камина полулежала г-жа Куртуа. В глубине комнаты, перед окнами, выходящими в сад, на кушетке был распростерт г-н Куртуа.

С него сняли сюртук и в спешке, когда, спасая ему жизнь, отворяли кровь, разрезали рукава сорочки и фланелевой фуфайки. На его обнаженных руках белели повязки, какие накладывают после кровопускания.

У дверей со смущенным видом стоял невысокий человечек, одетый, как зажиточный ремесленник из парижского предместья. Это был костоправ Робло, которому велели остаться на случай нового приступа.

Появление папаши Планта вывело г-на Куртуа из горестного забытья, в которое он был погружен.

Он встал, пошатываясь, подошел обнять старика судью и бессильно припал к нему на грудь.

— Ах, друг мой, как я несчастен, как несчастен! — повторял он душераздирающим голосом.

Беднягу мэра было не узнать — так он переменился. Еще недавно это был счастливец с улыбчивым лицом и самоуверенным взором, чей облик, словно бросая вызов всему свету, неоспоримо свидетельствовал о важности и благополучии. За несколько часов он постарел лет на двадцать.

Он был сломлен, раздавлен, и мысль его беспомощно блуждала в темном лабиринте скорби. Без конца он твердил одно и то же бессмысленное слово:

— О я несчастный! Несчастный!

Поддержать его в этих приступах отчаяния мог, пожалуй, только мировой судья, сам испытавший в жизни много горя.

Он подвел г-на Куртуа к кушетке, сел рядом с ним, взял его руки в свои и попытался хоть немного умерить его скорбь. Он напомнил несчастному отцу, что у него осталась жена, спутница жизни, которая вместе с ним будет оплакивать дорогую покойницу. А младшая дочь — ведь ей тоже нужна отцовская любовь и забота!

Но г-н Куртуа, казалось, ничего не слышал.

— Ах, друг мой, вы еще не все знаете, — простонал он. — Если бы она скончалась здесь, среди нас, окруженная нашей заботой, до последнего вздоха согретая нашей нежностью, — наше отчаяние было бы безгранично, и все же нам было бы куда легче, чем теперь. Если б вы знали, если б вы знали…

Папаша Планта вскочил, казалось, он был потрясен этими словами.

— Но кто бы мог подумать, — продолжал мэр, — что ее ждет такая смерть! О моя Лоранс, некому было услышать твой предсмертный хрип, и некому было тебя спасти! Что ты с собой сделала, такая молодая, такая счастливая! — Он выпрямился и с леденящим отчаянием в голосе воскликнул: — Поедем со мной, Планта, надо отыскать ее тело в морге!

Но тут же бессильно опустился на кушетку, повторяя шепотом зловещее слово:

— В морге…

Все свидетели этой тягостной сцены безмолвно застыли, затаив дыхание и не смея шелохнуться.

И только сдавленные стоны г-на Куртуа да рыдания маленькой служанки на лестнице нарушали тишину.

— Вы знаете, что я ваш друг, — негромко проговорил папаша Планта, — ваш лучший друг. Так доверьтесь мне, расскажите все, облегчите душу.

— Ну хорошо, — начал г-н Куртуа, — знайте же…

Но слезы душили его, и он не мог продолжать. Тогда он протянул папаше Планта измятое и залитое слезами письмо и сказал:

— Прочтите… Это ее последнее письмо…

Папаша Планта приблизился к столу, на котором стояли свечи, и с трудом, поскольку чернила во многих местах расплылись, начал читать:

«Дорогие, любимые родители!

Заклинаю вас, простите, простите вашу бедную дочь за то горе, которое она на вас обрушит.

Увы! Я виновна, но, боже правый, как ужасно я наказана!

В минуту увлечения, обманутая роковой страстью, я забыла все — пример и наставления моей доброй, святой матушки, священный долг и вашу нежность.

Я не устояла, не устояла перед человеком, который рыдал у моих колен, клялся мне в вечной любви, а теперь покинул меня.

Теперь все кончено, я пропала, я обесчещена. Я беременна и скоро уже не смогу скрыть последствия гибельной ошибки.

О любимые родители, не проклинайте меня. Я ведь ваша дочь и не в силах униженно сносить всеобщее презрение, не в силах пережить бесчестье.

Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Я уеду от тетушки далеко-далеко, туда, где никто меня не знает. Там я положу конец и своему позору, и своему отчаянию.

Так прощайте же, дорогие мои родители, прощайте! Почему мне не дано в последний раз на коленях просить у вас прощения?

Моя обожаемая матушка, добрый мой отец, пожалейте вашу несчастную заблудшую дочь; простите меня и забудьте. Пускай Люсиль, моя сестра, никогда не узнает…

Прощайте же, я ничуть не боюсь, честь превыше всего.

О вас моя последняя мысль, за вас моя последняя молитва.

Ваша бедная Лоранс».

Крупные слезы катились по щекам старого судьи, пока он безмолвно разбирал строки этого отчаянного письма.

Тот, кто знал папашу Планта, заметил бы признаки холодного, безмолвного, жестокого бешенства на его лице.

Дочитав, он хрипло выговорил одно только слово:

— Негодяй!

Г-н Куртуа услышал это восклицание.

— О да! — вскричал он. — Негодяй, низкий обольститель, пробравшийся под покровом тьмы в мой дом, чтобы похитить лучшее мое сокровище, возлюбленную дочь! Увы, она совсем не знала жизни. Он нашептал ей ласковые слова, от которых сильней бьются девичьи сердца, она поверила ему, а теперь он ее бросил. О, если б я знал, если бы знал…

Внезапно он умолк.

Бездну его отчаяния озарила неожиданная мысль.

— Нет, — произнес он, — где это видано, бросить ни с того ни с сего прелестную девушку из хорошей семьи, да еще с приданым в миллион! Во всяком случае, на то должны быть серьезнейшие причины. Когда проходит любовь, остается корысть. Бесчестный соблазнитель был несвободен, он был женат. Негодяй не может быть никем иным, как графом де Треморелем. Вот кто убил мою дочь!..

Угрюмое молчание окружающих свидетельствовало о том, что им пришла в голову эта же мысль.

— В каком же я был ослеплении! — воскликнул г-н Куртуа. — Принимал этого человека, от всей души пожимал ему руку, звал своим другом. Да, он заслуживает самой страшной мести, и я ему отомщу! — Но тут он вспомнил о преступлении в «Тенистом доле» и с безнадежностью в голосе продолжал: — Нет, даже отомстить я не могу. Не могу убить его своими руками, продлить его муки, услышать, как он молит пощады. Он мертв, погиб от руки убийцы, менее бесчестного, чем он сам.

Напрасно доктор и папаша Планта пытались успокоить несчастного мэра: он все говорил, приходя в возбуждение от звуков своего голоса:

— Ах, Лоранс, любимая моя девочка, почему ты мне не доверилась? Ты боялась моего гнева, но разве может отец перестать любить родную дочь? Если бы ты погубила свое доброе имя, опустилась, скатилась на самое дно, я все равно любил бы тебя. Разве ты не моя дочь? Ведь ты — это я сам. Увы, ты не знала, что такое отцовское сердце. Отец не прощает — он забывает. Ты могла бы еще быть счастлива. А твое дитя — что ж, оно стало бы моим. Оно выросло бы среди нас, я перенес бы на него всю нежность, какую питаю к тебе. Твое дитя — это ведь тоже я сам. Вечером, у камина, я сажал бы его на колени, как сажал тебя, когда ты была совсем крошкой.

Тут он растрогался и заплакал. Перед его взором пронеслись воспоминания о том, как маленькая Лоранс играла на ковре у его ног. Ему казалось, что это было вчера.

— Дочь моя, — вновь заговорил он. — Неужели ты боялась людей, их лицемерия, насмешливости, злобы? Но мы уехали бы из этих мест. Я ушел бы в отставку, покинул Орсиваль. Мы поселились бы на другом конце Франции, в Германии, в Италии. С нашим состоянием все это можно было бы уладить. Все! Но нет, у меня миллионы, а дочь моя покончила с собой. — Он закрыл лицо руками, его душили рыдания. — И мы даже не знаем, что с ней сталось. О ужас! Какую смерть она избрала? Ах, дочка, красавица моя! Помните, доктор, и вы, Планта, какие у нее были чудесные волосы, как они красиво вились вокруг лба, а какие огромные сияющие глаза, а пушистые ресницы! Поверите ли, ее улыбка была как солнечный луч в моей жизни. Я так любил ее голосок и губы, ее свежие губки, которые прикасались к моим щекам, когда она звонко целовала меня. Умерла! Погибла! И мы даже не знаем, что стало с ее телом, таким юным и прелестным. Может быть, лежит оно на илистом дне какой-нибудь реки. Как труп графини де Треморель сегодня утром, помните? Вот что меня убивает. О господи, хоть бы увидеть ее, мою дочку, на часок, на одну минуту, хоть бы в последний раз поцеловать ее холодные губы!

Неужели это тот самый человек, что совсем еще недавно с высокого крыльца «Тенистого дола» обрушивал свое казенное красноречие на головы местных зевак?

Да, тот самый, но в несчастье все равны. Отчаяние гения выражается в тех же словах, что и отчаяние самого заурядного человека.

Лекок уже несколько секунд делал неимоверные усилия, пытаясь справиться со слезами, навернувшимися ему на глаза. Недаром же он был стоиком и по натуре, и в согласии со своим ремеслом. Но, слыша эти безутешные слова, это желание отчаявшегося отца, он не выдержал и прослезился.

Не заботясь о том, чтобы скрыть обуревавшие его чувства, он выступил вперед и обратился к г-ну Куртуа.

— Я, — сказал он, — Лекок из уголовной полиции, даю вам честное слово отыскать тело мадемуазель Лоранс.

Бедняга мэр ухватился за это обещание, как утопающий за соломинку.

— Не правда ли, — воскликнул он, — мы ее найдем? Вы мне поможете. Говорят, для полиции нет ничего невозможного, она все знает, все видит. Мы узнаем, что сталось с моей дочерью. — Он приблизился к полицейскому и схватил его за руку. — Благодарю вас, вы добрый человек. Я оказал вам дурной прием, я судил о вас с высоты своей гордыни. Простите меня! Мы опутаны глупыми предрассудками: я обошелся с вами презрительно, а этому презренному графу де Треморелю угождал изо всех сил. Примите же мою благодарность, мы преуспеем в поисках, вот увидите, мы будем друг другу помогать, поставим на ноги всю полицию, обшарим всю Францию; если понадобятся деньги, у меня есть, у меня миллионы, берите их!..

Тут силы ему изменили, и, пошатнувшись, он рухнул на кушетку.

— Ему нельзя больше здесь оставаться, — шепнул доктор Жандрон на ухо папаше Планта, — ему необходимо лечь. Я не удивлюсь, если после такого потрясения у него начнется воспаление мозга.

Мировой судья тут же приблизился к креслу, в котором была, по-прежнему без сил, простерта г-жа Куртуа. Погруженная в свое горе, она, казалось, ничего не видела и не слышала.

— Сударыня, — окликнул он, — сударыня!

Она вздрогнула и подняла на него блуждающий взгляд.

— Это моя вина, — прошептала она, — моя великая вина: мать должна читать в сердце дочери, как в открытой книге. Я не догадывалась о тайне Лоранс, я дурная мать.

Доктор также подошел к ней.

— Сударыня, — произнес он повелительно, — нужно немедленно заставить вашего мужа лечь в постель. Он в тяжелом состоянии, ему необходимо немного поспать. Я велю приготовить микстуру…

— О боже мой! — простонала бедная женщина, ломая руки. — Боже милостивый!

И под угрозой нового несчастья, столь же ужасного, как первое, она опомнилась и позвала слуг, которые помогли г-ну Куртуа дойти до спальни.

Доктор Жандрон проводил наверх и ее.

В гостиной осталось только трое — мировой судья, Лекок и костоправ Робло, по-прежнему державшийся поближе к дверям.

— Бедная Лоранс, — прошептал старый судья, — бедная девушка!..

— Мне сдается, — заметил сыщик, — что более всего достоин жалости ее отец. В его возрасте трудно оправиться от такого удара. Как бы то ни было, жизнь его разбита.

Полицейский был взволнован и хоть пытался скрыть свои чувства от окружающих — у каждого свое самолюбие! — но портрету на бонбоньерке он признался в них без утайки.

— У меня было предчувствие, — вновь заговорил судья, — я так и ждал, что произойдет нечто в этом роде. Я разгадал тайну Лоранс, но, увы, слишком поздно.

— И вы не попытались…

— Что я мог? В подобных щепетильных обстоятельствах, когда от одного слова зависит честь уважаемого семейства, приходится быть особенно осмотрительным. Что мне оставалось? Предупредить Куртуа? Бессмысленно. Прежде всего, он бы мне не поверил. Люди, подобные ему, ничего не хотят слушать, и только жестокая действительность открывает им глаза.

— Можно было обратиться к графу де Треморелю.

— Граф стал бы все отрицать. Он спросил бы, по какому праву я вмешиваюсь в его дела. Это только поссорило бы меня с Куртуа.

— Ну а сама девушка?

Папаша Планта тяжко вздохнул.

— Хоть я и ненавижу совать нос в чужие дела, однажды я попытался с ней поговорить. С бесконечными предосторожностями, с прямо-таки материнской нежностью, поверьте, не подавая вида, что мне все известно, я попытался внушить ей, что она катится в пропасть.

— И что она ответила?

— Ничего. Она смеялась, шутила, как смеются и шутят все женщины, которым есть что скрывать. Но с тех пор мне ни разу не удалось пробыть и четверти часа наедине с ней. Хотя до того, как я отважился на этот неосторожный шаг — потому что говорить было неосторожно, надо было действовать, а не говорить, — мы с ней были лучшими друзьями. Дня не проходило, чтобы она не совершила набега на мою оранжерею. Я позволял ей обрывать самые мои редкостные петунии — это я-то, от которого и папа римский не дождется цветка! Она назначила меня своим придворным поставщиком цветов. Это ведь для нее я собирал коллекцию южноафриканского дрока. Моей обязанностью было поставлять его для ее жардиньерок…

Воспоминания настолько его растрогали, что Лекок, наблюдавший за ним исподтишка, не удержался от лукавой гримасы.

Судья хотел было продолжать, как вдруг, оглянувшись на какой-то шум, доносившийся из вестибюля, заметил костоправа Робло. Лицо его заметно омрачилось.

— Вы были здесь все время? — спросил он.

— Да, господин мировой судья, к вашим услугам.

— Значит, вы слышали наш разговор?

— Нет-нет, господин мировой судья, что вы, я просто жду распоряжений госпожи Куртуа.

Внезапно панашу Планта осенила некая мысль, выражение его лица смягчилось; он кивнул Лекоку, как бы призывая его слушать внимательней, и уже ласковее обратился к костоправу:

— Подойдите поближе, мэтр Робло.

Лекоку хватило беглого взгляда, чтобы оценить этого человека.

Орсивальский костоправ, с виду щуплый и низкорослый, обладал на самом деле богатырской силой. Волосы, остриженные ежиком, открывали высокий лоб, лоб умного человека. В светлых глазах горел огонек жадности до всех земных благ; в них, когда он забывал следить за собой, читалось бесстрашие и цинизм: щеки и подбородок у него были совершенно гладкие, лишенные малейших признаков бороды: тонкий бескровный рот все время кривился в неприятной ухмылке.

Безбородое лицо и малый рост придавали ему издали сходство с парижскими уличными мальчишками, воплощением всех пороков, чьи мысли грязней сточных канав, в которых они ищут монетки, закатившиеся между булыжниками.

Повинуясь приглашению мирового судьи, костоправ с улыбкой и поклоном сделал несколько шагов вперед.

— Не могу ли я по какой-нибудь счастливой случайности услужить господину мировому судье? — спросил он.

— Никоим образом, мэтр Робло, ни в коем случае. Я хочу лишь поздравить вас с тем, как вовремя вы появились и отворили кровь господину Куртуа. Быть может, ваше вмешательство спасло ему жизнь.

— Очень даже может быть, — согласился костоправ.

— Господин Куртуа щедр, он хорошо отблагодарит вас за эту великую услугу.

— Ну, нет, я ничего у него не стану просить. Слава богу, мне ни от кого ничего не нужно. Пускай мне платят то, что причитается, и с меня хватит.

— Да, знаю. Мне говорили, что дела ваши идут недурно и вы, вероятно, ими довольны.

Голос г-на Планта звучал теперь дружелюбно, почти по-отечески. Ясно было, что процветание мэтра Робло весьма ему не безразлично.

— Доволен? — отвечал костоправ. — Право, оснований для довольства у меня меньше, чем кажется господину мировому судье. Жизнь дорога, а мы люди бедные, да и доходы мои невелики.

— Однако же вы купили луг Морен у подножия холма Эври.

— Да, сударь.

— Хороший луг, правда, сыроват. К счастью, у вас полно щебня на тех трех участках, что продала вам вдова Фрапель.

Никогда еще костоправ не видел судью в таком добром расположении духа и таким словоохотливым; удивление мэтра Робло все возрастало.

— Три жалких клочка земли, — отмахнулся он.

— Ну нет, участки недурны. И потом, разве вы не приобрели кое-что на распродаже имущества шахтовладельцев Перонов?

— Там и всего-то ничего земли.

— Верно, но заплатили вы наличными. Согласитесь, ремесло лекаря без диплома не так уж невыгодно.

Мэтр Робло, против которого уже не раз выдвигалось обвинение в незаконной медицинской практике, счел за благо запротестовать.

— Если я лечу людей, — заявил он, — то платы не беру.

— Значит, это торговля лекарственными травами приносит вам такие барыши?

Беседа все более начинала походить на допрос, и костоправ насторожился.

— Да, я неплохо зарабатываю на травах, — ответил он.

— А так как человек вы бережливый и предусмотрительный, то прикупаете землю.

— Я еще скотину лечу, — поспешно подхватил Робло, — это тоже приносит немалые деньги. Ко мне люди за три лье едут. Я лечу лошадей, коров, овец.

— Тоже без диплома?

Костоправ напустил на себя высокомерный вид.

— Сам по себе кусок пергамента еще не делает человека ученым, — изрек он. — Я дипломированных ветеринаров не боюсь. Животных я изучаю на пастбищах и в хлеву. Ежели надо вскрыть нарыв, вылечить овцу от вертячки или от овечьей оспы, то тут мне равных нет.

Голос мирового судьи становился между тем все благожелательнее.

— Знаю, — продолжал папаша Планта, — вы человек искусный и с большим опытом. Да вот совсем недавно доктор Жандрон, у которого вы служили, расхваливал мне вашу сообразительность.

Костоправ нервно вздрогнул, что не укрылось от папаши Планта, продолжавшего как ни в чем не бывало:

— Кстати, наш дорогой доктор уверял меня, что никогда ему не попадался столь понятливый помощник, как вы. «Робло, — говорил он, — обнаружил такие способности и такую склонность к химии, что не хуже моего может произвести многие труднейшие реакции».

— А чего ж! Мне хорошо платили, вот я и старался, а к образованию я всегда тянулся.

— И у господина Жандрона вы прошли хорошую школу, мэтр Робло: он занимается интереснейшими исследованиями. Особенно примечательны его исследования ядов и опыты с ними.

Костоправ уже не в силах был скрыть тревогу и старательно прятал глаза.

— Да, — ответил он, чтобы что-нибудь сказать, — мне приходилось наблюдать весьма занятные опыты.

— Ну что ж, — заметил папаша Планта, — вам с вашей любовью к образованию и с вашей любознательностью посчастливилось: в ближайшее время доктору предстоит весьма занимательное исследование, и можно не сомневаться, что он привлечет вас в качестве помощника.

Мэтр Робло был достаточно хитер и уже несколько минут назад догадался, что этот разговор, вернее, допрос, затеян неспроста. Но зачем? Чего добивается мировой судья? Костоправ терялся в догадках, чувствуя, как им невольно овладевает страх. При мысли о том, на сколько невинных с виду вопросов он уже ответил и к чему они клонились, он задрожал.

Он решил схитрить и перевести разговор в другое русло, объявив:

— Я всегда готов услужить своему бывшему хозяину, если у него есть во мне нужда.

— Нужда будет, не сомневайтесь, — отвечал папаша Планта и небрежным топом, странно противоречащим колючему взору, которым он сверлил орсивальского костоправа, добавил: — Дело будет интереснейшее, зато и трудное. Предстоит эксгумация тела господина Соврези.

Робло был готов услыхать нечто ужасное и призвал на помощь все свое мужество. И все же имя Соврези прозвучало для него как удар грома; сдавленным голосом он пролепетал:

— Соврези!

Панаша Планта отвернулся от него и, не глядя, продолжал рассеянным голосом, каким говорят о погоде:

— Да, придется эксгумировать Соврези. У полиции появились подозрения — вечно она что-нибудь подозревает, — что он умер не совсем естественной смертью.

Костоправ прислонился к стене, чтобы не упасть.

— С этим делом, — говорил между тем судья, — обратились к доктору Жандрону. Вы знаете, он нашел реактив, позволяющий обнаружить присутствие любого алкалоида в исследуемых тканях. Я слышал от него о какой-то чувствительной бумаге…

Робло делал героические усилия, пытаясь оправиться от удара и обрести прежнюю уверенность.

— Методы доктора Жандрона мне известны, — пробормотал он, — но я не могу взять в толк, на кого падают подозрения, о которых упомянул господин мировой судья.

Теперь у папаши Планта уже не оставалось сомнений.

— Насколько я понимаю, это не просто подозрения, — отвечал он. — Как вы знаете, госпожа де Треморель была убита; разбирая ее бумаги, полиция обнаружила письма, более чем убедительное признание, расписки и многое другое…

Костоправу было уже все ясно; однако у него еще хватило духу заметить:

— Ну и ну! Будем надеяться, что служители правосудия заблуждаются.

И столько силы было в этом человеке, что, хотя он весь дрожал от нервного возбуждения, как осиновый лист, он добавил, растянув свои тонкие губы в некое подобие улыбки:

— Госпожа Куртуа не идет, а меня ждут дома. Я зайду завтра. Мое почтение господину мировому судье и всей честной компании.

Он вышел, и вскоре песок во дворе заскрипел под его подошвами. Робло шел, спотыкаясь, как пьяный.

Едва костоправ удалился, г-н Лекок бросился к папаше Планта и снял перед ним шляпу.

— Сдаюсь, сударь, — сказал он, — и склоняюсь перед вами; вы сравнялись с моим наставником, великим Табаре.

Сыщик был окончательно покорен. В нем проснулся артист: перед ним было настоящее, громкое преступление, одно из тех, что утраивают тираж «Газетт де трибюно». Разумеется, Лекоку недоставало многих деталей, он не нашел еще отправной точки, но в общих чертах дело было ему уже ясно.

Уловив метод мирового судьи, он шаг за шагом проследил работу мысли этого столь изощренного наблюдателя и обнаружил в деле, которое представлялось г-ну Домини столь простым, множество осложнений. Его тонкий ум, привыкший распутывать клубок умозаключений, увязывал воедино все обстоятельства, обнаруженные днем, и, надо сказать, сыщик от души восхищался папашей Планта.

Глядя на портрет, он думал: «Вдвоем с этим хитрецом мы сумеем объяснить все». Однако и ему не хотелось ударить в грязь лицом.

— Сударь, — сказал он, — пока вы допрашивали этого прохвоста, который еще понадобится нам в дальнейшем, я тоже не терял времени зря. Я заглянул во все углы и нашел вот этот клочок бумаги.

— Ну?

— Это конверт от письма мадемуазель Лоранс. Вам известно, где живет тетка, к которой она поехала погостить?

— По-моему, в Фонтенбло.

— Ну вот, а на конверте парижский штемпель, почтовое отделение на улице Сен-Лазар; разумеется, штемпель еще ничего не доказывает…

— Тем не менее это какой-то след.

— Это еще не все. Я позволил себе прочесть письмо мадемуазель Лоранс — оно лежало на столе.

Папаша Планта невольно насупился.

— Да, — продолжал Лекок, — быть может, это было не совсем деликатно с моей стороны, но в конце концов цель оправдывает средства. Так вот, сударь, вы тоже читали это письмо и, вероятно, размышляли над ним, изучали почерк, вчитывались в каждое слово, исследовали построение фраз…

— А! — вскричал судья. — Значит, я не ошибся: вам пришла в голову та же мысль, что мне!

И, окрыленный надеждой, он схватил обе руки полицейского и сжал их, словно встретил старого друга.

Но тут послышались шаги на лестнице, и разговор их прервался. В дверях стоял доктор Жандрон.

— Куртуа засыпает, — сообщил он, — ему уже лучше. Надеюсь, все обойдется.

— Тогда мы здесь больше не нужны, — сказал мировой судья. — Пойдемте. Господин Лекок, должно быть, умирает от голода.

Он отдал кое-какие распоряжения слугам, ждавшим в вестибюле, и вышел, увлекая за собой обоих спутников.

Сыщик успел сунуть в карман письмо несчастной Лоранс и конверт от письма.

 

X

Дом орсивальского мирового судьи невелик и тесен — это дом мудреца.

Три просторные комнаты на первом этаже, четыре на втором, чердак и мансарды для слуг — только и всего. Все говорит о непритязательности человека, который, удалившись от житейских бурь, ушел в себя и давно уже перестал придавать какое бы то ни было значение окружающим его вещам. Некогда красивая мебель постепенно обветшала, протерлась и так и не была обновлена. Со шкафов отвалились резные украшения, часы остановились, сквозь продранную обшивку кресел лезет конский волос, гардины пятнами выцвели на солнце.

Только библиотека свидетельствует о каждодневных заботах ее хозяина. На прочных полках книжных шкафов из резного дуба стоят рядами тома, демонстрируя шагреневые корешки с золотым тиснением. На откидной доске у камина лежат любимые книги папаши Планта, молчаливые друзья его одиночества.

Единственная роскошь, которую позволил себе мировой судья, — это оранжерея, огромная, поистине королевская оранжерея, оснащенная всеми современными усовершенствованиями, какие только можно себе представить.

Здесь весною он высаживает в ящики с просеянной землей семена петунии. Здесь растут и благоденствуют представители экзотической флоры, которыми Лоранс любила украшать свои жардиньерки. Здесь цветут сто тридцать шесть видов дрока.

В доме живут еще двое слуг — вдова Пти, кухарка и экономка, и садовник от бога, отзывающийся на имя Луи.

Правда, шума от них немного, и дом не кажется оживленней, но это потому, что папаша Планта сам немногословен и не терпит пустой болтовни. Тишина здесь — закон.

О, поначалу для мадам Пти это было сущее мучение. Она по натуре болтлива, болтлива до того, что в дни, когда ей ни с кем не удавалось посудачить, она с отчаяния шла к исповеди: исповедаться — это ведь тоже возможность выговориться.

Раз двадцать она готова была бросить место, но всякий раз ее удерживала мысль о верном доходце, на три четверти честном и законном.

Дни шли за днями, и постепенно мадам Пти приучилась держать язык на привязи, свыклась с кладбищенским безмолвием.

Но бес свое возьмет. Мадам Пти отводила душу вне дома, наверстывала упущенное в обществе соседок. Нет, она недаром почиталась в Орсивале самой большой сплетницей и болтуньей. Про нее говорили, что языком она способна горы своротить.

Итак, вполне можно понять ярость мадам Пти в тот роковой день, когда убили графа и графиню де Треморель.

В одиннадцать, сбегав разузнать о новостях, она приготовила завтрак, но хозяина не было.

Она ждала час, два, пять и все держала на очаге воду для яиц всмятку, но хозяина не было.

Тогда она решила послать на розыски Луи, но тот, погруженный, как все исследователи, в собственные мысли, и начисто лишенный любопытства, предложил ей сходить самой.

В довершение же всего дом осаждали соседки, которые, полагая, что мадам Пти все известно, жаждали новых сведений. А какие сведения она могла им сообщить?

В пятом часу, решительно отказавшись от приготовления завтрака, она принялась стряпать обед. Но, увы! На новой орсивальской колокольне пробило восемь, а хозяин не возвращался.

В девять, совершенно, по ее выражению, изведясь, она грызла в кухне Луи, который только что полил сад и теперь, не обращая на нее внимания, молча хлебал суп из тарелки. И тут прозвенел звонок.

— Наконец-то явился! — воскликнула мадам Пти. Но это был не хозяин, а какой-то мальчишка лет двенадцати, которого мировой судья прислал из «Тенистого дола» предупредить мадам Пти, что он пригласил на ужин двух гостей, которые останутся ночевать.

От такого известия экономка-кухарка чуть не лишилась чувств.

За пять лет папаша Планта впервые пригласил гостей на ужин. За этим приглашением явно кроется нечто необычное. И раздражение, и любопытство мадам Пти, можно сказать, удвоились.

— В такой поздний час заказывать ужин! — ворчала она. — Да о чем он думает? — Но тут же, сообразив, что время не терпит, она напустилась на Луи: — Ты что сидишь сложа руки? Ну-ка, быстренько сверни головы трем цыплятам, посмотри, не поспели ли в оранжерее хоть несколько кистей винограда, и принеси из подвала варенья!

Приготовление ужина было в самом разгаре, когда раздался новый звонок.

На сей раз пришел Батист, слуга мэра. Он держал в руках саквояж Лекока и был в весьма скверном расположении духа.

— Примите. Это велел принести сюда субъект, который с вашим хозяином.

— Какой субъект?

У Батиста, которого никто никогда не бранил, до сих нор болела рука после пожатия Лекока, и зол он был до крайности.

— Откуда мне знать! Могу только предположить, что это фараон, присланный из Парижа для расследования убийства в «Тенистом доле». По мне, так полное ничтожество, скверно воспитан, груб, а уж выглядит…

— Но кроме него с хозяином еще кто-то?

— Да, доктор Жандрон.

Мадам Пти не терпелось вытянуть из Батиста хоть какие-нибудь новости, однако он спешил домой, чтобы узнать, что там происходит, и потому ушел, так ничего и не рассказав.

Прошло больше часа, и разъяренная мадам Пти заявила Луи, что немедленно вышвырнет ужин в окно, но тут наконец появился мировой судья в сопровождении обоих приглашенных.

На всем пути от дома мэра они не обменялись ни словом. После всех потрясений этого вечера, в той или иной мере выбивших каждого из колеи, все трое чувствовали необходимость поразмыслить, прийти в себя, успокоиться.

И когда они вошли в столовую, мадам Пти тщетно впилась глазами в лицо хозяина и его гостей — она ничего в них не прочла.

Правда, что касается г-на Лекока, она была совершенно не согласна с Батистом, хотя и нашла, что вид у сыщика простодушный и даже немножко глуповатый.

Само собой разумеется, во время ужина невозможно было обойтись без разговора, однако но общему молчаливому согласию и доктор, и Лекок, и папаша Планта не касались событий дня.

Видя их такими умиротворенными, спокойными, беседующими о посторонних предметах, никто бы и не подумал, что совсем недавно они были свидетелями — да что там! — чуть ли не участниками таинственной драмы, разыгравшейся в «Тенистом доле». Правда, время от времени звучал вопрос, остававшийся без ответа, кто-нибудь бросал реплику, имеющую связь с недавними событиями, однако банальные фразы, которыми обменивались собеседники, не выдавали мыслей и чувств, таившихся за их словами.

Луи, облачившийся в чистую блузу, с белой салфеткой на руке стоял позади сотрапезников, откупоривал бутылки и наливал вино. Мадам Пти, принося очередное блюдо, задерживалась в столовой гораздо дольше, чем требовалось, держа ушки на макушке, и всякий раз старалась оставить дверь приоткрытой.

Бедняжка! За такое короткое время она состряпала великолепный ужин, но никто этого не заметил.

Нет, разумеется, Лекок не отставлял тарелку, ранние овощи произвели на него самое приятное впечатление, и тем не менее, когда Луи водрузил на стол корзину с золотистыми гроздьями винограда — девятого июля! — на его губах, губах гурмана, не появилось и тени улыбки.

Ну а доктор Жандрон, наверно, даже затруднился бы сказать, что он ест.

Обед приближался к концу, и папаша Планта уже начал нервничать, присутствие прислуги сковывало его. Он подозвал экономку:

— Подадите нам в библиотеку кофе и вместе с Луи можете быть свободны.

— Но господа ведь не знают, где их комнаты, — запротестовала мадам Пти, так как это разрешение, произнесенное тоном приказа, рушило все ее планы разведать новости. — И потом, им может что-нибудь понадобиться.

— Я сам разведу их по комнатам, — отрезал мировой судья, — и покажу или подам все, что им понадобится.

Мадам Пти пришлось подчиниться, и все перешли в библиотеку.

Папаша Планта достал коробку гаванских сигар и предложил гостям:

— Думаю, перед сном кстати будет выкурить по штучке.

Лекок старательно выбрал самую светлую и лучше всего свернутую сигару, закурил и сказал:

— Вы, господа, можете ложиться, а мне предстоит бессонная ночь. Но, прежде чем сесть за писанину, я хотел бы задать несколько вопросов господину мировому судье.

Папаша Планта поклонился в знак того, что он готов ответить.

— Нам надо подвести итог, — предложил сыщик, — и свести воедино наши наблюдения. Мы знаем не так уж много, чтобы прояснить это чрезвычайно темное дело, с каким я давно уже не сталкивался. Положение угрожающее, а время не терпит. От нас зависит судьба нескольких невинных, против которых имеются улики, вполне достаточные, чтобы вырвать у любого состава присяжных вердикт: «Да, виновен». У нас с вами есть система, но ведь у господина Домини тоже, и его система, надо признать, базируется на вещественных фактах, тогда как наша построена лишь на достаточно спорных ощущениях.

— Ну, господин Лекок, у нас есть кое-что посущественнее ощущений, — возразил папаша Планта.

— Согласен с вами, — поддержал его доктор, — но это еще нужно доказать.

— И докажу, тысяча чертей! — воскликнул Лекок. — Дело запутанное, трудное — тем лучше! Да окажись оно простым, я тут же возвратился бы в Париж, а завтра прислал вам кого-нибудь из своих подчиненных. Легкие задачки я оставляю детям. Мне нужна неразрешимая загадка, чтобы разрешить ее, борьба, чтобы показать свою силу, и препятствия, чтобы их преодолеть.

Папаша Планта и доктор не верили своим глазам. Сыщик словно преобразился.

Нет, внешне это был тот же самый человек с желтоватыми волосами и бакенбардами, в заурядном сюртуке, но взгляд, голос, выражение и даже черты лица — все изменилось. Глаза сверкали, в голосе появилась звонкость и даже какой-то металлический призвук, величественная поза подтверждала дерзостность мысли и безоговорочную решимость.

— Вы же понимаете, господа, что люди вроде меня идут в полицию отнюдь не ради нескольких тысяч франков в год, которые платит мне префектура. Вез призвания становятся бакалейщиками. Я же в двадцать лет, получив основательное образование, поступил расчетчиком к одному астроному. Это было уже кое-что определенное, общественное положение. Мой хозяин платил мне семьдесят франков в месяц и кормил обедом. За это я обязан был покрывать цифрами несколько квадратных метров бумаги в день.

Лекок раскурил потухающую сигару, с интересом поглядывая на папашу Планта, и продолжал:

— Но, представьте себе, я почему-то не считал себя самым счастливым человеком в мире. Да. забыл вам сказать о двух своих небольших недостатках: я любил женщин и любил азартные игры. В мире нет совершенства

Тех семидесяти франков, что я получал у астронома, мне было мало, и, исписывая бумагу колонками цифр, я мечтал быстро разбогатеть. Для этого, в сущности, имеется всего один способ: присвоить принадлежащее другому человеку, но ловко, чтобы не попасться. И вот об этом я думал с утра до вечера. Мой изобретательный ум рождал сотни планов, друг друга удачнее. Вы поразились бы, расскажи я вам хоть малую толику того, что я тогда придумывал. Если бы большинство воров обладало моими способностями, слово «собственность» пришлось бы вычеркнуть из словарей. Все меры предосторожности, вплоть до несгораемых шкафов, оказались бы бесполезны. Но, к счастью для собственников, преступники глупы. В Париже, столице разума, мазурики способны лишь грабить да обирать пьяных. Позор!

«Куда он клонит?» — думал доктор Жандрон. поглядывая то на сыщика, то на папашу Планта, который внимательно слушал и в то же время, казалось, был погружен в собственные мысли.

— И однажды я испугался своих планов. Только что я изобрел маленькую операцию, которая давала возможность изъять у любого банкира двести тысяч без всякого риска и с такой же легкостью, с какой я выпиваю глоток кофе. Я сказал себе: «Мой милый, если так будет продолжаться, то рано или поздно ты от идеи перейдешь к ее осуществлению». Но, по счастью, я родился честным человеком и потому, решив использовать способности, которыми наделила меня природа, через неделю распрощался с астрономом и поступил в префектуру. Боясь стать вором, я стал сыщиком.

— И довольны такой переменой? — поинтересовался доктор Жандрон.

