I

Пассажиров поджидал автобус. Он покатил по равнинной дороге, перпендикулярно пересекавшей лощину, и ринулся прямо в гору, будто собирался проткнуть ее насквозь. Затем последовал резкий вираж, дорога поднялась, и показалось дно лощины.

Снова пошел дождь. Извилистая, покрытая лужами дорога пробивалась между идиллическими пейзажами, через луга, под переплетенными ветвями, стряхивавшими капли на стекла. Автобус катил по воде, грязи, забрызгивал стены маленьких ферм, проталкивался между шале с балконами, тщательно засаженными цветами. Но он лишь мимоходом касался их влажного изящества и, торопясь достичь более высоких мест, решительно оставлял без внимания зазывы полей и, гудя клаксоном, оглашал невинный пейзаж повторяющимися призывами убрать всякое препятствие с его пути. Три ноты, вылетавшие у каждого поворота дороги, будто объявляли о срочном и наиважнейшем деле. Их низкий тембр, энергичная повелительность, звучавшая в них воля дойти до самого конца, преодолеть все извилины этой бесконечной дороги, еще раз протянуть нить между двумя мирами, живущими розно, придавали этому подъему нечто вроде грубого, но патетического аккомпанемента. Каждый раз они заставали Симона врасплох и, словно в них был какой-то смысл, словно им было назначено, подобно звукам симфонии, выражать самые высокие мысли, он чувствовал, как их зов в нем что-то тихо разбивает. Много же знали эти три ноты! Они протяжно говорили об этом, словно исповедуясь. У них была манера взвиваться в воздух, испуская крик, разрывавший вам сердце; можно было подумать, что они бьют тревогу, пронзая небо, созывая людей на некий торжественный суд. Но их неизменность была лишь кажущейся: не всегда в них звучал приказ — иногда это была жалоба, крик страдания, изнеможения раненого зверя. Однако, пусть даже у них и были тайные слабости, они незамедлительно вновь обретали твердость изначальной решительности, чистоту звучания, не замутненную человеком; и в самой высшей точке раздавался вдруг возглас надежды, внушенный мудростью или, может быть, откровением, оправдывающим жизнь.

Эти ноты словно пробудили в пейзаже что-то новое: он понемногу оголился, отказавшись от всяческих прикрас, отринув всякое кокетство. Скрылись декорации для концертов под открытым небом, смолкли мотивчики для флейты. Фруктовые деревья, сады, цветущие склоны — все это исчезло, и землю покрыли лишь нагие луга или островки елей, пронизывавших туман в своем суровом и бесполезном великолепии. Равнина уступала место чему-то большему, заставлявшему забыть о ней. Слева появилась мокрая стена, поливаемая ливнем, и дорога приближалась к ней с каждым поворотом, словно притягиваемая какой-то силой. Она крепко сидела на своем фундаменте, вырастая прямо из земли, выставив, насколько хватало глаз, свои коричневые бока, местами посеребренные светом. На этом длинном гранитном занавесе почти не было ни складочки, ни морщинки, тысячелетиям не удалось подточить его вызывающей молодости. Дорога, обрамленная теперь уже не изящными и ускользающими силуэтами, а этими не знающими нежности свидетелями, возникшими, должно быть, во гневе, из дыхания подземных огней, — дорога, казалось, вела к высокой и суровой судьбе. И действительно — со всех сторон, где взгляд не упирался в стену, маячили, насколько хватало зрения, внушительные силуэты, выраставшие по мере приближения к ним и образовывали вокруг вас цепь, словно чтобы приобщить вас к своему величию. Симон попытался их разглядеть. Но, пока он протирал запотевшее стекло, вдруг ничего не стало видно: словно опустили штору. Автобус добрался до уровня облаков, в которых горы купались с самого утра, и тут же потонул в них.

Перед его взглядом проплыли, проступая сквозь туман, подобно гигантским призракам посреди бледного океана, несколько строений странной формы. Но едва автобус устремлялся к ним, издав свою жалобу, как тут же уезжал прочь, с большим трудом и громкими воплями. Дождь время от времени постукивал в окна. Облака иногда слегка поднимались, а затем продолжали свой бег у самой земли. Наконец, растущие друг над другом лесные вершины косой линией перечеркнули горизонт и воцарились над серой рябью, растекшейся по небу.

Автобус с ворчанием поднажал, пошел в лоб на эту линию, натянувшуюся у конца дороги. Однако, когда он проезжал между первыми елями, из-за деревьев показалось угловатое строение и автобус снова остановился в смешанном запахе смолы и аптеки, перед высокими застекленными дверями большого черно-белого вестибюля и золотопуговичной ливреей грума с высокомерным лицом.

— А где Обрыв Арменаз? — спросил Симон.

— Выше! — проорал шофер сквозь шум вновь заведенного мотора.

Теперь ехали под темными сводами; лесные заросли дерзко выступали вперед, цеплялись за склоны и хлестали бока автобуса тощими ветками. Вдруг между деревьями открылся вертикальный просвет и далеко вверху показалось здание головокружительного вида, еще более необычное, чем все остальные. Оно возвышало над лесом, среди рваных облаков, дерзкий ансамбль обломанных вертикалей сверкающих поверхностей, издалека были видны его балконы, нависшие над пропастью, как раскрытые челюсти… Явление тотчас исчезло, но Симон все еще был под его впечатлением. Он вдруг почувствовал себя зажатым в тиски, словно эти огромные челюсти сейчас сомкнутся над ним. Теперь, когда боль приближалась, он шел ей навстречу, торопился покорить ее целиком. Он представлял себе на этих балконах людей, похожих на него, неподвижно лежащих на спине. «Скоро и я тоже…» — сказал он себе. Но, словно чтобы продлить последние минуты ожидания, дорога, пошедшая круче в гору, мешкала на бесконечных поворотах. Тяжелый автобус напрягался, тяжело дышал, вдруг рыкал — или издавал лай, перемежающийся рычанием; весь корпус его дрожал. Симон обернулся к задним сиденьям: они были пусты… Он почувствовал, как сжалось горло. Казалось, будто с каждым поворотом дороги он утрачивал частицу себя самого. Все его будущее было написано между узкими краями этой дороги, обрамленной беспорядочно разбросанными скалами и мощными стволами деревьев. Надо будет довольствоваться этими высокомерными соседями, этой опустошенной жизнью. Надо было уже сейчас распрощаться с нежностью милых лиц, очарованием прежних дней, в то время как существо, облегченное от груза всего человеческого, продолжало свое нескончаемое вознесение в неизвестность.

II

Пробуждение на заре было ужасным. Симон оглядел тесные границы своей комнаты и понял, что он пленник. В нем обнаружилась жгучая необходимость жить, трагически боровшаяся с условиями его нового существования. Он долго сопротивлялся молчаливой и тоскливой реальности, открывшейся ему с пробуждением. Лица друзей, семьи возникали перед его мысленным взором с неожиданной яркостью. Из совсем еще близкого, но уже отрезанного и отброшенного в тень путешествием прошлого возрождалась нежная и улыбающаяся Элен, Элен совершенно новая, питавшая к нему только любовь… Ах! Если б раскрылась дверь, если б появилось одно из этих лиц!..

Дверь действительно раскрывалась, но лишь для того, чтобы впустить старенькое хрупкое тело сестры Сен-Гилэр, его сиделки. Симон с изумлением узнавал виденное вчера и позавчера морщинистое личико в очках и белый фартук, на поясе которого соседствовали символы его двойного назначения: четки и связка ключей. Поначалу Симон подумал, что это входит частица жизни, посланец человечества; он стал задавать сестре вопросы. Но немедленно понял свою ошибку. Сестра Сен-Гилэр была одной из тех женщин с неясной человеческой природой, чья кожа задубела от многолетней службы, и кому ремесло заменяет мозг, да и сердце — орган, превосходно приспособленный к выполнению своей функции, от которого требуется только работать. Все те дары, которые якобы женщина получает от неба, были забыты этим святым существом ради единственной добродетели — точности и жесткой дисциплины, не боявшейся погрешить даже против здравого смысла. Такова была та, что вошла в комнату Симона в первый же день, в знак приветствия. Подойдя к нему вразвалочку, она вперила в «новенького» глазки за никелевой оправой; затем передала ему большой лист бумаги для изображения «кривой температуры» и подробный инвентарь комнаты с упоминанием стоимости каждого предмета. Сестра Сен-Гилэр явно была всего лишь шестеренкой в большой машине санатория: она могла скрипеть, но не улыбаться. Когда Симон, в похвальном, как ему казалось, намерении, протянул ей график температуры, привезенный из Парижа, она мотнула головой и изрекла приговор высоким и гнусавым голосом, приподнимавшим ее детские губы и напевно пронзавшим воздух с упрямой медлительностью:

— Это не нужно, господин Деламбр. Все начинается с сегодняшнего дня…

Он еще рискнул спросить, несколько дней спустя, скоро ли он увидит доктора. Она ответила обычным для нее церемонным тоном, с небольшой гримаской, обнажавшей зубы:

— Вы увидите его, когда будет нужно, господин Деламбр… Не бойтесь, всему свое время…

И, чтобы избежать допроса, начало которого она каждый раз предчувствовала с такой скукой и все вопросы которого давно знала наизусть, она тотчас вышла своим мягким, невероятно тихим шагом, вся такая маленькая и уже невидимая, с гордым сознанием слуги, знающего, что он выполнил свой долг, и не имеющего никаких причин сделать тому, а не иному одолжение в виде небольшого сочувствия.

Каждый день сопровождался подобным открытием. Дверь, в которую должно было войти счастье, принявшее незнакомый облик, как на то надеялся Симон, действительно открывалась несколько раз на дню, но лишь за тем, чтобы впустить ту же старушонку с точными движениями, насмешливыми словами и холодными глазами. Она входила без стука, входила ни за чем, по пустякам, приносила одну вещь, уносила другую, протирала тряпкой стол, брюзжала из-за смятого покрывала, пятна на полу, кнопки, вдавленной в стену. Ее заботливость не давала больным никакого покоя. Организация санатория Обрыва Арменаз была одной из лучших в мире: здесь никто никогда не оставался в одиночестве.

Однако молодой человек пытался, превозмогая это невероятное оцепенение, вернуть себе привычку жить. Его тело понемногу вспоминало само по себе жесты, движения, которым он был обучен, как вещи, которые распаковывают по возвращении из путешествия. Но новый мир, в котором он находился, был не для них. Он принуждал человека забыть даже свои рефлексы.

Так, однажды вечером Симон машинально поискал ключ в замке, чтобы запереть дверь, и остановился: в замке не было ключа. У замка была ручка, маленькая овальная медная ручка, очень симпатичная, за которую брались двумя пальцами, но ключа не было… Это было досадно: его дверь дверью не была. Эта дверь была сделана не для больного, а для сиделок. Она открывалась для сестры Сен-Гилэр, сестры Евфимеи, сестры Иды. Это был унылый парад маленьких сестер в чепцах, черных платьях и белых фартуках, вооруженных четками и связками ключей и таскавших с собой всякое старье. Весь день Симона был подчинен ожиданию прохождения их позвякивающего кортежа. Эта дверь была не элементом безопасности, но постоянной угрозой праву человека быть одному. Это была дверь филантропического санатория.

Симон понимал что обучение болезни было обучением беспомощности и зависимости.

На улице по-прежнему была плохая погода. С рассвета растекался туман, подталкивая легонько свои волны одну к другой, с упрямой мягкостью поглощая корпуса и пристройки. Симон, лежа одетым под одеялами, следил из глубины комнаты за этим парадом медленных вязких клубков, которые, разворачиваясь с конца луга, коварно разрастались вокруг дома и время от времени открывали в зеленом просвете даль неразличимого пейзажа, съедаемого гримасничающими рожами и белесой слюной. Напрасно молодой человек пытался разложить этот огромный, постоянно рассыпающийся пасьянс. Никогда раньше он не видел чередования похожих дней в самой середине лета; это был удар по общечеловеческой старой и надежной привычке: рассматривать каждое время года как особую пору, когда полагаются определенные атмосферные условия, определенное качество неба и счастья. Со времени его прибытия в это мрачное место природа демонстрировала ему лишь эту озабоченную свору, эту унылую кавалькаду, эти бледные эскадроны, которые словно решились все смести со своего пути. Едва окрестности открывались после одного налета, как вдалеке формировался другой батальон; луг, леса, дом исчезали под этим безумным кортежем, в этой сумасшедшей процессии, ледяном и смехотворном шабаше. Облака появлялись одновременно из неба, земли, самих скал. Одни носились над самым лугом, как барашки, раздувались, подходя поближе, трясли кусты, деревья, кувыркались, затем бросались во все щели фасада, лизали тела людей маленькими движениями, кончиками заледеневших языков. Другие, напротив, обрушивались с неба, развертывались в развевающиеся шарфы, теряли лоскут, подхватывали другой, сносили на ходу ель, букетик буков, затем вскакивали на дом. Еще одни, продравшись сквозь леса, являлись жалкими и нечесанными; мимо проплывали их растрепавшиеся, невесомые кудри, которые робко поглаживал ветер. Два-три заблудившихся барашка, теряя шерсть, ища дорогу, на мгновение сверкали на сером фоне стада яркой белизной; но с земли поднималось чудовище и проглатывало их в один присест. Поодаль образовывались маленькие кучки, затем они вдруг объединялись в огромную стаю, под напором которой рушилось все здание, будто его сметало. Все формы, за которые мог зацепиться глаз, снова превращались тогда в ничто, и у Симона возникало впечатление, будто сама пустота набрасывается на него.

Случалось, что сквозь толщу тумана время от времени проявлялся бледный диск, который тоже немедля погружался в этот жидкий движущийся мир, затапливавший все, даже солнце. Это был словно последний проблеск затопленного сознания, пытавшегося выстоять, подмять под себя мутный мир, подавлявший его. Симон, которого холод пронизывал и под одеялами, с недоверием изучал сквозь прутья балкона этот ускользающий горизонт и чувствовал, как в нем растет нестерпимая потребность в свете и чистоте. Но он тоже был потоплен, обезоружен. Подземные силы словно завладели его жизнью, и он с каждым днем скользил к тому моменту, когда та малая часть сознания, что еще ему оставалась, станет наконец для него бесполезной.

С кем поговорить посреди этой пустыни?.. На лестничной площадке Симон встречал закутанных в халат незнакомцев, которые изучающе разглядывали его, как разглядывают всех новичков. У них был такой вид, словно они наслаждались необъяснимым благополучием, которое, впрочем, не передавалось другим, и принимали свою жизнь без удивления. Симон перекинулся с ними несколькими словами. Они пользовались таинственными терминами, смысла которых он не улавливал, но которые, по-видимому, доставляли им подлинное удовольствие. Для них болезнь была чем-то вроде тайного общества, некоторого клана, если не сказать привилегии. Она содержала в себе замкнутый словарь, язык sui generis. Эти незнакомцы отпускали шутки, не смешившие Симона. Но большинство было особенно озабочено тем, мог ли он быть четвертым в бридж, и ожиданием вечернего часа, когда по радиоприемнику передадут отчет о последних скачках или последнем матче.

Радио: с первого же дня молодой человек заметил, что это была главная угроза, нависшая над его свободой. Это была самая современная, самая изощренная, самая скрытая форма войны, которую с испокон веков человек ведет с себе подобным… Симон был разочарован. Он думал, что одиночество, связь с природой, постоянный диалог тела и души со страданием должны вызвать у людей стремление к подобному же величию в окружавшем их вещественном мире. Он думал, что тяжелая болезнь, заменив собой образование, могла стать учителем, способным внушить своим жертвам ненависть ко всякой вульгарщине и вкус к определенному поведению. Но, едва он просыпался, первый голос, долетавший до него через стену, был голосом диктора, важного и нелепого, упивающегося пошлостью и вздором; за этим следовали переливы аккордеона, визгливые рулады примадонны, настойчивый бессмысленный лозунг. Упавший духом Симон жалел этих людей, которых несчастье ничему не научило. Но в то же время он огорчался при виде того, в какой степени научный прогресс способствовал оскотинению человечества. Если бы Христа судили сегодня, думал он, благодаря радиорепортажам не нашлось бы ни одного уголка в мире, где нельзя было бы приветствовать дурацкий возглас, заступившийся за Варавву!..

После надоедливого разглядывания, которому он подвергался каждый раз, проходя по коридору, молодой человек возвращался в свою комнату с некоторым облегчением. Но иногда коридор оказывался пустым, и он останавливался, следя за своей тенью на стене, смущенный тишиной, светом, чистотой этой бетонной аллеи, вдоль которой вытянулись по стойке «смирно» немые, застывшие ряды дверей, помеченных номерами. В этой наготе была жестокая и нечеловеческая красота, от которой у него перехватывало горло. Он отваживался дойти до лестницы и, склонясь над перилами, смотрел в пустоту, подстерегал звук шагов, все еще надеясь, что оттуда послышится поступь незнакомого друга. Но к нему не поднималось ничего, кроме запаха эфира, позвякивания ключей, стука дверей. Тогда одиночество, которое, несколькими мгновениями раньше, опьяняло его, вдруг затягивало его, как водоворот; ему казалось, будто он спускается в бездонный колодец, стенки которого сужаются, так что чуть не душат его; он погружался туда каждый день немного глубже и уже настолько отвык говорить, что, когда встречался с кем-нибудь, звуки больше не могли вырваться из его горла.

Время все так же вызывало перед его глазами те же лица: они словно вышли из вымышленной жизни. Легкомысленное лицо Элен, серьезное лицо Брюкерса преследовали его. Конечно, эти двое не могли встретиться нигде, кроме как в его сознании. Симон принялся писать. Часто думы о далеком существе приносят вам больше тепла, чем реальное присутствие окружающих. Он писал весь день, разорвал письма, снова начал. Вечером у него не осталось больше бумаги. Он повернулся к стене и поискал звонок.

Тогда он обнаружил маленькую грушу, подвешенную на конце ужасно длинного шнура, который открыл ему всю высоту стены, теряясь таинственным образом под потолком, в пелене белизны; под коричневой блестящей округлостью груши обнаружился маленький светлый отросток, готовый вжаться в глубины ее чрева, полного тайн, возможностей, неизведанного, заключавшего в себе предел желаний — последнее и унизительное выражение власти человека над миром: звонок!..

Симон машинально поглаживал странную вещь… Позвонить ли ему? Но, пока он раздумывал, дверь вдруг открылась. Вошла сестра, молча, как автомат, переставила какие-то предметы на столе, достала из угла комнаты маленький металлический круглый столик, поставила его возле кровати, положила на него прибор для ужина. Она была большой, плотной, огромного роста, с румяными щеками, маленькими глазами, упрямым взглядом и добродушным видом. Поток белых оборочек ниспадал с ее крепких плеч, на которых была посажена маленькая головка в негнущемся чепце. Симон, хоть и был в замешательстве, подумал, однако, что сможет воспользоваться этим внушительным явлением, чтобы потребовать писчей бумаги. Но, услышав подобное требование, великанша принялась вращать вытаращенными глазами:

— Писчей бумаги?.. Этим вечером?.. О-о!..

Святая женщина не произнесла больше ни слова. Она не могла ничего добавить к этому «О-о», этому нечленораздельному возгласу, лучше, чем любое слово, выражавшему ее ошеломление непомерными запросами больного; и тот увидел, как его надежда бросилась наутек при звоне сталкивающихся тарелок.

Он посмотрел на безрадостную еду, дымящуюся перед ним, наполняя его комнату обманчивым теплом, напоминающим о семейных обедах. Но отбивная показалась ему тоненькой, картошка белесой, вино слишком слабым. Когда ешь в одиночку, на тебя вдруг наваливается грусть неподъемной тоской. Симон без особого желания порезал хлеб ножом, который, вместо того, чтобы вгрызаться в корочку, сминал ее. Горло у него было сдавлено, кусочки не проглатывались. Он поспешил покончить со всем этим. Сделав несколько глотков, он оттолкнул еще дымящиеся тарелки на маленьком кокетливом голубеньком столике.

В этот момент дверь снова открылась перед другой рабой Божией, вошедшей с большим оловянным кувшином и налившей в фаянсовую чашку бледный настой. Симон осмелился прервать ее движение и повторить свою просьбу. Сестра ничего не ответила, молча вышла и вернулась через несколько минут; у нее было ласковое лицо под белой повязкой, перетягивающей ее лоб; она прошептала робким голосом, с видом таким несчастным, что он сам по себе был извинением:

— Сестра Сен-Гилэр просит вам передать, что не нужно писать в этот час. Надо отдыхать.

Сестра Сен-Гилэр!.. Черт возьми, как это он не подумал? Эта женщина была повсюду, она заслоняла собой все! Даже невидимая, именно она всем заправляла, внушала движения, ответы, взгляды, умолчания своих пособников. Этот механизм работал безупречно. В случае надобности можно было оставить его без присмотра. Он был очень силен!

Симон отпустил сестру без возражений; он не знал даже, что в нем сильнее: плохое настроение или восхищение. Но он чувствовал, что отныне все его вопросы будут наталкиваться на эту ледяную стену, все его движения будут скованы запретом, и ему придется отказаться от самых простых желаний. У него было ощущение, будто он связан. Он не был создан для стольких добродетелей.

Когда третья сестра исчезла с тарелками, ложками и графинчиками, Симон остался один перед нелепо голубым столиком, в неподвижной комнате. Он снова был захвачен пустотой. С внезапной нежностью он подумал о родном очаге, вспомнил лица своих близких, как человек, готовящийся умереть в одиночестве. Он лежал на этой кровати, ничего не знавшей о нем, раскинув руки, между голых стен, лишенный всего. Так вот что значит быть больным!.. Это слово принимало здесь совершенно новый смысл.

Тогда он почувствовал такую необходимость убежать от самого себя, что чуть было не поддался искушению пойти и смешаться с теми странными группками, что часами, прилипнув к окнам, мусолили мрачные шутки, рассказывали байки про болезни или сравнивали температуру. Он завидовал этой их легкой, автоматической веселости, растущей вместе с отупением… Он вышел, но коридор был пуст. Он услышал, как очень далеко раздались шаги, они приближались; это был громкий стук туфель о бетон. Вдруг шум прекратился; Симон услышал стук в дверь; затем она закрылась, и все вновь погрузилось в тишину…

С минуту он стоял там, разглядывая коридор. Коридор тянулся, насколько хватало глаз, с двумя параллельными рядами дверей и окон, чередовавшихся с равными интервалами и глядевшимися друг в друга, как в вечность. Симон не отважился пойти по нему. Все было унылым, пустынным, словно необитаемым. Напротив него уходила лестница, открывая ему две противоположные плоскости. Он решился сделать шаг к перилам, наклонился. Где-то раздался щелчок замка. Он вздрогнул, как застигнутый на месте преступления, и инстинктивно вернулся в свою комнату. Там, на кровати, посреди смятых простыней вырисовывался след от его тела.

По правде говоря, были у Симона сиделки или нет — их присутствие было излишним: дом защищал себя сам! Стены не внушали доверия; лестничные пролеты были полны подвохов; стенки коридоров источали страх!

Он схватил книгу и на мгновение немного успокоился, прикоснувшись к миру, существование которого, по волшебству искусства, было гораздо более полным и правдоподобным, чем настоящая жизнь. Но вдруг дверь повернулась на петлях в поразительной тишине, и перед ним предстала сестра Сен-Гилэр собственной персоной — маленькая, несгибаемая, затянутая в свой белый фартук, с неуловимым взглядом за очками в никелевой оправе.

— Вы не слышали звонка?

— Звонка?

Симон повторил это слово с неподдельным изумлением, ничего не понимая; он потер глаза, чтобы удостовериться, что ему не снится кошмар.

Но у сестры Сен-Гилэр было правило не верить в чистосердечие больных. Ошарашенный вид, с которым Симон повторил свой вопрос, показался ей частью тех уловок, которые могут обмануть менее искушенных. Она ответила своим тягучим и гнусавым голосом, будто пела речитатив:

— Да, господин Деламбр, звонка. Вы его прекрасно слышали. Вы знаете, что время гасить свет и спать. Я думаю, вы знакомы с правилами, как и все остальные. Но вам, естественно, нужно вечно быть последним!..

Произведя так же мало шума, как и при своем появлении, сестра Сен-Гилэр удалилась в хитросплетение молчаливых коридоров, из которых она всегда возникала без предупреждения, как пар, как образ Правосудия и Права. В ее багаже были короткие готовые фразы, которые она безжалостно выговаривала тем же напевным, гнусавым и многоопытным тоном. «Разве вы не читали правила?..» или: «Вы что, не можете поступать, как все?..» или еще: «Естественно, опять вы! Опять последний!..» Так как были не просто последним, а «опять», «вечно» последним. Так говорила ее неизменными устами неизменная и суровая Инструкция.

III

Поднимаясь к Обрыву Арменаз в тот длинный день, о котором он еще хранил удушающее воспоминание, Симон думал, что идет к чему-то великому, к высокому страданию, соединенному с другими такими же страданиями нитями, которые заставляют людей любить друг друга. Он не думал, что боль может явиться в этом унизительном и мелочном виде, принять нелепый облик дотошной и властной старушонки, вооруженной до зубов, чтобы доставлять страдания. Он чувствовал себя разочарованным, опустившимся. Ему хотелось бы призвать на себя самые ужасные мучения человечества — муки прикованного к скале Прометея, страдания Христа. Но его собственная боль была никчемна, она состояла из посредственных вещей, она погрязла в нелепости, как если бы Прометею пришлось беседовать с гусиным стадом вместо хора Нереид.

