I

По мере того как больные поправлялись, их переводили в корпуса, расположенные друг над другом на горных склонах за Домом, где был установлен более свободный режим. Таким образом, к концу лета, после осмотра, будто бы удовлетворившего доктора, — насколько можно было судить, удовлетворен он чем-нибудь или нет, — доктор Марша предложил Симону покинуть маленькую бело-зеленую комнату, в которой он пережил столько удивительного, и обосноваться на самом верху луга, в корпусе под названием «Монкабю».

Симон не без грусти отказался от соседства с Пондоржем. Кто теперь окажется рядом с ним? Нужно было столько времени, чтобы завязать дружбу, и зачастую так долго не удавалось даже познакомиться. Но в первый же день он увидел на пороге Крамера, тут же заключившего его в объятия, как старого друга, с излишне бурными проявлениями радости. Это утешило Симона лишь наполовину, однако дало ему понять, что он не все потерял.

Корпус возвышался на востоке участка, на зеленеющем склоне, внизу которого проходила дорога: появляясь из-за еловой завесы, она вела к Дому и заканчивалась в Нанклэре. Это было сооружение скромных размеров, но приятных очертаний: с покатой крышей, покрытой коричневой черепицей, стенами, выбеленными известью до самых балконов, — оно выглядело почти естественно, и болезнь становилась похожей на отпуск. Позади корпуса рос небольшой еловый лес, полуприжатый к гряде, — той самой, что так поразила Симона во время его приезда; она возвышалась на севере, совсем близко, замыкая круг, внутри которого были заключены корпуса Обрыва Арменаз.

Столовая находилась в Доме, и Симон был рад прогулкам, которые ему приходилось совершать несколько раз в день. Выход из «Монкабю» был напротив гряды; чтобы спуститься к Дому, можно было выбирать между двумя тропинками: одна из них бежала вдоль леса до площадки, где стояла часовенка, а другая пересекала луг и оттуда спускалась прямо на дорогу. Из своей комнаты Симон видел на востоке большую черную полосу леса, перечеркивавшую горизонт. Но, располагаясь на возвышенности, «Монкабю» открывал ему нечто совершенно новое: когда Симон поворачивался в сторону, противоположную лесу, он видел, словно в зеркале, ту же черную черту, косо вздернутую к небу, чье движение ввысь всегда поражало его, и которая, поднимаясь из глубины долины, заканчивалась у подножия гряды, обнимавшей Обрыв Арменаз своей гранитной рукой, как мать дитя. Тогда он понимал, что Обрыв Арменаз — всего лишь полянка посреди огромного леса. И с тем большим удовольствием он шагал по той тропинке, что проходила через лес и была усыпана скользкой красной хвоей, зная, что эти деревья были теми же, что и в том лесу, который поднимался справа и слева, единой массой и в едином порыве… Он учился узнавать эти деревья, любить их каждое в отдельности, как людей. Одно росло прямо, другое делилось натрое; там возвышался рдяный ствол, сквозь кору которого сочились слезы, тут другой устремлялся в небо, наверное, уже несколько веков подряд. Они сопровождали Симона, когда он шел к себе в комнату, мысль о них не выходила у него из головы. Поэтому, хотя он и проводил большую часть дня, не видя их, он знал, что в определенный час, вечером, когда он пойдет на ужин, он вновь встретит в особом свете этого часа облитые последними лучами, задрапированные в тяжелые тени высокие ели, чьи алые верхушки исчезали в вышине… Он знал, что именно в этот момент вершины утесов и все небо снова расцветут, приковывая взгляд к золотому огню, еще горящему в вышине, когда земля уже погаснет, будто там, наверху, находится более долговечное прибежище для красоты, словно этот высший праздник дан божеством для утоления потребности в восхищении, живущей в сердцах людей. И тогда Симон будет жить только этой землей, этим лесом, уходящим вдаль почти сверхъестественной прямой поступью, который, немного позже, тихо убаюкает его.

Время, умело размеренное, как бы поделенное на маленькие гладкие комнатки, светлые и удобные для жилья, где скуке негде было свить своей паутины, незаметно скользило вдоль легкого тела больного, лежащего, подставив себя лету, как купальщик волнам. Ощутимы были только переходы от одного часа к другому, но их преодолевали легким прыжком, обернувшись лицом к пейзажу, — так и поглощался день, маленькими кусочками, отличающимися друг от друга, как торт, в котором крем чередуется с тестом. Ибо в течение одного и того же дня ни один час полностью не походил на другой. У каждого был особый вкус, который можно было ощутить лишь назавтра; каждый готовил вас к счастью, отличному от других. Самыми безвкусными, самыми нескончаемыми были два часа, поджидавшие вас, торжественно, зловеще объединившись, сразу после полудня; часы, посвященные полному бездействию, задохнувшиеся под толщей тишины, когда грезы поднимались прямо в неподвижное небо, как дым в безветренную погоду, в душном воздухе. В такие моменты время тянулось, как однообразная масса, не оставляя о себе никаких ощущений. Ничто не шевелилось ни внутри вас, ни вне вас. Сама земля тогда на часок расслаблялась, сникала, полуумирала и становилась похожа на человека, отсыпающегося после попойки. Она подставляла все свое тело жгучему солнцу, плотно приникшему к ней, тогда как на лугу растения и животные, не шевелясь, медленно переваривали пищу.

Но с тех пор как Симон поселился в «Монкабю», в этих послеполуденных часах появилось что-то новое, менявшее их значение и ценность. В течение этих двух часов, совершенно лишенных событий, даже правдоподобности, и протекавших так медленно, в самом месте их стыка, где первый час отделялся от другого и уходил в тень, была исключительная минута, когда в конце залитой солнцем дороги, между алыми гроздьями рябин, выходили из леса, защищая свои ноги от солнца, стройные, тоненькие, надменные, равнодушные — «женщины»… Это были они! Женщины возвращались с ежедневной прогулки, которую совершали через час после мужчин, и можно было следить взглядом, как они шли, обнявшись, маленькими, яркими, гибкими группками, на большом расстоянии одна от другой. Почти у всех были похожие, длинные, волнообразные тела, линии которых гармонично сливались при ходьбе. Они почти тотчас исчезали за еловой завесой, затем вновь появлялись совсем близко, внезапно выросшие, преследуемые солнцем, которое обволакивало их своей сияющей пеленой. Иногда они останавливались, наклонялись к земле перед камнем, травкой, ящерицей, забавлявшими их. Был слышен их визг, намеренно пронзительный, эхом отдававшийся в лесах. Наконец, снова уменьшенные расстоянием, они таяли вдалеке, на противоположном конце дороги, в сиянии земли, в свете, в огне цветов, пока окончательно не растворялись в луговой лощине…

Так появлялась каждый день, позади или впереди своих подруг, обгоняя или отставая от маленькой, подвижной и яркой компании, милая, танцующая и недоступная фигурка Ариадны. Ариадна словно не была связана ни с чем, даже с маленьким кружком подруг вокруг нее. Она будто шла над дорогой, вдоль невидимой аллеи. Она появлялась в конце именно этой аллеи, иной, чем та, по которой шли другие, задевая щекой за маленькие красные грозди рябин, торжествующая, уединенная в своей красоте, невероятно далекая от земли и от всех людей, наделенная силой, исходящей лишь от ее душевной чистоты и сверкающей, как панцирь. Иногда Симону казалось, что он слышит ее голос, ее смех, сливающийся со смехом ее подруг. Но едва она появлялась из-за еловой завесы, едва становилась ясно видна, как она поворачивалась спиной и исчезала, словно повинуясь неведомой силе, ровным, медленным, но необратимым шагом, держась прямо, глядя вверх, смотря на мир со спокойной уверенностью непорочности, словно опровергающей слабость, о которой могли бы дать заподозрить ее хрупкие черты. Каким бы медленным ни был ее шаг, ее появление всегда было кратким, ибо ее уносило к горизонту движением, должно быть, согласованным с движением звезд, не дававшим ей ни замедлить, ни ускорить своих шагов. Увы! В ее роль входило не знать, что за ней следит чей-то взгляд, что кто-то высматривает ее появление на дороге, чтобы потом не отводить от нее глаз, и что, когда она в последний раз исчезает в овраге, а луг вздымается над нею, укрывая ее своим плащом из трав и цветов, свет для кого-то на мгновение меркнет… Единственное, что, должно быть, ускользнуло от строгого закона, — это момент появления. Момент, когда Симон начинал ее ждать, и момент ее появления всегда разделял промежуток. Может быть, если бы появление Ариадны происходило в точное время, не оставляя места для ожидания, неуверенности, легкой тревоги, охватывавшей Симона с первых минут после полудня, оно бы вошло в число вселенских явлений, свершавшихся каждый день на его глазах и неподвластных ему — таких, как ежедневное восхождение солнца по летнему небу. Но это непостоянство было признаком — основным и опасным — человеческого каприза. Появление Ариадны на дороге было явлением, не подпадающим ни под один закон Ньютона; явлением совершенно непредсказуемым, ибо оно зависело от факторов, известных одной Ариадне, которые давали ей возможность верить в свою свободу. Только свобода эта была жестокой. Симон страдал от этого недолгого, но постоянного ожидания, которое не всегда утолялось самим прохождением девушки и, возрастая со временем, в конце концов становилось несоразмерным удовольствию, ради которого возникало. Но он уже не был властен не бодрствовать посреди сна, царящего в этот пустой солнечный час, подстерегая явление, которое могло произойти, а могло и не произойти, но словно принадлежавшее ему по праву, узаконенному самим этим ожиданием.

Были, однако, и дни, когда он наслаждался своим ожиданием в той же мере, в какой страдал от него, говоря себе, что одно оно уже позволяло узнать Ариадну. Он доходил до того, что считал ежедневное томление своим приобретением, маленьким довеском знания, который он черпал в своем желании, а чаще в своем разочаровании, поскольку не мог считать только своим знание, которое он делил со всеми остальными жителями Обрыва Арменаз, — знание склоненного лица Ариадны и маленького пробора, разделяющего ее волосы, которое все, как и он, могли видеть каждое воскресенье, у входа в часовню, при свете лампы. Ее лицо, возникающее из тени, в свечении, золотящем ее волосы, — как он уже был от этого далек! Но Симон не смог бы сказать, ни что заставило его отступить, ни что придавало образу, запечатлевшемуся в его памяти, столь явное превосходство над тем, что принадлежало всем остальным. Он пытался представить себе глаза Ариадны — и страдал от того, что ему это не удается. Он ясно видел ее чистый, слегка выпуклый лоб, ее волосы и красивый разделяющий их пробор; он видел ее щеку, изгиб которой плавно переходил в восхитительные очертания подбородка. Но губы? Глаза?.. Смотрела ли на него когда-нибудь Ариадна? Вправду ли она однажды повернулась к нему лицом? Нет, он напрасно пытался вновь обрести то, что на мгновение ему принадлежало. Он обладал тем же, что и все: маленькой светлой дорожкой в волосах, прямой, как дорога, уходящая в лес и пробивающая узкий просвет между листвой. И все, как и он, должно быть, испытывали это немного томительное чувство, когда Ариадна наклонялась, и эта дорожка, у которой было видно только начало, вдруг открывалась во всю длину — так чисто вычерченная посреди лиан, выросших по ее краям, до того самого места, где она таинственно терялась в пряди, не давшей себя победить… Не испытывали ли они все, как и он, в этот момент, то же немного сумасшедшее счастье, блуждая глазами по этим сумеречным волнам, полуночной зыби… Но это было счастье, кротко умиравшее в минуту своего рождения, едва выйдешь за дверь; это было потерянное, заранее обреченное счастье, которое, однако, могло возродиться с той же легкостью, с той же простотой: и все так хранили в памяти образ маленького сияющего пробора, светлого лучика, разрезавшего мглу волос, как если бы в нем было что-то нематериальное. Симон не мог вспомнить об Ариадне, не увидев тотчас этой роскошной воздушной пряди, даже слишком тяжелой для ее лица, которая словно колыхалась от невидимого дыхания, и этой узкой дорожки, убегавшей куда глаза глядят, похожей на тропинку, уходящую под луной, посреди полей, в неизвестность, теряющуюся, тонущую под травами, овсами, хлебами, лунным светом!.. Понемногу, когда Ариадна склоняла голову, чтобы сосредоточиться, ее лицо медленно исчезало под рассыпающимися волосами, и от нее оставался лишь этот образ склоненной головы, пьющей тень…

Иногда, по воскресеньям, удары колокола, отрывисто звучавшие в утреннем воздухе, навевали ему что-то вроде ностальгии. Он спускался к часовне, на минуту останавливался перед ней на площадке послушать фисгармонию в сопровождении голосов, трогательных в своей старательности и нестройности, и думал, что нет более красивой и хватающей за душу службы, чем та, которую слушаешь у дверей церкви. Затем входил внутрь. Свод был низким, через окно, узкую бойницу, просачивался скупой дневной свет; было почти темно. Но эта темнота вскоре рассеивалась, когда, в нескольких шагах от себя, в тени каменной кропильницы, его глаза, привыкшие к полумраку, начинали различать, под неяркой лампадой, мягкие очертания коленопреклоненной фигуры…

Ариадна была здесь, неподвижная, с лицом, скрытым обнаженными руками, облаченная в тень, так что живым казался лишь тронутый светом поток волос. Знала ли она, что эти вьющиеся волосы, бегущие во все стороны к границам тьмы, перекатывающиеся волнами по ее затылку, — знала ли она, что они безумно опровергают послушную покорность ее позы?.. Она словно не подозревала об этом. Она тихо оставалась там. Он смотрел издалека, как колеблется свет свечей, а вокруг алтаря вздымаются легкие струи ладана. Затем закрывал глаза и чувствовал, как на него снисходит покой, бывший лучше всякого желания…

Этот покой долгое время был единственным, что он знал об Ариадне. Он ни разу не попытался подождать ее, заговорить с ней. Он все еще с удивлением созерцал ту малую ее часть, которой владел, ему нравилось воображать девушку в виде этого хрупкого образа, бурной и сверкающей стихии, на которую только и падал свет, — всезаполняющей чаще волос, похожей на растение, наделенной независимой жизнью, питающееся собственной жизнью и собственной кровью, как рощицы омелы питаются пыльцой друг с друга. Он владел тем, что знали о ней все… Но легкое томление, каждый раз возникающее после полудня, к исходу столь гнетущего часа, — это томление было его собственным, и только его. Это знание принадлежало ему одному. Благодаря ему, Ариадна уже не могла смешаться с другими женщинами, окружавшими ее, — с хорошенькой Минни, тоже проходившей по дороге, или даже с тысячами других, земных женщин, с двумя-тремя из которых он сходился в своей жизни. Она превращалась для него в предмет редкого и дорогого чувства, застигшего его врасплох, как открытие. Обрыв Арменаз обволакивал Ариадну единственно подходящей ей атмосферой — той редкой атмосферой, где человеческие движения представали в своей чистоте, своем первозданном значении, на чьем фоне они выделялись без прикрас, в белом жестком пространстве, созданном досугом. Может быть, человеческая жизнь была там иной: никогда появление женщины, пусть даже прославившейся своей красотой, не могло ожидаться нигде в мире с такой томительной нежностью, как эта, словно восходившая к первому мужчине на земле.

Но в этом непостижимом волнении, заставлявшем Симона в первые послеполуденные часы ждать прохода Ариадны по дороге, как появления первой женщины, как если бы она заключала в себе мир, о котором никакой опыт его жизни не мог дать ему ни малейшего представления, растворялись другие переживания, как волна в волне. Возникал неизбежный вопрос, который он силился отстранить от нее, как опасность, может быть, даже как оскорбление. Что происходило с Ариадной, когда она каждый день исчезала за горизонтом?.. Что происходило с ней, когда она лишалась преимущества жить лишь сияющей кудрявой шевелюрой, возложенной на ее чело, как солнце? Что происходило с ней, когда она вновь становилась самой собой, вынужденной жить всей душой, всем телом?.. Но он отталкивал эти вопросы, считая их детскими: это любопытство казалось ему лишенным благородства; даже смысла! Разве такая женщина могла встретиться иначе, чем при исключительных обстоятельствах, как она являлась ему всегда, — в возвеличенном виде, внушающем любовь? Можно ли было даже желать этого?.. Во что превратилась бы Ариадна, увиденная вблизи, на дороге, с озаренным солнцем лицом, под лучом вопроса, вынужденная отвечать, явить себя иначе, нежели чем через позу, движения и молчание? Во что превратилась бы она, оторванная от неподвижного полумрака часовни, от своей немой беседы с тем растением, от ровной и безразличной поступи по обжигающей дороге, к которой боязливо жались животами ящерицы, — по дороге, уносившей ее сразу же, как она появлялась? Позволительно ли было об этом задумываться? Прилично ли было требовать от нее падения в обыденность, ненужного компрометирования себя сделкой с жизнью?.. Нет, это требование было бы наименее уместным. Симон любил ее за то, что она была вне возможных встреч, дорог, на которых можно столкнуться, слов, которыми можно обменяться. Он чувствовал облегчение, думая, что ему никогда не доведется взять ее за руку, спросить: «Как поживаете?» Он радовался тому, что образ их жизни и самый ее распорядок делали невозможным задавать друг другу подобные вопросы.

Теперь, когда Симон мог выходить, когда он уже не был заключен в Доме, а был избавлен от него, почти того не заметив, он с удивлением принял это счастье, которого ему даже некогда было пожелать, как в снах, когда мы вдруг оказываемся рядом с женщиной, о которой даже не помышляли, и внезапно ощущаем своими губами прикосновение ее губ.

В его жизни это был настоящий переворот. Прогулки длились недолго, но еще никогда несколько минут не бывали такими густо-сочными. Симон удивлялся, что мог когда-то так страстно стремиться к людям: в полдень, один посреди луга, он больше ни в чем не нуждался. Ему было достаточно земли. Земля была вокруг него, облаченная в травы, листву, камни. Ее присутствие заполняло все. Она подходила к нему, словно касалась его рукой. Иногда она делалась ласковой. На огромных просторах, под последними струями тепла, распускались то тут, то там, у самой земли, сиреневые островки из тоненьких чашечек безвременника, в то время как по стене леса, вдоль холмов, пробегали первые язычки осеннего пожара. Симон не спешил домой; он вовсе не торопился вернуться в общую жизнь; луг был квинтэссенцией всего сущего и наполнял его собою. Между сворачивавшей тропинкой, кустом, закрывавшим от него корпуса, и потоком, рокотавшим вдали, Симон испытывал полное счастье. Но нужно будет долго учиться узнавать тот же самый луг, его однообразную поверхность, которая будто бы лишь повторяла сама себя — для этого потребуются многие дни, и эти долгие неумолимые встречи наедине, и это жгущее плечи солнце, и это страстное желание любить, которое умеет, если надо, обходиться без чувств… Да! Надо будет уметь долго оставаться с ним наедине, расспрашивать перекаты его трав, пытаясь понять, что он делает по ночам, расправив члены, растянувшись под луной.

Прогуливаясь вокруг Дома, можно было обнаружить, что луг приходил издалека, что его изначальным назначением не было нести эти каменные строения с тяжелой тенью и острыми крышами. Луг спадал сверху, оттуда, где горы были полны тайн, где скалы смотрели на вас большими, пугающими провалами глазниц. Не стоило думать, что он был создан для людей. Пришлось расчистить его от валунов и даже местами вспороть ему живот, чтобы заложить фундамент корпуса, сгладить дорогу. Если выйти из Дома по направлению к северу, туда, где высятся два гребня Арменаз, два исполинских лба, возвышающихся над грядой, — неусыпные стражи под самым куполом неба, — попадешь на дорожку, которая наискось уходит к западу и тихо бежит по спине луга, а затем, исчезая с другой стороны, скатывается к потоку. Перевалив через эту спину, начинаешь спускаться, словно вступаешь в новую страну. Сначала попадаются камни, затем огромные валуны в два человеческих роста, такие древние, что на них пророс тощий кустарник. Потом вступаешь в тень большой гряды; ветер, постоянно дующий в этом месте, летит вам навстречу, захватывает вас своими легкими потоками, и нужно очень высоко задирать голову, чтобы разглядеть кусочек неба. Гряда спадает сначала отвесно, потом ее падение смягчается взъерошенными подушками склонов, сливающихся с лугом. На эти склоны, покрытые кустарниками, елями, буками, и набросилась кое-где осень, словно кислотой выжигая самые нежные места. Но будь эти склоны даже менее крутыми и менее защищенными, вздымайся над ними менее суровая стена, — достичь их подножия все равно невозможно. Действительно, дорожка сужалась, огибала несколько кустов шиповника и тонула в луге, среди высоких гибких трав и горечавок. Можно было пройти еще немного, путаясь в сетях лиан и стеблей, из которых приходится высвобождать ноги на каждом шагу… Вот тогда-то и открывался поток.

В один из последних дней сентября, после полудня, он открылся Симону. В тот день он намеренно потерял Жерома, чтобы побыть одному. Он шел к потоку, повинуясь непреодолимой силе, нараставшей в нем уже давно; с тех пор, как он смог выходить, ему не терпелось увидеться с этой рекой. Жером как-то сказал ему: «Когда вам захочется сходить к потоку, скажите мне, я вас провожу…» Как будто нужны были провожатые! Будто ветер, будто дорожка, зажатая между кустами, будто весь луг не вели к нему! Будто никогда не чувствовалось, как он течет внизу у этих скал, словно огромная необходимая сила! Будто его призыв не походил на призыв любви, не поражал вас в самое сердце, будто он позволял вам ждать!.. Симон шел на этот раз, торопясь, как человек, который решился и боится опоздать. Он не знал, что вызывало у него это беспокойство, почему он дрожал, как мужчина, идущий к женщине и чувствующий, что судьба его решится в первую минуту. Он шел, давя хвощи, горечавки, разрывая стебли, из которых брызгал молочно-белый сок, что распаляло его грубость. Несколько раз он наталкивался на заросли кустарника и должен был возвращаться назад. Длинные колючие ветки шиповника цепляли его за руки, обхватывали все его тело. Он с криком вырывался. Он вышел к потоку в разорванной одежде, словно после драки.

С громким вздохом, поток, светло пенясь, падал с высоты гранитных утесов в глубокую расщелину. Затем он прокатывался мимо, как зверь, и уносился в стремительном движении, сотрясаясь, пенясь водоворотами, прерывисто дыша. С воем он продирался между крупными валунами, затем энергичным усилием поворачивался набок и показывал живот. Симон крикнул и не услышал своего крика. Капли воды долетали до самого его пылающего лица. Ему вдруг почудилось, что луг позади него исчез, умер, наверное, истребленный солнцем.

Он не знал, сколько времени там пробыл. Он совершенно перестал думать. Было поздно; подъем был крутой, и он не мог отыскать дороги. Растения стали влажны от жары. Все смолкло. Луг и вправду умер.

Выбравшись наверх, он вдруг почувствовал себя изнуренным. Ему захотелось упасть прямо там, в запахе трав, пекшихся под солнцем.

В том году это был последний летний день в Обрыве Арменаз.

II

Теперь ночь наступала очень быстро. Видно было, как она собирается в углу горизонта, разрастается, поднимается в небо, потом вдруг камнем падает на луг.

Сначала она заполнила небольшой промежуток светлого времени, еще остававшийся после ужина. Потом стала застигать вас за ужином, затем до ужина. Вскоре Симону пришлось отказаться от прогулки, которую он обычно совершал по вечерам, делая крюк по лугу, к тому месту, куда долетало прохладное дыхание потока, текущего немного поодаль, касаясь гряды, с всплесками и криками сумасшедшего. Теперь, даже до того, как он встанет, когда он еще лежит, ожидая трепетания звонка, ночь приходит и растягивается на нем, во всю длину, со всемогущей нежностью. Не нужно ей сопротивляться. Ей нет нужды кричать, чтобы заставить себе повиноваться, ибо с каждой неделей она разбухает, как река в паводок, она затопляет день своими черными водами и выталкивает солнце, заставляя его быстрее бежать к еще чистому уголку неба, в котором она задушит его большими бесшумными лапами… Тогда по всему Дому, во всех комнатах, одна за другой зажигаются лампы: маленькие робкие светлячки, которых каждый призывает к своему изголовью и которые неярко блестят над затопленным лугом. Но если подойти ближе, становится видно, что они образуют круг света, принадлежащий каждому в отдельности и в который каждый вносит все, что ему нужно: бумагу, книги… Ваши руки тоже тут, вот они красуются на свету; ваши спокойные руки, которые только и делают, что смотрят друг на друга… Неяркий свет лампы ложится на них и оттеняет тонкие сплетающиеся вены. Забыт весь мир, выходящий за пределы этого зачарованного круга, обрамленного ночью. Лучше думается… Симон представляет себе Жерома, лежащего, как и он, там, в корпусе, расположенном по ту сторону часовни, симметрично «Монкабю». Он знает, что через несколько минут, когда он придет к своему другу, он застанет его еще на балконе, заканчивающим какой-нибудь рисунок, хотя все давно уже ушли, а рядом, в темноте, будет лежать раскрытая книга, веером развернув страницы…

Видя, как быстро надвигается на тебя ночь, слыша ее большие злые шаги, безжалостно давящие цветы, и шелест ее длинного, подхваченного ветром шлейфа, чувствуешь, что зима не за горами.

Теперь по вечерам обитатели Обрыва Арменаз собираются в маленьких отведенных им комнатушках, игровые залы наполняются шумными компаниями, которые стремятся позабыть о ночи… Тут жизнь вновь принимает облик смеющейся милой девушки; и зима обхватывает людей своими покрасневшими от холода руками и заставляет их держаться вместе в тепле и вместе смеяться звонким мальчишеским смехом, под стук костей на дне стопки, гул сталкивающихся бильярдных шаров и споры игроков в бридж.

Симон любит и ждет этот час, час Жерома… Тот приходит с видом, всегда немного отстраненным от того, что он делает и что происходит вокруг него. Он садится за шахматную доску, и Симон с неким удивлением смотрит, как движутся фигуры в его пальцах: от него не ускользает то, что настоящая игра идет в другом месте… Конечно, Жером здесь, он здесь надолго, конечно, его удерживает необходимость заставить совершить небольшой маневр белого самшитового слона, застывшего на клетке в ожидании приказа… Он смотрит, рассчитывает, колеблется. Не отводя глаз от белого слона, он украдкой медленно попыхивает своей трубкой… Затем осторожно протягивает руку, касается фигуры, поднимает на Симона зеленые глаза, и не без иронии. Но Симон отражает удар и снова смотрит на длинные спокойные руки Жерома, на его палец, опускающийся сначала на одну фигуру, потом на другую; и сами фигуры выглядят живыми, этакими маленькими пружинками, вызывающими жест, взгляд, заставляющими морщиться, хмурить лоб. Все это разом устремляется на Симона, и ему кажется, что все это приходит к нему издалека, из глубины смутного и запутанного прошлого, лица которого понемногу стерлись… Жизнь здесь, она разворачивается, разгорается потихоньку. Не отрываясь от игры, Симон слушает разговоры проходящих мимо и, не оборачиваясь, различает в зале, вокруг себя, различные центры внимания, в зависимости от игр, — и слышит шаркающие шаги и насмешливые рассуждения вечного непоседы Массюба, который, таская с собой свою неизменную грелку, подходит то к одному, то к другому, выходит, возвращается, словно ищет чего-то и не находит — щелочки между этими компаниями счастливых людей, странно замкнутых и вроде бы так жестоко обходящихся без него.

— Он похож на собачонку, обнюхивающую сапоги, — сказал Симон однажды, когда его особенно раздражало это мельтешение.

Жером не ответил. Он никогда не отвечал, когда говорили о Массюбе. Симон часто видел их беседующими издалека, но в своем присутствии — никогда… Почему?.. Почему Массюб все время кружил вокруг них со страдальческим взглядом, одновременно раздражающим и жалким, с беспокойным и униженным взглядом человека, требующего свою долю, взглядом, который всегда можно было заметить, обернувшись, с любого места, — этот взгляд подстерегал вас из оконного проема или рядом с соседней компанией, подстерегал и ждал…

Но Жером не обращал внимания на Массюба…

— Шах и мат, — сказал он вдруг.