— Да, сударь, пока что не раскаиваюсь. Я счастлив, так как свободно и с пользой применяю свои способности в расчетах и дедуктивном мышлении. Жизнь для меня безумно интересна: ведь над всеми моими страстями преобладает одна — любопытство. Я любопытен. Есть люди, помешанные на театре. В какой-то мере я отношусь к ним. Но только я не понимаю, как можно получать наслаждение от жалкой выдумки, столь же похожей на жизнь, как рампа похожа на солнце. Сопереживать чувствам, изображаемым лучше или хуже, но все-таки вымышленным, мне представляется противоестественной условностью. Как! Вы способны хохотать над шуточками комика, которого вы знаете как заботливого отца семейства? Вы сострадаете печальной судьбе отравившейся актрисы, хотя знаете, что, выйдя из театра, встретите ее на бульваре? До чего же это ничтожно!

— Закроем театры! — хмыкнул доктор Жандрон.

— Я придирчивей или, если угодно, пресыщенней, чем остальная публика, — продолжал Лекок, — и мне нужны подлинные комедии или реальные трагедии. Общество — вот мой театр. Мои актеры искренне смеются, плачут настоящими слезами.

Совершено преступление. Это пролог.

Прихожу я — начинается первый акт. С одного взгляда я охватываю мельчайшие детали мизансцены. Затем стараюсь постичь побудительные причины, расставляю действующих лиц, соотношу эпизоды с главным событием, связываю воедино все обстоятельства. Такова экспозиция.

Вскоре действие завершается, нить моих умозаключений приводит меня к преступнику. Я его установил, арестовал и передал правосудию.

Наступает кульминация: обвиняемый борется, выворачивается, пытается сбить нас с толку, но судебный следователь, которому я дал в руки оружие, уличает его. Преступник обеспокоен, он в смятении, хотя пока не признается.

А сколько вокруг этого главного героя второстепенных персонажей! Сообщники, подстрекатели, друзья, враги, свидетели. Одни чудовищны, страшны, мерзки, другие карикатурны. А вы и не подозреваете, что в ужасном тоже бывает комическое.

И вот суд — последняя картина моей пьесы. Выступает прокурор, произносит речь, но ведь это я снабдил его идеями: его фразы — всего лишь узоры, вышитые по канве моего рапорта. Председательствующий опрашивает присяжных — о, какое волнение! Решается судьба моей драмы. Присяжные отвечают: «Невиновен». И это конец: моя пьеса провалилась, и я освистан. Но если они отвечают: «Да, виновен», — значит, моя пьеса превосходна, мне аплодируют, и я торжествую. Не говорю уж о том, что завтра я могу пойти повидать своего главного актера, потрепать его по плечу и сказать: «С тобой покончено, старина! Я сильней тебя».

Непонятно было, говорит Лекок искренне или играет комедию. И вообще, какова цель этой исповеди?

Словно не замечая изумления слушателей, он взял новую сигару и прикурил ее от лампы. А потом то ли по расчету, то ли случайно поставил лампу не на стол, а на камин. Причем так, что лицо сидящего папаши Планта благодаря широкому абажуру оказалось освещено, а лицо сыщика, тем паче что он продолжал стоять, оставалось в тени.

— Без ложной скромности должен признаться, — продолжал Лекок, — меня освистывали крайне редко. И тем не менее я не так самодоволен, как может показаться. У меня, как у всякого человека, есть своя ахиллесова пята. Демона игры я победил, но перед женщиной спасовал. — Лекок испустил глубокий вздох и безнадежно пожал плечами, как человек, смирившийся с судьбой. — Такие вот дела. Есть женщина, для которой я всего лишь простодушный болван. Да, я, сыщик, гроза воров и убийц, который раскрывал хитрости преступников всех континентов, который вот уже десять лет сражается с преступлениями и пороками, который стирает грязное белье нашего развращенного общества, который измерил глубину человеческой низости, я, все знающий, все повидавший, все постигший, я, Лекок, веду себя с этой женщиной как доверчивый и наивный младенец. Она обманывает меня, я это вижу, но она уверяет меня, что я ошибаюсь. Она мне лжет, я это знаю, доказываю… и верю ей.

— Это страсть, — тихо и печально промолвил он, — которую годы не гасят, а лишь разжигают, а чувство стыда и бессилия делают только жарче. Ты любишь, и уверенность, что надежды на ответную любовь нет, приносит такую безмерную боль, какую, не испытав, не поймешь. Бывают периоды отрезвления, и тогда смотришь на себя со стороны и начинаешь рассуждать. «Нет, — говоришь себе, — это невозможно. Она еще почти дитя, а я, можно сказать, старик». Но в глубине души, превозмогая голос рассудка, воли и опыта, все-таки тлеет искорка надежды, и ты думаешь: «А вдруг?» И ждешь. Чего? Чуда? Но оно не приходит. И все равно надеешься.

Лекок умолк, словно не в силах продолжать от избытка нахлынувших чувств.

Папаша Планта продолжал курить сигару, методично, через равные промежутки времени выдыхая дым, но лицо его страдальчески сморщилось, глаза влажно блестели. Руки вздрагивали. Он встал с кресла, переставил лампу с камина на стол и снова сел.

И тут доктора Жандрона осенило, каков тайный смысл этой сцены. Только что сыщик, в общем-то не слишком удаляясь от правды, разыграл одну из самых коварных пьес своего репертуара, а дальше идти счел ненужным. Тем не менее он узнал то, что хотел выведать.

После нескольких секунд молчания Лекок вздрогнул, словно приходя в себя, и вытащил часы.

— Черт побери! — воскликнул он, — Я тут болтаю, а время идет.

— А Гепен сидит в тюрьме, — заметил доктор.

— Ну, мы его оттуда вытащим, сударь, — ответил сыщик, — если только он невиновен, поскольку я дописал это мое дело, этот мой, если вам угодно, роман, причем без единого пропуска. Хотя имеется один факт, исключительной важности, который сам я не способен разъяснить.

— Какой же? — поинтересовался папаша Планта.

— Могло ли случиться так, что графу де Треморелю было жизненно необходимо отыскать нечто — документ, письмо, бумагу, короче, некий предмет небольших размеров, спрятанный в его доме?

— Это вполне возможно, — ответил папаша Планта.

— Мне нужна уверенность.

Папаша Планта с секунду размышлял.

— Ну что ж, — промолвил он, — я уверен, абсолютно уверен, что в случае внезапной смерти жены граф де Треморель готов был бы разрушить дом, чтобы найти некую бумагу, о которой он точно знал, что она находится у графини, и которую я держал в руках.

— Тогда вот вам драма, — вступил в разговор Лекок. — Приехав в «Тенистый дол», я, как и вы, господа, был поражен чудовищным разгромом, устроенным там. Так же, как вы, я сперва подумал, что этот кавардак — художественный прием. Я заблуждался. Более внимательный осмотр убедил меня в этом. Правда, убийца, чтобы внушить нам, будто там действовала шайка безумцев, все растерзал, изрубил мебель, вспорол кресла. Но среди этих проявлений намеренного вандализма мне удалось обнаружить непроизвольные следы аккуратного, тщательного, я бы даже сказал, терпеливого обыска. Не правда ли, все создавало впечатление, будто здесь работали случайные грабители. Мебель, которую можно было просто открыть, изрублена топором; ящики, вовсе не запертые, и те, в замочных скважинах которых торчали ключи, взломаны. Это ли не свидетельство безумия? Нет, поскольку проверено каждое место, где могло быть спрятано письмо. Повсюду валялись ящики, но зазоры между полозьями для ящиков и стенками мебели тщательно проверены, и я убедился в этом, обнаружив на пыли, которая там неизбежно скапливается, отпечатки пальцев. Книги свалены кучей на полу, но каждую из них прежде трясли, а некоторые с такой яростью, что даже порвали переплеты. Каминные полки на своих местах, но все они поднимались. И обивка кресел вспорота вовсе не ради удовольствия — в них искали. Быстро подтвердившаяся уверенность, что здесь велись лихорадочные поиски, поначалу поколебала мои подозрения. С одной стороны, я думал: преступники искали спрятанные деньги. Значит, они не имели отношения к дому.

— Но, — вмешался доктор, — можно жить в доме и не знать тайника, где держат ценности, так что Гепен…

— Позвольте уж мне договорить до конца, — прервал его Лекок. — Но, с другой стороны, я обнаружил доказательства, что убийцей мог быть лишь человек, близко связанный с госпожой де Треморель, скажем ее муж или любовник. Вот к чему я пришел тогда в доме.

— А сейчас?

— А сейчас, да еще при уверенности, что целью поисков могли быть не только ценности, я весьма близок к тому, чтобы поверить: преступником является тот, чей труп безуспешно разыскивают, то есть граф Эктор де Треморель.

Доктор Жандрон и папаша Планта уже догадывались, чье имя прозвучит сейчас, но ни один из них пока не смел сформулировать свои подозрения. Они ждали, что будет названа фамилия Тремореля, и тем не менее, когда среди ночи в этой огромной сумрачной комнате человек, по меньшей мере своеобразный, произнес ее, оба они вздрогнули от ужаса.

— Заметьте, — подчеркнул Лекок, — я произнес «поверить». Для меня пока что преступление графа лишь весьма вероятно. Давайте посмотрим, сможем ли мы втроем прийти к твердой уверенности в этом. Кстати, вы убедитесь, господа, что расследование преступления — всего-навсего решение некоего уравнения. Если факт преступления установлен со всей очевидностью, начинают с исследования всех обстоятельств, важных или малозначительных деталей, особенностей. Когда же обстоятельства и особенности тщательно собраны, их классифицируют и располагают по порядку и по хронологии. И вот, когда известны жертвы, преступление и его обстоятельства, остается найти третий член, Икс, неизвестное, то есть преступника. Задача эта трудна, но не настолько, как думают многие. Она заключается в том, чтобы разыскать человека, чью виновность подтверждали бы все установленные обстоятельства и особенности преступления, я подчеркиваю — все. Если вы нашли такого человека, то вероятно — а в девяти случаях из десяти вероятность становится фактом, — что он и является преступником. Так, господа, действовал Табаре, мой учитель, наш учитель, и за всю жизнь он ошибся всего лишь три раза.

Анализ Лекока был настолько ясен, вывод так логичен, что и мировой судья, и врач не удержались от восхищенного восклицания:

— Великолепно!

— Проверим же вместе, — поклонившись, продолжал сыщик, — подтверждают ли виновность графа де Треморе ля все обстоятельства преступления, совершенного в «Тенистом доле».

Доктор Жандрон, сидящий у окна, вдруг вскочил.

— Кто-то ходит в саду!

Все приникли к окну. Погода была прекрасная, ночь светлая, из библиотеки был виден весь сад, но сколько ни всматривались, там никого не было видно.

— Вам показалось, — бросил доктору панаша Планта. возвращаясь на свое место.

— Итак, мы предполагаем, господа, — вновь заговорил Лекок, — что под влиянием определенных побуждений, которые нам предстоит установить чуть позже, господин де Треморель решил избавиться от жены. Ясно, что, задумав преступление, граф должен был найти способ, как совершить его, оставшись безнаказанным, предусмотреть последствия и избежать опасностей. Мы должны также допустить такую возможность: обратиться к этой крайней мере его вынудил страх, причем для графа расследование обстоятельств смерти его жены было опасно даже в том случае, если бы она умерла естественной смертью.

— Истинная правда, — подтвердил мировой судья.

— Таким образом, господин де Треморель решил зверски убить жену ударом ножа, но представить дело так, чтобы все поверили, будто он тоже убит, а подозрение пало бы на кого-нибудь невиновного или, по крайней мере, на сообщника, виновного куда как меньше, нежели он. Приняв этот план, он заранее смирился с тем, что ему придется исчезнуть, бежать, сменить имя, короче говоря, умереть как граф де Треморель и возродиться под другим именем в новом гражданском состоянии.

Эти вполне допустимые посылки превосходно объясняют всю серию на первый взгляд не согласующихся между собой обстоятельств. Во-первых, они объясняют, почему в ночь преступления в «Тенистом доле» оказалось все состояние де Треморелей. А эта частность представляется мне решающей. Ведь обычно люди, получив крупные деньги на хранение, стараются как можно тщательней это скрыть. Граф пренебрег этой элементарнейшей предосторожностью. Он демонстрировал каждому желающему пачки банковских билетов, перебирал их, перекладывал, и почти вся прислуга их видела. Он хотел, чтобы все знали и могли потом рассказать, что у него находились большие деньги, которые легко было украсть, унести, припрятать.

А какой момент выбрал он, чтобы так хвастать деньгами, что, впрочем, было бы неосторожно в любом случае? Именно тот день, когда все в округе знали, что граф и графиня де Треморель остаются на ночь в замке совершенно одни. Для него же не было тайной, что вечером восьмого июля слуги приглашены на свадьбу бывшей здешней кухарки мадам Дени. Да какая там тайна! Он сам оплатил расходы на свадьбу и сам назначил день, когда мадам Дени должна приехать и представить своего жениха бывшим хозяевам.

Вы, возможно, скажете, что это чистая случайность, что такую сумму — одна из горничных определила ее как огромную — доставили в «Тенистый дол» как раз накануне преступления. В общем-то, с этим можно было бы и согласиться. Тем не менее поверьте мне, здесь нет никакой случайности, и я вам это докажу. Завтра мы поедем к банкиру де Тремореля и узнаем, не просил ли граф письменно или устно доставить ему деньги именно восьмого июля. И если банкир ответит нам утвердительно, если он покажет письмо или подтвердит честным словом, что такое распоряжение ему было дано при личной встрече, то заявляю вам, господа, для меня это будет еще одно более чем правдоподобное свидетельство в пользу моей системы.

Папаша Планта и доктор кивнули в знак согласия.

— Значит, пока возражений нет? — спросил сыщик.

— Ни малейшего, — ответил мировой судья.

— У всего, что я говорю, — продолжал Лекок, — есть еще одна цель — прояснить ситуацию с Гепеном. Скажем откровенно, поведение его подозрительно, и арест вполне оправдан. Пока мы не можем решить, замешан он в преступлении или полностью невиновен, так как у меня нет ни единой зацепки, от которой можно было бы оттолкнуться. Ясно одно: он попал в ловко подстроенную ловушку.

Выбрав его своей жертвой, граф сделал все, чтобы при поверхностном следствии обратить все сомнения против него. Готов биться об заклад, что де Треморель, знавший историю жизни бедняги, предвидел, и не без оснований, что его прошлое добавит правдоподобности обвинению и ляжет тяжким грузом на весы правосудия. А возможно, он считал, что Гепен все равно выкрутится, и, подставив его, хотел всего-навсего выиграть время и избежать преждевременных розысков.

Но мы, тщательно исследующие каждую мелочь, не позволим себя обмануть. Мы знаем, что графиня умерла после первого же удара. Следовательно, она не боролась, следовательно, не могла оторвать клок ткани от одежды убийцы.

Признать виновность Гепена — значит признать, будто он настолько глуп, чтобы оставить лоскут своей куртки в руке убитой. Это значит признать, что он настолько прост, чтобы, не приняв даже элементарной меры предосторожности, не привязав к рваной, окровавленной куртке камень, который утопил бы ее, пойти и бросить ее с моста в Сену как раз в том месте, где, и ребенку ясно, будут вестись поиски. Нет, это полнейшая нелепость. Для меня и обрывок сукна, и окровавленная куртка являются доказательством невиновности Гепена и коварства графа.

— И все-таки, — возразил доктор Жандрон, — если Гепен невиновен, почему он молчит? Почему он не объяснит свое алиби? И где он провел ночь? Откуда у него полный кошелек денег?

— Заметьте, сударь, — ответил сыщик, — я ведь не утверждаю, что он невиновен. Мы пока что говорим о вероятности. Но разве нельзя предположить, что граф де Треморель, будучи достаточно коварен, чтобы подстроить ловушку своему слуге, оказался столь же искусен, чтобы помешать ему обеспечить себе алиби.

— Но вы же сами отрицаете искусность графа, — не отступался Жандрон.

— Прошу прощения, сударь, попытайтесь все-таки меня понять. План господина де Тремореля великолепен и свидетельствует о просто выдающейся испорченности этого человека, да только исполнение было дрянное. План был задуман и подготовлен так, чтобы все получилось наверняка, однако, совершив преступление, убийца перепугался, начал думать об опасностях, утратил хладнокровие и исполнил свой замысел дай бог наполовину. Но есть и другие гипотезы. Разве нельзя предположить, что в то время, когда в «Тенистом доле» была убита графиня, Гепен совершил другое преступление, в другом месте?

Доктору Жандрону эта гипотеза показалась настолько невероятной, что он даже запротестовал.

— Не забывайте, господа, — заметил Лекок, — что простор для домыслов безграничен. Какой бы самый невероятный оборот событий вы ни придумали, я берусь представить вам, как при этом развивалось или будет развиваться дело. Помните, Лойбен, этот немец-маньяк, побился об заклад, что добьется, чтобы карточная игра прошла в порядке, записанном в условиях пари. Двадцать лет по десять часов в день он тасовал, открывал и опять тасовал, и опять открывал карты. По его признанию, он повторил эту операцию четыре миллиона двести сорок шесть тысяч двадцать восемь раз, прежде чем выиграл.

Возможно, Лекок продолжал бы приводить все новые примеры, но папаша Планта жестом остановил его.

— Признаю все, что вы сказали, не только вероятным, но и произошедшим в действительности.

Лекок говорил, расхаживая по комнате между окном и книжными шкафами и останавливаясь, когда ему нужно было подчеркнуть что-то важное, словно генерал, диктующий адъютантам план завтрашнего сражения. Судья и доктор с восхищением смотрели и слушали. За сегодняшний день он уже в третий раз представал перед ними в совершенно новом обличье. Сейчас в нем не было ничего ни от ушедшего на покой лавочника, каким он выглядел во время осмотра места преступления, ни от циничного и сентиментального полицейского, каким он изобразил себя, когда рассказывал свою биографию. Это был совершенно новый Лекок — лицо исполнено достоинства, глаза светятся умом, язык ясный, лаконичный. Короче, то был Лекок, известный следователям и судьям, которые использовали поразительный талант этого замечательного сыщика.

Уже давно он спрятал бонбоньерку с портретом и не лакомился пастилками — все это было, если воспользоваться его выражением, одним из аксессуаров облика провинциала, который он принял.

— А теперь, — сказал он, — слушайте. Десять часов вечера. Ни звука, дорога пуста, в Орсивале гаснут огни, вся прислуга в Париже, в «Тенистом доле» только граф и графиня де Треморель. Они в спальне. Графиня сидит за столом, на котором сервирован чай. Граф разговаривает с ней, расхаживая по комнате.

У графини никаких предчувствий. Уже несколько дней муж ласков с нею, как никогда. Она ни о чем не подозревает, так что граф может приблизиться к ней сзади и у нее даже мысли не возникнет обернуться. Да если бы она и услышала, как он тихонько подходит к ней, то решила бы, что он собирается поцеловать ее.

А он, вооруженный длинным кинжалом, стоит у нее за спиной. Он знает, куда нанести удар, чтобы тот оказался смертельным. Граф взглядом намечает место и вонзает кинжал с такой чудовищной силой, что его гарда оставляет отпечаток по обоим краям раны. Графиня падает, даже не вскрикнув, и ударяется лбом о край стола. Стол переворачивается.

Разве это не объясняет местоположения раны — чуть пониже левого плеча, почти вертикальной, идущей справа налево?

Доктор кивнул.

— Да и какой другой мужчина, кроме мужа или любовника, может разгуливать по спальне и подойти к сидящей женщине, а она даже не обернется?

— Все верно, — пробормотал папаша Планта, — вне всяких сомнений.,

— И вот графиня мертва. Первое чувство убийцы — торжество. Наконец-то он избавился от этой женщины, своей жены, которую ненавидел до такой степени, что даже пошел на преступление, решился сменить счастливую, блистательную, завидную жизнь на полное опасностей существование преступника, не имеющего ни родины, ни друзей, ни дома, отверженного любым цивилизованным обществом, преследуемого полициями и правосудием всего мира.

Вторая его мысль — об этом письме, бумаге, документе, короче, небольшой вещице, которая — он точно знает — находилась у жены и позарез была нужна ему и которую он сотни раз просил отдать, но жена отказывала.

— Добавьте, — заметил папаша Планта, — что эта вещица была одной из причин преступления.

— Граф полагает, что ему известно, где находится этот жизненно важный для него документ. Думает, что стоит лишь протянуть руку. Но он ошибся. Он обыскивает шкафчики и бюро, где лежат вещи жены, но ничего не находит. Перерывает ящики, поднимает мраморные статуэтки, переворачивает все в спальне вверх дном. Ничего. И тут ему приходит в голову: а не спрятано ли это письмо под каминной полкой? Одним движением он сбрасывает все. что стоит на полке. Часы падают и останавливаются. Еще нет половины одиннадцатого.

— Верно. Это засвидетельствовали нам сами часы, — вполголоса произнес доктор Жандрон.

— Под полкой нет ничего, кроме пыли, которая сохранила отпечатки его пальцев. И тогда убийцу охватывает тревога. Где же этот бесценный документ, ради которого он рискует жизнью? Он приходит в ярость. Как обыскать запертые ящики? Ключи лежат на ковре — я нашел их там среди осколков чайного сервиза, но он их не заметил. Нужен какой-нибудь инструмент, чтобы взломать ящики. И он идет вниз искать топор.

На лестнице возбуждение графа гаснет, и появляется страх. В каждом темном углу таятся призраки, преследующие любого убийцу. Ему страшно, он торопится.

Вооружившись огромным топором, который я нашел на третьем этаже, он бежит наверх, в спальню, и начинает крушить все вокруг. Он словно обезумел: накидывается то на один, то на другой предмет, но тем не менее ведет в обломках лихорадочные поиски — я отметил их следы. Ничего, по-прежнему ничего.

В спальне все вверх дном, граф переходит в свой кабинет, и разгром продолжается: без остановки взлетает и падает топор. Граф крушит собственное бюро, но не потому, что не знает содержимого ящиков, — нет, там может оказаться какой-нибудь неведомый тайник. Ведь не он покупал это бюро, оно принадлежало Соврези, первому мужу Берты. Граф остервенело перетряхивает книги и швыряет их на пол.

Проклятого письма нет как нет.

Время бежит, и смятение графа усиливается; он уже не способен мало-мальски методично вести обыск. Помрачившийся рассудок отказывается руководить его действиями. Граф неразумно, бессмысленно мечется, бросается то туда, то сюда, но десять раз перерывает одни и те же ящики, хотя рядом остаются нетронутые, о которых он забыл. И тут у него мелькает мысль, что этот губительный для него документ может быть спрятан в сиденье кресла. Граф срывает со стены шпагу и вспарывает бархатную обивку кресел и диванов, стоящих в гостиной и других комнатах…

Голос, интонация, жесты Лекока придавали его рассказу поразительную достоверность. Слушателям казалось, будто они сами видели убийство, присутствовали при чудовищных сценах, которые он описывал. Они затаили дыхание, сидели не шелохнувшись, боясь его отвлечь.

— Ярость и страх де Тремореля к этому моменту достигли предела, — продолжал сыщик. — Обдумывая преступление, он надеялся очень быстро исполнить свой коварный замысел — убить жену, завладеть письмом и скрыться. А теперь все его планы рушатся. Столько времени потеряно, а ведь каждая уходящая минута уменьшает шансы на спасение!

Потом он мысленно представил себе тысячи опасностей, о которых прежде не подумал. Разве не может заглянуть к нему в гости кто-нибудь из друзей, как это уже случалось десятки раз? А если кто-то пойдет но дороге, что он подумает, увидев, как мечется из комнаты в комнату свет? Или вдруг вернется кто-нибудь из прислуги?

Граф стоит в гостиной, и вдруг ему кажется, что у калитки звонят; он так пугается, что роняет свечу. Я обнаружил на ковре следы ее падения.

Он ловит какие-то странные звуки, таких он никогда еще не слышал. Ему кажется, что в соседней комнате под чьими-то шагами скрипит паркет. А мертва ли его жена, действительно ли он убил ее? Что, если она пришла в себя и сейчас бежит к окну, чтобы позвать на помощь?

Преследуемый ужасом, он бросается в спальню, хватает кинжал и вновь наносит трупу несколько ударов. Но руки у него дрожат так, что это оказываются всего лишь неглубокие порезы.

Вы, доктор, заметили и написали в черновике протокола осмотра тела, что все раны имеют одно и то же направление. То есть направление, в котором наносились удары, составляет с телом прямой угол, а это означает, что жертва в тот момент лежала.

В исступлении негодяй принялся топтать тело убитой им женщины, и каблуки его сапог были причиной всех тех ушибов без кровоизлияния, что обнаружены при вскрытии…

Лекок остановился и перевел дух.

Он не просто рассказывал о событиях, он изображал, играл их, усиливая жестами выразительность слов, и каждая его фраза воссоздавала новую картину, разъясняла новую подробность, рассеивала еще одно сомнение. Как все гениальные актеры, поистине перевоплощающиеся в того, кого они играют, Лекок иногда действительно испытывал чувства, которые изображал, и тогда подвижная маска его лица вызывала ужас.

— Такова первая часть драмы, — продолжал Лекок. — После бешеного исступления настал черед непреодолимой вялости. Впрочем, отмеченные мною проявления характерны почти для всех крупных преступлений. После убийства преступника всегда охватывает невероятная и необъяснимая ненависть к жертве, и очень часто он начинает измываться над трупом. Затем наступает период неодолимой апатии; нередко убийцу обнаруживают спящим чуть ли не в луже крови, и приходится изрядно потрудиться, чтобы разбудить его.

Изуродовав труп жены, де Треморель бессильно рухнул в кресло. На это, кстати, указывают характерно примятые лоскутья обивки на одном из сидений. Какие мысли роились в голове у графа? Он думал о том, сколько долгих часов ушло впустую и как мало остается времени. Поиски оказались безрезультатными. Еще он думал, что приближается рассвет, а время не ждет — надо замести следы и подстроить все так, чтобы сбить с толку следствие, заставить поверить, будто он тоже убит, и затем бежать как можно скорей, бежать без этой проклятой бумаги.

Граф собрал все силы, поднялся, и знаете, что сделал? Отыскал ножницы и срезал свою длинную бороду, которую так холил.

— А! — прервал его папаша Планта. — Вот почему вы так изучали его портрет.

Но Лекок не отреагировал на эту реплику: все его внимание было отдано последовательному развитию дедуктивных рассуждений.

— Бывает, что обыденная деталь, оказавшись в кругу особых обстоятельств, вдруг становится ужасающей. Представьте себе: в разгромленной спальне над распростертым еще не остывшим трупом стоит перед зеркалом покрытый кровью граф де Треморель, намыливает лицо и бреется. Поверьте, чтобы взглянуть на себя, посмотреться в зеркало после только что совершенного убийства, нужна невероятная сила воли, и немногие преступники на это способны. Впрочем, руки у графа так дрожат, что бритва пляшет у него в пальцах, и, надо думать, на его физиономии осталось немало порезов.

— Как! — поразился доктор Жандрон. — Вы полагаете, он тратил время на бритье?

— Я совершенно уверен в этом, — ответил сыщик. — Со-вер-шен-но, — повторил он, выделяя каждый слог. — На это навела меня салфетка, на которой я обнаружил характерный, правда единственный, след, какой остается, когда о нее вытрут бритву. Я поискал и нашел футляр с бритвами. Одной из них пользовались совсем недавно: у нее была влажная ручка. Я прибрал и салфетку, и футляр. И если это будет сочтено недостаточным доказательством моего утверждения, я завтра же пришлю из Парижа двух своих людей, а они уж сумеют отыскать в замке либо в саду и бороду господина де Тремореля, и салфетку, которой он вытирал бритву. Я тщательно осмотрел мыло, лежащее на умывальнике, и пришел к выводу, что он обошелся без помазка.

А поразившая вас, господин доктор, идея мне представляется совершенно естественной, я даже сказал бы, она неизбежно вытекает из его плана. Господин де Треморель носил бороду, а теперь сбрил, и лицо его так изменилось, что если бы кто-нибудь встретился с ним, то ни за что бы не узнал.

Это, видимо, убедило доктора Жандрона. Он кивнул и пробормотал:

— Конечно, конечно.

— Преобразившись, — продолжал сыщик, — граф со всей поспешностью принялся за исполнение своего плана — сбить вас с толку и создать видимость, будто его вместе с женой прикончила шайка грабителей. Он разыскал куртку Гепена, разорвал ее у кармана и вложил обрывок в руку графине. Потом на руках снес убитую на первый этаж. Раны сильно кровоточили, оттого-то и пятна крови на каждой ступеньке. Внизу ему пришлось опустить свою ношу на пол, чтобы открыть дверь в сад. Этим и объясняется большое пятно в вестибюле.

Распахнув дверь, граф опять поднял тело и понес к лужайке. Там он подхватил его под мышки и, пятясь, волок до конца лужайки но земле, полагая, что оставленные следы убедят власти, будто таким образом тащили его труп, чтобы бросить в Сену. Да только негодяй забыл о двух вещах, раскрывших нам его замысел. Он не предусмотрел, что юбка графини, волочась по траве, примнет ее, оставит широкую полосу и тем самым разоблачит его хитрость. И еще не подумал, что высокие каблуки его щегольских сапог впечатаются во влажную почву газона, дав нам неоспоримую улику против него.

Папаша Планта вскочил.

— Но вы даже не упомянули при мне про это обстоятельство!

Довольный Лекок жестом остановил его.

— И не только про это. Но тогда я еще не знал множества вещей, — сыщик старался поймать взгляд папаши Планта, — которые знаю сейчас, а поскольку я имел основания предполагать, что господин мировой судья информирован гораздо больше моего, то не смог отказать себе в крохотной мести за непонятную, на мой взгляд, сдержанность.

— И месть вам удалась, — улыбнувшись, констатировал доктор Жандрон.

— На противоположном краю газона граф снова взял труп на руки. Но, видимо, забыв, что если какой-нибудь предмет надает в воду, то летят брызги, а может быть, не желая измокнуть, он не бросил тело, а осторожненько и аккуратно положил его у берега. Мало того. Он хотел, чтобы поверили, будто между графиней и убийцами шла жестокая борьба. И что же он делает? Взрывает песок носком сапога. Надеется, что полиция клюнет на это.

— Все верно, все правильно, — шепнул папаша Планта. — Я тоже обратил внимание.

— Избавившись от трупа, граф возвращается в дом. Время не терпит, однако он собирается еще поискать эту проклятую бумагу. Но прежде спешно принимается исполнять последние отвлекающие маневры, которые, по его мнению, обеспечат успех его замыслам. Он берет свои туфли, обмакивает фуляр в кровь. Оставляет на газоне фуляр и одну туфлю, а вторую бросает в Сену.

Все его упущения и промахи я объясняю спешкой. Он торопится и делает ошибку за ошибкой. Ставит на стол пустые бутылки, не подумав о камердинере, который расскажет, что они были пустые. Наливает в пять стаканов вместо вина уксус, и это свидетельствует, что из них никто не пил. Переводит стрелки часов вперед, но слишком далеко и при этом забывает согласовать бой со стрелками. Разбирает постель, но неумело, и к тому же ему не приходит в голову, что разобранная постель, часы, показывающие двадцать минут четвертого, и дневной наряд графини противоречат друг другу.

По мере возможности он усиливает картину разгрома. Срывает полог кровати. Обмакивает полотенце в кровь и мажет им занавеси и мебель. И в довершение оставляет на двери отпечаток окровавленной ладони — отпечаток чересчур ясный, четкий, слишком хорошо зафиксированный, чтобы не быть преднамеренным.

А теперь, господа, позвольте вас спросить, есть ли хоть какая-нибудь частность, подробность, деталь, которая не подтверждала бы виновности графа де Тремореля?

— Топор, — ответил папаша Планта, — найденный на третьем этаже, положение которого показалось вам таким необычным.

— Я еще дойду до него, господин мировой судья. В этом чудовищном деле есть проблема, о которой благодаря вам мы очень хорошо осведомлены. Нам известно, что у госпожи де Треморель была некая бумага — документ, письмо — которую она прятала, о чем знал ее муж, и которую категорически отказывалась отдать, несмотря на все его просьбы. Вы подтвердили, что стремление, а возможно, крайняя необходимость уничтожить эту бумагу и вынудила графа прибегнуть к кинжалу. Не будет чрезмерной смелостью предположить, что она имеет огромную, а то и совершенно исключительную важность.

Надо полагать, а для этого есть все основания, что это компрометирующий документ. Но кого он компрометирует? Графа и графиню или одного только графа? Здесь я могу только гадать.

Ясно одно: документ представлял каждодневную и неотвратимую угрозу, висящую над головой того или тех, кого он затрагивал. Вне всяких сомнений, госпожа де Треморель рассматривала этот документ либо как гарантию, либо как оружие, позволяющее ей держать мужа в руках. И тогда становится бесспорным, что де Треморель убил жену ради избавления от этой вечной угрозы, отравлявшей ему жизнь.

Дедуктивная цепочка была так логична, последние ее звенья с такой очевидностью объясняли мотив преступления, что и доктор, и папаша Планта не удержались от одобрительно-восхищенного возгласа:

— Великолепно!

— Теперь, — заключил Лекок, — исходя из всех этих элементов, позволивших сделать такой вывод, нам остается заключить: содержание документа, если мы его обнаружим, рассеет наши последние сомнения, объяснит преступление и сведет на нет все ухищрения убийцы.

Значит, граф был готов на все, готов был совершить невозможное, лишь бы не оставить после себя столь опасную улику.

Потому-то, хотя все меры, предназначенные обмануть правосудие, с его точки зрения, приняты, де Треморель, невзирая на ощущение грозящей опасности, на то, что время бежит и близится утро, не спешит скрыться, а еще ожесточенней, чем прежде, ведет поиски. Он снова перерывает всю мебель жены, ее ящики, книги, бумаги. Увы, впустую.

Тогда он решает обыскать третий этаж и, прихватив топор, поднимается туда. Однако, едва он берется за первый шкафчик, в саду раздается крик. Граф бросается к окошку и видит: на берегу под ивами стоят возле трупа Филипп и старик Подшофе. Представляете безмерный ужас убийцы? Теперь нельзя терять ни секунды, промедление смерти подобно. Рассвело, преступление раскрыто, вот-вот сюда придут, и ему уже кажется, что он бесповоротно пропал.

Надо бежать — не медля, рискуя быть увиденным, узнанным, схваченным.

Граф в бешенстве отбрасывает топор, и от него на паркете остается щербина. Сбежав на второй этаж, Треморель рассовывает по карманам пачки банковских билетов, хватает разодранную, окровавленную куртку Гепена, которую потом бросит с моста в реку, и бежит через сад.

Забыв об осторожности, потеряв от страха голову, покрытый кровью, он несется, перескакивает через канаву — как раз тогда его и заметил Подшофе — и добирается до леса Мопревуар, где намеревается привести в порядок одежду.

Пока что он спасен. Но осталось то письмо, а это, можете мне поверить, страшная улика, которая раскроет глаза правосудию, сделает очевидным и его преступление, и все его коварные уловки.

Он письма не нашел, а мы его разыщем. Оно нам необходимо, чтобы переубедить господина Домини и обратить наши предположения в твердую уверенность.

 

XI

После этого заявления Лекока наступило довольно продолжительное молчание. Возможно, слушатели пытались найти возражения. Наконец доктор Жандрон промолвил:

— Из всего этого я не вижу, какова тут роль Гепена.

— Да я и сам не вижу, — отвечал сыщик. — И здесь я должен представить вам сильную и слабую стороны моей системы следствия. Метод мой состоит в том, что, прежде чем заняться преступником, я реконструирую само преступление, и тут я не могу ни ошибиться, ни отгадать только часть истины. Либо верны все звенья моей дедуктивной цепочки, либо неверно каждое. Короче, все или ничего. И если я прав, Гепен не замешан в преступлении или, по крайней мере, замешан лишь косвенно, так как нет ни единого факта, заставляющего предположить возможность помощи графу со стороны. Но если я заблуждаюсь… — Лекок внезапно замолчал. Казалось, он напряженно прислушивается к неясному шуму, долетающему из сада. — Но нет, я не заблуждаюсь. У меня против графа имеется еще одно обвинение, о котором я пока умалчивал, но оно кажется мне весьма убедительным.

— Чего же больше? — удивился доктор.

— Лишнее доказательство никогда нелишне, сударь, тем паче что я вечно сомневаюсь. Когда господин мировой судья на минутку оставил меня, я поинтересовался у камердинера Франсуа, знает ли он, сколько у его хозяина пар обуви. Франсуа ответил, что знает, и провел меня в чулан, где она хранится. Там недоставало сапог из зеленой юфти, которые, по утверждению камердинера, граф обул утром. Кроме того, исчез синий галстук в белую полоску, восьмого июля с утра бывший на шее графа.

— Вот вам, — воскликнул папаша Планта, — неоспоримое подтверждение верности ваших предположений насчет туфель и фуляра!