Место его обитания все еще было Симону почти незнакомо. Если он выглядывал в окно на другом конце коридора, то видел плато, ограниченное на севере полукружьем горной гряды, нависшей на западе над одной из стен здания. Но со всех сторон, противоположных этой гряде — бывшей всего лишь продолжением и как бы высшей точкой той цепи, вдоль которой ехал автобус часть подъема, — плато было еще окружено лесом, поднимавшимся снизу, из долины, выталкиваемым неудержимой силой, посреди которого Обрыв Арменаз со своими ярусами лугов выглядел неким зеленым островком… Но из всего этого почти ничего нельзя было разглядеть. По-прежнему было пасмурно, облачно. Лес, скалы, лишенные красок, растворялись в однородной серости, которая словно сочилась одновременно из этой набухшей водой земли и насыщенных влагой лугов; в то время как небо, подобно ткани, складки которой невозможно закрепить, печально свисало от края до края круговой стены, противопоставлявшей любому помыслу о побеге свою близлежащую ограду.

Главный корпус — Дом, как его называли, — возвышался почти посередине плато. За ним поднимались три павильона поменьше, прорисовывавшиеся, все дальше и дальше, сквозь туман. Симон с безразличием узнал, что один из них занимали «женщины»: он был расположен на западе, внизу небольшого покатого склона, на краю потока, отделявшего его от гряды. Если послушать мужчин, то этот павильон, называвшийся «Нанклэр», как и река, представлял, из-за своего назначения, исключительный интерес, и говорили о нем вокруг Симона всегда со всяческими таинственными умолчаниями… Молодой человек не мог удержаться, чтобы не пожать плечами, слушая эту болтовню восторженных школьников. Тем не менее его начинало удивлять, что в этом доме, где мужчины и женщины в принципе никогда не должны были встречаться, было столько разговоров под сурдинку о взглядах, интрижках и свиданиях — и наверняка было больше взглядов, чем свиданий. По правде говоря, это была странная республика, где мужчины и женщины жили, разделенные огненной стеной. Симон не мог понять из рассказов своих товарищей, была ли эта стена мифической или настоящей. Но хотя, в силу своего существования, она вроде бы потихоньку обращала самый пылкий нрав на рвение созерцательное, ненормальное кипение ни с той, ни с другой стороны не уменьшалось, — и Симон улыбался, видя, как уже совсем не молодые люди ведут себя, словно двадцатилетние, часами ожидая у поворота в коридоре, внизу лестницы, чтобы увидеть, как промелькнет какое-нибудь платье… Решительно, люди в Обрыве Арменаз казались ему впавшими в детство.

Он хотел бы выйти из комнаты, пройти по дорогам, сбежать. Но сестра Сен-Гилэр была рядом. Она была напичкана изречениями о послушании, смирении, терпении и утешала своего больного, заверяя его, что «все это еще не скоро кончится», что «он еще не то увидит» и что во всяком случае его режим ни в чем не будет изменен, пока его не осмотрит доктор. Но доктор в отъезде. Надо ждать его возвращения. И не надо выходить из комнаты.

Комната была островом, замкнутым пространством, куда внешний мир пробивался лишь в виде звуков. Это был кашель, каждый день будивший Симона на заре, зловеще раздаваясь по ту сторону стены, в соседней комнате. Шорох сминаемой бумаги, позвякивание посуды, шум голосов, шагов. Быстрые шаги маленького разносчика, мягкая, грозная поступь сестры Сен-Гилэр, этот визгливый голос, подолгу скрипевший каждое утро в коридоре, у дверей, поднимаясь и опускаясь, безжалостный голос, обрывавший всякую надежду, являвшийся с утра леденить вам кровь и донимавший вас весь день… Затем, к десяти часам, — упругая и подвижная походка ординатора, доктора Кру; было слышно, как приближается его голос, от комнаты к комнате: «Добрый день… Все в порядке?.. Очень хорошо… До свидания…» Затем — троекратный шум лифта, привозившего еду, клацание железной двери. И наконец, завершая день, — открывшая его вялая, тревожащая поступь сестры Сен-Гилэр, шедшей проверить, погашен ли огонь.

Все это происходило за дверью, в недоступном мире, где с утра до вечера дул ветер нареканий и упреков, под который было лучше себя не подставлять. Симон лежал молча, каждый час следя за ростом своей температуры и чувствуя, что одновременно с ней увеличивается объем его тела.

Иногда комната призывала к себе его взгляд, надвигалась на него, проплывая вдоль его тела со своими блестящими стенами, своими поблескиваниями, своей тишиной. Она не вызывала нареканий. Она была спокойного прозрачно-зеленого цвета, обрисовывала что-то вроде океанического горизонта, доходившего до трех четвертей высоты стен, ограниченного маленькой деревянной рейкой, над которой начиналась белоснежная равнина, плавным изгибом поднимавшаяся к потолку. Симон следовал взглядом за этим изгибом, затем продолжал обводить им комнату. Там — стол, там — умывальник, там — стенной шкаф, а здесь — кровать, на которой я лежу. Перед кроватью — застекленная дверь: две раздвижные створки, входящие в стену. Все это превосходно, опрятно, безупречно. Комната, где все пригнано друг к другу. Спинка кресла переходит в сиденье, стол переходит в стену и отходит на второй план. Да, все это действительно превосходно. Превосходно! Симон спохватился, что произнес это слово, этаким туристом, которому показывают гостиничные номера и который заявляет: «Замечательно! Беру этот!»

Забрезжило утро. Симон открыл глаза. Начинался новый день, он уже не помнил который. Глухая усталость давила на тело. Он не выйдет из склепа до самого вечера.

Однажды, наконец, у него не стало больше сил, и, уступив необходимости двигаться любой ценой, он вышел из комнаты и отправился исследовать коридор. Шаг за шагом, он дошел до самой темной, самой отдаленной его части, той, что, за неимением окон, все время была в полутьме. Там было таинственное, колдовское место, где из главного коридора вытекал коридорчик поменьше и исчезал в неизвестном направлении. Симон собирался пойти по нему, как вдруг случайно споткнулся о носилки. Он увидел настежь распахнутую дверь комнаты и, под ночником, прислоненную к стене табличку, призывавшую к тишине. Но не осмелился заглянуть в комнату. Он услышал короткий звонок и испугался. Торопливым шагом вернулся к себе, растянулся на кровати и закрыл глаза.

Когда, спустя долгое время, он их открыл, то увидел, что уже вечер, и испытал странное ощущение: ему казалось, что рядом с ним кто-то есть. Что происходит?.. Он, должно быть, спал. Он попытался вспомнить, какой нынче день. День, как все прочие. Ничего не происходит. Темно… Он потянулся, чтобы зажечь свет, но услышал шум за дверью. Кто-то говорил в коридоре, женский голос, звонкий и журчащий. Он сделал усилие, чтобы разобрать слова, но их вскоре заглушил шум шагов, и он больше ничего не услышал. Это продолжалось лишь мгновение — он не смог бы сказать, как долго, настолько это быстро закончилось, — но ясность, чистота этого голоса все еще пронизывала его. И вдруг он понял, что он один. Да, один. Этот голос указал ему на его одиночество. Он страдал; ему казалось, что впервые в жизни он по-настоящему страдает.

Но на его глазах, через это небывалое и прекрасное страдание, зарождался новый мир — мир, никак не связанный ни с одним из известных ему. И теперь он испытывал такую боль в глубине самого себя, что подумал о том, что он, может быть, наконец обрел свое страдание. Существует мир — такой, как тот, что только что открылся перед ним, — и только это воистину имеет значение. Словно голос — тот голос, лишь звук которого он расслышал, — внятно сказал ему: «То, что ты ищешь в одиночку, под плотным сплетением дней твоей жизни, не так уж далеко: это где-то там, нельзя сказать где, и ты, может быть, никогда туда не попадешь, но есть нити, дороги, исходящие от тебя, что ведут туда. Есть твоя комната, твоя жизнь, эта непреодолимая стена, ограничивающая ее, — и есть все то, что за ней, и это и есть счастье: то, чего ты не видишь, но что существует…»

Симон пожал плечами: «Глупости!» — сказал он себе. Сколько времени он так грезил? Глупости!.. Это слово однажды произнес Брюкерс в ответ на неуместную речь Шартье. «Вот в кого я превратился, — подумал Симон, — в мечтателя!..»

Однако, некоторое время спустя, к концу другого дня, ему показалось, что он снова услышал голос — да, тот самый… Может, обман слуха? Это было слишком. Не раздумывая ни секунды, он отбросил одеяла и мгновенно выскочил из комнаты. Коридор был пуст. Но ему показалось, что он услышал шум шагов на нижнем этаже. Он бросился туда, спустился по лестнице через две ступеньки. Он очутился в коридоре, в точности похожем на тот, из которого выбежал, с тем же количеством проемов, тем же блеском стен, потолка, пола. Никого. Он остановился, запыхавшись. Вдруг тот же слабый, потайной шум шагов вроде бы послышался, как приглашение, в конце коридора, в сумерках угасающего дня. Симон побежал, домчался до угла коридора. Но ничего не увидел. Спустился по трем маленьким ступенькам и пошел по другому коридору, такому же длинному и такому же пустому. Снова остановился. У него кружилась голова. За окнами день уходил все дальше. Что он здесь делал? Какому дурацкому помутнению поддался? Вдоль стены шла череда равно отстоящих друг от друга закрытых, молчаливых дверей, с номерами наверху. Он посмотрел на ближайший: 113. Почему 113?.. Он больше ничего не понимал; больше не слышал ни звука… Он снова пошел, нашел еще одну лестницу, у́же предыдущей, но ведшей к точно такому же коридору. Пошел по коридору. У каждого окна его тень описывала круг по стене и ложилась на пол перед ним. Глядя на эту тень, он обнаружил, как и тогда, что ему страшно. Да, страшно! Кругом было так тихо. Только зло и боль могли вызвать такую тишину. Он чувствовал свое несчастье слитым со всеми остальными, от этого и было так невообразимо тихо.

Случайно он нашел первую лестницу, но забыл, зачем вышел из комнаты. Он поднялся медленно, с согнутой спиной, считая этажи. Когда он решил, что пришел, то принялся искать свою дверь. Но все они были похожи, и от этого ему тоже стало страшно. Он вновь спустился по этажам, открыл одну дверь, потом другую, каждый раз извиняясь за ошибку. Затем он вернулся в исходную точку и, увидев, что уже трижды прошел мимо этого номера 113, который словно насмехался над ним и был его собственным, рассмеялся — сдавленным смехом, наполнившим ему горло слезами.

IV

Они были улыбчивыми, немного неловкими, — добродушные на вид, охочие до грубых шуток. Им трудно было разместиться в комнате, которая, располагая лишь двумя стульями, казалось, возражала против чрезмерного количества посетителей. Симон рассказывал им о своих злоключениях, преувеличивая, чтобы их заинтересовать, перенимая их тон. «Я не мог найти своей комнаты… Понимаете, столько дверей… Я никогда не выходил…» Это, впрочем, было правдой. Он вернулся в свою комнату еще более больным, чем из нее вышел. Несколько минут, сидя на кровати, он почти плакал от тоски. Тогда он понял, что окончательно сойдет с ума, если, как до сих пор, упорно ни с кем не будет видеться. Так, впрочем, думала и сестра Сен-Базиль, Старшая, которая, придя к нему на следующий день, как она иногда делала, задержалась ненадолго подле него. Глядя на сестру Сен-Базиль, стоявшую в надменной позе, со строгой осанкой, рассматривая такое бледное, худое ее лицо между краями обрамлявшего его черного покрывала и слушая этот почти нематериальный голос, Симон легко поддавался убеждению. Перед этой женщиной, от образа жизни и слов которой веяло благородством и которая казалась чудесным образом сошедшей с полотна Эль Греко, он думал о сестре Сен-Гилэр и говорил себе, что внутри маленькой религиозной общины Обрыва Арменаз существует, наверное, столько же контрастов, как и во всех других человеческих сообществах, где приверженность одним и тем же принципам не затрагивает разнообразия натур, и что между этими двумя женщинами была такая же дистанция, как между полковником и старшиной в полку. И тут же он понял, что мы отдаем людям свою симпатию не в зависимости от их положения, или профессии, или даже убеждений, — все это несущественно — а в зависимости от их отношения к жизни и их манере вбирать в себя вселенную… Сестра Сен-Базиль удалилась, повторив ему, — своим голосом, который будто с сожалением вырывался из ее немного сморщенных губ, — что она пришлет ему «компанию»… Вот так они и пришли, один приводя другого, к этому новенькому, что был здесь уже несколько недель, но которого еще никто не видел.

Однако молодой человек растерялся от веселости своих гостей. Они очень быстро исчерпали классические шутки о сестре Сен-Гилэр и микробах, Симон же сохранял серьезный вид, убийственный для беседы. Тогда они принялись говорить все разом, смешивая все возможные темы: доктора Марша, болезнь, горы, плохую погоду, статистику; от этого вернулись к доктору Марша, грозному человеку, возглавлявшему Обрыв Арменаз, которого, казалось, побаивались самые большие критиканы и относились к нему уважительно; наконец, один весельчак заговорил о женщинах; на что другой высказался об опасности жить между мужчин; это побудило третьего повести речь о добродетелях совместной жизни.

— Одинокая жизнь, — говорил он, — плоха. Жизнь совместная — отвратительна. Лучший вариант — умеренное сообщество. Вот почему люди, в первые годы XX века, основали санатории. В этих учреждениях человек обслуживается сообществом, не являясь его рабом. Вы живете в компании со многими, а думаете в одиночку.

Несмотря на очарование, которое Симон находил присущим Жерому Шейлюсу, он не без некоторого скептицизма слушал, как тот излагает удивительный рецепт существования, в некотором отношении создававший тот синтез противоположностей, которого люди наивно ищут всю жизнь: одиночество и общество, брак и безбрачие, город и загород и множество других…

— Что касается брака, тут не так все просто, — вмешался Сен-Жельес, огромный парень с радостной физиономией, выделявшийся броской расцветкой своего пуловера. — Не то чтобы красавиц тут не хватало, но, по правде говоря, они тут как в загоне.

— Чем они и ценны, — подбросил мысль еще один, сидевший в тени, чье лицо Симон различал слабо.

Но его прервал густой, тягучий голос, исходивший из причудливо некрасивого человека по имени Массюб.

— На что нам девки сдались? — бросил он высокомерно, вытянув толстые губы в едва уловимом выражении отвращения. — Мужчинам достаточно друг друга! Опыт санаториев это доказывает, — добавил он с фальшивым смехом, довольный своим ловким намеком.

Симон чувствовал себя не в своей тарелке. В отличие от мест, которые он обычно посещал, здесь не касались тем, имевших отношение к источникам Геродота или заменам анапеста. Он впервые в жизни с удивлением отметил, как мало полученное им образование подготовило его к участию в беседах такого рода. Он считал людские заботы ничтожными.

Однако тема беседы изменилась: теперь говорили о том, каким образом надлежит устанавливать шезлонг на «лечебке»: этим словом все называли небольшое пространство под открытым небом, находившееся перед каждой комнатой, закрытое с боков деревянными перегородками, где большинство больных лежало днем. Итак, кто-то советовал устанавливать шезлонг в зависимости от «вида», лицом к горе, о которой он говорил с большим уважением, называя ее Большим Массивом. Однако другой предпочитал противоположное направление, то есть лицом к гряде, выступавшей из-за фасада на западе. Тут первый уперся в своем мнении. Массюб, всегда готовый противоречить, стал ему доказывать, что он не прав, и принялся поносить Большой Массив. Насмотрелся он на этот Большой Массив! Он сыт по горло ледниками, досыта нагляделся на пики и хребты! Об этот Большой Массив и на прогулках глаза намозолишь; зачем еще дома на него смотреть? Только потому, что большой, что места много занимает?

Симон пытался понять, о какой горе идет речь. Конечно, он знал о ней понаслышке, встречая ее название в книгах, так, как он знал римских императоров или знаменитых дирижеров; но погожих дней со времени его приезда было немного, гор чаще всего не было видно, да и, по правде говоря, он довольно мало интересовался пейзажем.

— Да где он, ваш Большой Массив? — спросил наконец Симон, обращаясь к группке, спорившей перед ним.

— По вопросам географии, красноречия и занятий искусством для души обращаться к Сен-Жельесу, — сказал Массюб.

— По вопросам об обивочной ткани, грелках и зонтиках зайдите к Массюбу, — парировала тем же тоном заинтересованная сторона, разглагольствовавшая посреди комнаты и наряженная в великолепный вишневый пуловер с помпонами.

Массюб забавным, полным достоинства жестом запахнул полы потертого халата, явно выкроенного из отслужившей свой век занавески, сочетавшего все оттенки синего цвета и с распускающимися цветами на плечах, груди и животе. Симон поднял на него глаза и был неприятно поражен асимметричностью его черт, а также маленькими рыжими коротковолосыми усиками.

— Так что, — спросил он, — скажут мне, где этот Большой Массив?

— Там, — сказал Шейлюс, показывая на туман.

— Самая крупная местная звезда. Одна из тех слишком известных знаменитостей, что не владеют искусством дать о себе забыть, — вставил Массюб.

— Она, однако, делает все, что может, — сказал чей-то голос. — По крайней мере, сейчас.

Симон посмотрел в сторону, откуда шел этот тусклый голос, и увидел парня с костистым лицом, темными глазами, вид которого его почти напугал. Тем временем Шейлюс фамильярно уселся на пол возле кровати, а Массюб — верхом на стул. Остальные стояли вокруг Сен-Жельеса, продолжавшего болтать.

— Вы знаете «Катехизис Обрыва Арменаз»? — спрашивал цветущий Сен-Жельес.

То была последняя находка этого счастливого парня: небольшой бланк с вопросами и ответами. Это изобретение задумывалось для смеха. Например, надо узнать, сколько категорий больных есть в Обрыве Арменаз. По Сен-Жельесу, их было две: горизонтальные и наклонные — эти лежали только половину времени. Аудитория собралась невзыскательная, да и Сен-Жельес был подходящим оратором: он пожал свои скромные лавры. Но Лагарриг из Марселя потребовал слова.

— Извини! — воскликнул он посреди хохота. — Ты забываешь о третьей категории больных — это тайные здоровяки, те, что выздоровели без ведома врачей и, продолжая оставаться здесь, вопреки всякой справедливости, тратят время на прогулки и речи. К этой третьей категории относится только один человек: Сен-Жельес, перпендикулярный!..

Этот выпад был встречен шумными аплодисментами, и Симон еще раз подумал, что после средней школы и казармы санаторий был последним прибежищем детства…

— Ну что ж, а я знаю еще одного перпендикулярного, — добавил Массюб. — Это Пондорж!

— Тсс! — сказал кто-то. — Вдруг он услышит!

— Как услышит? Его здесь нет.

— Он живет в соседней комнате.

Симон был еще более сбит с толку. Эти ребята казались ему из другого человеческого рода, нежели он, и он сомневался, что когда-нибудь сможет разделить их жизнь и их удовольствия. Он спрашивал себя, рассеянно их слушая, как долго они были здесь, как «это» с ними случилось… Он заговорил с Шейлюсом, задал ему вопросы. Но Шейлюс, похоже, счел их неуместными. Он не понимал этого любопытства. Он плохо помнил. Он вроде бы уже и не знал, почему он здесь: ему, казалось, было трудно представить иную жизнь.

Симон признался, что дни были для него тяжелыми, бесконечными.

— Я чувствую давление каждого часа, — сказал он, — каждой секунды. А вы разве нет?

— Да нет, — сказал Шейлюс, — здесь не ведут счета времени. В жизни, где нечего делать, не потеряешь ни одной минуты. Что может быть чудесней комнаты, где живешь один, где тебе прислуживают, и где тебе сопутствует природа? Для меня нет потерянных часов, плохой погоды. Мне понадобилось некоторое время, чтобы это понять, когда я приехал из города, где разбазаривают время, думая, что что-то делают. Но поверьте мне: здесь каждая минута — минута жизни. Вы увидите, — закончил он, — вы увидите…

Затем, не дожидаясь ответа Симона, он предложил ему подняться и проводил его на «лечебку». Из мебели там был только плетеный шезлонг, который, с опрокинутой на сиденье спинкой и растопыренными ручками, выглядел покалеченным страдальцем.

— Посмотрите, — сказал Шейлюс.

День был пасмурным; луг почти целиком исчезал в тумане; смотреть было не на что. Но жест, взгляд Шейлюса показывали все, и Симон словно видел, как это выступает из глубины тумана.

— Предоставляю другим говорить вам о скуке, — продолжал Шейлюс, — жаловаться на распорядок, загадочное настроение доктора и все остальное. Но видите ли, — закончил он после минутного колебания, — рядом с этим ничто не важно!..

Симон посмотрел на своего товарища. Было ли и у него своего рода безумие? Но Шейлюс преобразился. Стоя у балкона, он вдруг предстал ему с просветленным лицом, поразившим Симона: может быть, он был не как все?.. Симон отвел глаза от своего товарища и стал рассматривать пейзаж: луг был бледным озером, из которого в сером небе вырастала коричневая свирепая голова скалы. Но, когда молодой человек перегнулся через перила балкона, чтобы лучше видеть, его охватила сырость, и он тотчас вернулся обратно.

— Не бойтесь, — сказал тогда кто-то позади него, — здесь туманы сухие!..

За этим соображением последовал хриплый кашель, сделавший шутку зловещей. Голос скрипел, как ржавая петля. Симон обернулся и увидел худого костлявого парня, вмешавшегося несколько ранее в разговор, чтобы сказать свое слово о Большом Массиве. Но еще сильнее, чем его внешним видом, Симон был взволнован этим погасшим, бессильным, ужасным голосом… Он захотел что-нибудь ему сказать, но не нашелся.

— Тебе бы надо вернуться, Лау, — сказал Шейлюс, взглянув на несчастного. — Ты устанешь.

Симон подумал, что в этом совете была ирония. Но взгляд, которым Шейлюс смотрел на своего товарища, убедил его в том, что он ошибался. К несчастью, тот не хотел ничего слушать. Опершись спиной о дверь, молча, с горьким взглядом, он словно яростно боролся с невидимым врагом.

— Шейлюс, — вдруг вымолвил он, шагнув вперед, — смотри!..

За однообразной стеной тумана было видно яркое пятно резко-белого цвета, появившееся на востоке, над лесом, очень высоко в небе. Несколько секунд яркость росла, затем пятно исчезло окончательно. Симон почувствовал, что его трогают за плечо.

— Большой Массив, — сказал Шейлюс.

Но Большой Массив был Симону безразличен. Даже если было можно его как следует разглядеть, это было бы недостаточным возмещением жизни, которую он здесь вел, лишения всего…

— Конечно, — вновь заговорил Шейлюс, разочарованный молчанием товарища, — если такие вещи вас не интересуют…

— Я не этим привык питаться, — сказал Симон глухим голосом.

В конечном счете, он был не далек от мыслей Массюба по этому поводу. Тот, не сводивший с него глаз, как раз возвысил голос в глубине комнаты, возвращаясь к своей идее с упорством маньяка.

— Ну и что эти ваши горы, это наросты на теле земли! Это прыщи от лихорадки! Бородавки! Следы от детской болезни. Непроходящие угри! Не из-за чего шум подымать!

Но Шейлюс словно не слышал. Он удовольствовался тем, что ответил Симону со сдержанным видом, который у него всегда будто значил больше, чем то, что он говорил:

— Ну что ж… Надеюсь за вас, что вы к этому придете.

Тем временем Симону становилось не по себе, и болтовня всех этих парней, вульгарная речь Массюба, гнетущий голос Лау вызвали у него что-то вроде паники, безумное желание убежать, вернуться к своей работе, ко всему, что он бросил и что ему вдруг показалось «настоящей жизнью». Он разозлился на Шейлюса за его настойчивость и ответил почти резким тоном:

— Видите ли, до сих пор люди интересовали меня больше вещей, а идеи — больше людей. Не скрываю от вас: я здесь задыхаюсь. Задыхаюсь!.. И я плохо понимаю, что все это кажется вам почти естественным!

Теперь он вспомнил Шартье — Шартье, говорившего ему о Бонапарте, Шартье, жаловавшегося, что надо делать переводы! Что бы он сказал здесь!.. Но на этот раз Симон был по-настоящему поражен тем, как посмотрел на него Шейлюс. Шейлюс словно собирался высказать какое-то замечание, но промолчал, будто предпочитая сохранить его про себя. Симон был готов рассердиться на то, что он ему скажет, — а теперь рассердился на его молчание. Он произнес твердым голосом, слегка подначивая:

— Я удивляю вас?

Но взгляд Шейлюса снова остановился на нем, и Симон пожалел, что заговорил: в этих глазах было удивительное спокойствие с оттенком скрытности, которого Симон до сих пор не заметил, сообщавшее этому лицу дополнительную черту, благодаря которой оно только и становилось самим собой. Словно знаменье появилось на этом еще неизвестном ему существе.

— Есть вещи, — сказал Шейлюс неопределимым тоном, — которым можно здесь научиться… Но это образование не совсем похоже на прочие. Здесь практически нет готовых формул. И нужно время… Правда, — добавил он с довольно жестокой улыбкой, — в этом плане Обрыв Арменаз даст вам полное удовлетворение. Этот дом не создан для спешащих людей…

— Что вы хотите сказать? — спросил Симон снова с раздражением.