Не успев поднять голову, Симон уже знал, что Жером покинул его. Жером всегда покидал его раньше срока. Ради чего? Симон меланхолично разглядывал фигуры, все еще застывшие на своих клетках. Окончания партий — как это грустно. Он равнодушно обернулся к еще полному, но уже не такому оживленному залу, над которым начинала витать угроза расставаний. У Жерома всегда была немного сухая манера уходить, ничего не говоря, словно они снова увидятся через минуту. Прощание — это горестное событие, которое большинство людей окружает нежностью, предупредительностью, чтобы смягчить удар и как можно меньше опечалить вас. Жером не признавал этих ухищрений. Его прощания наступали с бухты-барахты, не давая вам времени защититься, облачиться в тот панцирь, который обычно уходящий изготавливает для вас подготовительными словами типа: «Ну что ж, я думаю, уже пора», — словами, которые, говоря порой совсем иное, все же означают: «Осторожно, будьте начеку, готовьте себе алиби…»

Вдруг Симон осознал, что он один.

Он вышел, коридор был пуст. Правда, не совсем. Вдоль стен бродила тень, таская металлический предмет с желтыми отсветами. Не говоря ни слова, Массюб прилип к Симону и пошел за ним по тропинке. Вечер был ненастным; в воздухе пахло туманом. Симон обернулся в нетерпении:

— Вам наверх?

— Ну… Да… Можно?.. — сказал тот скрипучим голосом, походившим на визг лебедки.

— Вы теперь живете наверху? — спросил Симон, показывая на корпус, огни которого издалека были видны между деревьев, слева от часовни.

— Надо думать.

Они прошли вдоль часовни, чья приземистая тень распластывалась по земле. Заканчивалась вечерняя молитва: наружу доносился смутный ропот пения, молитв; однако внутри было почти темно.

— Экономят на свете, — заметил Массюб.

Симона раздражал этот неуместный голос.

— А что в этом плохого? — спросил он хрипло.

— Могли бы экономить и на молитвах!..

Молчание.

— А что, неправда? — вновь заговорил Массюб, хватая Симона за локоть свободной рукой.

Симон дернулся назад. Он посмотрел на Массюба в надвинутой на глаза кепке и со втянутой в воротник плаща головой.

— Что вы об этом думаете? — не отставал Массюб. — На что им это сдалось! Думаете, они быстрее выздоровеют, сбивая колени?..

— С чего вы взяли, что они молятся о выздоровлении?

Задавая этот вопрос, Симон видел Ариадну: она стояла перед ним, со склоненным лицом, наполовину скрытым копной волос, в той сосредоточенной, коленопреклоненной позе, которая всегда волновала его. Будто бы Ариадна молилась, чтобы выздороветь!

— Ах, не о выздоровлении? Смотри-ка! А для чего ж тогда? — изрек озадаченный Массюб фальцетом, словно раздиравшим туман.

— Я так думаю, что люди молятся не только для того, чтобы о чем-нибудь попросить…

— Да? — спросил Массюб заинтересованно. — А для чего же тогда?..

Симон не предвидел оборота, который неожиданно принял их разговор. Он колебался, раздумывая, должен ли отвечать этому сомнительному собеседнику. Да и вообще-то, действительно, зачем люди молятся?

— Наверное, чтобы обрести единение… Близость…

Он услышал вздох. Он уже почти не видел своего спутника. Они вышли на опушку леса, тропинку покрыла непроницаемая тьма… Симон попытался разглядеть в темноте лицо Массюба. Но увидел лишь сгорбленную фигуру, идущую рядом с ним, с опущенной головой, раскачиваясь, как человек, совершивший изнурительный переход и готовый упасть.

Каждый вечер Симон с некоей страстью ждал встречи с Жеромом, ждал этого молчаливого пребывания наедине, каждый раз кончавшегося слишком рано; и сам удивлялся тому, что так жадно ждет такого простого удовольствия. Но Жером все больше заставлял себя упрашивать. Он еще соглашался начать партию, но словно хотел закончить ее как можно быстрее. Он начинал играть жестко, ужасно, не разжимая зубов и переставляя фигуры, как одержимый. В некоторые вечера, однако, эта спешка вредила четкости его тактики. Симон, глядя со страхом, как Жером наступает, подстерегал, уставившись на доску, промах, который спасет его и даже позволит переломить ход игры. Он больше не ставил себе целью выиграть у Жерома. У него было впечатление, что в Жероме, в этом противнике по игре, появился иной соперник. Было ли это игрой воображения? Он, казалось, теперь понимал, что придавало этим партиям такой загадочный, такой мучительный интерес, что вставало между ними в последнее время: это было присутствие третьего, невидимого партнера. Против него Симон и играл. Каждый ход, выигранный у Жерома, был выигран у него. Симон больше не ждал немного ироничного взгляда своего друга, когда тот поднимал голову после игры. Они больше не улыбались. Их взгляд был прикован к геометрическому полю битвы с черными и белыми клеточками, где кони, слоны, королевы принимались танцевать самую странную из сарабанд и где боролись их противоположные желания, которым приходилось считаться с непреложными законами, возникшими задолго до них и составленными, должно быть, на досуге спокойными, бесстрастными людьми. Они больше не видели фигур; их загораживала другая рука. Конь принимал устрашающий вид, уставившись на них налитыми кровью глазами, будто готовый к прыжку. Слон запрокидывал хобот, от чего его рот растягивался в полной сарказма улыбке. Конь внезапно прыгал в сторону; его ярость словно переходила в его гриву; слон издавал пронзительный трубный крик, от которого было больно ушам… Но не трубящий слон и не жесткая грива деревянного коня стояли перед взглядом Симона, а волнистая, трепещущая, неумолимо рассыпающаяся копна волос… Тем не менее противники совершали обычные движения, спокойно передвигали фигуры вдоль расчерченных аллей. Они словно репетировали сцены из комедии.

— Шах и мат! — восклицал вдруг Жером, уже поднимаясь, чтобы идти.

— Ах, извините! Еще нет! На этот раз я вам делаю шах…

— Да, правда! — говорил Жером, принужденный снова сесть. — О чем я только думал?

Да, действительно, о ком это он думал? Это была измена! Вскоре Жером даже и не старался скрывать своего нетерпения. Он больше не дожидался окончания партии. С восьми часов он начинал выказывать признаки раздражения. Он доставал часы или поворачивался к двери. Под конец, во что бы то ни стало, он торопил игру, опрокидывал фигуры, цеплялся за малейшее мимолетное поражение, может быть, намеренное, как за предлог, чтобы бросить игру. Симон ни о чем его не спрашивал. Он отпускал его без объяснений. Он знал или думал, что знал, имя этой спешки, этого нетерпения. И Массюб тоже, наверное, его знал — он-то все знал, за всем следил! Поднимаясь к своему корпусу, на этот раз один, затерявшись в густой тени елей, Симон повторял себе это имя, сложенное из степенных слогов и с резким звуком, взметающимся между ними.

III

Симон прошел по тихому коридору и оказался около двери, той самой двери, через которую, несколько месяцев назад, впервые вошел в Дом… Он открыл ее и оказался на крыльце. Но ему пришлось остановиться. Дождь ожесточенно барабанил по ступенькам, темнота была полная. Ветер налетал короткими неожиданными порывами… Симон прислонился к деревянной стойке, поддерживавшей навес.

Он смотрел на ночь — ту ночь, которой все, казалось, избегали — и не чувствовал в ней никакой враждебности. Из дырявой водосточной трубы выплескивался поток воды, разбиваясь о камень подле него; он не видел, как она течет, так темна была ночь, но шум воды вызывал у него какое-то радостное возбуждение, и он подставлял ноги под брызги, как дети, радующиеся ливню, которые, пересекая улицу, старательно шлепают по ручейку, несмотря на то, что их журят за стремление к этому непонятному удовольствию. Под навесом болтался электрический фонарь; он не был зажжен, но, поскольку ветер раскачивал его во все стороны, выдавал свое присутствие слабым скрипом, резкой нотой аккомпанирующим шуму воды. Симон чувствовал, что холодные брызги промочили ему ноги сквозь чулки. Снизу поднимался сильный запах мокрой земли, насыщенной водой зелени. Молодой человек угадывал перед собой плотные ряды елей, поднимающиеся вдоль темных стен… Он вдруг пожалел, что один. Ему вспомнился разговор о любви, состоявшийся за столом между Массюбом и маленьким нотариусом. Естественно, оба они заблуждались. Любовь — вовсе не то, что они себе представляют. Любовь — ах! это значит вдвоем наслаждаться холодом этих капель на коже, визгливым скрипом маленького фонаря, вместе дышать запахом земли… Любовь — это вместе уйти через эту ночь, идти по мокрой траве, расстаться, говоря: «До завтра…» Но образ Массюба преследовал его. Он вновь видел его таким, каким он был несколькими днями раньше, когда поднимался по тропинке с подавленным видом, с неподъемным грузом темноты на плечах. «Думаете, они быстрее выздоровеют, сбивая колени?..» Он еще слышал этот грубый, срывающийся голос, от которого сгущалась ночь. В сравнении со многими другими, с Лаблашем или Ломбардо, Массюб, конечно, был живым человеком! Он, в общем, со всеми своими перегибами, был предпочтительнее стольких людей, которых Симон уже встречал, — этих маньяков-радиофилов, газетных фанатиков, отупевших от упорного чтения всемирных новостей, репортажей о велогонках, воскресных речей, историй об изнасилованных девочках или самоубийствах через отравление газом… Да, он был живее их всех! Но это был смертоносный живой человек, чьи слова убивали. Не следовало слишком много думать о Массюбе; нельзя одному так глубоко окунаться в ночь: думаешь, что спасаешь тень, а тень тащит тебя за собой.

Вдруг, под дождем, барабанящим по ступенькам, почти у самого крыльца возникла чья-то фигура и остановилась перед молодым человеком, неподвижным и полуослепленным ливнем.

Симон вздрогнул от неожиданности. Рядом с ним стояла девушка, слегка запыхавшаяся, с непокрытой головой, с волосами, прилипшими к щекам, с мокрыми плечами, в одном плаще; он не различал ее черт, но во всем ее существе была бесстрашная молодость, которая сама по себе выделяла ее среди обычных людей. Встреча с молодым человеком в этом безлюдном месте, вероятно, была неожиданностью и для девушки, но она не укрылась от разглядывавших ее глаз и воскликнула совершенно естественным тоном:

— Невозможно идти дальше под таким ливнем!

— Действительно, — сказал Симон. — Как же вы могли?..

Но он осекся. Он говорил с Ариадной… Это была она, без всякого сомнения, и мысль об этом сковала его губы. Он позавидовал порыву, с которым она сказала ему свои такие простые слова, и ее способности освоиться с обстоятельствами, прежде чем вокруг них установится определенная атмосфера. В столькие часы, дни, когда он думал о ней, он ни за что не мог бы представить ее, произносящей подобную фразу, но это свершилось; она произнесла эту фразу, они заговорила о невозможном, о дожде, она сама перешла в такую простую, но такую необыкновенную плоскость жизни — и тотчас Симон присоединился к ней, избавившись от гнетущей тени Массюба, избавившись от своих страхов, словно несколько светлых слов Ариадны высвободили в нем нового человека.

— Вы промокли, — сказал он.

— Я люблю дождь…

— Но ведь он ужасно хлещет.

— Я люблю ветер…

— Тогда я не скажу, что темно, потому что вы мне ответите, что любите ночь.

— Я люблю ночь, — засмеялась она.

И он увидел ее блестящие зубы.

Ее щеки были еще влажными; с волос стекали капли на маленький крепкий лоб, она вытирала их кулачком. Симон растерялся от самой простоты происшедшего. Внезапно висевший над ними фонарь зажегся — и он увидел ее, невероятно близкую и человечную. Он стоял перед Ариадной, перед этой фигурой, более не ускользающей, более не идущей по дороге, но остановившейся перед ним, для него одного, и он почти благоговейно разглядывал это лицо, любуясь его сиянием и свежестью. Этот чистый лоб, и то, как росли волосы у висков, эти тонкие вытянутые линии, восхитительный изгиб шеи, — каждая из этих деталей проникала в него, как истина, знания которой не хватало ему в жизни, и заполняла некую пустоту, ожидавшую заполнения. И главное — он без устали разглядывал то, что почти всегда ускользало от его взгляда, то, что он тщетно старался вспомнить: ее глаза. Как часто он страдал, как от духовной неполноценности, от того, что забыл, не мог представить эти глаза, в глубине которых горел, в легком, очаровательном обрамлении ресниц, некий рыжеватый огонь, долгий и нежный, глубина которого его поражала. И вот теперь на этом самом лице он вдруг с волнением обнаружил будто еще один взгляд, такой же серьезный, такой же проникновенный, такой же нежный, как и первый: взгляд губ… Они, казалось, действительно пристально смотрят на него из глубины их таинственного союза, одна — тонко вылепленная из плоти, очерчивающая две маленькие симметричные волны, а другая — подводящая глубокую черту под этим нежным колыханием… На самом деле, Ариадна словно была неожиданным сочетанием непринужденности и серьезности. У нее были черты, манеры, заставлявшие верить в серьезность жизни, и в то же время она скрывала эту серьезность под фантазией, которая — это чувствовалось — постоянно была готова вырваться наружу.

— Ариадна…

Он думал, что заговорил, назвал ее имя, но он заговорил, как говорят во сне, и просыпаются, задыхаясь, словно все услышали этот крик; но с губ не сорвалось ни звука, и, как ни кричи, голос застревает где-то внутри… Однако он сделал еще одно усилие.

— Я не думал, что однажды вы станете для меня реальностью, — медленно сказал он.

Она подняла на него глаза, удивленная тоном его голоса, не совсем понимая, о чем он говорит.

— Я вас уже видел несколько раз, — объяснил он. — В часовне…

Она все еще смотрела на него, очень спокойно, с некоторым сомнением, но не проявляя ни нетерпения, ни смущения; ее взгляд словно хотел сказать: кто вы, что так со мной говорите?

— Вы молились, — сказал Симон.

Она живо помотала головой.

— Нет.

— Как нет?

Она словно задумалась, стоит ли ему отвечать. Но, возможно, поддалась убеждению внимания, горячности, которую читала в его взгляде.

— Я не молюсь. Не умею.

— Я вас видел, — мягко настаивал он. — Я стоял позади вас…

Он чуть не добавил: я знаю каждый ваш волос…

Он снова заметил на ее лице выражение неуверенности. На мгновение ей, должно быть, захотелось убежать. Но голос молодого человека, его взгляд успокаивали ее и заставляли продолжать этот странный разговор.

— Я не умею молиться, — сказала она. — Я умею только заглядывать внутрь себя.

— И что вы видите?..

Она покачала головой, уклоняясь от ответа.

— Я не владею искусством объяснять… — Он подумал, что она замолчит, но она добавила тише: — Я не на себя смотрю. Я смотрю через себя. Или, по крайней мере, пытаюсь…

— Почему через себя?..

— Мне кажется, каждому из нас нужно преодолеть что-нибудь — препятствие, толщу — чтобы добиться этого: увидеть…

— Понимаю вас, — сказал он. — Добиться этого — значит быть чистым. Мне кажется, что чистота — это прежде всего прозрачность…

— Может быть, — сказала она. — Я не люблю определений.

Симон подумал, что рассердил ее. Он увидел, как она повернулась к маленькому водопаду, с шумом низвергавшемуся из дырявой водосточной трубы, и подставила руки. С минуту вода падала на сотрясавшиеся руки Ариадны; потом она отняла их и рассмеялась оттого, что вымокла. Он следил за ее движениями с чувством необъяснимого удовольствия, словно они избавляли его от груза — вероятно, груза его прежней жизни. Дело в том, что под интеллектуальным сооружением, над постройкой которого внутри себя он работал столько лет, чтобы стать высшим цивилизованным существом, — как будто вся работа цивилизации заключалась в том, чтобы защитить себя от жизни, — что-то в этот миг завязалось между ним и почти незнакомым человеком, возникшим на его глазах, благодаря этому неожиданному поступку маленькой девочки, старающейся удержать речку руками, благодаря звуку ее голоса, журчащему и прозрачному, благодаря этой невероятной легкости, с которой она поступала и говорила; и в нем родилась чудесная надежда: ему показалось, что все порывы, умершие в нем за годы, начиная с детства, теперь вновь обретут жизнь.

— Уверен, что вода ледяная, — сказал он. — Вы простудитесь.

Она приняла дурашливый, детский вид.

— Мне нравится все трогать. Мне это необходимо.

— Даже воду?

— Я люблю все, что исходит из земли, — сказала она, — и все, что в нее возвращается.

— Я ценю вашу манеру не уметь объяснять, — заметил он.

— Терпеть не могу говорить.

Он снова посмотрел на нее, и ему почудился свет улыбки в ее глазах. Он спросил:

— А что вы будете делать, когда кончится дождь?..

Она расслышала легкую тревогу, звучавшую в этом вопросе, и решилась сказать ему, что шла в Нанклэр, когда дождь вынудил ее укрыться под навесом. Симону все больше казалось, что она находится в своей стихии посреди этой темноты, этого дождя, этого ветра, откуда она появилась и о которых говорила без страха, как говорят о вещах привычных. У него было впечатление, что для нее не существовало препятствий, проблем. Ночь свела их на этом крыльце, как единственных существ, которые не боялись ее, единственных, равных стихиям… Но в то время как он говорил себе это, их хлестнул порыв ветра, а дождь брызнул им в лицо.

— Вы заметили, что в Обрыве Арменаз никогда не говорят о ветре? — спросила она.

— Я знаю. Проспекты о нем умалчивают, так же, как и о тумане и сырости…

— И смерти…

Он взглянул на нее, спрашивая себя, не с другой ли женщиной он говорит.

— Впрочем, можно допустить, что для этого есть причины, — добавила она.

— Какие причины?..

— Слова вредны; они скрывают от нас вещи…

— Вы снова говорите о смерти? — спросил он.

— А почему бы и нет?..

Она вновь стала серьезной; большие рыжеватые глаза смотрели прямо в глаза Симону, и он растерялся от такой смелости. Смерть… Вообще-то, из тех вещей, что не были перечислены в проспектах, Симон меньше всего думал именно о смерти. Но что за дело до нее этой девушке с мокрыми волосами, быстрыми движениями, такой стройной в своем плаще, такой живой, такой непохожей на ту, которую Симон будто бы знал?… Внезапно что-то слабо сжалось внутри него: он подумал о Лау — том Лау, который угас совсем рядом с ним, а он об этом и не знал, и о котором он столько думал несколько дней. Лау, мертвец, о котором никто не хотел слышать, мертвец, которого стыдились, мертвец, совершивший огромную ошибку, умерев… Симон вновь видел его, стоящим, прислонившись к перегородке, пытающимся угасшим голосом произнести имя Ариадны. Знала ли она?..

— Вы знали бедняжку Лау?

Это спросила она. Симон посмотрел на нее несколько ошеломленно. Она все так же стояла, прямая, бесстрастная, с чистым лицом, свет падал ей на щеку. Лау!.. Симон вдруг увидел не несчастное тощее тело того, кому он пару раз с таким страхом пожал руку, а циничное лицо Массюба, говорившего ему с отвратительной улыбкой: «Черт побери, здесь жмуриков не держат!..» А теперь Ариадна говорила о том же человеке своим чистым, переливчатым голосом, и называла его «бедняжкой Лау», словно он был еще жив, словно еще можно было что-нибудь для него сделать.

— Он был моим соседом, — сказал Симон. — Вы знали его?..

— Я встречала его несколько раз, немного спустя после его приезда. Он поражал меня резкостью суждений, насыщенностью, которую хотел придать своей жизни. Но болезни было угодно унижать его всеми способами, — добавила она другим тоном. — Она задула его, как свечку. А он не сумел пойти на сделку; он не владел искусством, которому так хорошо обучают в Обрыве Арменаз: приручать жизнь, щадить ее, приглушать…

Молодой человек был поражен оттенком презрения, который она вложила в последние слова. Но ему стало особенно ясно, как мало он знал Лау. Тот всегда был для него одним из обреченных на смерть, человеком, в котором трудно даже предположить наличие какой бы то ни было воли или даже желания избежать своей участи. Но Ариадна сразу шла поверх суждений, которые мы так легко выносим о других. «А я испугался Лау, — подумал Симон, — и это помешало мне узнать его… А может быть, если бы я однажды вошел в его комнату, я бы нашел подле него Ариадну, окружающую его этими простыми движениями, этими полными света словами, всем тем, что больше помогает человеку жить, чем все ученые слова и все средства медицины, и что помогает ему умереть…» Он с удивлением рассматривал девушку, которая была способна видеть Лау таким, каким он был, отдавая ему этим должное и уменьшая злую долю его судьбы.

— Как плохо мы знаем людей! — сказал он. — У меня от Лау осталось в памяти только страшно изнуренное лицо, несколько горьких фраз…

— Да, под конец он стал совсем другим. Ему так хотелось жить!.. Он умер от этой наивной чрезмерности, этого требования, оказавшегося ему не по силам… Он был из породы неумех, — закончила она неопределимым тоном, — из тех, кто не умеет приспосабливаться — непримиримых…

Симон понял, что она говорила о себе самой. Он заметил, как лицо ее вдруг озарилось оживлявшей ее страстью, когда она произносила эти слова. Может быть, она ошибалась в Лау; может быть, он был куда более заурядным человеком, чем она себе представляла, но требование, которое она провозглашала, приписывая ему, наверняка где-то существовало; оно существовало в ней самой, от рождения, так же, как эта красота, которой она инстинктивно наделяла людей, предпочитая допустить скорее эту ошибку, чем противоположную…

— Непримиримость, — сказал Симон, помолчав, — не это ли печать, по которой узнают чистых людей?..

Он увидел, как в ее глазах, под золотистым блеском, которым они сияли, зажегся более темный огонь… Ощущение, о котором он говорил с такой уверенностью, было внове для него самого. Он открыто смотрел в ее глаза, и его взгляд терялся в глубине лесных зарослей, над которыми царило сияние, исходившее из неведомого источника и которое, словно пройдя через полутемную чащу, растекалось по загадочным полянам. Она сейчас была совсем рядом, так, что, слегка опустив глаза, он мог во всех подробностях рассмотреть восхитительные очертания ее губ; и это ощущение реальности Ариадны, ее человеческой близости, смешивалось в нем с чувством, что он соприкоснулся в ней с огромным миром, превосходящим их обоих. Он на мгновение почувствовал желание взять ее за руку. Но тут же подумал, что этот жест никак не соответствовал бы овладевшему им чувству. Ему нужны были не рука, не губы и не тело Ариадны: не они вызывали заполонившее его волнение; он чувствовал, что такое волнение не могли пробудить в нем лишь очертания этого лица, этого тела, даже столь чистые: оно зарождалось где-то далеко, вне этого тела, даже вне этой души; Ариадна вся целиком словно заменяла собой что-то такое, чьим символом она была, и порыв, подхвативший Симона, уже не мог остановиться на ней. Впервые в жизни он испытывал нечто подобное в присутствии женщины, и он отступил на несколько шагов, словно для того, чтобы в полной мере рассмотреть красоту говорившей с ним. Он не смог бы выразить словами обожание, растущее в нем; сказать что-нибудь вроде «Я люблю вас». Он понимал, что с этого мгновения слова теряли свое значение: наконец-то он вступил в ту жизнь, которой так искал и для которой надо было обучиться иному языку. Это и было жизнью: то, что начиналось там, где заканчивались слова.

Дождь уже почти прекратился, только водяная пыль по капризу ветра все еще слегка порошила глаза. Симон вдруг узнал донесшийся издалека, от подножия скал, усилившийся голос потока, и этот шум, этот мощный рокот наполнил его радостью: мир вокруг него наконец обрел завершение, природа переставала быть его единственной учительницей; и он со страстной признательностью посмотрел на существо, пришедшее подтвердить ему чудесный урок. Пусть блеск этой природы порой казался ему жестоким — Ариадна была здесь, она сделает его безобидным: могла же она сделать безобидной саму смерть, лишив ее оружия, так разве не может она обезоружить и жизнь, обезоружить весь окружающий мир, отняв у него власть наносить тем, кто встречает его лицом к лицу, тайные изощренные раны?..

— Как я завидую вашему умению относиться к миру! — сказал он мечтательно.

— Почему?

— По мере того, как я все больше люблю его, он причиняет мне мучение, и я не знаю, есть ли способ его избежать.

— Какое мучение?

— Это едва различимое беспокойство, некий флюид, источаемый всеми вещами, что-то вроде загадочного извещения, как если бы движения природы или зрелища, которые она нам предлагает, были всего лишь экраном, за которым угадывается неуловимая для ощущений реальность — реальность, которой соответствуют это зрелище, эти движения и которая их вызывает… Вы никогда этого не испытывали?..

Она ответила с той естественностью, той ясностью, которые очаровали его с самого начала.

— Да… Мне достаточно смотреть на ту большую гряду или на луг позади нас. Впечатление такое, что реальность всего этого в другом месте, да? Что их сущность не исчерпывается их внешним видом?

— Так вот, не кажется ли вам, что вся жизнь такова?

Лицо Ариадны изменилось. Она воскликнула:

— Как? Что вы хотите сказать?..

— Ах, что все наши поступки, наши мысли наделены сущностью, выходящей за их пределы и не исчерпывающейся простым их описанием, — что они всего лишь образ и намек, намек на высший мир, в котором все они пребывают вечно, выраженные не нами созданным языком…

Она раздумывала, собираясь с мыслями.

— Да, — сказала она, — да, вы правы, этого я бы не смогла выразить, но я это чувствую… — Она посмотрела вдаль, потом сказала, словно была одна: — И я, кажется, лучше чувствую это теперь, когда вы мне об этом сказали…

— Но я-то ощутил это в полной мере лишь тогда, когда вас увидел, — сказал он. — Понимаете?..

Она пристально посмотрела на него с какой-то встревоженной серьезностью — и они замолчали.

— Но если вся жизнь такова, — сказала она наконец, — разве это не меняет смысла, ценности всего?..

— Думаю, да, — ответил он. — Да, предстоит открыть целую жизнь, и именно вы только что дали мне это понять…

Они снова помолчали; взгляд Симона слегка дрожал во взгляде Ариадны, и он приходил в восхищение от всего, что она, с такой простотой, дарила ему этим взглядом. Глядя на нее, он испытывал безграничную радость и уже знал, что, если даже они проведут целую жизнь вместе, он всегда будет перед ней таким же очарованным человеком, удивляющимся каждому дару жизни. В этот момент он услышал ее голос, журчащий и кроткий, словно в прекрасном сне:

— Вам не кажется, что и люди способны внушать беспокойство, подобное тому, что внушает вам природа?..

Теперь он задумался, прежде чем ответить.

— Не знаю, — произнес он в крайнем волнении… — Мне кажется, напротив, что в людях возможно обрести успокоение этой самой тревоги… Я не прав?..

В ее взгляде мелькнул испуг, словно она боялась взять на себя таинственную ответственность за чувство, только что родившееся между ними, она опустила глаза и обратила лицо к ночи. С крыши теперь стекала только тоненькая струйка воды, и, вспомнив вдруг жест, который она сделала, когда причалила к этому крыльцу, потерянному в ночи, как оторванный от мира островок, она прошептала мечтательным голосом:

— Мне кажется, что прошли годы с тех пор, как я подставила руки под эту струю…

— А мне кажется, — сказал он, — что я уже многие годы вижу, как вы это делаете…

Ариадна шагнула к дороге. Дождь совсем перестал, но ночь по-прежнему была так же черна, и, судя по всему, в небе набухали новые ливни. Симон увидел, как она быстрым движением поправила плащ и затянула пояс, от чего стала совсем тоненькой.

— Позвольте мне проводить вас, — сказал он.

Ариадна была уже на ступеньках; она протянула ему руку, не отвечая. Затем они пошли по дороге, и их силуэты растаяли в темноте.

IV

Осень не надолго задержалась в Обрыве Арменаз. Видно было, как она впивалась в склоны, понемногу продвигалась вперед, оставляя то тут, то там маленькие рдеющие пятна, затем развернулась и взвилась, как пожар, дойдя до дна большого цирка, где ей пришлось остановиться перед скалами.

Однажды Симона пришел проведать Пондорж и все ему объяснил. Он показал ему в легком изгибе гряды, на северо-западе, крошечный хуторок Орсьер: несколько сараюшек, прилепившихся к утесу, затерянных в кустарнике. В той стороне, между тем местом, где кончаются леса, и тем, где начинаются горы, было несколько лужаек, о существовании которых приходилось лишь догадываться, они поднимаются отвесно, но скотине летом все же есть что пощипать. Самого хутора не видно: он находится в самом конце заброшенной, поросшей травой дороги, которую не так-то легко найти. Но видны нагромождения скал, длинный серый конус, изливающийся в узкий цирк. Наверху времен года не бывает, сказал Пондорж. Там лишь раскаты грома и лавины. Но именно в этом месте, у подножия серого конуса, во впадине, лепятся домишки Орсьера. Оттуда поднимается совершенно прямая тропинка до расселины, выходящей на Пустыню. Там, конечно, времена года тоже не играют никакой роли. Пустыня — скалистое плато, и на нем чередуются только солнце и снег, дважды в год. А так оно все время голо, и это для людей не интересно. Пустыня, сказал Пондорж, — это очень просто: это то, что находится над обоими гребнями Арменаз. Есть малый гребень и большой гребень; это те две головы великанов, там, вверху, что наблюдают за всем этим краем и которые постоянно у вас над головой, куда бы вы ни пошли. Они серые, рыжие, серебристые или золотистые, в зависимости от времени года. Ну а над ними — Пустыня…

Все это никому не принадлежит. На это можно только смотреть, высоко задрав голову.