— Мне тоже кажется, — согласился сыщик, — что в известной степени мы уже восстановили факты и можем двигаться дальше. Давайте попробуем установить события, которые определили…

Уже несколько секунд Лекок, продолжая говорить, исподтишка наблюдал за садом. И вдруг, ни слова не говоря, со стремительностью и ловкостью кошки, подстерегшей мышь, он вскочил на подоконник распахнутого окна и выпрыгнул в сад. Почти тотчас же доктор и папаша Планта услышали приглушенный вскрик, проклятье и шум борьбы.

Они кинулись к окну. Только-только начало светать, листва деревьев трепетала под свежим утренним ветерком, в белесом тумане летней ночи, наплывавшем от реки, все предметы казались зыбкими и неясными.

На газоне под окнами библиотеки доктор и мировой судья увидели двух человек, верней, два силуэта, которые топтались на месте, размахивая руками. Каждые несколько секунд раздавался глухой, чавкающий звук — это кулак с размаху наносил удар по живой плоти. Внезапно оба силуэта слились воедино, снова разделились, потом опять слились; один из дерущихся упал, поднялся и снова рухнул.

— Не беспокойтесь, господа, — прозвучал голос Лекока, — прохвост у меня в руках.

Стоявший человек, по всей видимости, Лекок, наклонился, и тут борьба, было закончившаяся, вновь возобновилась. Лежавший на земле защищался с энергией отчаяния. Посреди газона его тело казалось большим темным пятном, в воздухе мелькали ноги, которыми он отбивался от сыщика. Был момент, когда ни доктор, ни папаша Планта не могли разобрать, кто из двоих Лекок. Оба были уже на ногах и сцепились в драке. Вдруг раздался вскрик боли и следом возглас:

— А, мерзавец!

Ему буквально вторил истошный, душераздирающий вопль, и голос Лекока с издевкой произнес:

— Я решил привести его, чтобы он засвидетельствовал вам свое почтение. Посветите нам, пожалуйста.

Врач и мировой судья бросились к лампе. Как обычно, следствием поспешности явилось замешательство, и когда доктор Жандрон схватил наконец светильник и поднял его, дверь резко распахнулась.

— Господа, представляю вам, — сообщил сыщик, — мэтра Робло, орсивальского костоправа, торговца лекарственными травами для прикрытия и отравителя по призванию.

Папаша Планта и доктор Жандрон были так ошеломлены, что слова не могли вымолвить.

Перед ними действительно стоял Робло и двигал вывихнутой челюстью, тщетно пытаясь ее вправить. Противник поверг его с помощью того сокрушительного удара коленом, который является наилучшим способом обороны и ultima ratio худшей разновидности парижских ночных бродяг.

Но не явление Робло, достаточно, впрочем, необъяснимое, так поразило судью и его друга.

Их потряс облик человека, который железной рукой поддерживал бывшего подручного доктора Жандрона и подталкивал его вперед.

У этого человека был голос Лекока, его сюртук, его галстук с претенциозным узлом, его цепочка из белокурых волос, и тем не менее то был не Лекок. В окно выскочил блондин с пышными бакенбардами, а через дверь вернулся брюнет с гладким, бритым лицом. Выскочил человек в летах, чья подвижная физиономия могла но воле ее хозяина выглядеть и дурацкой и умной, а вошел красавец лет тридцати пяти: в глазах благородство, верхняя губа чуть подрагивает, великолепные черные вьющиеся волосы оттеняют матовую бледность кожи, обрамляя волевое лицо.

На шее у него чуть ниже подбородка была кровоточащая рана.

— Господин Лекок! — воскликнул панаша Планта, обретший наконец дар речи.

— Он самый, и на этот раз, только на этот, подлинный, — ответствовал сыщик и, двинув как следует плечом костоправа, приказал: — А ну, вперед!

Робло, как подкошенный, рухнул в кресло, но Лекок все равно не отпускал его.

— Да, этот мерзавец сорвал с меня мои белокурые прикрасы, — пояснил он. — Благодаря ему и вопреки своему желанию я появился перед вами в естественном виде, и теперь вы знаете мое лицо, каким даровал мне его творец. — Лекок беспечно повел плечами и добавил не то раздосадованно, не то шутливо: — Да, таков подлинный Лекок, и скажу без преувеличений, кроме вас таким его знают лишь три человека: двое верных друзей и одна женщина, увы, не столь верная, о которой я вам недавно рассказывал.

Папаша Планта и доктор так настойчиво и с таким недоумением смотрели на него, что он вынужден был объясниться.

— А чему вы удивляетесь? Жизнь человека моей профессии отнюдь не мед. Защищая общество, подвергаешься опасностям, и за это наши современники обязаны нам если уж не восхищением, то хотя бы уважением. Меня приговорили к смерти семь самых опасных во Франции злодеев. Я поймал их, и они поклялись, что я умру от их руки, а они — люди слова. Где они сейчас? Четверо в Кайенне, один в Бресте. О них я получаю сведения. Но где двое других? Я потерял их след. Вполне вероятно, один из них уже выследил меня, и кто может поручиться, что завтра, возвращаясь в пустом вагоне, я не получу шесть дюймов стали в живот? — Лекок грустно улыбнулся. — И никакой награды за вечную опасность. Если я завтра погибну, мой труп подберут, доставят в одну из моих официальных квартир, и на том конец.

Лекок произнес это с горечью, однако глухое раздражение, сквозившее в его голосе, свидетельствовало об ожесточенной обиде.

— Ну да ничего! — продолжал он. — Я осторожен. При исполнении обязанностей я забочусь о своей безопасности, а если я начеку, бояться мне нечего. Но бывают дни, когда надоедает бояться, когда хочется пройтись по улице, не опасаясь удара кинжалом. В такие дни я вновь становлюсь самим собой, стираю грим, сбрасываю маску, моя суть срывает с себя все оболочки, которые я так долго на себя напяливал. За пятнадцать лет, что я служу в префектуре, никто не узнал, как я в действительности выгляжу, какой у меня цвет волос.

Робло, придавленный в кресле, попробовал шевельнуться.

— Ну ты, без глупостей, — внезапно переменив тон, бросил ему Лекок. — Это может тебе выйти боком. Лучше встань и расскажи нам, что ты делал здесь, в саду?

— Да вы же ранены! — воскликнул папаша Планта, заметив на сорочке Лекока капли крови.

— Не тревожьтесь, сударь, пустячная царапина. У этого забавника был с собой отточенный кухонный нож, и он решил поиграть им.

Но мировой судья решительно потребовал осмотра раны, и только после того как доктор признал ее совершенно безопасной, обратился к костоправу:

— Так поведайте, мэтр Робло, зачем вы ко мне пожаловали.

Костоправ молчал.

— Имейте в виду, — предупредил папаша Планта, — ваше молчание может навести нас на мысль, что вы явились сюда с дурными намерениями.

Но вотще папаша Планта тратил свое красноречие, убеждая костоправа отвечать, — тот замкнулся в угрюмом безмолвии.

На помощь судье пришел доктор Жандрон, полагавший, и не без оснований, что обладает некоторым влиянием на бывшего своего подручного.

— Скажи, что тебе тут было нужно?

Робло попытался ответить и страдальчески завел глаза. Говорить с вывихнутой челюстью было поистине мучительно.

— Я хотел украсть…

— Украсть? Что?

— Не знаю.

— Но кто же лезет через забор, рискуя попасть в тюрьму, если заранее не знает — зачем?

— Ну ладно, я хотел… — И Робло вновь умолк.

— Что хотел?

— Украсть из оранжереи редкие цветы.

— И потому прихватил этот ножичек? — усмехнувшись, поинтересовался Лекок.

Робло бросил на него угрожающий взгляд.

— Да не смотри ты на меня так, я не из пугливых. И не надо плести нам небылицы. Ты здорово ошибаешься, если думаешь, что мы глупей тебя.

— Я хотел взять горшки с цветами и продать, — пробормотал Робло.

— Ну вот, опять он за свое! — пожимая плечами, промолвил сыщик, — Человек, занимающийся куплей и продажей прекрасных земельных участков, и лезет за не сколькими горшками дрока! Расскажи это кому-нибудь другому. Сегодня вечером, голубчик, тебя вывернули, как старую перчатку. Ты нечаянно выдал одну тайну, перепугался и пришел сюда, чтобы попробовать исправить дело. Большой хитрюга, ты подумал, что господин Планта, наверно, не успел еще никому рассказать про нее, и решил навсегда лишить его этой возможности.

Костоправ попытался протестовать.

— Заткнись! — оборвал его сыщик. — А нож тогда зачем?

В продолжение недолгого допроса папаша Планта о чем-то думал.

— Может быть, я слишком рано завел тогда этот разговор? — спросил он.

— Почему же? — ответил Лекок. — Я как раз искал вещественное доказательство, чтобы представить господину Домини. Вот мы и представим ему красавчика. Ну а если господин следователь не удовлетворится, значит, он слишком разборчив.

— Что нам делать с негодяем?

— Можно запереть его где-нибудь в доме? Если нужно, я его свяжу.

— Чулан подойдет? — спросил хозяин дома.

— Сбежать из него нельзя?

— Стены у него толстые, двойная дверь выходит сюда, окон нет.

— Подойдет.

Папаша Планта открыл чулан, темный, тесный, затхлый; его заполняли ненужные книги, пачки газет и бумаг.

— Ну, у тебя будут королевские покои, — сообщил Лекок костоправу, обшарил его карманы и втолкнул в чулан.

Робло не сопротивлялся и только попросил воды и свечку. Ему дали полный графин и стакан.

— Обойдешься без свечки, — сказал сыщик. — А то как бы ты не сыграл с нами дурную шутку.

Заперев дверь чулана, папаша Планта протянул сыщику руку и растроганно вымолвил:

— Господин Лекок, вы только что спасли мне жизнь, и, надо думать, с опасностью для своей, а я до сих пор не поблагодарил вас. Но надеюсь, придет день, когда я смогу…

Сыщик жестом остановил его.

— Вы представляете, сударь, сколько я рисковал своей шкурой, так что лишний раз рискнуть ею — заслуга невелика. И потом, спасти человеку жизнь не всегда значит оказать ему услугу… — Лекок остановился и на несколько секунд погрузился в задумчивость. — Поблагодарите меня, сударь, позже, когда я буду иметь больше прав на вашу признательность.

Жандрон тоже сердечно пожал Лекоку руку.

— Позвольте выразить вам свое восхищение, — сказал он. — Мне и в голову не приходило, что можно так вести расследование. Вы приехали утром, ничего еще не зная, не имея никаких данных, и после осмотра места преступления с помощью одних лишь логических умозаключений сразу установили преступника. Мало того, вы переубедили нас и доказали, что им может быть только тот, кого вы назвали.

Лекок отвесил сдержанный поклон. Правду сказать, восхищение этого весьма компетентного специалиста крайне польстило ему.

— И все же, — заметил сыщик, — я не вполне удовлетворен. Разумеется, виновность графа де Тремореля для меня бесповоротно доказана. Но каковы были его побуждения? Что привело его к чудовищному замыслу прикончить жену и представить дело так, будто его тоже убили?

— Может быть, — предположил доктор, — ему надоела госпожа де Треморель, и он отделался от нее, чтобы связать жизнь с женщиной, в которую безумно влюблен?

Лекок покачал головой.

— Нет, кто же станет убивать жену только потому, что разлюбил ее и влюбился в другую. Жену в подобных случаях просто бросают и уходят к любовнице. Такое происходит чуть ли не каждый день, закон и общество не слишком сурово осуждают за это мужчину.

— Но если жена владеет всем состоянием… — настаивал доктор.

— Это не тот случай, — отвечал Лекок. — Я навел справки. У Тремореля от его огромного состояния остались сто тысяч экю, спасенные его другом Соврези, а кроме того, жена по брачному контракту передала ему в полную собственность полмиллиона. С восемьюстами тысячами франков можно спокойно жить в свое удовольствие. И притом граф полностью распоряжался ценностями, являвшимися их общей собственностью. Он мог делать с ними, что заблагорассудится: продавать, покупать, обращать в деньги, класть в банк, изымать из банка.

Жандрону нечего было возразить. А Лекок продолжал говорить, как бы с сомнением, но при этом упорно не сводил с папаши Планта вопросительного взгляда.

— Нет, я чувствую, причину сегодняшнего преступления, мотивы, вынудившие графа пойти на убийство, надо искать в прошлом. Граф и графиня были нерасторжимо связаны каким-то общим преступлением, и только смерть одного из них могла дать другому свободу. О преступлении я подумал сразу же. С самого утра все наталкивало меня на эту мысль. И наш пленник Робло, собравшийся разделаться с господином мировым судьей, был либо орудием, либо соучастником преступления.

Доктор Жандрон не присутствовал при некоторых событиях, разыгравшихся в «Тенистом доле», а затем вечером в доме орсивальского мэра, когда установился молчаливый союз между папашей Планта и сыщиком. Поэтому ему понадобилась вся его проницательность, чтобы заполнять пробелы и улавливать то, что лишь подразумевалось в этом почти двухчасовом разговоре. Но когда Лекок заговорил о давнем преступлении, доктора словно осенило, и он вскричал:

— Соврези!

— Да, Соврези, — подтвердил сыщик. — И бумага, которую так упорно искал убийца, должна содержать неоспоримое доказательство преступления.

Несмотря на выразительные взгляды и чуть ли не прямой призыв высказаться, старый судья молчал. Казалось, он витает где-то далеко-далеко, и глаза его, устремленные в бесконечность, высматривают события, исчезнувшие в смутной дымке былого.

После некоторого колебания Лекок решился на фронтальную атаку.

— Каким же тяжким должно быть бремя прошлого, чтобы такой молодой, богатый, благополучный человек, как граф Эктор де Треморель, решился на преступление, смирившись с тем, что ему придется скрываться, жить вне закона, утратить все — положение, имя, честь! Бремя прошлого, из-за которого двадцатилетняя девушка решилась покончить с собой!

Папаша Планта очнулся. Бледный, взволнованный, он воскликнул каким-то не своим голосом:

— Что вы говорите? Лоранс ничего не знала!

Доктору Жандрону, наблюдавшему за Лекоком, почудилось, будто на губах сыщика мелькнула лукавая улыбка. Но мировой судья тут же овладел собой и обычным ровным тоном произнес:

— Господин Лекок, нет необходимости прибегать к хитростям и уловкам, чтобы побудить меня открыть все, что мне известно. Я уже достаточно доказал вам и свое уважение, и доверие. Так что вам нет надобности использовать против меня печальную и, как вам наверняка представляется, смешную тайну, в которую вы проникли.

При всей своей самоуверенности сыщик несколько смутился и попытался протестовать.

— Да, да, — прервал его папаша Планта, — ваш сверхъестественный талант открыл вам истину. Но вы знаете не все, и даже сейчас я не сказал бы ни слова, если бы не исчезли причины, вынуждавшие меня молчать.

Мировой судья открыл потайной ящик старинного дубового бюро, достал довольно толстую папку и выложил на стол.

— Вот уже четыре года день за днем, нет, час за часом я наблюдал, как развивается чудовищная драма, кровавая развязка которой произошла минувшей ночью в «Тенистом доле». Поначалу мной двигало всего лишь любопытство оставшегося не у дел стряпчего. А потом я надеялся спасти жизнь и доброе имя существа, бесконечно мне дорогого. Почему я умалчивал о своих открытиях? Это, господа, тайна моей совести, и совесть меня ни в чем не упрекает. А с другой стороны, я закрывал глаза на очевидное, и понадобились вот такие жестокие доказательства…

Рассвело. По садовым дорожкам, насвистывая, безбоязненно прыгали дрозды. По булыжной дороге, ведущей в Эври, с грохотом катились повозки крестьян, направляющихся спозаранку на поля. Но мрачную тишину библиотеки нарушал только шорох страниц, которые перелистывал мировой судья, да время от времени стоны и вздохи запертого в чулане костоправа.

— Прежде чем начать, я хотел бы поинтересоваться, как вы себя чувствуете, — спросил папаша Планта. — Ведь все мы уже почти сутки без сна…

Но доктор и сыщик уверили его, что не испытывают нужды в отдыхе. Лихорадочное любопытство превозмогло усталость. Наконец-то они узнают разгадку кровавой тайны.

— Ну что ж, — промолвил мировой судья, — тогда слушайте.

 

XII

— В двадцать шесть лет граф Эктор де Треморель был законченным образцом, совершенным идеалом великосветского жуира нашего времени, то есть человеком бесполезным и даже скорей вредным для общества, существующим, казалось бы, только для того, чтобы наслаждаться радостями жизни в ущерб всем и вся.

Последний представитель знатного рода, аристократ, молодой, элегантный, фантастически богатый, обладающий железным здоровьем, он с безумным, а некоторые говорили — с постыдным, легкомыслием расточал и свою молодость, и свое состояние.

Правда, благодаря всевозможным похождениям он снискал огромную, хотя и малопочтенную известность. Его конюшни, выезды, слуги, обстановка, собаки, любовницы были предметом постоянных толков и сплетен. Великолепные лошади, которые казались ему уже недостаточно хорошими, высоко ценились у знатоков, а какая-нибудь девка, удостоившаяся его благосклонности, тотчас возрастала в цене, подобно векселю, подписанному самим Ротшильдом.

Не следует думать, будто он родился с дурными задатками. Еще в двадцатилетнем возрасте он обладал добрым сердцем и возвышенными идеями. Но шесть лет жизни в свое удовольствие испортили его до мозга костей.

Безумно тщеславный, он готов был на все, лишь бы удержаться на гребне известности. Наделенный безмерным, чудовищным эгоизмом, граф интересовался только своей особой и совершенно не умел замечать чужие страдания. Он упивался пошлой лестью так называемых друзей, которых притягивали его деньги, и был вполне доволен собой, принимая свой грубый цинизм за ум, а высокомерное презрение к любым нравственным нормам, полнейшее отсутствие принципов и недалекий скептицизм за сильный характер.

Ко всему прочему он был слаб. У него были капризы, но отсутствовала воля. Он был слаб, как дитя, как женщина, как девчонка.

Его имя постоянно мелькало на страницах модных листков; они взапуски повторяли остроты, которые он произнес или мог произнести, будь у него досуг их придумать. Любое событие его жизни, любой его поступок тут же обнародовались. Ужиная как-то в кафе, он вышвыривает в окно всю посуду. Это ему обошлось в тысячу луидоров. Браво! На другой день, изрядно выпив, он устраивает в ложе у самой авансцены скандал с какой-то шлюхой, так что понадобилось даже вмешательство комиссара полиции. Увы, времена Регентства прошли.

В одно прекрасное утро Париж-зевака с изумлением узнает, что граф де Треморель бежал в Италию с девятнадцатилетней женой банкира X.

Граф дерется на дуэли и ранит соперника. Какая отвага! На следующей неделе сам получает удар шпагой. О, герой! Он едет в Баден и срывает банк. А через некоторое время в восемнадцатичасовом картежном поединке проигрывает русскому князю сто двадцать тысяч франков.

Граф принадлежал к тем, кого возбуждает успех, кто ищет аплодисментов, но ничуть не интересуется характером аплодирующих. Ему безумно льстила светская слава. Постоянно встречая свое имя или инициалы в хронике «Монд паризьен», он считал, что достиг вершины почестей и успеха. Но он не позволял себе выказывать это и после каждого нового похождения с очаровательной небрежностью ронял: «Ну неужели меня никогда не оставят в покое?»

При случае он говаривал, повторяя слова Людовика XV: «После нас хоть потоп».

Но потоп произошел при его жизни.

Однажды апрельским утром графа в девять часов разбудил камердинер, золотушный внебрачный отпрыск некоего парижского швейцара, выученный, вымуштрованный и вышколенный папашей, и доложил:

— Господин граф, внизу в приемной сидит судебный исполнитель. Он говорит, что пришел описывать обстановку.

Эктор повернулся, зевнул, потянулся и распорядился:

— Скажи ему, пусть начинает с конюшен и каретного сарая, и подай мне одеться.

Граф ничуть не выглядел расстроенным, и лакей удалился, потрясенный и восхищенный невозмутимостью хозяина.

Однако надо отдать должное графу: он знал свое финансовое положение, предвидел и даже более того — ждал прихода судебного исполнителя.

Три года назад Эктор де Треморель упал с лошади, пролежал полтора месяца в постели, и за это время измерил всю глубину бездны, в которую скатывался. В ту пору он еще мог спастись. Но тогда пришлось бы изменить образ жизни, сократить расходы, понять, что луидор — это двадцать франков. Нет, ни за что! Ему казалось, что если он станет давать своей официальной любовнице в месяц луидором меньше, то тем самым снизит на сантиметр пьедестал, на который его вознесли современники. Лучше умереть!

После основательных размышлений он решил идти до конца. Когда придет пора расплачиваться, он уедет на другой край Франции, спорет метки с белья и где-нибудь в глухом лесу пустит себе пулю в лоб.

И вот этот роковой день настал.

Живя в долг, подписывая и переписывая векселя, выплачивая проценты и проценты на проценты, швыряя комиссионные и чаевые, вечно занимая и никогда не отдавая, Эктор спустил поистине королевское состояние (четыре миллиона в недвижимости), унаследованное от отца.

Прошедшая зима обошлась ему в пятьдесят тысяч экю. Неделю назад он попытался взять взаймы сто тысяч франков, однако потерпел неудачу. Ему отказали, но не потому, что долги превысили стоимость его земель; просто ростовщики осмотрительны и знают, как дешево, невообразимо дешево идет с торгов имущество несостоятельного должника.

Вот почему камердинер, возвестивший: «Пришел судебный исполнитель», показался на миг графу де Треморелю призраком командора, вскричавшим: «Пора застрелиться!»

Но граф, не дрогнув, воспринял известие и, поднимаясь с постели, прошептал:

— Ну вот и конец.

Он был спокоен, хладнокровен, хотя и несколько ошеломлен. Впрочем, некоторое смятение вполне простительно, когда внезапно, без перехода из богача превращаешься в ничто. И доказательством его хладнокровия был последний туалет: граф хотел, чтобы он был не менее тщательным, чем всегда. Черт возьми! Французский дворянин идет в сражение в придворном наряде.

Не прошло и часа, как граф был одет, причесан, побрит и прочая. Как обычно, он вдел в петлицу жилета украшенный бриллиантиками зажим часовой цепочки, затем сунул в боковой карман легкого пальто пару миниатюрных двуствольных пистолетов с рукоятками слоновой кости, шедевры английского оружейного мастера Брайта. После чего, отпустив камердинера, открыл секретер и пересчитал наличные деньги.

Осталось чуть больше десяти тысяч франков.

С этой суммой граф Эктор мог бы отправиться в путешествие, продлить жизнь еще на два, на три месяца, но он с негодованием отверг самое мысль о такой возможности, оскорбительной для его возвышенной натуры, как постыдную уловку, замаскированную отсрочку, прошение о помиловании. Напротив, он подумал, что эти десять тысячефранковых билетов дают ему возможность сделать жест поистине королевской щедрости, о котором долго еще будут говорить в свете.

Граф счел, что будет очень по-рыцарски, если он придет позавтракать к любовнице и на десерт подарит ей деньги. За столом он будет блистать остроумием, искрометной веселостью, насмешливым скептицизмом, а под конец объявит о решении покончить с собой. Любовница, разумеется, растрезвонит об этом завтраке, перескажет все, что он при этом говорил (его политическое завещание), и уже вечером в каждом кафе будут повторять его слова, они попадут во все газеты.

Мысль о столь блестящей перспективе обрадовала и совершенно утешила его. Он уже собирался уйти, как вдруг его взгляд упал на кипы бумаг, заполнявших секретер. А вдруг там осталась какая-нибудь бумажонка, способная замутить кристальную чистоту памяти о нем?

Торопливо, не глядя, не разбирая, граф перегрузил содержимое ящиков в камин и поджег всю эту груду. С чувством законной гордости он смотрел, как горят любовные записочки, деловые письма, копии векселей, дворянские грамоты и купчие на земли. Сгорело его блистательное прошлое!

Последний клочок обратился в пепел, граф вспомнил про судебного исполнителя и сошел вниз.

Должностным лицом, пришедшим к графу, оказался г-н Z, самый светский и учтивый судебный исполнитель, человек остроумный и обладающий прекрасным вкусом, друг многих художников и поэтов, на досуге и сам сочинявший стишки. Он уже описал в конюшне восемь лошадей со всей их упряжью и сбруей — седлами, уздечками, мундштуками, попонами, а в каретном сарае пять экипажей и принадлежности к ним — откидные верхи, запасные хомуты и дышла, как вдруг увидел во дворе графа.

— Господин граф, я не слишком торопился, — поздоровавшись, сообщил он, — может быть, вы пожелаете приостановить иски. Сумма, конечно, огромная, но при вашем состоянии…

— Знайте, сударь, — холодно отвечал де Треморель, — раз вы здесь, значит, меня это устраивает. Мне надоел мой особняк, и больше ноги моей в нем не будет. Так что чувствуйте себя полным хозяином.

И, резко повернувшись, граф удалился.

Крайне разочарованный г-н Z вернулся к своим обязанностям. Он шел из комнаты в комнату, восторгался и налагал печати на позолоченные кубки, полученные на скачках, на коллекции трубок, рыцарские доспехи. Наложил арест на библиотеку, на великолепные шкафы и стоящие в них книги: «Руководство по гиппиатрии», «Охота и уженье рыбы», «Мемуары Казановы», «Дуэль и дуэлянты», «Тереза», «Охота с легавой»…

А в это время граф де Треморель, окончательно решивший покончить с собой, шел по бульвару к своей любовнице, которая занимала небольшую квартиру за шесть тысяч неподалеку от церкви св. Магдалины. Чуть меньше года назад Эктор ввел ее в полусвет под именем Дженни Фэнси. На самом-то деле она звалась Пелажи Тапонне и была, как предполагал граф, сводной (и тоже внебрачной) сестрой его камердинера.

Покровительствуемая графом де Треморелем мисс Фэнси благодаря внешности и туалетам имела в парижском полусвете подлинный и шумный успех. Она была далеко не красавица в классическом понимании этого слова, но являла собой великолепный тип «прелестной парижанки» — тип достаточно условный, но тем не менее имеющий великое множество страстных поклонников. У нее были изящные руки совершенной формы, крохотная ножка, превосходные темные волосы, белые кошачьи зубки и сверх того огромные черные глаза, то дерзкие, то томные, ласковые и манящие, — короче, глаза, способные соблазнить стоящего в нише каменного святого. Мисс Фэнси не обладала большим умом, но быстро усвоила непринужденную бойкость речи, свойственную куртизанкам высокого разбора, и к тому же обращала на себя внимание эксцентричными туалетами.

Граф подобрал ее на каких-то низкопробных танцульках, куда заглянул по чистой случайности как раз в тот момент, когда она в дырявых туфельках лихо выделывала рискованные па. И вот она перенеслась из чудовищной бедности в роскошь, какую прежде и представить себе не могла. Еще утром она проснулась на кошмарном одре в меблирашке за двенадцать франков в месяц, а уже вечером укладывалась на палисандровую кровать с атласным пологом. Но эта блистательная перемена, как ни странно, ничуть не удивила ее.

В Париже каждая смазливая девица с надеждой ждет и не таких приключений. Разбогатевшему ремесленнику требуется не менее полутора десятка лет, чтобы научиться носить фрак, зато когда парижанка меняет платьишко за шесть су на бархат и муар, кажется, будто ничего другого она в жизни не носила.

На третий день после переселения мисс Фэнси заставила прислугу ходить по струнке и вовсю гоняла своих портных и шляпниц.

Однако первое головокружение от новых неведомых удовольствий быстро прошло. Очень скоро Дженни, большую часть дня одиноко проводившая в своих роскошных апартаментах, стала скучать. Она охладела к туалетам, поначалу так восхищавшим ее. Радость женщины не полна, если не подкрепляется завистью соперниц. Но соперницы мисс Фэнси обитали в предместье Тампль, почти у самой заставы и не могли завидовать ее великолепию, о котором даже не ведали, а ей было строго-настрого запрещено съездить покрасоваться перед ними и тем самым окончательно втоптать их в грязь. А к чему тогда, скажите, собственный выезд?

Тремореля Дженни всего лишь терпела, поскольку ничего другого ей не оставалось. Он ей казался безмерно занудным. Друзей его она считала самыми скучными и невыносимыми людьми на свете. Быть может, за иронической учтивостью манер она улавливала глубочайшее презрение к себе и понимала, как мало она значит для всех этих богачей, жуиров, прожигателей жизни, пресыщенных скептиков.

Развлечений у нее было немного, да и предавалась она им умеренно — вечеринка у кого-нибудь из дам ее круга, ночная игра в баккара, где она обычно выигрывала, ужин, во время которого она уплетала за обе щеки.

Остальное время она скучала. Попросту умирала от скуки, тосковала по грязной улочке своего бывшего квартала, по вонючей комнатке в меблирашках.

Сотни раз она собиралась бросить Тремореля, отказаться от его роскоши, денег, слуг и вернуться к прежней жизни. Десятки раз даже собирала вещи, но в последний момент благоразумие удерживало ее.

Такова была женщина, к которой пришел граф Эктор около одиннадцати утра, когда опись его имущества была в самом разгаре.

Она, разумеется, не ждала его в это утро и была изрядно удивлена, услышав, что он собирается позавтракать у нее, да еще просит поторопить кухарку, так как очень спешит.

Никогда мисс Фэнси не видела своего любовника таким обходительным, а тем более таким веселым. Весь завтрак он, как и намеревался, блистал остроумием. И лишь за кофе Эктор решил, что пришла пора объявить новость.

— Все это, детка, было только прелюдией, чтобы подготовить тебя к потрясающему известию. Слушай же: я разорен.

Дженни оторопело уставилась на него, то ли не поняв, то ли не веря.

— Я сказал «разорен», — громко расхохотавшись, повторил Эктор. — То есть разорен совершенно, подчистую.

— Ты смеешься надо мной? Ты шутишь?

— Никогда еще я не говорил так серьезно, — промолвил Эктор. — Тебе это кажется невероятным, да? Тем не менее это правда.

Дженни все так же смотрела на него недоумевающим взором.

— Что ж ты хочешь? — с величественной беззаботностью продолжал граф. — Жизнь подобна виноградной грозди, и ее можно есть медленно, ягодку за ягодкой, а можно выжать сок в бокал и выпить залпом. Я выбрал второй способ. Моей гроздью были четыре миллиона, и они выпиты. Эти деньги позволили мне жить настоящей жизнью. Но теперь я нищ, как самый последний нищий. Сейчас у меня все описано, я остался без дома и без гроша.

И он говорил, говорил, возбуждаясь от столкновения противоположных мыслей, теснившихся в мозгу, упиваясь звучанием собственных слов. Нет, он ничуть не лицедействовал. Он даже не представлял, что можно чувствовать себя так прекрасно.

— Но тогда… — робко произнесла мисс Фэнси.

— Что? Свободна ли ты? Само собой разумеется.

Дженни пока не понимала, радоваться ей или печалиться.

— Да, да, — подтвердил Эктор. — Я возвращаю тебе свободу.

Она сделала движение, неверно понятое Эктором.

— Успокойся, — заявил он. — Я тебя так не брошу. Мне вовсе не хочется, чтобы уже завтра ты оказалась в стесненном положении. Квартира снята на твое имя, обстановка останется за тобой, и вообще я подумал о тебе. В кармане у меня пятьсот луидоров, все мое состояние. Я дарю их тебе.

И, смеясь, Эктор протянул ей на тарелке, подражая официанту, подающему сдачу, свои десять последних тысячефранковых билетов.

Дженни с ужасом оттолкнула тарелку.

— Ну что ж, — произнес он давним надменным тоном, — это прекрасный поступок, детка. Прекрасный. Я всегда полагал и утверждал, что ты порядочная девушка, даже слишком порядочная. Тебя еще учить и учить.

Да, мисс Дженни Фэнси, а верней сказать, Пелажи Тапонне, действительно была добрая девушка: вместо того чтобы спрятать деньги, а самого Эктора выставить за дверь, что было ее неоспоримым правом, она, решив, будто он страдает, попыталась утешить и поддержать его.

Как только Треморель признался ей, что остался без гроша, она почти перестала его ненавидеть и даже, как часто бывает у женщин этого сорта, чуть ли не влюбилась в него.

Все утративший, бездомный Эктор перестал быть гнусным человеком, купившим ее, миллионером, который под влиянием каприза может опять столкнуть женщину в сточную канаву, откуда по непонятной прихоти ее извлек. Он перестал быть ненавистным тираном. Разорившись, он спустился со своего пьедестала, подчинился общим законам, стал как все и даже лучше всех, потому что был поистине поразительно красив. И Дженни, принявшую последнюю уловку больного тщеславия за благородное движение сердца, искренне тронули подаренные ей десять тысяч франков.

— Но ты вовсе не так беден, как говоришь, — возразила она. — У тебя же еще есть эти десять тысяч.

— Деточка, это даже меньше того, что ты стоила мне в месяц. Я как-то заплатил раза в три больше за несколько бриллиантиков, которые ты носила всего один вечер.

Дженни, припоминая, на миг задумалась и удивленно, словно сделала открытие, протянула:

— Гляди-ка, а ведь правда.

Давно уже Эктор так не веселился.

— Но я ведь могу, — посерьезнев, заговорила мисс Фэнси, — тратить поменьше, ой, куда меньше, и быть счастлива. Еще до знакомства с тобой, когда я была молода (ей недавно исполнилось девятнадцать лет), десять тысяч казались мне сказочной суммой, о которой можно лишь мечтать и которую мало кто видел, а не то что держал в руках.

Она попыталась сунуть деньги графу в карман, однако он воспротивился.

— Ну возьми их обратно.

— И что же ты предлагаешь мне с ними делать?

— Не знаю. А ты не хочешь пустить их в оборот? Послушай, почему бы тебе не попробовать играть на бирже или на бегах, выиграть в Бадене и вообще что-нибудь предпринять? Я слышала про многих людей, которые сейчас безумно богаты, что они начинали с нуля, а ведь у них не было твоего образования. Ты же все знаешь, все видел. Почему бы тебе не поступить, как они?

Дженни говорила с горячностью женщины, пытающейся убедить мужчину. А Эктор, поражаясь такому бескорыстному сочувствию, смотрел на нее, изумленный куда сильнее, чем прозектор, который, готовя перед лекцией труп, обнаруживает у него сердце не слева, а справа.

— Ты согласен со мной, да? — не отставала Дженни.

Граф стряхнул с себя сладостное оцепенение, в которое погрузило его выражение нежности на лице любовницы.

— Да, ты славная девушка, — промолвил он. — А теперь бери эти деньги, раз я их тебе даю, и ни о чем не тревожься.

— А ты? У тебя есть еще? Сколько у тебя осталось?

Граф проверил карманы, пересчитал золото в портмоне, чего никогда раньше не делал.

— О, у меня еще триста сорок франков! Это куда больше, чем мне требуется, так что перед уходом я подарю десять луидоров слугам. Они хорошо мне служили.

— Господи, а что же ты потом будешь делать?

Эктор снова сел на стул, небрежно погладил бороду и сообщил:

— Пущу себе пулю в лоб.

Дженни в ужасе ахнула.

Граф решил, что она не поверила, извлек из кармана пистолеты и показал ей.

— Видишь эти игрушки? Так вот, выйдя от тебя, я куда-нибудь зайду, все равно куда, поднесу эти пушечки к вискам, — Эктор продемонстрировал, как он это сделает, — нажму курки — и до свиданья.

Побледнев, прерывисто дыша, Дженни не отрывала от него расширившихся от ужаса глаз. И в то же время она восхищалась им. Ее потрясло бесстрашие, спокойствие, насмешливая беспечность. Какое великолепное презрение к жизни! Промотать состояние, а потом покончить с собой без жалоб, без слез, без сожалений — это казалось ей актом небывалого, беспримерного героизма. В экстазе ей чудилось, что перед ней совершенно новый, незнакомый человек, прекрасный, лучезарный, ослепительный. И она ощущала в себе бесконечную нежность к нему, любила его, как еще никого в жизни; в ней пробудилась доселе неведомая ей страсть.

— Нет! — вскричала она, — Нет, этого не будет!

Вскочив, она бросилась к графу, повисла у него на шее и, откинув голову, чтобы видеть его глаза, чтобы читать в них, умоляла:

— Ты не станешь убивать себя? Правда? Обещай, поклянись мне… Нет, это невозможно, ты не сделаешь этого. Я люблю тебя, люблю, хотя раньше терпеть тебя не могла. Ах, если бы я тогда знала тебя, как сейчас!.. Послушай, мы будем счастливы. Ты был богат и не знаешь, что такое десять тысяч франков, но я-то знаю, знаю. На них можно прожить долго, очень долго. Мы ведь можем, если захотим, продать все, что тут есть лишнего, — лошадей, коляску, мои бриллианты, зеленую кашемировую шаль. И тогда мы утроим, а то и учетверим эту сумму. Тридцать тысяч — это же целое состояние. Подумай только, сколько счастливых дней они нам подарят…

Граф де Треморель с улыбкой отрицательно покачал головой. Но он был в совершенном восторге: его воспаленному тщеславию льстило непритворное чувство, светившееся в прекрасных глазах мисс Фэнси. Как его любят, как сокрушаются из-за него! Какой необыкновенный человек уходит из жизни!