— Боже мой, — спокойно сказал Шейлюс, — здесь жизнь течет скорее по четвертям, по временам года…

На этот раз Симон с трудом скрыл свое раздражение.

— В этом случае, — возразил он, — я, наверное, не успею многому научиться, так как думаю, что трех месяцев такого опыта мне будет достаточно.

— Желаю вам этого, — все так же спокойно сказал Шейлюс. — Но в истории Обрыва Арменаз вы будете первым, кому, как вы говорите, будет достаточно трех месяцев.

Симон растерялся. Эти слова были хуже всего. Он пожалел, что слушал Шейлюса. Черт возьми, ему больше нравились весельчаки! Он издалека послал заговорщический взгляд Массюбу, Сен-Жельесу, все такому же подвижному и довольному собой. Но в это время странный, рассыпчатый звук раздался из груди Лау. Тот отошел в сторонку, повернулся спиной, с усилием наклонился над маленькой фарфоровой скляночкой, которую вынул из кармана. Симон не сдержал легкого движения отвращения. Подошедший Массюб пристал к нему, насмешливо улыбаясь.

— Вы еще не совсем привыкли…

— Гм… Нет, признаюсь! — сказал измученный Симон.

— Я очень опасаюсь, — продолжал Массюб доверительным тоном, — очень опасаюсь, что теперь для него слишком поздно.

— Как слишком поздно?

Массюб с улыбочкой склонился к его уху.

— Я думаю, зря он не дал вырезать себе ребра…

Симон подумал, что не расслышал.

— Как вы сказали?

— Ему предложили сделать «прокол», — пояснил тот на своем жаргоне, — но он не захотел его делать. Теперь слишком поздно. Зря он это, говорю я вам: теперь вот сдохнет!

Симон не просил дальнейших объяснений. Он твердо решил больше ничего не понимать.

— Далеко он отсюда живет? — спросил он просто, напуганный при мысли, что может жить в одном корпусе с человеком такого незавидного здоровья.

— Его комната там, — сказал Массюб с лукавым видом, показывая на ближайшую лечебку. — Он ваш сосед. Лау слева и Пондорж справа!.. Славные приятели!..

И, не обращая внимания на тревогу, изобразившуюся на лице его собеседника, добавил, подмигнув:

— Вы знаете того?

— Кого того?

— Того справа… Второго перпендикулярного!..

— Нет.

— Думаю, что так оно и лучше, — проворчал Массюб.

И засмеялся двусмысленным и недобрым смехом, отвратительным Симону. Молодой человек чувствовал, что его травят: они все заодно против него, все! Шейлюс со своим благородным видом, Массюб со своим жаргоном, Лау со своим мертвым голосом! Им овладело отчаяние, он искал способа покончить с этим, когда дребезжащий зов звонка раздался в коридорах.

— Со знакомствами покончено, — сказал Массюб. — Привет честной компании!

Он ушел вместе с остальными, но, когда Симон решил, что остался один, на его плечо опустилась рука и легонько подтолкнула к оставшемуся открытым окну.

— Слушайте!..

Симон не сопротивлялся. Он с удивлением посмотрел на Шейлюса и прислушался… Это шло из невидимой точки, на западе, возможно, вдоль скалы. Это был глухой, непрекращающийся рокот, в котором угадывалась огромная мощь. Это был шум катящихся предметов, натужный шум: можно было подумать, будто по дороге во весь опор несется поезд из телег.

— Поток!.. — сказал Шейлюс. — В последние дни часто шел дождь, он, должно быть, теперь очень мощный.

Поток… Симон слушал, не понимая радости, которая вдруг обуяла его. Он уже слился с невидимым потоком и скатывался по его безликим водам, чей рокот открывал его до сих пор спящим чувствам природу, о которой он не подозревал, о которой не говорилось в прочитанных им книгах. Это исходило из глубины тумана, это, должно быть, низвергалось с вышины скал и разбивалось о землю. В этом далеком, но густом шуме было что-то осязаемое, как материя, и какое наслаждение позволить ей наполнить себя…

— Пора возвращаться, — сказал Шейлюс. — Но вы увидите: болезнь не то, что вы думаете. Да нет же, — подчеркнул он, когда Симон поднял на него вопросительный взгляд, — болезнь… — Не умея облечь в слова все, что хотел сказать, он этим ограничился и таинственно шепнул Симону в дверную щель: — Вы увидите, болезнь — это очень красиво!..

Дверь закрылась, но Лау оставался в углу комнаты; он словно ждал этого момента, чтобы уйти. Он боязливо подошел к Симону, протянул ему руку и прошептал своим тусклым голосом:

— Я рад, что мы соседи… Уже давно…

Он не договорил фразы и закончил ее расплывчатой жалкой улыбкой.

Симон слегка отступил.

— Очень рад, — сказал он тоном, который пытался сделать сердечным.

— Вы слышите меня по ночам? — спросил Лау с новым усилием.

— По ночам? Да нет, а что?

— Да мне случается кашлять, правда?.. В этот час это так слышно… Ах, вы увидите!.. Здесь совсем не весело… Конечно, время от времени бывают хорошие моменты… Есть еще ребята вроде Шейлюса, энтузиасты, — сказал он с видом укора, — но иногда… Болезнь, — закончил он, сморщившись, — это гадость!

Симон осторожно коснулся худой влажной руки, которую ему протянули. Он остался в комнате один. Она показалась ему еще более пустой, чем обычно, и он понял, что больше не сможет обойтись без этих людей, присутствие которых он так плохо переносил.

V

Симон получил из рук сестры Сен-Гилэр маленький набор иголок разной толщины и несколько катушек с белыми и черными нитками. Так он познал достоинства ручного труда. Если он и протестовал, то очень недолго: его возмущение вскоре отступило перед обворожительностью этих мелких работ, удовлетворением от приведения в порядок разорванного белья, продления существования, которое должно было прекратиться. Он узнал, что можно отвоевать у многочисленных сил изнашивания, если вовремя подцепить петлю носка или зашить расползшуюся рубашку, и, протыкая ткань концом иголки, чтобы продеть восстанавливающую нить, он надеялся, что ткани, порвавшиеся в его груди, тоже понемногу восстанавливаются. Эти занятия на некоторое время доставляли ему самый полный, самый странный покой, какой он когда-либо вкушал. Просто они отличались от всех прежних занятий, какие ему случалось себе находить, тем, что не создавали никаких проблем и вели к определенному результату. Помимо того, что в каждом из них была возможность завершения, чего он никогда не встречал в такой степени ни при какой работе, они также сообщали ему, в неожиданной форме, чувство его полезности. Часы, незаметно подталкиваемые к концу работой его немного неловких, но подвижных пальцев, которые, не прекращая двигаться, не препятствовали грезам, бежали один за другим и, наконец, падали в ночь, покружившись перед ним с меланхоличной плавностью опадающих листьев. Когда вечером в полдесятого раздавался последний звонок и Симон, повернув выключатель лампы, впускал в раскрытое окно ночь, ему казалось, что день словно опутывал его, его тело и душу густыми и непонятными чарами; и уверенность в том, что завтра будет совершенно такой же день, состоящий из таких же простых занятий и таких же покойных часов, наполняла его смутным блаженством и делала его сон более сладким.

Теперь, когда он видел сморщенное личико сестры Сен-Гилэр, чьи глаза были так холодны и неподвижны за стеклами очков, что, казалось, сами были частью обрамлявшей их металлической оправы, Симону хотелось верить, что часть лица этой практичной, незаменимой и мелочной старой девы озарялась внутренним светом и сознанием смысла или пользы ее работы, которое должно было быть ей присуще. Ему бы хотелось на мгновение остановить эту никогда не замедляющую ход, вечно равномерную деятельность и на минуту представить собственному взгляду движение этой жизни, снедаемой множеством машинальных забот. Знала ли она цену всему этому?.. Увы! Равнодушный и ледяной взгляд, с которым его глаза встречались каждое утро, показывал ему, что она не знала и так и не узнает, несмотря на тридцать или сорок лет службы, того, чему он выучился за несколько дней. Ведь, как ни мало значения он уделял этой скромной работе, она сближала его с тем, что его товарищи по Сорбонне, оставшиеся в добром здравии, возможно, никогда не познают, — человеческой красотой ремесел. Благодаря необходимости изучить их поближе, чтобы заниматься починкой вещей, он, действительно, разглядел, словно в лупу, в каждой ткани — необходимое переплетение нитей, а в каждой нити — движение плотно сплетенных волокон. Понемногу он стал представлять себе, как за непонятными событиями, разразившимися в его жизни и приведшими его из Сорбонны на Обрыв Арменаз, с вершины цивилизации на вершину безыскусности, от избыточных интеллектуальных богатств к избыточной наготе и от изучения греческих философов к штопке дырявых чулок, выстраивается цепочка, похожая на ту, какой он восхищался в переходе от одной нити к другой или от петли к петле, и понял, что только внешняя бессвязность скрывала от его взора эту цепочку. Он испытывал какое-то горькое удовольствие, когда замечал, что его пальцы, трудясь над не предназначенной для них работой, потихоньку ткали саван, под которым умирала его гордыня.

Но в то время, как гордыня умирала, в нем зарождались радости, которых он до сих пор не знал и которые помогали ему проникнуть глубже в суть вещей. Проснувшись, он сразу начинал прислушиваться к тому, что было за окном, стараясь выделить на фоне глухих шумов, царивших в доме, мощный и властный рокот, с которым — он это чувствовал — было связано таинственное счастье. Вытянувшись под простынями, касаясь ступнями прутьев кровати, потягиваясь всем телом, запрокинув голову, опершись поясницей словно на саму ось вселенной, застыв неподвижно, он давал наполнить себя этому дикому реву, этому гулу, завладевавшему небом и подчинявшему себе тишину, этой нечеловеческой речи, говорившей от имени всей природы и рассказывавшей о земле, начиная с хаоса. Эта речь время от времени наталкивалась на дерево, утес и увлекала их за собой. Эта речь низвергалась с небес, разрезала гору надвое и отскакивала от гранита. Ей предстояло пересечь большие участки скал, земли, луга. Она звучала над временем.

Порой, зная, что эта речь наполняла его сон и что, хотел он того или нет, он всю ночь вбирал ее в себя, словно она текла вдоль его тела, он поспешно вставал, бросался к балкону и принимался вглядываться в туман в поисках потока, вслушиваясь в звуки той песни, что, раздаваясь там, ваяла землю и каждое утро изменяла лицо мира.

Однажды он проснулся примерно час спустя после рассвета. Лежа с еще закрытыми глазами, но с уже пробудившимися чувствами, в полусознании пробуждения, когда обостряются все ощущения, через которые он стремился слиться с миром, чей малейший шорох улавливал тогда его слух, он вдруг услышал шум проливного дождя. Это были плотные струи, чеканный шум ливня. Он словно исходил изо всех гор, и Симон уже воображал себе темные небеса, залитые луга… Он боязливо приоткрыл веки; но когда понял, что происходит, им овладело безудержное веселье. Его взгляду предстало чистое, совершенно отмытое небо, слегка тронутое лучами еще невидимого солнца. На этом сияющем фоне выступали темные силуэты гор, окаймленные золотом, тогда как их подножие еще обволакивала ночь. У края луга лес вытягивался в одну длинную черту, наискось натянутую внизу неба. Но уже несколько молодых верхушек, выставив свои острия навстречу дню, загорались поодиночке над их товарками, которые, вскоре вспыхнув, как и они, передавали друг другу через пространство радостную весть. Высоко-высоко, на вершине неба, растворялось розовое облако… Вставший с кровати Симон почувствовал пощипывание утреннего воздуха. Но эти уколы были безобидны. Эта грубая ласка была полна обещанием жизни, и он хотел бы снять с себя все и подставить ей свое тело. Он испытал внезапный порыв, который показался ему сильнее обычных его желаний и внушающим некоторую уверенность. Отдыхая один в своей комнате, он часто мечтал о том, что однажды, может быть, назло всему, его жизнь решится вновь стать нормальной. Но впервые, при виде этих озаренных вершин, этих накаленных алтарей, обозначавших всего лишь этапы на пути к большему, безграничному свету, он понял, что счастье, которого ему надлежит отныне ждать от жизни, — не то, какого он желал раньше. Так же, как этот воздух требовал обнажиться, чтобы впитать его более чистым, так и он вдруг понял, что всему его существу надо будет очиститься от коросты, под которой он существовал и которая затемняла даже его чувства. Эта заря занималась не только над землей, она вставала над его душой, и он принимал ее, как таинство. Когда огромное солнце, яркое, как в первый день сотворения мира, волоча за собой обрывки пылающих облаков, наконец показалось над черной чертой леса, Симон почувствовал, что природа совершала здесь свое «жертвоприношение». Он хотел бы причаститься этой силы, ответить ей равной силой, равным даром. Что ему мешало?.. Груз прошлого с каждым днем становился легче, превращая его в новое существо; задача была наполовину выполнена без его участия. Тем временем острая тень, отбрасываемая елями на землю, отползала уже к их подножию, тогда как с противоположной стороны, по отвесной стене утесов, спускалась сверкающая линия, разделявшая день и ночь. Там, низвергаясь из огромной расщелины между гранитных скал, поток продолжал наполнять пространство своим немолчным ревом, воспевая победу дня. Никогда его песнь не была более близкой, более четкой, более мужественной: это Бог заполнял мир своим присутствием. Словно по его воле, горы под уже теплыми лучами солнца все дальше и дальше снимали с себя тень, будто плащ, обнажая тут и там то колено, то грудь, то плечо, открывая медные лбы, вовсю полыхающие огнями; и сердце Симона забилось от дикой радости. Вершина Большого Массива мирно возвышалась над всеми остальными, обнимая изгиб неба жестом спокойного обладания, с видом царственного добродушия, дополнявшего его величие. Весь ландшафт купался в свете, гомоне, зное: это было начало летнего дня…

Когда, час спустя, сестра Сен-Гилэр подошла к кровати Симона Деламбра, неся в худых руках скудную порцию завтрака, она удивилась, обнаружив больного лежащим под одеялами, с закрытыми глазами. Ей пришлось встряхнуть спящего, которому словно не хватало времени, отведенного на сон, достаточного для остальных, и который даже во сне не мог поступать, «как все»…

Теперь солнечные дни непрерывно следовали один за другим, в однородном и плотном сиянии, делавшем людей тусклыми и убогими и убеждавшем их в невозможности жить и участвовать в величественном неистовстве природы. Симон старался не быть раздавленным. Лежа лицом к дням, давившим на его тело всем весом своего света, он безропотно вкушал, после стольких серых и сырых дней, восхитительное тепло этого воздуха, в глубине которого все время сохранялась тайная свежесть. Перед его взглядом простирался луг, по краям которого дрожали подернутые дымкой гривы буково-березовой рощицы. Дальше была пустота: равнина. А за этой пустотой, закрывая горизонт своим уходящим ввысь хороводом, — горы со слепыми лицами, лучезарными стальными лбами. У горы была тайна, у луга — другая, у потока — еще одна. Это были три разные тайны. И возможно, что у Большого Массива был собственный секрет, а у Монкабю — свой. Симон начинал понимать, что дни, которые были ему даны, теперь были ему даны для того, чтобы углубить все эти тайны. Большой Массив скрывал свой секрет за сверканием самоцветов; он красиво выпячивал грудь, а по его склонам словно катились солнца; это был патриарх, протягивавший свои взъерошенные пиками руки; с плеч его, как у важного господина, спадал до земли серебряный плащ, в складках которого прятались горы. Каждый раз, когда молодой человек подходил к окну и под прикрытием оранжевой шторы, защищавшей его комнату, оглядывал пейзаж, он чувствовал, как им овладевает глухое волнение и мало-помалу принимал сторону Шейлюса против Массюба. Ибо он уже знал, что все это — это великолепие, пышность, выставленное напоказ богатство, блеск, затмевавший небо, — лишь видимость, а за ней таится «секрет» — тот секрет, который надо постичь… Тем временем, устав возводить взгляд на такую высоту, Симон опускал его к земле и видел луг. Тогда его охватывало иное волнение, совершенно не похожее на первое. Ибо луг этот жил; но жил не как вещи, а как живые существа; было заметно его животное тепло и упругость; его гибкие травы, росшие не по дням, а по часам, среди которых вспыхивали мириады цветов, сладострастно перекатывались волнами при малейшем дуновении, и Симон вздрагивал при виде крупной дрожи, которая постоянно по ним пробегала.

Было лето. В комнату проникала лишь малая его часть, но, не испытывая нужды ее покинуть, выйти за открытую дверь на балкон, лежа в смиренной и покорной позе, которой его обучили, Симон пропитывался запахами, красками, звуками, жаром воздуха. Яркий синий свет заливал предметы безжалостным сиянием, грубо овладевал ими, словно хотел стереть их в порошок, чтобы существовать одному. Отведя взгляд от неба, блеск которого обжигал ему глаза, Симон обрекал себя на разглядывание стены. Но и там перекатывалась волнами тень от испарений земли, и о появлении малейших облачков ему сообщалось изменением освещенности стены. Когда свет, наконец, становился менее яростным, он снова поворачивался к окну и радовался тому, что мог определить, глядя на тени, лежащие на склонах гор, в какой точке пространства находилось солнце. Из всей гряды окно вырезало прямоугольник, посреди которого, словно в раме чересчур симметричной картины, вырисовывалась пирамидальная вершина Монкабю. С кровати Симон видел посередине окна вершину пирамиды, основание которой заполняло его от края до края. Он не видел остальной картины, и Альпы, эта цепь остроконечных возвышенностей, где словно прикасаешься к самой юности земли, сводились для него к этой странной горе, очертания которой, в определенные часы, утончались до крайности, чтобы раствориться в сиянии неба. Но если день делал ее почти неосязаемой, то вечер придавал ей суровое и неизъяснимое величие. Внизу пирамиды, горизонтально, выделялся гребень, точно хребет, и в то время как солнце спускалось за горизонт, гора таинственным образом пробуждалась: необычные тени пробегали по ней снизу вверх, подтачивали бока, изборождали морщинами голову, вдыхая в нее чудовищную жизнь и отбрасывая вдоль ее склонов словно другой образ ее самой. Тогда она точно вздрагивала на своем основании и мало-помалу превращалась в огромного Сфинкса с изрытым лицом и зияющими глазными впадинами.

Каждый день являл взору Симона то же зрелище, всегда так же точно поставленное, так же точно отмеренное двумя стойками окна, в которую едва уловимое разнообразие вносила великолепно отлаженная игра света. Вскоре молодой человек стал даже поджидать час, когда гора начинала жить. Ему казалось, что эта масса оживала лишь для того, чтобы обратиться к нему, Симону, и что понемногу между ним и ею устанавливается диалог. Но ему было нечего ответить на огромный знак вопроса, который каждый вечер выписывался таким образом на небе. Ему казалось, что земля насмехается над ним. Судьба обрела облик и задавала вопросы своей жертве. Роли поменялись; Симон засыпал под тяжестью этой огромной иронии.

Однажды утром, проснувшись в очередной раз перед наброском чистого и жаркого дня, выделявшегося понемногу из рассветной дымки, он вдруг почувствовал, как жестока сама эта красота. Первые лучи начинали ваять землю, касаясь макушек елей, наделяя каждый утес тенью, устанавливая в каждой точке горизонта приманку миража, и Симон, ясно различив на обрыве, служившем Сфинксу хребтом, лесок, по которому начинал шарить свет, почувствовал, как его до глубины души пронизало желание уехать, сбежать, уйти навстречу этим деревьям, выступавшим узкой прозрачной шеренгой, в которой каждое из них отдельно выделялось на фоне неба.

И тогда, с необычайной четкостью, он осознал, что было лето, что начиналось летнее утро. В этом и состояло послание буйного света, кишения цветов и насекомых, дрожи трав и вод. И лето закончится, весь этот блеск жизни поблекнет, неукротимое буйство в венах земли ослабеет, и вместе с этим исчезнет надежда выйти из дому, попирать ногами благоухающую землю, которая все больше наполняла его диким желанием. Он стоял, внезапно охваченный противоречивыми чувствами, раздавленный невероятной красотой и столь же невероятной невинностью мира, прислушиваясь к шуму разбухавшего потока, простиравшего к нему сквозь дни и ночи свой неиссякаемый рев… Как долго все это существует? Как давно на землю приходит лето? Вот он и открывал существование вещей, вот и представали ему, в буйстве красок, форм, звуков, наслаждения, которые извечно доставались другим, наслаждения, которые всегда от него скрывали и о которых всегда умалчивали его учителя! Он говорил себе, что эти радости, которые он открывал только сейчас и о которых другие, должно быть, знали испокон веков, были и у него, всю его жизнь, у него под рукой, и что он ни разу не сделал легкого движения, простого жеста, чтобы забрать их себе. И вот мир, этот мир, к которому он был невнимателен, вдруг раскрылся перед ним, как ларец, полный сюрпризов, но он не мог к ним более притронуться.

Так вот что это такое, летний день!.. Симон не мог опомниться от своего открытия. Этот день развернется перед ним, безжалостно, в своей быстротечности и в своем изобилии, со всей своей взрывной силой. Уже в первых минутах рассвета было обещание зноя, мерцание света, одержимость жизни и страстное неистовство всех земных и человеческих сил. Это было сожаление и желание…

Он старался отыскать в памяти прошлые лета; пытался вновь пережить свои прогулки с Элен по пригородным равнинам; силился вспомнить Элен… Но, сравнивая ее с откровением, ниспосланным ему природой, он видел, как образ девушки расслаивается, проходя сквозь эту призму. То, чего требовало это солнце, этот дневной свет, это бурление земли, то, что должно было где-то существовать, — было созданием, способным сравниться с этим роскошным и жестоким чудом, способным сделать его безобидным, вобрав его красоту. Но Элен!.. Он видел ее в барах, облокотившейся на цинковые стойки; на скамьях аудиторий, с нимбом аббревиатур вокруг головы; или у входа в кинотеатры, с отблесками неоновых огней на лице. Ему не удавалось вывести ее из этой обстановки; он не мог представить, что бы стало с ней, не привыкшей считаться с людьми, перенесись она на лоно природы. Смогла бы она принять выражение, соответствующее одиночеству и тишине? Смогла бы она, на этой новой почве, обрести достаточную индивидуальность? Он себе этого не представлял. Чтобы победить этот бестелесный призрак, Симону даже не нужно было поворачиваться к окну; ему было достаточно, уставившись на голую стену, вызвать образ царившего вокруг пейзажа: тогда он удивлялся, что что-то иное могло когда-то иметь значение в его жизни.

Так шли дни за днями, в течение которых Симон не прекращал продвигаться к сердцу королевства, становившегося все богаче, делаясь все таинственнее. Затем вдруг он испытал ощущение стремительного падения в пустоту. Ему казалось, что он ждет события, которое не наступает.

Тогда, устав надеяться, спрашивая себя, не было ли все, что он испытывал, плодом больной фантазии, он выходил из комнаты, как в первые дни, стоял в коридоре у окна, глядя, как, словно занавес, поднимается или опускается тень по склонам утесов Арменаза, возвышавших за Домом свои отвесные скалы… У него осталось смутное воспоминание о посетивших его за это время людях. Даже г-н Лаблаш, маленький нотариус, и майор Ломбардо, любезный и благовоспитанный человек, оба питавшие большую любовь к преходящим благам, слегка окрашенную у майора очаровательным оттенком гуманизма, почерпнутого им с розовых страниц словаря «Ларусс», не смогли внушить разуму Симона реализма их забот. Однако они как будто поверили в его доброе к себе отношение, несмотря на его несколько нелюбезный вид, так как пригласили его присоединиться, как только сможет, к небольшому кружку друзей, образовавшемуся вокруг них и собиравшемуся на лугу под елью во время тихого часа.

Но чаще всего Симон виделся с товарищами, которых привела к нему сестра Сен-Базиль. Теперь он замечал в их высосанных из пальца разговорах нечто такое, чего он не мог определить, но что придавало им ценность. Он упрекал себя за то, что так строго, так гордо судил этих людей, вся вина которых заключалась в их простоте, но которые, по крайней мере, не пытались прыгнуть выше головы и не противились влиянию вселенских ритмов, как г-н Лаблаш или майор Ломбардо. Ему становилось ясно, что людьми часто руководят высшие силы, им неизвестные, которые дозволено отражать лишь нескольким сознаниям из всех. Симон понимал, что нужно относиться к людям не в зависимости от их скромного или возвышенного положения, а исходя из легкости, с какой они давали этому течению проникнуть в себя. В этом, вероятно, был источник удовольствия, которое он испытывал в обществе Жерома Шейлюса: его присутствие пробуждало Симона. Не то чтобы Жером перестал сбивать его с толку своими умолчаниями. Его слова рождались из тумана и часто повисали в воздухе, будто ожидая дополнения, которого они отказывались попросить у чистой логики: но создавалось впечатление, что под канвой этих несовершенных речей невысказанно скрывалась какая-то совершенная действительность. Симон тогда спрашивал себя, не был ли Жером тем событием, которого он ждал…

Но с наступлением вечера, когда все уходили, и он не ожидал более гостей, вдруг наставала минута, когда он задыхался от одиночества. Он мог бы пойти проведать какого-нибудь соседа. Но которого?.. Может, Лау? Или другого, о котором Массюб говорил ему так загадочно?.. Но тот по-прежнему был невидимкой; было только слышно, как он днем ходит мягкими шагами, или скребет по бумаге, или сколачивает ящики… Однако одним вечером Симон решился: он выбрал Лау; к другому идти было слишком боязно.