Вот что сказал Пондорж.

Комната Симона выходила на противоположную сторону от большой гряды Арменаз. Из нее был виден Большой Массив, а Пустыня была позади. Но ее можно было ощущать и так, даже не видя; ее присутствие чувствовалось беспрестанно. Она давила на вас с высоты неба. Выход из корпуса был на севере, и, проходя через маленькую дверь, Симон поднимал голову и тотчас видел перед собой, совсем рядом, двух огромных великанов, высеченных из гранита, — малый и большой гребни Арменаз — глядящих друг поверх друга, а над ними было только небо.

На востоке, по направлению к плато Бланпраз, гряда разворачивалась, уходила дальше вдоль неба, похожая на крепостной вал; наклоняясь, Симон еще видел ее вдалеке, искромсанную, изрезанную гигантскими пропастями на столбы и цилиндры, ряды которых напоминали органные трубы. С противоположной стороны, за Орсьером, гряда большим полукружьем огибала луг, затем поворачивала в обратном направлении и убегала, водрузив себе на чело длинный карниз совершенно голых утесов. Под этим карнизом начинался склон, почти отвесно спадавший на луг, навстречу потоку, и поросший густой шерстью буков и елей.

Эта самая шерсть вдруг порыжела. Рыжина разрасталась понемногу, как пожар. А наверху виднелась коричневая изрытая стена карниза. Осень была большим языком пламени, молча лизавшим камни. Местами это пламя раздваивалось, и в промежутке показывались черные верхушки елей. Но пламя смыкалось над ними и поднималось, поднималось в синеву неба, выкидывая вверх золотистые языки.

Иногда, по вечерам, когда пейзаж замирал, а Симон возвращался к себе в комнату и засыпал, ему казалось, что это пламя все еще окружает его и что оно унесет его в зачарованный мир. И действительно, мир вокруг преображался; само пламя преображалось. Оно уже не бежало вдоль утесов, повисая на ветвях; нет, оно свивалось кольцами вокруг стволов; постепенно в нем проступали человеческие черты, и Симон видел два рыжеватых глаза, смотревших ему прямо в глаза, и то пламя, что горело в их глубине, преображалось в пылающую шевелюру, прилипшую к щекам маленькими вытянувшимися прядками, с которых тихо стекали капли воды.

Теперь Ариадна всегда являлась ему такой, как в первый вечер. Он вспоминал, как ушел вместе с ней под черное небо, и, поскольку дождь перестал, они продолжали путь через мокрый луг, направляясь к потоку. Он вновь видел ее затененное, почти неразличимое лицо, откуда к нему неслись слова, которых он не слышал, так как поток, скакавший возле них, уносил их с собой на самое дно маленького ущелья, откуда слышался его рык, когда он прыгал с утеса на утес. Слова Ариадны улетели с потоком, но ее образ остался в нем, она сама была здесь, рядом с ним, губы ее сияли в темноте, и не только вода, поток, дождь, но и целый мир будто обтекал ее, а она словно пропускала его сквозь пальцы…

С каждым днем он все больше восхищался этим счастьем, считая себя так мало достойным его: видеть перед собой ту, чей образ он лелеял столь долго, считая его принадлежащим созданию, которого никогда не должно видеть. Тот самый голос, что на крыльце говорил ему о смерти, был единственным, чей звук смог, долетев до него одним сияющим днем, вдруг открыть ему его одиночество и внушить мысль о радости, отсутствие которой приводило его в отчаяние. Теперь этот голос произносил слова, что-то говорил. Но Симон по-прежнему слышал ту песню без слов, что прозвучала в тот день за его дверью и верно передала ему призыв, который он читал теперь в чертах девушки. Ведь это был тот самый призыв; такой же отчетливый, как печать; это лицо, как и этот голос, говорило ему о счастье, бывшем где-то там — в конце светлой широкой дороги, на которую оно убеждало его смотреть. А может быть, у этой дороги не было конца? Но разве главное не в том, чтобы уйти, повиноваться этой песне, этому зову? Что значат слова? Во время их прогулки и возвращения к спящему Обрыву Арменаз он почти ничего не слышал из того, что говорила ему Ариадна. Ветер вился вокруг них, трава цеплялась за ноги, и ему чаще приходилось идти не рядом с ней, а позади или впереди. Один раз, когда он шел за ней, думая, что им придется расстаться в конце тропинки, откуда открывался Дом, он крикнул: «Можно мне будет увидеть вас снова?» Она обернулась и бросила ему какую-то фразу. Какую? Он не расслышал… И понял, что и она расслышала не больше. И так было почти со всем ими сказанным. Но так было и к лучшему. Он знал, что Ариадна теперь владеет им целиком, и что бы она ни захотела ему сказать, выразить, — это, как он думал, ничего уже не изменит. Он любил ее помимо слов, по неясным, то есть глубоким причинам; единственный раз в жизни он избегал муки определения. Он был несказанно рад вновь и вновь видеть ее движения, эти руки, подставленные под струю — тот неожиданный жест, вызвавший у него желание увезти ее с собой и никогда с ней не расставаться. Но он любил и ее взгляды, ее манеру подолгу глядеть, устремив прямо в его зрачки свои глаза нечеловеческой чистоты — чистоты, разлившейся по всем ее чертам, чистоты существа, не сворачивающего со своего пути, непоколебимого создания.

Ариадна все больше вырастала в его глазах. Многие вещи, которые до сих пор были для него неясными, сомнительными, непостижимыми, теперь словно открылись ему. Он принимал окружающий мир как некую данность, не требующую обоснования, сам факт существования которой пьянил его, наполнял собой его до краев, так что ему более не требовалось искать чего-то еще. Ариадна была: этого было достаточно. Ее присутствие подводило черту под всякой реальностью и тем самым делало ее видимой. Она обучала Симона простоте мира.

И действительно, каждая встреча еще более проясняла то чувство, которое с самого начала возникло у него к Ариадне. Ее отношения со всеми вещами — природой, Богом, смертью — были простыми и естественными. Между ней и ними существовало что-то вроде договора, избавлявшего ее от всяких страхов. Среда, в которой она жила, была наделена непосредственным разумом, врожденной способностью к жизни. Невинной рукой она соединяла вокруг Симона нити, которые столь долго приводили его к противоречивым фактам, и мир, до сих пор обреченный на раздоры, борьбу между противоположными началами, разделенный на бесцветные категории благотворных и злотворных вещей, добра и зла, вновь обретал, благодаря ей, единство, без которого не бывает порядка. Невозможно было представить, что это единение Ариадны со Вселенной может прерваться. Вероятно, именно поэтому она так мало старалась оградить себя ото всего, что считается опасным: холода, снега, ночи… Она, наверное, даже и не думала о том, чтобы оградить себя от любви или счастья. Она шла навстречу всем этим явлениям с равным бесстрашием, в том же коричневом платьице, украшенном светлым воротником, стянув лентой волосы, открыв лицо. Тот же наряд, те же цвета служили ей для всех свиданий: шла ли она побеседовать с потоком, на берегу которого Симон иногда к ней присоединялся, или она шла к изголовью умерших, где, случалось, Симон заставал ее, стоящей в маленькой голой комнате с бетонными стенами, куда не проникал свет, выпрямившись, опустив руки, странно раскрыв глаза…

Молодой человек не пытался ни замедлить, ни поторопить ход событий. Он не задумывался, нужно ли ждать чего-то, надеяться. Он одним махом пересек черту, за которой для жизни необходима надежда, где пребывают в ожидании, где подают необходимые знаки, чтобы обратить на себя внимание судьбы, где совершают поступки, нужные для получения определенных результатов. Счастье — это когда больше не ждешь, когда ни надежда, ни тревога больше не имеют смысла, когда не может быть ничего выше того, что есть. И в этом счастье было нечто большее, чем счастье: ибо оно было лишь частью того покоя, что исходит от ощущения задушевного согласия с миром.

Многие в Обрыве Арменаз еще не изведали этого покоя. Многие надеялись, многие ждали… Когда однажды вечером Симон, возвращаясь к себе, шел через вестибюль «Монкабю», кто-то потянул его за рукав, и он увидел Крамера, попросившего его зайти на минутку к нему в комнату — ведь люди не любят оставаться одни в несчастье.

Крамер обосновался в «Монкабю» три месяца назад, но эта перемена не принесла ему добра, он постоянно болел. Он только что перенес обострение, приковавшее его к постели, и его нетерпеливая и бурная натура плохо приспосабливалась к такому режиму. Непрерывно жалуясь Симону, Крамер тащил его к своей комнате, вовсю жестикулируя и извергая поток ораторского красноречия.

— Мусье Симон!.. Даррагой мусье Симон! Зайдите на минуточку! Зайдите, пррашу вас! Зайдите! Я вас кое о чем папррашу!..

Его речи придавал особый колорит сильный акцент, с которым не смогли совладать годы жизни во Франции, и перекаты «р» вкупе с искажениями слов, а также с усилиями, которые он прилагал, чтобы их выговорить, будто придавали самым пустым словам неожиданную значимость. Но слова Великого Бастарда не были пустыми, как не были банальными звонкая страстная нотка, дрожащая в его голосе, и беспокойство, читавшееся на его лице. Крамер явно был человеком, для которого нигде в мире не существует ни успокоенности, ни насыщения, перед которым каждая минута жизни ставит проблемы. Поэтому никто в Обрыве Арменаз не решался водить дружбу с человеком, таившим в себе столько неизвестного. Но само непонимание, окружавшее Крамера, делало его для Симона более симпатичным, чем все дружеские уверения. Г-н Лаблаш не преминул предупредить его, что никакие отношения с Крамером невозможны. Но Симон достаточно не любил г-на Лаблаша, чтобы попытаться сделать то, что тот считал невозможным.

— Вы так дабрры ка мне! — продолжал Крамер, все подталкивая его к своей комнате. — Какой вы настоящий жентельмен!..

Слово «джентльмен» в его устах было самой лестной похвалой. Однако Симон испытывал неловкость, как человек, выслушивающий комплименты неизвестно за что. Он не сопротивлялся и вошел в комнату, где царил невообразимый беспорядок. Крамер объяснил:

— Я таррапился, услышав, как вы идете: падумал, что это вы. Здесь только у одного челаэка такая паходка…

— Вы думаете?

— О, я уверрен!.. Я знаю!

Указав на кровать, он добавил с наигранной веселостью:

— Я тут прровел достаточно врремени, чтоб знать… Мне не надо виить лица…

Тут он принялся говорить с растущим загадочным воодушевлением об одном письме, которое хотел доверить Симону. Письме, которое надо было кое-кому передать. Если он позволит, если можно позволите себе попросить об этом «Жентельмена». Если это не было неприятно дорогому другу, дорогому «мусье» Симону. Да, этот человек здесь, в Обрыве Арменаз. Конечно, это женщина, но какая женщина! Она несколько раз проходила здесь, по дороге. Это очень срочно («сррочно»). «И никак ни уйти!..» Вот уже несколько дней он ждал случая передать записку этой даме. Но здесь есть только один человек, которому он мог бы доверить подобное поручение. Джентльмен. Единственный!.. Это была «та-ка-я» женщина, ах!.. Симон наверняка ее видел, в таком красном облегающем платьице, она его с осени носит… Минни… Да-да, госпожа Шармед! Дела между ними наладились, но вот с тех пор, как он здесь, в этой постели!.. Ах! Если б только дорогой друг мог ее увидеть! Но разве он никогда не видел ее, никогда не встречал? Да видел, конечно, видел! Он вспомнит, ошибки быть не может!..

Симон понял, что Крамер сейчас возмутится его заявлениями о том, что он якобы еще не заметил «дамы». Он, однако, хорошо помнил Минни. Что же заставляло его лгать?.. Наконец, он притворился, будто понял, что речь идет о действительно важном деле. Если что-нибудь в Крамере и могло его удивить, то это наверняка была бы легкость, с которой тот запросто посвящал его в свою личную жизнь. Правда, не без того, чтобы несколько раз не потребовать хранить все в секрете, и даже с довольно назойливой настойчивостью, показывавшей, как слабо было то доверие, в котором он клялся. Но недоверие и необходимость излить свои чувства беспрерывно чередовались у этого странного человека.

— Я вам все это говоррю, — повторял он, — но знаю, что вы настоящий жентельмен!..

Не прекращая говорить, он счел своим долгом опорожнить ящики один за другим в поисках драгоценного послания, которое словно нарочно потерялось. Можно было подумать, что на его комнату обрушился ураган. Крамер извлекал из ящиков вперемешку открытки, свои портреты в самых разных позах и мундирах, фотографии последнего царя, стихи Пушкина, штопоры, благочестивые картинки с житиями святых. Симон по кругу оглядел комнату, начинавшую источать сильный запах русских вещей. Небольшая лампа у изголовья сеяла тусклый свет нелепого розового цвета на подушку, сохранившую вмятину от головы, и откинутую простыню, спадавшую вдоль кровати, тогда как спицы абажура перечеркивали стены большими пучками тени.

В конце концов, устав безрезультатно рыться в ящиках, русский прервал поиски, предложил Симону пирожные, сигареты и воспользовался этим, чтобы снова с необычайной словоохотливостью удариться в рассуждения на самые неожиданные темы. Он обладал широкими познаниями, ошеломлявшими, когда он говорил об истории. Он запросто переходил от Фемистокла к Романовым, от битвы при Саламине к Полтавской баталии. Он испытывал безраздельное восхищение перед Наполеоном и вообще перед всеми людьми, выказавшими величие или неукротимость. Он начал говорить об Али-паше, когда вдруг успокоился и вперил в Симона взволнованный взгляд, взяв при этом его за руку с внезапной нежностью. Но рука Крамера дрожала, словно ему приходилось сдерживать ужасную взрывную силу. Да, именно так, чувствовалось, что он постоянно готов взорваться, и к интересу, который Симон испытывал к нему в этот момент, примешивался некоторый страх.

— Ах! Не могу найти! Не могу найти! — сказал он странно мрачным тоном, опускаясь с обескураженным видом на край кровати.

— Что вы не можете найти? — спросил Симон, потерявший нить его мысли.

— Да письмо!..

Наступило молчание. Со своего кресла Симон видел над собой голову Крамера: вертикальная бороздка пересекала его лоб, на который горькими прядками спадали волосы…

Великий Бастард присел на подлокотник кресла.

— Вы мне друг?

— Конечно, — удивленно пробормотал Симон.

Крамер смотрел ему прямо в глаза.

— Вы меня не знаете, — сказал он с растущей горечью.

Он словно от чего-то защищался, пытался опровергнуть сам себя.

— Нет! Нет!.. Жизнь… Когда вы меня узнаете, вы поступите, как все…

— Да как же? — спросил Симон.

— Бросите меня! — закричал он с внезапной силой, словно заранее укорял его за возможное отступничество. — Вы меня бросите! Вы скажете, что Крамер лгун, бешеный, сумасшедший!.. Вы поступите, как все! Это безнадежно, говорю я вам! Это продлится пару неделек, с месячишко, а потом — трах!..

Он выкрикнул это слово хриплым, ужасным голосом. На его лице была такая гримаса отчаяния, что, если бы Симон не был уверен в эту минуту в искренности своего собеседника, он бы подумал, что присутствует при комедии, сыгранной гениальным актером. «Что таит в себе этот человек? — подумал Симон. — Совершил ли он преступления?..» Ему захотелось сказать Крамеру: «Я не к вам привязался, а к этому неведомому страданию, к самой вашей муке, какой бы она ни была, да и не важно, какова она. Одно несчастье всегда похоже на другое…»

— Вы не знаете, как трудно быть моим другом, — снова начал Крамер, — как…

Он словно любовался своими терзаниями.

— Не говорите мне ничего, — прервал Симон. — К чему мне знать?..

Когда боль в душе, думал он, вовсе не нужно знать ее, чтобы излечить. Все страданья исцеляются в одном и том же климате. Этот климат и надо создать.

— Но вы должны знать! — настаивал Крамер.

Можно ли возражать? Симон чувствовал себя в опасности: он не хотел знать подробностей об этом несчастье; он бы с охотой заставил смолкнуть губы, с которых собиралось сорваться признание, сердце, с готовностью выставляющее напоказ свою рану. Ему казалось, что неясное чувство, которое он питал к Крамеру, необходимость передать ему немного добра, которым он сам наслаждался, — все это было в опасности, если Крамер добавит хоть слово; он хотел бы остановиться здесь, на этом уровне доверия и благородства, которое возвышает людей, когда можно позволить себе не вдаваться в подробности.

— Хорошо, — сказал Крамер голосом, ставшим таким торжественным, словно он декламировал роль из трагедии. — Но нужно, по крайней мере, чтобы я подверг эту новую дружбу испытанию!..

И с той жаждой катастроф, что свойственна от рождения невезучим людям, он продолжал:

— Я ведь уже провинился перед вами. Да… Я вам солгал, — изрек он с болью, словно обвиняя себя в преступлении. — Я сказал вам, не так ли, что близко знаком с Минни… Госпожой Шармед… Так вот, это неправда! Это неправда! — крикнул он громче. И добавил, вцепившись зубами в платок: — Я ее ненавижу!..

Так вот к чему он клонил с самого начала. Ему требовалось признаться кому-нибудь в этой ненависти, в этой любви. Ему было нужно в одночасье излить всю свою драму: он поверял свою боль не церемонясь, как сбрасывают ставшую чересчур тяжелой ношу на первое подвернувшееся плечо…

— Простите меня! — выдохнул он. — Простите! Мне так давно хотелось высказаться! Я увидел вас давеча… Вы шли в ночи, совсем один… Я еще не мог хорошенько понять, вы ли это… Я слышал, как обивали ботинки о стену, прежде чем войти… Жесткий стук — стук мужчины!.. И вдруг у меня не хватило храбрости остановить эти шаги… Я слушал… И я вышел как раз тогда, когда вы открывали дверь. Я узнал вашу тень… Ах! Поймите меня! Невозможно быть в действительности дальше друг от друга, чем мы… Но я подумал: «Это все ж таки человек… С чего бы ему быть моим врагом?.. Почему?..»

Он бормотал все это, как ребенок. Симон слушал его на этот раз с удивлением. «Это человек, — говорил Крамер, — с чего бы ему быть моим врагом?..» Какая наивность! Столько простодушия в несчастье обезоруживало. Неужели Крамер, этот сильный человек, не знал, насколько опасны откровения? И неужели он не знал, что признание в наших горестях чаще всего способно лишь оттолкнуть от нас людей? Неужто не знал он, что люди — инстинктивно враги друг другу, что всякое поражение, свидетелями которых их делают, для них — повод к торжеству, и не нужно торопиться доставить им эту людоедскую радость, которой некоторые ждут всю жизнь, не будучи способными на другую? Симон уже знал это благодаря Массюбу. Так, значит, Массюб знал то, что было неизвестно этому читателю Ницше и почитателю Наполеона!.. Странное неведение при таких больших познаниях!.. Симон улыбнулся: этот человек решительно был ему симпатичен…

— Вот оно! — сказал вдруг Крамер удивительно просто, обнаружив письмо, лежавшее на столе у всех на виду. И добавил с блеском в глазах, горя от нетерпения: — Вы его отнесете?..

Симон не привык размышлять об уместности подобных поступков и сопряженных с ними трудностях. Однако, несмотря на все свое желание услужить Крамеру, он опасался подвоха.

— Я могу взяться доставить его, — сказал он, — но я бы предпочел, чтобы вы предоставили мне самому решить, как это сделать. У входа в Дом есть почтовый ящик. Я могу опустить письмо туда.

— Я вынужден согласиться, — сказал Крамер удрученным тоном. — Но если бы вы могли передать его Минни в собственные руки…

— Извините меня… Я предпочитаю не связываться с ней…

Взгляд Крамера загорелся.

— Вы что-нибудь имеете против нее?

— Вовсе нет. Я ни разу не заговаривал с ней.

Вопрос Крамера указал ему на странность его отказа, точной причины которого Симон, действительно, не смог бы назвать. Но было поздно, и молодой человек не имел никакого желания предаваться самосозерцанию по поводу Минни. Он вдруг подумал, что Ариадна обещала ему прогуляться с ним через несколько дней, при этой мысли у него распирало грудь от радости. Он поспешил покинуть Крамера и подняться к себе в комнату, где его поджидала безмятежная картина, без труда приводившая его в состояние такого же светлого покоя, в каком ему являлись неподвижные верхушки сосен в ночи.

V

Симон столкнулся с Жеромом на краю рощицы по соседству с «Монкабю», и в этот момент в утренней тишине, на голубеющем горизонте, над сиреневыми просторами луга раздался звон колокола, звучавшего в полный голос — словно в вышине неба принялись дробить камни.

Было воскресенье. Небольшие группки мужчин и женщин, на приличном удалении друг от друга, выступив из противоположных концов, сближались по сходящимся траекториям и поднимались к часовне. Они сходились наверху, на площадке.

Симон узнавал почти всех. Но эти группки не были похожи ни на одну из тех, что можно увидеть в городах, когда они с видом воскресного смирения направляются к святой воде и проповеди священника. Здесь людьми руководила некая ненасытность; они стояли на пороге жизни, словно остановившись с ходу, и оборвавшееся движение ясно проступало во всех очертаниях их тел. Они проходили испытание с неподражаемой грацией молодости, с тем простодушием, что не требует ни у кого отчета, с той серьезной и продуманной отвагой, которую придает чувство некоторой близости к смерти. Этих людей Симон ежедневно встречал за столом, на прогулке, в игорных залах; но каждый раз он испытывал странное волнение, видя, как они поднимаются по этим двум тропинкам, которые вынуждали их идти вереницей и, подталкивая их с двух противоположных концов, — мужчин с одной стороны, женщин с другой, — потихоньку вели их на встречу друг с другом на этой площадке, где они смешивались.

— Да, — сказал Жером, словно прочитав мысли своего спутника, — часовня окружит их своей поэзией, своей музыкой, свечами, полутьмой и заклинаниями и обратит этих мужчин и женщин из плоти и крови в мужчин и женщин на витражах…

— Она очень сильна, эта манера церкви притуплять чувственность.

— Но она не притупляет ее!

— Допустим, она ее приручает…

— Вовсе нет! Напротив, она ее углубляет, обращая ее; то есть подчиняя, как и все в человеке, высшей сути, чувству божественного пресуществления в нас, создающего в нас порядок, иерархию; так что, в конечном счете, церковь подчиняет чувственность себе и использует, не подавляя, в духовных целях: она преображает в мистическую, но пламенную мечту грезу, полную бурления крови, как у святой Терезии из Бернена — знаете?..

Симон внимательно слушал Жерома. Он удивлялся, как тому удается примирять вещи, которые всегда преподносились ему как непримиримые. Он не мог решить, насколько эти речи были правоверными, но был покорен их красотой, так как они объединяли вселенную. Они не уничтожали борьбы, но лишали ее своего средоточия и позволяли увидеть в человеке возможность гармоничного использования способностей и плодотворного их синтеза, вместо того, чтобы показывать его в непримиримом разладе с самим собой.

— Впрочем, сколько чувственности в самой церкви! — продолжал Жером. — Эти огни, ароматы, блики, золото…

— Роскошь, спокойствие!..

— Ну да, в церкви, как и в природе, «перекликаются цвета, запахи и звуки»!.. Для церкви это даже более верно: между ней и природой та же разница, что между жизнью и трагедией Расина, где все ценности возведены в крайнюю степень. Не удивительно, что театр зародился из католических обрядов: они уже сами по себе спектакль. Нужно привлечь души, чтобы явить им Бога. Ведь не каждому дано обрести Бога в самом себе. Есть столько людей, которые без церкви никогда бы не сумели поклоняться!..

Симон был поражен. Вот что он был должен ответить Массюбу в вечер, когда тот расспрашивал его о молитве. Уроки поклонения — вот что она давала, маленькая часовня, презираемая Массюбом. Слова Жерома лишь усилили в душе Симона уже испытанное им ощущение существования аналогий, которые во всякой вещи являются для человека источником очарования и позволяют ему идти все дальше в исследовании самого себя и вселенной. В церкви, как и в природе… Симон вдруг подумал о луге… Да, это было как раз чувство присутствия, возникавшее у него, когда он один, молча, стоял посреди луга; волнение, которое он обретал там, наверное, было сродни тому, что будет даровано людям, поднимавшимся сейчас к часовне. Он бросил взгляд на маленькое строение, которое своими толстыми стенами, узкими окнами и широким навесом немного напоминало риги савойских крестьян. Он почувствовал, что часовня стала для него другой, она оживала; он смотрел на нее глазами своего детства, когда он задумывался перед дрожащим пламенем свечей, зачем столько огней, а голос священника, которого он не видел, словно падал с небес и тревожил его. Он вспомнил, как в первые дни его смущал здесь голос невидимого потока… «Божественное пресуществление», сказал Жером. Так вот что несла церковь тем, для кого мир был нем. Она овладевала душами и растолковывала им бесконечность…

Симон вдруг увидел, как на верх тропинки, в редкой цепочке мужчин, шедших к часовне, выплыла куртка майора цвета хаки, за которой маячил редингот маленького нотариуса… Но он говорил себе, что среди женщин, неспешно поднимавшихся по противоположному склону, по дорожке, ведшей к тому же месту, наверняка было существо совсем иного склада, и что под сводами той же самой часовни вскоре окажутся, среди стольких людей, майор Ломбардо и Ариадна… Церковь обращалась к ним всем, принимала их всех; это было единственное место в мире, где не бывает ни неравенства, ни презрения…

Жером увлек Симона к самой дороге и бросил его со знакомой внезапностью, которая обходилась без лишних слов и лишала прощания их способности причинять боль. Жером жил в мире, купающемся в ярком свете, мудро устроенном и мудро управляемом, и Симон всегда задавался вопросом о том, что придавало ему эту уравновешенность и эту силу. Оставшись один, молодой человек вернулся обратно и, минуя «Монкабю», поднялся к рощице, по краю которой проходила дорожка в тени буков, — туда, куда, он это знал, придет к нему завтра Ариадна. Обернувшись, чтобы взглянуть на дорогу, он заметил вдали Минни, узнаваемую по своему красному платью, которая вышла из Дома и направлялась к долине. Немного погодя, он увидел, как маленький доктор Кру вышел в свою очередь и пошел по той же дороге. Тогда Симон подумал о Крамере и покачал головой с немного грустной улыбкой…

На следующий день, после полудня, раньше часа, отведенного для прогулки, — этому счастливые обитатели «Монкабю» и других корпусов, едва вырвавшись из-под надзора сестры Сен-Гилэр, обучались довольно быстро — он снова направился к рощице и занял позицию под укрытием буков, подле заборчика, обозначавшего вход в усадьбу. Хотя он пришел заранее ради удовольствия ожидания, ему не пришлось долго оставаться одному, и он вскоре увидел из своего зеленого укрытия, как по этой дороге, на которой он столько раз подстерегал ее появление тогда, когда не был ей знаком, шла к нему Ариадна своим легким шагом, с развевающимися под солнцем волосами. Вскоре она уже была рядом с ним, и они вместе пошли по дорожке, которая, выходя из усадьбы, огибала рощицу и поднималась к гряде. После утреннего дождя мокрая земля была усеяна опавшими листьями, растрескавшимися стручками; молодые люди давили их ногами. Широкие заполненные водой колеи хранили следы повозок, уехавших несколько недель назад, нагрузившись травами, увозя с собой роскошные украшения луга. Слева от дорожки возвышался склон с несколькими пучками дрока, а перед рощей виднелся крестьянский дом: сидя на земле, как большая мрачная птица, полурасправив крылья, он пристально смотрел на вас грустным глазом с половинкой пыльного стекла. Перед дверью, под виноградом, обвивавшим стену, сидел старик.

— У этих людей есть очень странная способность к одинокой жизни, — сказал Симон.

— Мне даже кажется, — подхватила Ариадна, — что Обрыв Арменаз скорее мешает их существованию, чем скрашивает его. Впрочем, осознают ли они свое одиночество?