— Мы не останемся тут, — продолжала Дженни. — Мы укроемся в маленьком домике на другом конце Парижа. Знаешь, в Бельвиле на холмах за тысячу франков можно найти прелестный домик с садиком. Нам будет так хорошо там вдвоем. Ты всегда будешь рядом со мной, а не то я стану ревновать, я страшно ревнивая. Прислуги у нас не будет, и ты увидишь, какая я хорошая хозяйка.

Эктор молчал.

— Пока у нас будут деньги, мы будем радоваться. А когда они иссякнут, ты покончишь с собой, если не раздумаешь. Нет, лучше мы вместе покончим. Только не из пистолета — это, наверно, очень больно. Мы разожжем большую жаровню с углем и уснем в объятиях друг друга. Кажется, это совсем безболезненно. Одна моя подруга уже потеряла сознание, когда взломали дверь, так она говорит, что ничего но чувствовала, разве только чуть-чуть голова болела.

Это предложение вырвало Эктора из сладостного оцепенения, в которое его погрузили глаза и объятия любовницы. Оно напомнило ему одну недавнюю историю, разбудившую в нем суетное тщеславие аристократа и светского льва.

Дело в том, что дня три-четыре назад он прочел в газете о самоубийстве некоего повара: но причине несчастной любви тот украл у хозяина жаровню и отравился у себя в каморке угарным газом. А перед смертью даже написал своей неверной возлюбленной весьма чувствительное письмо.

При мысли, что ему предлагают покончить с собой, как какому-то ничтожному повару, граф содрогнулся. Он представил, какие будут сделаны чудовищные сравнения. Это же значит добровольно выставить себя на посмешище! А Эктор де Треморель, который всю жизнь бравировал храбростью, смертельно боялся оказаться смешным. Умереть в Бельвиле от угара вместе с какой-то гризеткой! Кошмар!

Он грубо высвободился из объятий мисс Фэнси, оттолкнул ее и произнес обычным высокомерным тоном:

— Ну, хватит дурацких сантиментов! Все, что ты говоришь, детка, прелестно, но совершенно абсурдно. Человек, носящий мое имя, не смеет опуститься, он обязан умереть. — И, достав из кармана деньги, которые все-таки сунула туда мисс Фэнси, он бросил их на стол. — А теперь прощай.

Треморель хотел выйти, но Дженни, покрасневшая, растрепанная, с глазами, пылающими решимостью, встала в дверях.

— Ты не уйдешь! — вскричала она. — Я не позволю! Ты — мой! Пойми же: я люблю тебя. Если ты сделаешь хоть шаг, я позову на помощь.

— Нет, с этим надо кончать, — пожав плечами, бросил Треморель.

— Я не выпущу тебя!

— Ну что ж, тогда мне придется застрелиться здесь.

Вытащив из кармана пистолет, граф приставил его к виску и пригрозил:

— Если ты не дашь мне пройти, я спущу курок.

Вполне возможно, позови тогда Дженни на помощь, граф де Треморель нажал бы на спуск и сейчас был бы мертв. Но она не посмела и, лишь душераздирающе вскрикнув, упала без чувств.

Эктор спрятал пистолет в карман. Не подумав даже поднять лежащую на полу любовницу, он вышел и запер дверь.

В прихожей он позвал слуг, вручил им десять луидоров, велел разделить между собой и, больше не задерживаясь, ушел.

 

XIII

Выйдя на улицу, граф де Треморель хотел было свернуть на бульвар, но подумал о своих друзьях. Вероятно, слуги уже разнесли по всему городу весть о том, что на его имущество наложен арест.

— Нет, только не туда, — пробормотал он.

В самом деле, пойди он в ту сторону, ему бы неизбежно повстречался кто-нибудь из его «дражайших», и он, казалось, уже слышал изъявления соболезнований и смехотворные предложения помочь.

Он представлял себе сокрушенные гримасы, из-под которых проглядывает тайное злорадство.

Всю жизнь он так мало щадил чужое тщеславие и успел на своем веку ранить столько самолюбий, что теперь надо было ждать самого немилосердного возмездия.

Да и что греха таить? Друзья человека, избалованного неслыханным успехом, все до одного напоминают в какой-то мере, сознавая это или бессознательно, того чудака англичанина, который повсюду ездил за укротителем диких зверей, лелея надежду увидеть когда-нибудь, как они этого укротителя сожрут. Так и удача подчас пожирает того, кто долгое время держал ее в руках.

Итак, Эктор пересек дорогу, свернул на улицу Дюфо и направился в сторону набережных.

Куда он шел? Он сам не знал, да и не хотел знать.

Он брел куда глаза глядят, вдоль парапетов, вдыхая полной грудью чистый, свежий воздух, наслаждаясь блаженным ощущением сытости и теплыми лучами апрельского солнца и радуясь тому, что чувствует себя живым.

Погода была великолепная, и весь Париж высыпал на улицы. Город выглядел как-то по-праздничному, на тротуарах было полно гуляющих, вечно суетливая толпа текла без обычной спешки, все женщины казались хорошенькими.

У мостов толклись цветочницы с лотками, полными благоухающих фиалок.

У Нового моста граф купил букетик — ими торговали по десять сантимов — и вдел в петлицу. Он бросил цветочнице двадцать су и, не дожидаясь сдачи, пошел дальше.

Когда он добрался до просторной площади, в которую упирается бульвар Бурдона и где всегда полным-полно акробатов и всяких шарлатанов, демонстрирующих свое искусство и всякие диковинки прямо под открытым небом, толпа, шум, пронзительная музыка вывели его из оцепенения и безжалостно вернули к действительности.

«Нужно уехать из Парижа», — подумал он.

И, ускорив шаги, направился к Орлеанскому вокзалу, который высился напротив, на другом берегу Сены.

Войдя в кассу, он осведомился, когда отбывает поезд на Этамп. Почему он выбрал именно Этамп?

Ему ответили, что поезд ушел минут пять назад, а следующий будет только через два часа.

Он не на шутку огорчился и не в силах ждать целых два часа, сидя на одном месте, отправился, чтобы убить время, в Ботанический сад.

Пожалуй, он не был здесь лет десять, а то и двенадцать, с тех пор, как его, лицеиста, приводили сюда с товарищами на прогулку в зверинец или просто побегать.

С тех пор ничего не переменилось: все те же каштаны, те же источенные червем решетчатые ограды, те же дорожки между четырехугольными грядками, на которых высажены разные растения — их названия можно прочитать на табличках, укрепленных на железных стержнях.

Аллеи в этой части сада были почти безлюдны. Он опустился на скамью напротив музея минералогии. Быть может, лет десять назад, когда он учился в лицее, ему случалось, набегавшись и наигравшись, отдыхать на этой самой скамье.

Но как все изменилось для него с тех пор!

Жизнь тогда представлялась ему чем-то вроде длинной, широкой, усыпанной золотым песком улицы, которой не видать конца, тенистой, восхитительной улицы, где на каждом шагу его ждет новый сюрприз, новое наслаждение.

Вот он и промчался но этой улице, дошел до самого конца. И что нашел? Ничего.

Да, ничего. Перебирая в памяти пролетевшие годы, он не мог обнаружить ни одного дня, от которого у него осталось бы сладостное воспоминание, утешительное и умиротворяющее. Через его расточительные руки протекли миллионы, а он не мог припомнить, потратил ли хотя бы двадцать франков с пользой и с непритворной щедростью. Он, у которого было столько друзей, столько любовниц, тщетно напрягал намять в поисках родного имени, которое мог бы прошептать.

Словно в зеркале ему предстала вся его прошедшая жизнь, и он был потрясен, уничтожен, видя, как убоги оказались все его радости, как суетны все наслаждения, которые были целью и основой его существования.

Так для кого он, в сущности, жил? Для других. Он воображал, будто стоит на пьедестале в гордой позе, а на самом деле кривлялся на подмостках балагана.

«О, каким безумцем я был, — повторял он про себя, — каким безумцем!»

Он не замечал, что, прожив жизнь с оглядкой на других, теперь собирается умереть, чтобы угодить этим другим.

Ему стало жаль себя. Кто вспомнит о нем через неделю? Никто. Разве что эта девка мисс Фэнси! Да и то едва ли: через неделю она утешится и будет смеяться над ним с новым любовником. А между тем мнение Фэнси не на шутку его заботило!

Барабаны вокруг сада забили отбой.

Стемнело; над землей поднимался густой холодный туман. Граф де Треморель встал со скамьи; он продрог до мозга костей.

— На вокзал, — прошептал он.

Увы, самая мысль о том, чтобы пустить себе пулю в лоб в пустынном уголке какого-нибудь парка, как не без удовольствия думалось ему еще утром, теперь приводила его в ужас. Он представил себе собственный обезображенный труп, истекающий кровью где-нибудь в канаве. Что с ним станется? Пройдут мимо нищие или воры, разденут его. А потом? Служители правосудия обнаружат безымянное тело и до опознания наверняка отправят в морг.

Его передернуло. Он уже видел себя простертым на мраморном столе, орошаемом непрерывной струйкой ледяной воды; он предчувствовал содрогание толпы, привлеченной в это зловещее место гнусным любопытством.

— Нет, никогда! — вскричал он. — Никогда!

Но как в таком случае умереть? Подумав, он решил, что покончит с собой где-нибудь в меблированных комнатах на Левом берегу.

— Решено! — воскликнул он. И, вместе с последними посетителями выйдя из сада, направился к Латинскому Кварталу.

Утренняя его беззаботность сменилась угрюмым смирением. Он чувствовал себя разбитым, голова болела, по телу пробегал озноб.

«Если я не умру ночью, — подумал он, — то к утру начнется изрядная простуда».

Он не улыбнулся этой остроумной мысли, пришедшей ему в голову, но зато усмотрел в ней подтверждение силы своего духа,

Он углубился в улицу Дофина, оглядываясь по сторонам в поисках гостиницы. Позже его осенило, что еще нет семи часов и человек, спрашивающий комнату в такое время, может возбудить известные подозрения. Вспомнив, что у него в кармане осталось еще около ста сорока франков, он решил пообедать. Это будет его последняя трапеза.

Вскоре он вошел в какой-то ресторан на улице Контрэскарп и заказал обед.

Но тщетно он пытался отогнать гнетущую тоску, которая охватывала его все сильней и сильней. Он стал пить. Опорожнил три бутылки, но не отогнал мрачных мыслей. Вино, отравленное горечью его размышлений, показалось ему отвратительным, хотя на самом деле это было очень недурное вино, по двадцать пять франков, самое дорогое в ресторане.

Официанты с удивлением смотрели на этого унылого клиента, который едва притрагивался к заказанным кушаньям и чем больше пил, тем больше мрачнел.

Ему подали счет на девяносто франков. Он швырнул на стол последний стофранковый билет и вышел.

Время было еще не позднее; он заглянул в кабачок, где было полно студентов, пивших вино, и уселся за отдельный столик в самом конце зала, за бильярдом.

Ему принесли кофе, и он вылил в чашку все содержимое графинчика, который был подан к кофе, затем последовал второй графинчик, третий…

Он не хотел признаться самому себе в том, что пытается взбодриться, набраться мужества, которое было ему так необходимо; но все попытки были тщетны.

За обедом и потом, в кафе, он выпил неимоверно много; в иных обстоятельствах он был бы уже пьян, но теперь вино не приносило даже минутного забытья, оно только вызывало тошноту и слабость. Он сидел за столом, обхватив голову руками, как вдруг официант, проходя по залу, протянул ему газету.

Он машинально взял ее, развернул и прочел:

«Когда мы верстали номер, нам сообщили об исчезновении одного весьма известного лица, которое к тому же, как уверяют, объявило о своем твердом намерении кончить жизнь самоубийством.

Факты, о которых мы узнали, столь необычны, что, не имея времени собрать полные сведения, мы отложим подробный рассказ до завтра».

Эти несколько строк произвели в мозгу графа де Тремореля действие разорвавшейся бомбы.

Перед ним был его смертный приговор, не подлежащий отсрочке, подписанный тираном, которому он верно служил многие годы, тираном, имя которому — общественное мнение.

— Неужели меня никогда не оставят в покое! — прошептал он с глухой яростью — и впервые в жизни искренне. И тут же добавил с решимостью в голосе:

— Что ж, пора кончать.

Пять минут спустя он стучался в дверь гостиницы «Люксембург».

Слуга провел его в лучший номер; Треморель велел затопить камин и принести воды с сахаром, а также перо, чернила и бумагу.

В этот миг он чувствовал ту же непоколебимую решимость, что и утром.

— Прочь сомнения, — шептал он, — отступать больше нельзя.

Он сел к столу перед камином и твердой рукой написал обращение к комиссару полиции.

«В смерти моей прошу никого не винить…» — так он начал, а в конце просил возместить убытки хозяину гостиницы.

На стенных часах было без пяти одиннадцать. Треморель положил пистолеты на камин и шепнул:

— В полночь пущу себе пулю в лоб, у меня еще час впереди.

Граф де Треморель упал в кресло, откинул голову на спинку, а ноги положил на каминную доску.

Почему он не застрелился сразу? Зачем выторговал у себя еще час, полный ожидания, тоски, муки?

Он и сам не знал. Мысленно он возвращался к разным обстоятельствам своей жизни. Его изумила та головокружительная быстрота, с которой сменяли друга друга события, загнавшие его в конце концов в этот убогий номер. Как летит время! Ему казалось, что только вчера он впервые взял в долг сто тысяч франков. Но не все ли равно человеку, скатившемуся на дно пропасти, какими причинами было вызвано его падение!

Часовая стрелка уже подбиралась к двенадцати.

Ему снова вспомнилась заметка в газете, на которую он недавно наткнулся. Кто же сообщил им эту новость?

Мисс Фэнси, вне всякого сомнения. Дверь в столовую осталась открыта, она очнулась и бросилась за ним — полуодетая, с разметавшимися волосами, в слезах. Куда она отправилась, не найдя его на бульваре? Сперва к нему домой, потом в клуб, потом бросилась к его друзьям.

Таким образом, вечером, сию минуту, весь парижский свет только и говорит, что о нем. Все, кто его знал, — а таких немало — при встрече восклицают:

— Слыхали новость?

— Да, разумеется. Бедняга Треморель, какой ужасный конец! Прекрасный был человек, но…

Ему казалось, он слышит докучный перечень всех этих «но», сопровождаемых ухмылками и пошлыми шуточками. Потом — все равно, подтвердится его самоубийство или нет, — знакомые поделят его наследство: один возьмет его любовницу, другой купит лошадей, третий перехватит обстановку квартиры.

Время шло. В часах послышалось пронзительное дребезжание, предшествовавшее бою. Пора.

Граф встал, схватил пистолеты и подошел к постели, чтобы не упасть на пол — эту бессмысленную меру предосторожности, непостижимую для здравомыслящего человека, принимают почему-то все самоубийцы.

Раздался первый из двенадцати ударов… Он не выстрелил.

Эктор был человек храбрый и не раз подтверждал свою репутацию смельчака. Он дрался на дуэли раз десять, если не больше, и во время поединков восхищал зрителей своей насмешливой беспечностью. Однажды он убил противника, но это не помешало ему вечером преспокойно уснуть. О его дерзких пари, о его безрассудной отваге ходили легенды.

Все так, но сейчас он не смог выстрелить.

Дело в том, что есть два вида смелости. Одна, поддельная, сверкает издали, как расшитый блестками плащ комедианта, но ей необходимы яркий свет, пыл борьбы, возбуждение гнева, неуверенность в победе, а главное — аплодисменты и свист галерки. Это пошлая смелость дуэлянта, любителя скачек с препятствиями. Другая, истинная смелость чужда рисовки; она не внемлет постороннему мнению, она повинуется не голосу страсти, а велению совести, успех ей безразличен, ропот зрителей не нужен. Это смелость сильного человека, который, хладнокровно взвесив опасность, говорит себе: «Я поступлю так-то и так-то» — и делает то, что решил.

С тех пор как пробило полночь, прошли уже две минуты, а Эктор все еще стоял, приставив пистолет к виску.

— Неужели я боюсь? — спросил он себя.

Да, он боялся и не желал себе в этом сознаться. Он положил пистолет на стол и снова сел у камина. Его сотрясала дрожь.

«Это нервное, — думал он, — это сейчас пройдет».

И он дал себе отсрочку до часу.

Он изо всех сил старался убедить себя, что самоубийство необходимо. Если он не покончит с собой, что с ним станется? Как ему жить? Унизиться до того, чтобы трудиться, как все?

Да и как он покажется на люди после того, как через любовницу оповестил весь Париж о своем самоубийстве? Какое шиканье поднимется, какие насмешки обрушатся на его голову!

Охваченный яростью, которую он сам принял за вспышку отваги, Эктор схватился за пистолет. Прикосновение холодного металла подействовало на него так, что он чуть не потерял сознание и выронил оружие, которое упало на постель.

— Не могу, — в страхе повторял он, — не могу.

Ожидание физической боли ужасало его. Все его существо восставало при мысли о беспощадной пуле, которая разорвет его кожу, пройдет сквозь живую плоть, раздирая мускулы и дробя кости. И он упадет, истекающий кровью, изуродованный, а мозг его брызнет на стену.

Ах, зачем он не избрал менее жестокой смерти? Зачем не предпочел яд или угар, как тот жалкий повар? Ему уже не внушала отвращения мысль, что, когда он умрет, над ним станут смеяться. Его страшило только одно: что у него недостанет храбрости покончить с собой.

Он назначил себе еще полчаса отсрочки, потом еще полчаса. Ночь была ужасна, словно агония, словно последняя ночь приговоренного к казни. Треморель рыдал от горя и ярости, ломал руки, молил о пощаде, читал молитвы.

Наконец под утро, разбитый и уничтоженный, он заснул в кресле.

Стук в дверь заставил его очнуться от сна, кишевшего призраками. Он пошел отворять. На пороге был лакей; он явился спросить, не будет ли каких приказаний, но так и застыл при виде постояльца в измятой одежде, с распущенным галстуком, мертвенно-бледного, с опухшими глазами и волосами, прилипшими к потным вискам.

— Ничего не нужно, — ответил Эктор, — я сейчас ухожу.

Он спустился вниз. У него как раз хватило денег расплатиться; лакею он дал на чай всего шесть су, все, что у него осталось.

Без мысли, без цели он вышел из гостиницы, где испытал такие страдания. Его намерение умереть оставалось прочным, как никогда, ему только хотелось отсрочить смерть на несколько дней, на неделю, чтобы окрепнуть духом и прийти в себя. Но на что жить целую неделю? У него не было ни сантима.

И тут ему пришла спасительная идея: ломбард!

Эти благодетельные заведения, где взимают двенадцать процентов, были ему знакомы только по названию, но все же он понимал, что под залог драгоценностей ему выдадут некую сумму денег. Но где найти ломбард? Не смея спросить, он бродил в поисках по Латинскому кварталу, которого почти не знал. Он опять держал голову высоко, он шел твердым шагом, он искал — у него появилась цель.

На улице Конде на большом почерневшем доме он увидел вывеску «Ломбард» и вошел.

Перед ним был убогий зальчик, грязный, тесный, набитый людьми. Правда, хоть обстановка и выглядела унылой, посетители, казалось, не слишком горевали под бременем нищеты.

Это были студенты и женщины, обитатели улочек, прилегающих к университету; они болтали и смеялись, дожидаясь своей очереди.

Граф де Треморель прошел вперед, держа в руке часы с цепочкой и кольцо с превосходным бриллиантом, которое снял с пальца. Перед лицом нищеты на него напала робость, он не знал, к кому обратиться. Какая-то молодая женщина сжалилась над его нерешительностью.

— Положите вещи вон туда, — сказала она, — на край полочки, перед решеткой, задернутой зеленым занавесом.

Спустя несколько мгновений голос, который шел, казалось, из соседней комнаты, выкрикнул:

— Часы и кольцо — тысяча двести франков.

Огромность суммы произвела на присутствующих такое впечатление, что разговоры смолкли. Все глаза устремились на миллионера, которому причиталась такая куча луидоров. Но миллионер не отзывался.

К счастью, та самая женщина, которая до этого дала Эктору совет, толкнула его и сказала:

— Это вам предлагают тысячу двести франков; отвечайте, согласны или нет.

— Согласен! — вскричал Эктор.

Он был до того рад и счастлив, что даже забыл о пытках минувшей ночи. Тысяча двести франков! Как много дней означает эта сумма! Ведь он слыхал, что некоторые служащие получают такие деньги за целый год работы.

Другие клиенты ломбарда потешались над ним. Судя по всему, они чувствовали себя здесь, как дома. На предложение цены они отвечали «да» с какой-то особенной интонацией, вызывавшей у окружающих бурное веселье. Некоторые фамильярно болтали со служителями ломбарда или отпускали замечания.

Эктору пришлось довольно долго ждать, пока наконец служитель, писавший что-то за другой решеткой, не выкрикнул:

— Кому тысячу двести франков?

Граф подошел к нему, понимая, что таков порядок.

— Мне, — произнес он.

— Ваше имя?

Эктор заколебался. Назвать свое столь громкое имя здесь, в таком месте? Ни за что! Он отвечал наугад:

— Дюран.

— Ваши бумаги?

— Какие бумаги?

— Паспорт, вид на жительство, разрешение на охоту…

— У меня ничего такого нет.

— Тогда сходите за бумагами или приведите двух присяжных свидетелей.

— Но, сударь…

— Я вам не сударь! Следующий!

Как ни был граф озадачен возникшим препятствием, тон служителя его возмутил.

— В таком случае, — сказал он, — верните мне мои драгоценности.

Служащий окинул его насмешливым взглядом.

— Никак невозможно. Всякий зарегистрированный заклад может быть возвращен не иначе как по удостоверении законного владения им.

И, не желая больше слушать, он занялся другими клиентами.

— Шаль французская, тридцать франков, кому? Осыпаемый насмешками, Эктор вышел из ломбарда. Никогда еще графу де Треморелю не было так худо, он даже не подозревал, что можно испытывать такие муки. После того как погас этот луч надежды, ему показалось, что вокруг него сгустилась еще более глубокая и безнадежная тьма. Нищий, нагой, ограбленный, он был подобен потерпевшему кораблекрушение, у которого море отняло все; в ломбарде остались его последние ценности.

Все фанфаронские грезы, которыми он когда-то расцвечивал свое грядущее самоубийство, рассеялись, обнажив унылую и неприглядную правду. Ему предстояло умереть не как лихому игроку, добровольно покидающему зеленое сукно, за которым он лишился состояния, но как шулеру, уличенному и изгнанному, который знает, что отныне перед ним закрыты все двери. В его смерти не будет никакой добровольности, он не может ни колебаться, ни выбрать час кончины: он убьет себя потому, что ему не на что прожить лишний день. А жизнь никогда еще не представлялась ему столь привлекательной. Никогда еще он не чувствовал в себе такого избытка сил и молодости.

Он словно блуждал в неведомой стране, замечая вокруг множество неведомых ему доселе радостей, одна соблазнительнее другой. Он, хваставший тем, что до капли выжал из жизни все мыслимые удовольствия, на самом деле еще не начинал жить. Он обладал всем тем, что продается и покупается, но никогда не владел тем, что дается человеку бесплатно или что приходится отвоевывать.

Он уже упрекал себя не в том, что подарил Дженни десять тысяч франков. Он корил себя за меньшее. Ему жаль было двухсот франков, которые он оставил слугам, чаевых, брошенных накануне официанту в ресторане, и даже двадцати су, которые он швырнул на лоток продавщице фиалок.

Тот букетик, увядший, поблекший, еще торчал у него в бутоньерке. Какая от него польза? В то время как двадцать су!.. Он уже не думал о пущенных на ветер миллионах, но мысль об этом несчастном франке не давала ему покоя.

А все потому, что граф де Треморель, этот кутила, баловень судьбы, еще вчера обладатель собственного особняка с десятью слугами, собственной конюшни с восемью лошадьми, располагавший кредитом, поскольку известно было, что он растратил колоссальное состояние, — этот самый граф де Треморель испытывал потребность закурить, но ему не на что было купить сигару; он был голоден, но ему нечем было заплатить за обед в самой низкопробной харчевне.

Разумеется, при желании он бы мог еще без особого труда добыть немного денег. Достаточно было вернуться домой, сдаться на милость судебных исполнителей, попытаться спасти хоть какие-нибудь крохи.

Но это означало встретиться лицом к лицу с людьми своего круга, признаться, что в последний момент его охватил непреодолимый страх, вытерпеть взгляды, убийственные, как пистолетные пули. Он не вправе был обмануть ожидания публики; если пообещал покончить с собой — изволь застрелиться.

Эктор должен был умереть, потому что он говорил об этом, потому что о предстоящем событии сообщили в газете. В глубине души он это сознавал и на ходу осыпал себя самыми горькими упреками.

Он вспомнил, что когда-то дрался на дуэли в одном прелестном местечке, в лесу Вирофле, и, решив, что покончит счеты с жизнью там, он отправился туда по живописной дороге Пуэн-дю-Жур.

Погода, как и накануне, стояла превосходная; его то и дело перегоняли компании молодых людей и девушек. Все они спешили на прогулку, и когда их уже не было видно, он еще слышал взрывы смеха.

В кабачках на берегу, в беседках, увитых пускающей первые ростки жимолостью, звеня стаканами, попивали винцо рабочие.

Все казались счастливыми и довольными, и Эктор усматривал в этом веселье нечто для себя оскорбительное. Неужели он один в целом мире несчастлив! Ко всему прочему ему хотелось пить, невыносимо хотелось пить.

У Севрского моста он свернул с дороги, спустился по берегу, довольно крутому в этом месте, подошел к Сене. Нагнувшись, набрал в пригоршню воды и напился.

Его одолевала непобедимая усталость. На берегу росла трава, и он сел, вернее, почти рухнул на нее. Им вновь овладело лихорадочное отчаяние, и смерть теперь показалась ему чем-то вроде прибежища; ему почти весело было думать о том, что сознание его угаснет и пытка прекратится.

Прямо над его головой, в нескольких метрах, были распахнутые окна ресторана «Севр». Его могли заметить и из этих окон, и с моста, но это его больше не волновало. Теперь его ничто не волновало.

— Не все ли равно, здесь или в другом месте! — сказал он себе.

Он уже взвел курок пистолета, как вдруг услышал:

— Эктор! Эктор!

Он вскочил на ноги, спрятал пистолет и оглянулся, недоумевая, кто его зовет.

Шагах в пяти от себя он увидел человека, который, раскрыв объятия, бежал к нему по берегу.

Это был человек его лет, слегка, быть может, полноватый, но хорошо сложенный, с добрым веселым лицом, на котором сияли большие черные глаза, излучавшие чистосердечие и доброту, один из тех людей, к кому с первого взгляда проникаешься симпатией, а через неделю дружбой.

Эктор узнал его: то был старинный его приятель, они вместе учились в коллеже, когда-то были неразлучны, но позже граф счел, что тот не ровня ему, и мало-помалу от него отдалился, а в последние два года и вовсе потерял из вида.

— Соврези! — изумленно воскликнул он.

— Собственной персоной, — отозвался молодой человек и подошел к нему, раскрасневшись и запыхавшись. — Я уже минуты две за тобой слежу. Что ты там делал?

— Да так… Ничего, — отвечал Эктор в замешательстве.

— Безумец! — воскликнул Соврези. — Значит, мне правду сказали сегодня утром, когда я к тебе зашел! Я, видишь ли, к тебе заходил…

— И что же тебе сказали?

— Что им неизвестно, где ты; вчера, дескать, ты расстался со своей любовницей и сказал ей, что собираешься застрелиться. Одна газета уже расписала твою кончину во всех подробностях.

Это известие повергло графа в ужас.

— Ты сам видишь, — отвечал он трагическим тоном, — что я вынужден покончить счеты с жизнью.

— Почему? Чтобы избавить газету от печальной необходимости давать опровержение?

— Скажут, что я пошел на попятный…

— Как мило! По-твоему, выходит, что мы обязаны совершить безумство лишь потому, что кто-то объявил, что мы его совершим. Что за глупости! С какой стати тебе сводить счеты с жизнью?

Эктор задумался; перед ним забрезжила надежда остаться в живых.

— Я разорился, — уныло отвечал он.

— И в этом все дело? В таком случае позволь тебе сказать, друг мой, что ты и впрямь сумасшедший. Разорился! Это несчастье, но в нашем возрасте еще можно успеть снова нажить состояние. Да и потом не так уж окончательно твое разорение, как ты говоришь, ведь у меня сто тысяч ливров ренты.

— Сто тысяч ливров…

— По меньшей мере: все мое состояние в землях, которые приносят не меньше четырех процентов дохода.

Треморель знал, что друг его богат, но не представлял себе, что богатство его так велико. Возможно, безотчетная зависть подсказала ему ответ:

— Ну и что? У меня было больше, а между тем я сегодня не завтракал.

— Несчастный! И молчишь об этом? Да, туго тебе пришлось. Пойдем же, пойдем скорее со мной.

И он увлек графа в ресторан.

Треморель скрепя сердце поплелся за другом, который только что спас ему жизнь. Он чувствовал, что его застигли в самом что ни на есть смехотворном и жалком положении. Если человека, который твердо решил застрелиться, внезапно окликают, он не прячет пистолет, а спускает курок. Среди всех его друзей лишь один любил его настолько, что не увидел в этом ничего смешного, лишь один был настолько великодушен, что не поднял его на смех.

Это был Соврези.

Но, очнувшись в отдельном кабинете перед изысканным столом, Эктор как-то вдруг расчувствовался. На него накатила волна той безудержной искренности, того безумного возбуждения, какое наступает вслед за спасением от неминуемой гибели. Он пришел в себя, помолодел, обрел свое истинное я. Он без утайки рассказал Соврези все, все: и о своем былом бахвальстве, и о том, как струсил в последний момент, об агонии, которую пережил в гостинице, о своей ярости, и о сожалениях, и об ужасе, выпавшем ему на долю в ломбарде…

— Ах, ты спас меня, — говорил он, — ты мой друг, мой единственный друг, мой брат!

Больше двух часов продлилась их беседа.

— Ну что ж, — сказал наконец Соврези, — давай подумаем о будущем. Ты хочешь на несколько дней исчезнуть — мне это понятно. Но нынче же вечером напиши несколько строк в газеты. Завтра я займусь твоими делами. В этом я разбираюсь и наперед, даже не зная еще, насколько они запущены, обещаю тебе, что в конце концов у тебя останется вполне приличное состояние: мы и кредиторов твоих удовлетворим, и для тебя деньги выручим.

— Но куда мне деваться? — спросил Эктор, которого пугала самая мысль об одиночестве.

— Куда? Черт побери, да я увезу тебя к нам, в «Тенистый дол». Разве ты не знал, что я женился? Ах, друг мой, я счастливейший человек на земле. Я женился по любви на самой красивой и доброй женщине в мире. Ты будешь нам братом… Пойдем же, моя карета ждет у ограды.

 

XIV

Папаша Планта смолк.

Пока он говорил, его слушатели не шелохнулись и не проронили ни слова. Лекок, следя за рассказом, предавался раздумьям. Он ломал себе голову над тем, откуда судье стали известны все эти столь точные подробности. Кто составил это ужасное жизнеописание Тремореля? Скользя взглядом по листочкам из папки, он видел, что они исписаны разными почерками.

Старый мировой судья тем временем продолжал:

— Берта Лешайю, которая благодаря неожиданному повороту судьбы стала госпожой Соврези, не любила мужа.

Дочка бедного деревенского учителя, которая когда-то в самых честолюбивых мечтах не смела заноситься выше места классной дамы в каком-нибудь из пансионов Версаля, теперь была недовольна своей участью.

Полноправная владелица самого красивого поместья в округе, окруженная всеми ухищрениями роскоши, располагающая огромным состоянием, любимая, обожаемая, она полагала, что достойна жалости.

Налаженная жизнь, полная спокойного счастья, чуждая тревог, лишенная потрясений, казалась ей отвратительно бесцветной. Все те же пресные удовольствия, чинно сменяющиеся в согласии со сменой времен года! Приемы гостей, выезды в свет, верховая езда, охота, прогулки в карете — вечно одно и то же! И в грядущем ее ждет то же самое.

Ах, не о такой жизни она мечтала! Она родилась для более ярких, более утонченных наслаждений. Она жаждала каких-то неведомых чувств и впечатлений, ей не хотелось знать, что принесет с собой завтрашний день, она грезила о неожиданностях, о внезапных переменах, о страстях, приключениях, да мало ли о чем еще!

Кроме того, Соврези с самого начала ей не понравился, и чем больше убеждалась она в своей власти над ним, тем сильнее становилось это тайное отвращение.

Он казался ей заурядным, вульгарным, смешным. Он никогда не рисовался, а она принимала прекрасную простоту его манер за недалекость. Она пристально вглядывалась в него и не находила ни единой яркой черты, радующей глаз. Когда он говорил, она его не слушала, заранее уверенная, что ничего, кроме скучных банальностей, он не скажет. Она злилась на него за то, что он не мог похвастать бурной молодостью, которая наводила бы ужас на родных. Она ставила ему в вину, что он не знал жизни.

Между тем он жил не хуже других. В свое время пожил и в Париже и попробовал там проводить время так же, как его друг Треморель. Через полгода, однако, он почувствовал, что сыт по горло, и поспешил вернуться в «Тенистый дол», чтобы прийти в себя после столь изнурительных наслаждений. Этот опыт обошелся ему в сто тысяч франков, и он не жалел о потерянных деньгах: зато, по его словам, он узнал на деле, что такое «рассеянный образ жизни».

Кроме того, Берту утомляло постоянное и безграничное обожание, которым окружал ее Соврези. Стоило ей пожелать — и он исполнял любую ее прихоть, а ей казалось, что это слепое повиновение ее воле есть раболепство, унижающее мужчину.

Она говорила себе, что мужчина рожден повелевать, а не подчиняться, быть господином, а не рабом.

В конечном счете ей был бы милее такой муж, которого она поджидала бы у окошка, который возвращался бы домой среди ночи, разогретый винными парами, спустив в карты кучу денег, и в ответ на ее жалобы задавал бы ей взбучку. Пускай бы тиранил ее, зато вел себя по-мужски.

Через несколько месяцев после свадьбы она ни с того ни с сего начала капризничать, выдумывать самые что ни на есть нелепые желания. Она испытывала мужа. Ей хотелось знать, как далеко простирается его неизменная снисходительность; она полагала, что скоро ему надоест. Но ей первой надоело его испытывать, не встречая ни сопротивления, ни недовольства.

Ей казалось мучительно и невыносимо быть уверенной в муже, не ведать на его счет ни тени сомнения, знать, что она целиком заполняет его сердце, не оставляя в нем места никакой сопернице, не опасаться ничего — ни увлечения, ни хотя бы мимолетной прихоти. Зачем тогда вся ее красота, остроумие, молодость, сводящее с ума кокетство?

А может быть, отвращение родилось еще раньше.

Зная себя, в глубине души она понимала, что, стоило Соврези только пальцем шевельнуть, и она стала бы его любовницей, а вовсе не женой. Ему довольно было пожелать этого, а он, глупец, хотел быть порядочным человеком!

Она так томилась в отцовском доме, тернии бедности так болезненно язвили ее тщеславие, что, посули он ей квартирку в Париже и выезд, она бы все бросила и даже не оглянулась, чтобы сказать последнее прости родительскому крову.

Да что выезд! И меньшего было бы довольно, чтобы уговорить ее на побег. Ей недоставало только случая, чтобы дать волю своим наклонностям. И она презирала мужа за то, что он не испытывал к ней презрения!

А между тем все вокруг твердили ей, что она — счастливейшая из женщин. Это она-то, которая нередко при мысли о своем замужестве принималась плакать!

Счастливейшая из женщин! Бывали минуты, когда ею овладевало безумное желание бежать, пуститься на поиски переживаний, приключений, наслаждений — всего, о чем она мечтала, всего, чего у нее не было и никогда не будет.

Ее удерживал страх перед нищетой, которая была ей хорошо знакома. Этот страх объяснялся отчасти разумной предосторожностью ее отца, недавно скончавшегося; она носила по нему траур и оплакивала его горючими слезами, но про себя проклинала его память. Соврези хотел в брачном контракте записать за своей будущей супругой капитал в пятьсот тысяч франков. Но скромный Лешайю категорически отверг этот щедрый дар.

— Моя дочь бесприданница, — объявил он. — Если желаете, можете указать, что ее приданое составляет сорок тысяч франков, но ни одним су больше; иначе я не дам согласия на брак.

Соврези настаивал, но учитель отвечал ему:

— Не спорьте со мной. Надеюсь, что моя дочь будет вам доброй и достойной супругой, в таком случае ваше состояние будет принадлежать и ей тоже. Если же она поведет себя неподобающим образом, тогда и сорока тысяч слишком много. А потом, если вы боитесь, что умрете раньше нее, ничто не мешает вам сделать завещание.