Он осторожно вышел из комнаты и подошел к двери соседа. Там он на мгновение остановился и прислушался. Кашель был слабее, чем обычно. Он подумал, что уже много дней не видел своего товарища. Что он ему скажет? В голову ничего не приходило. Но когда он прикоснулся к кнопке замка, то заметил квадратный листок, прикрепленный к двери кнопкой:

Запрещены посещения

без разрешения.

Ординатор д-р Кру.

Запрещены посещения без разрешения: в четырех шутливо звучащих словах, расположенных в две строчки друг над другом, как двустишие, таился какой-то зловещий подтекст. Это был словно приговор, подписанный рукой палача. Симон отступил… Ночью ему снилось, что он остался один на земле после катастрофы и что он живет в огромном пустынном здании, в котором с ним осталось только два человека: одного ему было запрещено навещать, а с другим не удавалось встретиться.

VI

На следующее утро молодой человек обнаружил на своем столе новый температурный лист. Третий по счету, что предстояло заполнять. Уже!.. Значит, с момента его приезда прошло два месяца, а он и не заметил. Впрочем, ничего не произошло. Единственное, чего он ждал более-менее целенаправленно — приглашение к доктору — не последовало. Так что он все еще ждал… Он припоминал, что в Париже ему говорили о директоре Обрыва Арменаз как о превосходном враче, в чьи руки его передавали ничтоже сумняшеся. Но он не знал, что если, находясь в Париже, качества доктора Марша еще можно было расценить как «превосходные», то в Обрыве Арменаз все обстояло иначе, здесь этот эпитет оказывался крайне недостаточным, чтобы описать трудности, сразу же возникавшие при попытке приблизиться к врачу-директору. Одной из величайших способностей этого человека было делаться невидимым, и в его кабинет можно было попасть, лишь выполнив определенное количество ритуалов и пройдя через несколько церемоний посвящения, к которым относились последовательно проводимое взвешивание, бактериологические обследования, анализы крови и рентген. Здесь играла свою роль сестра Сен-Гилэр, и каждый шаг, совершаемый больными под ее руководством, был этапом на пути, восходящем от нее, смиренной слуги, чье бескорыстие облагораживало ее положение, к большому невидимому главе, незримому богу, чей домик у входа в усадьбу, на вершине дороги, показывали с неким уважительным страхом, — летний домик, почти скрытый рядом елей: только дымок, милый символ домашнего уюта, от которого каждый здесь должен был отказаться, поднимался между прямыми верхушками, преграждавшими путь лучам восходящего солнца…

Симон взял температурный лист в маленькой зеленой папке, начинавшей выгорать от солнца. Это был большой лист в клетку, напомнивший ему доску, на которой один из его бывших преподавателей в Сорбонне, Иснар, однажды анализировал перед учениками, в очень научной манере, при помощи кривой и цифр, различную полноту состояний чувств, испытанных Камиллом за время хорошо известного монолога. Все это стояло у Симона перед глазами: страница открытой перед ним книги, потом, на доске, — знаменитая кривая «напряжения», показывавшая, от нуля до бесконечности, все степени любви, ненависти, гнева и в конечном счете терявшаяся в нижней части графика, на дне садизма. Теперь Симон сомневался, что мог когда-то прожить час, настолько лишенный правдоподобия, час, исполненный такого мрачного комизма, как тот… Сестра Сен-Гилэр научила его совсем по-другому пользоваться точками пересечения горизонтали и вертикали, и четырежды в день молодой человек заставлял подниматься и спускаться по этой лесенке синюю кривую температуры и красную кривую пульса. Сестра, как никто другой, могла внушить самым строптивым вкус к этой небольшой работе, как и к множеству других. Если случайно кривая запаздывала на полдня, если не хватало последней отметки или если для обеих кривых использовались одинаковые чернила, она брюзжала, как школьная учительница. Ее замечания были облечены в неизменную форму, как, впрочем, и приносимые ей извинения. Уперев руки в боки с такой силой, что от ее фигурки, опоясанной медальонами и связками ключей, раздавался металлический звон, она выкрикивала высоким голосом, который словно поднимался на тон при каждом новом упреке: «Так-так, весь день ничего больше не делает и все-таки умудряется халтурить!..»

Ничего больше не делает!.. Симон с большим трудом сдерживал презрительный ответ. Но сестра, удаляясь, продолжала жалующимся тоном, которым обычно пользовалась для изложения своих мудрых наставлений: «Нечего роптать, господин Деламбр; что нужно, то нужно!»

Напрасно Симон возмущался: слова сестры Сен-Гилэр, проникая в него, наполнялись странным весом и превращались в некий знак унизительного, но неизбежного рока. Эти небольшие дела, которые он презирал, не были незначительными, нет! В однообразной жизни, которую здесь вели, они были даже единственными хорошо различимыми ориентирами, единственными памятными минутами. Это были ободряющие этапы, отмечавшие медленное, но верное продвижение к зачастую желанному концу дня; это были единственные моменты, когда мозг прекращал изматывающую работу над самим собой, чтобы задержаться на непререкаемом и приятно образном факте: подъеме ртути в стеклянной трубочке вдоль маленькой белой шкалы, пересеченной тонкими черными штришками с цифрами над ними, одна из которых торжественно выделялась красным цветом и словно держала стяг… Эта вещь странным образом жила в руке, она жила жизнью, заимствованной у человека, и взгляд настойчиво впивался в самые тоненькие из черных штришков, к которым подступал сверкающий столбик. Он, должно быть, был неравнодушен к тому или иному из штришков, так как почти всегда останавливался в одном и том же месте на шкале. С каким страхом Симон каждый день смотрел, как столбик вытягивается, словно червяк, и исподтишка укладывает голову на отметку с алым значком! С этим ничего нельзя было поделать, потуги воли были бессильны. Отмечая постоянство этого явления, которое, однако, происходило в силу хорошо известного физического закона и не могло вызывать никакого волнения, Симон каждый раз испытывал небольшой толчок в груди. Дело в том, что этот прибор, не являвшийся обычным измерительным прибором, был связан с его жизнью и должен был заявлять о ее ошибках. Он был деликатным и преданным, как совесть — больше, чем совесть!.. Симону иногда грезилось, что этому маленькому прибору действительно было поручено измерять его ошибки и указывать уровень его нравственной жизни. Даже выражения, которые использовали сестра и врач-стажер для оценки «отклонений», были заимствованы из нравственной сферы. Сестра брала температурный лист в маленькой зеленой папке и качала головой, говоря: «Девять десятых выше нормы… Вы еще не совсем паинька, господин Деламбр…» Или стажер, молодой доктор Кру, появлявшийся каждое утро с озабоченным видом, говорил, мягко глядя на Симона близорукими глазами: «Ну, мы сегодня себя хорошо ведем?..» Сначала Симону эта метафора не казалась остроумной, и при этих словах улыбка едва трогала его губы. Такая манера речи даже раздражала его. «Сестринский жаргон!» — говорил он себе. Но когда после полудня, с онемевшим от жары телом, он задремывал на кровати и сквозь закрытые веки, пронизываемые ослепительным дневным светом, видел череду танцующих пурпурных силуэтов, он действительно чувствовал, что над ним довлеет упрек, перед которым ему не удается оправдаться. Удручая его, эта мысль усиливалась другой: он расплачивается за давние ошибки, ему неведомые, совершенные, возможно, задолго до него. С этой точки зрения имело смысл сказать ему, что он не был «паинькой». Он чувствовал себя тайно виновным, и как бы он ни хотел быть паинькой, маленький стеклянный прибор продолжал безжалостно заявлять о его слабостях. Симон был уверен: этот прибор обличал не столько борьбу, происходившую в его теле, сколько борьбу в его душе, не столько рост температуры, сколько рост запретных образов, его неразумную любовь к жизни, его мучительные сожаления при виде лета. Ему казалось, что ртуть будет по-настоящему опускаться лишь тогда, когда он достигнет недостававшего ему смирения. Но желание, вульгарное желание выздороветь, быть здоровым человеком — «как все!» — слишком изводило его. И не только это желание — все желания одновременно обрушились на него, множась от роскоши послеполуденного дня сквозь его оцепенение. Все два часа, что продолжалась эта пытка, молодой человек ворочался на кровати, не в силах обрести покоя. Он хотел бы не видеть солнца, но зеркало, натертый паркет, блестящие стены, сияющий от света потолок отсылали к нему его лучи. Напрасно он опускал штору до самого пола — даже она не могла рассеять безудержный дневной жар и лишь наполняла комнату мутным, оранжевым светом, еще более благодатным для расцвета вредоносных мыслей. Если ему наконец удавалось заснуть на несколько минут, ему тут же снилось, что он тонет на дне впадины, и он с криком просыпался. Звонок возвещал о конце лечения, приносили дымящиеся горшочки с полдником, но Симон, изнуренный борьбой, едва мог сделать несколько шагов по комнате и тотчас снова падал на кровать в ожидании поздних сумерек…

В эти дни, словно чтобы дать обоснование нареканиям сестер, показания термометра были выше обычного.

На следующее утро, когда сестра Сен-Гилэр качала головой над температурным листом и говорила ему: «На этот раз мы вели себя совсем нехорошо, господин Деламбр, это очень плохо…», Симон больше и не думал улыбаться. Он понимал, что в словах сестры заложен более глубокий смысл, чем тот, что им придает она сама. Он не отвечал. Он говорил себе, что мир полон загадок.

В самом низу листа был ряд клеточек, куда надо было вписывать цифры. Кто угодно мог начертить на листе кривую своего пульса и температуры. Но не кто угодно мог вписать к концу дня в клеточку такую цифру… Симон не помнил, как это случилось и когда это началось. Вначале он ничего не заметил. Потребовалась вся настойчивость сестры Сен-Гилэр, чтобы убедить его в происходящем. Однажды вечером она коварно поставила на тумбочку маленькую круглую колбу из голубого стекла, предназначенную для лаборатории. Поначалу, когда сестра заходила забрать ее, Симон говорил не без высокомерия: «Ничего нет…» Но сестра отвечала с презрением: «Это потому, что вы не знаете… Надо захотеть…»

Теперь Симону больше не надо было «захотеть»; он стал тем, кого сестра называла «хорошим больным», тем, кто делает «то, что надо», тем, кто уважает распорядок… «Это» происходило даже естественно. Несколько раз за день Симон со стеснением в груди чувствовал, как подкатывает к горлу это мягкое, сладковатое, слегка вязкое. Оно оставляло на губах пресный вкус… Он хотел бы избежать этого самого удручающего доказательства. Но тщетно он старался забыть о нем в течение целых часов: всегда наступала минута, когда «это» заявляло о себе и когда болезнь — идея, в которую, как ему иногда казалось, он волен верить или не верить — утверждалась в неизбежной форме. Это было безжалостное ее проявление, и Симон каждый раз встречал его с чувством отчаяния.

Как если бы отдых был не в силах сократить количество таких неприятных минут, они каждый день повторялись в примерно равном количестве, иногда Симону даже приходилось вписывать в клеточку большую цифру, чем накануне… Измеряемые вещи постепенно приобретали в его жизни преимущество перед всеми остальными. Эти кривые, эти цифры, может быть, не выражали его сути, но они составляли грань его личности, о которой он до сих пор не знал и которая, возможно, обусловливала другие, более важные грани. Так же, как ему раньше случалось, ночами перед экзаменами, видеть во сне свою умственную жизнь и обрывки неопределенных знаний, принимавших зримый облик, чтобы напутать его, — например, Гомососо, Зенодота или Александра-грамматика — теперь он видел себя затянутым в лассо сплошной кривой, взъерошенной, утыканной цифрами. Это не имело больше ничего общего ни с Гомососо или с Зенодотом, ни с одним из античных богов или любителей писать на полях. Во всем происходящем сейчас была жизнь, и жизнь его собственная. Отныне Симон мог принимать самое живое участие в египетских богах или александрийских грамматиках — он не мог помешать тому, что на гораздо более скромном, но не менее реальном плане выстраивалась кривая с непредсказуемыми извилинами, во всех мелочах рассказывавшая историю, ему — увы! — очень близкую, так как это была история, которую он писал своим телом и мог бы подписать своим именем.

«Тихое лечение» занимало два первых часа после полудня. В это время дня, притаившись в волшебном уединении, пока тело отдавалось силе тяготения, освобожденный дух предавался своим грезам, своим призракам. Казалось, что в силу того же распорядка гора и люди умолкали, даже сам поток словно засыпал в своем русле. Это был самый святой час дня, час, когда из всеобщего молчания, составленного из заговора всех молчаний, рождались вдоль вытянувшихся тел несказанные фантасмагории… Затем резко врывался перерыв, и одновременно с дребезжанием звонка начиналось хлопанье дверей и беготня по лестницам.

Точно за минуту до многозначительного дребезжания звонка сестра Сен-Гилэр, после неслышного щелчка в замке, появлялась возле избранной ею жертвы и приглашала несчастного, застигнутого потягивающимся после пробуждения, вступить на один из многочисленных путей, что связывали его с другим волшебным помещением, где спала сама Судьба своим странным сном с широко открытыми глазами. Именно в эту минуту она однажды приоткрыла дверь Симона, чтобы пригласить его проследовать на «рентген». Рентген. Симон знал: это была одна из ночных церемоний, которым следовало подвергнуться, прежде чем быть введенным в директорский кабинет. Но это было и нечто совсем иное: это был случай совершить путешествие, спуститься на три этажа, пройдя по длинным лестничным пролетам и коридорам… После двух месяцев молодой человек все еще чувствовал себя «новеньким» для больных с других этажей, стоявших неряшливо одетыми вдоль посверкивающих коридоров и провожавших его взглядом с оттенком необъяснимой иронии. Каждое окно открывало ему уголок пейзажа, и, переходя с места на место, он открывал для себя разрозненные постройки вокруг Дома и маленькую часовню, покрытую белой штукатуркой, колокол которой сверкал среди елей. Совсем рядом было видно гору, похожую на огромного зверя, покрытого шипами и с твердым лбом. Все было чистым, вымытым, отглаженным ветром, зажженным солнцем; над всем царило всемогущее полуденное спокойствие… Но любопытство молодого человека в большей степени было обращено на его товарищей. Кое-кого он узнал: Массюба, завернутого в свой цветастый халат, Сен-Жельеса, которого в этот день выдавал, помимо его обычной осанки, яркий лимонно-желтый пуловер. Оба поздоровались с ним: последний — дружески, первый — насмешливо. Тем временем большинство разглядывало его холодным взглядом, словно он еще не входил в их общину, и Симон спросил себя, много ли еще испытаний ему придется пройти, прежде чем они примут его. Страдание уже начинало открывать ему цену человеческого братства: он хотел бы всем протянуть руку, и ему не терпелось отыскать «Сезам», который открыл бы ему их сердца: может быть, среди стольких людей, он найдет человека?.. Но он понимал, что это желание, столь новое для него, было слишком большим, чтобы получить удовлетворение. Он был очень похож на потерявшуюся барку, ему вдруг ужасно захотелось найти пристанище, помощь, ухватиться за что-то вне себя, за кого-то другого: словно сила, помогающая жить, могла заключаться скорее в других существах, слепленных из той же глины, что и мы, чем в нас самих! Будто бы ее не нужно было, напротив, создать в глубине себя самого таким поступком и способом, которые каждый должен изобрести для себя заново! Симон удивлялся своей внезапной жадности к людям. И в то же время он осознал смысл пословицы: «Одалживают только богачам». Это было верно; он догадывался, что мужчины, женщины, счастье — как деньги: они идут только к тем, у кого они уже есть. Чтобы это понять, ему потребовалось пройти по этому коридору, сквозь сияющий день, так высокомерно и отвратительно, но столь набожно спокойный, отчего Дом был совершенно похож на монастырь, а каждое окно рисовало на стене солнечный прямоугольник, перечеркнутый крестом, который, когда Симон проходил мимо, словно одевал его в рясу…

Коридор резко поворачивал и вел к другому коридору, упиравшемуся в голое квадратное пространство, где бдили серьезные, несгибаемые, со слегка отрешенным и мнимо добродушным видом, четыре дверки с сияющими ручками.

Симон открыл одну из них и был ослеплен дневным светом. Он оказался в квадратной комнате без всяких излишеств, со скромными, но приятными пропорциями, окно которой заслоняло огромное коричневое драпри гряды Арменаз. Но он едва взглянул на пейзаж, ибо как только он открыл дверь, его взгляд упал на молодую девушку, сидевшую перед окном, подле растения, толстые стебли которого извивались змеей у самого ее лица. Он поколебался, прежде чем сесть и остановился, словно его тронула чья-то рука. На мгновение девушка повернула голову — и Симон, увидев ее глаза, испытал такое чувство, будто проник в другой мир. Разве мог он когда-нибудь подумать, что в Доме таится подобное место, где его так давно ждут — с рыжеватым пламенем в глазах, с толстыми, но прозрачными и хрупкими щупальцами — девушка и растение?.. А ведь он их узнавал, он, должно быть, наверняка думал о них, и удивлялся не столько тому, что они оба существовали, сколько тому, что он нашел их здесь, в конце голого коридора, за обычной дверью, которую мог открыть кто угодно.

Он больше не помнил последовательности событий. С ним происходило то, что происходит каждый раз, когда неожиданное счастье разрывает нить нашего существования: это счастье превращало его в человека без прошлого — был только сияющий остров, где он находился, неизмеримо далеко от всего, чем когда-то была его жизнь, а перед глазами — это нежданное событие: женщина. Больше ничего и не нужно. Словно нажали на кнопку: Симон увидел, как качнулась земная ось, и незаметно для себя скользнул в зачарованную ячейку этого мира с двойным дном, где живем мы все.

В любой другой момент своей жизни он бы улыбнулся своему волнению; он бы попытался развеять чары; ему было бы не по себе от того, что он стоит молча перед этой женщиной, этой девушкой, сидящей в нескольких шагах от него, чье присутствие в этом месте казалось таким обманчивым, таким невероятным. На мгновение ему захотелось заговорить с ней; но ее молчание обязывало молчать и его, и он заметил, что сам не хочет его прерывать. Она все так же сидела, повернувшись к окну, будто была одна, и Симон видел ее теперь лишь в профиль, но этого было достаточно, чтобы его тронула волнующая чистота ее черт, вызывавших в нем чувство редкой и чудесной уверенности, наделить которой его могло только это лицо: так он уже знал, что такого лица он нигде больше не встретит, не разыщет ни в одной части света, а если потеряет его, то навсегда лишится своего счастья. Нет, никогда он не испытывал ничего подобного ни перед одной женщиной. Никогда он не знал ничего похожего на призыв, посылаемой ему действительностью, скрытой за восхитительным обликом, действительностью, чье главенство он ощущал и которая вмещала в себя не одни только чувства. Хотя нет! Он уже испытал это однажды, он уже слышал однажды этот призыв — но не от женщины, а от мощно и властно ревущего в горах потока. Это тоже был призыв, обращенный лично к вам, проникающий в самую глубь вашей маленькой ленивой жизни и обязывавший вас сняться с места, отправиться к той таинственной точке мира, откуда возникает всякая жизнь и всякая красота. Лицо девушки было перед ним — совершенно ясное, совершенно простое лицо, сводящееся к нескольким внешне легко различимым чертам; но каждая черта несла в себе нечто большее и словно была принадлежностью не лба или губ, а мира, существующего вне их, чьими посланцами или знамениями они были, мира, которому хотелось поклоняться. Даже почти не глядя на это лицо, Симон был во власти его обаяния: само волнение, испытанное им при входе, заслоняло от него лицо девушки. Еще и теперь он различал его очертания сквозь легкую дымку и видел, как оно неуловимо исчезает под волнами светлых волнистых волос, плавно ниспадающих на плечи. Но он знал это лицо, точность восприятия не имела значения. Оно, впрочем, заключало в себе противоречие: слегка пухлые губы, набегающие одна на другую, как волны, были вычерчены природой с тщательным старанием, но волосы, рассыпавшиеся вокруг головы с почти роскошным изобилием, словно звали к бегству к диким брегам беспредельной жизни. Так что Симон находил в этом лице немного того чудесного беспокойства, которое всегда испытывал в те два часа после полудня, когда в Доме царила тишина, а он не сводил глаз с гор: как у Монкабю, Большого Массива и луга были у каждого свои секреты, так и у этого лба был свой секрет, а у губ, у волос — свои. Ощущение этого сходства вдруг завладело им с такой пронзительной силой, что какое-то время он оставался под впечатлением своего изумления. Но тут к нему вернулась мысль о том, что, может быть, через мгновение девушка исчезнет, а с ней возможность вновь обрести сильное и тайное возбуждение, уже навсегда связанное с ее присутствием, которое внушалось ему ощущением таинственных связей между тем, что можно было назвать ее красотой и красотой мира.

Но первой исчезла не она. Симон не услышал, как кто-то вошел в комнату: чей-то голос произнес его имя, и он поднялся, послушный, решив более ничему не удивляться, и пошел за молодой женщиной, одетой во все белое, худенькой, с быстрыми движениями, казавшейся сестрой той другой, но сестрой более живой и подвижной… Это странное сходство на мгновение смутило его. Но дверь закрылась за ним, погрузив его во мрак, и тот же голос, что окликнул его, прозвучал снова, ласково и повелительно:

— Соблаговолите раздеться…

Симон повиновался. Раздеваясь, он видел силуэт с венцом волос, паривший перед ним среди металлических предметов, на которые с высоты потолка падал слабый свет, заключенный, как дорогая птица, в маленькую восьмиугольную клетку. Он тщетно пытался припомнить, для чего здесь находится, когда чья-то рука живо схватила его за запястье и подвела к эшафоту с блестящими в темноте стальными ступеньками. Едва Симон взошел на него, как четырехугольные тиски защелкнулись на его обнаженной груди; он был пленником, но пленником неких чар, ибо все, что только что произошло, было слишком чудесно, чтобы сразу же не произошло что-нибудь еще более чудесное. Жизнь предстала перед ним, подобно огромному цветку, готовому распуститься. Его попросили развести руки, прижать локти, дышать, больше не дышать. Затем вспышка прорезала тьму, и все кончилось.

— Сюда, месье… Здесь ступенька… Пригните голову. Сюда… Вот и все… Спасибо.

Ночной ангел исчез, предоставив Симону выуживать в темноте одежду, которую он небрежно разбросал… Он нащупал ручку двери, вышел, страшно бледный, в чересчур яркий свет маленькой комнатки и на том месте, где он оставил девушку, разглядел лишь яркую копну волос, подставленных слепящему свету из окна. Через это окно гора входила вся целиком и заполняла комнату. Только высоко вверху была видна узкая полоска неба… Симон медленно прошел мимо девушки, остановился. Ах, какой покой вдруг проник в него вместе с этим пейзажем, чистотой утеса, шероховатостью леса! Как бы он хотел остановить это мгновение, когда его стиснуло в объятьях чудесное самоутверждение, внушаемое окружающим миром! Он снова чувствовал себя в присутствии истины, и его уже охватывал страх упустить ее. Девушка сидела перед ним, глядя вдаль, не двигаясь и словно не видя его. Он опустил взгляд на ее волосы и захотел увидеть ее глаза. Он чуть не нарушил молчание. Но она была в своих владениях — ведь у каждого живого существа есть свои владения, куда нет доступа другим. Одно ее слово, одно ее движение смягчили бы остроту внезапно зародившегося в нем ожидания, уже ставшего бесконечным, неутолимым и мучительным. Но он понял, что добиться этого невозможно, что ничего нельзя изменить в порядке и тишине маленькой комнаты, что это ожидание должно навсегда остаться неудовлетворенным, нежным, мучительным, что любовь и была этим ожиданием, этой жаждой заполнения бесконечности, счастьем ли, страданием — все равно. Предметы вокруг него приняли надменный и холодный вид. Он сделал шаг к двери. Но он шел, как идут на самоубийство, понимая, что, как только он выйдет за эту дверь, он вновь попадет в мир без света, грубый, лишенный смысла мир, из которого пришел, в тот мир, чьим воздухом он больше не мог дышать и который люди наполняли своими грузными движениями и грубыми словами. Тогда, в отчаянии, он осмелился вымолвить слово. Словно земля принадлежала ему, словно он мог немедленно выполнить любое желание сидящей здесь девушки, он вдруг остановился и обернулся к ней с вопросом:

— Вы чего-нибудь ждете, мадемуазель? Позвольте мне…

— Нет, месье. Спасибо.

Конечно, она ничего не ждала — по крайней мере, ничего из того, что он мог бы ей дать. Но она ответила мягко, и он совсем не обиделся на нее за искорку иронии, которую будто бы прочитал в ее взгляде. Ибо, чтобы ответить, она повернула голову, и он успел запечатлеть в своей памяти изгиб ее губ, который, собственно, не был улыбкой, но сказал ему, что, по сути, нет ничего легче, чем изменить холодный вид мира; ибо вещи сразу же приняли свой привычный, ободряющий вид, и гора снова, как картина, заняла свое место за стеклом. Симон был ослеплен этой метаморфозой, вернувшей ясность жизни. Он услышал собственный голос, сказавший:

— Извините…

И, хотя другой голос говорил в нем: «Больше ты никогда ее не увидишь», он почувствовал почти облегчение. Может быть, он и правда никогда больше ее не увидит; может быть, она завтра уедет, и все между ними будет кончено. Но так было лучше. Все было лучше только что изведанной им тоски. И если б, например, вдруг случилось стихийное бедствие и Дом унесло вместе с ним, Симоном Деламбром, девушкой и всеми жителями, так тоже было бы лучше. Все было лучше, чем храните в себе бессмысленную тайну. Все было лучше, чем вернуться в свою ночь с мечтой о лице, которого больше не увидишь.