— Маловероятно.

— В природе ты никогда не одинок, — продолжала она, — ты окружен движущимися силами: молнией, лавинами. Да вот, — сказала она оживляясь, показывая на просеку посреди леса, — в прошлом году тут прошла лавина…

Симон улыбался ее возбуждению. Он повернулся к ней и любовался восхитительными тонкими чертами под колышущимися на ветру волосами. Она рассматривала гору. Взгляд Симона смутил ее.

— Послушайте, — сказала она, коснувшись его руки, — не на меня нужно смотреть…

— Почему не на вас?..

Она показала ему рукой на две неравные вершины за завесой листвы, возвышающиеся над грядой Арменаз и мирно горящие в голубом просторе.

— Наоборот, нужно любить то, чего никогда не увидишь дважды, — сказал Симон в ответ на ее жест.

Она снова указала пальцем на гору.

— Видите эти большие зеленые пятна — там и вон там, все выше и выше?.. Это продолжается луг!

Она действительно нашла то, что нужно было сказать. Симон поднял голову. Странная, почти бешеная радость охватывала его при мысли, что, карабкаясь вдоль этих золотисто-коричневых, почти голых стен, еще можно было, на определенных уровнях, встретить на маленьких террасах, образованных складками скал, преображенные, более скудные, чахлые кусочки того луга, что он любил. Он смотрел, как над ним вычерчивались эти зубцы, между которыми открывались голубые бездны.

— Видите, — сказала Ариадна, — видите, не меня вы любите больше…

— Возможно… — пробормотал он, словно был поражен этой мыслью.

Он все смотрел ввысь на утесы Арменаз, этих огромных спящих зверей, поддерживающих своими взъерошенными спинами и непробиваемыми лбами всю небесную твердь.

— Вид этих утесов меня опьяняет, — признался он. — Но вообще я не могу отличить то, что испытываю к ним, от того, что испытываю к вам, — может быть, только они пьянят меня сильнее.

— Я знаю, — сказала она. — Я это чувствую… Эти утесы заставляют нас принимать все всерьез…

Он восхищался тем, как верно она говорила, как она умела слушать. Да, эти скалы придавали их мыслям, в кратчайшие моменты их жизни, дополнительную глубину и значимость. Ему казалось, что все, что в нем могло родиться хорошего или плохого, усиливалось их присутствием, словно связанное с их рождением, их судьбой… Он взял руку Ариадны и пылко сжал ее.

Она вдруг оживилась и сказала ему:

— Я хотела бы подняться туда с вами…

Она показывала на одну из маленьких травянистых площадок, видневшуюся довольно высоко в складке утеса.

— Но ведь туда не влезешь!

— Вовсе нет. Есть тропинка…

— Вы ее знаете?

Она засмеялась.

— Вы же знаете, я много гуляю.

Да, он знал, ей нравились прогулки в одиночку в горах, и это его немного путало: он боялся смутных опасностей, подстерегавших ее. Однако он согласился. Тропинка сначала поднималась довольно плавно, делала большой крюк, огибая основание скал, уходила в рощу, затем резко разворачивалась и устремлялась в небольшое шероховатое ущелье, где кругом были одни лишь коричневые стены и приходилось идти по россыпи камней. Этот коридор выходил на просторный карниз, над которым нависал лес — видно было, как буки вытягивали промеж елей свои лохматые рыжие головы. Оттуда тропинка продолжала подъем среди редких рядов елей, которые время от времени расступались, предоставляя место маленьким, поросшим травой террасам. После получасового подъема Ариадна, шедшая впереди, остановилась на одной из этих террасок, откуда, как на ладони, был виден Обрыв Арменаз с черепичными и шиферными крышами, окруженными путаницей дорог, похожих на готовые развязаться узлы. Все это выглядело так тепло, так искренне, что приятно было смотреть. Луг был ясно виден, но словно сжался теперь, когда обнаружились его границы, и казалось странным, что он затерялся между двумя черными руками леса и основанием скалистого цирка, на котором раскинулся. Наконец, виден был блестящий на солнце след дороги, пересекающий усадьбу посередине, — выходя из леса, она делала круг вокруг Дома, а потом, со своими рябинами по бокам, шла прямо к Нанклэру, появляясь гораздо ниже, перерезанная тенями, разматывая свою длинную светлую ленту к долине.

Симон остановился рядом с Ариадной и, в свою очередь, тоже с волнением увидел, словно более широкую и выступающую вперед террасу, весь этот луг, на который ложилась тень от Дома и который сиял у подножия гряды таким ясным и знакомым блеском. Там была материя жизни честной, жизни замкнутой и вместе с тем открытой, жизни бесконечной; и, понимая это, молодой человек почувствовал себя полным любви к маленькой зеленой площадке перед его глазами и подумал, что ему следует спешить насладиться всеми теми благами, которых его могут однажды лишить.

Симон посмотрел на свою спутницу. Вдоль тропинки тянулась завеса елей с редкими ветвями, сухими и шероховатыми стволами, и она в упоении слушала легкое поскрипывание их ветвей. Внезапно молодой человек понял, что в этот самый момент что-то неожиданное вошло в его жизнь — что-то, во что он долгое время отказывался верить и что царило в немного тревожном спокойствии этого часа, скользя вдоль залитых солнцем склонов, на которых выделялась одна тень рядом с его собственной, возвышаясь над всем миром. Он мягко положил руку на плечо своей подруги и, приблизив ее к себе этим жестом, вдруг почувствовал биение своего сердца. Они были одни перед сияющим днем, перед бескрайним голубым пространством неба, изборожденного тонкими ветвями, в тишине, искусно унизанной птичьим разноголосьем… И тогда Симон подумал, что такая чудесная минута никогда больше не повторится. В нем расцвело совершенно новое, волнующе сильное чувство: само то, что он жил, был здесь, в этом мире, внезапно опьянило его. Он повторял про себя эти невероятные слова: мы здесь… Он подумал с любовью о всех людях, которых знал.

И поскольку Ариадна молчала, слегка склонившись головой на его плечо, и этому ставшему полным молчанию словно требовалось придать смысл, Симон услышал собственный голос, говоривший:

— Мы здесь…

Это был самый краткий комментарий, который он когда-либо делал. Но эти слова сами собой прояснили жизнь, ему никогда ранее не удавалось добиваться подобной ясности. Потому что эта ясность не передавалась, не присуждалась, как присуждают степень или диплом, не преподавалась. Жизнь, радость, само счастье — все эти загадочные, непостижимые вещи открылись перед ним; и они выразились в этих двух словах: быть здесь… К чему теперь идти дальше, к чему искать чего-то еще, если он приобрел уверенность в том, что он здесь, уверенность, которую ни одна другая форма жизни, ни в какое другое время, не смогла бы ему дать в большей степени?.. Эта уверенность, это ощущение присутствия его собственного существа, не это ли и было жизнью? — жизнью, которую он считал конченной в тот день, когда доктор Лазар сказал ему с таким загадочным, таким раздражающим видом: «Там микроб…» Ах, действительно, какой микроб!.. Он еще слышал педантичный голос Эльстера, донимавший его в тени Севастопольского бульвара: «Жить… Жить… Что ты понимаешь под этим расплывчатым словом?..» Жить, расплывчатое слово!.. Он повернулся к Ариадне и понял, что она с ним, она на его стороне, ему не нужно давать ей объяснений, он просто вступил в ту реальность, где она была всегда.

— Да, — сказала она просто. — Это так…

Она говорила с той спокойной уверенностью, которой Симон всегда завидовал. Да, то, что он только что понял, всегда было для нее истиной, она изначально, инстинктивно обладала тем, что он открывал за годы. Симон подумал, что это тело, стоявшее рядом с ним, которое он обнимал своей рукой, было подтверждением его мыслей — именно через это тело, через эту душу к нему приходила жизнь. Он преодолел этап — тот этап, на котором думал, что всегда останется за порогом счастья, изведает его только со временем, когда оно превратится лишь в отблеск, отброшенный на его жизнь прошедшими событиями, в аромат, оставшийся от срезанного цветка. Он испытывал чувство воскрешения.

Продолжив свой путь, они вдруг оказались на обрывистых склонах чахлой рощицы, где тропинка исчезла из виду… Они подумали, что заблудились. Но рощица почти тут же кончилась, и они вышли на пожухлый край луга, словно подвешенного к краю неба. В отдалении, прижавшись к скале, находилось маленькое деревянное сооружение сурового вида, спрятавшееся там, словно желая напугать. Оно тоже было похоже на большую птицу с опущенными крыльями, со стеклянным глазом, горевшим странным огнем и придававшим диковатую одухотворенность этому жилищу. В центре двери была проделана черная дыра в форме сердца, на гвозде висел огромный ключ. Дерево, в котором отчетливо различалось каждое волокно, стало почти черным, но хижина была еще крепкой. Ветер ласково гудел вокруг, но она впускала его лишь через это зияющее сердце, рядом с которым висел полузаржавевший ключ. Симон заглянул в отверстие.

— Что вы видите? — спросила Ариадна.

— О! Все, что нужно для жизни, — весело воскликнул он. — Соломенный матрац, одеяла, кувшин с водой!..

— Я знаю, — сказала Ариадна. — Это дом Боронов. Это приют. Здесь останавливаются на ночь, когда идут в Пустыню…

— Не много, должно быть, желающих, — заметил Симон.

Она улыбнулась.

— О, на этот год все кончено. Впрочем, Пустыня никогда не привлекала много народу. Она так сурова… Хотя…

— Хотя?

Она посерьезнела. У нее был тот решительный вид, который она с готовностью принимала, чтобы высказать некоторые желания, важности которых не могли постичь другие.

— Я когда-нибудь пойду, — сказала она странным голосом. — Я дойду до Пустыни!.. По крайней мере, до первых платформ… О, Симон, если б вы только знали, что это такое!..

— Вы там уже были?

— Нет. Но я знаю, — заявила она совершенно серьезно. — Однажды я дошла до первой террасы… Это так сурово, так голо…

— Представляю, — сказал он. — Одно из тех мест, где царит справедливость…

— Да — ужасная справедливость: справедливость солнца и скал… Как жаль, — вздохнула она, — пропустить лето и не дойти туда!

Он не ответил. Но почувствовал, что она не избавится от своего сожаления, а это желание будет преследовать ее всю зиму.

Пора было возвращаться; они пустились в обратный путь. Но когда они начали спускаться, Ариадна вдруг остановилась. Далеко внизу был виден Обрыв Арменаз: маленькая зеленая терраса, зеленый уступ на краю скалы. Корпуса казались придавленными к земле, но рядом с ними, на лугу, видны были огромные тени.

— Наше захолустье, — сказала Ариадна.

— Безграничный мир! — сказал Симон.

Он подумал, что пришло время, когда он здесь, на этой узкой и ненадежной террасе, изведает лучшие дни своей жизни. В атмосфере Обрыва Арменаз ничто не старело, ничто не препятствовало постоянному самообновлению. Конечно, никогда он не чувствовал на себе меньше пут, никогда он не был пленником в меньшей степени.

Они весело устремились на покатую тропинку, вынуждавшую их бежать. Большие и маленькие камни выкатывались из-под ног. Они вернулись в первую рощицу, посмурневшую, скрывшую от них горизонт. Спустившись вниз и ступив на луг, Симон почувствовал себя вернувшимся из долгого путешествия…

Осень уходила с пышностью, и каждый день природа повторяла в те же часы те же сцены, с той же игрой света, так что не создавалось впечатления течения времени, движения, дни не были похожи на складывающиеся единицы. Они — эти дни так мало различались между собой, что казалось, будто это один день, каждый раз повторяющийся сначала. Дни не изнашивались: они возвращались совсем новенькими по окончании ночи. Ночь тоже каждый раз захватывала вас одинаково, так же еле двигалась и открывала вам землю, сведенную к светящемуся тонкому контуру, каждый раз одинаковому. О счете времени больше не могло быть и речи. На каждом этапе своего пути солнце объединяло и выражало собой все часы, в которые оно появлялось на том же месте в небе и от которых у каждого обитателя Обрыва Арменаз оставались в глазах длинные параллельные следы. Солнце!.. Симон чувствовал, что ничто не постарело ни в нем, ни вне его, когда видел первый нерешительный луч, похожий на только что вылупившегося птенца, на ровных верхушках елей, который затем камнем падал на луг и прыгал с травинки на травинку и с цветка на цветок. Вскоре наступал момент, когда солнце разливалось по всему лугу, захватывало его, обладало им всем и согревало собой нежное лоно земли. В полдень оно так освещало лес, охватывая его своим горячим дыханием, что его больше не было видно: каждое дерево сливалось с соседним, образуя большую пылающую массу, дрожащую на фоне утеса, как плавящийся металл. Но по мере того, как проходил день, как опускалось солнце, лес вновь становился самим собой, каждое дерево обретало свое различимое тело, а утес становился четче, показывая свои морщины. Вот тогда-то широкие пласты тени принимались падать с гряды. Тень поначалу откусывала то тут, то там кусочек луга, затем делала большой скачок и пожирала его целиком. Свет карабкался по лесу, быстро, словно за ним гнались. Он еще ненадолго присаживался на все эти верхушки, снова на мгновение превращаясь в птичку, поющую свою песню и улетающую. Было видно, как его широко раскинутые крылья медленно возносились к небу. Все было кончено.

Так прошли последние недели. Мир словно возрождался каждое утро еще более ярким, словно готовясь к посещению молодого бога. Больше нельзя было определиться во времени. Все календари лгали, условившись об этом, и на письмах не проставляли дату. Все надеялись, что такая жизнь не кончится.

Но вдруг на небе задернулись занавески; тучи побежали от одного конца луга к другому, как звери, которых спустили с привязи. Тогда все часы превратились в близнецов, а день — в большое однообразное пространство, размеренное звонками. Каждый день, выглядывая в окно, Симон видел, что большие твари, как и накануне, пустились в безудержную гонку. Они шли с конца луга и в одно мгновение оказывались над вами. Они шли через вас, уходили дальше, но сразу же за ними прибывали другие и плевали вам в лицо. Так прошло неизвестно сколько дней.

Однажды утром, открыв глаза, Симон издал громкий возглас удивления, так как мир на этот раз был совершенно переиначен: он был белым, пушистым, без пятнышка, искрился от края до края горизонта. Луга больше не было: его заменила сверкающая холодная поверхность, почти без единой морщинки, поблескивающая, как стекло. Начиналось новое царствование.

VI

Шел снег. Это началось около полудня. Такой мелкий, упорный снег, пробивающийся сквозь туман. Теперь он шел и ночью. Прежде чем выйти из Дома, Симон, как обычно, остановился у двери. Но почувствовал, что сегодня вечером Ариадна не придет. Ариадна редко выходила из дому, редко откровенничала, словно хотела избежать чар любви, или, по меньшей мере, отсрочить их воздействие — будто любовь была единственной в жизни опасностью, которой она немного боялась… Но может быть, она хотела оградить самого Симона от того головокружительного самозабвения в ней, которое она, должно быть, предчувствовала, видя, как он к этому стремится?..

Молодой человек повернул назад, снова прошел по коридору и направился к игорному залу. Ему не хватало храбрости подняться к себе. Он вдруг подумал о Крамере. Крамер передал ему новое послание, умоляя, с жалобной настойчивостью, на этот раз вручить его Минни в собственные руки. Симон догадывался, что он не получил ответа на свое первое письмо. Так, значит, дела Крамера шли еще хуже, чем он думал! Он взялся выполнить поручение, немного против воли, не найдя обоснованного предлога для отказа. Но как ему встретиться с Минни?.. Хоть она то и дело пробегала каждый день по коридорам Дома, подступиться к этой вечно спешащей молодой женщине, которая к тому же часто была не одна, было все же нелегко. «Что ж! Подожду удобного случая!..» — сказал он себе. Симон дошел до самого конца коридора, открыл дверь и посмотрел на падающий снег. Он падал небольшими хлопьями, не спеша, с неким кротким и грустным упорством, приглушая свет ламп, тускло горевших то тут, то там, над тропинками, как ненадежные спасательные круги, и Симон начинал испытывать ту легкую тревогу, то легкое сомнение, что часто возникают сразу вслед за слишком большим счастьем. Он закрыл дверь и вернулся в игровой зал, где вечер был еще в разгаре. Он принялся рассеянно ходить от стола к столу, между группками игроков, когда вдруг, стоя возле бильярда, узнал Массюба. Повинуясь таинственному инстинкту самозащиты, он тотчас повернулся спиной. Но было поздно: Массюб стоял рядом с ним, сутулый, с опущенными руками, уставившись на него своими пронырливыми глазками, отрезая все пути к отступлению, и уже заговаривал с ним своим тягучим голосом. Тут же мир потерял всю свою чистоту, а суета игроков приняла в глазах Симона непонятный и мрачный вид.

— Сыграете партию?..

Бесспорно, это был голос Массюба. Симон обернулся. Но его там вовсе не было.

— Вы со мной говорите?

— Представьте себе, сподобился!.. Я предлагал вам партию…

— Партию? Партию во что?

— В шахматы, например, — сказал Массюб. — Раз уж Шейлюса здесь сегодня нет, — ввернул он двусмысленным тоном, растягивая слова.

Симона передернуло. Партию в шахматы, с Массюбом? Вместо Жерома?.. Ему стало смешно. Но Массюб был здесь, сгорбленный, со впалой грудью, с несчастным видом, и ждал ответа. Симон вспомнил все разы, когда он чувствовал за собой ту же фигуру в той же неподвижной и словно умоляющей позе, в то время как он, счастливый, сидел за тем же столом, за который собирался сесть сейчас, а напротив него было ясное лицо Жерома. Массюб был здесь же, ничего не говоря, праздно крутясь вокруг них, словно счастья на всех не хватало… Симон снова поднял на него глаза: у Массюба как раз было выражение лица, как в те самые вечера, взгляд человека, который словно упрекает вас в том, что вы счастливы без него.

— Почему бы нет? — сказал он устало.

Он нехотя уселся за маленький столик, который Массюб уже тщательно подготавливал. Массюб решительно атаковал, на мгновение приведя своего противника в замешательство, но слишком зарвался и очень скоро оказался в трудном положении. Симон же едва следил за своими действиями. Ситуация казалась ему невероятной. Он почти боялся, что его увидят. Он жалел, что не улизнул без церемоний.

— Не очень-то вам хотелось подниматься к себе, а, между нами? Особенно в такую погоду!.. Бывают вечера, навроде этого, когда я тоже стою у двери, смотрю в ночь и не могу решиться… Вы такого не испытывали порой?.. Временами?..

Симон слушал с нетерпением. «Я тоже», — сказал Массюб. Почему я тоже? Так, значит, он не случайно встретил Массюба: тот следил за ним, подстерегал!.. Тем не менее он предоставил своему партнеру разматывать мудреную нить своей речи и выдыхать на доску вперемешку клубы дыма из своей огромной трубки и огромные облака меланхолии. У Массюба был чудовищный нюх, позволявший издалека определять в человеке малейший оттенок беспокойства или смятения. Если кто-нибудь случайно терял уверенность в себе или на мгновение испытывал сомнение, выделялся особый флюид, предупреждавший об этом Массюба. Он бросался вперед, то есть подходил своей шаркающей походкой, ставя ноги циркулем, ссутулив плечи, с угреватым носом, с начесанными на уши волосами, волоча свою неизменную цинковую грелку. Массюб улавливал этот оттенок обескураженности и являлся, чтобы усилить его сдержанной, но многозначительной беседой. Впрочем, одного его вида было достаточно. Грязный цвет лица, маленькие серые мутные глазки, бывшие начеку за стеклами очков в никелированной оправе, рыжие усики — этого было бы достаточно, чтобы внушить самым что ни на есть оптимистам отвращение к жизни. Этого было бы достаточно, и Массюб был бы в этом нисколько не виноват. И ничто, в общем-то, не помешало бы ему начать с вами приятный разговор. Ему бы простили за это его неуклюжесть. Но слова, вылетавшие из уст Массюба, как нельзя лучше подходили к его удручающей внешности. Его фразы тоже были серыми и гноящимися. Они были пропитаны изощренным ядом. С виду ничего не было заметно, и не всегда те, кто говорил с ним, вовремя спохватывались, но вернувшись домой, обнаруживали у себя нарыв.

Состояние, в которое этого типа ввергло его уродство, способствовало, с другой стороны, развитию у него, словно в виде компенсации, настоящего инстинкта полицейской ищейки. Благодаря этому инстинкту и худобе своего тела, позволявшей ему протискиваться в полуоткрытую дверь или сливаться со стенами, чтобы лучше видеть, Массюб дополнял свои интуитивные догадки, основанные на природном чутье, самыми верными сведениями о поступках окружавших его людей. Ничто не укрывалось от него. Напрасно Симон никогда не оборачивался, выходя из какой-либо комнаты. Он бы увидел, как стена или дверь раздваивается и выпускает живую, возможно, хихикающую фигуру…

— С вами такого никогда не случалось? — спросил Массюб деланным тоном.

— Чего?..

— Торчать на дороге или на краю тротуара, ничего не делая, размышляя, задаваясь вопросами… А?..

Симон начинал нервничать. Но воздержался от ответа.

— Вы правы, — продолжал Массюб, — одиночества вынести невозможно.

— Разве я так сказал? — запротестовал Симон, не понимая, куда клонит Массюб.

— Конечно, — ответил тот своим хулиганским голосом, неожиданно двигая вперед коня, — конечно, сказали! По поводу молитв, когда я спрашивал вас, зачем они… Вы сказали — чтобы не оставаться одному!

Симон попытался вспомнить. Ему казалось, что он не давал такого объяснения.

— Не думаю, чтобы я вам это сказал, — возразил он. — Я, наверное, сказал: чтобы объединиться… Объединиться с Богом, просить о согласии с тем, что господствует над нами…

— Но если стремятся к единению, — сказал Массюб, — значит — одиноки и хотят с этим покончить…

— Как угодно, — согласился Симон, не желая вступать по этому поводу в дискуссию с Массюбом.

— Все, что мы в жизни делаем, — для того, чтобы больше не быть одному, так? — настаивал Массюб. — Не быть одному — в общем, это и есть счастье!..

Не отвечая, Симон быстро вызволил пешку, бывшую под ударом.

— Счастье! — продолжал Массюб, который словно решил спорить с самим собой. — Не будь этого слова, насколько мы были бы счастливее!..

— Вы думаете?..

— Для того, что есть, слов никогда не находится, но их слишком много для того, чего нет. Вы не согласны?

Симон будто немного поколебался, потом решился.

— Если и есть слова, которые надлежит уважать, — сказал он, — то в особенности те из них, что обозначают вещи, которых мы не видим и которые будто бы не существуют. Есть слова, которые нужны, чтобы хотя бы ссылаться на то, что могло бы быть, — добавил он. — Существование — самая красивая из тайн. Возможно, что в силу своего существования, в силу создания цели для наших мечтаний, наших усилий, слова, в конечном счете, иногда порождают явления…

— Будем надеяться, что так случится с Богом! — бросил Массюб.

И рассмеялся.

— Люди не смогли бы жить без такой надежды, — заметил Симон, не удостоив вниманием шутки. — Все их мечты цепляются за нее. Было бы опасно выбросить из языка слово «Бог», слово «покой», слово «счастье»…

Наступило молчание.

— А если начать, — сказал Массюб, — с самого маленького счастьица, которое можно ухватить за время жизни, у самой земли… А?..

— Счастье нельзя ухватить у самой земли, — сказал Симон. — Оно не для тех, кто ползает.

Массюб поднял голову, разом посерьезнев, словно его собеседник только что сообщил ему важную новость.

— Где ж тогда его ухватить? Скажите-ка? Что же это такое — счастье? Растолкуйте мне!.. Я люблю, когда мне растолковывают! Особенно с умным видом! Ну? Скажите! Ну?..

Симон покачал головой.

— Этого определить нельзя, — сказал он. Он думал о всех тех часах, когда он смотрел, как Ариадна идет по дороге; он думал о той минуте, когда он положил руку ей на плечо, говоря: «Мы здесь», и почувствовал, как снизошел на них этот чудесный покой… — Счастье, — сказал он, — это как время и пространство, о которых один из Отцов Церкви говорил: «Я знаю, что это, если вы меня об этом не спрашиваете, но я не знаю, что это, если вы спрашиваете меня об этом…»

Массюб с минуту подумал, потом, разочарованный, грубо заключил:

— Это все лишь бы ничего не сказать! Болтовня и вздор! Когда я говорю, я говорю о том, что знаю. Я не связываюсь со всякой путаницей! Я говорю о том, что есть!

Нависая головой над доской, он жевал что-то вроде резинки и говорил, перекосив рот, с тягостным воодушевлением.

— А что есть, по-вашему?

Но Массюб не ответил. Он снова принялся за игру.

— Делаю рокировку, — сказал он.

Симон чуть было не возмутился его ответом, но лишь пожал плечами. Не в первый раз Массюб оскорблял его своими словами. Но он всегда запрещал себе поддаваться, как другие, движениям страсти, которые ему случалось испытать, — всякое страдание должно было прежде умудрить, а уж потом возмутить его. Он особенно запрещал себе повиноваться порывам этой столь распространенной и столь почитаемой людьми страсти, которую он считал самой вульгарной и презренной из всех: самолюбию, которое иногда называют гордостью, наряжая в это слово самое убогое и самое бесплодное из всех чувств, поскольку на самом деле оно основано лишь на себялюбии и питается исключительно нашими претензиями. Если он считал себя оскорбленным, то не позволял себе уступить чувству оскорбления и дать волю гневу. Дело в том, что гнев нас сковывает, замыкает в себе, оставляя наедине с собой, ведь он разрушает мосты с миром, лишает нас знания. Дело в том, что Массюб, несмотря на свою посредственность, мог, как все люди, дать ему что-то гораздо более ценное, чем гнев…

— Вы ставите себя под удар, — сказал Симон с расстановкой, когда Массюб снова двинул вперед коня.

Но тот словно не обратил на это внимания и принялся рассказывать ему сплетни тоном, который пытался сделать циничным. Кажется, в «женском лагере», по его грубому выражению, была «компашка девчонок», которые, по его словам, «старались сочетать романтику с зимним спортом». Они находили «изысканным», говорил Массюб, в погожие ночи кататься на санках при луне, по дороге в Бланпраз (плато, расположенное довольно высоко на востоке от Обрыва Арменаз)… Он старался сообщить по этому поводу подробности, казавшиеся ему смешными. Симон, которого раздражал этот разговор, решил положить ему конец.

— Вашей истории, к несчастью, не хватает правдоподобия, — заявил он вдруг, несколько принужденно смеясь.

— Не так, как вы думаете! — сказал Массюб, довольный, что наконец добился реакции. — Иногда зря критикуют здешнюю организацию, — добавил он. — Ночи здесь очень хорошо организованы!..

Тон, голос Массюба, сам его намек были отвратительны. Все это начинало действовать на Симона, как зуд.

— Малыш Кру этим занимается, не так ли?.. Он все покрывает!.. Девиц приглашают, понимаете?

— Приглашают… Приглашают для чего?

Массюб выдержал паузу, снова продвинул коня.

— Ну, в общем, кататься на санках… Ведь и вправду дорога в Бланпраз — хорошая горка — ага! можно даже сказать, наклонная плоскость, — захихикал он, радуясь этой ужасной игре слов.

Симон, не моргнув глазом, выдержал холодный взгляд, направленный в этот момент на него его противником.

— Веселый парень, этот малыш Кру! — продолжал Массюб, выбивая трубку. — К тому же любитель музыки и красивых девушек… Кстати, о красивых девушках, в компании есть одна… Что вы делаете?

— Ем вашу ладью, — сказал Симон. — Вы не захотели ее прикрыть. Тысяча извинений.

Он надеялся отвлечь Массюба от его рассказа, но тот хотел довести его до конца.

— Есть особенно одна… Хотя Шейлюс, должно быть, говорил вам о ней?

— Не знаю, что вы имеете в виду, — процедил Симон, чувствуя, что спокойствие покидает его.

— Э! Да блондиночка, черт побери!

Блондиночка… Симон припомнил одну беседу, когда кто-то назвал Минни «блондиночкой»… Он не смог удержаться, чтобы не спросить:

— Минни?