Пришлось повиноваться. Быть может, папаша Лешайю, достойный школьный учитель, знал свою дочь.

В таком случае, он единственный сумел ее разгадать, ибо ее непостижимая испорченность, ее развращенность, какой трудно было ожидать от женщины столь молодой и неискушенной, прикрывались необычайно утонченным лицемерием. Почитая себя несчастнейшей из жен, она ничем этого не обнаруживала: это была ее тайна, которую она тщательно хранила.

Все ее поступки были так превосходно обдуманы и взвешены, что разыгрываемая ею комедия убеждала всех, даже самых наблюдательных завистников.

Не испытывая к мужу любви, она умела внушить ему, что питает к нему пылкую и вместе с тем целомудренную страсть, о которой свидетельствовали взгляд, брошенный украдкой, который он замечал якобы случайно, словечко и то, как она вспыхивала, когда он входил в гостиную.

Все говорили:

— Красавица Берта без ума от своего мужа.

Соврези и сам был в этом убежден и повторял с нескрываемой радостью:

— Моя жена меня обожает.

Такова была жизнь хозяев «Тенистого дола» в ту пору, когда Соврези встретил в Севре, на берегу Сены, своего друга Тремореля, сжимавшего в руке пистолет.

В тот вечер впервые со дня свадьбы Соврези заставил себя ждать и не приехал домой обедать, хотя обещал вернуться вовремя.

Это опоздание было так необычно, что у Берты были все основания встревожиться. Вместо этого она возмутилась таким, как она выражалась, непростительным пренебрежением.

Она уже размышляла, какую кару обрушит на виновного, но в начале одиннадцатого двери гостиной внезапно распахнулись. На пороге показался довольный, улыбающийся Соврези.

— Берта, — сказал он, — я привез тебе привидение.

Она едва соизволила приподнять голову, не удосужившись, впрочем, оторвать взгляд от газеты, которую читала. Соврези продолжал:

— Это привидение тебе знакомо, я тебе часто о нем рассказывал, и ты, безусловно, полюбишь его так же, как я, — ведь это мой самый старинный товарищ, мой лучший друг.

И, отступив, он втолкнул в гостиную Эктора со словами:

— Госпожа Соврези, позвольте представить вам господина графа Эктора де Тремореля.

Берта порывисто поднялась, вспыхнула, смешалась от нахлынувших на нее непостижимых чувств, словно перед ней и впрямь явился призрак. Впервые в жизни она оробела и смутилась, не смея поднять на гостя свои огромные голубые глаза, отливавшие сталью.

— Сударь, — пролепетала она, — сударь, поверьте… коль скоро мой супруг… добро пожаловать.

Дело в том, что имя графа де Тремореля, только что прозвучавшее в гостиной, было ей хорошо знакомо. Мало того, что она слышала его от Соврези, — она встречала его в газетах, его повторяли все ее друзья из окрестных замков.

По всему, что она слышала и читала, обладатель этого имени рисовался ей каким-то великим, чуть ли не сверхъестественным существом. О нем говорили так, словно это герой былых времен, безумец, безудержный прожигатель жизни.

Это был один из тех людей, чья жизнь ужасает обывателя, у кого, с точки зрения тупого буржуа, нет ни чести ни совести, чьи неукротимые страсти вырываются из тесных рамок предрассудков. Один из тех, кто превосходит окружающих, кто наводит страх, кто убивает за брошенный искоса взгляд, кто щедрой рукой швыряет золото, чье железное здоровье не страдает от чудовищных излишеств, кто одной и той же плетью укрощает любовниц и лошадей, самых прекрасных и экстравагантных дочерей Парижа и самых благородных животных Англии.

В своих отчаянных мечтах она часто пыталась вообразить себе грозного графа де Тремореля. Она угадывала в нем всевозможные достоинства и наделяла ими тех героев, с которыми мечтала убежать от мужа в далекую страну приключений. И вот теперь он предстал перед ней.

— Дай же руку Эктору, — сказал Соврези.

Она протянула руку, Треморель легонько ее пожал, и Берте показалось, что по телу ее пробежал электрический ток.

Соврези упал в кресло.

— Послушай, Берта, — сказал он, — наш друг Эктор устал от той жизни, которую ведет; да и кто бы от нее не устал! Ему предписан покой, и этот покой он обретет здесь, у нас.

— Но не боишься ли ты, друг мой, — отвечала Берта, — что господину графу будет здесь скучно?

— Скучно! Почему же?

— В «Тенистом доле» так тихо, а мы — простые деревенские жители…

Берта говорила, просто чтобы не молчать, чтобы втянуть в разговор Тремореля и услышать его голос.

При этом она поглядывала на гостя и пыталась понять, какое впечатление произвела на него. Обычно ее ослепительная красота потрясала всех, кто видел ее впервые. Но граф остался безучастен.

Ах, по этой холодности, по этому великолепному безразличию она мигом угадала в нем пресыщенного вельможу, прожигателя жизни, который все повидал, все изведал и от всего устал. И оттого, что он не восхищался ею, она сама восхищалась им еще больше.

«Как он отличается, — думала она, — от этого пошлого Соврези, который готов удивляться чему угодно, ахать по каждому пустяку, у которого все чувства отражаются на лице, а во взгляде читается все, что он скажет, еще до того, как он открыл рот!»

Берта заблуждалась. Граф был не столь холоден и не столь бесстрастен, как ей казалось. Он попросту не помнил себя от усталости. Чрезмерное нервное напряжение последних суток сменилось полным изнеможением, и теперь он едва стоял на ногах. Вскоре он попросил позволения откланяться.

Оставшись наедине с женой, Соврези поведал ей о прискорбных обстоятельствах — именно так он и выразился, — которые привели графа в «Тенистый дол». Преданный друг, он избегал в рассказе подробностей, которые могли бы представить Эктора в неловком виде.

— Это большое дитя, — говорил он, — безумец, истерзанная душа, но мы позаботимся о нем, исцелим его.

Никогда еще Берта не слушала мужа с таким вниманием. Она делала вид, что соглашается с ним, но в действительности восхищалась Треморелем. Да, она, как и мисс Фэнси, была потрясена таким героизмом: промотать состояние, а потом покончить с собой.

«Ах, — мысленно вздыхала она. — Соврези на такое не способен».

И впрямь Соврези вел себя совсем не так, как граф де Треморель. Назавтра после приезда графа в «Тенистый дол» он объявил, что намерен безотлагательно заняться делами друга.

Разговор происходил после завтрака, в очаровательном зимнем саду, примыкавшем к бильярдной.

Эктор прекрасно отдохнул, выспался в удобной постели, избавился от бремени насущных забот, привел свой туалет в порядок и словно стал другим человеком.

Это была одна из тех натур, которых не затрагивают никакие события, которые буквально на другой день утешаются после любой катастрофы и легко забывают самые суровые уроки жизни.

Если бы Соврези его прогнал, ему негде было бы голову приклонить, а между тем он уже обрел свое обычное беспечное высокомерие кутилы-миллионера, привыкшего, чтобы люди и обстоятельства подчинялись его капризам. Он снова стал холодным, невозмутимым насмешником, словно после ночи, проведенной в гостинице, успели пройти годы и все беды миновали.

И Берта дивилась его спокойствию перед лицом таких невзгод, принимая его ребяческое легкомыслие за особое величие души.

— Итак, — сказал Соврези, — поскольку я становлюсь твоим поверенным в делах, изволь дать мне указания и некоторые необходимые сведения. В какую сумму оценивается или, если угодно, оценивалось твое состояние?

— Понятия не имею.

Соврези, который уже вооружился карандашом, большим листом бумаги и приготовился выстроить на нем колонки цифр, был несколько удивлен его ответом.

— Ладно, — промолвил он, — поставим в активе икс и перейдем к пассиву. Сколько ты задолжал?

— Ей-богу, не знаю, — с величайшим пренебрежением ответствовал Эктор.

— Как! Даже приблизительно?

— Ах, да, разумеется. Например, я должен не то пятьсот, не то шестьсот тысяч франков банкирскому дому Клер; пятьсот тысяч — Дервуа, примерно столько же Дюбуа, тем, что в Орлеане…

— Дальше?

— Это все, что я помню точно.

— Но у тебя хотя бы есть какая-нибудь записная книжка, где ты отмечал, когда и сколько брал в долг?

— Нет.

— Ты по крайней мере сохранил документы, записи о расходах, копии долговых обязательств?

— Ничего. Вчера я сжег все бумаги.

Хозяин «Тенистого дола» так и подскочил на месте. Такое поведение казалось ему чудовищным, он и не подозревал, что Эктор рисуется. А между тем то была именно рисовка: такая подчеркнутая беспечность была высшим щегольством светского человека и жуира. Разориться, не имея понятия о причинах разорения, — это благородно, это изысканно, это вполне в духе аристократии старого режима.

— Но как прикажешь разбираться в состоянии твоих дел, несчастный! — возопил Соврези.

— А ты не разбирайся! Бери пример с меня: предоставь все кредиторам, а они уж сами сообразят что к чему. Так что успокойся и позволь им пустить мое имущество с молотка.

— Никогда! Если дойдет до продажи с торгов, ты будешь разорен до нитки.

— Не все ли равно!

Какое возвышенное бескорыстие, думала Берта, какая беспечность, какое великолепное презрение к деньгам, какое благородное пренебрежение низменными и ничтожными мелочами, которые волнуют обывателей!

Разве Соврези способен возвыситься до такого безразличия?

Разумеется, она не могла обвинить его в скупости, с ней он всегда был щедр до расточительности, никогда ни в чем не отказывал, предвосхищал ее самые дорогостоящие капризы, но в глубине сердца он был истинный крестьянский сын и любил барыши; несмотря на огромное состояние, в нем сохранилось унаследованное от отца уважение к деньгам. Когда ему надо было заключить сделку с каким-нибудь фермером, он не ленился встать до рассвета, сесть на лошадь, хотя бы даже в разгар зимы, и трястись под дождем три-четыре лье, чтобы выгадать несколько сот экю.

Если бы она пожелала, он разорился бы ради нее, но разорился бы со всей возможной экономией, рассудительно, как какой-нибудь пошлый буржуа, который готов оплачивать свои грешки.

Соврези призадумался.

— Ты прав, — сказал он Эктору, — твои кредиторы, вероятно, хорошо осведомлены о твоих делах. Сдается, что они стакнулись между собой. На эту мысль меня наводит то, что они с трогательным единодушием все одновременно отказались ссудить тебе сто тысяч франков. Надо мне будет с ними повидаться.

— По-видимому, лучше всех осведомлен дом Клер, дававший мне первые займы.

— Прекрасно, навещу господ Клер. А знаешь, как бы тебе следовало поступить, будь ты разумным человеком?

— Как же?

— Ты поехал бы со мной в Париж, а уж вдвоем мы…

При этих словах Эктор побледнел, глаза его сверкнули.

— Никогда, — резко перебил он, — ни за что на свете!

Он по-прежнему панически боялся своих очаровательных друзей по клубу. Разве смеет он, павший так низко, выставивший себя на посмешище своим несостоявшимся самоубийством, показаться на арене своей былой славы?

Да, Соврези раскрыл ему объятия. Добряк Соврези любит его и не оттолкнул друга, попавшего в ложное положение, не осудил за то, что он отступился от своего намерения. Но что скажут другие?

— Не говори мне больше о Париже, — добавил Эктор уже спокойнее, — клянусь, ноги моей там больше не будет.

— Ладно, будь по-твоему, оставайся с нами, я буду только рад, и жена тоже, а со временем женим тебя здесь на какой-нибудь богатой наследнице.

Берта, не поднимая глаз, согласно кивнула.

— Ну что ж, — продолжал Соврези, — мне пора, если я не хочу опоздать на поезд.

— Я провожу тебя на станцию, — поспешно предложил Треморель.

С его стороны здесь была не только дружеская предупредительность. Он хотел попросить Соврези навести справки о его вещах, оставшихся в ломбарде, на улице Конде, а также заглянуть к мисс Фэнси.

Берта из окна своей спальни проводила взглядом обоих друзей, которые рука об руку шагали по Орсивальской дороге.

«Какая между ними разница! — думала она. — Мой муж только что говорил, что станет у своего друга управляющим. И впрямь он точь-в-точь похож на графского управляющего. А какое благородство сквозит в облике графа, сколько в нем изящной непринужденности, сколько истинной утонченности! А ведь муж его презирает, я в этом убеждена, презирает за то, что безрассудство довело его до разорения. Ах, сам-то он на это не способен! В его обхождении с другом сквозила даже, по-моему, некоторая покровительственность. Бедняга! А в господине де Тремореле все свидетельствует о его врожденном или приобретенном превосходстве над окружающими, все вплоть до имени: Эктор! Как оно звучит!»

Ей доставляло удовольствие повторять с разной интонацией: «Эктор! Эктор! Ну почему моего мужа зовут Клеманом?…»

Г-н де Треморель вернулся со станции один, веселый, словно выздоравливающий, который первый раз вышел на прогулку.

Как только Берта его заметила, она поспешно отошла от окна. Ей хотелось остаться в одиночестве, обдумать событие, внезапно всколыхнувшее ее жизнь, разобраться в своих ощущениях, прислушаться к голосу предчувствий, чтобы понять, как вести себя дальше.

Она вышла только к столу, когда приехал муж, которого они заждались: он вернулся в двенадцатом часу.

Соврези умирал от голода и жажды, падал с ног от усталости, но его славное лицо сияло.

— Победа, друг мой Эктор! — говорил он, глотая чересчур горячий суп. — Мы вырвем тебя из рук филистимлян. Самые роскошные перышки из твоих крыльев останутся, черт побери, у них, но мы спасем от грабителей достаточно пуха, чтобы ты мог устроить себе премилое гнездышко.

Берта бросила на мужа признательный взгляд.

— Как же ты этого добился? — спросила она.

— Да очень просто. Я сразу разгадал игру, которую затеяли заимодавцы нашего друга. Они рассчитывали добиться продажи его имений с торгов — тогда бы они скупили все разом за бесценок, как всегда бывает в таких случаях, потом постепенно распродали бы, а барыши поделили между собой.

— А ты в силах этому помешать? — недоверчиво спросил Треморель.

— Разумеется. Я разрушил все планы этих господ. Мне удалось — что само по себе удача, но мне всегда везет — нынче же вечером собрать их всех. «Вы, — сказал я им, — дадите нам время распродать имущество по собственному усмотрению, а иначе я сам вступлю в игру и смешаю вам все карты». Они смотрели на меня с насмешкой. Но тут мой нотариус, которого я привел с собой, добавил: «Это господин Соврези, и если ему понадобится два миллиона, Земельный банк завтра же их ему ссудит». Они вытаращили глаза и мигом согласились на все мои требования.

Как ни бравировал Эктор своей неосведомленностью, он все же знал свои дела достаточно, чтобы понимать, что благодаря такой операции у него останется состояние, небольшое в сравнении с тем, что было раньше, но все же состояние.

Эта уверенность привела его в восторг, и в порыве искренней признательности он вскричал, сжимая руки Соврези.

— Ах, друг мой! Ты возвращаешь мне не только жизнь, но и честь! Как мне отблагодарить тебя?

— Совершать отныне только разумные безумства. Да вот, бери пример хоть с меня, — добавил он, склоняясь к жене и целуя ее.

— И можно больше ничего не опасаться?

— Ничего! Мне ведь не стоило бы никакого труда, черт побери, взять ссуду в два миллиона, и они это знают. Но это не все. Судебный иск приостановлен. Я наведался в твой особняк, рассчитал всех слуг, кроме лакея и конюха. Если ты согласен положиться на меня, завтра же мы отошлем всех твоих лошадей Тэттерсолу, где они пойдут по хорошей цене. Что до твоей лошади, на которой ты обычно ездишь верхом, завтра она будет здесь.

Эти подробности уязвили Берту. Она сочла, что предупредительность мужа изрядно преувеличена и доходит до угодливости.

«Решительно, — думала она, — он рожден быть управляющим».

Соврези продолжал:

— Угадай, что я еще сделал? Вспомнив, что ты приехал в чем был, я велел сложить твои вещи в несколько сундуков, их отправили на вокзал, и сейчас я уже послал за ними слуг.

Эктору услуги Соврези тоже показались чрезмерными; ему было обидно, что с ним обращаются, как с легкомысленным ребенком, который неспособен сам о себе позаботиться. Раздосадовало и упоминание при Берте о его лишениях. Он уже забыл, что утром не постеснялся попросить у друга белье.

Чтобы выйти из затруднительного положения, он стал придумывать какую-нибудь тонкую остроту, но тут в вестибюле послышался грохот. Это, несомненно, прибыли сундуки. Берта пошла распорядиться.

— Пока мы одни, возьми скорее свои драгоценности, — сказал Соврези. — Ох, нелегко они мне достались! В ломбарде народ такой недоверчивый. По-моему, меня приняли за представителя банды мошенников.

— Ты хотя бы не назвал моего имени?

— Это и не понадобилось. К счастью, со мной был мой нотариус. Нет, невозможно себе вообразить, какие только услуги может оказать нотариус. Не кажется ли тебе, что общество несправедливо к нотариусам?

Треморель подумал, что его друг слишком легкомысленно рассуждает о серьезных и даже печальных вещах, и этот беззаботный тон его задел.

— И наконец, — продолжал Соврези, — я нанес визит мисс Фэнси. Она со вчерашнего дня лежит в постели, ее перенесли туда сразу после твоего ухода, и горничная сказала, что все это время она плачет, не осушая глаз.

— Она ни с кем не виделась?

— Ни с одной живой душой. Она была уверена, что ты умер, и когда услышала, что ты у меня, живой и здоровый, я думал, она сойдет с ума от радости. А знаешь, она и впрямь прехорошенькая.

— Да, недурна.

— И сердце у нее, по-моему, доброе. Она наговорила мне необычайно трогательных вещей. Я почти готов побиться об заклад, мой милый, что она дорожит не только твоими деньгами. Она искренне к тебе привязана.

Эктор самодовольно улыбнулся. Привязана! Нет, тут больше, чем просто привязанность…

— Короче, — добавил Соврези, — она во что бы то ни стало желала ехать вместе со мною, чтобы встретиться и поговорить с тобой. Чтобы она меня отпустила, мне пришлось поклясться, что завтра она тебя увидит, но не в Париже, — ты ведь говорил мне, что ноги твоей там не будет, — а в Корбейле.

— Ах, вот как!

— Итак, завтра в полдень она будет на вокзале. Мы выйдем из дому вместе; я сяду в парижский поезд, а ты поедешь в Корбейль. Если исхитришься уклониться от завтрака дома, то сможешь пригласить мисс Фэнси позавтракать вместе в гостинице «Бель имаж».

— В этом не будет никакого нарушения приличий?

— Ни малейшего. «Бель имаж» — большая гостиница, а поскольку она расположена на краю города, метрах в пятистах от вокзала, тебе не грозит наткнуться на любопытных и нескромных соглядатаев. Отсюда к ней можно пройти, не привлекая ничьего внимания, сперва но берегу реки, а потом свернув на дорогу, которая ведет к мельнице Дарбле.

Эктор хотел что-то ответить, но Соврези жестом велел ему молчать.

— Ни слова больше, — сказал он, — идет жена.

 

XV

Вечером, отправляясь спать, граф де Треморель был уже далеко не в таком восторге от преданности своего друга Соврези, как раньше. В любом бриллианте, если посмотреть на него сквозь лупу, отыщется изъян.

«Он уже начинает злоупотреблять своей ролью спасителя, — думал граф. — Изрекает менторским тоном пышные фразы. Неужели нельзя оказывать другу любезность, не давая ему это почувствовать? Можно подумать, что теперь, когда он помешал мне пустить себе пулю в лоб, я превратился в его собственность! Сегодня он уже едва не попрекал меня роскошью, в которой живет Фэнси. Где же пределы его рвению?»

Это не помешало ему наутро под предлогом недомогания уклониться от трапезы и выразить Соврези опасение, как бы он не опоздал на поезд.

Берта, как и накануне, следила за ними, облокотись на окно. Она провела последние два дня в такой растерянности, что сама себя не узнавала. Теперь она даже не смела задуматься о том, что творится в глубине ее сердца. Какой же, стало быть, таинственной силой обладал этот человек, так властно ворвавшийся в ее жизнь! Она хотела бы, чтобы он уехал и никогда больше не возвращался, и в то же время ей было ясно, что, случись так, мысли ее все равно полетят вслед за ним. Она боролась с чарами, не зная, радоваться ей или печалиться об этих необъяснимых чувствах, которые волновали ее и сердили, потому что были сильнее ее.

В этот день она решила спуститься в гостиную. Он тоже придет туда, хотя бы из вежливости, и когда она рассмотрит его поближе, побеседует с ним, лучше узнает, его очарование должно померкнуть — так ей казалось.

Она не сомневалась, что он вот-вот вернется, и подкарауливала его приход, готовая сойти вниз сразу же, как только завидит его на повороте дороги, ведущей в Орсиваль. Она ожидала, дрожа, как в лихорадке, снедаемая тревогой, словно перед сражением: она понимала, что это первое свидание наедине, в отсутствие мужа, будет решающим.

Шло время. Вот уже два часа назад они с Соврези покинули дом, а он все не возвращался. Куда же он пропал?

В ту самую минуту Эктор мерил шагами зал ожидания корбейльского вокзала, дожидаясь встречи с мисс Фэнси.

Наконец на станции поднялась суматоха. Служащие носились взад и вперед, носильщики катили через пути свои тележки, двери отворялись и с шумом захлопывались. Прибыл поезд.

Вскоре появилась мисс Фэнси.

Горе, радость, переживания не помешали ей позаботиться о своем туалете: никогда еще она не была так вызывающе хороша и элегантна. На ней было платье цвета морской волны с треном в полметра длиной, необъятная бархатная накидка и шляпка из тех, какие именуются «пугало», потому что лошади на бульварах пугаются их и встают на дыбы.

Едва заметив Эктора, стоявшего у выхода из вокзала, она вскрикнула, бросилась к нему, расталкивая людей, оказавшихся на ее пути, и повисла у него на шее, смеясь и плача.

Говорила она очень громко, так что ее могли услышать все окружающие, да притом еще и жестикулировала, что не вполне соответствовало ее туалету.

— Ты не застрелился, — тараторила она. — Как я страдала! Но сейчас я так счастлива!

Треморель отбивался как мог, пытаясь умерить эти бурные проявления чувств, потихоньку отстраняя ее, обрадованный и в то же время раздраженный; он выходил из себя при виде устремленных на них взглядов: истый парижанин, он привык оставаться незаметным в толпе. Между тем никто из приезжих не уходил. Все стояли разинув рты, глазели, ждали, что будет дальше. Их окружили, вокруг них уже собралась толпа.

— Пойдем же, — пробормотал Эктор, теряя терпение.

И увлек ее прочь, надеясь ускользнуть от простодушного и бесцеремонною любопытства бездельников, для которых всякое зрелище в диковинку. Но не тут-то было. Зеваки не отставали. Несколько жителей Корбейля взгромоздились на империал омнибуса, курсирующего между вокзалом и городком, и попросили кучера ехать шагом, чтобы не терять этих удивительных незнакомцев из поля зрения. И только после того, как Эктор с мисс Фэнси вошли в гостиницу, лошади перешли на рысь.

Таким образом, предсказания Соврези не оправдались; чересчур эффектное появление Дженни произвело сенсацию. Все переполошились, все бросились разузнавать, кто это; хозяйка гостиницы подверглась дотошным расспросам, и вскоре выяснилось, что господин, встречающий на вокзале столь эксцентричных дам, — близкий друг владельца «Тенистого дола».

Ни Эктор, ни Фэнси даже не подозревали, что послужили темой стольких пересудов.

Они весело завтракали в лучшем номере «Бель имаж», представлявшем собой просторную комнату с двумя огромными кроватями, единственным окном, которое выходило на площадь, и картинами в великолепных рамах, покрытыми великолепным лаком, изображающими всадников.

Дабы объяснить свое воскрешение из мертвых, Треморель сплел более или менее правдоподобную историю, где ему самому отводилась героическая роль, способная удвоить восхищение его любовницы.

Затем мисс Фэнси стала строить планы на будущее — надо отдать ей должное, вполне благоразумные.

Решившись, несмотря ни на что и даже более, чем когда-либо, остаться верной разоренному Эктору, она собиралась отказаться от квартиры за шесть тысяч франков, продать мебель и заняться честным ремеслом.

Дженни и вправду разыскала одну свою старую приятельницу, искусную модистку, и та была не прочь вступить в дело, если подруга вложит деньги, а она — знание ремесла. Они вместе купят шляпную мастерскую в квартале Бреда, а уж у них в руках она будет процветать и принесет недурной доход.

Дженни выкладывала все это с весьма важным видом, щедро пересыпая свой рассказ особыми словечками, а Эктор хохотал. Эти коммерческие прожекты представлялись ему безумно смешными, но он был тронут самоотверженностью молодой, хорошенькой женщины, которая готова была трудиться, что-то делать, лишь бы угодить ему.

К сожалению, настала пора прощаться.

Фэнси приехала в Корбейль с намерением пробыть там неделю, но граф объявил ей, что это решительно невозможно. Она долго плакала, сердилась, но потом утешилась мыслью, что приедет в следующий вторник.

— Прощай, прощай, — повторяла она, целуя Эктора, — до свидания, и помни обо мне! — И добавила с улыбкой, шаловливо погрозив ему: — Мне следовало бы поостеречься: мои попутчики рассказали, что знают твоего друга, а его жена, по их словам, — первая красавица Франции. Это правда?

— Право, не знаю! Не обратил внимания.

Эктор не лгал. Хоть это было и не заметно, но он все еще не оправился от ужасов своего несостоявшегося самоубийства. Душевные потрясения оглушают подчас не меньше, чем удары по голове; Эктор был оглушен и не замечал ничего вокруг. Однако слова «первая красавица Франции» пробудили его любопытство, и в тот же вечер он поспешил наверстать упущенное. Когда он вернулся в «Тенистый дол», друга его еще не было дома, а г-жа Соврези сидела над книгой в ярко освещенной гостиной.

Эктор уселся напротив нее, но не слишком близко; теперь он мог ее разглядывать, время от времени роняя какую-нибудь ничего не значащую фразу.

Первое его впечатление было не в пользу Берты. Он нашел, что красота ее слишком скульптурна и чересчур совершенна. Он пытался отыскать какой-нибудь изъян, но не мог; ему почти страшно было смотреть на это прекрасное неподвижное лицо, на эти светлые глаза, разившие, словно клинки. Быть может, он, человек по природе своей слабый, нерешительный, нестойкий, инстинктивно опасался этой энергической, действенной, бесстрашной натуры.

И все же мало-помалу он привык проводить в обществе Берты послеобеденные часы, покуда Соврези занимался распродажей его имущества — целыми днями торговался, вел переговоры, оспаривал проценты, советовался со стряпчими и маклерами.

Вскоре граф заметил, что она с удовольствием его слушает, и признал ее женщиной выдающегося ума, далеко превосходящей мужа.

Сам он не блистал ни умом, ни образованием, зато обладал неистощимым запасом анекдотов и забавных историй. Он много повидал, знался со многими людьми, и его, словно живую летопись, занятно было перелистывать. Кроме того, он подчас умел блеснуть искрометным остроумием и поразить неискушенного слушателя изысканным цинизмом.

Не будь Берта так очарована, она оценила бы его по достоинству, но она уже утратила способность к непредвзятым суждениям. Обмирая от дурацкого восторга, она внимала ему, как страннику, вернувшемуся из удивительных краев, откуда не возвращался никто, побывавшему среди неведомых народов, познакомившемуся с их непостижимыми для нас нравами и обрядами.

Так проходили дни, недели, месяцы, но графу де Треморелю, вопреки его опасениям, не было скучно в «Тенистом доле». Жизнь в сытости и довольстве незаметно убаюкивала его. Лихорадка первых дней сменилась телесным и душевным оцепенением; его нынешнему существованию недоставало, быть может, остроты, зато не было в нем и никаких неприятных ощущений.

Эктор много ел, много пил, спал по двенадцать часов в сутки. В оставшееся время болтал с Бертой, а не то бродил по парку, качался в кресле-качалке или ездил верхом. Он даже пристрастился удить рыбу там, где кончался парк, под ивами. Он раздобрел.

Лучшие его дни были те, которые он проводил в Корбейле, в, обществе мисс Фэнси. В ней он обретал частичку прошлого; к тому же она всякий раз с ним ссорилась, тем самым заставляя его встряхнуться.

Словом, в складках платья она приносила с собой глоток парижского воздуха, а на ботинках — немного грязи с бульваров.

Дженни приезжала пунктуально раз в неделю, и любовь ее к Эктору отнюдь не слабела, а, напротив, с каждой встречей разгоралась все сильней. Быть может, мисс Фэнси и сама не слишком разбиралась в своих чувствах. Дела у бедной девушки шли из рук вон плохо. Мастерскую она купила слишком дорого, товарка ее через месяц сбежала, украв три тысячи франков. Она ничего не понимала в торговле, и ее грабили все кому не лень.

Она не рассказывала Эктору о своих заботах, но собиралась попросить его оказать ей помощь. Это ведь был сущий пустяк для него в сравнении с той великой жертвой, которую она ради него принесла.

Первое время обитатели «Тенистого дола» удивлялись, глядя на этого высокого молодого человека, который безотлучно жил в поместье и изнывал от безделья, но вскоре к нему привыкли.

Со временем Эктор усвоил меланхолическое выражение лица, как подобает человеку, перенесшему неслыханные удары судьбы и обманувшемуся во всех надеждах. Он казался безобидным, его стали считать своим. Про него говорили:

— Граф де Треморель держится с чарующей простотой.

Но подчас, в минуты одиночества, им овладевали внезапные и ужасные приступы отчаяния. «Я не могу больше так жить!» — думал он и, сравнивая минувшее с настоящим, терзался от вспышек ребяческой ярости.

Как вырваться из этого прозябания, как избавиться от людей, которые его окружают, ограниченных, как их мораль, тусклых, как их существование, от всех этих соседей и друзей Соврези?

Куда бежать от них, как спастись? У него не было искушения вернуться в Париж. Да и что ему там делать? Его особняк уже был куплен бывшим торговцем лаковой кожей. У Эктора не было даже своих денег — только то, что ссужал ему Соврези. А сам Соврези представлялся ему безжалостным, властным, беспощадным другом, черствым, как хирург, который не слушает стонов больного, кромсая его ланцетом, а помнит лишь о том, что должен его спасти. В отчаянном положении Соврези не признавал ни полумер, ни постепенности.

— Твой корабль тонет, — сказал он однажды Эктору, — так давай первым делом швырнем за борт все лишнее. Не оставим от прошлого ничего — оно мертво; похороним его, и пусть ничто о нем не напоминает. Распродадим все, а там посмотрим.

Распродажа оказалась весьма хлопотной. То и дело возникали новые кредиторы; их список все время разрастался. Даже из-за границы, из Англии, являлись заимодавцы. Многим наверняка было уже уплачено, но Соврези не мог предъявить им расписки, и они настаивали на своих правах. А некоторые, чьи явно непомерные притязания он отверг, угрожали подать в суд, надеясь, что, убоявшись скандала, он уступит.

Соврези изнурял друга своей кипучей деятельностью. Каждые два-три дня он отправлялся в Париж, несколько раз ездил в Бургундию и в Орлеан, чтобы проследить за продажей тамошних имений.

Граф де Треморель сперва считал его ничтожеством, но в конце концов проникся к нему ненавистью. Неизменная веселость и бодрость Соврези приводили его в отчаяние. Его точила зависть. И лишь одна гнусная мысль несколько утешала его.

«В сущности, — говорил он себе, — счастье Соврези в том, что он дурак. Воображает, будто жена от него без ума, а она его терпеть не может».

И впрямь, Берта не удержалась и дала ему понять, что питает к мужу отвращение. Ей не нужно было исследовать глубины своего сердца, она любила Тремореля и сама это понимала. Ее пристрастный взгляд находил в нем воплощение того идеала, который виделся ей в самых пылких мечтах.

В то же время она была в отчаянии, не находя в нем никакого отклика на свою любовь. Значит, ей говорили неправду, будто против ее красоты невозможно устоять. Он был с ней любезен, даже галантен, но не более.

— Если бы он меня полюбил, — в бешенстве твердила она, — он бы мне признался, ведь он так смел с женщинами, он вообще никого и ничего не боится.

И ее охватывала ненависть к той женщине, сопернице, с которой он каждую неделю встречался в Корбейле. Берте хотелось увидеть, узнать ее. Кто она такая? Так ли уж красива?

Когда речь заходила о мисс Фэнси, Эктор становился непроницаем. Берта пробовала его осторожно порасспросить, но он отвечал весьма расплывчато, нимало не заботясь о том, что воображение Берты подсказывало ей выводы более чем лестные для него.

В один прекрасный день ее вконец одолело любопытство. Она нарядилась в самое простенькое. черное платье, накинула на шляпу густую вуаль и полетела на корбейльсий вокзал к тому часу, когда, по ее расчетам, незнакомка должна была уезжать.

Она расположилась во дворе, на скамье, которую загораживали две грузовые подводы. Ждать пришлось недолго.

Вскоре в начале улицы, которая была видна из ее укрытия, показались граф де Треморель и его возлюбленная. Он вел ее под руку, и вид у них был самый счастливый на свете. Они проследовали шагах в трех от Берты, и, поскольку шли очень медленно, она подробнейшим образом рассмотрела мисс Фэнси. Она решила, что соперница недурна собой, но совершенно лишена утонченности.

Увидев то, что хотела увидеть, уверившись, что Дженни для нее не опасна, поскольку девушка эта — сущее ничтожество (вывод, основанный на неопытности Берты), она решила, что пора возвращаться. И тут ей не повезло. В ту самую минуту, когда она вышла из-за телег, за которыми укрывалась, Эктор выходил из вокзала. У ограды они столкнулись, и взгляды их встретились.

Узнал ли он ее? На его лице отразилось глубокое изумление, но он не поклонился.

«Да, он меня узнал», — думала Берта, возвращаясь в «Тенистый дол» берегом реки.

Удивленная и немного смущенная собственней смелостью, она ломала себе голову, радоваться ей или огорчаться этой встрече. Что-то теперь будет?

Пропустив ее вперед и подождав минут десять, Эктор пошел тою же дорогой, тянущейся вдоль реки.

Он был крайне изумлен. Недремлющее тщеславие давно уже уведомило его о том, что творилось на сердце у Берты, но, хотя он не страдал от скромности, все же ему и в голову не приходило, что в своем увлечении она способна на такую выходку.

— Она меня любит, — повторял он на ходу, — любит!

Он еще не знал, на что решиться. Бежать? Остаться и сделать вид, что он ничего не заметил? Нет, какие тут могут быть колебания! Немедля бежать, бежать нынче же вечером, не раздумывая, без оглядки! Бежать, словно дом вот-вот обрушится ему на голову!

Это была его первая мысль. Но ее с легкостью заглушил поток низких, гнусных страстей, бродивших в его душе.

Ах, Соврези протянул ему руку, когда он погибал! Соврези не только спас его, но и приютил, открыл ему свое сердце, свой дом, свой кошелек; теперь он, не жалея сил, пытается вернуть ему часть утраченного состояния.

Люди такого склада, как граф де Треморель, принимают подобные милости не иначе как оскорбления.

И разве жизнь в «Тенистом доле» не стала для него чередой мучений? Разве его самолюбие не страдало с утра до ночи? Каждый новый день приносил с собой новые унижения: ему приходилось сносить и, в сущности, признавать превосходство человека, на которого он смотрел свысока.

«Что, как не гордыня, не высокомерие, — рассуждал Эктор, меряя друга той меркой, какую прилагал к себе самому, — заставляет его обходиться со мной с таким показным великодушием? Зачем я ему нужен в этом замке? Как живое свидетельство его щедрости, великодушия и преданности! Можно подумать, что во мне смысл его существования: Треморель то, Треморель се. Мой крах — для него торжество, мое разорение оттеняет его благополучие, благодаря мне он стяжает себе славу и всеобщее восхищение».

Нет, Эктор решительно не мог простить другу, что тот так богат, так счастлив, так уважаем всеми, так разумно устроил свою жизнь, в то время как он бессмысленно растратил свою.

Так почему бы не воспользоваться случаем и не сквитаться за все эти гнетущие благодеяния?

«В конце концов, — говорил он себе, заглушая невнятный ропот совести, — разве я домогался его жены? Она сама ко мне потянулась, по собственной воле, без единой попытки обольщения с моей стороны. Было бы глупо ее оттолкнуть».

Доводы похоти неотразимы. Подходя к «Тенистому долу», Эктор уже укрепился в своих намерениях. Он решил не уезжать.

А между тем оправданием ему не могли послужить ни страсть, ни даже увлечение: он ничуть не любил жену друга — то была намеренная, обдуманная, основанная на холодном расчете подлость.