VII

Симон сознавал, что печаль, в которую он был погружен, выйдя из комнаты ожидания, была смешна. Или же это протекающие дни убивали разочарование, оставляя жить лишь радость встречи? Отныне было уже неважно, шла ли жизнь в гору или под гору, гасли ли звезды в долгой ночи. Симон верил, что за неподвижными часами, далеко от болота, в которое они погружались, была жизнь особого свойства, к которой его неуклонно подводили особые часы. Он знал, что гуща дней, это умственное оцепенение, груз движений, череда пустых часов вели к тем сияющим лестничным площадкам или залитым солнцем лужайкам, где вас ждет умиротворенное лицо одной девушки.

Теперь, когда событиям был дан ход, он больше не удивлялся их стремительному развитию: поэтому, несколько дней спустя, он как должное воспринял приглашение явиться к доктору Марша, вернувшемуся из поездки.

Все немного волновались, приближаясь к царству этого невидимого человека, о котором знали так мало, лишь время от времени получая сообщение, что он поехал в Женеву на конгресс, в Германию на стажировку или просто в Париж для создания центра оказания помощи или переобучения, — все то, что лишь увеличивало вызывающее робость действие его редких появлений среди больных. Даже когда он уезжал в Мантон или Сен-Рафаэль, все охотно верили, что для этой поездки были серьезные причины.

До сих пор Симону удавалось не заразиться боязнью и дрожью, поражавшими весь Обрыв Арменаз каждый раз, когда речь заходила о докторе Марша. Отправляясь к нему, он испытывал только простодушную необходимость в доверии и восхищении, которое большинство больных заранее питают к своим врачам и которое так часто само порождает свой предмет; так что ему не потребовалось делать никаких усилий, чтобы вызвать в себе чувство симпатии, составляющей идеальный климат для терапии. К тому же полумрак медицинского кабинета произвел на него обычное психологическое воздействие: он расположил его слепо ввериться рукам этой неведомой и немного грозной силы, которая могла творить лишь в темноте. Последним усилием сознательной воли он протянул было доктору руку, но различил лишь белизну халата: Марша сидел к нему спиной, склонившись над столом, и не обернулся. Симон подождал приглашения сесть, но не услышал и его. Машинально он опустился на маленький вертящийся табурет и принялся оттуда разглядывать непроницаемое лицо доктора, так и не поднявшего головы и продолжавшего читать историю болезни. В этом лице, бледность которого подчеркивала неброская борода, была некоторая обольстительность, к которой нельзя было остаться равнодушным; своим внушительным видом оно напоминало Симону лицо Лареско. Это сходство лишь утвердило его в ощущении, что ему предстоит сдать тяжелый экзамен. Он спешно перебрал в памяти несколько названий, определений, которые знал о начале своей болезни и об уже пройденном лечении. Его голова была набита ссылками, цифрами, конкретными событиями. На этот раз он без промедления назовет дату своего рождения, профессию отца, пороки или болезни своих предков или родственников. Он заранее знал все вопросы, которые ему могли задать, так как слышал их в Париже из уст доктора Лазара, а потом — доктора Кру, ординатора, расспрашивавшего его по прибытии; и он был совершенно готов на них ответить. Но он заметил, что на бумагах, разложенных на столе и разукрашенных несколькими схемами, вверху было написано большими буквами его собственное имя. Так что доктор уже все знал. Его молчание было молчанием того, кто выносит решение и не имеет времени на ненужные предварительные переговоры.

Марша наконец поднял голову и направил на своего больного взгляд, убедивший того, что он отныне перестал считаться человеком. Затем он заговорил. У него был красивый глубокий голос, голос оратора. Он произнес только несколько слов, но к несчастью, эти слова не подходили ни под один из тех разделов, по которым готовился Симон.

— Чем вы сейчас занимаетесь?..

Молодой человек отчаянно пытался понять смысл этой фразы. Сначала ему пришлось очистить мозг от всех заготовленных ответов, и он поколебался между несколькими одинаково глупыми ответами, как то: «Я жду… Я лечусь… Я смотрю на вас… Я думаю… Я учусь… Я ничем не занимаюсь…» Да нет; решительно, в этом вопросе не содержалось приемлемого смысла. Ничего не было сложного в том, чтобы спросить у врача, что он имел в виду. Но Симон испугался показаться простаком. В конце концов, он отважился поступить так, как делают все в подобных случаях: повторил вопрос.

— Чем я занимаюсь?..

Тогда доктор посмотрел в его глаза своими красивыми темными, слегка затуманенными глазами, в которых поблескивала насмешливая искорка.

— Я, естественно, говорю о вашей температуре…

Естественно, он говорил о температуре!.. Симон поспешил сообщить ему требуемые сведения, но сделал это довольно сбивчиво, путаясь в цифрах, словно никогда об этом не думал… Марша неуловимо улыбнулся.

— Вы импровизируете?..

Симон покраснел, с неподражаемой неестественностью ответил еще на два или три вопроса такого же рода, и, поскольку доктор задал ему новый вопрос, еще более неожиданный, — не кажется ли время ему слишком долгим, — он повел очень насыщенную, простодушную и несвоевременную речь, которой надеялся сгладить жалкое впечатление, которое он, должно быть, произвел. Но доктор не любил слушать. Он отрезал:

— Раздевайтесь!

Теперь его рука нервно теребила стетоскоп из слоновой кости, висевший на его груди. Симон решил, что он, должно быть, торопится. Он стал раздеваться как можно быстрее, то есть очень неловко. Узел галстука непривычно сопротивлялся. Снимая галстук, Симон пытался вспомнить мучавшие его когда-то детали, о которых он пообещал себе спросить доктора.

— Кашляните… Вдохните…

Эту гимнастику Симон начинал выполнять довольно сносно. Это было неинтересно. Тем не менее он был взволнован. Вскоре он почувствовал, как твердые пальцы постукивают по нему то здесь, то там, отыскивая подозрительное место. Маленькие, короткие, нечастые удары перемежались по всей спине; его разум ушел из-под контроля, и ему вдруг нелепо захотелось смеяться.

Доктор сделал несколько записей в бумагах, затем поднялся и направился к освещенному пюпитру с рентгеновскими снимками. Симон поднялся, чтобы идти за ним, поколебался, подойти или нет, подошел. Там был снимок, привезенный им из Парижа, а рядом — последний, сделанный незнакомой молодой женщиной, которая в это самое время сидела в углу комнаты, повернувшись спиной, работая за маленьким едва освещенным столом, похожим на островок, затерянный в океане тьмы. Симон подумал, что эта хрупкая на вид женщина, наверное, не существовала на самом деле, или, по меньшей мере, была сестрой мифических созданий, избранных жестокой судьбой, чтобы искупить неведомые проступки: они обречены жить вдали от света, в подземельях замка, потому что испарятся под лучами солнца. Тем временем, считая, что стоит еще слишком далеко от освещенного экрана, на котором сопоставлялись два снимка, он сделал было небольшое движение, чтобы подойти чуть ближе; но перед ним, как шлагбаум, вытянулась рука, а экран погас перед глазами. Ему пришлось допустить, что мир, в котором он живет, никоим образом не должен подвергаться его чувственному восприятию.

В самой глубине души он сохранил тайную надежду услышать, что ему лучше и он может вернуться в Париж. Он спросил:

— Есть перемены?..

Против всякого ожидания, он получил ответ. Но он был произнесен нетерпеливо:

— Что вы имеете в виду?

На этот раз Симон подумал, что совсем поглупел. Он пробормотал:

— Ну… Все то же самое?.. Есть что-нибудь новое? То есть… Мне не лучше?..

Его собеседник покачал головой:

— Слишком мало времени.

Слишком мало времени!.. Впервые Симон измерил продолжительность странной болезни, приведшей его в Обрыв Арменаз: почти три месяца! Почти три месяца прошло с тех пор, как он вошел, словно нашкодивший, в кабинет доктора Лазара… Три месяца! Можно успеть изучить несколько книг из «Изложения событий» Геродота! Несколько песней Гомера! Всю «Теогонию»! А здесь это будто не в счет! Симон начинал испытывать глухое раздражение против этого человека с ироничными вопросами и краткими ответами. Его желание сойтись с ним наталкивалось на холодное безразличие, саркастические намеки, обезнадеживающий лаконизм. К несчастью, он не смог удержаться от невинного вопроса, который был для доктора самым невыносимым из всех:

— Как вы думаете, мне еще долго здесь оставаться?

Марша посмотрел на него с едва заметной иронией и словно призвал стены своего кабинета в свидетели глупости этого больного. Тот понял свою ошибку, но было слишком поздно: уже надвигался неумолимый ответ:

— Увы, месье, я не кумская Сивилла и не составляю гороскопов. Не следует путать медицину с гаданиями или магией.

Произнося эти слова, он подталкивал Симона к двери и там, внезапно любезным голосом, задержав руку молодого человека в своей, подобно тем министрам, что считают возможным внушить доверие одним пожатием ладони, сказал:

— Впрочем, ваш случай не так уж плох… Ничего не могу вам обещать, но могу сказать вам, что я не тревожусь…

И тогда, совершая еще больший промах, Симон вспомнил последний вопрос, который хотел ему задать. Разве его парижский врач не делал ему инъекций солей золота? Он собрал все свое мужество и спросил:

— Вы не введете мне немного солей золота?

На этот раз доктор ответил ему измученной улыбкой. Вдоль его бороды пробежала короткая дрожь:

— Я не буду вас напрасно утомлять, месье. Вам не будут вводить ни солей золота, ни солей извести, ни туберкулина, ни креозота, ни морской воды, ни горчицы, даже облученной. Если вы непременно хотите что-нибудь принимать, вам дадут пить дистиллированную воду, по крайней мере, вреда от этого не будет.

За тирадой последовал короткий смешок. Затем он склонился над больным, чуть улыбаясь глазами, и, держа руку на ручке двери, сказал ему шепотом, словно откровенность, предназначавшуюся ему одному:

— Хороший курс лечения, дорогой мой!.. Хороший курс! В этом все!..

VIII

Вечером конец «лечения» всегда отмечался растущей суетой. За несколько минут до этого Симон слышал, как его соседи потягивались на шезлонгах и перекликались из комнаты в комнату. Звонок еще не прозвенел, а они уже принимались ходить, раскрывать шкафы, переставлять стулья, обуваться, чтобы сойти вниз. Во всех концах здания раздавался негромкий, но многозначительный шум. Затем, с первым позвякиванием звонка, по мускулам всех больных разом словно проходил нервный разряд и со всех сторон совершался одновременный прыжок.

Симон ненавидел этот час, удовольствия которого были ему чужды. Обреченный неподвижно лежать в своей комнате, он терпеть не мог хлопанья дверей, шума беготни, переклички, насвистывания, веселья, к которому его не допускали и которое, наталкиваясь на серьезность, где он старался жить, портило ему красоту этой драгоценной минуты, когда природа, прежде чем раствориться в ночи, принимала такой важный вид… Но сосредоточиться было невозможно. Приемники и фонографы принимались изливать в беззащитный воздух расплывчатые мелодии или встряхивать дом буйными джазовыми ритмами, в то время как молодой человек издали следил завистливым взглядом за силуэтами, убегающими на край луга, в золоте вечера. Для остальных тогда, наверное, начиналась полная событий жизнь, восполнявшая все застойные часы дня, в которой они черпали силы, чтобы сразиться с ночью. Но какое событие происходило с Симоном? Отведя глаза от ставшего нематериальным луга, он обращался к комнате и понимал, что ждет. Он ждал чего-то, кого-то. Ему казалось, что пришел Жером. Дверь открывалась. Но это был не он. Это была санитарка, пришедшая забрать поднос. Каждый раз другая. Взгляд Симона проходил сквозь нее, словно она была прозрачной. Все эти женщины казались ему ненастоящими; он не пытался ни узнать их имя, ни удержать; он обращался с ними обходительно, посылал им безымянную улыбку, не задумываясь о том, были ли они хорошенькими. Совсем не были: от них требовали, чтобы они были уродливыми, скорее, чем ловкими, и они справлялись с этой обязанностью так, что нечего было больше желать. Служебные посещения, проходившие бесследно… Симон ждал иного. Он ждал Жерома. Он знал, что его посещение будет коротким, слишком коротким: он знал, что здесь отводится мало времени на все удовольствия, и понятие ограничения жестоко вросло в его существование; оно внушалось ему каждый час ударами гонга или резкими звонками, всегда возвещавшими о конце удовольствий намного раньше, чем о завершении мучений, и, слыша, как они отмечают своими краткими и повелительными возгласами разные фазы дня, Симон думал, что они — символ всех принуждений, какие только возникают в обычной жизни: мир из пустой рамы превратился в стилизованную картину, где все трудности повседневной жизни были замещены знаками. Звонки сестры Сен-Гилэр придавали миру эстетическую ценность и организовывали его, как спектакль. У Симона было ощущение, что его страдание походило на некое произведение искусства.

Но были дни, когда мысль о том, что скоро раздастся звонок окончания короткого вечернего перерыва, вызывала у него мучительное беспокойство. Это случалось, когда ожидание, нараставшее в нем целый день, переходило в тревогу. Он ждал; он убеждал себя, что ждет Жерома; он ждал его так, будто Жером должен был доставить ему какое-то необыкновенное послание, словно он мог успокоить его, спасти от этой трясины, из которой ему каждый вечер приходилось выкарабкиваться. Ибо своих мыслей ему больше не было достаточно: в этот час они становились ядовитыми, и Симон начинал во всем сомневаться. Он говорил себе, что у чудес нет будущего, что девушки, увиденные возле окошек, очень быстро исчезают и что жизнь сама собой вновь становится по-будничному тусклой. Образ встреченной им девушки тогда снова начинал доставлять ему страдания, и, пребывая в убеждении, что он ее больше не увидит, он желал бы узнать, что ее никогда и не было или что она умерла. Мертвую, он больше не мог бы ее ждать. Он избавился бы от этой надежды, которая вдруг причиняла ему такую боль. Он теперь мог ждать только Жерома, ждать… Но как знать, кто может прийти?.. Часто Симон проводил так долгие минуты, лицом к лицу с этой странной штукой: своим ожиданием… Ему казалось, что он узнает это ожидание!.. Оно никогда его не покидало, это было то, давнее, самое давнее волнение его жизни, вернувшееся к нему после забытья, почерпнутого в работе и легких интрижках, — как старая преданная собака, слепая и роковая: ты думал, что утопил ее, а она вдруг вылезает на берег с влажным взглядом и прилипшей к телу шерстью. В первый раз за много лет Симон столкнулся с этим волнением, этой тревогой, таящейся в глубине любой жизни — своим ожиданием. Если люди изобрели труд, выдумали любовь, думал он, то прежде всего для того, чтобы скрыться от этого пугающего их ожидания и никогда не подвергать себя риску оказаться с ним один на один. Один… Симон снова понимал, что он одинок, и всегда таким был, и именно в этом причина всей его тревоги. Вот что он узнал в Обрыве Арменаз: что он одинок. Да! От этой мысли у него вдруг сдавило горло, им завладела беспросветная тоска, подобная той, которую, должно быть, узнал Адам после сотворения мира, до того, как ему дали жену, — хотя потом, наверное, он узнал еще большую. Эта тоска, должно быть, медленно прорастала в глубине его существа, прикрываясь сверкающим интеллектуальным панцирем, над чьим созданием он работал столько лет и который, сам собой, должен был защищать его от всяческого беспокойства; и вот теперь тоска наконец вышла наружу, как страдание, вобравшее в себя все страдания, сметая все препятствия, которые пытались поставить на ее пути, но, по крайней мере, неся с собой доказательство подлинности и жизни. Ибо если в страдании и есть смысл, то только этот: доказать нам наше собственное существование.

Но это ожидание в нескончаемые вечера зарождалось сначала не в самом Симоне. Оно понемногу, потихоньку возникало в разрозненных предметах вокруг него. Как только был закончен ужин, как только уносили поднос. Именно унесенный поднос и был сигналом. Предметы тогда начинали менять окраску. Стена бледнела. Последний отблеск дня принимался с мнимой правдоподобностью посверкивать на донце стакана, круглой медной ручке. И особенно эта пустота, ах! Огромная пустота комнаты!.. Здесь были предметы, которые в сумерках понемногу заявляли о потребности в странной жизни. Это было зеркало, ужасно голое зеркало, прилипшее к стене, красовавшееся там, словно желая шире раскрыться для отражений, и лишь вызывая этим ужасное ощущение своей ненужности. А кресло! Такое удобное кресло, на которое было так приятно смотреть, но его ручки тоже раскрывали объятия со злой иронией, а слегка наклоненная спинка страстно баюкала невидимку! В самом деле, в этот час у всех вещей были руки, они стремились раскинуться, сжать, схватить вас. Вещи принимались рассказывать о себе, мечтать вслух, неразличимо. Все их ожидания передавались Симону, давили на него, душили. Снаружи, в широком прямоугольнике окна, треугольная вершина Монкабю излучала некое холодное, враждебное свечение; снег, более не ободряемый закатом, гас, становился белым, как вата. Легкие облачка образовывались в долине, терлись о подножие гор, обволакивали их, пока не выныривали вершины, отрезанные от всего, мертвенно-бледные, похожие на привидения…

Затем наступала ночь, и спокойный мир лугов словно тоже ждал, с каждой минутой еще сильнее ждал чего-то более красивого, хорошего, что должно было родиться. Вздрогнув, Симон вдруг замечал подвешенную вверху окна первую звездочку, появившуюся, как знамение в молчаливом просторе и ясности неба.

Тогда из глубины Дома, из глубины коридоров и лестниц, начинали подниматься шаги. Иногда они приближались с густым шумом — приближались, ударялись о стену, как разлетевшаяся морская волна, заставляя дрожать дверь, проходили мимо… Слишком рано: это был не он! Надо было ждать, ждать, тогда как время уходило и соответственно уменьшались шансы его увидеть. Затем раздавался зловещий звонок, и все было кончено. Симон тогда думал о своих прежних бдениях, когда сны слетались, как бабочки, и тут же погибали в круглом луче лампы. Время было твердой материей, в которой не было дыр. Он слышал в соседней столовой оживление конца ужина, которого он поспешил избежать, голос мадемуазель Жюстины, голос г-на Деламбра, объяснявшего его брату дневные операции. Вокруг него были книги; он мог жить среди них, как на острове. Греческие буквы рисовали на белой странице хрупкий пейзаж, орошаемый мелким дождем значков и покрытый узором изящных символов. Было приятно все забыть, от всего отречься, погрузиться в учебу до середины ночи… Воспоминания наплывали; Симон ждал… Он уже не знал, ждет ли он Жерома, или Брюкерса, или Шартье, или кого-то еще. Впрочем, о последних он больше не слышал. Их прощальные рукопожатия были похожи на расставание бригады по окончании работы. Но его-то работа была не окончена, ему вдруг показалось, что его работе еще только предстояло начаться, что его работа не из тех, что вообще заканчиваются: и именно для этой работы он однажды приехал в Обрыв Арменаз по этой извилистой дороге, чьи петли исчезали в тумане… Боже мой, когда же развеется туман?..

Однажды вечером Жером, наконец, пришел. Симон какое-то время смотрел на его хождение взад-вперед, вдруг смущенный тем, что перед ним тот, кого он так долго ждал; а может быть, разочарованный… Жером, не говоря ни слова, подошел к окну и прислонился лицом к стеклу. Симону было знакомо это молчание. Но у него создалось впечатление, что Жером покинул его, бросил ради этой помрачневшей земли, ради этого еще светлого неба, с которого только что скатилось солнце и под которым снег принял мертвенно-бледный вид, всегда сменявший румянец закатов. От этого цвета становилось холодно на душе. Это было похоже на конец буйного праздника, на залитый костер, погасшее полено. Но Симон знал, что скоро эта мертвенная бледность умерится, и снег окрасится некоей бархатистой, ворсистой матовостью и снова начнет жить… Этого ли ждал Жером, прижавшись лбом к стеклу? Но какая разница, что происходит на вершине Монкабю или Большого Массива? Симону не терпелось все рассказать Жерому, своему другу: рассказать о своем ожидании, обо всех тяготивших его вещах, которые Жером наверняка поймет. И вот: теперь, когда Жером здесь, Симону вроде бы и нечего ему сказать. Да, совершенно нечего сказать — ему даже не удавалось вновь испытать своей тревоги. Симон завязал разговор; но всего лишь для того, чтобы поговорить о маленьких событиях своей жизни, консультации, докторе, его секретарше. Жером наконец отошел от окна.

— А, вы познакомились с Минни?

Симон не ожидал, что молодая женщина-призрак, о которой он так рассеянно упомянул, выйдет из своей тени. Почему это Жером говорил ему о Минни?

— С Минни?

— Да, с г-жой Шармед. Молодая женщина из рентгенкабинета… Она обычно почти никогда не остается незамеченной.

Г-жа Шармед… Симон вспомнил мифическое существо, которое ему нравилось воображать проводящим жизнь за ночными занятиями, как одно из тех существ, которым уготовано заточение и вечная девственность. Он улыбнулся.

— Она замужем?

— Вдова.

— Вдова?.. Да ей нет двадцати двух лет!..

— Ей исполнилось двадцать пять два месяца назад, — сказал Жером, сам улыбаясь этому уточнению. — В том, что я сообщаю вам эти сведения, нет моей заслуги: они общеизвестны, а дни рождения Минни отмечаются всем Обрывом Арменаз. Да, двадцать пять лет: и этого достаточно, чтобы все испытать в жизни, выйти замуж, зачать и овдоветь. Наша героиня все это проделала крайне быстро. Она вдова уже три года. Ее ребенок воспитывается в Швейцарии.

— Что же она здесь делает? — спросил Симон, слегка подавленный этим потоком уточнений и разочарованный тем, что его «виденье» одним махом стало так немилосердно земным.

— Г-жа Шармед, — ответил Жером, — одна из бывших больных, для которых выздоровление равнозначно титулу и является родом пожизненной должности. Ее муж был врачом и, наверное, поэтому ей доверили довольно объемную работу «помощника секретаря», которую она выполняет с определенной фантазией и которая позволяет ей укрепить свое здоровье, далеко выходя за пределы, предписанные осторожностью.

— Как это грустно, — шутливо сказал Симон. — Я принял ее за весталку!..

— Тогда отчаивайтесь до конца, так как она вовсе не скорбящая вдова. Вы знаете Крамера — русского? — добавил он тише. — Он очень в нее влюблен. К своему несчастью; так как она безбожно водит его за нос. Я не боюсь вам этого сказать, потому что это тоже общеизвестно. Впрочем, с Минни вообще невозможно быть нескромным.

— Как странно! — заметил Симон через минуту. — А я-то воображал себе Обрыв Арменаз страной без женщин!..

Наверняка он думал теперь не о Минни… Но Жером улыбнулся — улыбкой, обычной для обитателей Обрыва Арменаз, когда говорили о «женщинах»… Конечно, само собой разумелось, что они жили вдали от мужчин, что часы прогулок не совпадали, что ели они отдельно, а если и были интрижки, тайная переписка, свидания украдкой, записки, положенные под тарелки, все вели себя так, будто об этом никто не знал. Когда о женщинах говорили посетителям учреждения, всегда показывали — в углу усадьбы, на западе, — стыдливо спрятанное за кустами премиленькое сооружение, похожее на увеселительную виллу, с опоясывавшим его, словно для защиты, белым заборчиком, на котором не хватало только таблички: «Не влезай, убьет!»… Симон слушал все эти объяснения с сомнением, подобно человеку, живущему несколько месяцев на втором этаже дома и у которого описание его лестницы вызывает такое же удивление, как если бы ему говорили об Океании.

Жером покачал головой.

— Обитатели Обрыва Арменаз, — заключил он, — живут в самых романических условиях в мире.

— Романических? — удивился Симон. Он думал о своей неподвижной жизни, сведенной к смехотворной деятельности. — Если только в неподвижности есть что-то романическое! — воскликнул он со смехом.

Но Жером посерьезнел и Симон понял, слушая его, что разговор, которого они до сих пор так тщательно избегали, наконец состоялся.