— Да нет, не Минни! Другая! Да вы знаете, та, что на нее похожа, еще волосы носит вот так, на затылке… с лентой поперек…

Симон словно не слышал. Он чувствовал, что покраснел; кровь стучала у него в висках. Массюб плотно сидел в кресле напротив, пристально глядел на него тусклыми глазками и говорил своим липким голосом, проглатывая слова, говорил… Возможно ли это?.. Ах, это ужасно! Он не только называл ее «блондиночкой», но, будто бы для того, чтобы помочь Симону ее вспомнить, с готовностью принялся подробно ее описывать, как невесть какую женщину; вот он говорит о ее лентах, ее волосах, ее шее, ее… Но он не смог закончить. Симон встал так резко, что на качнувшемся столике заплясала доска, и слоны, короли, кони свалились набок в кучу-малу.

— Партия окончена, — спокойно констатировал Массюб.

— Довольно! — крикнул Симон прямо ему в лицо.

Он дрожал всем телом. На этот раз Массюб испугался. Оба замолчали. Массюб притворился, что извиняется сладеньким тоном:

— О! Простите… Простите, дорогой мой. Я… Я не знал!.. Я не… Я не хотел вас обидеть… Я… Я…

Он запинался. Симон удержался, чтобы не дать ему пощечины. Но развернулся и ушел, не говоря ни слова.

Дверь с треском закрылась за ним.

VII

Впрочем, нужно было найти Минни. Минни обедала в маленькой столовой для вспомогательного персонала и секретарей, которая находилась между двумя большими: столовой для мужчин и столовой для женщин. Часто через приоткрытую дверь можно было видеть ее со спины — ее изящный удлиненный затылок, украшенный красивыми и всегда тщательно причесанными волосами; случалось даже, что она, идя на свое место, входила в столовую для мужчин через среднюю дверь и своей быстрой походкой, сильно сдерживаемой узкими юбками на пуговицах, шла по проходу между столами, где сразу же стихал шум, словно все задерживали дыхание. Она шла, держась очень прямо, подрагивая ноздрями, глядя вдаль, один ее глаз струил зеленый свет, а другой — голубой. Она словно не замечала обращенного на нее всеобщего внимания, прекрасно зная, однако, какое восхищение вызывала.

Даже после того, как она исчезала, ее присутствие продолжало витать в воздухе, словно легкая пьянящая эссенция, и сестре Сен-Гилэр не очень нравились эти опасные вторжения враждебного пола в лагерь ее подзащитных.

Симон считал, что, будучи посланцем такого щепетильного человека, как Великий Бастард, он должен постараться выполнить поручение с минимальной оглаской. Это условие было трудно соблюсти с женщиной, привлекавшей столько внимания. Тогда ему пришла мысль рассчитать маршрут, по которому она ежедневно шла через Дом, выходя из-за стола, и подождать ее в самом отдаленном его пункте. Этот пункт находился в конце довольно темного коридора; туда спускались по маленькой винтовой лестнице и выходили по нему через подвал прямо на луг, на тропинку в снегу, которую расчищали лопатой. Именно по этой тропинке, после обеда, Минни уходила на прогулку.

Составив такой план боевых действий, Симон решил, что сможет незаметно подойти к молодой женщине. Жером был несколько заинтригован, когда однажды вечером его друг отказался от одной из тех партий в шахматы, которыми так дорожил, и скрылся в противоположном обычному для него направлении. Массюб какое-то время следил за ним своими серенькими глазками, скрытыми за плохо протертыми стеклами очков.

В тот момент, когда Минни подходила к маленькой двери, выходившей на луг, Симон, бросившись по ее следам, ее и настиг. Коридор был едва освещен, и молодая женщина сначала отскочила назад, увидев, как из темноты вышел мужчина и подошел к ней в маленьком квадрате лунного света, вычерченном на земле полуоткрытой дверью. Он сам с мгновение колебался, пораженный необычным видом, который принимала эта встреча. Он не рассчитывал на такое впечатление; Симон вдруг понял, что в своих многочисленных расчетах, на которые его подвигла симпатия к Крамеру, упустил только одно: то, что его поступок, возможно, выглядел не очень естественно; и мысль об этом досадно смутила его посреди объяснений, которые уже сами по себе были достаточно сбивчивыми. Его прервал внезапный смех Минни, признавшейся ему, что она испугалась. Теперь, когда она успокоилась, ее сильно забавляла неожиданность положения. Она не слишком много поняла из путаных объяснений Симона, но было ясно, что этот молодой человек не хотел причинить ей зла, и его вежливость, его церемонный вид веселили ее. Любая более или менее легкомысленная женщина, к которой в лунную ночь, в безлюдном месте подходит более или менее любезный молодой человек, всегда готова его понять. Итак, Минни поняла все, когда Симон с отчаяния вытащил из кармана письмо и передал ей, не говоря больше ни слова. Она взяла письмо быстрым движением, и Симон услышал клацание закрывшейся сумочки. Ее лица он не видел.

Теперь он уже плохо помнил, о чем говорил, но заметил, что если довольно трудно было встретить Минни в одиночестве, то еще труднее было откланяться, если вам посчастливилось ей понравиться. Ее общество было, по правде говоря, довольно приятной пыткой, так как она была умна, и Симон не удивлялся, что «малыш Кру», как говорил Массюб, не устоял перед ее чарами. Он сделал вид, что хочет проститься с ней, но она принялась говорить ему о небольшом спектакле, который ее попросили организовать в честь «праздника» Обрыва Арменаз. К несчастью, ей не хватало актеров. Не хотел бы Симон вступить в ее маленькую труппу?

— Праздник? Но по какому поводу? — спросил Симон, не думавший, что подобные слова могут быть в ходу в Обрыве Арменаз.

— Повод вовсе не обязателен, но здесь есть и повод: день рождения доктора Марша. Это будет великий день, представьте себе! Доктор хочет, чтобы было очень весело.

— Боже мой, какую ошибку вы бы совершили, приняв меня за веселого человека! — со смехом воскликнул Симон.

— Ну тогда мы поставим мрачный спектакль, так будет еще смешнее!

— Признаюсь вам, — сказал Симон, которого все это начинало забавлять, — что я не ожидал, встретив вас в этом коридоре, нарваться на распорядителя празднеств!

— Ах, вот как вы меня обозвали! — запротестовала Минни. — Не знаю, веселый вы или нет, но вы точно злой.

— Не знаю, злая вы или нет, но вы точно хорошенькая, — ответил он, поддерживая игру.

Комплимент у него вырвался; он в этом раскаялся; но было поздно.

— Так мы договорились?

На этот раз Симон был в замешательстве.

— Право, я знаю, как некрасиво с моей стороны отказываться, но…

— Не возражайте, — сказала она. — Я уверена, что вы тот человек, который мне нужен. Видите ли, до сих пор я не нашла никого, с кем можно договориться, чтобы играть то, что я хочу. Если б вы знали, как мне надоело ставить пьесы Лабиша или балаганные представления!

— А что бы вы хотели играть?

— А что бы хотела сыграть женщина, если не Мюссэ? — увлеченно сказала Минни.

— Действительно. А не слишком ли вы замахнулись? Вы уже выбрали что-нибудь?

— О! Ничего особо претенциозного, просто небольшая пьеса в одном акте, с двумя действующими лицами.

— «Нужно, чтобы дверь?..

— …была открыта или закрыта», именно, — договорила Минни. — Впрочем, — добавила она лукаво, принимаясь декламировать, указывая на маленький лунный квадратик, вырисовывавшийся на земле перед полуоткрытой дверью, — эта уже три четверти часа по вашей милости ни открыта, ни закрыта, и комнату совершенно выстудило. Следовательно, вы подадите мне руку и пойдете ужинать к моей маме…

Симон немного испугался оборота, который принимали события. Не вполне понимая, что делает, он взял предложенную ему руку, подрагивающую от смеха Минни. Воздушные слова молодой женщины сыпались на него одно за другим, оплетая легкой сетью. Она говорила скороговоркой, смешивая собственные рассуждения с репликами остроумной маркизы де Мюссэ, чью роль знала наизусть. Это было так далеко, но текст Мюссэ все еще был перед его глазами, в его памяти, и не только текст, но и сама «маркиза», совсем юная маркиза, словно вышедшая из изящных декораций, куда ее поместило воображение поэта.

— Да что с вами? — спросила она вдруг, поскольку он молчал. — Что с вами? Вы мне кажетесь…

— Каким? — спросил Симон.

— Славы своей ради, не хочу вам этого сказать.

— Честное слово, признаюсь вам, прежде, чем войти сюда, я был немного…

— Каким? Спрошу и я в свою очередь.

— Вы не рассердитесь, если я скажу?

— У меня сегодня вечером бал, где я хочу быть красивой, я не буду сердиться целый день.

— Ну хорошо! Я был немного раздосадован. Не знаю, что со мной… Не знаю, что делать, я глуп, как научная статья.

— Вы, по крайней мере, решили?

— Что решил?

— Вы и впрямь глупы! Принимаете вы мое предложение или нет, дорогой граф? Будете ли вы играть со мной?

Она все так же стояла рядом с ним, и Симон, в то время, как его обволакивали ее духи, видел, как колышутся тени от ее глаз и губ на ее утонченном лице, побледневшем от луны, выплывшей, как романтическая декорация, над их импровизированным диалогом. Рабочий сцены знал свое дело…

— Мне нужно подумать, мадам, — ответил он. — Не сердитесь на меня, у меня немного хрупкое здоровье…

— Зато голова крепкая, — возразила она. — Но скажите мне, раз вы обладаете здравым смыслом, знаете ли вы, что значит ухаживать за женщиной?

— Это значит…

Он вовремя остановился, чтобы не усугублять недоразумения. Конечно, он хорошо помнил реплику: «Это значит, что эта женщина вам нравится и вам приятно ей об этом сказать…» Но он запнулся, слова более не выговаривались, и слегка изменившимся, немного сдавленным голосом Симон сказал только:

— Мадам, прошу вас, не злитесь на меня, я очень тепло к вам отношусь, но я не могу… вам лучше не рассчитывать на меня, не спрашивайте почему…

Он поклонился, чтобы проститься. Она была в замешательстве, но догадалась снять перчатку и подать ему руку для поцелуя. У нее была маленькая, очень холодная рука, входившая в вашу, как нож.

Симон обошел вдоль стены вокруг Дома и оказался перед противоположным фасадом, где его внимание привлек маленький огонек на крыльце. Он с минуту неподвижно стоял внизу у ступеней. Ночь была тихая, не очень холодная; он испытывал состояние человека, который привык запивать еду водой, а ему неожиданно подали обильную порцию шампанского. У него кружилась голова, и жизнь являлась ему сквозь пелену смутного опьянения. Он вдруг понял с взволновавшей его отчетливостью, что ему достаточно было сделать один шаг, чтобы вступить в жизнь, совершенно отличную от той, которую он до сих пор вел в Обрыве Арменаз, и заставить расцвесть под своей рукой совершенно новый мир, наполненный неизведанными удовольствиями… Он мог дотянуться до этого мира, видел, как он открывается на другом краю ночи, и кто-то был там, кто-то хотел прийти, чтобы показать ему дорогу туда… И были еще люди, находившие Обрыв Арменаз скучным!.. Ах! Дураки!..

Ему послышалось мягкое поскрипывание снега. Кто бы это мог быть?.. Да нет, никого не было; ночь была совершенно неподвижна под чистым небом, праздничным небом, припудренным мелкими звездочками… Симон вдруг почувствовал глубокую грусть; на сердце у него лежал камень, похожий на угрызения совести…

Тем временем от стены отделилась тень и направилась к нему… Это был Массюб. Какое-то бешенство вскипело в Симоне. Массюб выследил его! Массюб знал!.. Он знал все, с самого начала. Симон, должно быть, в приливе гнева, открыл ему свое самое дорогое сокровище, свой самый потаенный секрет, открыл ему то, что не открывал никому — свою любовь!.. Он вспоминал эту жгучую муку, само появление и сила которой удивили его. К нему вновь вернулось негодование. Разве сам факт, что кто-то другой мог с такой точностью, пусть даже хвалебно, описывать красоту Ариадны, не был недопустимым оскорблением! Все в нем восставало против ужасного существа, снова только что появившегося рядом с ним. Но Массюб подкрадывался к людям тайком, как бандит, не оставляя им времени скрыться. Вот уже ужасный, ломкий голос со взвизгивающими нотками и слащавыми переливами заговорил рядом с Симоном в вечерней тишине:

— Слушайте!.. Не надо на меня злиться за то, что я вам давеча сказал, а?.. Знаете, я ж это не по злобе…

Тон был смиренным, старательным, благочестивым. Симон немного растерялся. Угрызения?.. Ему захотелось взглянуть на Массюба: но тот стоял против света, перед маленьким фонарем, раскачивавшимся над крыльцом, лоб и глаза скрывались под надвинутым козырьком кепки, и черт его нельзя было разглядеть.

— Не будем больше об этом, — сказал Симон, стараясь сохранять спокойствие, — оставьте меня.

Засунув обе руки в карманы, сильно сгорбившись, Массюб снова заговорил жалобным тоном, словно ничего не слышал:

— Правда?.. Откуда ж мне было знать!..

Он подошел, и вдруг его профиль показался на свету. Он тронул Симона локтем, добавив потише, заговорщическим тоном, полуприкрыв глаза, с мерзкой улыбкой:

— А вообще-то, между нами, что вам было за дело, а?.. Думаю, теперь-то вы свой выбор сделали?

— Выбор?

— Черт! — Массюб вонзил в Симона маленький серый глаз. — Когда позволяют себе роскошь гоняться за двумя зайцами!..

Пощечина Симона не достигла своей цели. Массюб вернулся в тень, и Симон услышал, как он уходит, посмеиваясь… Ах! Он мог поздравить себя с удачей! Ужасное существо! Ужасные слова! Вокруг этого отвратительно-угодливого существа витал душок подлости. Теперь он мог посмеиваться от удовольствия, поднимаясь по тропинке… И Симону ничего больше не оставалось, как подняться по той же тропинке и вернуться домой. Но он сделал крюк, не желая идти по следам Массюба, обогнул часовенку — тень в тени — и углубился в лес. Меж еловых верхушек все так же молча горело небо, с неумолимой чистотой, делавшей его недостижимым для людей…

VIII

Наутро пошел снег, но, начиная со следующего дня, снова распогодилось, солнце сияло на снегу и слепило глаза. Настал вечер, и Симон отправился в столовую, думая поговорить с Жеромом. Но Жерома, вот уже несколько дней не показывавшегося в Доме, не было там и в этот вечер, так что Симон дождался конца ужина и пошел к себе. Пока он поднимался по тропинке, ему не давала покоя одна фраза Массюба: «Шейлюс, должно быть, говорил вам о ней…» Почему Шейлюс?.. Симону казалось, что Жером в последнее время вел себя с ним довольно сдержанно. Что это значило? Нужно разузнать. Вот почему он ушел сразу после ужина… Но он остановился на дороге, под высокими неподвижными елями с побелевшими ветвями, чтобы в темноте лучше почувствовать жестокий вкус тишины.

В этой тишине было что-то надменное, обескураживающее, причинявшее боль. Лес вздымался в рассеянном сиянии, поднимавшемся от земли, и растворялся в ночи. Верхушку каждой ели венчал венок из звезд, в изобилии высыпавших ночью. Утратить их было невозможно. Их постоянство была постоянством земли. Своей безмятежностью, спокойствием и решительностью, с которыми они устремлялись ввысь, они словно отрицали важность забот, одолевавших людей. У Симона возникло впечатление, что небо тихо взяло на себя заботу о его любви. Он увидел, как перед ним, между двумя звездами, проплыло любимое лицо, и встретил взгляд чудесно раскрытых глаз. Он чуть не пошатнулся. Его беспокойство превратилось в боль; его любовь походила на эту звездную бездну, всасывающую в себя мир.

Он вошел к Жерому, дрожа всем телом. Его друг сидел, спиной к нему, перед маленьким станком, поглощенный рисованием, словно ничего из того, что происходило снаружи, не могло коснуться его.

— Симон? — спросил он не оборачиваясь.

— Да, это я…

Жером был спокоен. Его трубка лежала здесь, на столе, как ночник, сквозь черный табак пробегали маленькие алые змейки. В этой комнате было столько спокойствия, что Симон, оробев, счел нужным объяснить, зачем зашел.

— Я подумал, что ты заболел, — сказал он.

Его еще удивляла краткость слов при обращении на «ты», на которое они недавно перешли. Но Жером не повернул головы: у него была манера не отрываться от своих дел, когда к нему приходили, дававшая вам понять, что, вовсе не мешая ему, вы, так сказать, включаетесь в его занятия. Его прием, так же, как и его прощания, не вводил ограничений во времени, не обозначал никаких рамок. К нему всегда приходили, словно из соседней комнаты.

— Ты работаешь? — спросил Симон.

Жером ответил не сразу.

— Можешь заглянуть в эту папку, пока я заканчиваю этюд, — сказал он наконец.

Он указал на папку, лежавшую на стуле, Симон машинально открыл ее. Почему Жером никогда не говорил ему, что он художник?.. Но он тотчас же был поражен рисунком, попавшимся ему на глаза. Это был портрет… Выступающие кости лица, глубоко запавшие глаза, жесткое выражение, асимметричные черты — все это было более, чем похоже: это была суть Пондоржа, и Симон подумал, что тот, кто это создал, наверное, многое знал о своей модели. Следом шла серия небольших картин, изображавших весь Большой Массив, таким, каким он был виден из Обрыва Арменаз: возвышающимся на краю плато, от которого он словно потихоньку отделялся, будто бы и не существовало отрезавшей его долины. Но хотя эти разные картины изображали один и тот же лик, выражение его менялось. Жером воспроизвел на каждой из них самое тонкое и самое неосязаемое: час. Так что картины действительно вели рассказ, и это был самый прекрасный рассказ в мире, ибо в нем воссоздавалась история Земли. Симону особенно нравилась одна из картин, на которой солнце охватывало всю гряду по всей ее протяженности и вытачивало вдоль каждого хребта темные пропасти. В этих местах гора принимала необычный рельеф: ее формы, выступая, увеличивались, повторяясь в поднимающихся тенях. Ибо свет долетал к ней, длинными шлейфами, издалека, из одной точки, расположенной внизу неба; это было его последнее послание перед приходом ночи, он струил ввысь последний, уже похолодевший луч, и чувствовалось, как скоро он исчезнет, так что было невозможно не испытывать из-за этого тоски.

— Как ты хорошо показал, что свет здесь не бездушен, — сказал вдруг Симон, приходя в восхищение. — Как ты здорово показал, что он живой, что он дает знак, связан с жизнью — с жизнью звезды, движения которой создают и разрушают природу и распоряжаются нашими чувствами… И сколько движения в рисунке этой гряды! Какой порыв!.. А ты мне однажды сказал, что не пишешь горы!

— Я боялся их, как всего, что любишь. Я особенно опасался живописности, понимаешь, легкости…

Он подошел к Симону.

— Чем зима красива, — продолжал он, перелистывая свои этюды, — так это всеми своими оттенками белого и серого. И странная вещь: я из-за этого даже больше люблю часы самой большой простоты, самого большого покоя, самое неяркое освещение, самое сдержанное, почти несуществующее… Знаешь, когда солнце село, и белая, немного кремовая гора прислонилась к белому, немного сиреневому небу, когда все погасло, нигде больше почти нет никакого цвета, а только оттенки, — ничего, кроме оттенков, бесконечная гамма оттенков!

— К несчастью, на этой стадии написать это уже невозможно, — осторожно заметил Симон.

— Я попробовал, — сказал Жером с улыбкой.

И он повернул картину, стоявшую на полу за стеклом, прислоненную к шкафу.

Казалось, что лист едва тронут несколькими мазками, и все же на нем что-то проглядывалось: там была гора, отличавшаяся, благодаря чрезвычайно тонкой разнице в тоне, от довольно яркой белизны первого плана, где барашки снега на лугу были переданы с восхитительным изяществом. Крайняя утонченность оттенков сочеталась со стремлением к простоте, волнующим уже само по себе, и маленький прямоугольник бумаги, на котором будто бы было всего несколько мазков, покорял впечатлением необъятности, к которому таинственным образом примешивалось ощущение завершенности, окончательности.

— Если эта картина остановила мгновение, — задумчиво пробормотал Симон, — то по крайней мере как раз то мгновение, когда к нам приходит уверенность, когда, именно из-за того, что мы все принимаем очень близко к сердцу, мы понимаем, что существуем, ведь так?

Он думал, что говорит про себя, но Жером вдруг взглянул на него, как громом пораженный.

— Что ты хочешь сказать?

— Я подумал об одном ощущении, которое у меня однажды возникло, — ответил Симон уклончиво.

— Ну и?

— Ну и вот, у меня было все это перед глазами, именно это, — он указал на картину, — я поднимался вон там, со стороны Орсьера, Боронов, и вдруг, во время восхождения, я остановился, я почувствовал, как что-то новое вошло в мою жизнь, это было что-то вроде откровения, и я подумал…

Он запнулся, словно не мог этого сказать, словно это ему не принадлежало, но увидел, что Жером не сводит с него глаз.

— Что ты подумал?..

Теперь на лице Жерома была почти незаметная улыбка, легкий намек на иронию. Или эта ирония постоянно пряталась в складке его рта, словно застывшая гримаса?.. Симон вдруг вспомнил фразу Массюба, и это помешало ему продолжать.

— Господи, не знаю, с чего это я рассказываю тебе эту историю, — сказал он неловко. — Главное — что картина твоя удалась.

Жером не настаивал.

— Вообще-то, ничего нет лучше работы, — сказал он просто.

Был ли это совет? Симон посмотрел на него удивленно. Но очарование исчезло. Теперь люстра напрасно освещала живописный беспорядок и яркие краски нескольких эстампов, висевших на стенах. Жером потушил ее, и осталась лишь маленькая лампа у изголовья, чей розовый абажур, изогнувшийся над ней, как купол, принялся озарять комнату…

Симон подумал, что сделал глупость. Почему он не закончил свою фразу?.. Жером, казалось, жил такой полной, возвышенной жизнью, такой далекой от него, далекой от всего, что его тревожило! Но действительно, очарование исчезло. Теперь оставалось только уйти…

Он вышел. Но, ставя ногу на первую ступеньку лестницы, почувствовал, будто взгляд Жерома все еще следит за ним… И не только взгляд, но и его улыбка, эта слегка насмешливая, немного тревожащая улыбка!.. Ощущение было настолько сильным, что он обернулся.

Но никого не было. Площадка была совершенно пуста.

Вернувшись к себе, Симон лег на кровать, потом, разнервничавшись, вышел на балкон. Едва он открыл дверь, как его охватил холод. Но небом было хорошо дышать. Оно вдруг спустилось совсем близко к земле, усыпав ее тысячей отчетливых, блестящих, переливающихся знаков. Симон узнал почти отчаянный зов, который часом раньше заставил его остановиться на тропинке. Четыре сверкающие грани Ориона отделяли на небе манящую, темно-синюю даль, перечеркнутую коротким штрихом из трех звезд. Вокруг этого молчаливого пространства небо кипело деятельностью. Только в нем и была жизнь и движение, ибо земля словно перестала дышать, а поток, наполовину застыв, лишь едва слышно журчал в глубине ночи. Природа была спокойна, безжалостна, чужда всему. Но по ее поверхности разливался необычный свет. Луна — желтая, огромная, полная — царила над всею чистотой ночи и отражала в своем матовом свете белизну, исходившую от земли. Со стороны Орсьера большая гряда на неожиданной высоте отгораживалась от ночи своими сияющими склонами, на которые тайком опиралась луна… Второй раз за день Симон почувствовал, что над ним довлеет мир, непреодолимо влекущий его ввысь, обязывая покинуть землю и отринуть все излишне человеческое в его чувствах.

Он провел беспокойную ночь… Около полуночи ему приснился первый сон, ввергнувший его в сильное смятение. Он видел себя на лестнице Жерома, в тот момент, когда, собираясь спуститься, он обернулся, чувствуя, что кто-то следит за ним взглядом. И действительно, там кто-то был. Это был Жером со своей загадочной улыбкой. Он снова открыл дверь и перегнулся через перила, держа в руке кое-какие из портретов, которые Симон рассматривал в его комнате. Он показывал их Симону и говорил ему шепотом, с этой раздражающей улыбкой:

— Если хочешь, я нарисую тебе ее портрет… Для тебя!.. Ну да, ее портрет! Минни!..

Немного спустя ему приснился другой сон.

Все происходило в непонятном месте, о котором Симон знал только, что это не Обрыв Арменаз: это было место без названия, может быть, находящееся вне жизни.

Была ночь; Симон шел по дороге, к тени, стоявшей на снегу и будто подававшей ему знаки, подзывая его. Он не различал черт этой тени; только одно позволяло узнать ее: некий золотой ореол волос, сиявший на ней, как знак, и словно вобравший в себя все желания, рассеянные по темному пейзажу, по лесу, посреди которого белой, неясной бороздой проходила дорога. На лице лежал отпечаток слабой и чарующей улыбки, но Симон не видел губ, ее образовывавших: он видел лишь ее отсвет на лбу и щеках, как отражение духовного света.

— Я шла к тебе, — говорила тень, — но видишь, я не могу идти дальше, между нами преграда из снега, мешающая мне продвигаться вперед…

И эта преграда из снега что-то означала — что-то, в тот момент совершенно ясное для обоих, но, естественно, невыразимое. И Симон, в свою очередь, говорил в каком-то восторге:

— Так ты догадалась?..

— Дорогой!.. Да, я догадалась… Но только не надо волноваться, и главное, не надо говорить, что ты любишь меня и почему. Иначе я больше не смогу прийти.

— И не надо целовать тебя? — спросил Симон.

Но едва он произнес эти слова, как почувствовал на своей щеке жар поцелуя, и вдруг расплакался… Подняв голову, он обнаружил, что рядом с ним не Ариадна, как он думал, а Минни, хохочущая во все горло.

Он закричал: «Так это вы?» и проснулся от этого крика.

Сначала он не мог разогнать тоски, вызванной этим жестоким и двусмысленным сном. Что-то давило на него, мешая двигаться. Но когда он понял, что проснулся, он тотчас испытал облегчение при мысли, что Ариадна существовала на самом деле, и не в призрачном мире, где ее появление подчинялось таинственным законам и где она могла внезапно ускользнуть от него, так что никакая сила не властна была ее вернуть, но в мире стабильном и реальном, где препятствия, так же, как и благоприятные возможности, были четкими и осязаемыми, и где мало что уходило безвозвратно. Эта огромная, благодатная уверенность, восхитительная убежденность накрыла Симона, как волной. Ариадна существовала, в этом не было никаких сомнений: когда наступит день, он увидит ее, это точно, ибо даже если довести трудности до крайней точки, они не сравнятся по ужасу с малейшей из тех, что были во сне. Ариадна существует — о чем же еще беспокоиться? Она настоящая, она занимает определенное место в том самом мире, на который Симон смотрел теперь широко открытыми глазами. Почему же никогда раньше он не думал радоваться этой детской убежденности, этой почти ребяческой уверенности? Просто до этой ночи он никогда не жил в мире, где в любую минуту у него могли бы отнять Ариадну. Но к счастью, мир этот оказался ненастоящим: Ариадна не была всего лишь сном, добычей, которую одним махом может поглотить мрак! Симону казалось, что она только что избежала смерти.

IX

Дорога изменила свой ставший за долгое время привычным вид. Теперь она расстилала под ноги идущим роскошный чистый гобелен. Если первый снег растаял очень быстро, то теперь землю покрывал глубокий и упругий слой, скрипящий под ногами и словно оставшийся навсегда. Дом, вокруг которого снег все нарастал, доходя до самых окон и покрывая нижние ступеньки крыльца, стал похож на большой корабль, затертый в антарктических льдах. Далеко позади, в другой стране, о которой с каждым днем забывали все больше, остались зеленые луга, кусты шиповника, листва буков. Зима была такой же заманчивой, как путешествие, как приключение; самая короткая прогулка становилась похожа на полярную экспедицию; шезлонг, в котором укутывались в одеяла, согласно ритуалу, поддерживаемому сестрами, превратился в некий островок: к нему вплотную подступали снежные валы, росшие под крышами, и сосульки, свисавшие с окон хрустальным кружевом, и было тревожно-отрадно наслаждаться в нем безопасностью, постоянно подвергавшейся угрозе, похожей на ту, которой радуются дети, построившие маленькую песочную крепость и, стоя посредине своего убежища, поджидающие волну.