Эктора и Берту соединила цепь, куда более прочная, чем хрупкие узы адюльтера: их общая ненависть к Соврези.

Слишком многим оба они были ему обязаны. Его рука держала их на краю зловонной ямы, в которую они должны были скатиться. Ведь Эктор не застрелился бы, а Берта не нашла бы себе мужа. Ему неизбежно пришлось бы в конце концов покрыть бесчестием свое благородное имя, пополнив собою ряды проходимцев, а ей — поблекнуть и попасть на панель.

Их первые свидания питались не столько любовными признаниями, сколько речами, проникнутыми ненавистью. Они слишком полно, слишком остро ощущали всю низость своего поведения, а потому искали себе оправданий.

Они все время пытались себя убедить в том, что Соврези смешон и ничтожен. Как будто, если бы даже так оно и было, это могло их оправдать!

Коль скоро наш мир так дурно устроен, что доверчивость в нем — признак глупости, то добряк Соврези, которого обманывали чуть ли не у него на глазах, в его доме, и впрямь был глуп. Он был глуп, потому что верил жене и другу.

Он ни о чем не догадывался и каждый день радовался при мысли о том, что еще немного помог Треморелю, поддержал его. Каждому встречному и поперечному он твердил: «Я счастливейший из людей!»

Правда, Берта изощрялась в неслыханном двуличии, чтобы не разрушать его прекрасных иллюзий. Некогда капризная, своевольная, изводившая мужа вечными причудами, она теперь разыгрывала покорность, доходившую до самоотвержения, и ангельскую доброту. Будущее ее романа зависело от Соврези, и она готова была на что угодно, лишь бы не поколебать его простодушной уверенности даже самым легким подозрением. Она платила ту же чудовищную дань, что все неверные жены, которых страх и непрестанная опасность толкают на самое постыдное и бесчестное притворство.

Любовники были так осторожны, что — небывалый случай! — никто вокруг ни о чем не подозревал.

И все-таки Берта не была счастлива.

Любовь не принесла ей того райского блаженства, какого она ждала. Она думала воспарить к облакам, а приходилось мириться с прозой жизни и постоянно трястись от страха, то и дело прибегая к пошлой и жалкой лжи.

Быть может, она догадывалась, что Эктору была дорога не столько она, сколько месть, что главное его наслаждение состояло в том, что он отнял жену у друга, которому мучительно завидовал.

И в довершение всего она ревновала!

Несколько месяцев она не могла добиться от Тремореля, чтобы он порвал с мисс Фэнси. Всякий раз, стоило Берте набраться решимости и коснуться этой унизительной для нее темы, он приводил в ответ один и тот же довод, быть может разумный, но обидный и оскорбительный:

— Прошу вас, подумайте. Благодаря мисс Фэнси мы можем чувствовать себя в безопасности.

На самом деле он мечтал избавиться от Дженни. Но это было не так-то просто. Бедная девушка была на грани нищеты и с тем большим упорством и отчаянием цеплялась за Эктора.

Она часто закатывала ему сцены, твердя, что он уже не тот, что раньше, что он к ней переменился. Она грустила, плакала, и глаза у нее то и дело бывали красны от слез.

Однажды, несколько часов понапрасну прождав любовника, она в приступе ярости обрушилась на него с необычными угрозами.

— У тебя другая любовница, — сказала она, — я знаю, у меня есть доказательства. Попробуй только бросить меня ради нее, и я ей отомщу. Клянусь, я не пощажу никого и ничего.

Граф де Треморель не придал никакого значения угрозам мисс Фэнси. Они только ускорили разрыв.

«Она становится невыносима, — думал он. — Если когда-нибудь я не явлюсь на свидание, она, пожалуй, притащится за мной в «Тенистый дол» и устроит безобразный скандал».

Наконец, подстегиваемый жалобами и слезами Берты, он собрался с духом и поехал в Корбейль, решив во что бы то ни стало порвать с Дженни.

Готовясь к окончательному объяснению, он принял все мыслимые меры предосторожности, приготовил разумные доводы, правдоподобные предлоги.

— Пойми Дженни, — увещевал он, — пора нам взяться за ум и на некоторое время прервать наши свидания. Я разорен, ты знаешь, и спасти меня может только женитьба.

Эктор ждал ужасной вспышки ярости, душераздирающих воплей, истерики, обморока. К величайшему его изумлению, мисс Фэнси не произнесла ни слова. Она только стала белей, чем ее воротничок, губы, всегда такие яркие, побледнели, да глаза налились не кровью, а желчью.

— Значит, — наконец выдавила она, стиснув зубы от еле сдерживаемой ненависти, — значит, ты женишься!

— Увы, иного выхода нет, — с лицемерным вздохом отвечал он. — Вспомни, что последнее время, для того чтобы тебе помочь, мне приходилось брать в долг у друга. Но не всегда же его кошелек будет в моем распоряжении!

Мисс Фэнси схватила Эктора за руки и подвела к окну, поближе к свету. Там, впившись в него пристальным взглядом, словно надеясь, что взгляд этот исторгнет правду из самой глубины его души, она медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла:

— Значит, ты вправду бросаешь меня только ради того, чтобы жениться?

Высвободив руку, Эктор прижал ее к своему сердцу.

— Клянусь честью! — отвечал он.

— Тогда придется тебе поверить.

Она отошла от окна. Спокойно, словно ничего не произошло, остановилась перед зеркалом, надела шляпку, завязала ленты изящным бантом.

Собравшись, она снова подошла к Треморелю.

— В последний раз, — спросила она, как могла твердо, хотя в глазах у нее блестели слезы, — в последний раз скажи мне, Эктор, все кончено?

— Иного выхода нет.

Эктор не заметил, что лицо ее исказилось злобой, а губы дрогнули, словно с них готов был сорваться язвительный ответ, но она сразу же спохватилась. После минутного раздумья Дженни сказала:

— Я ухожу, Эктор. Если это правда, что ты покидаешь меня из-за женитьбы, обещаю тебе, что ты никогда больше обо мне не услышишь.

— Полно, дитя мое! Я надеюсь, что мы с тобой останемся друзьями.

— Ладно! Но если ты расстаешься со мной, как я опасаюсь, ради новой любовницы, запомни, что я тебе сейчас скажу: и ты, и она — вы оба погибли.

Она отворила дверь, он хотел взять ее руку, но она его оттолкнула.

— Прощай!

Эктор бросился к окну — убедиться, что она ушла. Да, она смирилась: он видел, как она удалялась по улице, ведущей на вокзал.

— Что ж, — сказал он себе, — это было тяжко, но все же лучше, чем я ожидал. Что ни говори, Дженни — славная девушка.

 

XVI

Говоря мисс Фэнси о женитьбе, граф де Треморель не лгал, верней, лгал лишь наполовину. На этот счет действительно шли разговоры, и хотя дело продвинулось не так далеко, как утверждал граф, некоторые предварительные шаги позволяли надеяться на скорое и успешное его завершение.

Идея исходила от Соврези, сейчас особенно старавшегося достойно завершить свои труды по спасению друга. Как-то вечером с месяц назад он увел Тремореля после ужина к себе в кабинет.

— Удели мне четверть часа, — сказал он, — а главное, не давай скоропалительного ответа. Предложение, которое я собираюсь тебе сделать, заслуживает, чтобы подумать над ним самым серьезным образом.

— Если надо, я умею быть и серьезным.

— Начнем с ликвидации твоего имущества. Она еще не закончена, но уже достаточно продвинулась, чтобы можно было предвидеть результаты. Сейчас я могу смело утверждать, что у тебя останется триста — четыреста тысяч франков.

Никогда, даже в самых лучезарных мечтах, Эктор не смел надеяться на такой успех.

— Но я же буду богач! — радостно воскликнул он.

— Ну, не богач, но, во всяком случае, не нищий. А сейчас, как мне кажется, у тебя имеется возможность восстановить утраченное положение.

— Возможность? Господи, какая?

Соврези ответил не сразу. Он пытался поймать взгляд друга, чтобы увидеть, какое впечатление произведут его слова.

— Тебе надо жениться.

— Жениться? Это совет из тех, какие легко давать, но трудно исполнить.

— Извини, но ты должен бы знать, что я никогда не бросаю слов на ветер. Что бы ты сказал о девушке из хорошей семьи, юной, прелестной, получившей прекрасное воспитание, очаровательной настолько, что я могу сравнить ее лишь с моей женой, и к тому же с приданым в миллион?

— Друг мой! Я скажу, что обожаю ее. И ты знаком с этим ангелом?

— Ты тоже знаком. Этот ангел — мадемуазель Лоранс Куртуа.

Едва прозвучало имя, лицо Эктора помрачнело, он безнадежно махнул рукой.

— Нет, господин Куртуа, этот бывший негоциант, суxoй, как цифра, наживший деньги своим трудом, ни за что не отдаст дочь безумцу, промотавшему состояние.

— Ты поистине человек, имеющий глаза, да не видящий, — пожав плечами, ответил Соврези. — Знай же, этот Куртуа, которого ты считаешь сухарем, страшно романтичен и честолюбив. Выдать дочку за графа Эктора де Тремореля, кузена герцога де Самблемеза, родича Коммареп-д'Арланжей, — да он счел бы это наивыгоднейшей сделкой, даже если бы у тебя не было ни гроша! Он пойдет на все, лишь бы получить сладостную возможность как бы невзначай бросить: «Мой зять граф» или «Моя дочь графиня де Треморель». А ты ведь не нищий, у тебя есть, верней, будет, рента в двадцать тысяч. Вместе с твоими дворянскими грамотами это стоит миллиона.

Эктор молчал. Он считал, что жизнь его кончена, и вдруг перед ним открылась блистательная перспектива. Наконец-то он сможет выйти из-под унизительной опеки друга. Будет свободен, богат, у него будет жена, во всех отношениях превосходящая (и это было его твердое мнение) Берту, будет свой дом, который затмит дом Соврези.

В тот же миг перед ним возник образ Берты, и он подумал, что женитьба даст ему повод развязаться с любовницей, пусть красивой и пылкой, но до того властной и требовательной, что ее притязания и стремление главенствовать над ним стали просто невыносимы.

— Должен тебе признаться, — крайне серьезно ответил Эктор другу, — я всегда считал господина Куртуа прекрасным человеком, достойным всяческого уважения, а мадемуазель Лоранс — одна из тех идеальных девушек, жениться на которой счастье, даже если бы она была бесприданница.

— Тем лучше, дорогой Эктор, тем лучше, хотя имеется одно условие, но, впрочем, думаю, его нетрудно будет исполнить. Прежде всего необходимо понравиться Лоранс. Отец боготворит ее и выдаст только за того, кого она сама выберет.

— Будь покоен, — приосанившись, отвечал Эктор, — она влюбится в меня.

И действительно, назавтра он постарался встретиться с г-ном Куртуа; тот повел графа смотреть только что приобретенных им жеребят, а завершилось все приглашением отужинать.

Ну а перед Лоранс Эктор развернул весь свой арсенал обольщений, притворных и, правду говоря, не самой высокой пробы, но действовал он с таким блеском, так умело, что буквально покорил, ослепил и очаровал юную девушку.

Вскоре в доме орсивальского мэра только и разговоров было, что о милейшем графе де Тремореле.

Еще ничего не было официально решено, не было сделано ни предложения, ни каких-либо предварительных шагов, ни даже малейшего намека, однако г-н Куртуа весьма рассчитывал, что в ближайшие дни граф попросит у него руки дочери и заранее рад был сказать «да», поскольку был уверен, что Лоранс не ответит «нет».

Берта же ничего не подозревала.

Над тем, что она именовала «своим счастьем», нависла грозная опасность, а она все беспокоилась из-за мисс Дженни Фэнси.

И лишь как-то после вечера у г-на Куртуа, во время которого осмотрительный Эктор не вставал из-за карточного стола, Соврези решился рассказать жене про этот брак, надеясь сделать ей приятный сюрприз. При первых же словах Берта смертельно побледнела. Она так взволновалась, что, боясь выдать себя, бросилась в свою туалетную комнату. А Соврези, удобно рассевшись в одном из стоящих в спальне кресел и несколько повысив голос, чтобы жена в соседней комнате могла слышать, продолжал излагать всевозможные преимущества этого брака.

— Представь себе, у нашего друга будет шестьдесят тысяч франков ренты! Мы подыщем ему именьице поблизости, и таким образом будем ежедневно видеться с ним и с его женой. В осенние вечера о лучшем обществе и мечтать не приходится. Эктор, в сущности, славный и достойный человек, а Лоранс, ты сама столько раз это говорила, просто прелесть.

Берта не отвечала. Неожиданный удар был так чудовищен, что мысли у нее смешались.

— Почему ты молчишь? — удивился Соврези. — Тебе не правится мой план? А я думал, ты будешь в восторге.

Берта поняла, что, если она и дальше будет молчать, муж войдет, увидит, как она бессильно сидит на стуле, и обо всем догадается. Она сделала над собой усилие и, просто чтобы что-то ответить, выдавила:

— Да, да! Превосходная идея.

— Ты как-то с сомнением это говоришь, — заметил Соврези. — У тебя есть какие-нибудь возражения?

А она и вправду искала возражения, но ни одно хоть сколько-нибудь разумное не приходило в голову.

— Я немножко побаиваюсь за будущее Лоранс, — нашлась наконец она.

— С чего бы это?

— Ты же сам мне рассказывал, что господин де Треморель был распутник, игрок, мот…

— Тем больше оснований доверять ему. Прошлые безумства — гарантия будущей мудрости. Он получил урок, который никогда не забудет. К тому же он будет любить жену.

— Почему ты так уверен?

— Да он уже любит ее!

— Кто тебе сказал?

— Он сам. — И Соврези принялся подшучивать над нежной и, как он говорил, буколической страстью Эктора. — Представляешь, он уже считает нашего славного Куртуа занятным и остроумным. Да, влюбленные смотрят на мир сквозь розовые очки. Эктор каждый день часа два-три проводит с ним в мэрии. Слушай, а чего ты там сидишь в этой комнате? Ты слышишь меня?

Невероятным усилием Берте удалось побороть чудовищное смятение, даже удалось изобразить нечто вроде улыбки. Она ходила взад-вперед по спальне, внешне спокойная, но сердце ее разрывалось от страшнейшей тоски, какую только может вынести женщина. И нет никакой возможности побежать к Эктору, услышать из его уст, правда ли это?

Нет, Соврези, наверно, лжет, обманывает ее. Зачем? Непонятно. Да и какое это имеет значение? Она чувствовала, как ее неприязнь к Соврези превращается в ненависть. Любовника она извиняла, прощала и винила во всем одного только мужа. Кому пришла в голову мысль об этом браке? Ему. Кто вселил надежды в Эктора и поддерживал их? Он, он один.

Ах, если бы он не вмешивался, куда не надо, она бы даже смогла простить ему то, что он женился на ней, принудила бы себя относиться к нему терпимо, покорилась бы необходимости изображать любовь, которой нет в ее сердце. Но теперь он вредит ей. Так неужто она позволит, чтобы из-за его дурацкой прихоти порвалась связь, ставшая для нее смыслом жизни? Неужто она допустит, чтобы он, бывший для нее тем же, чем ядро для каторжника, разрушил ее счастье?

Берта не сомкнула глаз. Для нее это была одна из тех ужасных ночей, в какие задумываются преступления.

Только после завтрака удалось ей оказаться в бильярдной наедине с Эктором.

— Это правда? — спросила Берта.

У нее было такое страшное лицо, что он испугался.

— Что правда? — пробормотал он.

— То, что вы женитесь.

Эктор ответил не сразу. Он раздумывал, пойти ли на объяснение или попытаться избегнуть его. И все-таки, задетый властным тоном Берты, ответил:

— Да! -

Ответ сразил ее. До сих пор у нее была тень надежды. Она-то думала, что в любом случае он попробует разубедить ее, примется врать. Бывают обстоятельства, когда ложь оказывается вернейшим доказательством любви. Но он признался. И это её раздавило; ей не хватало слов, чтобы выразить все, что она чувствует.

Де Треморель незамедлительно стал приводить оправдания своему поведению. Не может же он вечно жить в «Тенистом доле»! Что значат при его вкусах и привычках пятнадцать тысяч ренты? Тридцать лет — самое время подумать о будущем. Куртуа дает за дочерью миллион, а после его смерти они получат сумму куда значительней. Неужели он упустит этот единственный в своем роде случай! Само собой, Лоранс его совершенно не интересует, главное — приданое. Самым гнусным и низким образом он возводил напраслину на себя, клялся, что для него этот брак — всего лишь сделка: он продает за деньги свое имя и титул.

Берта остановила его взглядом, исполненным невыразимого презрения.

— Перестаньте трусить и лгать, вы же любите Лоранс.

Де Треморель возмутился, попытался протестовать.

— Хватит, — прервала его Берта. — Другая женщина стала бы упрекать вас, я же открыто заявляю: этот брак не состоится, я против него. Советую: откажитесь от своего намерения, не вынуждайте меня идти на крайности.

Яростно хлопнув дверью, она вышла. Взбешенный Треморель не мог прийти в себя.

«Как она со мной разговаривала! Точно она королева, а я мужлан, которого она возвысила до себя. Она, видите ли, не желает, чтобы я женился!»

Однако, несколько поостынув, граф забеспокоился. Если он станет упорствовать, не приведет ли Берта свои угрозы в исполнение? Да, тут можно не сомневаться. Эктор чувствовал: она из тех женщин, которые никогда не отступают; ни страх, ни обычная осмотрительность не способны ее остановить.

Он догадывался, а вернее, даже знал, что она сделает. Однажды во время грандиозного скандала из-за мисс Фэнси Берта заявила: «Я признаюсь во всем Соврези, и бесчестье свяжет нас сильней, чем церковный обряд и запись в мэрии».

Вот оно, средство, которое она собирается использовать, чтобы воспрепятствовать столь ненавистному для нее браку!

При мысли, что друг обо всем узнает, де Треморель содрогнулся.

«Что сделает Соврези, если Берта все расскажет ему? — думал граф. — Попытается меня убить. На его месте я действовал бы точно так же. Нам придется драться на дуэли. Предположим, он промахнется. Тогда я, если застрелю его, буду вынужден бежать из Франции. Но в любом случае мой брак расстроится, и я навсегда останусь в объятиях Берты».

Сколько ни ломал он голову, но выхода из этой чудовищной западни не видел. И тогда Эктор решил выждать.

Он выжидал и тайком ходил к г-ну Куртуа, потому что действительно влюбился в Лоранс. Выжидал, снедаемый тревогой, разрываясь между настояниями Соврези и угрозами Берты.

Как он ненавидел эту женщину, подавившую его, женщину, чья воля заставляла его гнуться, как лозу! Ничто не могло поколебать ее безжалостную решимость. Для нее существовала только ее навязчивая идея. Эктор думал, что ее обрадует разрыв с Дженни. Но когда на другой день после разрыва с нею он сказал: «Берта, я больше никогда в жизни не увижусь с мисс Фэнси», она насмешливо бросила: «Мадемуазель Куртуа будет вам искренне признательна».

В тот же вечер Соврези. проходя но двору, увидел у калитки посыльного, который делал ему таинственные знаки. Соврези подошел и поинтересовался:

— Что вам угодно, милейший?

Посыльный осмотрелся, проверяя, не следит ли кто за ними.

— Сударь, мне велено передать вам записку, — поспешно и чуть ли не шепотом отвечал он. — И еще мне велели отдать ее только вам в собственные руки и попросить, чтобы вы прочли ее без свидетелей.

С этими словами посыльный сунул Соврези запечатанный конверт и, подмигнув, добавил:

— Это от дамы, так что сами понимаете.

Повернувшись спиной к дому, Соврези вскрыл конверт и прочитал:

«Милостивый государь!

Вы окажете безмерную услугу несчастной девушке, если соблаговолите прийти завтра в Корбейль в гостиницу «Бель имаж», где Вас будут ждать в любое время дня.

Ваша покорная слуга

Дженни Фэнси».

У записки был постскриптум:

«Умоляю, заклинаю вас: только не проговоритесь господину графу де Треморелю».

«Ну, ну, — подумал Соврези. — Похоже, наш дорогой Эктор рассорился с любовницей. Значит, у этого брака неплохая перспектива».

— Сударь, — прервал его мысли посыльный, — мне велели принести от вас ответ.

— Передайте, — бросив ему монету в сорок су, ответил Соврези, — я приду.

 

XVII

Погода на следующий день стояла холодная и сырая. Висел туман, такой густой, что в десяти шагах ничего не было видно. Тем не менее после завтрака Соврези взял ружье и свистнул собак.

— Пройдусь по лесу Мопревуар, — сказал он.

— Превосходная мысль, — заметил Эктор. — Будем надеяться, что в лесу тебе удастся увидеть мушку своего ружья.

— Ничего, мне бы только фазана увидеть…

Но охота была лишь предлогом. Выйдя из «Тенистого дола», Соврези свернул направо, на корбейльскую дорогу, и уже через полчаса был, как и обещал, в гостинице «Бель имаж».

Мисс Фэнси ждала его в большом номере с двумя кроватями, который ей предоставляли всякий раз, поскольку она была одной из лучших клиенток гостиницы. Глаза ее покраснели от недавних слез, а мраморная бледность лица свидетельствовала о бессонной ночи. На столе у камина, где пылал огонь, стоял завтрак, но она к нему не притронулась.

Когда вошел Соврези, Дженни поднялась ему навстречу и дружески протянула руку.

— Спасибо, большое спасибо, что пришли, — сказала она. — Вы очень добры.

Дженни была всего лишь девица легкого поведения, а Соврези презирал подобных женщин, но скорбь ее была так очевидна и казалась такой глубокой, что он искренне посочувствовал ей.

— Вы страдаете, сударыня? — спросил Соврези.

— Да, сударь, ужасно!

Захлебнувшись слезами, она спрятала лицо в носовой платок.

«Понятно, — подумал Соврези. — Эктор дал ей отставку. А мне предстоит деликатно залечить рану, внушив, что примирение невозможно».

Мисс Фэнси продолжала плакать; он взял ее руку и осторожно, преодолевая сопротивление, отвел от лица.

— Не надо огорчаться, — промолвил Соврези.

Она подняла на него огромные заплаканные глаза и спросила:

— Вы уже знаете?

— Я ничего не знаю, поскольку вы просили меня ни о чем не спрашивать Тремореля, но догадываюсь.

— Он больше не хочет меня видеть. Он прогнал меня, — печально сообщила мисс Фэнси.

Соврези призвал на помощь все свое красноречие. Сейчас ему нужно быть убедительным и банальным, добрым, но твердым. Придвинув стул, он сел рядом с мисс Фэнси.

— Дитя мое, — начал он, — соберитесь с силами и попытайтесь смириться. Увы, ваша связь, как и все подобные связи, начинающиеся с каприза и разрываемые по необходимости, не имеет будущего. Молодость не вечна. Приходит в жизни час, когда, хочешь не хочешь, приходится прислушиваться к властному голосу рассудка. Эктор не бросает вас, и вы это прекрасно знаете. Просто он понимает, что ему необходимо обеспечить свое будущее, построить жизнь на прочной семейной основе, он испытывает потребность в домашнем уюте…

Мисс Фэнси перестала плакать. Характер взял свое, и вспыхнувшая ярость мгновенно высушила слезы. Мисс Фэнси вскочила, опрокинув стул, и, не в силах устоять на месте, заметалась по номеру.

— И вы верите, сударь, что Эктор беспокоится о своем будущем? — спросила она. — Могу лишь сказать, что вы плохо знаете его характер. Он мечтает о домашнем уюте, о семье? Он всегда думал и думает лишь о себе. Да будь у него совесть, стал бы он у вас приживалом? Разве у него нет рук, чтобы заработать на хлеб себе и мне? Поверьте, мне было стыдно просить у него денег, зная, что он берет их у вас.

— Но, дорогое дитя, он же мой друг.

— А вы смогли бы так?

Смущенный логикой этой простой девушки, которая судила своего любовника, как судят в народе — резко, без оглядок на условности, придуманные в хорошем обществе, Соврези не знал, что ответить.

— Кто-кто, а я-то его знаю, — продолжала Дженни, все сильней распаляясь от воспоминаний. — Всего лишь раз он сумел обмануть меня — в то утро, когда пришел объявить, что кончает с собой. И я, дура, поверила, что он умер, и плакала. Чтобы он покончил самоубийством! Нет, он слишком любит себя и слишком труслив. Да, я люблю его, это сильней меня, но я его не уважаю. Такова наша женская судьба — любить мужчин, которых мы презираем.

Дженни, должно быть, слышали в соседних номерах: она говорила во весь голос, чуть ли не кричала, и при этом отчаянно жестикулировала, а время от времени стучала кулаком по столу, так что звенели бутылки и стаканы.

Соврези даже несколько забеспокоился, что подумает о нем гостиничная прислуга, которая знает его и видела, как он сюда входил. Он уже начал жалеть, что пришел, и изо всех сил пытался успокоить мисс Фэнси.

— Но Эктор вас так не оставит, — убеждал он ее. — Эктор даст вам некоторое вспомоществование.

— Да плевала я на его вспомоществование! Очень он мне нужен! Пока у меня есть руки и глаза, мне ничья милостыня не нужна. Он заставил меня сменить имя, хотел приучить к благородным манерам. Больно надо! С сегодняшнего дня покончено и с мисс Фэнси, и с роскошью. Есть только Пелажи, и она сумеет заработать свои пятьдесят су в день и ни в чем не нуждаться.

— Нет, — запротестовал Соврези, — вам не придется…

— Что не придется? Работать? А мне нравится работать, я не лентяйка какая-нибудь. Кончено, я возвращаюсь к своей прежней жизни. Думаете, я была несчастлива тогда? Я завтракала хлебцем за одно су и жареным картофелем тоже за одно су, а выглядела не хуже, чем сейчас. В воскресенье меня водили поужинать в «Турка» за тридцать су. А уж веселились мы! За один вечер я там хохотала больше, чем за все годы, проведенные с Треморелем.

Она уже перестала плакать, забыла про злость и смеялась. Она мечтала о кулечках жареного картофеля и об ужинах в «Турке».

Соврези изумлялся. Он и представления не имел о характере парижанки, отвратительной и прекрасной, непостоянной, нервической, переменчивой, которая одновременно плачет и смеется, ласкает и царапает; мимолетная мысль может мгновенно заставить ее забыть о недавних переживаниях.

— Короче, плевать я хотела на Эктора, — уже спокойно заявила мисс Фэнси, совершенно забыв, что недавно говорила обратное. — Он меня интересует не больше, чем восемь лет назад, но я не потерплю, чтобы он вот так оставил меня. Он не сможет сказать, что бросил меня ради другой любовницы. Я не позволю.

Мисс Фэнси относилась к тем женщинам, которые руководствуются не рассудком, а чувством; спорить с ними — безумие: несмотря на самые убедительные аргументы навязчивая идея возникает у них снова и снова, подобно тому как проткнутая в бутылку пробка подходит к горлышку всякий раз, когда наливаешь вино.

Соврези, до сих пор не понимавший, чего ради она пригласила его, подумал, что ему нелегко будет сыграть роль, которую он для себя наметил. Но он был терпелив.

— Дорогое дитя, я вижу, вы меня не поняли и даже не выслушали. Я вам сказал, что Эктор намерен жениться.

— Он! Жениться? — воскликнула Дженни с одним из тех насмешливых бульварных телодвижений, которые можно назвать жаргоном жестикуляции. Потом, задумавшись на миг, спросила: — Значит, это правда?

— Уверяю вас, — ответил Соврези.

— Нет, тысячу раз нет! Это невозможно. У него любовница, я это знаю, уверена, у меня есть доказательства.

Улыбка Соврези помогла Дженни преодолеть нерешительность.

— А что же тогда означает записка, которую я нашла v него в кармане полгода назад? — запальчиво крикнула она. — Подписи на ней нет, но она может принадлежать только женщине.

— Записка?

— Да, и она не оставляет никаких сомнений. Вы спросите, почему же и не сказала ему о ней? Да потому что не посмела. Я люблю его и струсила. Подумала: «Если я скажу ему. а он и вправду любит другую, это будет конец, я потеряю его». Поставленная перед выбором делить его с другой или расстаться, я выбрала первое. Я убивалась, смирилась с унижением, щипалась, чтобы выплакаться, обнимала его, изображая радость, а сама искала у него на лице следы чужих поцелуев. И верила, что он вернется ко мне. Дура безмозглая! Я даже ни разу не устроила ему скандала из-за той женщины, которая заставила меня так страдать.

— И что же вы теперь собираетесь делать?

— Не знаю. Все, что угодно. Я промолчала про ту записку, но сохранила ее. Это мое оружие, и я им воспользуюсь. Когда захочу, я узнаю, кто она, эта женщина, и тогда…

— Но, дорогое дитя, вы вынудите Тремореля, который так расположен к вам, обратиться к крайним мерам.

— А что он может мне сделать? Я не отстану от него, буду следовать за ним, как тень, буду всюду кричать имя той женщины. Он засадит меня в Сен-Лазар? Оттуда тоже выходят. Я пущу про него самую чудовищную клевету, и пусть мне не поверят, но что-то к нему пристанет. Бояться мне нечего, у меня нет ни родителей, ни друзей, нет никого на свете, кто тревожился бы за меня. Вот что значит брать любовницу с улицы. Я уже так низко пала, что мне не страшно скатиться еще ниже. Послушайте меня, сударь: если вы ему друг, посоветуйте ему вернуться ко мне.

Соврези не дал себя напугать, хотя чувствовал, что угрозы Дженни весьма реальны. Перед иными видами преследования закон бессилен. Более того, имея дело с грязью, невозможно не испачкаться. И Соврези укрыл свои опасения под личиной отеческой заботы.

— Послушайте, дорогое дитя, — обратился он к Дженни. — Вы слушаете меня? Если я дам вам честное слово, что говорю правду, вы мне поверите?

Она с секунду колебалась, но ответила:

— Да, поверю. Вы — человек чести.

— Так вот, клянусь вам, что Треморель надеется жениться на юной девушке с богатейшим приданым, чтобы обеспечить свое будущее.

— Это он вам сказал, а вы и поверили.

— Но с какой целью? Уверяю вас, с тех пор как он поселился в «Тенистом доле», у него не было, да и не могло быть, другой любовницы, кроме вас. Он живет у нас в доме вместе со мною и моей женой, как мой брат, и я знаю его распорядок дня час за часом не хуже, чем свой.

Мисс Фэнси открыла было рот, чтобы ответить, но внезапная догадка, одна из тех, что заставляет вдруг изменить твердо принятое решение, лишила ее дара речи. Она молчала и, все сильней заливаясь краской, смотрела на Соврези с непонятным удивлением.

Но он не присматривался к ней. В нем родилось какое-то детское, бессмысленное, необъяснимое и в то же время мучительное любопытство. Его страшно заинтересовало доказательство неверности Тремореля, о котором говорила Дженни.

— Может быть, вы покажете мне эту пресловутую записку? — попросил он.

Эта просьба подействовала на нее, как удар электрическим током.

— Вам, сударь? — вздрогнула она. — Вам? Ни за что!

Человек спит. Грохочет гром, сверкают молнии, однако они бессильны нарушить его сон, но вдруг наступает миг, и неощутимый трепет крыльев пролетевшей бабочки пробуждает его.

Испуг мисс Фэнси подействовал на Соврези, как такой вот почти неуловимый трепет. Зловещая вспышка подозрения сверкнула в его душе. Уж не его ли счастье, покой, жизнь поставлены на карту?

Глаза Соврези горели, губы вздрагивали, он встал и повелительно произнес:

— Дайте мне записку!

Дженни в испуге попятилась. Но она все же скрыла страх и даже попыталась улыбнуться, обратить все в шутку.

— Не сегодня, — ответила она, — как-нибудь в другой раз. Вы слишком любопытны.

Однако свирепое, пугающее бешенство Соврези не унималось; он побагровел, точно вот-вот его хватит удар, и хрипло повторил:

— Записку. Немедленно дайте записку.

— Это невозможно. Никак невозможно, — выдавила Дженни. Вдруг ее осенило, и она торопливо добавила: — А если у меня ее здесь нет?

— Где она?

— У меня дома, в Париже.

— Едем к вам.

Дженни поняла, что угодила в ловушку. И она, любившая в шутку называть себя великой пройдохой, тертым калачом, не могла придумать ни единой хитрости, ни единой спасительной уловки. Конечно, куда как просто было бы поехать с Соврези, усыпить его бдительность веселым настроением, а в Париже потеряться, улизнуть от него. Но это ей даже в голову не пришло, она думала, как бы удрать немедленно, сейчас. Ей казалось, она сумеет добежать до двери, распахнуть ее и кинуться вниз по лестнице. И Дженни рванулась к выходу.

Однако Соврези одним прыжком опередил ее и ударом ноги, да таким, что задрожали тонкие перегородки, захлопнул уже приотворенную дверь.

— Дрянь! — прохрипел он. — Тварь этакая! Ты, видно, хочешь, чтобы я тебя раздавил?

И Соврези с чудовищной силой швырнул. ее на кресло. Затем запер дверь и ключ положил в карман.

— Отдайте записку! — потребовал он, подойдя к Дженни.

Ни разу еще в жизни бедная девушка не испытывала такого страха. Напуганная яростью Соврези, Дженни понимала: он способен на все, и она в его руках, в его власти; он вполне может убить ее. И все-таки она не сдавалась.

— Вы сделали мне больно, — прошептала она, пытаясь проверить на нем силу своих слез, — очень больно, и я вам больше ничего не скажу.

Он сжал ее запястья и, наклонясь почти что к самому лицу, приказал:

— Говорю в последний раз: отдай записку, не то я применю силу.

Продолжать сопротивление было бы безумием. По счастью, Дженни не пришло даже в голову закричать; конечно, к ней прибежали бы на помощь, но это было бы ее концом.

— Отпустите, — сказала она. — Я отдам ее вам.

Он разжал руки, но остался стоять над нею, а она шарила по карманам. Во время борьбы прическа у нее растрепалась, воротничок порвался, лицо покрылось мертвенной бледностью, зубы выбивали дробь, но в глазах светились дерзость и отчаянная решимость. Она бормотала, делая вид, будто не может найти:

— Погодите… Сейчас… Нет. Странно, я уверена, что взяла ее. Только что она была тут.

И вдруг стремительным, неуловимым движением она сунула в рот скатанную в шарик записку и попыталась проглотить. Но это не удалось: Соврези сдавил ей горло. Дженни, полузадушенная, захрипела, вскрикнула.

Соврези завладел запиской.

Чуть ли не с минуту понадобилось ему, чтобы развернуть ее, — так тряслись у него руки.

Да, подозрения его оказались верны. То был почерк Берты.

Невозможно описать, что он испытал: беспамятство, чудовищный шок, чувство, словно его столкнули с головокружительной высоты и он ощущает и падение, и удар о землю. Все стало туманным, в глазах повисла красноватая пелена, ноги вдруг ослабли, он покачнулся и взмахнул руками, ища опоры.

Дженни, уже несколько пришедшая в себя, искоса наблюдала за Соврези и кинулась поддержать его, когда он пошатнулся. Но прикосновение этой женщины было ему отвратительно, он оттолкнул ее.

Что произошло? Он не понимал. Ах да. он хотел прочесть записку и не смог. Соврези добрел до стола, выпил залпом один за другим дна стакана воды. От ее прохлады ему полегчало, кровь отлила от головы, исчезла пелена с глаз.

В записке было всего несколько строк:

«Не ездите завтра в Пти-Бур или, верней, возвращайтесь до обеда. Он только что сказал мне, что ему надо съездить в Мелен и что вернется он поздно. Целый день наш!»

Он… это он, Соврези. А вторая любовница Эктора — его жена Берта.

Какой-то миг он ничего вокруг себя не видел. В голове была пустота. В висках бешено стучало, в ушах стоял невыносимый гул. Соврези казалось, что вместе с ним в бездну рушится весь мир. Он опустился на стул. В его недавно еще багровом от ярости лице сейчас не было ни кровинки, и по щекам медленно сползали две слезы.

Видя это безмерное страдание, это безмолвное отчаяние человека, пораженного в самое сердце, Дженни осознала всю подлость своего поведения. Ведь это все из-за нее. Она догадывалась, кто любовница Эктора. Попросив Соврези о встрече, она хотела рассказать ему правду и разом отомстить обоим — Треморелю и той женщине. Но видя, как этот порядочнейший человек упорно не понимает ее намеков, как ему и в голову не приходит заподозрить жену, она вдруг почувствовала жалость. Поняла, что страшнее всех страдать будет он, решила пойти на попятный, но было уже поздно, да и действовала она так неловко, что ему удалось вырвать у нее тайну.

Дженни подошла к Соврези, хотела взять за руку, но он снова оттолкнул ее и крикнул:

— Оставьте меня!

— Простите меня, сударь. Мне так скверно, я отвратительна сама себе.

Но он уже собрался с силами, уже начал воспринимать ужасающую действительность.

— Что вам угодно?