— Вы думаете, что мы в этой жизни неподвижны, потому что не двигается тело? — говорил Жером. — Не кажется ли вам, что неподвижность гораздо чаще встречается среди тех, кто шевелится, и они тем более неподвижны, чем больше шевелятся и не оставляют промежутков между своими мыслями и поступками? Много ли вы встречали в вашей жизни людей, — сказал он с внезапным порывом, — которые не то чтобы шевелятся и ходят, а идут вперед, — то есть людей, способных однажды остановиться между двумя поступками, между двумя движениями, двумя жестами; людей, которым хочется остановиться и увидеть — знаете, как дети, которые бегут в поездах к дверцам, чтобы полюбоваться проносящимся мимо пейзажем и то и дело хотели бы остановиться, тогда как родители, взрослые люди, у которых голова полна забот, торопятся приехать, шуршат газетами, играют в бридж или изучают буклеты, в которых претенциозными словами описано то, на что их дети в это время смотрят своими глазами, через дверь! Вы же знаете, Симон, как живут в городах, все время на бегу, вечно в делах, постоянно привязанные к своей конторе. Вы же знаете жизнь этих людей, которые всего лишь мгновение, в поезде метро, принадлежат самим себе и используют это время, чтобы уткнуться в газету!.. Вы же знаете…

Но Симону уже и не нужно было слушать. Из того уголка его памяти, куда он уже давно не заглядывал, вдруг всплыли утренние поездки в автобусах, Сорбонна, а еще дальше, еще глубже уходя в годы, — занятия в лицее, торопливое конспектирование, лица преподавателей, сменявших друг друга весь день, говоривших вам обо всем-всем, заранее отвечавших на все вопросы, которые вам некогда было себе задать: всю эту рутинную жизнь, которой болезнь чудом положила конец. Он снова переживал все это и начинал понимать свою тоску, бурление в нем всего того, что не было высказано и пыталось пробиться из-под этой однообразной и безличной коры заученных понятий!.. Некогда остановиться, некогда жить, говорил Жером. Только здесь… Да, вот, может быть, то, что объясняло его беспокойство. Здесь все останавливалось. Здесь была поляна, выжженная солнцем, где руки людей переставали двигаться и просто лежали вдоль тела! Жизнь обнажалась, жестоко, волшебно выявляя все то, что избыток движений слишком часто скрывает от человеческих глаз. Да, было чудесно, но так страшно видеть ее лишенной покровов привычек и вынужденной быть всего лишь самой собой!.. Разве человек был создан для такого взгляда? Разве этот взгляд не вызывал в нем другую тоску, может быть, ужаснее первой, которой он мог не вынести? Симон обнаружил, что размышляет вслух; он трусливо выступал в защиту привычки.

— Эти поступки, эти дела, которые мы обязываем себя выполнить, — видите ли, все это нам необходимо, чтобы приодеть жизнь и, по возможности, сделать ее невидимой: когда спадает эта одежда, нам невыносимо видеть то, что нам открывается, и если мы не найдем ключ, символ, который нас избавит…

Он резко оборвал себя.

— Мы не можем жить без какой-нибудь хитрости, — закончил он сдавленным голосом.

Но увидел, что Жером ждет от него ответа.

— Какой хитрости?

Симон поколебался.

— Которая состоит в том, чтобы найти достаточный повод для жизни, — сказал он с сожалением, припертый к стене вопросом.

Но едва он так ответил, как под взглядом Жерома его обуял некий стыд.

— И речи не может быть о хитрости, — сказал Жером. — К чему хитрить? — и опередил ответ своего друга: — Нужно обрести не забвение, а сознание.

Сознание… Симон понимал, что Жером только что произнес главное слово; он жадно впитал его в себя. Он чувствовал, что именно за этим явился сюда, так далеко от городов, их комфорта, их надежности, их рутины и потерянного времени, так далеко от того, что люди привыкли считать благодеяниями своей странной цивилизации. Сознание!.. Как мог Симон так долго не знать, за чем приехал на эту гору?

Тем временем наступил вечер. Они замолчали. Жером снова подошел к балкону, но ночь была темна; скоро прозвенит последний звонок. Тогда он понял, что их сегодняшняя беседа дальше не зайдет, и, по своей вечной необходимости опережать события, вернулся к Симону, чтобы, не говоря больше ни слова, откланяться со свойственной ему неожиданностью.

Едва Жером вышел, как в коридоре задребезжал звонок. Этот звук подействовал на Симона, как удар хлыстом. Он пошел взглянуть в окно, но ничего больше не было видно. Он лег, но не мог заснуть. Тогда он погрузился в тягостную дрему. Ему казалось, что он поднимается на гору из крошащейся породы: уцепишься за камень — а он остается в руке, схватишься за другой — он тоже отламывается; кажется, будто вся гора так и развалится, кусок за куском; но нужно подниматься, подниматься; спускаться слишком поздно; если задержаться внизу — подступает пропасть, почва уходит из-под ног… Надо подниматься, во что бы то ни стало, подниматься или, по крайней мере, зацепиться за утес…

Симон провел рукой по лбу. Жером, его друг, пришел. Именно его он и ждал весь вечер. Это был он, и все же… Да, он ждал чего-то еще…

IX

В жизни Симона началась новая эра с того дня, когда доктор Марша наконец позволил ему проходить лечение отдыхом на свежем воздухе — на галерее, протянувшейся перед комнатами, образуя балкон. Можно сказать, жизнь в Обрыве Арменаз была устроена таким образом, что провести день на лечебке, а не в комнате было такой же существенной переменой для больного, как для горожанина уехать из города на дачу. И действительно, еще не покидая узкое пространство, ограниченное красивой балюстрадой из лакированного дерева и продолжая вести существование улитки, Симон теперь с жадной радостью вбирал в себя мельчайшие сигналы, посылаемые ему внешним миром. От одиночества у него словно выросли усики, которыми он исследовал запахи, вкусы, даже тишину. Он чувствовал, что у него появились новые органы. Начиналось возрождение, подобное тому, которое следует за операцией или несчастным случаем.

Лечебки разделялись деревянными перегородками. Весь день они чутко отражали тысячу тонких звуков, выдающих присутствие лежащего человека. С растущей жалостью Симон постоянно слышал слева неизменный глухой и рассыпчатый звук, время от времени раздававшийся в комнате Лау. Он знал этот звук, теперь больше его не боялся. Но звуки, ежедневно доносящиеся с правой лечебки, все больше удивляли его и заставляли строить тысячу нелепых предположений относительно личности ее владельца. В первые часы утра сосед ограничивался робкими, тихими, почти неслышными звуками, однако уже в самой манере, с какой его перо скрипело по бумаге, заключалось нетерпение грядущего взрыва. И действительно, на исходе утра неодолимая сила словно выбрасывала соседа из шезлонга, и тогда начинался настоящий аврал. Он принимался пилить доски, сколачивать ящики с лихорадочностью и яростью, необъяснимыми в этой жизни, где у всех «было время»; затем становилось слышно, как он с шумом расставляет предметы, от столкновения которых дрожала перегородка. После этого журчание воды в умывальнике и мяуканье кранов казались приятными. Происхождение некоторых из этих звуков было таково, что произвести их можно было лишь при помощи материала, выходящего за рамки обыкновенного. Но еще поразительнее было то, что эти звуки, столь различные между собой, следовали друг за другом всегда в одном порядке. Невозможно было беспокоить соседей с большей методичностью. Сама регулярность, с какой подавались эти признаки жизни, без всякого сомнения, делала честь нарушителю спокойствия. Последние удары сопровождались топаньем тапочек, от которого, несмотря на их явно войлочную подошву, сотрясался пол. Наконец, последним шумом — самым последним, завершавшим серию, — был неизменно шум закрываемого шезлонга, с грохотом прислоняемого к стенке. Все, конец. После этой звучной четверти часа тишина казалась такой давящей, что мешала думать. Но, к счастью, полуденный звонок вскоре избавлял от этого неприятного ощущения.

Анонимность соседа начинала Симона раздражать. Все его попытки встретиться с ним оказались тщетны. Таинственный субъект как будто нигде не задерживался вне своей комнаты. В то время, когда все способные передвигаться выходили на улицу и все коридоры были пусты, — например, после полдника, в приятное время, когда яркие просторы луга становились понемногу не такими обжигающими, — Симон слышал, как по лестнице поднимаются нервные, торопливые шаги, приглушенные шлепанцами и, пройдя по коридору, останавливаются у соседней двери. Проходило несколько секунд, во время которых больше ничего не было слышно, затем дверь открывалась, и тотчас звуки, похожие на утренние, начинали раздаваться по ту сторону стены. Затем ставшую бесполезной штору поднимали почти одним махом во всю длину — она издавала металлический крик, не успевавший превратиться в жалобу. Но вскоре воцарялась полуденная тишина, не нарушаемая ничем, кроме хлопанья крыльев и птичьих криков. Только по легкому шороху вдоль перегородки Симон понимал, что его сосед лежал там, совсем рядом с ним, почти на расстоянии вытянутой руки… От этого было не по себе. Симону было неловко от ощущения, что рядом с ним человек, с которым он не знаком, человек, который ни с кем не делится своими мыслями.

Впрочем, у этого человека были друзья; вероятно, даже больше друзей, чем бывает обычно у одного человека. В определенные часы Симон слышал, как дверь открывалась несколько раз подряд и за стеной раздавались оживленные, грубые голоса; затем все умолкало, и тогда, посреди тишины, поднимался глухой, но властный голос. Наверняка это был его голос… Личная жизнь этого человека, должно быть, была довольно богатой, раз он умел поочередно молчать и столь долго говорить.

Несколько раз Симон свешивался над деревянной балюстрадой и отваживался заглянуть в соседнюю лечебку. Но он мог разглядеть лишь небольшую часть, всегда одну и ту же, не открывавшую ему ничего существенного. Те же вещи, что и везде: тот же безличный куб с цементным полом, плетеным шезлонгом и оранжевой шторой. Одновременно он охватывал взглядом длинную, убегающую вдаль, головокружительную линию фасада с выжженными солнцем балконами, вдоль которых шторы ярких цветов колыхались, как языки пламени… Но все увиденное не говорило ему ничего нового о Пондорже, и это имя оставалось единственным, что Симон знал о своем соседе.

Однако вскоре он узнал о нем несколько больше. Когда ему по ошибке вручили письмо, адресованное Пондоржу, Симон ухватился за этот предлог, чтобы удовлетворить свое любопытство. Это было днем. Он постучал в дверь своего соседа, которая походила бы на все двери, если бы не была дверью Пондоржа. Никто не ответил. Симон стоял один в сверкающем коридоре, где все дышало надменным и холодным порядком, где только гладкие стены и навощенный пол словно хотели с нежностью проводить вас к другим таким же гладким стенам, в конце которых окажется каменная лестница, что отведет вас к другому коридору, похожему на этот, с такими же дверями, такими же сияющими проемами окон, той же пустотой и той же тишиной. У дома был нежилой вид. Одно только жило в нем в этот момент, в этой длинной череде коридоров, похожей на чудесную тропинку, открытую дорогу в царство света, в далекую страну счастья. Но в нем не было ничего человеческого: это было горячее, гладкое и золотистое сияние солнца. И сила, с которой оно отбрасывало тень от рам на стену, давала Симону понять, что было лето…

Не получив ответа на первый стук, молодой человек постучал второй раз, сильнее. Но комната оставалась нема. Тогда Симон решил, что может открыть дверь с целью положить записку на стол. Но он весьма удивился, оказавшись перед высоким человеком в одной рубашке, с дикой физиономией, который резко вскочил со стула и шел к нему навстречу.

Симон очутился лицом к лицу с Пондоржем.

Эта минута навечно осталась в его памяти. То, что он увидел, едва можно было назвать лицом. Это было причудливое сочетание мышц и костей, покрытых желтой кожей, натянутой, как клочок ткани поверх грубого скелета. Симон с некоторым страхом смотрел на ввалившиеся глаза, острый хрящ носа, выступающий изгиб подбородка. Но больше всего придавал этой физиономии вид разрушения почти лысый череп, едва начинавший покрываться скуфейкой жесткой щетины. Нет, ни у кого не могло быть более странной, более мрачной физиономии. Она напоминала фотографии Луны в книгах по астрономии: у Пондоржа была физиономия катаклизма. Жили на ней только глаза: горячие карие глаза, чьи зрачки беспрестанно бегали под тяжелыми веками. Но, когда они пересекались со зрачками Симона, тот замечал яркий отсвет огня, горевшего во чреве этого вулкана.

Когда Пондорж понял, чего от него хотят, он одарил пришельца такой широкой улыбкой, какую только могла позволить его неэластичная кожа. Симон увидел, как его тонкие губы поднялись до самого верха десен и обнажили два ряда неожиданно сверкающих зубов; но даже блеск их на этом лице казался мрачным.

— О, — воскликнул Пондорж, хватая конверт, — письмо от жены!.. Вы позволите?.. Да садитесь же!..

Симон поискал глазами, куда бы сесть. Но кресло было сложено в дальнем углу, прижав спинку к сиденью и прикрывшись подушками. К счастью, стул был не разборный и не складной. Он сел на стул.

Симон был поражен видом комнаты. Пондорж сделал свою комнату похожей на себя, аскетической и опустошенной. Он дошел даже до того, что лишил мебель ее обычных аксессуаров. Так, в столе печально зияло отверстие для ящика, тогда как сам ящик занимал под кроватью такое же ненадежное, как и необычное положение. Вдоль стены стояли ящики, доски, инструменты. Пондорж, должно быть, принадлежал к числу тех домоседов, для которых необходимость пилить дерево и бить по шляпкам гвоздей была чем-то непреодолимым, как у других потребность курить… «Маньяк», — подумал Симон… Тем временем Пондорж, закончив читать и аккуратно вкладывая письмо в конверт, говорил ему с искренней и откровенной сердечностью, свойственной людям, не любящим пустых околовсяческих разговоров:

— Мы уже год не виделись, понимаете? Это долго! Затем, без перехода: — Вы тоже женаты?

Симон покачал головой. Женат! Эта мысль его смешила.

— Да, правда, — сказал Пондорж, понимая, что ошибся, — мне сказали, что вы интеллигент. Ну тогда…

Интеллигент… Симон поморщился. Этот Пондорж был неделикатен. Впервые к нему применяли это странное слово, называли его интеллигентом. Что это значит? Впервые также удивлялись тому, что он не женат. Симон явно попал в «другую» среду. Особенно он был смущен объяснением, которое Пондорж так простодушно дал его холостяцкому положению.

— А вы, естественно, считаете, что интеллигенты не женятся?..

Пондорж ни в малейшей степени не казался смущенным вопросом.

— Гм… Эти люди рассуждают, взвешивают за и против. Когда начинаешь рассуждать, в конечном счете всегда отказываешься. Мир сейчас идет наперекосяк, — продолжал он с уверенностью, — потому что слишком много людей рассуждает. По моей теории…

Его понесло. Он говорил «по моей теории», как люди, сделавшие себя сами, для которых каждая идея была личным завоеванием; но чувствовалось, что этими идеями он дорожил, как собственной жизнью, и в его глухом голосе был странный пыл.

Итак, потребовалось выслушать теорию Пондоржа. По ней в мире было две категории людей. Во-первых, отрицательные личности: те, что вечно рассуждают и проводят жизнь, погрязнув в риторике и пустословии. В отношении этих людей Пондорж был категоричен: они бесплодны, даже вредны, и он их ненавидел. Симон смотрел на Пондоржа; никогда в жизни он не видел такого воинственного человека, такого бесстрашного, такого прямодушного борца. Он начинал сам опасаться пыла этого человека, которого в другое время уничтожил бы одной улыбкой, обозвав бескультурным. Но он теперь был не в Сорбонне, не в обществе высших людей, защищенных от вторжения людей невоспитанных и создателей теорий; на этот раз он был в жизни и чувствовал, что все, что исходило от этой жизни, от этого человека перед ним, было чем-то подлинным, что он должен был уважать так же, как изысканную иронию Эльстера или ученые исследования Лареско.

— Ну, а положительные люди? — спросил он, когда Пондорж закончил свою речь.

Пондорж приступил к доказательству второго тезиса. Он состоял в том, что положительные люди — те, кто умеет занимать позицию. Занять позицию: эти слова тоже удивляли Симона. От него никогда не требовали занять позицию. По правде говоря, его научили только одному: рассуждать, как говорил Пондорж, рассуждать на все темы, насколько позволяет кругозор, и избегать всеми средствами, предоставляемыми риторикой тем, кто умеет ими пользоваться, этой высшей ошибки: занимать позицию!..

— Занять позицию, — говорил Пондорж, — это значит играть по правилам, понимаете? Отвечать за последствия…

Правила, последствия — примитивный, варварский язык! Что касается правил, Симон был больше знаком с правилами классической просодии. Что до последствий, то он почти не знал, что это такое; он никогда не сталкивался с последствиями; он знал только просто «следствия» или «последовательности»! Его на мгновение рассмешила серьезность Пондоржа. Подозревал ли Пондорж, какой это дурной вкус в определенном кругу — быть серьезным?..

— Люди что плохо понимают, — говорил Пондорж, — что есть не только правила принуждения; есть еще правила исполнения, правила, помогающие сильнее, лучше жить. Вот моя теория! Положительные люди — ну, это те, для кого правило — само условие и атмосфера свободы, все время большей свободы. Ага, — сказал он, — вдруг бросив на Симона острый взгляд, — мои мнения кажутся вам немного жесткими, не так ли, немного старомодными? Да вот ведь! — воскликнул он, с самым лунным, самым катастрофическим выражением лица, — только когда поставишь свою жизнь против чего-то, можно начать возвышаться над нею…

Решительно, Симон никогда не слышал таких речей. Помимо воли, рвение оратора начинало его захватывать. Он думал, что до сегодняшнего дня по-настоящему не «выставлял свою жизнь» против чего бы то ни было. И мог бы годами жить той жизнью, какой жил до сих пор, стать доктором, преподавать в Высших школах, ни разу не получив приглашения поставить жизнь против чего-то, никогда не познакомившись с Пондоржем… Голос его товарища вдруг стал более серьезным, более доверительным.

Именно поэтому, смотрите: есть такие вещи, как брак, которые для посредственностей — забор, а для остальных трамплин. Дорогой друг, — сказал он почти шутливым тоном, подходя поближе, — я это почувствовал, когда перестал быть холостяком… Но при любом раскладе, поверьте мне, главное — занять позицию. До того вы — отрицательный.

Теперь Симон разглядывал его с большим любопытством. Пондорж перестал говорить нерешительно, отрывисто. Теперь он шел напрямик, пугал своей ясностью, и Симон чуть было не подумал, не разговаривает ли он со святым.

Наступило молчание. Но лед был сломан, и Пондорж вел себя с Симоном так, как со старым знакомым. Он жаловался, что ему нечего читать. В библиотеке в изобилии были только романы. Ему нужно было другое; ему, Пондоржу, требовались серьезные вещи. Не мог ли Симон дать ему почитать какую-нибудь книгу?..

— Знаете, — оправдывался он, — я не ученый… В четырнадцать лет я продавал газеты, в восемнадцать — торговал огнетушителями; в двадцать — был курьером в страховой компании… Вы знаете Тринитэ в Париже? Представляете себе улицу Сен-Лазар?..

Пондорж, уже не умолкая, принялся рассказывать о том, как начинал. Он болтал обо всем этом, шутя, и, слушая его, Симон видел, как перед ним встает простое, трогательное человечество, состоящее из мелких служащих, возвращающихся домой в семь, почти ничего не зарабатывающих, перебивающихся со дня на день, живущих в «меблирашках»: такова была жизнь многих людей, один из которых стоял сейчас перед ним: и он вдруг понял, что любит Пондоржа. А потом в рассказах Пондоржа часто говорилось о «приятелях». Он все время говорил о своих «приятелях». Слушая его, создавалось впечатление, что для него быть чьим-то «приятелем» было настоящей профессией.

— Надоел я вам своими россказнями, а? Я, знаете, красно говорить не могу. Не то чтобы мне не нравилась время от времени хорошо сделанная фраза, нет, просто у нас нет времени. Но это не мешает любить красивые вещи, правда?.. Вот, есть книжонка, которую я бы хотел вам показать. Я там нашел фразу, которая мне в свое время все нутро перевернула, я о ней часто думал, как сюда попал. Потому что, знаете, жить здесь… Видите ли, в жизни моей я наделал ошибок, которые осознал только сейчас. Есть много таких вещей, которые понимаешь, только удалившись от них, а?.. Не надо думать… Нет!.. Я часто думал, когда потел под простынями ночами и температура у меня была больше сорока, я часто думал… Да! О чем бишь я?..

У него был озабоченный вид. Отступление его сбило.

— Иногда память прямо отшибает!..

Симон напомнил ему, о чем шла речь.

— Да! Я часто думал, с того времени, ах! Я хотел бы вам сказать это как следует, чтобы не слишком испортить… Да, вот!.. Видите ли, когда я думаю о восхождении, которое совершаешь, чтобы попасть сюда, по этой петляющей дороге, по которой вы должны были ехать, как мы все, и которая кажется бесконечной, я часто сравниваю это восхождение с подъемом к высшим пределам, который нам предстоит совершить, где прежняя жизнь покажется нам похожей на эти склоны, простирающиеся там, под солнцем, которые можно расшифровать, как письмена, и по которым можно читать лучше, чем по картам!

Фраза рождалась в муках. Симон следил за ее развитием с некоторой тревогой, но она, наконец, упала, спустилась на землю, доставив Симону ощущение красоты, заставившее его посмотреть на Пондоржа с удивлением.

— Была, значит, книжонка, — продолжал Пондорж, вернувшись к своей теме. — Но у меня ее больше нет. Я тогда был в больнице. Со мной был один тип, который мне очень нравился. Ах! Хороший он был приятель… Он читал книгу, немного похожую на требник… Я помню… Он говорил, что она неполная, но какая разница? Слова, что в ней были, все-таки можно было читать… Так вот, в этой книге была одна фраза, которую он мне однажды прочитал, и она у меня застряла здесь, вот… Вот послушайте эту фразу, в ней все сказано! Постойте!.. Бумаги… Я вам ее напишу…

Он взял из бювара лист плохой бумаги и, сев за стол, принялся писать, медленно, тщательно, тем аккуратным почерком, что свойствен маленьким людям:

Я не замечал, что поднимаюсь, Но заметил, что стою выше, Увидев, что госпожа моего сердца стала красивее…

Он протянул бумагу Симону.

— Разве не красиво, скажите? Разве не красиво?

Симон должен был признать, что красиво. Но этот текст не был ему знаком. Он никогда ему не попадался.

— Это стихи?

— Может быть, — сказал Пондорж в замешательстве, — может быть… Конечно, все вместе не очень-то рифмуется, но главное — это смысл, ведь так?..

— А вы помните, откуда это?

— Конечно помню! — сказал Пондорж, поднимая голову, радуясь сообщить что-то тому, кто должен был знать гораздо больше него. — Это из одной комедии. Называется… Постойте!.. «Божественная комедия»… Но вы знаете, это не обычная комедия. — Затем, с внезапно встревоженным видом: — Скажите, они известные, эти стихи?..

Симон ответил ему улыбкой. Он был тронут: мелкий страховой служащий, читающий «Божественную комедию»!

— Ну тогда вот, — продолжил Пондорж совершенно просто: — Если у вас есть еще книги такого рода, то…

Это было озадачивающее требование; оно застало Симона врасплох. Молодой человек подумал о книгах, которые захватил с собой. Это были классические книги, те самые, что он изучал в предыдущие годы для экзаменов, по которым его, так сказать, научили читать: «Искусство поэзии», «Вступительная речь к Энциклопедии», «Бурграфы»… Он почувствовал себя неловко. Буало, Вольтер, Гюго: вот были наши вершины, наши признанные мастера: первые два — сухари, третий — слишком напыщен. Нет, ни один не был «подходящим», как сказал бы Пондорж; ни один не был способен питать человека… Конечно, был Паскаль, были «Провинциалки», эта огненная проза. Но как ввести Пондоржа в курс споров теологов о благодати?.. Впрочем, он обещал ему подумать.

Вернувшись к себе, он принялся искать. Он искал среди всего, что знал, книгу, которая могла бы понравиться Пондоржу. Он перебирал воспоминания, листал записные книжки. Но его расследование оказалось, можно сказать, тщетным. После стольких лет учения в его памяти не сохранилось ни одной книги, которая могла бы доставить столько же радости этому простому человеку, сколько три чудесных строчки Данте, в чьей краткости заключалось столько высокой мудрости…

X

Следующий день был днем «взвешивания». Симон, как было заведено в эти дни, получил позволение покинуть комнату без галстука, присоединился к неряшливой колонне своих товарищей и направился к маленькому зальчику на последнем этаже, посреди которого, как святыня, хранились весы, опутанные цепями с замками и покрытые чехлом. Наверняка эти весы были похожи на все весы такого рода; но когда за их стойками появлялась сестра Сен-Гилэр, священнодействующая тщательно выверенными строгими движениями, становилось ясно, что этот день не похож на другие. С некоторым страхом больные, в то время как сестра требовала тишины, подходили по одному к небольшой платформе, где их тела должны были поведать правду об их поведении. Цифры, выгравированные на медной перекладине, вдоль которой сестра Сен-Гилэр, водрузив очки на кончик носа, передвигала колечко, глядели на вас иронично и, казалось, предлагали вам себя лишь для того, чтобы лучше отказать впоследствии. Выстроившись вдоль перекладины с неким вызывающим кокетством, они словно говорили вам: «Нет, еще не сегодня; придется зайти еще…» И больной снова клал надежду в карман одновременно с расчерченным листком, на котором в клеточку, предусмотренную на этот случай, была вписана разочаровывающая цифра.

Эти утра взвешивания многим нравились, потому что можно было встретиться и поболтать, ожидая своей очереди, но Симону они были тягостны. Ни один другой час в существовании маленькой общины Арменаза не был более бездуховным, чем этот. Конечно, были великолепные грудные клетки, обложенные безупречными мускулами; но кроме того, что все эти люди толкались в слишком тесном для них помещении, производя неприятное впечатление человеческого стада, слишком чувствовалось, что лишь одна забота преобладает в этом месте, где человека меряли только на фунты, а любая другая мысль подчинялась этому унизительному измерению.

Симон не без меланхолии отнесся к наглядному подтверждению этой мысли в виде появления в проеме двери тех из его товарищей, с которыми он уже был знаком. Ибо он был поражен не только грустным комизмом, какой создает неполностью обнаженное тело, но и тем, что из-за этой незнакомой ему полунаготы каждый из этих людей словно потерял свое лицо: у него оставалась лишь одна голова — голова, бывшая лишь органом или членом, как все остальное. Почти как если бы они потеряли душу.