Потянулась череда дней — ледяных и чистых, уходящих в вышину неба. Теперь между различными моментами дня больше не существовало промежутков, и интерес к жизни беспрестанно возрастал. Часы, даже если они были ничем не заняты, обретали вкус, придававший почти мучительную прелесть течению минут, просачивавшихся капля за каплей, с чудесной медлительностью, в гущу мягкого умственного снега. Но тихие часы стали еще тише. Как минуты, снег капал с крыши, и эти капли падали одна за одной на солнцезащитные шторы с приглушенным плеском, восхитительным на слух. Но солнце все менее высоко поднималось над горизонтом, так, что заполняло всю комнату, загибало страницы, открывало книги, и иногда вы оглядывались в удивлении, словно в комнате кто-то был… Тишина стала такой плотной, что на нее натыкались, как на прочную поверхность, и хотелось напасть на нее и крикнуть, чтобы разорвать ей нутро; но этот крик увяз бы в ней без отклика, как капли, которые, падая с крыши, точили снег. Тогда, посреди этой тишины, под лучами солнца, которое начинало закатываться сразу после полудня, наступали часы неожиданного свойства, когда земля излучала столько же света, что и солнце. Лучи, исходившие из обоих противоположных источников, скрещивались вокруг каждого предмета, и Симон, запрокинув голову на подушки, следил, как на потолке отображались изменения в посверкивании земли. Он словно перемещался в другой мир. Ибо не только предметы, но даже его мысли, отвечая этому требованию ясности, согласно которому каждая тень одновременно должна была быть лучом и которое стирало самые привычные противоречия, строились в ледяной чистоте посреди этой пустыни света, под сопряженными огнями двух солнц; и под защитой этого почти чудесного света Симон неустанно всматривался внутрь себя, ибо видения, рождавшиеся на прозрачных излучинах души, были наделены благородством, сиявшим, должно быть, как нимб, вокруг первых созданий на земле.

Такой ему являлась, как дар, естественным образом входивший в привилегии этого исключительного часа, шедшая по дороге, даже не поворачивая головы, светящаяся фигура Ариадны, каждый шаг которой запечатлевался на снегу со старательной мягкостью, в которой едва чувствовалось напряжение мускулов, — фигура, в которой лучи неба и земли словно встретились с лучами еще более чистого света. Но если лето замыкало ее в ее же красоте, и Симон столько раз видел ее идущей по этой дороге, подобно существу из другой страны, то земля, поощряемая зимой, освобожденная от мелочей и возвысившаяся до простоты, создавала для нее среду, менее чуждую ее сути и умножала вокруг нее спокойную силу и невинную энергию. Едва Симон ее замечал, как она уже исчезала за тонкой завесой елей, скрывавших начало дороги, чтобы появиться мгновение спустя, совсем рядом, в ослепительной белизне земли. В эту минуту сердце Симона принималось биться, словно он видел Ариадну впервые. Напрасно он думал о том, что, может быть, увидит ее вечером, что она заговорит с ним, как обычное земное существо, напрасно он думал об их близкой дружбе — всякая мысль о знакомстве между ним и чудесным созданием, шедшим по дороге, становилась для него невозможной. Напрасно он вспоминал об их последних, таких нежных беседах, разве эта нежность не была простой снисходительностью? Да, наверное, Ариадна могла позволить себе быть простой, как те принцессы, что, остановившись на дороге рядом с крестьянином, беседуют с ним с тем большим самозабвением, чем яснее сознают, что их разделяет высота положения. Поэтому сама простота девушки делала ее еще более недоступной. Он не мог забыть, что лицо, иногда обращавшееся к нему со столь серьезным вниманием, с такой нежной горячностью, принадлежало королевскому созданию, которого зима окружила такой обходительностью и великолепием.

Поэтому каждый раз, когда молодой человек видел удаляющуюся по дороге невесомую фигурку с утонченно-гармоничными пропорциями, он с трудом сдерживал охватывающее его волнение. Все умиляло, потрясало его в этом столь незаурядном создании. Не только ее черты, но ее позы, ее слова были проникнуты ненарушимой свежестью. Ариадна выросла из самой земли, она вышла из нее, как молодое деревце. Кровь, текшая в ее жилах, должно быть, питалась соками земли, и потому, наверное, она так хорошо понимала все проявления природы. Ее твердость не была основана на калечении окружающего; это была твердость существа, в самом котором нет ничего непрочного. Она не знала никаких компромиссов, с помощью которых становятся любезным обществу, а также тех расчетов, к которым с такой естественностью прибегают женщины, давая им безобидное название «кокетства». Ее серьезность, ее радость были похожи на серьезность и радость земли: в них было некое неизбывное и глубокое призвание; это, наверное, и делало ее лицо таким внимательным, а взгляд — обжигающим, потому что она была чистой, цельной, и сердце ее не могло остыть…

После стольких погожих дней небо вновь затянуло, и целую неделю природа по очереди примеряла различные маски пурги. Но самые бесформенные были не самыми страшными. Природе требовалось напрягать голос, чтобы быть услышанной: у нее была своя манера быть мягко жестокой. Случалось, что снег падал мелкими снежинками, с такой легкостью танцевавшими в воздухе, будто они сейчас вернутся на небо, унесенные единым порывом. Но, несмотря на свой легкомысленный вид, в конечном счете они над всем брали верх. Порою ель, отягощенная весом их тающих ласк или отпущенная землей из овражистой насыпи, падала во весь рост через дорогу. Свежие следы засыпало; едва расчищенные тропинки заметало, а на крышах образовывался густой покров, который понемногу скользил к краю и в конце концов отделялся пластами, обрушиваясь вниз с глухим уханьем.

В эти дни, сразу же после полудня, Симоном овладевала грусть, так как он знал, что если дорога не освободится от снега, невозможно будет выйти из дома, и Ариадна не появится. День тогда становился похож на мутное стекло, и молодой человек чувствовал, что задыхается в воздухе, разреженном разлукой. Он жадно призывал к себе воспоминания о последних встречах с Ариадной; но этого ему было мало, ему хотелось говорить о ней, произнести перед кем-нибудь ее имя, надеясь тем самым приблизить ее к себе или удостовериться в том, что она существует. Но он замечал, что его любовь не терпит словоизлияний. Говорить об Ариадне, пусть даже с самим собой, для него было невозможно: даже в глубине своего сердца он не называл ее имени. Любовь, как и гений, создает вокруг себя одиночество, и Симон чувствовал, что заключен в своем одиночестве, как музыкант в своем творчестве, как мистик в своей тьме, как поэт в своей тишине.

Но если на следующий день из привычной бреши вдоль огромных боков Большого Массива появлялось солнце, ему было достаточно взглянуть на мир, увидеть свет, отраженный сияющими склонами скал, получить знак от большого леса, поднимавшегося, покуда хватало глаз, вдоль гряды Арменаз, плотными рядами елей под сверкающими зимними доспехами, каждая из которых была на голову выше соседки; и того меньше — достаточно было тонкой голубой тени, отбрасываемой каждым деревом на сияющую ленту дороги, чтобы, вбирая в себя все эти свидетельства света, образ Ариадны, блистательный и чистый, снова восстал одновременно с солнцем.

Время текло сквозь эти полные страстей чередования, которыми, прежде чем застыть, еще забавлялось переменчивое небо, и счастье Симона вместе с природой проходило через все ее победы и поражения. Его сердце билось в одном ритме с пульсом дней, и он с тем легким беспокойством, что предвещает большую радость, ждал момента, который уже можно было предвидеть, — момента, когда солнце установит свое бесспорное господство над зимой и когда — надеялся он, — покой снизойдет также на землю и на людей.

При каждой встрече ему доводилось провести с Ариадной лишь несколько мгновений, но он послушно мирился с этим режимом, навязанным их счастью. В каждой из этих кратких минут сконцентрировалась такая пылкость мысли, столько радостей, что они, наверное, не променяли бы на другую эту сложную, полную принуждений жизнь, которая некоторым казалась столь стесненной. Как огонь гения вспыхивает еще ярче, испытывая все большие притеснения, так и ограничения, навязанные их встречам, помогали им выявить лучшее в себе, чтобы поделиться этим друг с другом — отведать вина, процеженного любовью через плотные фильтры лишений и разлук, наслаждаясь по капле восторгом, которым всегда сопровождается путь к более возвышенной жизни.

Миновала неделя, потом еще одна, и за это время луна, с каждой ночью все более спадая с лица, исчезала постепенно, похожая на тех молодых женщин, которые ни с того, ни с сего позволяют смотреть на себя не иначе как в щель двери, чтобы затем их появление произвело больший эффект. Она, действительно, вскоре появилась, неся на лбу звезду, как диадему. Она была близка, дружественна, знакома, и Симон завороженно смотрел, как на этом постоянно меняющемся экране, что ночь являла его глазам, движется ее тень, рядом с тенью, отбрасываемой Землей…

И вновь ночи потекли, как месяц назад, с серьезной и ясной мягкостью, являя взору землю в малейших подробностях, ибо их свет озарял, не ослепляя. И наконец, однажды ночью, проснувшись, Симон был поражен тем, насколько эта ночь была похожа на ту, какую он пережил месяцем раньше… Ничего не изменилось, высокая стена Арменаза сияла тем же приглушенным светом в той же части едва затененного неба, и дорога вычерчивала ту же бледную кривую сквозь те же легкие тени. Время словно остановилось: та же ночь, та же земля, та же тишина, и Симон словно почувствовал на губах горький вкус вечности.

Он встал. Бесшумно подошел к балкону, почти сдерживая шаги… Да, все было божественно похоже! Это была не ночь — это был всего лишь уменьшенный день. Свет луны лежал прямо на земле, как покров, неосязаемый из-за своей тонкости, а с вершин струились спокойные синие тени, рассеивающие внизу неба некий молочный свет. Сама луна была спрятана от Симона, но рядом с ним, под окном, маленький частокол любимых им елей с волнующей четкостью рисовал на снегу вытянутые силуэты, чьи верхушки терялись в неровностях земли. В сиянии этого лишенного тепла света была притягивающая и таинственная нежность, и Симон с наслаждением позволил опоясать себя этой перевязью света, которую мир надевал на ночь.

Перегнувшись через балкон, он заметил на некотором расстоянии, ниже дороги, незнакомое здание, будто плавающее на снегу. Это был Дом, который луна разрушила, чтобы восстановить по-своему. Некоторые поверхности, выступавшие днем, теперь были вдавлены в фасад, образуя непрерывный ансамбль, тогда как другие, обычно незаметные, вышли из тени и составили с еще видимыми линиями причудливые комбинации. Но главное — из-за неполного освещения Дом лишился своей прочности и превратился в декорацию: белые панно, в которых то тут, то там были прорезаны ряды черных прямоугольных окон. Свет и тень сталкивались в резком контрасте и наделяли здание новыми острыми углами. Небо вокруг было само таким чистым, таким до ломкости ясным, а звезды — из такого хрупкого хрусталя, что весь мир словно сделался сообщником странной фантазии, принесшей сюда этот невероятный и фееричный дворец, о существовании которого Симон только что случайно узнал и который рассвет непременно разрушит.

Удивление, испытанное Симоном в эту минуту, сочеталось с самым прекрасным волнением, которое ему уже дарила жизнь в Обрыве Арменаз; это было такое необычное состояние, что представлялось довольно сложным втиснуть его в рамки привычных человеческих ощущений. Ни в одном городе небо так не вибрировало; ни одна ночь не могла сравниться для него с этой ночью, в глубине которой он словно ощущал чье-то присутствие, словно время обратилось в божественное создание, и он с восторгом ощущал его прикосновение. Возвысилась ли вдруг жизнь, в виде исключения, над самой собой? Может быть, она именно здесь проявлялась в своей сути? Симон испытывал ощущение нежданной красоты, исключительной удачи, которая до такой степени превосходит обычное существование человека, что хочется назвать ее «волшебной», потому что нельзя поверить, что жизнь по обыкновению чудесна. Он не знал, как назвать это состояние: в том, что он уже испытал, не было ничего, что могло бы дать ему намек, ссылку, название. Он знал только, что это стояло по ту сторону счастья.

Однако на его глазах постепенно возникал образ, который словно отделился от неба, чтобы стать материальным и оказаться рядом с ним. Странная вещь! В этом немом ледяном мире, в котором уже столько дней не наблюдалось никакого признака жизни, в этом мире, в котором оголенные деревья каждое утро расцветали только инеем, нашлось место и для простой человеческой красоты! Было это ледяное небо с бродячими звездами; была эта северная природа, эта затвердевшая земля с отпечатками следов, и была эта грация, эта всесильная слабость, это тонкое лицо девушки… Симон вдруг удивился мысли, что он рисковал никогда не узнать ни этой девушки, ни этого мира. Неужели это было возможно? Неужели он мог ни разу не найти времени, чтобы поднять голову к подобному небу? Неужели Ариадна могла навсегда остаться для него лишь одним из множества лиц, мимо которых мы проходим? Вероятно, так и могло случиться, ибо красота, в конце концов, не виновата в нашей слепоте! Но теперь Симон уже не мог пройти мимо чего бы то ни было. Болезнь, обездвижив его, открыла, наконец, мир его глазам.

Снова, из ночи в ночь, луна позволяла себя подтачивать, и Симон с тревогой видел, как растет тонкая тень, вгрызающаяся ей в щеку. Еще одна-две очень светлые ночи — а затем, хотя небо останется прозрачным, будет видно, как ночи становятся все чернее, а свет звезд все ярче. Но, торопясь еще раз вкусить только что познанной им радости, Симон не стал ждать этого срока и, спустя некоторое время, снова проснувшись посреди ночи, поднялся, накинул что-то и вышел на балкон. На темном паркете, вытянувшись перед окном, как ручной зверь, лежало неподвижное и нежное тело луны. Он какое-то время смотрел, как движется его тень в этом свете, настолько ярком, что он вызывал неприятное ощущение сомнения, будто вдруг ты оказался перед умершим, о котором давно старался больше не думать.

Но, подходя к окну, он вздрогнул от легкого шума. Не ослышался ли он?.. Действительно ли он услышал шум голосов, еле слышный зов, далекий крик? Почти тут же шум приблизился. Раздался взрыв визгливого смеха, посреди которого взвился один голос. Это был вибрирующий, немного хриплый, но горячий женский голос, от которого теплела ночь вокруг. Симон услышал шум потока, очень слабый, будто звук долетал с другого конца света. Затем снова раздался смех, и он различил крик:

— Дальше не пройти! Надо тащить санки!

Свет помутился у него в глазах. Сгорбленная фигура Массюба явилась перед ним из тех закоулков памяти, в которых хранят то, что считают забытым. Он не придал значения словам этого сомнительного типа. Но вот этот обыденный крик, призыв, раздавшийся посреди ночи — «надо тащить санки!» — разбудил в его сознании вероломные картины. Симон удвоил внимание к происходящему. Компания, наверное, была теперь недалеко и шла к елям, спускавшимся направо. Он мог отчетливо различить разные голоса, а вскоре даже разглядел фигуры, двигавшиеся за елями. Там проходила тропинка, связывающая два рукава дороги. Поскольку снег был недостаточно плотным, санки не скользили, и те, кто их тащил, спотыкались на каждом шагу. Симон смутно различил нескольких молодых женщин, которые, напрягаясь, тянули наполовину увязшие санки. При этом они оживленно болтали. Иногда легкий вскрик взвивался из смешения голосов и отражался от неба.

— Да тут лошади нужны!

— Да, или мужчины!

— У нас был один, да мы его потеряли!

— Скорее это он нас потерял!

— Кстати, а где Минни?

— В следующий раз возьмем поменьше санок и побольше мальчиков!

— Вы не видели Минни?

— Я думаю, она тоже потерялась!

— Они оба потерялись!

В этот момент, когда женщины должны были добраться до елей, Симон услышал с тропинки, откуда они ушли, слегка приглушенное «ау», а сразу за ним голос женщины, которой устроили радостную встречу и которая отбивалась от множества вопросов. Симон узнал этот голос. Несколько фраз вылетели одна за другой:

— Да нет, нет же, уверяю вас!.. Да вовсе не то, что вы думаете!.. Вы же видите, что нет, раз я одна!.. У меня лучше есть!.. Ах, нет, не скажу!.. Нет, нет, не скажу! Это секрет… Увидите!.. Это секрет!..

— Тсс!.. Вот они!..

В этот момент остальные голоса смолкли, и Симон услышал голос Ариадны, а сразу же за ним — голос доктора Кру. Он почувствовал, как в нем что-то оборвалось. Поскольку ничего нельзя было различить, он не очень хорошо понимал, что произошло. Действительно ли Ариадна пришла лишь сейчас, после всех, или же она уже была какое-то время вместе с этой небольшой компанией, не говоря ни слова? Но смущал не столько сам звук этого голоса, сколько то, что он перекликался с голосом Минни. Да, одно это!.. Это нежданное сочетание сбивало его с толку, одним махом оно уничтожило очарование ночи. Чудесный дворец, причудливостью которого он любовался несколькими мгновениями раньше, был уже совсем из другой материи: это было строение из гипса, чей фасад мог обрушиться от малейшего толчка. Но главное — перед его глазами возникала новая Ариадна, опасная, живущая неизвестной ему жизнью и заслоняющая образ, который он себе представлял и ставший столь необходимым — образ неизвестного создания, с которым ему еще предстояло познакомиться. Он никогда не предполагал, что Ариадна, казавшаяся ему такой далекой от обычных людей, может находиться в обществе этих женщин, чей разговор он только что слышал. Это ужасно беспокоило его. Вела ли Ариадна за его спиной неизвестную жизнь? Все существа, чье обличье она была способна однажды принять, выступили из этого голоса, раздавшегося из-за елей, — и Симон тайно пожелал, чтобы его жизнь оборвалась прямо сейчас… Но это было безумием. Что это он еще выдумал?.. «Я не буду грустить, — сказал себе Симон, — я не буду печалиться… Невозможно, чтобы Ариадна была виновата… Невозможно, чтобы Ариадна была против меня, чтобы мы с ней однажды перестали быть на одной стороне!..»

Небольшая группка — «компашка», как сказал бы Массюб, — теперь вышла из-за еловой завесы, и Симон увидел гулявших, медленно шедших вперед, одетых в лыжные костюмы, скрывающие фигуру, согнувшихся, тянувших за собой упирающиеся санки. Они возвращались к Дому. Когда поворот дороги снова скрыл их от его глаз, Симон еще раз услышал вдалеке голос Ариадны, взвившийся в ночи…

Тогда, хотя звук этого голоса причинял ему боль, он подождал, уверенный в том, что услышит его еще раз, говоря себе: «Если я снова его услышу, для меня что-то решится…»

Но все погрузилось в тишину.

X

Именно на следующий день доктор Кру, совершая обычный утренний обход, пригласил Симона на свой «вечер».

У доктора Кру была физиономия честного малого. Это был маленький, живой и мягкий человечек, в свое время немного занимавшийся в Париже медициной и много музыкой и сохранивший несколько хороших связей в артистической среде. Среди его знакомых был один молодой пианист, которого Кру некогда лечил и который, не умерев от этого, каждую зиму приезжал на несколько дней в горы. И всегда это служило предлогом для маленькой вечеринки, на которую приглашались местные друзья Кру и некоторые презентабельные больные, приятно смущенные салонной атмосферой.

Симона это приглашение застигло врасплох. Но почему бы его не принять?.. Вечер должен был состояться через несколько дней, в воскресенье. Возможно, там будет доктор Марша с женой. «Может быть, будут танцы», — добавил малыш Кру… Слушая его, Симон наблюдал за лицом своего собеседника. Но оно показалось ему безукоризненным, да и Боже мой! приглашение на концерт — вовсе не злодейский поступок…

Он не виделся с Ариадной до самого воскресенья. Но и само воскресенье ему пришлось провести без нее, и, когда наступили сумерки, он подумал, что, наверное, не увидит ее раньше следующего дня. Когда наступил вечер, он направился к квартире маленького доктора, находившейся на последнем этаже Дома. Сначала он сделал крюк в направлении Нанклэра, до самого белого забора, в надежде увидеть Ариадну; но там не было ни души, все сидели по домам, над Обрывом Арменаз стояла тишина.

Симон поспешил к Дому; но было скользко, что затрудняло ходьбу. Он почти опоздал. В комнате, куда он вошел, было тепло, уютно, пахло сигаретным дымом. После холодного воздуха улицы он почувствовал что-то вроде головокружения. Он не расслышал имена людей, которым его представляли, не разглядел их лиц и буквально упал на стул. Звуки фортепиано настроили его на серьезный лад, тотчас введя в мир, где все казалось непререкаемым. Пианист исполнял пьесу современного композитора, Сюжера, чья сложная техника слишком часто заслоняла собой глубину музыки, и Симон с волнением слушал эти изощренные диссонансы, которые передавали ему легкую тревогу. Слушая «Игры теней», где чистая мелодия беспрестанно вступала в борьбу со смятением, вызванным диссонансами, ломающимся ритмом, капризами какого-то отчаянного стиля, он испытывал ощущение танцора, который, выйдя с бала и уже смешавшись с уличной толпой, старался бы вспомнить, сквозь овладевавшие им разрозненные ощущения, ласкающую нежность некоторых ритмов, некоторых надежд. Да, именно так: это смятение было смятением человека, который посреди поглотившего его хаоса старается вернуть спокойную уверенность первоначального ритма… Симон удивлялся тому, что простое сочетание звуков способно вызывать такие мысли. Но это произведение не давало ему представить себе ничего иного, кроме постоянного обрывания нитей, а потому превращалось в некую вечную катастрофу, в которой главная тема, вдруг воскреснув после того, как ее уже сочли погребенной, начинала звучать песнью надежды, становясь словно прелюдией к восстановлению разрушенного мира. Конец, как почти во всех произведениях Сюжера, оставлял впечатление потрясения: словно бы небо, медленно раскрывшись, вдруг захлопнулось, оставив вас неудовлетворенным, полным желания, которое заведомо никогда не исполнится…

Симон посмотрел на исполнителя. У него был такой вид, будто он творил, переделывал пьесу Сюжера в свое собственное произведение, в этот самый момент извлекая его из небытия. Возможно, где-то он наталкивался на жесткие рамки, на сопротивление уже обработанной формы, чьи очертания следует повторить; но ему так хорошо удалось заставить жить в себе эту форму, вычерченную и вылепленную другим, что он словно сам участвовал в ее создании. Однако разве сам Сюжер не воспринял таким же образом ранее существовавший мир, всего лишь приняв и подчеркнув его контуры? Разве его творчество не было тоже сотрудничеством, и разве он всего лишь не приблизил к себе, к нам, творение, выше которого подняться нельзя?.. И, в свою очередь, Симон тоже изображал и переделывал в себе это произведение любовью, которую оно ему внушало, сознавая, что таким образом принимает участие в этом первородном творчестве.

В этот момент молодой человек обернулся, почувствовав притяжение взгляда, и не поверил своим глазам: Ариадна сидела позади него. Он хотел было улыбнуться ей, но тотчас отвернулся, едва сдержав рыдание. Просто ему вдруг показалось, что его взгляд, не задерживаясь на внешних очертаниях тела, шел сквозь него, как в произведении Сюжера, к некоей предсуществовавшей чудесной двойственности. Он увидел Ариадну, сидевшую позади него, спокойно, вытянув руки вдоль тела, в мягком свечении волос, с худым лицом, озаренным янтарными глазами, и понял, что чувство, которое внушало ему это видение, не слишком отличается от того, которое он испытал несколькими мгновениями ранее, слушая музыку Сюжера, и еще бывшее настолько сильным, что он не мог расслышать нового произведения, начатого пианистом. Да, Ариадна была сестрой этих легких и ритмичных нот, которые только что явились в матовой рассыпающейся ткани отрывка и неоднократно вызвали у него ощущение приоткрывающейся двери. И так же, как Симон в такие моменты чувствовал, что настолько сливается с этими нотами, с их порывом, до такой степени сам становится этой летучей воздушной мелодией, что, в свою очередь, воссоздает ее после артиста, так и теперь его взгляд, случайно брошенный на Ариадну, наполнился такой любовью, что он словно приобщился к первородному порыву — а девушка, как и произведение Сюжера, стала лишь его телесным выражением. Ничто в мире не существовало более по отдельности, все сочеталось между собой; впечатления, получаемые им от самых разнообразных вещей, были соединены братскими узами, как дети одной семьи. Ибо ощущение того, что восхищение или любовь позволяют сорвать с вещей пелену и проникнуть в их сущность, он уже испытал — глядя на поток, созерцая сияющий луг или шероховатое и ранимое тело земли. Да, именно это, именно это ощущение снова взволновало его, только потому, что его взгляд встретил Ариадну. Значит, то же самое волнение говорило ему каждый раз о присутствии этих братских сущностей; он был среди них подобен раскачиваемому и вибрирующему маятнику; и он снова восхитился красотой рассеянных в мире аналогий.

Но его вдруг озарила одна еще более дерзкая мысль. Он припомнил, что слышал об исполнителях, которые якобы так удалялись от замысла музыкальных произведений, что по гению могли сравняться с самим автором; увлеченный этой мыслью и размышляя о преображении, которому могли подвергнуться вещи в некоторых людях благодаря ими же внушаемому очарованию, он задумался, с дерзкой наивностью и детским чистосердечием, не удивится ли однажды сам Бог, увидя в некоторых из своих созданий столь же яркий образ своих творений… Бог!.. Это имя наделяло смыслом столько разрозненных аналогий. Это был центр всех переживаний, которые были испытаны в различные промежутки времени и пространства, но должны были где-то соединиться в единой плоскости. Это было имя всех восторгов, испытанных Симоном с тех пор, как он жил в горах. Это Бог возложил на мир, на самые невзрачные, самые презренные предметы покров света; и этот покров так сиял, что иногда человеческий взгляд проходил насквозь, даже не замечая его. К этому Богу Симона вдруг повлекло, вознесло внутренним, радостным и облагораживающим притяжением всего его существа: ему вдруг показалось, что он понял смысл слова «радость»… Но тут же в сознании промелькнул образ Массюба. Этот Бог, которого он только что открыл, был, значит, и тем, кто создал ужасный и мрачный мир, о котором Симону напоминал каждый раз, когда он его слышал, глухой, тягучий голос Массюба? Действительно, между этими двумя мирами была странная пропасть, непонятная, но реально существующая, раз из-за нее Ариадна, например, если смотреть из мира Массюба, была созданием совершенно отличным от того, какой она была в мире Симона. Но Симон теперь был уверен, что эта пропасть, существование которой приходилось признать, разверзлась между Ариадной и Массюбом, а не между ним и Ариадной. Иначе быть не могло. Ариадна не была виновата и не могла ею быть. К чему ее расспрашивать? За нее отвечал Сюжер. Если мир был именно этим сияющим творением, открывшимся сейчас его взгляду и в порядок которого вмешивался Бог, если мир в этот вечер не был скопищем разрозненных обломков, в котором сознание даровано людям лишь для отчаяния, если в волнении, пережитом Симоном благодаря произведению Сюжера, был смысл, если только подобное волнение могло родиться, значит, Ариадна не была виновна, значит, Ариадна по-прежнему заслуживала его поклонения… Симон понял, что больше не о чем было спрашивать. У него был ответ: Ариадна, как ноты Сюжера, была знаком, и этот знак был выше посредственности, зависти, душевной низости. Симону стало стыдно своих сомнений…

Он не заметил времени, прошедшего с тех пор, как пианист закончил играть, но увидел, что стулья выстраивают вдоль стены, малыш Кру завладел пианино, и все готовятся к танцам. Тогда на него напал некий страх при мысли, что ему теперь придется подойти к Ариадне в ее человеческом обличье… Но она уже стояла перед ним.

— Я не ожидал встретить вас здесь, — сказал он ей неловко.

— Меня пригласил Кру в прошлый раз, когда мы катались на санках…

— На санках?..

— Да, ночью… Правда, я вас с тех пор не видела… О, Симон, что за чудесная ночь!.. Воздух был ледяной, но ветра не было, и свет был такой нежный!..

Она улыбалась… Как все это было ясно, естественно!.. Симон все больше смущался от того, что позволил Массюбу ввести себя в заблуждение. Он впитывал слова Ариадны, такие простые, с радостью облегчения.

— Что вас так радует? — спросила она, заметив, что его лицо преобразилось.

— То, что вы были, — сказал он пылко. — За это я никогда не отблагодарю вас в достаточной мере…

Она улыбнулась; улыбка едва тронула ее губы, но, однако, изменила линию ее щеки, обозначив на ней небольшую, восхитительно нежную впадинку. Симон сказал себе несколькими минутами раньше: «Как простое сочетание звуков может доставить мне такое удовольствие?» Но разве удовольствие, которое могло доставить простое изменение черт лица, было менее удивительно?.. Мир заколдован, подумал он; на поверхности каждой вещи лежит поражающая нас красота.

Вокруг них появились танцующие, и он на мгновение подумал, не пригласить ли ее. Но при этой мысли он снова почувствовал необъяснимую тревогу, будто что-то отталкивало его. Он обратился к девушке с робким предложением и испытал почти облегчение, когда она ответила, что немного устала.