— Эта записка… Я догадалась…

И тут Соврези расхохотался. То был зловещий, надрывающий душу смех, поистине смех безумца.

— Помилуй бог, милейшая! Да вы никак посмели заподозрить мою жену?

И пока мисс Фэнси сбивчиво бормотала извинения, Соврези вынул из кармана бумажник, достал все деньги, что там были, семь не то восемь стофранковых купюр, и бросил на стол.

— Примите это от Эктора, — сказал он. — Вы ни в чем не будете нуждаться. Но запомните: не пытайтесь помешать его браку.

Потом, двигаясь, как автомат (и это больше всего ужаснуло Дженни), он взял ружье, стоящее в углу, открыл дверь и вышел. Собаки, оставленные на улице, бросились к нему и стали ласкаться, но он пинками отшвырнул их.

 

XVIII

Утренний туман сменился противной ледяной изморосью. Но Соврези ничего не замечал. С непокрытой головой он брел по проселочной дороге — без цели, без направления. Шел и громко говорил сам с собой, неожиданно останавливался, потом снова пускался в путь, неразборчиво что-то выкрикивая. Окрестные крестьяне, хорошо знавшие Соврези, здоровались с ним и провожали удивленными взглядами, недоумевая, не тронулся ли владелец «Тенистого дола» в уме.

Нет, в уме он, к сожалению, не тронулся. Просто его мозг, потрясенный невозможной, небывалой катастрофой, разразившейся в тот миг, когда Соврези почитал себя счастливейшим человеком на свете, какое-то время отказывался принимать ее. Но постепенно бедняга собрался с мыслями; одновременно со способностью мыслить вернулась и способность страдать.

Точно так же, как физические, существуют и духовные кризисы. Человек, когда ему разобьют голову или размозжат ногу либо руку, ощущает страшную боль, но какую-то нечеткую, неопределенную, которая потом на известное время притупляется. И только позже приходит настоящая боль; невыносимая, пронзительная, она нарастает, усиливается с минуты на минуту, пока наконец не достигнет апогея.

И вот так же любая мысль этого бесконечно несчастного человека удесятеряла его отчаяние.

Берта и Эктор обманули, обесчестили его! Она, которую он не то что любил, а боготворил. Он, его самый лучший, самый старый друг. Берта, которую он извлек из нищеты, всем обязанная ему. Эктор, разорившийся дворянчик, у которого он вырвал пистолет, уже приставленный к виску, и которого приютил у себя в доме.

И в его доме, под его крышей они замышляли подлость, какой нет названия. Воспользовались его благородной доверчивостью, сделали из него простофилю-рогоносца.

Это ужасающее открытие отравило ему не только будущее, но и прошлое.

Соврези хотелось вычеркнуть из жизни годы, проведенные с Бертой, которые еще совсем недавно он называл самыми счастливыми. Воспоминания о недавнем блаженстве наполняли его душу отвращением, подобно тому как мысль об иных кушаньях вызывает спазм желудка.

Но как это случилось? Когда? Почему он ничего не замечал?

В памяти его всплывали тысячи подробностей, которые должны были бы открыть ему глаза, не будь он так слеп. Он припоминал, какие взгляды иногда бросала Берта, как у нее вдруг менялся голос.

А эта история с женитьбой де Тремореля на мадемуазель Куртуа тоже ведь использовалась для того, чтобы сыграть на его доверчивости. Теперь-то он понимает, что означали все эти колебания Эктора, его внезапные восторги, неожиданные смены настроений.

Затянувшееся ухаживание должно было стать повязкой на его глазах!

Но временами Соврези охватывало сомнение. Чтобы окончательно поверить в столь всеобъемлющее несчастье, мало самых очевидных доказательств.

— Этого не может быть, — бормотал Соврези, — просто не может быть.

Сидя в лесу Мопревуар на поваленном дереве, он в который уже раз за последние четыре часа изучал роковую записку.

— Она доказывает все, что угодно, и ничего не доказывает, — произнес он.

И Соврези перечитал еще раз:

«Не ездите завтра в Пти-Бур…»

Ну ладно! Но разве он со своей дурацкой доверчивостью не говорил множество раз графу де Треморелю: «Меня завтра не будет, составьте Берте компанию»? Нет, эти слова ничего не означают. Но почему тогда дальше написано:

«…или, верней, возвращайтесь до обеда»?

Вот что подтверждает его опасения, а верней, их вину. Уехать и сразу же вернуться — это значит принять предосторожности, выйти из-под подозрений.

И потом почему «он», а не Клеман? Это слово звучит очень выразительно. «Он» — это либо близкий человек, которого любят, либо хозяин, которого ненавидят. Либо муж, либо любовник — середины нет. Муж перестает существовать для жены, когда, говоря про него, она произносит «он».

Но когда Берта написала эту записку? Вне всяких сомнений вечером, после того как они ушли к себе в спальню. Он ей сообщил: «Завтра я еду в Мелен», — и она мгновенно, тут же нацарапала несколько строчек, сунула в книгу и передала своему любовнику.

Своему любовнику! Соврези выкрикнул эти два слова, как бы осваиваясь с ними, как бы убеждаясь, что это правда, а не выдумка. И повторил:

— У моей жены, у Берты, — любовник…

Его счастье, эта прочнейшая, как ему казалось, крепость, способная выдержать любые жизненные бури, рухнула, и вот он растерянно стоит среди развалин. Не осталось ничего — ни счастья, ни радости, ни надежд. С Бертой были связаны все его планы на будущее, она была во всех его мечтах или, верней, была и будущим, и мечтами. Он так любил ее, что она стала для него всем, и теперь он уже не мог представить себя без нее. Потеряв ее, он лишился цели, утратил смысл жизни.

Он чувствовал, что все в нем сломано, и подумал: а не покончить ли разом со всем? Ружье есть, пули есть; его смерть сочтут несчастным случаем на охоте…

Да, но они!

Разумеется, продолжая свою бесчестную комедию, они станут притворяться, что убиты горем, а на самом деле в душе будут ликовать. Мужа больше нет, помеха исчезла, конец притворству и страхам. По завещанию он оставляет все свое состояние Берте, так что они будут богаты. Они все распродадут и, довольные, уедут предаваться любви, к примеру, в Италию — во Флоренцию или Венецию. А о нем, бедном доверчивом муже, будут вспоминать как о нелепом, презренном глупце, которого так просто было обвести вокруг пальца, обмануть.

— Нет, ни за что! — в бешенстве выкрикнул Соврези. — Я умру, но сперва отомщу им!

Но он не мог найти, как ни искал, достаточно жестокой кары, достойной их. Какие пытки способны искупить ту муку, которую терпит он?

Он решил: чтобы подготовить месть, придется повременить, и поклялся терпеливо ждать. Поклялся соблюдать неизменную осторожность и сдерживаться, не выдавать себя, что бы ни пришлось ему увидеть или услышать.

«Буду коварен, как они», — сказал он себе.

Да, ему придется все время притворяться. Берта чудовищно хитра, и к тому же она женщина; почувствовав, что муж что-то заподозрил, она может сбежать с любовником. А ведь благодаря ему, ее мужу, у Эктора есть почти четыреста тысяч франков.

При мысли, что они могут ускользнуть от мести, к Соврези вернулась вся его энергия, вся ясность ума. И только тогда он подумал, что прошло уже много времени, что дождь льет как из ведра, что его одежда насквозь промокла.

«Ладно, — решил он. — Посмотрю, что они скажут, и что-нибудь сочиню».

До дома было не больше лье, но, чтобы одолеть это расстояние, Соврези, великолепному ходоку, понадобилось более полутора часов. Он был разбит, подавлен и промерз до мозга костей.

Однако, придя домой, он заставил себя принять обычный веселый вид ничего не подозревающего человека. Его ждали, но вопреки своему решению Соврези не смог заставить себя сесть за стол с этим мужчиной и этой женщиной, своими смертельными врагами. Он сказал, что замерз, что ему немножко нездоровится, и поднялся к себе. Тщетно Берта настаивала, чтобы он выпил чашку горячего бульона и бокал бордо.

— Мне вправду ничего не хочется, — отвечал Соврези.

Едва он ушел, Берта спросила у Тремореля:

— Эктор, вы заметили?

— Что?

— Он какой-то необычный.

— Это вполне естественно: он весь день гулял под дождем.

— Нет. Я никогда не видела у него такого выражения глаз.

— А мне он показался, как всегда, веселым.

— Эктор, он что-то заподозрил.

— Он? Ну что вы! Мой бедный друг так верит нам, что ему никогда не придет в голову ревновать.

— Вы заблуждаетесь, Эктор. Впервые после свадьбы, вернувшись, он не поцеловал меня.

Да, с самого начала Соврези допустил ошибку. Он понимал это, но сейчас поцеловать Берту было выше его сил.

Оказалось, заболел он куда серьезнее, чем сказал и даже думал. Когда после ужина его жена и друг поднялись к нему в спальню, он лежал под несколькими одеялами, и его колотил озноб; лицо у него было красное, лоб горячий, глаза лихорадочно блестели. Вскоре у него началась страшная горячка, сопровождающаяся сильным жаром. Немедленно послали за врачом, и он сразу же заявил, что не может поручиться за исход болезни. На другой день Соврези стало еще хуже.

С этой минуты граф де Треморель и госпожа Соврези являли собой образец поразительной преданности. Надеялись ли они этим хоть сколько-нибудь искупить свое злодеяние? Вряд ли. Скорей всего, просто хотели выиграть в глазах общественного мнения, поскольку все вокруг интересовались состоянием здоровья Соврези. Они не покидали его ни на миг, поочередно дежуря по ночам у его постели.

Разумеется, ухаживать за ним было тяжело. У него был чудовищный жар, беспамятство. Трижды пришлось силой удерживать его в постели: он хотел выброситься из окна. На третий день у него появилась странная прихоть. Он ни за что не желал оставаться у себя в спальне и кричал, как сумасшедший:

— Перенесите меня отсюда! Перенесите меня отсюда!

По совету врача его желание исполнили: Соврези постелили на первом этаже, в небольшой гостиной, выходящей в сад.

Но даже в бреду он ни словом не выдал своих подозрений. Видимо, Бита был прав, когда утверждал, что сильная воля способна возобладать даже над горячкой.

Наконец на девятый день после полудня жар спал. Хриплое дыхание Соврези стало спокойнее, и он уснул. А проснулся в полном сознании.

Это был страшный миг. Нужно было заново привыкать к несчастью. Сначала Соврези казалось, что ему вспоминается кошмарный сон. Но нет, то был не сон. Он помнил и гостиницу «Бель имаж», и мисс Фэнси, и лес Мопревуар, и записку. Кстати, куда она подевалась?

Потом всплыло смутное воспоминание о болезни. Уж не проговорился ли он, когда бредил? От страха, что так оно и было, Соврези не смел шелохнуться, но наконец с тысячей предосторожностей рискнул чуть приоткрыть глаза.

Было уже одиннадцать вечера, вся прислуга спала. Бодрствовали только Эктор и Берта. Он читал газету, она вязала. По их спокойным лицам Соврези понял, что ничего такого не говорил. Но почему он лежит в этой комнате?

Чуть Соврези шевельнулся, Берта поднялась и подошла к нему.

Ну как ты себя чувствуешь, Клеман? — спросила она, ласково положив ему ладонь на лоб.

— Хорошо.

— Вот видишь, каковы последствия твоего безрассудного поведения.

— Сколько дней я проболел?

— Восемь.

— Почему меня перенесли сюда?

— Ты сам так захотел.

К постели подошел Треморель.

— Да, ты был изрядно буен, — сообщил он, — наотрез отказывался оставаться наверху и вообще бесновался, точно в тебя дьявол вселился. Однако тебе сейчас нельзя переутомляться. Постарайся уснуть и завтра встанешь здоровым. Спокойной ночи. Я иду спать, а в четыре утра приду сменить твою жену.

Эктор ушел, а Берта, дав Соврези попить, снова вернулась на свое место и при этом вскользь заметила:

— Господин де Треморель такой преданный друг!

Соврези никак не отозвался на эти кощунственные слова. Он закрыл глаза, притворяясь спящим, а сам думал про записку. Куда он ее дел? Он прекрасно помнил, как сложил ее и сунул в правый карман жилета. Она позарез необходима ему. Если записка попадет в руки жены, а это может произойти в любой момент, та тотчас догадается, что он задумал месть. Счастье еще, что камердинер не выложил этот клочок бумаги на каминную полку, как это он делает со всеми предметами, которые обнаруживает в его карманах. Соврези придумывал, как добыть записку, как пробраться в спальню, где, вероятно, находится его жилет, но тут Берта осторожно встала со стула. Она подошла к постели и тихонько позвала:

— Клеман! Клеман!

Соврези не открывал глаз, и она, решив, что он спит, неслышно, стараясь не дышать, на цыпочках выскользну ла из комнаты.

«А, подлая! — подумал Соврези. — Пошла на свидание к любовнику».

И одновременно с желанием отомстить, все настойчивей, все упорнее его мозг сверлила мысль о необходимости забрать записку.

«Чтобы меня не заметили, — решил Соврези, — до спальни можно будет добраться через сад, а потом по черной лестнице. Она уверена, что я сплю, а до ее прихода я успею вернуться и лечь»…

И, ничуть не задумываясь, не слишком ли он слаб для такого предприятия и не опасно ли ему выходить на холод, Соврези встал с кровати, надел халат, висящий на стуле, сунул босые ноги в туфли и направился к двери, говоря себе: «Если они увидят меня, притворюсь, будто у меня снова бред».

Света в вестибюле не было, и Соврези долго не мог открыть дверь. Наконец ему удалось справиться с засовом, и он спустился в сад.

Уже выпал снег, было морозно. В обледеневших ветвях деревьев заунывно выл ветер. Все окна в доме были темны, кроме одного — комнаты графа де Тремореля; там горели камин и лампа без абажура. На тонких муслиновых занавесках вырисовывалась четкая тень Эктора. Он стоял у самого окна.

Соврези совершенно автоматически остановился, чтобы взглянуть на человека, который жил здесь, как у себя дома, и отблагодарил за братское гостеприимство тем, что принес в этот дом бесчестье, отчаяние, смерть. Какие мысли владеют человеком, стоящим у окна и глядящим в темноту? Может быть, он думает о том, как подло обошелся с другом?

Внезапно Треморель вздрогнул и повернулся, словно услышал неожиданный шум. Соврези понял, в чем дело. Через секунду на занавеске появилась вторая тень — тень женщины, Берты.

А он вопреки всему еще пытался сомневаться! Вот оно, новое доказательство, хоть он его и не искал.

Что же привело ее в эту комнату в такой час?

Берта что-то возбужденно говорила. Соврези казалось, что он слышит ее звучный глубокий голос, то вибрирующий, как струна, то ласковый и обволакивающий, от которого прежде все в нем вздрагивало. Он представил себе ее несказанно прекрасные глаза, имевшие неограниченную власть над его сердцем, о которых он думал, будто знает все оттенки их выражения.

Зачем она пришла туда?

Никаких сомнений, Берта о чем-то просит Эктора, он ей отказывает, она не отступается. Да, упрашивает. Соврези понял это по жестикуляции Берты, которую повторял черный силуэт на муслиновой гардине, словно на экране из промасленной бумаги в китайском театре теней. О, Соврези прекрасно знаком прелестный умоляющий жест, который она делала, когда хотела чего-то добиться. Она поднимала сложенные руки ко лбу, склоняла голову, полузакрыв глаза, чтобы они еще больше заблестели, и какой сладостной, томительной неги был исполнен ее голос, когда она произносила: «Милый, добрый Клеман, ты ведь сам этого хочешь, правда? Ну скажи, что ты сам этого хочешь…» А теперь этот пленительный жест, этот взгляд, этот умоляющий голос обращены к другому.

Чтобы не упасть, Соврези прислонился к дереву.

Очевидно, Эктор отказывался сделать то, что просила Берта. И теперь она, с недовольным видом наклонив голову, сердито трясла указательным пальцем правой руки. Казалось, она повторяла: «Видишь, ты не хочешь, не хочешь!» И тем не менее снова принималась упрашивать.

«Он способен противиться ее просьбам, — думал Соврези, — а у меня никогда не хватало на это духу. Способен не потерять голову, сохранять хладнокровие, когда она смотрит на него. А я никогда не говорил ей «нет», да что там, я не ждал, пока она попросит меня. Я жизнь посвятил тому, чтобы угадывать ее малейшие желания и предупреждать их. Может, потому я и потерял ее?»

Эктор упорствовал, и Берта, видимо, стала раздражаться, пришла в ярость. Она отступила назад и, вытянув руки, выставив грудь вперед, угрожала. Наконец Эктор сдался и кивнул — да. И тогда она бросилась к нему, и две тени слились в одну в долгом объятии.

Соврези не смог сдержать отчаянного вопля, который заглушили завывания ветра.

Ему нужны были доказательства — теперь он их получил. Увидел ясную, очевидную, неоспоримую правду. Теперь ему остается только найти способ отомстить — жестоко, безжалостно.

Берта и Эктор мирно беседовали: она склонилась ему на грудь, он время от времени целовал ее прекрасные волосы.

Соврези понял, что она сейчас спустится, так что нечего и думать о поисках записки, и поспешно возвратился в дом, но, потрясенный увиденным, позабыл запереть садовую дверь на засов. Войдя к себе в комнату, он обнаружил, что на туфлях у него снег и вообще они насквозь промокли. Тогда он поспешно засунул их глубоко под кровать, лег и притворился спящим.

Он едва успел: буквально в ту же минуту вернулась Берта. Она подошла к мужу, но, видя, что тот спит, села у камина и взялась за вязанье. Не успела она провязать и десятка петель, как появился Эктор. Он забыл взять газету и теперь пришел за нею. Вид у него был озабоченный.

— Графиня, вы не выходили вечером из дома? — спросил он полушепотом, каким люди невольно начинают разговаривать в комнате больного.

— Нет.

— А слуги спят?

— Думаю, да. Но почему вы об этом спрашиваете?

— Потому что, после того как я поднялся к себе с полчаса назад, кто-то выходил в сад и снова вошел в дом.

Берта бросила на Тремореля встревоженный взгляд.

— Вы уверены?

— Совершенно. На дворе снег, и этот человек принес его на подошвах. Снег в вестибюле растаял…

Не дослушав, Берта схватила лампу.

— Идемте, — сказала она.

Треморель не ошибся. Кое-где на черных плитах пола ясно выделялись небольшие лужицы.

— Может, эти лужи здесь давно? — предположила Берта.

— Нет, они недавние. Видите — вон там снег еще не растаял.

— Кто-нибудь из слуг? Эктор пошел проверить дверь.

— Не думаю. Слуга задвинул бы засов, а он, как видите, не закрыт. Сегодня вечером двери запирал я и прекрасно помню, что засов задвигал.

— Странно.

— А главное, обратите внимание, что мокрые следы доходят только до двери гостиной.

Берта и Эктор испуганно смолкли и встревоженно уставились друг на друга. Им обоим пришла одна и та же страшная мысль: «А вдруг это он?»

Но зачем ему было выходить в сад? Не шпионить же за ними. Про окно они даже не подумали.

— Нет, это не может быть Клеман, — произнесла наконец Берта. — Когда я выходила, он спал и по сю пору спокойно спит.

Свесившись с кровати, Соврези слушал разговор этих людей, ставших его заклятыми врагами. Он проклинал свою неосторожность, хотя и понимал, что не создан для всяких коварных ухищрений.

«Только бы они не догадались, — думал он, — проверить мой халат и поискать туфли».

По счастью, эта элементарнейшая мысль не пришла им в голову, и, успокоив друг друга, они разошлись. Однако, уходя, оба уносили в душе тревожную неуверенность.

В ту же ночь у Соврези опять был чудовищный кризис. После краткого просветления страшная гостья горячка вновь затуманила его разум призраками бреда. На следующее утро доктор Р. объявил, что опасность велика, как никогда; по этой причине он отправил в Париж телеграмму, в которой извещал, что дня на два-три остается в «Тенистом доле».

Болезнь обострялась, но течение ее становилось все более и более непонятным. Множились самые противоречивые симптомы. Ежедневно открывалось нечто новое, рушившее все предвидения и предсказания врачей. А причина была в том, что всякий раз, когда Соврези становилось лучше, он вспоминал сцену у окна, и облегчение оборачивалось ухудшением.

Соврези ничуть не ошибся: Берта действительно в тот вечер приходила просить Эктора.

Через день мэр Орсиваля собирался съездить вместе с семьей в Фонтенбло и пригласил графа де Тремореля присоединиться к ним. Эктор сразу принял приглашение; для поездки намеревались заложить четверку лошадей в легкую на ходу коляску, а править ею должен был Треморель; поскольку г-н Куртуа весьма — и не без оснований — доверял умению и навыкам графа по этой части.

Однако для Берты была невыносима даже мысль, что он проведет весь день с Лоранс, и она умоляла его отказаться от прогулки. Можно найти сколько угодно отговорок, говорила она. Да и прилично ли будет принять участие в увеселительной поездке, когда жизнь друга находится в опасности? Поначалу Треморель был решительно против. Однако просьбами, а главное — угрозами она переубедила его и не отстала, пока он не пообещал немедленно написать г-ну Куртуа письмо с извинениями.

Слово Эктор сдержал, но ее тиранией был сыт по горло. Он устал все время подчиняться ее воле, быть несвободным до такой степени, что не мог ничего задумать, сказать, пообещать без молчаливого разрешения ревнивой женщины, не желавшей отпускать его от своей юбки. Цепь эта становилась все тяжелей, оскорбляла его, и он начинал понимать, что сама она не спадет: рано или поздно ее придется порвать.

Он никогда не любил ни Берту, ни Дженни, да, вероятно, раньше вообще никого не любил и только теперь по-настоящему влюбился в дочь орсивальского мэра. Поначалу его прельстил миллион, который должен был стать ее свадебным венком, однако постепенно Эктор поддался трогательному очарованию, исходившему от Лоранс. Его, пресыщенного жуира, покорили прелесть, простодушная невинность, искренность и красота этой девушки. Он женился бы на ней, даже если бы она была бедна, подобно тому как Соврези женился на Берте.

Однако Треморель боялся бросить вызов Берте и решил пока смириться и действовать хитростью. На следующий день после сцены из-за Фонтенбло граф заявил, что он скверно себя чувствует, назвав причиной нездоровья отсутствие прогулок и физических упражнений, и с той поры каждый день два-три часа катался верхом. Но путь его лежал недалеко — до дома г-на Куртуа.

Первое время Берта не видела ничего подозрительного в этих прогулках графа де Тремореля. Он уезжал на лошади, и Берта была спокойна, точь-в-точь как доверчивый муж, полагающий, что он огражден от любых сюрпризов, поскольку его жена выезжает на прогулки только в экипаже.

Однако через несколько дней, внимательней присмотревшись к Эктору, она заметила в нем как бы тайную радость, которую он пытался скрыть под видом приятной усталости. Все его существо прямо-таки лучилось счастьем. Подозрения Берты росли с каждой новой поездкой. Стоило ему выехать за ворота, как ее начинали мучить сомнения. Куда он отправился? Уж не с визитом ли к ненавистной Лоранс?

Ревнивые предчувствия не обманывали Берту, и однажды она убедилась в их справедливости.

Как-то вечером Эктор вернулся с веточкой дрока в петлице; ее сунула туда Лоранс, а он забыл вынуть. Берта спокойно взяла цветок, полюбовалась, понюхала и, выдавив улыбку, хотя внутри ее трясло от ровности и злости, заметила:

— Прелестная разновидность дрока.

— Мне тоже так кажется, хотя я в этом ничего не смыслю, — без тени смущения ответил Треморель.

— А не будет нескромным поинтересоваться, кто вам его дал?

— Ничуть. Это подарок нашего дражайшего мирового судьи папаши Планта.

В Орсивале любому было известно, что мировой судья, этот садовод-маньяк, в жизни никому, кроме Лоранс, не подарил ни цветка. Ложь Эктора была слишком вопиющей, и Берта не дала себя провести.

— Бы обещали мне, Эктор, что прекратите встречаться с Лоранс и откажетесь от женитьбы. Нет, нет, дайте мне закончить, оправдываться будете потом. Вы нарушили слово, обманули меня, и я просто поражена этим. Так вот, я долго думала и теперь заявляю вам: вы не женитесь на мадемуазель Куртуа.

И тут же, не дожидаясь ответа, она завела вечную песню покинутых или почитающих себя таковыми женщин. Зачем он явился сюда? Не зная его, она была счастлива в браке. Да, Соврези она не любила, но уважала: он был добр к ней. Не ведая божественных радостей подлинной страсти, она и не мечтала о них. Но появился Эктор, и она не сумела воспротивиться его чарам. Зачем он соблазнил ее, воспользовавшись тем, что ее неодолимо влекло к нему? А теперь, после ее падения, он собирается бросить ее, жениться на другой, а ей оставляет как память о его появлении здесь только стыд и сокрушения о непростительной вине.

Треморель слушал ее и не верил собственным ушам. Как! Она осмеливается утверждать, что он соблазнил ее, воспользовавшись ее невинностью, в то время как, все лучше узнавая свою любовницу, он иногда пугался ее развращенности. Открывал в ней такие бездны порочности, что временами спрашивал себя: да уж полно, действительно ли он ее первый любовник, а не, скажем, двадцатый?

Но она так твердо шла к цели, так жестко навязывала ему свою волю, что Треморель смирял себя и покорялся ее деспотизму. Однако он решил, что когда-нибудь при случае воспротивится ей. И вот такой случай настал.

— Да, — признался он, — я обманывал вас. Но вы же знаете мое положение: этот брак обеспечит мое будущее, и поэтому я женюсь.

Затем он повторил все прошлые доводы и поклялся, что Лоранс он ни капельки не любит, но ему нужны деньги.

— И вот доказательство: если завтра вы найдете мне невесту с полутора миллионами франков, я женюсь на ней, а не на мадемуазель Куртуа.

Он так осмелел, что Берта не верила себе. Уже столько времени Эктор был податлив, словно воск, что неожиданное упорство привело ее в замешательство. Она возмутилась, но в то же время испытала болезненное наслаждение, подобное тому, какое испытывают некоторые женщины, когда их повелитель колотит их, и ее любовь к Треморелю, начинавшая уже слабеть, запылала с новой силой.

К тому же на этот раз Эктору удалось найти вполне убедительную интонацию. А Берта достаточно презирала его и вполне допускала, что он способен жениться только ради денег.

— Значит, это правда, что все дело только в миллионе? — спросила она, когда Треморель кончил оправдываться.

— Да я уже сотни раз говорил вам это.

— Вы действительно не любите Лоранс?

— Берта, дорогая, я никогда не любил и не полюблю никого, кроме вас.

Треморель надеялся, что, убаюкав Берту клятвами в любви, сумеет обмануть, усыпить ее бдительность до дня свадьбы. Ну а что произойдет после женитьбы, его ничуть не беспокоило. Да и что такое Соврези! Жизнь сильного человека — это цепь порванных дружб. Кто такой друг? Тот, кто может и должен служить твоим интересам. Умение жить состоит в умении порывать с людьми, когда необходимость в них отпадает.

Берта стояла в задумчивости.

— Послушайте, — произнесла она наконец, — я не могу спокойно примириться с тем, что должна принести себя в жертву вашему будущему. Умоляю, дайте мне еще несколько дней, чтобы я смогла привыкнуть к этому жестокому удару. Подождите — вы не смеете мне в этом отказать, — пока не выздоровеет Клеман.

Треморель и надеяться не смел, что она будет так покладиста и покорна. Мог ли он ожидать таких уступок, да еще так легко сделанных? Мысль о ловушке ему и в голову не пришла. Он был в таком восторге, так обрадовался, что это могло бы раскрыть Берте глаза, но она не обратила внимания на его радость. Он пылко поцеловал ей руку и воскликнул:

— О, вы бесконечно добры и действительно любите меня!

 

XIX

Граф де Треморель не предполагал, что отсрочка, о которой просила Берта, окажется столь долгой. Последнюю неделю Соврези, казалось, чувствовал себя лучше. Он вставал с постели, начал ходить по дому и даже, не слишком утомляясь, принимал визиты многочисленных друзей, живших по соседству.

Но, увы, хозяин «Тенистого дола» стал похож на собственную тень! В этом бледном, как воск, малокровном, нетвердо стоящем на ногах человеке с испитым лицом и зловещим огнем в глазах невозможно было узнать того пышущего молодостью и здоровьем крепыша, который возле ресторана «Севр» остановил руку графа де Тремореля.

Как он исстрадался! Десятки раз болезнь готова была его прикончить, и десятки раз он одерживал над нею верх благодаря лишь своей несгибаемой воле. Нет, он ни за что не желал умирать, пока не отомстит негодяям, отнявшим у него счастье и самое жизнь.

Но какую кару обрушить на них? Об этом он размышлял, это превратилось у него в навязчивую идею, иссушавшую мозг и зажигавшую огнем глаза. В обычной жизни обманутому мужу представляются три возможности дать выход своему возмущению и гневу.

Прежде всего, его право и даже долг — предать суду и жену, и ее сообщника. Закон на его стороне.

Далее, он может выследить их, настичь на месте преступления и убить. В кодексе имеется статья, если не оправдывающая, то, по крайней мере, извиняющая подобный проступок.

Наконец, ничто не мешает ему отнестись к своей беде с философским равнодушием, самому громче всех посмеяться над ней и просто-напросто выгнать изменницу из дому, обречь ее на лишения.

Жалкая, ничтожная месть!

Привлечь жену к суду? Но это означает ринуться навстречу позору, выставить свое имя, честь, себя самого на потеху толпе. Это означает сдаться на милость адвоката, который вываляет вас в грязи. Чтобы защитить неверную жену, адвокаты нападают на ее мужа — это самое надежное средство. А на какое удовлетворение может он рассчитывать? Берту и Тремореля приговорят к году, от силы к полутора или двум годам тюрьмы.

Ему представлялось, что самое простое — убить виновных, но и тут были свои минусы. Он войдет, разрядит в них револьвер, они не успеют ничего понять, их агония не продлится и минуты. А что потом? Потом его посадят в тюрьму, будут судить, придется защищаться, взывать к снисхождению суда, к тому же его могут и признать виновным, подвергнуть каре.

Выгнать жену из дому означало своими руками отдать ее Эктору. Он воображал, что они любят друг друга, представлял себе, как они рука об руку уходят из «Тенистого дола», счастливые, веселые, и потешаются над ним, жалким глупцом! При этой мысли им овладевало холодное бешенство: язвительные уколы самолюбия способны усиливать любую самую жгучую боль.

Нет, ни один из этих распространенных способов не мог утолить его жажду мести. Ему нужно было нечто неслыханное, небывалое, в чрезмерности своей сравнимое с нанесенным ему оскорблением, сравнимое с его муками. Он вспоминал все зловещие истории, вычитанные из книг, пытаясь измыслить казнь, осуществимую в нынешних обстоятельствах. Он чувствовал за собой право быть разборчивым в средствах, он готов был ждать, сколько понадобится, и принести в жертву собственную жизнь.

Но его планы могла опрокинуть одна-единственная вещь — записка, вырванная у Дженни Фэнси. Куда она девалась? Неужели он сам обронил ее в лесу Мопревуар? Соврези повсюду искал этот клочок бумаги, но так и не нашел.

Тем временем он привык вечно притворяться — необходимость все время держать себя в руках доставляла ему какую-то жестокую радость. Он научился вести себя так, чтобы ничем не выдавать мыслей, которые его обуревали. Он, подавляя дрожь отвращения, принимал бесчестные ласки женщины, которую когда-то любил; так же радушно, как прежде, пожимал руку своему другу Эктору.

Вечерами, когда они втроем сидели при свете лампы, он притворялся веселым. Он рисовал радужные планы на будущее, когда ему наконец разрешат выходить, когда он окончательно поправится.

Граф де Треморель радовался.

— Наконец-то Клеман в самом деле выздоравливает, — сказал он однажды вечером Берте.

Она слишком хорошо понимала, что он имеет в виду.

— Значит, вы по-прежнему мечтаете о мадемуазель Куртуа? — спросила она.

— Разве вы сами не позволили мне надеяться?

— Я попросила вас подождать, Эктор, и вы правильно сделали, что не стали спешить. Я знаю женщину, которая принесет вам в приданое не один миллион, а три.

Его это неприятно поразило. В действительности он мечтал о самой Лоранс, но теперь на его пути возникало новое препятствие.

— Кто же эта женщина?

Она склонилась к его уху и дрожащим голосом прошептала:

— Я единственная наследница Клемана, и он в любой день может умереть, а я останусь вдовой.

Эктор окаменел.

— Но Соврези, слава богу, чувствует себя великолепно! — возразил он.

Берта подняла на него свои огромные светлые глаза и с леденящим душу спокойствием произнесла:

— Что вы об этом знаете?

Треморель не хотел и не смел допытываться у нее, какой смысл вкладывает она в эти странные слова. Он принадлежал к тем слабохарактерным людям, которые избегают объяснений и, вместо того чтобы принять меры, пока еще есть время, глупейшим образом ждут, пока обстоятельства не загонят их в угол. Такие вялые, безвольные натуры с подлой расчетливостью закрывают на все глаза, лишь бы не видеть грозящей опасности, и, не смея трезво оценить положение дел, предпочитают томиться в неизвестности и теряться в догадках.

Впрочем, опасаясь Берты и отчасти ее ненавидя, он в глубине души испытывал не только тревогу, но и ребяческое удовлетворение. Видя, с каким яростным упорством она борется за то, чтобы его сохранить, удержать, он вырастал в собственных глазах.

«Бедная женщина, — думал он. — Потерять меня, уступить сопернице для нее такая мука, что она готова желать смерти собственному мужу».

Он был настолько испорчен, что даже не понимал, насколько мерзки и отвратительны мысли, приписываемые им госпоже Соврези, да и его собственные.

Между тем Соврези становилось то лучше, то хуже, и граф то надеялся, то вновь падал духом.

В тот же день — все уже считали, что отныне выздоровление больного пойдет быстрыми шагами, — Соврези опять слег.

Ухудшение наступило после того, как он выпил хинную настойку, которую принимал перед ужином всю последнюю неделю.

Однако симптомы на сей раз были совершенно другие — словно после болезни, которая чуть было не отправила его на тот свет, началась другая, во всем отличная от прежней.

Он жаловался на раздражение кожи, на головокружения, на судороги, сводившие все тело, особенно руки. Временами он начинал стонать — так невыносимо болело у него лицо от невралгии. Во рту у него держался постоянный, ничем не перебиваемый привкус перца, заставлявший его жадно ловить губами воздух. Его снедало беспокойство, вызывавшее такую бессонницу, против которой оказались бессильны даже большие дозы морфина. В довершение всего он ощущал смертельное изнеможение и все сильнее мерз, причем холод шел как будто изнутри, словно температура тела постоянно понижалась.

Бред между тем совершенно прекратился, и Соврези все время сохранял ясный рассудок.

Среди всех этих испытаний больной выказывал неизменную бодрость духа и по мере сил превозмогал боль.

Казалось, он никогда еще не придавал такого значения тому, чтобы разумнее распорядиться своим огромным состоянием. То и дело он совещался с поверенными. Без конца вызывал к себе нотариусов и адвокатов, запирался с ними на целый день.

Потом, уверяя, что ему необходимо развлечься, он принимал всякого, кто приходил его проведать, а если никаких случайных гостей не было, посылал за кем-нибудь из соседей, говоря, что в одиночестве не может забыть о своей хвори и страдает от нее еще больше.

И ни слова о том, что он делал, что замышляет. Берте, снедаемой беспокойством, оставалось только теряться в догадках.

Нередко она подкарауливала поверенного, который несколько часов провел у ее мужа, и, изображая крайнюю любезность, пуская в ход всю свою хитрость и все чары, пыталась вытянуть из него хоть какие-нибудь сведения.

Но никто из тех, к кому она обращалась, не мог или не хотел удовлетворить ее любопытство. Все они отвечали весьма уклончиво — то ли потому, что Соврези просил их помалкивать, то ли им нечего было сказать.

Впрочем, никто не слыхал от Соврези жалоб. Все разговоры он, как правило, сводил на Берту и Эктора. Он хотел, чтобы об их преданности знали все. Иначе как «ангелами-хранителями» он их и не называл, благословляя небо, пославшее ему такую жену и такого друга.

При всем том болезнь его зашла настолько далеко, что оптимизм Тремореля начинал уже иссякать. Граф не на шутку тревожился. Если его друг умрет, в каком положении он окажется? Стоит Берте овдоветь, она станет неумолима, ее невозможно будет обуздать, и кто знает, на что она может тогда решиться.

Он дал себе слово при первой возможности объясниться с госпожой Соврези. Но она его опередила.

Дело было к вечеру, у больного сидел папаша Планта, граф и Берта могли быть уверены, что их не подслушают и не потревожат.

— Эктор, я нуждаюсь в совете, и подать его можете мне только вы, — начала Берта. — Как узнать, не изменил ли Клеман за последние дни распоряжений на мой счет?