Пока Симон наблюдал за передвижениями, прибежал Пондорж в странных брюках из белого холста, которые ему когда-то завещал маляр, приходивший реставрировать фасад кухни. Но Симон стоял слишком далёко, чтобы мог говорить с ним, и должен был на время примириться с компанией Массюба, мрачного и сгорбленного, снявшего наконец свой халат в цветочек и раздетым, с изрытой тенью грудью, еще больше похожего на одного из «грешников», падение которых в ад так любят изображать фламандские художники. Симона всегда неприятно поражал вид этого субъекта. Прежде даже, чем он понял, что смотрит на Массюба, в него уже вошел образ сгорбленной спины, неискренних плеч, пронырливого лица, сморщенного от гримас, говорившего о плохо начавшемся отрочестве. Симон с отвращением пожал влажную ладонь, протянутую ему хилой, сильно искривленной рукой… К счастью, попятившаяся цепочка больных, толпившихся за весами, избавила его от этого тягостного соседства, передвинув поближе к человеку, от которого веяло здоровьем, уверенностью и инстинктом господства. Он узнал Крамера, того самого, о котором ему говорил Жером в связи с молоденькой г-жой Шармед. Симон отметил его замечательной величины голову, но не мог понять, производилось ли это впечатление размером собственно головы или великолепным сооружением из пышных волнистых волос, возвышавшимся над ней. Крамер был крепко сбит, полон, гармонично сложен. Его взгляд излучал гордость, внушенную ему всем этим сочетанием. В нем было что-то дикое и горькое. Его толстые и серьезные губы складывались во властное выражение, которому он был обязан прозвищем Великого Бастарда, данного ему наверняка почитателем Ван дер Вейдена, и которое, понятое или нет, имело успех. Симону, уже несколько раз встречавшему Крамера в коридорах, пришлось, как всегда, выслушать его излияния, так как тот, когда не хранил надменного молчания, говорил без умолку, дрожащим голосом, с сильным русским акцентом, точно щебень перекатывался. По правде говоря, Великий Бастард умел говорить только о себе. Но делал он это превосходно. Сын знатного вельможи, — по его словам, бывшего губернатора, — он сохранил от своего воспитания волнующую страсть к эмфазе и поэтическим метафорам. Особенно он якобы страдал от совершенного неумения приспосабливаться к новым условиям. Болезнь не была для него пустяшной преградой, не лишающей надежды вернуться к жизни. Это был полный крах. Симон догадывался, что с потоком проклятий и жалоб Крамер расточал двойное вдохновение неудовлетворенной гордости и бьющей через край несчастной чувственности. Действительно, Крамер охотно говорил о женщинах; он говорил о них как несравненный эгоист, языком, иногда окрашенным мистицизмом, но всегда превосходным. Привыкший к тому, что все ему уступают, этот неотразимый человек с трудом допускал, что его жизнь натолкнулась на препятствие; но он упрямствовал с тем большим упорством, что Минни не бросала его явно, а его гордость не хотела мириться с поражением.

Впрочем, Крамер был не только пылким влюбленным, но и страстным читателем. Ухватившись за Симона, он тотчас принялся говорить с ним вперемежку о Ницше и г-же Шармед, с таким воодушевлением и так вольно путая одно с другим, что удивление Симона от встречи в голове его собеседника этих двух никак не сочетающихся по виду образов скоро уступило место некоему замешательству от невозможности понять, отдавая должное огромной эрудиции, под которой бурлила чрезмерная экзальтация, питает ли Крамер философию страстью или, наоборот, страсть философией.

В руках у русского был свернутый в трубку лист бумаги, из которого он делал страшную тайну и содержавший, по его словам, карандашный портрет «особы, которую он не мог назвать»… Симон подумал, что речь могла идти лишь о той особе, которую он уже столько раз называл. Тогда Крамер принялся объяснять ему на ухо, сильно жестикулируя, что ищет случая увидеться со своей моделью, чтобы добавить последний штрих к своему произведению, и Симон снова задался вопросом, стремится ли Крамер увидеться со своей дамой, чтобы закончить рисунок, или хочет закончить рисунок, чтобы с ней увидеться, но тут приближение человека, которого называли «г-н Лаблаш», невероятно длинно выговаривая слово «господин», заставило нахмурить брови его нового друга, который с достоинством удалился.

Г-н Лаблаш был маленьким человечком, с печальным духом, угловатым телом, с матовой кожей, лицом со встревоженными глазами, постоянно бегающими за стёклами очков в черной черепаховой оправе. Желтоватая кожа лица контрастировала с бледной кожей тела, и даже в тех местах, где кожа обычно являет самые свежие оттенки, у него она была блеклой, и его черты, как и цвет кожи, внушали Симону смутное чувство грусти. Тело, правда, было неплохо сложено: ни толстое, ни высокое, ни худое — среднее тело, наверное, достаточно хорошо приспособленное для жизни, и действительно, случай г-на Лаблаша был совершенно не страшным: «верхний лобит правой доли из самых обыкновенных», как он сам любил повторять. Симон нашел элегантным в устах мелкого нотариуса термин «верхнего лобита» для обозначения вида туберкулеза, который, как и все другие виды, мог привести, через серию более менее разнообразных и более менее коротких фаз, к чахотке и смерти… Однако были все основания верить в счастливое разрешение досадного происшествия, которому Обрыв Арменаз был обязан тем, что среди его обитателей появился такой интересный человек, как маленький нотариус. Именно такое впечатление и сложилось бы у Симона, если бы не эта блеклая и матовая кожа. Он не доверял этой коже. Он не смог бы объяснить, чем вызвано это недоверие, но факт в том, что эта кожа вызывала у него сомнения не только в долголетии маленького нотариуса, но и в значимости и наполненности его жизни. Как странно: даже голый, г-н Лаблаш был словно в трауре…

Тем временем г-н Лаблаш, уже собиравшийся уходить, подошел к Симону с протянутой для пожатия рукой и свойственной ему немного сдавленной улыбкой и сказал:

— Ну что, сударь мой?..

Но, несмотря на побуждающий к отклику и немного отеческий тон этого вопроса, Симон счел, что он не требовал точного ответа. Он пожал протянутую ему руку и спросил:

— А вы?..

Человечек, растерявшись, пошел на попятный, сознаваясь, что потерял двести граммов.

— Но это неважно, — добавил он. — Совершенно неважно.

Однако по этому нервному ответу Симон понял, что маленького нотариуса серьезно занимала потеря, понесенная его особой, и он повторял себе эти слова, чтобы успокоиться. Симон увидел, что, прежде чем выйти, он сделал крюк, чтобы разминуться с Крамером, а тот, не без некоторой злобы, снова предпринял полный достоинства маневр, чтобы с ним не встретиться.

— Они поцапались, — объяснил Симону Жером, оказавшийся с ним рядом. — Крамер ужасно обидчив, они были слишком уж близки с Лаблашем, а потом он порвал с ним с треском по причинам сколь темным, столь и запутанным, как всегда бывает, когда Крамер с кем-нибудь ссорится.

— А он часто ссорится?

— Так же часто, как заводит дружбу до гроба.

Симон задумался и посмотрел на Крамера, с высокомерным видом встряхивавшего своим чубом. От этого жеста выпячивалась его широкая мускулистая грудь, и Симон понял, почему Великий Бастард так презирал больных.

Молодой человек, в свою очередь, поднялся на площадочку весов. Его вес не изменился. Он был разочарован. Вспомнил слова доктора: «Хороший курс лечения, хороший курс…» Эти слова казались ему все более загадочными… Он оделся и вышел, чтобы подождать Жерома. Но за дверью снова нарвался на Массюба, который, согнувшись вдвое, молотил по воздуху тощими руками в неизящном и преувеличенном усилии натянуть свой цветастый халат. Это могло бы быть смешно, но Массюб не смешил. Он вдруг выпрямился, словно его укололи, и вонзил в Симона из-за очков в никелевой оправе тусклый и недоверчивый взгляд, которым он рассматривал всех, словно его окружали одни враги. Он, казалось, всегда был готов отпустить язвительное словцо. Но удовольствовался тем, что спросил у Симона, что нового, с видом мнимой заинтересованности.

— Стационарно, — сказал Симон небрежно.

Массюб засмеялся, или, точнее, издал скрип, заменявший ему смех.

— Это смешно? — спросил озадаченный Симон.

— Ну и физиономия у вас! — выговорил Массюб каркающим голосом. И добавил вульгарным тоном: — Трудно произнести слово «станционарно», а?.. И все же это так и есть! Обрыв Арменаз и есть станция (он говорил «стэнция»), для всех станция!.. Даже запасной пусть!.. Пусть здесь все доведено до совершенства, от картошки до весов, — это все липкое!.. Знаете, мальчик, надо будет вам найти какое-нибудь времяпрэвэждение, если не хотите подохнуть со скуки, — закончил он с двусмысленным видом.

Симону захотелось ответить ему так же бойко, но он почувствовал, что Массюб этим воспользуется, чтобы ударить с другого бока. Так что он удержался и предоставил ему бороться с поясом халата, большие цветы которого заняли свое место на его животе и плечах. Но Симону все меньше и меньше хотелось смеяться. Он испытывал к Массюбу нечто вроде гадливости вперемешку с необъяснимой притягательностью. Можно было думать о нем, что угодно, — Массюб не был заурядным. Помимо того, что тот скрывал под, впрочем, отточенным жаргоном некоторую культуру, Симон чувствовал, что он наделен опасной проницательностью, позволяющей ему в любом случае выбрать самые неприятные для своих собеседников слова. Каждое его слово могло отыскать и поразить самое чувствительное место, и можно было быть уверенным, что он не предоставит другому сообщить вам плохую новость… Массюб, закончив одеваться, остался стоять у входа в коридор и перевел разговор на врачей, о которых говорил в нелицеприятных выражениях. Затем он произнес имя Минни, а за ним назвал еще двух-трех женщин, говоря о них еще грубее. Симон понимал, что Массюб был по призванию вечным критиком и отрицателем, что он был из тех, кто находит удовольствие в разрушении. Этот вывод его опечалил. Он не привык смотреть на людей в этом несколько унизительном для них свете. Он еще верил в талант, честь, медицину, в добродетель многих женщин. Его общая позиция в жизни была до сих пор, в целом, доверительной. Ему не доставило бы радости узнать, что он ошибался, и Симону становилось не по себе в обществе этого насмешника, говорившего громко и обращавшего на себя внимание. Поэтому ему не терпелось, чтобы пришел Жером и избавил его от этого Массюба, все так же стоявшего перед ним, неизвестно зачем, насмехаясь, скользя по всем проходящим нескромным быстрым взглядом. Жером, наконец, вышел, но, к удивлению Симона, едва приостановился и помчался на лестницу. Симон вновь оказался лицом к лицу с Массюбом — застывшим, жестким, злобным, с неподвижным взглядом. Они стояли друг против друга, по-дурацки, сближенные тем, что для одного было удивлением, а для другого — горечью ясновидения. Молчание нарушил Массюб. Он уже изменил выражение лица и вновь перешел на ледяной тон.

— Вы часто с ним видитесь? — спросил он.

— А что? — сказал Симон, снова перейдя в оборону.

— Ничего.

С этими словами Массюб развернулся, и Симон увидел, как он прыжками спускается по лестнице, со своей вечной грелкой, утопая в цветастом халате и шлепая тапочками. Симон тоже спустился и в лестничное окно, выходившее на дорогу, снова заметил Массюба, шедшего выбрасывая ноги, почти шатаясь. По форме его спины было видно, что он перебирает в голове ядовитые мысли.

XI

С балкона, на котором Симон лежал теперь целый день, он разглядывал луг. Еще стояли жаркие дни, когда он смотрел на проходящих друг за другом по тропинкам молодых девушек с цветами в волосах, в платьях, развевающихся вокруг детских колен. В конце луга маленькая буковая роща темнела коричневым пятном. Иногда оттуда появлялись два зонтика, они раскрывались под солнечным светом и передвигались, как большие сверкающие птицы. Симон не задумывался над тем, какие мысли могли витать под этими красивыми крылышками. Это происходило слишком далеко от него. Белый забор, опоясывающий Нанклэр и устанавливающий между двумя лагерями теоретическое, но наглядное препятствие, был ничто в сравнении с той «нравственной стеной», о которой ему говорили друзья и чье существование он допускал, не подозревая о том, что о ней могли говорить лишь ради шутки. Он не испытывал необходимости думать о «женщинах». Только два или три раза он предавался удовольствию воспоминаний. В очертаниях прически, в изгибе тела он искал черты Элен, вспоминал о короткой поверхностной любви, состоявшей из мелких удовлетворений, нескольких всплесков, маленьких страданий и кучи потерянного времени.

Однако по мере того как у Симона расширялся круг знакомых, становилось все труднее не думать о «них». Страна, где они жили, начиналась там, совсем рядом, по ту сторону белого забора, бегущего по краю луга, с двумя параллельными перекладинами, наполовину скрывшимися под травой, уже настолько пострадавшими от непогоды, что то тут, то там они обрушились и валялись на земле, обросшие мхом. Каково же было назначение этого забора? Оно терялось во множестве версий. Самой верной была та, что он должен был дать понять «мужчинам», что отграничивает пространство, где жизнь создана из другой субстанции, привлекательной и ценной, и где пребывают существа, общение с которыми, вероятно, желанно, поскольку запретно.

Но образ, продолжавший жить в Симоне, был никак не связан с теми, что случайно могли возникнуть на этой солнечной тропинке, пересекавшей луг с севера на юг, словно пробор посередине пышной шевелюры. Ему, этому образу, вовсе не нужна была опора в виде тайны. Симон понимал, что встретил, сразу же, то лицо, которое могло полностью заслонить собой все другие лица. Как однажды оплодотворенная клетка закрывается для всякого осаждающего, так и его душа закрылась для любого другого образа, кроме того, что уже владел им. И все же этот образ наполнял его почти столько же страхом, сколько и нежностью. Насколько он пылал желанием встретить девушку в идеальном мире, над которым не довлела бы никакая угроза и где он мог бы бесконечно долго оставаться с нею, будучи любим так же, как любил он сам; настолько чувствовал, что, если бы ему сказали: в такой-то день, в такой-то час она будет ждать его в определенном уголке Дома, он, невзирая на ожидающие его страдания, испытал бы таинственное отторжение, которое одно охраняло ее лучше, чем все ограды.

Поэтому ему не нужно было подстерегать на лугу что-либо иное, кроме неуловимых оттенков дня. Люди, кто бы они ни были, больше уже не могли полностью завладеть его вниманием. Рядом с ними утверждалась действительность, содержавшая в себе все виды опьянения, которые только может доставить жизнь. Чистое небо, долетающий рокот потока, тень, ползущая вверх или вниз по гряде Арменаз, освещая или затеняя ее прекрасные коричневые стены — эти события теперь обладали для него большим значением, чем все другие. Иногда, вслед за туманными днями, утро вдруг разыгрывалось в свете — одно из тех утр, что тише тишины, когда слияние земли с небом не производит ни малейшего шума, из тех, что ведут вас дорогой света к спокойным вершинам, на которые слегка оперлась жизнь. В такие минуты охватывающее его волнение было таким сильным, что словно хотело оттолкнуть всех людей, которые могли бы занять его сердце. Луг шел к нему, тек зеленой рекой, неиссякаемой, усеянной разноцветными точками; эта река поднималась к нему, накатывалась с неким нежным неистовством на прутья балкона, чтобы взглянуть на него — странного хозяина этой комнаты, обитателя этой каюты, одиноко восторгающегося пассажира. И вправду, в мире существовала только эта река. Симон чувствовал, как она живет. В ней был ритм, воля. Симон жадно склонялся над ней и понимал, что уже не вырвется от нее: она хотела владеть им одна, и он не противился ее желанию; она вымыла из его существа всю золу, отягощавшую его, и огромная, чистая радость вздымалась в нем, стискивая его, как тоска…

Если он поднимал голову, то видел вдалеке хребты Монкабю, дрожавшие в синем воздухе, а на его склонах — леса, возвышающиеся маленькими неподвижными кучками. По краям луга бежала узкая дороги, то теряясь за кустом, то вновь появляясь, подальше, карабкаясь на пригорок. Затем она устремлялась прямо к утесам Арменаза с блестевшим на солнце ржавым лбом, а Пондорж говорил, что она вела к скалистым плато, попросту прикрытым травкой, которые называются Опраз. Пондорж со своей обычной, немного школярской точностью все старался его просветить, сообщая ему названия гор, их высоту. Но чего стоили эти слова, эти цифры? Надо было забыть все слова, все названия. Важна была не столько конечная цель этой дороги, сколько ее облик, ее изгибы, даже только ее начало, эта ее манера ринуться навстречу приключениям, с таким смиренным, благородным и обнаженным видом, словно она сделала выбор, заняла свою позицию — да! — и вела к чему-то, что, может быть, не предназначалось для людских глаз. Ах! Как чудесна была земля, как мудра и добра!.. Когда наступал вечер, дорога с застрявшими между камнями букетиками цветов становилась фиолетовой, и Симон испытывал жгучее желание ступить на нее ногой. Ото всего луга поднимался легкий и пьянящий аромат земли и мокрой травы. Длинная полоска маргариток образовывала белое пятно, манящий островок в потемках, как Млечный Путь, пересекающий темное небо. Повсюду вокруг чувствовалось зябкое движение закрывающихся чашечек… Задержавшись взглядом на картине луга, Симон однажды вечером испытал легкий укол знакомого беспокойства — беспокойства, похожего на чувство, будто надо что-то сделать, только вот что, или будто какой-то предмет забыт дома, только вот какой. Но в тот вечер легкая тревога принимала новую форму. Глядя, как на последние видимые уголки луга уже наплывают тени, он вдруг обрел уверенность, что знает этот луг многие годы, с детства, что он всегда на него так смотрел. Он чувствовал, как понемногу Жером, Пондорж отходят от него. Даже лицо, облик той незнакомой девушки куда-то пропадал. В эту минуту не существовало более ничего из того, что дали ему люди. Он чувствовал себя наедине с землей, и от этого огромная нежность наполняла его… Именно эту нежность он надеялся обрести однажды в смерти.

Письмо Шартье застигло его в этом расположении духа, как шум хлопнувшей двери посреди концерта. Как сомнамбулы, разбуженные криком во время прогулки по крыше, увидев пустоту, над которой они до сих пор свободно передвигались, испытывают головокружение, так и он ужаснулся, осознав все то пространство, которое он пересек, не ведая того, с закрытыми глазами, раскрывшимися теперь благодаря письму Шартье. Он, конечно, иногда вспоминал о Шартье или других. Но они казались ему жителями другой планеты, и он более не ожидал получить от них весточки, как не ожидал получить ее от жителей Луны. Письмо Шартье, отправленное из Греции, где он с Минюссом был в круизе, затерялось в дороге и пришло с двухмесячным опозданием, от чего казалось еще более необычным, почти непостижимым происшествием. Среди множества содержащихся в нем намеков, касавшихся того мира, из которого Симона так грубо вырвали, оно сообщало ему точные новости по вопросу, о котором он до сих пор пренебрег осведомиться, — возможно, чтобы не причинить себе боль. В письме, в самом деле, сообщалось, что Брюкерс сдал экзамен с первым результатом, Эльстер — со вторым (что было для него настоящим провалом), Шартье — с восемнадцатым; что до Минюсса, то он «провалился как нельзя глубже». «Его фокейское происхождение, — довольно жестоко писал Шартье, — похоже, не принесло ему блестящей оценки ни за перевод на греческий, ни даже за две латинские письменные работы: 0,75, 3,50 и 5,25 — как ценники в универмаге…»

Симон не спеша сложил письмо. Он порадовался, что эти новости дошли до него тогда, когда уже не могли причинить ему сильной боли. Он подумал, что несколькими неделями раньше они нанесли бы ему настоящую рану и что слава Брюкерса непременно превратила бы его ночи в кошмар. Он вспоминал такого привлекательного Шартье; такого смешного Минюсса; такого несгибаемого Брюкерса… Всех этих людей теперь, казалось ему, отделяли от него годы: он больше не мог себе представить, что это когда-то было его жизнью. Он прошел через эти три месяца, как через реку, из которой вышел нагим.

Впрочем, не произошло ни одного значительного происшествия: ничего, что можно было бы занести в записную книжку, чем можно заполнить страницу дневника. Письма, которые он каждую неделю писал своему отцу, были, скорее, унылыми; и ему было странно узнавать, что дела «Торгового дома Деламбр» все так же хороши, а непрерывная деятельность его брата начинала давать блестящие результаты в отношении клиентуры. Там жизнь была до краев полна событиями: но происходило ли в жизни, которую вели здесь, хоть что-нибудь, достойное этого слова? Нет. Его отец улыбнулся бы подобной претензии. Эльстер тем более… Ничего не произошло, ничего. И все же он стал другим человеком.

Симон постарался написать Шартье дружеское, не очень серьезное письмо, на которое тут же получил ответ, на этот раз из Парижа. Они написали так друг другу два или три раза. Но, хотя их письма еще чередовались, они едва отвечали друг на друга. Шартье не знал Обрыва Арменаз, и Симон не мог сдержать легкой улыбки, читая фразы типа такой: «Я не совсем понимаю, что ты называешь притягательностью этих бесплодных мест. Я спрашиваю себя, не идешь ли ты против своей природы. Ты говоришь, что будто понемногу достигаешь бедности, которую называешь отрадной. Отрада бедности — это не похоже на тебя, мой дорогой Деламбр! Впрочем, я начинаю думать, что отношусь к тем вещам, что отвергает твой новый идеал. Ты думаешь, что получишь много подлинного удовлетворения от этой новой манеры чувствовать, но эта бедность — разве она не всего лишь засуха…»

Симон знал, что не ответит на эти немного встревоженные вопросы. Очарование, которое ему внушала царившая вокруг природа, было невозможно передать на расстоянии. «Меня удивляет, — ответил он, — что ты среди тех, кто под тем предлогом, что сами не движутся, запрещают другим идти вперед…» Ведь все именно так, наши друзья никогда не допускают, что мы можем измениться, стать «другими»… Но он передумал и убрал письмо в ящик, с легкой складкой презрения, а может быть, грусти, в уголках губ.

В тот же день он получил письмо от г-на Деламбра. Отец беспокоился и хотел знать, когда он сможет вернуться; для него время начинало тянуться, тогда как для Симона оно теперь летело. Это тоже было печально; Симон подумал, что отныне с ним могут происходить только печальные вещи. Вырвалась ли у него какая-нибудь неосторожная фраза? Как бы то ни было, г-н Деламбр считал нужным настойчиво призвать его к чувству «реальности»: «Не забывай, — заканчивал он, — что главная цель, к которой надо стремиться в твоем Обрыве Арменаз, — это выйти из него…»

Симон получил еще и другие письма. Когда они не жалели его, то резко напоминали о существовании пресловутой «реальности» — существовании городов, стадной жизни, его амбициях, его заботах. Ему не позволяли «забыть», как бы оспаривая его право уехать «в другое место», возвыситься, измениться, иметь собственную жизнь, проявлять свою силу… Но все эти письма словно пересекли океан, прошли сквозь века, и, как письма Шартье, несмотря на то, что были отправлены недавно, рассыпались в пыль в его руках…

Разбирая их через некоторое время, Симон случайно нашел в ящике столика ответ, который он начал писать Шартье и не закончил. Ему захотелось сделать новое усилие и дописать письмо. Подходил к концу ясный день, и солнце спускалось к краю луга, за сплетенные верхушки буков. Первые фразы письма, обрывающиеся помарками, походили на черновик. Они довольно неловко пытались воссоздать картину жизни в Обрыве Арменаз, «искусственной жизни, — писал Симон, — настолько же, как и глубокой». Но он не мог подыскать ничего лучше этих абстрактных слов. Может быть, ему следовало бы сказать о дисциплине и о странной чарующей власти, которую она начинала на него оказывать? Или о… Он посмотрел прямо перед собой, сквозь прутья балкона, и увидел горячий луг, как тело, распростертое в сиянии завершающегося дня. Луг мирно, медленно дышал, как удовлетворенный человек, и солнце катилось по нему, радуя цветы, животных, саму землю, и в мире, во всей вселенной были только эти два существа, пришедшие навстречу друг другу, это величественное соединение, этот луг и эта звезда, слившиеся в одно и испускающие аромат любви, сверхчеловеческий призыв к счастью… Симон перечитал написанное: «Если ты не жил в этих местах, если ты не дышал самим дыханием этой земли, если ты однажды не испытал чувство, что твоя жизнь понемногу идет к облегчению, к простоте, которая… знаешь, как когда открываешь окошечко вверху очень тихой и очень темной комнаты и вдруг слышишь звук неба…»

Он остановился на этой фразе. Ему больше нечего было сказать, ибо вне этого не было ничего; у него возникло ощущение, — немного тревожное, но довольно приятное, — что он отказывался от драгоценного умения ясно мыслить, которое его всегда учили уважать как настоящее достояние французов. Может быть, он перестал быть французом? Может быть, он перестал существовать?.. «Он посмеется надо мной», — подумал Симон. Он взял письмо и разорвал его сверху донизу. Правда, к чему пытаться убедить? Ему было все равно, одобряет его Шартье или нет.