И потом, она не хотела оставаться с ним посреди стольких людей, стольких взглядов… А он ничего такого не чувствовал?..

— Да, я думаю, вы правы, — сказал он. — Нам неудобно встречаться здесь…

Но едва она покинула его, как он пожалел, что дал ей уйти, так как пока он смотрел на кружащиеся парочки, с ним рядом вдруг оказалась Минни.

Как это случилось? Доктор Марша увлек пианиста к окну и принялся что-то ему говорить своим красивым басом, в котором собеседник никогда не различал хорошенько слов, но чье журчание было приятно для слуха. От природы величественное лицо доктора в этот вечер озарилось светом удовлетворения; но это ничуть не вредило его выражению небожителя, благодаря которому он обычно представал словно сидящим на облаке и парящим над миром, изредка снисходя до копошившихся вокруг людей. У него был вид человека, находящегося в собственном доме, но в то же время переложившего на других все материальные заботы. Молодой доктор Кру отвечал за ход вечера, причем великолепно справлялся со своими обязанностями. Неподалеку от него г-жа Марша, в изящном декольте, являла своим поклонникам профиль греческой красоты, следя за своими движениями, чтобы над свойственным ей веселым нравом торжествовало достоинство, надлежащее жене директора Обрыва Арменаз. В общем, все в этом салоне было обычно, и недобрые слова Массюба рассеялись, как ночные бабочки, которых убивает излишек света. Симон, таким образом, вновь обретал, после нескольких дней тревоги, восхитительную способность наслаждаться жизнью и удивлялся этой невообразимой гибкости человеческого существа. Но он вдруг был смущен соседством Минни: откуда же возникла эта женщина, так повелительно протянувшая ему руку и стоявшая теперь подле него?

Она принялась, как и все вокруг них в этот вечер, говорить о Сюжере, которого она якобы встретила однажды на морском пляже. Мысль о том, что Сюжер мог купаться в море, еще не приходила в голову Симону, и Минни прекрасно знала, что и никто до этого не додумается; поэтому эта ее история всегда вызывала удивление, которым она не упускала случая воспользоваться. У Минни было в запасе три особенных случая: она познакомилась с Сюжером, купаясь в море, ей некогда служила горничной бывшая кухарка Франсиса Жамма, и одной из ее тетушек принадлежала рукописная страница Лотреамона.

— И я забыла вам сказать, чтобы завершить этот перечень, что у меня есть бабушка, которая пишет, как г-жа де Севинье!..

Симон с трудом прислушивался к ее словам; его мысли бежали прочь, а взгляд блуждал поверх плеч Минни; но он не мог обойти вниманием эти сверкающие глазки, слегка сощуренные в улыбке, эти глаза цвета морской волны, один из которых странно отливал голубым, озарявшие все лицо своим сиянием. С Минни было трудно долго оставаться серьезным; рядом с этой женщиной что-то неудержимо подталкивало вас к легкомыслию, шутливости.

— Раз уж речь зашла об эпистолярной литературе, вот вам образчик, — сказал Симон, извлекая из кармана конверт, — который вы можете присоединить к вашей личной коллекции. Я и забыл, что ношу его с собой уже неделю…

Это было новое письмо Крамера, которое ему пришлось пообещать передать Минни, «но только если я ее встречу, — сказал он, — чего может и не случиться» — и чего он даже всеми силами избегал до этого момента.

Минни игриво запротестовала. Кто такой этот безумец Крамер? Она притворялась, будто не знает его. Друг? Какой оригинал! Она со смехом рассказала Симону о первом полученном ею письме. Никогда она не получала подобного послания. «Настоящий литературный памятник!.. Знаете, это так внушительно! В стиле… Постойте… В стиле Боссюэ! Боссюэ в интерпретации Синдбада-Морехода… При скромном участии Сади Карно… Ха-ха! Этот господин просто прирожденный пародист!..» Она смеялась с нахальной веселостью, смех наполнял ей грудь и расцветал на ее устах. Симон спохватился, что смотрит на нее… На ней было строгое закрытое платье из зеленого бархата, прямое, до пят, однако талия была перетянута пояском, выгодно подчеркивавшим ее тонкость. Это платье, казалось, охватывает все тело Минни, как ножны, но, хотя оно полностью закрывало ее грудь по самую шею, на спине, однако, был вырез, открывавший узкую перламутровую бороздку.

Пока молодой человек продолжал беседовать с Минни, пытаясь бороться со своими слишком нежными ощущениями, царившее вокруг них оживление приближалось к своему апогею. В зале было тесновато для танцев, пары наталкивались друг на друга, но это лишь подогревало их пыл. Многие лица выгодно преобразились, и Симон, видя на них непривычное серьезное выражение, спрашивал себя, что требовало от них подобной сосредоточенности; плотно прижимая к себе партнерш, мужчины словно совершали поступок, влекущий за собой многочисленные последствия, а сами женщины, чьи глаза напряженно смотрели в пустоту, словно исполняли религиозный обряд, приводивший их в экстаз. Но может быть, в конечном счете, в этом было что-то другое, а не невольная пародия: Симон, следя взглядом за танцующими, любовался гибкостью человеческого тела и будто бы открывал причину исступленного восторга, отражавшегося на лицах. Он видел, действительно, с каким совершенством сливались фигуры танцующих в этом постоянно прерываемом и возобновляемом движении их ног и до какой степени человеческое тело было приспособлено, чтобы получить поддержку, одобрение другого тела, способного гармонично его дополнить… В этот момент он обнаружил, что держит Минни в объятиях. Он чувствовал, как под его рукой колышется ее полуобнаженная спина, его словно обволакивали ее ноги, сгибавшиеся и разгибавшиеся под его собственными со странной покорностью. Но к удовольствию, которое он от этого испытывал, примешивалось что-то еще. Танцуя, он видел, как голубой глаз Минни становится менее голубым, и вскоре в глазах молодой женщины остался лишь сине-зеленый, глубинный блеск, который словно увлекал его в тот мир, где, в отличие от мира Ариадны, зрение теряет свою ясность.

— Да что с вами? — спросила она его, увидев, как он посерьезнел. — Что случилось?

Когда она говорила, сквозь ее зубы вырывался беглый смешок, от которого неловкость и грусть Симона становились еще больше. Он хотел бы немедленно удалиться от этой женщины, чьи прикосновения оглушали его и будили в нем некое тревожное сладострастие. Он не знал, что делать, чтобы избавиться от чар, чтобы развеять это ощущение, смущавшее его и словно тенью ложившееся на его счастье.

— Я слышал ваш голос однажды ночью, — с усилием сказал он вдруг. — Три дня назад… Ведь это были вы?

— Может быть… Вы слышали? — спросила Минни, слегка смутившись. — Да, правда, — добавила повеселев, словно только что вспомнила, — мы прогуливались нашим «девичником»… Настоящий пансионат!..

Симон задумался, почему она ему лгала.

— Мне, однако, показалось, что был слышен и мужской голос, — спросил он осторожно.

— О, конечно, был малыш Кру, — живо призналась Минни. — Но Кру не в счет, он всегда и со всеми!

Симон сделал это замечание ненароком, но смущение его партнерши дало ему понять, что он проявил нескромность. Однако Минни овладела собой и грациозно склонила головку, глядя на него с непонятной внезапной снисходительностью.

— Так вот почему вы только что так помрачнели? — спросила она.

— Что? — спросил он. — Да я не… Я…

Он запинался, не зная, как оправдаться, вывести Минни из заблуждения, в которое ее ввергли его вопросы. Но замолчал, не в силах найти ответ, который бы ее не обидел; однако в то же время он почувствовал, что его молчание, несмотря на все усилия, создает некоторое сообщничество между ним и этим чересчур хорошеньким созданием, которое своими улыбками, своими взглядами, всем своим невесомым и обволакивающим телом понемногу овладевало его волей. Тогда он почувствовал, как грусть его возросла еще больше, ибо ему показалось, что за чудесным миром, в который он мельком заглянул дважды за вечер, сначала слушая музыку Сюжера, а потом обнаружив позади себя Ариадну, закрылась дверь. Враждебная сила гнала его из этого мира. Он на секунду закрыл глаза, надеясь вновь обнаружить этот мир внутри себя. Но его глаза хранили образ Минни, ее он и увидел в розоватой темноте закрытых век.

Симон растерялся. Как мог мир за столь малое время до такой степени изменить свой облик, как мог Бог так быстро исчезнуть, лишить свой мир прозрачности и превратить его в эту одновременно плотную и обманчивую материю, непроницаемую для взгляда? Напрасно он сопротивлялся: руки Минни, ее раскрывающиеся губы, такие яркие, такие близкие, слишком живой блеск ее глаз зажигали в его крови огонь, в котором он с ужасом чувствовал возрождение неясной силы, некогда толкнувшей его в объятия другой. Он вдруг сказал себе: да, женщины — существа, которые везде, в любые времена и в любых краях похожи друг на друга: это вещи, созданные для удовольствия, предметы, которые можно взять и выбросить! Но он не смог развить эту мысль: другое имя, другое лицо появлялось рядом с лицом и именем Минни, и он почувствовал, как волна отчаяния захлестнула его при мысли, что он, пусть на секунду, мог представить их рядом друг с другом; при мысли, что за один вечер, почти в одно мгновение, два таких противоречивых мира могли встретиться в нем. Ему захотелось высвободиться, убежать; но он был привязан к Минни, их руки были сцеплены, он обнимал ее, танец нес их обоих через освещенный салон, и вот он снова слышит ее голос, этот немного хриплый голос, чей тембр отдавался в нем и который с живостью его расспрашивал.

— Кстати, вы подумали о моей пьесе? Вы поразмыслили, ученая голова? Могу я на вас рассчитывать?

Симон с мгновение колебался, выбитый из колеи. Он больше не думал об этом. Эта атака застигла его безоружным. Он с трудом выговорил:

— Вы же знаете, что состояние моего здоровья не позволяет мне…

— А если вам разрешит Марша?

Он не знал, что еще сказать. Но Марша не разрешит.

— Тогда другое дело, — сказал он…

— Ну так Марша вам разрешает, — живо сказала она.

— Марша? Как это? Я его ни о чем не просил.

— Я попросила за вас.

Она отрезала ему все пути к отступлению.

— Он даже заверил меня, что вы в прекрасной форме, мой дорогой!.. «Деламбр?.. Самый здоровый из моих больных! Я думаю, он здесь теперь по собственному желанию!..»

Она, дурачась, подражала его голосу, его виду волшебника.

— Впрочем, — добавила она, — если желаете проверить, он недалеко.

Симон продолжал подыскивать извинение, предлог, но не находил. Он против воли улыбнулся. Он не понимал, что заставляет его говорить.

— В таком случае… — уступил он, немного стыдясь.

Она стояла напротив него с сияющими глазами… Ах! Минни тоже, должно быть, не была предусмотрена Создателем!.. Но в этот самый момент пианино умолкло, а малыш Кру приближался к ним, и Симон поспешил ее оставить, чтобы подойти к Ариадне, укрывшейся в маленькой смежной гостиной. Подойдя к ней, он с волнением взял ее руку, задержал в своей, ничего не говоря, потом отпустил. Он не мог избавиться от мысли, что только что танцевал с Минни, испытывал от этого удовольствие, и это было ошибкой, предательством. Он слушал, как говорит Ариадна, но ему казалось, что их разделяет стена. Она вдруг оборвала себя, прочитав в его глазах странную озабоченность, и инстинктивно, ни в коей мере не сопоставляя состояние рассеянности, в котором он пребывал, и только что возникшую у нее мысль, уронила:

— Я не люблю эту женщину…

Он внезапно очнулся от своих мыслей, спрашивая себя, не ослышался ли он.

— Кого?

— Ту, с которой вы только что танцевали.

Он посмотрел на нее.

— Вы ее знаете?

— Я встретила ее с доктором Кру, ночью, когда он нас взял с собой с несколькими другими… Симон, — добавила она через некоторое время, почти несчастным тоном, будто обвиняя себя в чем-то и прося объяснить свою вину, — вы понимаете, почему я не люблю ее, почему я ее ненавижу?.. Это плохо, не правда ли, до такой степени ненавидеть людей, которые вам ничего не сделали?..

Она казалась возбужденной. Он смотрел на нее, потрясенный такой невинностью; и, так как он чувствовал, что эта другая женщина все еще была в нем, и что это бесконечно далеко удаляло от него Ариадну, словно переносило ее за реку, ему захотелось плакать.

— Может быть, она просто дурная женщина, — сказал он.

Потом вдруг добавил с горькой искренностью:

— Ариадна, я бы хотел, чтобы не было никакой женщины, кроме вас.

Зачем он это говорил? Чего боялся?

— А разве это не так? — сказала она с улыбкой, немного встревоженная выражением грусти на его лице.

— О, — сказал он, — ваше сомнение причиняет мне боль. Этот вопрос… — Он замолчал, потом продолжил: — Вы создание, не похожее на других, — вы не из этого мира, Ариадна.

Когда он говорил ей это, его снова захлестнула грусть, ибо за глазами Ариадны, смешиваясь с этим чистым родником, все еще посверкивали порочные глазки Минни.

XI

Поутру, едва проснувшись, Симон сначала ни о чем не вспомнил. Он увидел, как гора шла ему навстречу, сметая все со своего пути, и заполняла разверстое окно; затем она склонила над ним свое сияющее чело и взяла его тело в свои ослепительно светлые руки.

Но ему даже не нужно было открывать глаз. Лежа на боку, повернувшись к темной стороне дня, во сне, тем более сладком, что он был лишь полудремой, Симон мог и не раскрывать век, чтобы почувствовать эту громадину, наполнявшую собою комнату. Зарывшись головой в подушку, свесив руки с кровати, в этой позе потягивания, этом движении освобождающегося человека, в котором его всегда заставало пробуждение, он знал, что «это» идет к нему, и уже рука, погруженная в волшебную пустоту вокруг кровати, чувствовала под собой холодное лазоревое дыхание расщелин. Это медленное внушение, которое через час перерастет в твердое убеждение и, разрушив наконец плотины сна, взорвется в воздухе, подобно олимпийской симфонии, пока лишь слегка касалось его сонного тела, понемногу вырывая его у ночи, у снов. Но сквозь веки он уже видел очертания высоких ледяных фигур и различал, словно сквозь легкую дымку, многочисленные невесомые касания, которыми по-разному заявляли ему о себе покрытые инеем леса, сверкающие вершины, голые утесы и, совсем рядом, зернистый снег, особенный в это утро, начинавший переливаться под солнцем. Какой бы сказочной ни казалась эта прелюдия, он видел это не во сне. Неопровержимый свидетель — поток долетал до его слуха торжественным и однородным басовым звуком. Он вступал, исполняя первые такты. Затем, сквозь полуоткрытые веки, поднятый палец заостренного шпиля посылал прямо в глаза спящему тихий зов флейты. Наконец, раскрыв глаза навстречу головокружительному свету дня, он чувствовал, как вся гора качнулась к нему с шумом прилива. Высокогорные цепи, сталкиваясь в воздухе, накрывали его своими торжественными волнами, он словно слышал пение органов. Он позволял вознести себя этой мощной волне до той самой точки, где его радость, попав в штиль, начинала медленно спадать, оставляя позади себя широкие просторы блаженства, освеженные пляжи, омытое сердце.

Зеркало, висящее на стене, противоположной окошку рядом с его кроватью, отсылало ему часть пейзажа, которую он не мог разглядеть напрямую. Это была западная сторона большой гряды Арменаз в том месте, где она заворачивала, огибая луг. Явление этой вековой силы, этих голых склонов, вдоль которых пронеслось столько солнц и столько бурь, всегда вызывало у Симона возбуждение, которое еще более возрастало от уверенности в его возвращении. Зеркало, укрепленное на стене, вырезало из этой массы квадрат, в углу которого хребет утесов снижался, давая место крошечному треугольнику неба. Это зеркало было единственным украшением комнаты, но оно отражало в цветовой гамме картины самые мимолетные оттенки времени, это был живой кусочек стены. Иногда дверь, выходившая на балкон и постоянно открытая, показывала лишь затушеванное или больное небо; но был этот уголок зеркала, с надеждой предрекавший голубой день, и на котором для спящего вырисовывался маршрут прогулки по залитому солнцем снегу.

Однако в это утро тот же голубой цвет, что показывал уголок зеркала, повторялся, лишь слегка размытым, в широком прямоугольнике двери. День пришел неслышными шагами, сменив ясную ночь, чье очарование сохранялось в нем, как драгоценная эссенция. Призыв к радости, который Симон прочитал, открыв глаза, в сияющем пространстве, был таким сильным, что оставалось отдаться ему всем своим существом или отчаяться до самой смерти.

Именно в этот момент вся тревога прошлого вечера вернулась к нему. Он увидел Ариадну такой, как в ту минуту, когда он встал, чтобы подойти к ней, и вдруг побоялся это сделать, прикоснуться к ней. Он отчетливо пережил мельчайшие события, шедшие тогда друг за другом — беседу с Минни, ее заблуждение по поводу заданного им вопроса, смущение, которое он испытал рядом с ней. Он переживал все это, и та же мука вновь овладевала им, но на этот раз усиленная всем спокойствием неба; он чувствовал себя пленником адского противоречия и снова сомневался в Боге. Дело в том, что он только что, в этот самый момент, открыл в себе злую силу; ибо образ Минни завладел им, и он с болью, будто став от этого недостойным, смотрел на свет утра, расплескавшегося сияющими волнами по высокому горизонту, в котором он словно видел сам образ совершенной любви, старающейся украсить и возвысить то, что любит. Тогда он принялся ненавидеть эту женщину, делавшую его неспособным слиться с радостью неба.

Немного позже, когда он спускался к Дому, он издали заметил Жерома, неподвижно стоявшего перед дверью. Он вдруг вспомнил, как навестил его однажды вечером, и странный сон, который ему после привиделся. Как был Жером далек от всего этого! Но узнает ли когда-нибудь Симон тайну Жерома? Тот принадлежал к старожилам Обрыва Арменаз, и никто не смог бы сказать, почему он все еще тут оставался. Он говорил мало, относился ко всем уважительно, никогда не вступал в дискуссии. Он словно обладал собственной мудростью, не снисходя до того, чтобы раскрыть ее секрет. Да была ли у него тайна? Симон иногда спрашивал себя об этом, раздраженный — вопреки благотворной атмосфере, исходившей от этого немного надменного покоя, которым, это чувствовалось, обладал Жером, — дистанцией, на которой лучший друг упорно его держал. Жером был из тех, кто явно отмечен неким знаком, кто несет людям послание; но это послание Жером хранил про себя: он был немым апостолом.

— Жером, — заговорил Симон, — я хочу, чтобы ты сегодня был моим проводником.

— Куда ты идешь?

— Не знаю. Но ты должен пойти со мной. Я не хочу в это утро оставаться дома.

— Я не могу решиться сделать ни шага, — сказал Жером, не отводя глаз от неба. — Мне кажется, что в это утро любой жест может что-то опошлить…

И действительно, по мере того, как утро набирало силу, небо приняло ясный голубой цвет и по-прежнему неподвижно висело, как тонкий прозрачный лист, над верхними террасами Арменаза. Симон удивился, услышав, как Жером выражает то, что он сам так живо чувствовал.

— Именно, — сказал он, — ты тот спутник, который нужен мне в это утро…

— Да куда ты хочешь пойти?

— Куда угодно. У тебя есть предложения?

— Да. Бланпраз… Утро очень благоприятно для этой вылазки…

Симон припоминал, что Жером всегда говорил ему о Бланпразе как о месте, придававшем всему совершенно новый вид. Это было просторное плато, расположенное над Обрывом Арменаз, на востоке, у подножия горы, в том месте, где она образовывала пик, прежде чем повернуть на север. Оба друга пустились в путь по дороге, бегущей по склону, над освещенным солнцем туманом. Долина исчезала под морем облаков, заливавших, подобно озеру, выступы и впадины горы и висевших, как каждое утро, на высоте маленького хутора, который они наполовину погребли под собой; то тут, то там их протыкали тонкие скелеты тополей. Последние снегопады были обильны, и снегоуборочная машина образовала по обе стороны дороги высокие насыпи со сверкающими склонами. Жером и Симон шли молча. Вскоре на них надвинулся лес. Они оглянулись: от Обрыва Арменаз остались только две высокие коричневые макушки, следовавшие за ними и словно выраставшие по мере того, как от них удалялись. Но это больше не были те два добрых мирных великана, которые имели обыкновение следить за их передвижением с высоты неба со снисходительным добродушием. Их головы, ставшие близнецами, сливались в один жесткий и резкий профиль, придававший им незнакомый и злой вид. Теперь каждый раз, когда Симон оборачивался и просвет между елями позволял ему их разглядеть, он видел, что две головы стали еще выше, а их профиль — еще жестче; и, разглядывая их, он испытывал неприятное ощущение, которое в первое время вызывали в нем каждый вечер загадочные склоны Монкабю.

Дорога перешла в маленький мостик, под которым, с трудом вырываясь из ледяных оков, с негромким шумом, торопился поток. Последней лавиной в его русло нанесло валунов, которых не смогли удержать ели, чьи обезветвленные трупы еще были сплетены в жесте братства, в каком их застигла смерть. Дорога поворачивала, и лес внезапно кончался, чтобы открыть слияние долин в кольце высоких суровых гор. Но над беспорядочным нагромождением хребтов, выплывая высоко в небо из волны, распростершейся у ее ног, появлялась слегка искривленная голова Большого Массива, чьи гребни, щедро политые солнцем, колыхались в воздухе, как бестелесный покров.

Однако справа и слева от этой впечатляющей картины долина была перекрыта валом менее высоких гор, над которыми виднелись пики гряды, постепенно возвышавшейся до самого Большого Массива. Они стояли прямо, с гордо поднятой головой, целиком отдавшись возносившей их судьбе, не признавая ничего, кроме самих себя. Они словно отправились в путешествие к небесным пределам, подобно компании веселых товарищей, держащихся за руки и шагающих с песнями… Но это происходило так далеко, что нельзя было даже подумать о том, чтобы разделить их радость. Они пустились в опасное приключение, неподвластное человеку, проходящее в недоступном уголке неба; и их спокойствие, чистота их пения усиливали в Симоне тайную тоску, которую он испытал несколькими минутами раньше, при виде двух голов, возвышавшихся над Обрывом Арменаз.

Но все в этом пейзаже было непривычным, сбивающим с толку, — от формы гор и странных одежд, в которые снег нарядил все вокруг, до самого избытка света. У подножия Большого Массива была видна странно выточенная гора, похожая на огромный ограненный самоцвет; лучи солнца, отраженные ее хрустальными склонами, проделывали огромные слепящие дыры в ваших глазах. Всякая тень была изгнана отсюда, запрещена. Свет безжалостно поливал все поверхности и проникал во все щели горы. Мир был большим куском солнца; все в нем было ясным и четким; идти приходилось между двумя зеркалами, под лучами гигантского прожектора.

Этот свет убивал все мысли. Симон только задумался над тем, что значило существование подобного мира. По всей видимости, ни желания, ни интересы людей больше не принимались здесь в расчет. Даже образ Ариадны, который он хранил в душе, уходя, исчезал в этом сиянии. Он чувствовал, что этот образ умирает в нем, но смертью, смешанной с великолепием, изгонявшей его из одной точки пространства, лишь чтобы разлить по всему миру. Так происходило обычное чудо, чудо ожидаемое: природа одним разом уничтожала в Симоне все то, что в его мыслях не было кристально чистым; она избавляла его от муки, заменяя ее другой, большей, возвышавшей его, вместо того, чтобы пригибать к земле. Она по-настоящему отрывала его от земли, от повседневной жизни, ее косности. Очищение — да, именно так. Это не был конец тревог, проблем, это была более благородная тревога, муки решения действительно ключевой проблемы. Так что, хотя тоска, испытанная им несколькими минутами раньше, продолжала расти по мере того, как он шел посреди этой столь далекой от человека природы, он, по крайней мере, чувствовал, что эта тоска сплеталась с вечностью настолько же, насколько была с нею сплетена его любовь. Да, именно так. Все обретало здесь свою вечность: радость или мука могли быть лишь извечной радостью или мукой…

Теперь обе снежные насыпи по краям дороги стали такими высокими и плотными, что по образовавшемуся между ними коридору гуляющие были вынуждены идти плечом к плечу; в стенках насыпей возникли узкие, но глубокие расщелины, где царил зеленовато-водянистый ясный свет. Когда дорога снова вступила в лес, Симон увидел высоких призраков, с головы до ног закутанных в белые покровы, тогда как утесы вдалеке превратились в большие лунные замки с ледяными стенами. Лес был словно населен огромными куклами, и друзья растерянно шли мимо этих масок, дивясь тому, что вдруг попали на карнавал. Но понемногу изначальное веселое удивление сменилось подавленностью, так как ни одну из фигур более невозможно было отличить от других. Все приняло непроницаемый, надменный вид, и у Симона сложилось впечатление, будто он расстроил праздник, задававшийся не в его честь. Природа гнала его: он чувствовал себя лишним; ни в чем не находил он больше даже намека на дружелюбие, поддержку. Лучи, пробивавшиеся сквозь просветы в лесу, бесшумно ложились на холодный снег; а если он поворачивался к горе, то ее блеск приводил его в отчаяние.

До сих пор ни ему, ни Жерому не хотелось разговаривать, и Симону было нелегко нарушить молчание.

— Жером, — он положил свою руку на руку друга, словно хотел остановить его, не дать идти дальше. Его голос был немного глуховат. — Послушай… Тебе не кажется, что здесь страшновато?

— Что ты хочешь сказать?

— Я думаю, бывают дни, времена года, места, где природа нам показывает, что она такое. Тебе не кажется?.. — И поскольку Жером молчал, он продолжил: — Посмотри вокруг: мир мог бы вечно оставаться таким, как сегодня, роскошным и опустошенным, миром, где ничто не создано для нас. Я думаю об удивительных усилиях, которые должен был сделать человек, чтобы подчинить себе природу в нескольких уголках земного шара. Я думаю, что мир не был создан для него и что место, которое он в нем занимает, захвачено силой. Не так ли?.. Человек — всего лишь случайность в природе; природа не знает его, — сказал он, качая головой, — большинство из нас это забыло, потому что они живут в плоском мире, который они приспособили, чтобы больше не испытывать от нее стеснения. Именно чтобы больше не видеть природы и верить в собственную силу они построили свои города, в которых укрываются от нее и где повсюду встречают лишь свой собственный образ. Так они и забывают. Так они себя и обманывают, и в конце концов начинают воображать, что существуют они одни! Но вот она, природа, настоящая: ей мы не нужны, ведь так? Она защищается! Только об этом она нам и говорит. Посмотри!.. Посмотри под ноги, по сторонам, повсюду: снег на снегу; обрывистые ледники; внизу — утес. Во всем этом нет и намека на нас, никакого почтения к нам, никакой помощи, никакой надежды. Ничто здесь не напоминает нам о нас самих. Ну скажи, что тебе напоминает этот снег? Прошлогодний? Это тот же самый. Природу?.. Вот она, со своим лицом вечности. Видишь, вот что страшно: словно бы Творение остановилось на пятом дне…

Симон больше не следил за своими словами. Он предавался своему страданию, старался выплеснуть тоску, вдруг возникшую в глубине этого безукоризненного неба, этой безупречной земли… Вместо ответа Жером указал ему на правую сторону дороги. Снег обрисовывал там узнаваемую форму: два гладких ската у самой земли, разделенных балкой посередине. Это было все, что осталось от дома. Из погребенного жилища жалко торчала печная труба.

— Да, — сказал Симон. — Знаешь, что кто-то сказал мне однажды, глядя на нечто похожее?.. «Чертов край!..» Теперь я понимаю, что он хотел сказать!.. Просто нам трудно допустить, что мир не был создан для нас, допустить, что все происходит так, будто человека не предусмотрели. И все же это правда! Все вопиет об этом! — он говорил грубо, почти кричал, словно чтобы заставить Жерома ответить. — Правда в том, — заключил он, — что нам отмерено место, как всем живым существам, и даже более ограниченное! Может статься, что быть человеком — не преимущество!..

Жером выслушал его, не перебивая. Он лишь смотрел на него, кивал головой, улыбался. Он словно мысленно приводил доводы, которых не имел намерения изложить, предпочитая оставить их про себя. Наконец он решился сказать:

— А что делать с разумом?

Но Симон больше не сдерживался.