— Распоряжений?

— Ну да. Я вам говорила, что у меня есть копия завещания, по которому Соврези оставляет мне все свое состояние. Я боюсь, не изменил ли он его.

— С какой стати?

— У меня есть причины для опасений. Разве бесконечные приезды всех этих законников в «Тенистый дол» не свидетельствуют о том, что он замышляет какую-то коварную интригу? Знаете ли вы, что этот человек может пустить меня по миру одним росчерком пера? Что он может лишить меня своих миллионов и оставить лишь пятьдесят тысяч франков приданого?

— Но он этого не сделает, — возразил граф, бездумно пытаясь ее успокоить, — он вас любит…

— Кто за это поручится? — резко перебила она. — Я говорила вам о трех миллионах — так вот, мне нужны именно три миллиона, и не для себя, а для вас, Эктор; я этого хочу и добьюсь. Но как узнать, как узнать?…

Треморель был вне себя от ярости. Вот куда завели его недомолвки и мнимая жадность к деньгам, в которой он пытался ее убедить. Теперь она полагает себя вправе распоряжаться им, не спрашивая его желания, то есть, в сущности, покупает его. А он не может, не смеет воспротивиться!

— Нужно набраться терпения, — посоветовал он, — выждать…

— Выждать? — с нескрываемой злобой переспросила она. — Пока он умрет?

— Не говорите так, — попросил он.

— Почему же?

Берта приблизилась к нему и произнесла глухим, свистящим голосом:

— Он и недели не протянет. Взгляните-ка…

Она достала из кармана и показала ему флакончик синего стекла с притертой пробкой.

— Вот почему я уверена, что не ошибаюсь.

Эктор побледнел, как мертвец, у него вырвался крик ужаса. Теперь ему все было понятно, теперь получила свое объяснение необъяснимая уступчивость Берты, ее готовность не упоминать больше о Лоранс, ее странные обмолвки, ее уверенность.

— Яд, — пролепетал он, потрясенный ее коварством. — Яд!

— Да, яд.

— Но вы им не воспользовались?

Она устремила на него свой невыносимо пронзительный взгляд, лишавший его воли, взгляд, всегда имевший над ним неодолимую власть, и спокойным голосом отчеканила:

— Я им воспользовалась.

Разумеется, граф де Треморель был человек опасный, лишенный предрассудков, незнакомый с угрызениями совести, способный на любую низость там, где речь шла об удовлетворении его страстей, — словом, готовый на все; но это гнусное злодеяние разбередило в его душе остатки чести.

— Ну нет! — возмущенно вскричал он. — Больше вы им не воспользуетесь!

Дрожащий, растерянный. Треморель бросился к дверям, но Берта его остановила.

— Прежде чем что-либо предпринять, — ледяным тоном произнесла она, — подумайте хорошенько. Вы мой любовник, я могу это доказать. Кто вам поверит, что вы были моим любовником и не были моим сообщником?

Эктор почувствовал, что эта леденящая кровь угроза устах Берты звучит более чем серьезно.

— Что ж, — иронически продолжала она, — идите рассказывайте, разоблачайте меня. Но что бы ни случилось — в счастье ли, в бесчестье, нас с вами не разделить, судьба у нас одна.

Эктор тяжело упал в кресло. Его словно дубиной оглушили. Он судорожно сжимал виски: ему казалось, что голова его вот-вот расколется на куски. Он ясно видел, что очутился в заколдованном кругу, из которого нет выхода.

— Я погиб, — пролепетал он, сам не понимая, что говорит. — Я погиб!

Он был поистине жалок: лицо его страшно исказилось, на лбу выступил пот, глаза блуждали, как у безумца. Берта резко встряхнула его за плечо. Постыдная трусость любовника возмутила ее.

— Вы боитесь, — процедила она, — вы дрожите! «Погиб!» Вы бы так не говорили, если бы любили меня так же, как я вас. Значит, быть моим мужем, любить меня открыто, не тая нашей любви от всего света, — это для вас погибель? «Погиб!» Неужели вы не представляете себе, что я перенесла? Не понимаете, что я устала страдать, устала бороться, устала притворяться?

— Такое злодеяние…

Она разразилась смехом, от которого у него прошел мороз по коже.

— Об этом, — сказала она, меряя его уничтожающим взглядом, — надо было думать, когда вы отняли меня у Соврези, похитили жену у друга, который спас вам жизнь. Разве тогда вы не совершили такого же страшного, такого же чудовищного злодеяния? Вы не хуже меня знали, какую любовь питает ко мне мой муж, для вас не секрет, что, если бы ему пришлось выбирать — умереть или потерять меня, уступить другому, он бы не колебался в выборе.

— Но он ничего не знает, — пробормотал Эктор, — ни о чем не догадывается…

— Вы ошибаетесь. Соврези знает все.

— Быть не может!

— Все, говорю я вам. Он знает все с того дня, когда так поздно вернулся с охоты. Помните, перехватив его взгляд, я сказала вам: «Эктор, мой. муж что-то подозревает?» Вы пожали плечами. А помните следы в вестибюле в тот вечер, когда я ускользнула к вам в спальню? Он подстерег нас. И наконец, желаете самое убедительное, самое несомненное доказательство? Полюбуйтесь на это письмо: я нашла его, мокрое, измятое, в кармане его жилета.

С этими словами она протянула ему записку, которую Соврези вырвал у мисс Фэнси; Треморель узнал ее.

— Это судьба, — твердил он, удрученный, сломленный, — но мы можем расстаться навсегда. Берта, мне еще не поздно уехать.

— Поздно. Поверьте мне, Эктор, сегодня мы защищаем наши жизни. Ах, вы не знаете Клемана! Вы не догадываетесь, на что способен в гневе человек, подобный ему, когда он обнаружит, что его доверием постыдно злоупотребили, что его бесчестнейшим образом предали. Он только потому ничего нам не сказал и ничем не выдал своей безжалостной злобы, что замыслил какую-то ужасную месть.

Все, что говорила Берта, было более чем правдоподобно, и Эктор прекрасно это понимал.

— Что же делать? — растерянно спросил он осипшим от страха голосом. — Что делать?

— Разузнать, какие распоряжения он отдал!

— Разузнать? Но как?

— Пока не знаю. Я пришла к вам за советом, а вы ведете себя, словно трусливая женщина. Предоставьте действовать мне, ни о чем не беспокойтесь, я все беру на себя.

Треморель хотел что-то возразить.

— Довольно, — отрезала Берта. — Нельзя позволить, чтобы он пустил нас по миру. Посмотрю, поразмыслю…

Ее позвали вниз. Она вышла, оставив Эктора в смертельной тревоге.

Вечером Берта казалась веселой и всем довольной, а его лицо по прошествии многих часов все еще хранило следы таких мучительных переживаний, что Соврези ласково осведомился, не заболел ли он.

— Ты извелся, ухаживая за мной, мой добрый Эктор, — сказал он, — Как мне благодарить тебя за твою заботу и самоотверженность?

Треморель был не в состоянии отвечать.

«И этот человек все знает! — думалось ему. — Что за сила, что за бесстрашие! Какую же судьбу он нам уготовил?»

Зрелище, разыгравшееся перед ним, повергало его в ужас.

Всякий раз, подавая мужу питье, Берта вынимала из волос большую черную заколку и доставала ею из синего флакончика несколько беловатых крупинок, которые растворяла в микстуре, прописанной врачом.

Можно было предположить, что, сломленный беспощадным ходом событий, раздираемый страхами, граф де Треморель совершенно откажется от дочери г-на Куртуа. Однако этого не произошло. Он мечтал о Лоранс больше, чем когда-либо. Угрозы Берты, непреодолимые препятствия, страх, преступление только подстегивали его любовь или, вернее, страсть, и распаляли вожделение.

Лишь крохотный, робкий, колеблющийся огонек надежды светил ему в потемках отчаяния, утешал, поддерживал и помогал сносить все муки.

Граф убеждал себя, что Берта и думать не посмеет о новом браке сразу после смерти мужа. Пройдут месяцы, быть может, целый год, а потом он что-нибудь придумает, чтобы оттянуть время. И наконец, настанет день, когда он объявит о своих намерениях.

Что она сможет возразить? Расскажет о преступлении? Укажет на него как на сообщника? Да кто ей поверит? Как ей удастся доказать, что он, который любил другую женщину и женился на ней, был заинтересован в смерти Соврези? А ведь без основательной причины никто не пойдет на убийство. Неужели она потребует эксгумации?

Сейчас, представлялось ему, она думает лишь об одном и не способна внять здравому смыслу и доводам рассудка. Позже она спохватится, и тогда ее остановит даже призрак той опасности, которая теперь нисколько ее не страшит.

Ни за что, ни за какие блага он не желал назвать ее женой. Он ненавидел бы ее, будь она миллионершей, а уж нищая, разоренная, располагающая только своим приданым, она была бы ему стократ омерзительней. А она может оказаться нищей, да скорее всего так оно и будет, если Соврези и впрямь обо всем осведомлен.

Ожидание не смущало Тремореля. Он был так уверен в чувствах Лоранс, что не сомневался — она будет ждать и год, и два, и три.

Он уже получил над нею полную власть, тем более что она и не боролась с любовью к Эктору, которая незаметно проникла в нее, пронизала все ее существо, заполнила мысли и сердце.

Упорно размышляя обо всем этом, Эктор признавался себе, что Берта, быть может, как нельзя более способствовала тому, чтобы он воспылал страстью к Лоранс.

Заглушая голос совести, он убеждал себя, что, в сущности, ни в чем не виноват.

Кому пришла в голову мысль о преступлении? Ей. Кто привел эту мысль в исполнение? Она, и только она.

Ему можно вменить в вину разве что моральное соучастие, да и то невольное, в какой-то мере вынужденное соображениями законной самозащиты.

И все же иногда его охватывали горечь и отвращение. Ему было бы понятно внезапное, быстрое убийство, вызванное вспышкой ярости. Он мог оправдать удар кинжалом пли ножом. Но эта медленная смерть, отмеряемая но каплям, подслащенная ласками, прячущаяся за поцелуями, представлялась ему верхом подлости.

Берта внушала ему ужас и гадливость, словно какая-нибудь чудовищная рептилия. Когда они оказывались наедине и она его целовала, он вздрагивал с головы до ног.

А она была так невозмутима, так приветлива, так естественна, голос ее по-прежнему звучал так мягко и ласково, что он не мог опомниться. Не прерывая разговора, она погружала заколку в синий флакон, и он, который смотрел на нее во все глаза, не замечал, чтобы она вздрогнула, заколебалась, — нет, она и бровью не вела. Казалось, она отлита из бронзы.

И все же Эктор полагал, что она ведет себя недостаточно осторожно — ее ведь могут застигнуть на месте преступления. Он поделился с ней своими страхами, сказал, что она держит его в постоянной тревоге.

— Доверьтесь мне, — отвечала она. — Я намерена добиться своего и веду себя более чем осмотрительно.

— Вы можете вызвать подозрения.

— У кого?

— Да у кого угодно! У гостей, у слуг, у врача…

— Оставьте, никакой опасности нет.

— Но причину смерти будут выяснять, вы подумали об этом, Берта? Дело не обойдется без самого тщательного расследования.

На губах у нее появилась улыбка, проникнутая непоколебимой уверенностью.

— Пускай выясняют, — отвечала она, — пускай расследуют, ищут, все равно ничего не найдут. Вы полагаете, я настолько глупа, что пользуюсь мышьяком?

— Замолчите, ради бога!..

— Я добыла, один из ядов, пока неизвестных, которые не обнаружить никаким анализом; симптомы отравления этим ядом до сих пор неизвестны ученым.

— Но откуда у вас этот…

На слове «яд» он осекся и не посмел его выговорить вслух.

— Откуда он у вас? — поправился он.

— Не все ли вам равно? Я так все устроила, что человек, который мне его дал, подвергается не меньшей опасности, чем я, и знает об этом. Значит, с этой стороны бояться нечего. Я ему так щедро заплатила, что у него никогда не появится ни тени сожаления.

В ответ у Тремореля чуть не сорвались с губ чудовищные, немыслимые слова, ему хотелось сказать: «Тогда почему вы так медлите?» Он осекся, но она прочла эту мысль в его глазах.

— Я не спешу, потому что мне так удобнее, — сказала она. — Прежде всего мне нужно знать, что я получу по завещанию, вот я и пытаюсь это выведать.

В самом деле она только этим и занималась, и долгими часами, сидя у постели Соврези, потихоньку, с почти неуловимой тонкостью, с бесконечными предосторожностями наводила больного на мысль о его последних распоряжениях.

И наконец он сам обратился к этой теме, представлявшей для Берты столь мучительный интерес.

Соврези заговорил о том, что дела его не приведены в порядок, что самое его сокровенное желание не записано на бумаге на случай, если с ним произойдет несчастье, а он до сих пор как-то не задумывался над этим. И это, мол, совершенно не связано с его болезнью.

При первых же словах Берта попыталась его прервать. Подобные мысли для нее нестерпимы, запричитала она плачущим голосом. Она даже разразилась самыми настоящими слезами, которые, сверкая наподобие алмазов, струились по щекам и делали ее красоту еще неотразимее; батистовый ее платочек насквозь вымок.

— Глупышка, — уговаривал ее Соврези, — какая же ты глупышка, разве от завещаний умирают?

— Нет, но я не хочу…

— Оставь. Разве наше счастье было омрачено тем, что на утро после свадьбы я составил завещание, в котором отказал тебе все свое состояние? Постой-ка, у тебя же осталась копия, будь добра, принеси мне ее.

Она покраснела, потом. побледнела. Зачем ему эта бумага? Не хочет ли он ее разорвать? Но она тут же и успокоилась: нет смысла рвать документ, который можно уничтожить одним росчерком пера.

И все же она попыталась воспротивиться:

— Да я не помню, где она.

— Я помню. В левом ящике зеркального шкафа. Будь добра, сходи за ней.

Когда Берта вышла, Соврези сказал Эктору:

— Бедняжка Берта! Если я умру, она меня не переживет.

Треморель, не в силах скрыть терзавшую его тревогу, не нашелся, что ответить.

«Мыслимое ли это дело, чтобы он нас в чем-то подозревал! — подумал он. — Нет, не может быть!»

Вернулась Берта.

— Нашла, — сообщила она.

— Дай сюда.

Соврези взял копию завещания и прочел с видимым удовлетворением, кивая головой в тех местах, где особенно явственно сквозила его любовь к жене.

Дочитав, он попросил:

— Теперь принесите мне перо и чернила.

Эктор и Берта принялись его убеждать, что писать ему вредно, что он утомится, но больной был непреклонен.

Стоя в ногах кровати, так, что Соврези не мог их видеть, двое преступников обменивались тревожными взглядами. Что он пишет? Но вот он кончил.

— Возьми, — обратился он к Треморелю, — и прочти вслух то, что я написал.

Эктор повиновался желанию друга, хотя чувствовал, что ему нелегко будет справиться с голосом, и прочел:

— «Сегодня (день и число), страдая от болезни, но находясь в здравом уме и твердой памяти, я объявляю, что не меняю ни строчки в своем завещании. Любя жену более, чем когда-либо, я преисполнен желания в случае своей смерти сделать ее наследницей всего своего состояния.

Клеман Соврези»

Берта прекрасно владела собой и сумела скрыть охватившее ее ликование. В глазах ее сверкнуло торжество, но ей удалось сразу же придать им скорбное выражение.

— К чему это? — со вздохом произнесла она.

Однако это не помешало ей спустя полчаса, наедине с Треморелем, предаваться самой необузданной, самой безумной радости.

— Больше нечего бояться, — твердила она, — нечего! В наших руках отныне свобода, состояние, блаженство любви, наслаждения и жизнь, вся жизнь! Три миллиона! Эктор, у нас по меньшей мере три миллиона! Вот оно, завещание, у меня в руках. Отныне ни один поверенный не переступит порог этого дома. Уж теперь-то я потороплюсь!

Граф невольно радовался при мысли о том. что она получит состояние: от вдовы-миллионерши отделаться легче, чем от нищей. Поступок Соврези разрешил самые его мучительные опасения.

И все-таки эта вспышка неудержимого, истерического ликования, эта незыблемая вера Берты в свою безнаказанность ужаснули его. Ему бы хотелось, чтобы в своем злодействе она блюла большую величественность, вела бы себя пристойнее и сдержаннее. Он рассудил, что обязан хоть немного умерить ее восторг.

— Вы еще не раз вспомните Соврези, — мрачно заметил он.

— С какой стати? — фыркнула она в ответ. — Вот еще! Да и потом, воспоминания о нем не будут мне в тягость. «Тенистый дол» мне нравится, надеюсь, что мы и впредь будем здесь жить, только добавим к нему особняк в Париже, ваш особняк — мы его откупим. Какое счастье, Эктор, какое блаженство!

Самая мысль об этом будущем блаженстве повергла Тремореля в такой ужас, что он попытался отговорить Берту. Он надеялся ее растрогать.

— В последний раз заклинаю вас, откажитесь от этого чудовищного, пагубного плана. Вы сами видите, что напрасно тревожились: Соврези ни о чем не догадывается и любит вас по-прежнему.

Лицо молодой женщины внезапно омрачилось, она задумалась.

— Не будем больше об этом говорить, — сказала она, помолчав. — Возможно, я заблуждаюсь. Возможно, он ни о чем не подозревает, возможно, что-то обнаружил и хочет победить меня добротой. Дело в том, что…

И она замолчала. По-видимому, ей не хотелось его пугать.

Но он и без того был достаточно напуган. На другой день, не в силах наблюдать агонию, беспрестанно опасаясь выдать себя, он без предупреждения уехал в Мелен. Правда, адрес он оставил, и но первому ее зову трусливо вернулся. Оказалось, Соврези кричит на крик и требует его к себе.

Берта написала ему поразительно неосторожное письмо, полное таких несообразностей, что у него волосы встали дыбом.

Он собирался упрекнуть ее в этом, как только вернется, но она сама принялась осыпать его упреками.

— Зачем вы сбежали?

— Я не в состоянии здесь оставаться, мучаюсь, дрожу, томлюсь.

— Экий вы трус! — отрезала она.

Треморель хотел возразить, но она прижала палец к его губам, другой рукой указывая на дверь соседней комнаты.

— Тише! Там уже битый час совещаются трое врачей. Мне не удалось подслушать ни слова. Кто знает, о чем они говорят? Не успокоюсь, пока они не уедут.

У Берты были причины тревожиться. Когда болезнь Соврези обострилась в последний раз и он начал жаловаться на мучительную лицевую невралгию и на отвратительный привкус, перца во рту, доктор Р. беззвучно пробормотал какое-то слово. Простое движение губ, не больше, но оно не укрылось от Берты, и она полагала, что угадала в этом слове проблеск подозрения, означавшего для нее страшную угрозу.

Между тем, если бы у кого-нибудь и появились подозрения, они должны были немедля рассеяться. Спустя двенадцать часов симптомы совершенно переменились, и наутро больной испытывал совсем другие ощущения. Это причудливое течение болезни, это непостоянство ее признаков ставило медиков в тупик, опрокидывая все их догадки.

Последние дни Соврези уверял, что у него уже ничего не болит, и спокойно спал ночами. Правда, он высказывал разные незначительные жалобы, своей неожиданностью озадачивавшие докторов.

Он слабел час от часу, таял просто на глазах — это было ясно всем.

Тогда доктор Р. потребовал созвать консилиум, и Треморель вернулся в тот момент, когда Берта с тяжелым сердцем ждала решения врачей.

Наконец дверь малой гостиной отворилась, и, видя невозмутимые лица ученых мужей, отравительница несколько успокоилась.

Результаты консилиума оказались неутешительны. Все средства были испробованы и исчерпаны: было сделано все, что в человеческих силах. Крепкий организм больного также исчерпал все свои возможности.

Неподвижная, как мраморное изваяние, с глазами, полными слез, Берта выслушала этот безжалостный приговор, являя собой столь идеальное воплощение земной скорби, что даже старые врачи расчувствовались.

— О господи, неужели надежды больше нет? — воскликнула она душераздирающим голосом.

Доктор Р., хоть и с трудом, попытался ее несколько успокоить. Он произнес одну из тех двусмысленных банальных фраз, которые значат все что угодно, а в сущности — ничего и представляют собой вялую попытку утешить тех, кого утешить невозможно.

— Никогда не следует отчаиваться, — сказал он. — Когда больной молод, как Соврези, природа подчас творит чудеса в самых безнадежных обстоятельствах.

Но затем врач отвел в сторону Эктора и поручил ему подготовить несчастную молодую женщину, такую преданную, такую обаятельную, столь любимую мужем, к ужасному удару.

— Не стану от вас скрывать, — добавил он, — что, по моему мнению, господин Соврези протянет не больше двух дней.

Напрягая слух, Берта уловила роковой приговор медицины. Когда Треморель вернулся, проводив участников консилиума, он застал ее сияющей. Она бросилась ему на шею.

— Всё! — воскликнула она. — Будущее принадлежит нам! Одна-единственная крохотная темная тучка омрачала нам горизонт, но теперь и она рассеялась. Мне остается сделать так, чтобы предсказания доктора Р. сбылись…

Они, как всегда, пообедали вдвоем в столовой, а у постели больного их сменила одна из горничных.

Бертой владела бурная радость, которую ей с трудом удавалось скрыть. Уверившись в успехе и в безнаказанности, убедившись, что цель близка, она позабыла о своем столь искусном притворстве. Не смущаясь присутствием слуг, она обиняками весело говорила о близкой свободе. Из ее уст вырвалось слово «избавление».

Этим вечером она была сама неосторожность. Промелькни у одного из слуг подозрение или попросту досада на хозяйку, и ей бы несдобровать.

Эктор, у которого волосы вставали дыбом от ужаса, то и дело толкал ее под столом ногой и призывал взглядами к молчанию, но все напрасно. Бывают в жизни часы, когда щит лицемерия кажется такой непереносимой тяжестью, что обманщик хоть на мгновение вынужден отбросить его, чтобы набраться новых сил.

К счастью, подали кофе, и прислуга удалилась.

Пока Эктор попыхивал сигарой, Берта уже без помех предавалась мечтам. Она собиралась провести все время траура в «Тенистом доле», а Эктор, чтобы приличия были соблюдены, снимет где-нибудь поблизости домик, где она будет навещать его по утрам.

Вот скука-то: при жизни мужа ей приходилось притворяться, будто она его любит, а после смерти надо будет притворяться, будто она его оплакивает. Никак не разделаться с этим человеком! Но в конце концов придет день, когда она сможет снять траур, не вызывая возмущения у дураков и тупиц. Какой это будет праздник! И они поженятся. Где? В Париже или в Орсивале?

Потом она забеспокоилась насчет того, через сколько времени вдова имеет право снова выйти замуж; ей помнилось, что это оговорено в законе: надо бы, продолжала она, пожениться сразу же, как только истечет положенный срок, чтобы не потерять ни дня.

Эктору пришлось долго ей доказывать, что необходимо будет подождать: поступить по-другому значило бы подвергнуть себя нешуточной опасности.

Ему тоже хотелось, чтобы его друг Соврези поскорее умер — тогда окончатся его страхи, тогда он стряхнет с себя чудовищное наваждение, освободится от Берты.

 

XX

Время шло. Эктору и Берте пора было уже отправляться в спальню к Соврези. Больной спал. Как всегда по вечерам, они тихо уселись у камина; горничная ушла.

Чтобы свет лампы не беспокоил больного, полог у изголовья был задёрнут, так что Соврези не мог видеть камина. Чтобы его увидеть, больному надо было подняться с подушек, опереться на правую руку и выглянуть.

Но сейчас он спал тяжелым беспокойным сном, сотрясаясь от конвульсивной дрожи. От его хриплого прерывистого дыхания одеяло мерно поднималось и опускалось.

Берта и Треморель не обменялись ни единым словом. Зловещую безжизненную тишину нарушало только тиканье часов да шелест страниц книги, которую читал Эктор.

Пробило десять часов.

И тут Соврези шевельнулся, повернулся в постели и очнулся от сна.

Берта, проворная и заботливая, как подобает преданной супруге, в мгновение ока очутилась у постели. Соврези лежал с открытыми глазами.

— Тебе немного лучше, милый Клеман? — спросила она.

— Ни лучше, ни хуже.

— Дать тебе что-нибудь?

— Я хочу пить.

Эктор, поднявший взгляд при первых словах друга, вновь погрузился в чтение.

Стоя перед камином, Берта старательно готовила микстуру, которую прописал в прошлый раз доктор Р.: приготовление этой микстуры требовало некоторых мер предосторожности. Когда питье было готово, она достала из кармана синий флакон и, как это бывало всякий вечер, погрузила в него заколку.

Не успела она вытащить заколку, кто-то слегка тронул ее за плечо.

Берта вздрогнула и. резко обернувшись, испустила истошный крик, в котором звучал смертельный ужас. То была рука ее мужа.

Да, пока Берта у камина отмеряла дозу отравы. Соврези бесшумно приподнялся, бесшумно отодвинул полог: это его исхудавшая рука дотянулась до нее, это его глаза, горящие ненавистью и негодованием, встретились с ее глазами.

Крику Берты вторил другой крик, глухой, больше похожий на хрип.

Треморель все видел, все понял, он был уничтожен.

«Все раскрылось!» Эти два слова взорвались у них в сознании наподобие бомбы. Написанные огненными буквами, слова эти виделись им повсюду, куда бы они ни посмотрели.

На миг все впали в неестественное оцепенение, и установилась такая глубокая тишина, что Эктор слышал, как в висках у него пульсирует кровь.

Соврези снова укрылся одеялом. Его сотрясал громовой, зловещий хохот — челюсти у него лязгали, он был похож на смеющийся скелет.

Но Берта была не из тех, кого может свалить один удар, как бы ужасен он ни был. Она дрожала, как осиновый лист, ноги у нее подгибались, но мысль ее уже лихорадочно искала какую-нибудь увертку. Что, собственно, видел Соврези? Да и увидел ли он вообще что-нибудь? Что ему известно? Пускай он заметил синий флакон — можно найти объяснение и флакону. Может быть, да нет же. наверняка, это просто совпадение, что он тронул ее за плечо как раз в ту минуту, когда она доставала яд.

Все эти мысли одновременно пронеслись у нее в мозгу, быстрые, словно молнии, пронзающие темноту.

Собравшись с духом и призвав на помощь всю свою отвагу, она приблизилась к постели и с вымученной улыбкой, более похожей на гримасу, но все же с улыбкой, произнесла:

— Боже, как ты меня напугал!

На мгновение, которое показалось ей вечностью, он впился в нее взглядом, а после ответил:

— Понимаю.

Сомнений больше не оставалось. Во взгляде мужа Берта ясно прочитала, что он знает. Но что именно? Все ли ему известно? Через силу она продолжала как ни в чем не бывало:

— Тебе стало хуже?

— Нет.

— Так зачем же ты поднялся?

— Зачем?

Сделав над собой усилие, он привстал и заговорил с неожиданной силой:

— Я поднялся, чтобы сказать вам — довольно меня мучить; я уже дошел до пределов того, что может вытерпеть человек, ни одного дня больше я не вынесу этой неслыханной пытки — видеть, как жена и лучший друг медленно, по капле отмеряют мне смерть.

Соврези остановился. Берта и Эктор были сражены.

— А еще я хотел вам сказать: довольно жестоких уловок, довольно хитростей, мне слишком худо. Ах, неужели вы не видите, до чего мне худо? Поторопитесь, ускорьте мою агонию. Убейте меня, отравители, но убейте сразу!

При слове «отравители» граф де Треморель выпрямился, словно внутри у него сработала пружина, и простер вперед руки; взор его блуждал.

В ответ на это движение Соврези мгновенно сунул руку под подушку, извлек револьвер и направил его дуло на Эктора со словами:

— Не подходи!

Ему показалось, что Треморель хочет на него броситься и, раз уж преступление открылось, прикончить, задушить его.

Соврези ошибался. Эктор чувствовал, что сходит с ума. Миг — и он снова тяжело упал в кресло.

Берта, которая была сильнее, попыталась извернуться, ей казалось, этот ужас можно рассеять.

— Тебе стало хуже, бедняжка Клеман, — пролепетала она. — тебя вновь одолевает эта чудовищная горячка, которая так меня пугает. Ты бредишь…

— Неужели у меня бред? — изумленно переспросил он.

— Да, мой любимый, к сожалению, у тебя вновь начался бред, он туманит твой бедный больной разум горячечными видениями.

Он посмотрел на нее с любопытством. Его не на шутку поражала ее отвага, возраставшая вместе с опасностью.

— Подумай сам, неужели мы, которые так тебе дороги, так любим тебя, неужели я…

Неумолимый взгляд мужа заставил, буквально заставил ее умолкнуть, слова замерли у нее на губах.

— Довольно лжи, Берта, — произнес Соврези. — Твои ухищрения бесполезны. Я не бредил и не спутал сон с явью. Яд существует на самом деле, и я мог бы тебе его назвать, даже не вынимая его у тебя из кармана.

Она отпрянула, словно рука мужа уже протянулась, чтобы вырвать у нее синий флакон.

— Я обо всем догадался и узнал яд с самого начала, потому что вы остановили выбор на одном из тех снадобий, которые хотя и не оставляют никаких следов, но вызывают неопровержимые симптомы. Помните, я пожаловался на привкус перца во рту? На следующий день я уже все понял — и одновременно со мной к истине был близок еще один человек. У доктора Р. возникли подозрения.

Берта пыталась что-то возразить. Соврези ее перебил.

— Прежде чем прибегнуть к яду, — продолжал он с пугающей издевкой в голосе, — следует его изучить. А вы, оказывается, не знаете отравы, которой пользуетесь, не представляете себе ее действия. Невежды! Ведь этот яд вызывает невыносимые невралгические боли, непреодолимую бессонницу, а вы, глупцы, спокойно смотрите, как я сплю все ночи напролет. Подумать только! От вашей отравы должно леденеть тело и самая кровь в жилах, а я жалуюсь, что внутри у меня все горит, и вас это не удивляет. Вы видите, как у вас на глазах меняются и исчезают все симптомы, но и тут вам не приходит в голову усомниться. Да вы с ума сошли! Знаете ли вы, на что мне только не пришлось пуститься, чтобы рассеять подозрения доктора Р.? Я был вынужден умалчивать о муках, которые причинял мне ваш яд на самом деле, и жаловаться на воображаемые страдания, которых у меня не было, да и быть не могло. Я описывал обратное тому, что испытывал на самом деле. Вы погибли бы, но я вас спас.

Под градом все усиливавшихся ударов неукротимая воля преступницы начала слабеть. Уж не сходит ли она с ума? Не обманывает ли ее слух? Неужели муж и впрямь заметил, что она убивает его ядом, и ничего не сказал, даже обманул и сбил с толку врачей? Но зачем? Зачем?

Соврези несколько минут помолчал, затем заговорил снова:

— Я ничего не сказал, я спас вас, потому что жизнь моя кончилась. Да, в тот день, когда я узнал, что вы обманули меня, злоупотребили моим доверием, сердце мое разбилось, и этого уже не поправить.

Он говорил о собственной смерти, об отраве, которой его потчевали, с видимым равнодушием. Но на словах: «Вы обманули меня» — голос его изменился и дрогнул.

— Сперва я не мог, не хотел поверить. Я не подозревал вас, я думал, что меня подводят органы чувств. Уверился же я только тогда, когда столкнулся с очевидностью. У себя в доме я превратился в одного из тех смехотворных и жалких тиранов, которые служат мишенью для насмешек и издевательств. И все-таки я был вам помехой. Ваша любовь нуждалась в большем просторе, в большей свободе. Вы устали сдерживаться, вам надоело притворяться. И тогда, вообразив себе, что моя смерть принесет вам свободу и богатство, вы задумали избавиться от меня посредством яда.

Берта и в самом преступлении была не чужда героизма. Все открылось, она сбросила маску. Теперь она попыталась выгородить своего сообщника, который был распростерт в кресле, как будто его поразило громом.

— Это я, все я! — воскликнула она. — Он ни в чем не виноват.

Бледное лицо Соврези побагровело от гнева.

— Ах, в самом деле! — воскликнул он. — Мой друг Эктор ни в чем не виноват! Значит, это не он, в благодарность за спасение — нет, не жизни: он был слишком труслив, чтобы застрелиться, но чести — отбил у меня жену? Ничтожество! Я протягиваю ему руку, когда он тонет, принимаю его у себя в доме, как любимого брата, и в благодарность за все благодеяния он затевает интрижку под моим кровом. Нет, не бурный блестящий роман, оправданием которому может послужить страсть и поэзия смертельного риска, но подлую, низкую буржуазную интрижку, воплощение пошлости…

Притом, друг мой Эктор, ты знал, что делаешь, знал — я сам сто раз тебе об этом говорил, — что жена — смысл моей жизни, в ней все мое прошлое и будущее, действительность и мечта, счастье, надежда, сама жизнь, наконец! Ты знал, что для меня утратить ее все равно что умереть.

Если бы ты ее по крайней мере любил! Так нет же — ты не ее любил, ты меня ненавидел. Тебя снедала зависть, но не мог же ты сказать мне напрямик: «Ты слишком удачлив, изволь дать мне удовлетворение в этом!» И вот под покровом тьмы, самым гнусным образом, ты меня обесчестил. Берта была для тебя только орудием мести. А теперь ты тяготишься ею, она внушает тебе презрение и страх. Эктор, друг мой, ты обошелся со мной, как подлый лакей, который жаждет отомстить хозяину за свою ничтожность, плюя в кушанья, которые подает к хозяйскому столу.

Граф де Треморель только простонал в ответ.

Ужасные слова умирающего обжигали его совесть мучительнее, чем оплеухи обожгли бы лицо.

— Смотри, Берта, — продолжал Соврези, — на кого ты меня променяла, ради кого предала! Ты никогда меня не любила, теперь я это понял, твое сердце никогда мне не принадлежало. А я-то в тебе души не чаял!.. С того дня, когда я тебя увидел, я только о тебе и думал, словно у меня в груди забилось не мое сердце, а твое. Все в тебе было мне мило и дорого. Я пленялся твоими капризами, твоими причудами, я обожал даже твои недостатки. Чего бы я только не сделал ради одной твоей улыбки, ради того, чтобы ты бросила мне «благодарю» между двумя поцелуями! Ты даже не догадываешься, каким счастьем, каким праздником было для меня спустя годы после нашей свадьбы проснуться первому и смотреть, как ты спишь, похожая на маленькую девочку, любоваться тобой, касаться прекрасных белокурых волос, разметавшихся по батисту подушки. Ах, Берта!

Воспоминания о минувшем блаженстве, об этих невинных невозвратных минутах глубочайшего счастья растрогали его. Он забыл о том, что здесь Эктор и Берта, забыл о гнусном предательстве и о яде. Он забыл, что ему предстоит умереть от руки этой женщины, которую он так любил, и глаза его наполнились слезами, голос пресекся: он замолчал.

Берта, неподвижнее и белее, чем мрамор, слушала, пытаясь проникнуть в смысл происходящего.

— Неужели и впрямь, — вновь заговорил больной, — эти прекрасные ясные глаза озаряли душу, в которой таится одна грязь? О, на моем месте обманулся бы любой! Берта, о чем ты грезила, когда засыпала, убаюканная в моих объятиях? Какие чудища теснились в твоем безумном мозгу? Явился Треморель, и ты поверила, будто он — воплощение твоих грез. Ты восхищалась ранними морщинами на лице этого утомленного жуира — они казались тебе роковой печатью на челе падшего ангела. Усыпанные блестками лохмотья прошлого, которые он ворошил у тебя на глазах, казались тебе обрывками пурпура. И ты, нисколько не думая обо мне, со всей страстью устремилась навстречу ему, а ему до тебя и дела не было. Ты тянулась к злу — оно было тебе сродни. А я-то думал, что мысли твои чисты, как альпийские снега. Тебе даже не пришлось бороться с собой. Ты не уступила пороку, ты бросилась ему навстречу. Ты не выдала своего падения передо мной ни малейшим смущением. Ты не краснела, когда приходила ко мне, не стерев с лица следы от поцелуев любовника.

Соврези устал: силы начали его покидать. Голос его звучал все тише, все глуше.

— Твое счастье, Берта, было у тебя в руках, но ты беспечно разбила его, как ребенок разбивает игрушку, не подозревая о ее ценности. Чего ты ждала от этого ничтожества, ради которого не побоялась тихо, медленно, час за часом убивать меня, осыпая поцелуями? Ты вообразила, будто любишь его, но со временем ты начнешь испытывать к нему отвращение. Посмотри на него и сравни нас. Скажи, кто из нас мужчина — я, распростертый на этой кровати, где через несколько часов испущу последний вздох, или он, который корчится от страха, забившись в угол? Ты дерзновенна в преступлении, он — только низок и подл. Ах, будь мое имя Эктор де Треморель и посмей кто-нибудь говорить обо мне то, что говорю я теперь, я стер бы этого человека с лица земли, даже если бы он был вооружен десятью такими револьверами, как мой.