Но ведь речь шла о Шартье! Глядя на луг, он вдруг увидел, что на опушке леса возникла человеческая фигура. В конце узкой тропинки, терявшейся под таинственными сводами буков, появился тонкий силуэт. Фигурка двигалась медленно, и Симон издалека различал легкое покачивание платья посреди высоких трав. Те буйствовали вовсю; они были подвижны, шелковисты, бойки; при ходьбе они оплетали вам ноги и даже ласкали руки… Тем временем девушка подошла ближе и была почти у стен Дома — там, где начиналась дорога в Нанклэр. Но солнце, висевшее над лесом, из которого она вышла, пронизывало ее, как прозрачную материю, оставляя от нее лишь сияющий контур, выдававший ее присутствие: можно было подумать, это дух, покинувший свою оболочку. Она на мгновение приостановилась, оглянулась, потом пошла дальше. Когда она подходила к углу Дома, девушка оказалась в тени березы и на секунду обрела материальность. Симон увидел маленькое личико под водопадом волос…

Сомнений быть не могло, второй раз он видел это лицо… Внезапно он вновь пережил свое первое потрясение, вспомнил залитую солнцем комнату, растение с извилистыми стеблями, молодую девушку. Он встал, вышел в коридор, взглянул в окно на дорогу в Нанклэр, продолжавшуюся за Домом; но там никого больше не было. Он вернулся в комнату, на свое место на балконе, и тут только заметил своего соседа Лау, который стоял, прислонясь боком к перегородке… На мгновение Симон подумал, что это сон. Как это Лау, вход к которому был строго-настрого заказан, стоял там, на солнце? Сколько времени стоял он так у перегородки? С ума он сошел?.. Его лицо было бледно, хилая фигура вырисовывалась на фоне неба. Симон подошел к перегородке и мягко заговорил с ним, пытаясь убедить вернуться в комнату. Но вместо того, чтобы уйти, Лау сделал знак рукой, подзывая его поближе. Он словно хотел что-то сказать; его губа дрожала; он взялся рукой за горло… Симон вспомнил, как Лау заговорил с ним в первый раз: он почти испугался услышать его голос. Он снова, очень мягко, стал уговаривать его молчать. Лау кивнул, печально, с неопределенной, несчастной улыбкой. Он собирался начать фразу, но, наверное, понял, что не сможет ее закончить, так как тотчас остановился; может быть и потому, что считал ее напрасной? Симон смог уловить только одно имя, произнесенное этим бесцветным голосом, который было так больно слушать; и как если бы Лау считал, что его собеседник знал достаточно, чтобы понять его, как если бы то, что он произнес это имя, было совершенно простым и естественным делом, их условным знаком, он, посмотрев еще раз на Симона, бесшумно исчез.

Симон весь вечер думал об этой необычной сцене. С приближением дремоты она скоро стала похожей на сон… Но не один только мертвый голос Лау шептал имя Ариадны — это был голос всех, кто окружал Симона и жил от него в нескольких шагах, в комнатах, совершенно похожих на его собственную. Это имя доносилось из каждой комнаты, из каждого кубического ящика, пристроенного к фасаду: Ариадна… Симон хотел бы пойти проведать Лау, к которому его вдруг толкнуло неясное движение симпатии. Но надпись на двери по-прежнему запрещала посещения, и он знал, что сестра Сен-Гилэр не замедлит вмешаться. Впрочем, единственное слово, произнесенное Лау, смутило его. Это слово что-то меняло в его жизни. Он чувствовал, что больше не был наедине с Ариадной: теперь, когда у девушки появилось имя, он чувствовал, что время их уединенности кончилось. Отныне каждый раз, когда Ариадна пройдет по лугу, он будет знать, что Лау здесь, он будет видеть это длинное худое тело, опершееся на перегородку. И не только Лау, но и остальных. Засыпая, он будто видел их всех — стоящими у окон, у деревянных перегородок, глядящими на нее. Она шла через луг наискосок, медленной походкой, с пылающими на солнце волосами — и Симону снилось, что земля была теперь всего лишь огромным лугом, из глубины которого шла девушка…

Теперь перед его глазами создавалось некое мифическое лицо: он был не единственным его автором, это лицо возникло не из его снов, а из всех разрозненных грез вокруг него, и разрушило предшествующий ему образ. Это лицо присутствовало в словах Жерома, Массюба, по-прежнему злонамеренного и саркастического; оно складывалось из мельчайших частиц, отрывавшихся от него самого, чтобы объединиться в глубине калейдоскопа, где каждый день что-нибудь менялось, но главные черты оставались неизменными и постоянно были готовы появиться. Симон уже и не сознавал, что служит убежищем этому лицу; он просто вбирал исходящее от него излучение. Эти лучи не были жесткими. Они завладевали минутами и заставляли их течь незаметно. Они заполняли пустоту, которая не ощущалась до их появления. Симон не думал о девушке: он всего лишь получал этот ежедневный дар, проистекающий из невидимого, но равномерного и неиссякаемого источника. Иногда это был робкий, далекий намек, наполнявший тем не менее эфир новой драгоценной волной. Не услышать его было невозможно. Но этот намек звучал не только в высказанных словах: он заключался и в той форме, которую принимали поступки других. Они составляли нечто вроде негатива, который нужно было проявить; в них были сглаженные углы, пробелы, пустоты, содержавшие в себе призыв. Это был Жером, приходивший позже, чем обещал, или уходивший сразу после прихода, вдруг вспомнив о «кое-каких делах» — о покупке марок, посещении товарища… Симону было неловко видеть, как он прибегает к этим школьным уловкам; он понимал, что Жером приходит к нему, уже готовый уйти, с блеском в глазах, как у человека, которым властвует желание…

Часто Жером поднимался к нему, садился в кресло, доставал трубку. Но ничего не говорил. Симон спрашивал у него, что нового; тот отвечал с притворным легкомыслием, силясь скрыть свою нервозность, нарочно говоря о другом. Он сыграл партию в шахматы, начал акварель, прочитал книгу. Симону приходилось вытягивать из него слова. У него было впечатление, что у Жерома не все ладно; он ждал от него откровения, но напрасно. Жером упорно возвращался к слишком общим темам, не оставляя никакой возможности навести разговор на маленькую, но исполненную значения картину, на которой было одновременно столько волос, столько солнца и столько тьмы. Или же, как это случалось с ним все чаще и чаще, Жером молчал. И Симон, по направлению его взглядов, по нетерпению, сквозившему в каком-нибудь жесте, понимал, что Жером уже сбежал из его комнаты, и мысли его далеко. Но о чем он грезил?.. Иногда Симону казалось, что он угадывает в нем тоску, похожую на свою: то особенное смятение, вызываемое чувством, что ты что-то упустил, желанием быть где-то в другом месте и одновременно страхом там оказаться…

Но ничто из того, что Симон мог узнать по поводу Ариадны, как будто не могло повредить ее красоте, странности ее первых появлений. Все словно сговорились видеть девушку только в одном месте: ни в коридорах Дома, ни на киносеансах, а в маленькой часовне, коленопреклоненной у каменной кропильницы, в тени которой ее тело скрывалось наполовину. Она была там, и ни один входящий не мог не увидеть склоненную голову и копну волос, которая, появляясь из тени, рассекала тьму, как луч света. Часто, когда ее подружки выходили из часовни, повинуясь увещеваниям сестры Сен-Гилэр, торопившейся закрыть дверь, — ибо эта добрая и незаменимая слуга Божия во всех его проявлениях занималась как лабораториями, так и ризницами, — Ариадна еще оставалась там, не двигаясь, спрятав лицо за обнаженными руками, и только эта простертая фигура могла поколебать воинственное усердие сестры, в удивлении останавливавшейся перед этим необъяснимым явлением: Ариадной — не слышавшей, не видевшей, не молившейся, Ариадной, не ведавшей ни о чем и словно не бывшей там так же, как все остальные. Девушка открывала лицо только тогда, когда все уходили. Единственное, что в ней было доступно для чужих глаз — это волны волос, похожие на светлый источник. И тем не менее она, казалось, жила более полной жизнью, чем другие женщины. Бесформенная, растворившаяся во мраке фигура, о которой ничего не было известно, занимавшая свое место словно по праву и которую сама сестра Сен-Гилэр не смела поторопить, — что бы случилось, если бы однажды ее вдруг не оказалось на месте? Никто не знал. Это была всего лишь женщина, меньше, чем женщина: молодая девушка, то есть неописуемое существо, несформировавшаяся форма, лишенная тела, может быть, ангел, может быть, чудовище, находившаяся неизвестно сколько времени на этом месте, где ее будто всегда видели — существо, бывшее ничем, существо, у которого хорошо знакомы были лишь эти сказочные струящиеся волосы, и о котором можно было бы сказать себе в утешение, что оно состоит лишь из линий, четко очерчивающих тело молодой девушки… Но нельзя было ничего сказать, и нечего было сказать об Ариадне. Можно было только отметить, что она была здесь… Но у нее была собственная манера быть здесь; она была здесь всеми силами, с настолько необычными очевидностью и властностью, что не могла бы найти более надежного способа дать о себе знать, чем это сияние в тени…

Симон ничего не спрашивал, никогда. Он предоставлял этому образу создаваться, так сказать, вне его; ему не было нужды до того, был ли этот образ реальным или нет: Обрыв Арменаз казался ему краем, где все грезили с открытыми глазами. Он забавлялся, видя, как чередуются перед его глазами самые противоречивые мечты самых непохожих друг на друга людей, словно в барометре с человечками, один из которых выходит с зонтиком, когда другой возвращается в шляпе… Но после Лау, после Шейлюса он встречал Пондоржа и вдруг забывал все ради этого человека, говорившего о неизбывных катаклизмах и ударах судьбы, которых он уже избежал. «Надо всегда быть готовым!» — говорил он. Это была его теория. Уже шесть месяцев Пондорж, среди своих ящичков, аккуратно сложенных вдоль стены, жил мыслью о путешествии. Шесть месяцев он был готов. Готов, словно ждал приказа, который нужно исполнить без промедления. В его глазах горел странный, немного жесткий огонь. Симон уступал убежденности этого взгляда. Он знал, что Пондорж вскоре захочет кое-что ему сказать.

XII

Каждый день ночь наступала немного раньше. Каждый день Симон подстерегал с неким беспокойством удивительный миг, когда солнце, достигнув конца огромной кривой, которую оно выписывало в небе, наконец соприкасалось с землей и почти тотчас же скрывалось за скалистой завесой, закрывавшей долину. Так дни потихонечку стирались, оставляя на земле длинную золотистую бахрому. Симон с беспокойством видел, как вытягивается ночь. Он понимал, что лето протекло вдали от него, что это непоправимо и что это лето никогда больше не вернется.

В маленьком обществе Обрыва Арменаз произошли тогда некоторые перемены. Отъезды стали довольно многочисленны. Несколько больных, вероятно, должным образом понявших смысл, вложенный в магические слова доктора — «хороший курс лечения» — смогли вновь сесть в красивый синий автобус, привезший их сюда, чьи рулады, приближаясь через лес и отмечая каждый поворот дороги, долетали до Симона в его комнате и напоминали постоянно провозглашаемый ими призыв освободиться от всяческого слишком человеческого чувства и искать свою дорогу в высших сферах. Он в смятении следил за крещендо этих нот, возносившихся от опушки к опушке и каждый раз звеневших в воздухе громче и дольше. Каждая взятая нота словно хотела отодвинуть от себя ели, скалы, загораживавшие ей дорогу, и подниматься все прямо, чтобы в конечном счете несколько раз издать свой клич у пустынных мест и голых скал Обрыва Арменаз. Позднее, когда автобус спускался, те же возгласы еще сопровождали вялую добычу, которую он возвращал прежней жизни. Но, несмотря на веселые клики, которыми сопровождался каждый отъезд, Симон думал, что это Минотавр являлся за своей данью, и, может быть, не следовало завидовать судьбе небогатой добычи, увозимой посреди радостных возгласов, к запутанному лабиринту городов.

Именно в этот момент, так как состояние Симона улучшалось, ему было позволено спускаться в столовую. Однако поначалу он не испытал ожидаемого от этого удовольствия.

Столовая была этаким просторным нефом, великолепно освещенным чередой оконных проемов с круглыми арками, сквозь которые были видны горы. Но, несмотря на эту благородную архитектуру, первое впечатление, скорее, разочаровало молодого человека: он словно попал на ярмарку. В первые дни он понапрасну надсаживал горло: его голос тонул в шумном рокоте мужских голосов. Он никого вокруг не узнавал.

Но столовая была еще одним из тех мест в Доме, где связи множатся быстрее всего. Симон вскоре увидел, как вокруг него завязываются те ценные нити, которые, как бы вплетая его жизнь в общее существование, прививали ему вкус к этой коммуне средних, серьезных и непримечательных людей, уже становившихся ему близкими. Это сделало его снисходительным по отношению к тому, что сперва было для него столь тягостным. Он понимал, что столовая играла в Обрыве Арменаз роль, важность которой сначала ускользнула от него: она возвращала людей в детство. Когда атмосфера днем была слишком напряженной, именно там всегда и происходил взрыв. Достаточно было любого предлога. Симон смог убедиться в этом в первый раз, когда опоздал к обеду. Едва он ступил на порог, как поднялась настоящая буря. Напуганный неожиданно привлеченным вниманием к своей персоне, он поспешил сесть на место, но увы! — его стул исчез, унесенный как хрупкий обломок на волнах бушующего океана. Когда все увидели, что он не может сесть, шум лишь удвоился, в считанные минуты перейдя в беснование. Это был долгий крик, переходивший с одной ноты на другую, целый импровизированный гимн, напевное заклинание, которым эта человеческая масса мстила за часы молчания, болезни, смерти. Стоя посреди этой бури, Симон ошеломленно глядел, как волнуется перед его глазами это море голов, эта толпа сидящих за столами и жестикулирующих людей, над которыми летали графины и взмывали к потолку, как фейерверк, плетеные подставки под тарелки. Он не знал, как себя держать, и уже несколько голосов начинали требовать речи, когда внезапно митингующие отвернулись от него и выбрали другого героя. Дело в том, что на другом конце зала в ярком свете появился Сен-Жельес — высокий, прямой, выпятивший грудь под желтым пуловером, сияющим, как солнце. Вдруг наступила тишина, посреди которой раздался громкий голос:

— Слово предоставляется Сен-Жельесу!

Повеление было таким непреклонным, что тот, кому оно было адресовано, не смог бы от него уклониться, не вызвав еще большего гула неодобрения. Сен-Жельес, с просиявшей физиономией, сделал знак, что будет говорить.

— Дорогие мои товарищи!..

Все умолкли. Сто пар глаз уставились на оратора. Даже самые строптивые, заинтригованные, оборачивались к нему, ожидая, что он скажет.

— Дорогие мои товарищи, обычно ораторы берут слово за десертом. Красноречию необходимо питаться! (Смех.) Однако я с отрадой отмечаю, что общий жизненный потенциал, накопленный в этих стенах, с каждым днем только растет. (Молодец, хорошо, браво!) Великолепный всплеск жизни, на который я наткнулся, придя сюда, — это движение всех возвышенных толп, которые, начиная со зрителей римских цирков до посетителей фламандских ярмарок, издавали вопли на памяти человечества! (Браво, браво!.. Шум ножей, ударяющихся о стаканы.) Позвольте сказать вам, господа: вы составляете на планете группу, за жизнью которой интересно наблюдать. Больше, чем группу! Вы — Толпа! И как все толпы, когда у вас есть хлеб, вы требуете зрелищ, вы хотите речей… (Да! Да!..) Но, как я вам только что напомнил, вы заставляете выступать непообедавших ораторов. Итак, позвольте мне, не желая прослыть наглецом, напомнить вам фразу, выражающую всю мудрость древних. Prius vivere, deinde philosophari. Что по-французски означает: «Сначала надо поесть, а потом трепаться!..» (Хорошо… Хорошо!.. Еще!.. Еще!..) Я слышу, говорят: «Еще!» Я знаю, что слушать латынь приятно, и это успокаивает. Но вы знаете, как и я, что за нами следят глаза в темноте, вы знаете, что в любой момент, находимся ли мы одни в комнатах или мирно собираемся вместе, как сейчас, чтобы утолить законный голод, — на нас взирает полвека рабства! Я назвал ту, что, занимаясь тысячей ежедневных забот и труся по коридорам, чтобы собрать пробирки и раздать флаконы, направляет на нас неисчислимый взгляд ее многогранных глаз!

Едва он произнес эти слова, посреди радостных воплей, вызванных его разглагольствованиями, как в самой глубине зала на петлях повернулась дверь, и куцая старушечья, хорошо известная фигурка появилась на пороге. Тотчас, как по волшебству, воцарилась тишина. Все уселись, Сен-Жельес занял свое место, и столовая приняла безупречный вид…

Это неброское, но действенное явление оборвало галдеж… С Симоном в этот день за столом были, помимо Жерома, майор Ломбардо и его неразлучный друг г-н Лаблаш. Приходилось выслушивать его жалобы на шум и на лапшу: последняя, по его мнению, была слишком разваренной, а первый — слишком сильным… На другом конце стола находился Массюб, присоединившийся к ним в силу таинственного автоматизма, побуждавшего его всегда быть там, где его не желали видеть, и евший молча, округлив спину и уткнувшись носом в тарелку.

Маленький нотариус, не прекращая, жаловался.

— Этот шум!.. — вздыхал он, промокая влажный от пота лоб. — Какая бессмыслица!..

— Это интересно, — решился возразить Симон. — Сплоченность.

— Вы правы, — поддержал Жером. — Можно подумать, что это одно сознание.

— Вы называете это сознанием? — так и подскочил г-н Лаблаш, не находивший, что Жером придает этому слову тот же смысл, которому его учили в классе философии. — Соберите вместе грузчиков — они произведут вам еще больше шума!

— Правильно, — сказал майор Ломбардо, вытирая вилку хлебным мякишем, — что они еще могут, кроме как кричать?

— Во всем этом, я уверен, — вступил Жером, — есть более тонкие намерения, чем это кажется, и они излагаются этим огрубленным способом, потому что до сих пор не найдено лучшего средства для их выражения. Но эти намерения существуют, клянусь вам, им нужно только появиться на свет; достаточно им найти… ну не знаю, путеводную нить, как они проявятся в более ясном, более развитом сознании…

— Мы такая же толпа, как и все, — изрек Массюб, не прекращая жевать. — Сен-Жельес так и сказал. Для толп есть только одна плоскость: наклонная. Вы не выбьете из этой публики больше искр, чем из той, что собирается в субботу вечером на галерке Бобино.

Видя, что его слушают, он поднял голову и, жестоко глядя в глаза г-ну Лаблашу, продолжал:

— А зачем, собственно?.. Нравится им вопить, так они правы. Если б я мог вопить!.. В конце концов, дураком быть хорошо. Только глупость по-настоящему сидит у нас в нутре! Ум, по сути говоря, — самая наносная вещь!..

Симон был немного выбит из колеи этим днем. Подобные проявления были чужды его темпераменту. Однако ему предстояло испытать их еще неоднократно: нигде он не видел более взрывной среды, чем эта столовая для больных. При этом, как только прекращался шум, в конце стола раздавался голос — медленный, замогильный голос Массюба, предававшегося презрительному комментированию всего, что происходило вокруг него; с небрежным видом, красуясь своим жаргоном, он бросал в лицо своим сотрапезникам ряд догматических и сенсационных опровержений. Ум был не подозревающей о себе глупостью, религия — чудовищным надувательством, и вообще общество возмущало его лицемерием во всех областях; он даже утверждал, что оно теперь могло спастись лишь развратом и животной культурой; только в этом он видел шанс победить анемию среднего француза. Официальная мораль, подло своекорыстная, его отталкивала, и он проповедовал обязанность государства взять на себя заботу о матерях-одиночках. Он выставлял на всеобщее обозрение глупость, состоящую в желании увеличить население, поощряя осуждение этих мужественных девушек, часто стоящих больше многих женщин с честной репутацией, как он говорил. С другой стороны, он терпеть не мог американцев, пропагандирующих искусственное оплодотворение. Ему нравилось повторять одну фразу, автора которой он всегда отказывался назвать: «Любовь, — говорил он, — это искусство быть глупыми вдвоем…» Возмущение, вызванное этими словами в союзе Ломбардо — Лаблаш, невероятно его веселило, и он никогда не забывал добавить, что эта мысль принадлежит одному академику. К тому же он умел быть грубым и воспитывал у себя некую изобретательность, состоявшую в том, чтобы говорить о самых обычных жизненных явлениях словами похоти.

Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания — зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…

Симон хотел верить в этот дух. Но он еще охотнее верил в то, что выше духа Сообщества стоит дух Места. Ибо и у этого духа был голос; у него было даже несколько голосов: голос потока и более слабый голос ветра. И у этого духа было лицо, несколько лиц: жесткий и нагой лик екал, столь похожий на лицо Пондоржа; лик цветущего луга, в это время подернувшегося лиловым; и лик лесов, к которому Симон испытывал такую непреодолимую тягу.

Вечером, когда он погасил лампу и позволил ночи, синей и прозрачной, войти к нему в комнату, у Симона возникло впечатление, что все эти лики слились в один, чтобы что-то ему сказать. Они что-то говорили. Они повторяли ему во сне слово, но слово, которого он не слышал, и это бессилие мучило его. Слово — совсем близкое, совсем простое, совершенно четкое, словно обрисованное губами. Слово, которое нельзя было расслышать…

Какое-то время молодой человек позволил оглушить себя этой новой жизни и поддался возбуждению от совместных обедов. Вечером он как можно дольше задерживался у столов, в коридорах, позволяя завладеть собой то одному, то другому, выслушивая за охотничьей историей историю моряка, высвобождаясь из своих снов в бурление внешней жизни. Он возвращался к себе в комнату лишь под угрозой звонка, последний раз пожав эти незнакомые руки, чье тепло он пытался сохранить. Он возвращался к себе с воспаленными глазами, стучащей кровью в висках, пустой и гудящей головой. Наконец однажды вечером ему пришла в голову мысль пойти проведать Лау; и он решил уйти пораньше. Лау! Поднимаясь по лестнице, он вдруг снова вспомнил, как тот стоял на балконе перед залитым солнцем пейзажем и пытался говорить своим мертвым голосом, жестикулировал… С того времени, казалось, прошло сто лет — на самом деле неделя, может быть, две; две недельки пробежали мимо, так что он и не заметил… Пусть ваша жизнь строго ограничена: время захватывает вас в свою молотилку и так трясет, что отшибает память… Симон поднялся по лестнице в совершенном удивлении: никогда она не казалась ему такой короткой. Он тотчас заметил, что таблички, запрещавшей посещать его соседа, на двери больше не было. У него полегчало на душе. Он дробно постучал. Ему ответил ясный голос. Чудо! Лау, бедный шептун, почти немой Лау вновь обрел голос!.. Но Симон, открыв дверь, оказался перед удивленным, не знакомым ему лицом. Он извинился, смутившись, и ушел… Выходя, он наткнулся на сутулую фигуру Массюба, вечно бродящего по коридорам, не устававшего тереться о стены своим поношенным халатом и грелкой, постоянно в поисках сплетен, мельчайших происшествий, в которые можно было бы вмешаться.

— Непонятно, — сказал Симон, — я, должно быть, ошибся дверью. Я шел к Лау…

Массюб воздел руки кверху:

— Лау?… Старина, да его уже давно отсюда вынесли!

— Как это?..

Для ответа Массюб избрал самые отталкивающие слова, которые только мог найти в своем лексиконе.

— А как же!.. Перекинулся!.. Здесь жмуриков не держат!

Симон с трудом скрыл свое волнение. Он почувствовал на себе грязный взгляд Массюба и повернулся спиной, охваченный неприятным ощущением, которое всегда испытывал в присутствии этого саркастического субъекта. Но вечером, когда сестра Сен-Гилэр зашла к нему в комнату в обычный час, он не смог удержаться, чтобы не заговорить с ней.

— Сестра, — решился он, — вы не сказали мне, что Лау…

Но он не закончил фразы. Он догадался по недовольному виду, который приняла сестра, что смерть не допускалась в Обрыве Арменаз, и говорить о ней было неприлично. Он вспомнил едкую фразу, однажды произнесенную Массюбом: «Мертвяки только портят статистику…»

Симон вдруг испытал какое-то отчаяние при мысли, что его сосед умер, а он ничего не знал. Как же тихо это случилось!.. Он понял, что никто не сообщит ему подробностей этой смерти; они все сплотились здесь против нее. Обрыв Арменаз стыдился своих покойников…

Бедняга Лау: на него будто злились… И он словно умирал во второй раз, из-за этого отторжения или этого безразличия, как ненужный свидетель, которого топят с камнем на шее, чтобы он не заговорил.

Эта смерть задела Симона более, чем он думал. Он вспоминал, как не так давно, думая об Ариадне, считал, что все в Обрыве Арменаз должны представлять ее себе одинаково, и ее образ был в нем таким ярким, наверное, только потому, что подпитывался тысячей знаков внимания, тысячей восторгов, похожих на его собственный и несчастного Лау. Но теперь возникла проблема. Что станется с этим образом без Лау? Не потускнеет ли он слегка от этой смерти?.. И особенно Лау — Лау, что он сделал с этим образом, не принадлежавшим ему полностью и так сильно связывавшим его с другими? Как эта совершенно нематериальная связь могла порваться?.. Здесь была тайна. Странная вещь! В тот самый момент, когда Лау исчез, он начал жить в Симоне… И в то же время как он принял в свои мысли этого мертвеца, которого так мало знал и забвение которого должен был возместить, он сказал себе, что должен принять и часть его любви, словно этим мог дать ему лишний шанс выжить.