— Разум человека не дает ему лишнего шанса, — ответил он. — За века, что он живет на земле, он даже не смог уничтожить основных врагов своего вида, самых ярых, самых крошечных, самых смертельных. Тех, от которых мы страдаем, от которых умер Лау!.. Природа в этом отношении относится к нам так же, как к животным! Как мушиная личинка пожирает голову жабы и потихоньку превращает ее в кашу, чтобы ею питаться, так и бацилла пожирает наши легкие, и ее, видимо, не останавливает уважение к нашему разуму. Разве природа делает различия в нашу пользу? Нет, она посылает нам этого микроба с закрытыми глазами, как она отправила бы его к свинье или корове. Повсюду высшее разрушается низшим — человек бациллой, дерево лишайником. В этом настоящий, большой позор! Что в сравнении с этим периодическая резня, охватывающая людей? Видишь ли, в поведении природы есть что-то неразумное. Она уничтожает нас с такой же легкостью, с какой создала, на авось! Она словно насмехается над тем, что сделала. И все же, черт возьми! — сказал он, возбуждаясь. — Сколько всего нужно, чтобы создать человека!

— Адам… — начал Жером.

Но Симон не дал ему закончить.

— Так вина Адама пала и на жабу?

Наступило молчание.

— Ты выступаешь против Бога? — сказал вдруг Жером, пристально глядя на него своими светлыми глазами.

Симон сильно побледнел. Впервые Жером упомянул при нем Бога. И для того, чтобы обвинить Симона в выступлениях против него, в голосе предков в глубине его души, высказывался за Бога. Симон удивился. Что это вдруг его понесло, в разгар такого прекрасного утра, посреди всего дарованного ему великолепия? Что заставило его говорить слова, от которых бы не отрекся и Массюб?.. Ах! Просто мир действительно был слишком хорош для человека и в ответ вызывал в нем яростную печаль. И посреди всей этой красоты Симон вдруг почувствовал, что Бог не заботится о нас, что, может быть, он даже желает нам зла… Бог!.. Он вдруг вспомнил, что произнес имя Его про себя, накануне вечером, и его озарило таким ярким светом. Что же смогло так затуманить его? Что же значила эта сила противоречия, от которой, немного спустя, в тот же вечер, ему пришлось защищаться? Именно эта сила просыпалась в нем, он это чувствовал. Это она заставляла его говорить. Была ли и эта сила Богом, была ли это та самая сила, которую призывают столько людей и которая так часто остается глуха и оставляет их, лежащими ниц?.. Ах! Похож ли Бог в своем великолепии, сказал он себе, на это большое белое пространство, заглушающее наши шаги и крики? Похож ли Он на эти сверкающие утесы, возвышающиеся над нами и не ведающие про нас? По правде говоря, да, все в мире происходит, словно Бога нет и словно человек — всего лишь самое слабое из животных — человек, якобы выразитель его воли и его замыслов!.. В страдании или смерти человека не было ничего большего, чем в плеске камешка, исчезнувшего в воде! Умершего человека не вернуть, как не найти щепотки песка на дне океана! Разве сами человеческие события не управляются, словно без ведома людей, той же слепой силой, заставляющей лавину сойти с горы и унести проходящий караван? Где был Бог? Не могло быть ничего ужаснее потерянности, в которую Симон вдруг был ввергнут, с самой вершины своего счастья, вопросом Жерома. Значит, само это счастье больше ничего не значило; Симон больше не мог быть счастлив, не могло быть и речи о счастье для него, для мира, если он не был уверен в Боге, если Бог не был всегда готов появиться за горой, за этими деревьями, этими утесами, за каждым поступком, который совершал он, Симон, за каждым следом, который он отпечатывал на снегу!.. И все же он хранил в себе целое прошлое, вступавшее в противоречие с его отчаянием. Не прошлое его предков, которое он так хорошо воображал: присутствие на мессе в воскресенье утром, между партией в манилью и аперитивом, — но его собственное прошлое, такое близкое, такое острое. Этот Бог-убийца, этот Бог войны — был ли он тем же, что и этот яркий свет, который внезапно дважды озарил его, когда он посмотрел на Ариадну и когда он услышал музыку Сюжера? Бог шевелился в нем, причиняя боль, жил путаной и противоречивой жизнью, как сила, пытающаяся высвободиться, как ребенок во чреве матери: его ощущают, но его никогда не видели и не знают, кто он такой. Был этот яркий неисказимый свет, который он видел и о котором достаточно было только подумать, чтобы вновь обрести его нетронутым, неопровержимым. Был этот свет, не позволявший коснуться тех, кто несет его в себе. И были эти странные тени, слишком человеческие, и увы! прелестные: они являлись, чтобы все смешать и словно хотели схватить вас, ослепить, закрыв вам глаза своими надушенными руками. Один ли Бог создал Ариадну и Минни? И он же создал Массюба?.. Теперь Бог был похож на эту блестящую дорогу, да, ту, по которой Симон шел этим утром и которую пересекали тени. Но сами эти тени, внезапно подумал он, разве эти тени не доказательство, разве они не подчинены свету и разве они здесь не для того, чтобы свидетельствовать так же, как свет?..

Симон повернулся к Жерому.

— Я ничего не сказал против Бога, — вымолвил он.

Они снова шли вверх, молча, и Симон смотрел на слепящую дорогу, перерезанную тенями, воспроизводящими на снегу форму деревьев. У каждого из них была здесь его копия, яркая и четкая, утверждающая присутствие в определенной точке неба звезды, посылавшей миру свое тепло и свой свет. Ценность этих теней заключалась не в них самих; они были всего лишь знаком; они были лишь признаком, намеком: они были отображением другого мира. И эта мысль порождала другую. Ибо, хотя источник света был одним и тем же, эти тени были совершенно различны, не только в зависимости от дерева, которое их отбрасывало, но и в зависимости от поверхности дороги; так, совершенно прямые стволы елей, выстроившиеся параллельными рядами, повторяли своей тенью все изломы тропы. Причем то же самое происходило с широкими полосами света, отделявшими эти тени одну от другой. Но разве нельзя тогда предположить, что наше сознание представляет собой для отражаемой им действительности ту же неровную дорогу, на которой искажаются все отображения?.. Разве не случалось так, что Бог отражался в нашей жизни, как солнце отражалось на дороге, накладывая на нее одновременно и тени, и лучи, которые искажались, доходя до нас, но ни Бог, ни солнце не были от этого искажены?.. Симон теперь понимал, что эти мучения, эти радости, эти мысли, что шевелились в нем, возможно, должны были оцениваться не сами по себе, но в отношении к высшей реальности, управлявшей ими, чьим неверным и часто карикатурным отражением они были. И более того, разве сами люди в своем разнообразии были чем-то иным, нежели более или менее искаженными обликами этой единственной реальности? Нет; их нельзя было судить иначе, чем в сравнении с ней: они были лишь яркими и темными, верными или неверными силуэтами, отбрасываемыми сияющим миром, расположенным вне нашей жизни…

Дорога повернула, деревья понемногу становились реже, и вдруг показалось большое яркое пятно голого плато, на краю которого росла одинокая ель под двойной шубой снега и света.

— Бланпраз, — сказал Жером, — почти пришли.

Тогда, хоть он и видел внизу стайку шале, впрочем, наполовину заваленных снегом, Симон еще острее испытал чувство покинутости, которое пришло к нему немного раньше, а теперь возвращалось, без видимой причины примешиваясь к его радости. Но в тот же момент он услышал голос Жерома, тот голос, который он слышал рядом с собой с первых дней своей жизни в Обрыве Арменаз и ставший для него почти голосом брата.

— Есть существа, — сказал Жером, — которых Бог создал единственно ради своей славы.

И он показал пальцем на неподвижную ель перед ними… Она стояла, отягощенная своим белым бременем; она в одиночку выдерживала груз часов, дней; она была совестью этой пустыни; она взвивалась в небо, подобно крику.

Симон поколебался, потом сказал шепотом, отвечая на слова Жерома:

— Какой ужасный намек!

Он думал о других существах, тех, которые словно были созданы не для славы и милости, а для немилости и проклятия и теперь жившие проклятыми. Он думал об этих существах, пожираемых завистью, неспособных на величие, слепых ко всякой красоте, вечно обращенных к уродливой стороне мира, живя там, создавая ее — наперекор самим себе; об этих существах, обойденных при божественном дележе, которых жизнь в этот самый момент, совсем рядом с ним, влекла к их темной судьбе. Он полюбил их. На мгновение, в своей любви, он призвал их к себе. Людей, которые оподляют все, к чему прикасаются. Тех, кто от отчаяния отрицает все, чего не понимает. Тех, кто оскорбляет все то, чего им не дано. Тех, кто ищет радостей «у самой земли», как сказал Массюб. Тех, которым вожделение женщины заслоняет остальной мир. Тех, кто играет страстями, которые они сами же и вызывают, и для кого остальные люди важны лишь как орудие достижения их собственных целей… Тех, кто был создан для любви и кого предают несовершенства их тела… Да, он полюбил их! Ибо возможно, что это и были те неверные карикатурные тени, вызванные неровностями местности, — но разве они по-своему не утверждали скрытой от их глаз красоты, разве не нужно было любить их так же, как самые светлые силы и самые яркие лучи дня?..

Жером не ответил. Дорога здесь кончалась. Пришлось сделать несколько шагов по свежему снегу. Иногда они увязали по колено. Лесная опушка осталась теперь позади, и плато Бланпраз мягко изгибало вокруг двух людей свою сверкающую поверхность, окруженную четкой линией гор, которые все выстроились вокруг Большого Массива и исступленно сверкали. Теперь казалось, будто ты находишься на одном уровне с ними; не было ни облачка, и, хотя на дворе был январь, солнце распалилось и жгло. Одна-одинешенька посреди этого слепящего мира, открытая всей ярости света, ель стояла, как воткнутая в землю стрела. Они подошли к ней.

Она стояла прямо, в обнаженном пространстве; несгибаемая, пушистая, облаченная в сияющие доспехи. Самые нижние ее ветви опускались до самой земли, их кончики были засыпаны снегом, наваленным окрест; но под ветви он не проникал, и под елью образовался большой кратер, на дне которого виднелась земля; туда можно было войти, как в дом.

Симон погрузил руку в искрящуюся пену, покрывавшую одну из ветвей. Снег осыпался с мягким шумом, и облегченная ветвь поднялась упругим прыжком. Симон отнял совершенно мокрую руку, и вскоре ее охватило приятное жжение.

Было жарко. Симон, немного подавленный, сел у подножия дерева. В просвет ему были видны пики Большого Массива, выстроившиеся перед глазами в своем черно-белом мундире, по-прежнему загораживая небо, как бдительные стражи. С их шей свисали ожерелья ледников. Понемногу, по мере того, как солнце совершало свой путь, Большой Массив переставал быть похожим на призрак и вновь становился крепким, материальным. Соседняя гора по-прежнему мерцала своими сияющими гранями. На севере высокая гряда Арменаз, все еще совсем близкая, перечеркивала горизонт своей вертикальной стеной, сочившейся водой и солнцем.

Симону вдруг показалось, что он всегда был здесь, в этом свете, и что ему больше ничего не было нужно. Гармония вернулась к нему так же внезапно, как покинула его. Снова приближался тот момент в его жизни, когда самые противоречивые чувства растворяются в едином порыве восторга. Тревога, преследовавшая его столь долго, — возможно, со времени его прибытия, — столь часто останавливавшая его на лугу, — эта тревога исчезла, унеслась за обледеневшие хребты. Он чувствовал, что его сердце чисто, светло и горячо, как эти пространства снега и неба. Он посмотрел на землю. «Снег!..» — прошептал он. И погладил этот плотный слой, ощетинившийся острыми кристаллами, вставшими параллельно, как лезвия…

Однако Ариадна была здесь, он чувствовал ее присутствие в пылающем уголке своего сердца. Но более не как женщины. Она была здесь наравне с этой грядой пиков, которые казались близкими лишь из-за прозрачности воздуха, но до которых было невозможно дотянуться, а какое-нибудь облако могло их скрыть. Ему вдруг захотелось — чтобы приблизить ее к себе, развеять эти жестокие чары, удалявшие ее от него, — ему захотелось произнести ее имя.

Он повернулся к Жерому, сидевшему рядом с ним, и словно увидел его впервые. Это лицо, помимо восхитительного блеска юности, словно излучало яркое сияние, поразившее его. Симону хотелось быть уверенным в том, что он вновь увидит этот свет каждый раз, когда испытает такую потребность.

— Я чувствую рядом с тобой что-то странное, — сказал он. — Если бы это было в первый раз, я бы подумал, что это не из-за тебя, что это простое совпадение… Видишь ли, мне кажется, что некоторые чувства, занимающие большое место в остальной моей жизни, в определенные моменты, когда я вижу тебя, принимают более скромные пропорции — или, скорее, не так: они меняют смысл, или план, не знаю, словно погружаются в более обширную среду…

— Ты о каких чувствах говоришь? — спросил Жером.

Симон выждал с минуту.

— Я думаю об Ариадне, — сказал он.

— Ты ее любишь?

— Да…

Наступило молчание. Жером казался взволнованным. Ответ Симона погрузил его в глубокую задумчивость.

— Я тоже любил, — сказал он.

Затем он умолк, и вокруг них осталось лишь великое молчание земли.

— Жером… Поговори со мной!

Взгляд Жерома унесся вдаль; он словно разглядывал что-то за горизонтом. Заговорит ли он? Изменит ли он наконец своей вечной, раздражающей скрытности?.. Вдруг он решился.

— Это произошло задолго до того, как ты приехал в Обрыв Арменаз, — начал он, — задолго до того, как я сам сюда приехал. Тогда на этой горе не было и речи ни о Симоне Деламбре, ни о Жероме Шейлюсе… История моя проста: я был счастлив, и я счастлив по-прежнему. Это невозможно рассказать. Больше года, благодаря одной женщине, я испытывал несказанное счастье. И все же все кончилось здесь… Да, все кончилось, потому что я так хотел: это было слишком хорошо, видишь ли — я испугался! Я сказал себе, что когда однажды человек наградил тебя подобным порывом, нечего пытаться идти дальше, не надо просить его о большем… Потому что порыв, который получаешь от человека — это еще свобода, это даже избыток свободы, и это еще чудо; но после определенной точки, точки, которую довольно трудно определить и к которой лучше не приближаться, наступает другое…

Жером никогда не говорил так долго. Но у Симона было впечатление, что каждое слово стоило ему усилия, и ему постоянно казалось, что Жером сейчас замолчит. Однако после паузы Жером вскоре заговорил снова.

— Помнишь, — сказал он, — ты говорил мне однажды, глядя на одну из моих картин, о моменте, когда, принимая живое участие в мире, мы наконец осознаем, что существуем?.. Ты начал по этому случаю рассказывать мне об одной прогулке, но так и не закончил; ты остановился на том самом месте, где ты остановился во время прогулки. Помнишь?..

Симон был смущен тем, что Жером вспомнил сейчас об этом. Почему эти слова так врезались в память его другу? Почему этот рассказ так поразил его? Он тогда не сообразил, что его историю поняли, и, действительно, остановился, растерявшись от нечеловеческого спокойствия, царившего в тот вечер вокруг Жерома.

— Ты говорил, — продолжал Жером, — о некоем откровении, откровении по отношению к миру. Я не ошибаюсь?..

— Нет, — сказал Симон, — память тебе не изменяет. Я помню этот разговор, словно он был вчера. Я действительно говорил тебе о том моменте, когда к нам приходит уверенность, о том моменте моей прогулки, когда, остановившись, я посмотрел вокруг и подумал: я… мы здесь…

— Именно так, — сказал задумчиво Жером. — Почти как сегодня, правда? Момент и место, похожее на это?..

— Да. Это был очень похожий момент.

— Так вот, начиная с этого момента, пережив эту минуту, перейдя эту грань, я думаю, бесполезно идти дальше: ты мог теперь лишь ослабить чувство, порыв, заставивший тебя произнести эти два слова, эти чудесные слова!.. Вот почему я напомнил тебе об этом. Ведь в любви тоже есть состояние, дальше которого заходить нельзя. Сказать: «Мы здесь» — да, это секунда счастья и еще секунда свободы. Но после этой стадии очень часто теряешь рассудительность, перестаешь «быть здесь», как ты говорил, в полноте сознания, становишься добычей чего-то другого, позволяешь увлечь, окружить, помрачить себя, а вот в этом, видишь ли, все зло: в помрачении… Чего ты хочешь, столько всего примешивается к любви! Самый благородный восторг в конце концов ведет к головокружению. Как всякий раз, когда заносятся слишком высоко, наступает один момент — и что-то вроде облака заслоняет вам глаза; голова идет кругом, и почва уходит из-под ног!.. Ах, Симон, несчастная любовь — похоже, суровое испытание; но напрасно считают, что счастливая любовь — вся из наслаждений; в ней слишком много риска; и это, знаешь ли, непросто пережить человеку… — Он на мгновение замолчал и увидел, что Симон слушает его, слегка наклонившись над землей, со встревоженным видом. Он спросил: — Мне продолжать?..

— Конечно.

— То, что я скажу, покажется тебе суровым…

— Я разрешаю тебе быть суровым.

— Хорошо, если начистоту, я не захотел выйти за предел, за которым женщина превращается в наваждение, за которым мысли о ней заслоняют возникающий у нас интерес к миру, за которым нам остается лишь ненасытное желание. Я почувствовал, что в этом желании сама моя любовь могла исчезнуть, что она словно выйдет на поверхность меня самого, а с ней — мое самосознание, все, что есть во мне самого личного… Я стану пленником чего-то, что, может быть, не будет мной… Ты понимаешь? Любовь может существовать в полной мере, только если отдавать ей много и постоянно. Но как можно ей отдавать, — сказал он громче, чтобы заглушить протест, мелькнувший в движении Симона, — как ей отдавать, если сначала позволить ей все уничтожить? Что извлечешь из истощенной почвы? Как можно дарить, если сначала хочешь получать? если живешь теперь только ради одного? Мне не становилось легче от того, что моя гибель осуществлялась через гибель другой, — убежденно закончил он.

Он еще на мгновение остановился, потом продолжил:

— Ты знаешь, что я пишу. Долгое время я думал, что хочу охранить свое искусство. Я говорил себе, что для того, чтобы слышать концерт, лучше не находиться в оркестре, понимаешь?

— Ну и… в чем же было дело, помимо твоего искусства?

— Вот, однажды я лучше понял, что для меня искусство: просто второстепенное занятие… Раньше я думал, что, избегая опасности, о которой я тебе только что сказал, я старался сохранить свою свободу исключительно ради него. Я думал найти в нем высшее выражение, высшее оправдание себе самому. Но было бы слишком просто вот так отразиться в каком-то предмете, в плоскости, расположенной вне нас. Мне казалось, что и тут кроется какое-то предательство по отношению ко мне. Цель не может лежать вне нас. Я хотел не просто остаться свободным для какого бы то ни было искусства, я желал самой свободы. Искусство — всего лишь одно из самых чудесных средств, среди тех, чьей целью является наше самовыражение. Но это творчество, внутренняя деятельность, которая возможна лишь в тишине и неподвижности.

— Ты действительно суров, — проговорил Симон.

— По крайней мере, это было сурово для меня, — сказал Жером. — Легче легкого совершить над собой насилие, если можно вообразить последующее состояние, если можно представить себе радость, покой, обретенные через это самое насилие. Ведь покоя можно достичь только насилием; нужно бороться, и бороться с мраком. И вот сегодня, здесь я увидел, как я был прав. И среди всего того, что дает мне это понять, есть одна мысль, которая очень часто ко мне приходит, она укрепилась во мне, она составляет часть моей жизни… но она, наверное, будет непонятна всем вам…

Жером поколебался. Он сказал «всем вам», словно хотел отнести Симона к другому лагерю: может быть, в нем зарождалось глухое нетерпение от того, что он не столь часто получал его одобрение?

— Какая мысль?

— Ну, что этот человек, вообще-то, мне не принадлежал, что ни один человек, ничто никому не принадлежит, — сказал он чрезвычайно спокойным голосом. — Ты недавно сказал, что природа не была создана для нас. Но люди даны нам не больше, чем природа. Пойми: ничего нам не было дано! Ничего! Слышишь? Большинство людей смешит меня своим тоном собственников! Они говорят всегда о том, как взять, получить, ухватить… Они всегда суют вперед пальцы, руки. Ухватить!.. Ухватить можно не пальцем и не рукой, но Духом и Отсутствием…

Он замолчал. Эти последние слова он произнес резко, словно раздраженный отсутствием поддержки… Симон никогда не слышал у него этого властного тона. По мере того, как Жером говорил, в Симоне начиналось смутное кипение чувств и идей. От этих слов в нем зарождалось беспокойство, порожденное тем необъяснимым и немного надменным спокойствием, что исходило от его друга. Определенно, в этом не было мудрости его предков; мудрости г-на Деламбра! Слова Жерома потрясли его, как открытие. Возможно, он сам когда-то мог изрекать похожие слова, объявлять себя отрешившимся от всего — но не веря в это, — в ни к чему не обязывающих разговорах, ради парадокса, словно подкидывая идею, не ведая ни ее цены, ни ее глубины. Но тогда почему эти слова казались ему сегодня откровением? Он вдруг понял, каково расстояние между словами и жизнью, сколько требуется времени словам, чтобы проникнуть в нас, стать нашей пищей. Пусть он сейчас поражен, всей душой согласен со словами Жерома — быть может, завтра он бы их забыл… Но как он вдруг стал далек от Минни, и от смятения, пережитого накануне! Как хорошо слова друга объясняли ему страх, который ему внушала эта слишком соблазнительная женщина! По крайней мере, от нее эти слова его освобождали… Более того: они даже увеличивали расстояние, которое он так часто замечал между Ариадной и собой; они делали это расстояние неизменным, не случайным обстоятельством, а главным признаком его любви… Ариадна никогда не будет ему принадлежать; Ариадна не принадлежала никому, как эти сверкающие пики, на которые он смотрел во время подъема и которые еще заполняли там, в вышине, глубину неба; они тоже не принадлежали никому, но от этого представляли собой в небе не меньшую ценность, в которую надо было беззаветно верить, для которой надо было найти место в глубине себя. Молодой человек чувствовал, как его любовь понемногу теряет свои человеческие истоки: эта любовь утрачивала свою уникальность; она лишь входила в уникальное. Жером усилил его стремление к этому: несколькими словами он оградил его от случайностей, и Симону на мгновение показалось, что и он, в свою очередь, вывел себя из запутанной игры в особую зону, над которой не были властны никакие события. Жизнь была там совершенно ясной, и грозные противоречия, с которыми ему пришлось бороться во время прогулки, полностью развеялись; Массюб — и тот перестал быть противоречием. Как же эта сторона жизни могла так долго ускользать от него? Наверное, так же, как от Массюба и ему подобных, — ото всех тех, кто не смог сорвать со своих глаз эту пелену, эти шоры, с рождения надетые на них, — как она ускользала ото всех тех, кто не смог смешать с дорожной грязью немного живой воды и смочить ею свои глаза. А ведь Симон был таким же, как они: он приехал в Обрыв Арменаз слепцом. И те немногие, кого уже коснулось чудо, говорили ему о том, что они открывали вокруг себя и что еще ускользало от его глаз. И, в свою очередь, он видел, как спадает с его глаз эта пелена, пропускавшая лишь некоторые лучи…

Симон захватил руками немного снега, сдавил его, затем с наслаждением дал ему медленно вытечь между пальцами…

— Пора идти, — сказал вдруг Жером.

Опять Жером напоминал о времени, и Симон был поражен в этот день, еще больше, чем в другие, его стремлением к пунктуальности и вниманием к внешней жизни, столь странным образом сочетающимися с порывами души. Жером словно забегал вперед всякого конца, будто боясь, что что-то закончится без него, или, может быть, торопя конец, чтобы тот наступил только по его желанию…

Они вернулись на солнечную дорогу, где из-за размякшего снега стало трудно идти. Теперь перед ними высились утесы Арменаза. Вдалеке склоны по соседству с Монкабю словно соскальзывали с неба. В своей середине они открывали нежный изгиб, небольшой прогретый солнцем выем, затененный несколькими еловыми лесками; ниже ряды обнаженных тополей, узнаваемых издалека, выстраивались на снегу, вдоль дорог, словно нарисованные тушью. Иногда повороты снова открывали взгляду гуляющих хребты Большого Массива, его ледники и расщелины, которые теперь заливала манящая синяя тень. Потом — опять Монкабю и его белые, молочные, надутые ветром покрывала.

Жером и Симон вернулись в совершенно изменившийся лес, где ели потеряли свои слепящие украшения. Теперь они таяли и, стекая большими каплями, дырявили снег. Впрочем, в солнечном шлейфе, тянущемся через леса, Симон заметил кое-что притягательное. На одном сияющем холмике, гордом, как алтарь, стояла елочка, совсем маленькая, едва расправившаяся, совершенной формы, державшая в объятиях, прижав к стволу, нетронутое сокровище сверкающей девственной пены. Она выделялась на фоне тени, словно впитала в себя все великолепие дня. Симон на мгновение молча остановился перед этим чудом. Но вдруг на него накатило необъяснимое желание схватить деревце, вырвать его. Какому чувству он повиновался? Он воображал елочку в своих руках, мокрую, с комьями земли, приставшими к ее тоненьким крепким корням… Он бы шокировал Жерома… Но это не было бы ему неприятно: он смутно чувствовал необходимость взять реванш.

XII

Симон провел несколько дней, не встретив Минни, и обрадовался, увидев, что ее отсутствие отрицало ее существование. Он теперь жалел о том, что вроде бы принял ее предложение относительно спектакля, который она готовила ко дню рождения доктора, и, боясь того момента, когда это предложение вступит в силу, ждал лишь предлога, чтобы взять свои слова обратно.

Однажды утром он как раз и встретил Минни, когда, идя в столовую, поднимался по ступенькам крыльца в то время, как она по ним сбегала. Она остановилась перед ним с язвительной улыбкой, торопливо снимая перчатку, чтобы протянуть ему свою маленькую руку. Симон подумал, что это подходящий момент для разговора, но не предусмотрел неожиданности и прелести ее появления; вид Минни, ее грация, этот быстрый, восхитительный жест, которым она сняла перчатку, — все это лишило его дара речи. Впрочем, Минни редко давала своим собеседникам время заговорить, и Симон уже слышал, с удовольствием, в котором он не осмеливался признаться самому себе, слова, звуки, слетавшие с ее губ. Работа отняла у нее все утро, говорила она, и ей нужно было немного пройтись по снегу, чтобы нагулять аппетит. Симон смотрел на нее, слушал ее, находясь во власти смешанных ощущений, смущавших его. В это утро на ней был лыжный костюм: белые мягкие брюки, облегающая красная курточка с широкими отворотами. Таким образом, выйдя из-за стола, она была готова к более длительной прогулке; и действительно, почти каждый день ее видели мчащейся на лыжах, с отброшенными назад волосами, по тропинкам, спускающимся в долину, где поля и луга слились под однообразным, мягким и глубоким покровом. Думая о легкой фигуре, которая так часто скользила мимо него, словно на крыльях, и исчезала между высокими еловыми стволами, Симон с удивлением видел ее перед собой, с улыбкой, в которую растягивались губы и щеки, а возле глаз появлялись небольшие морщинки. Он ощущал позади нее присутствие всех этих белых солнечных просторов, которые она собиралась пробежать, и куда он мог бы ринуться вместе с ней. Ведь она своим хрипловатым, ломким голосом приглашала его последовать за ней, предлагала ему даже просто-напросто немного пройтись с ней по этому тающему полуденному снегу. Все это было так чисто, так невинно, что Симон сам не мог понять своей нерешительности. Однако он отрицательно покачал головой, улыбаясь ей при этом, нашел неуклюжее извинение, сказав о какой-то встрече, и был таков… «Я, должно быть, выглядел неловко, — тотчас сказал он себе, — неестественно… Разве могла она этого не заметить!..»

Но после полудня, поднимаясь по тропинке «Монкабю» к себе домой, он задумался о том, что заставило его поступить таким образом… Ах! Причина удивила бы множество мужчин вокруг него… Дело в том, что часом позже по этой же самой дороге пройдет другая фигура: в этот час пройдет Ариадна в окружении своих подруг, и рядом с этим событием в один день не умещалось больше ничего… Он вернулся к себе, опустил штору, лег на кровать… Откуда же бралась эта несовместимость, которую он так хорошо чувствовал, не умея себе объяснить, но зная, что обязан с ней считаться, если не хочет потерять свои права на это событие: прохождение Ариадны по дороге, — и не только свои права, но и само свое восприятие этого события? Почему? Почему эта радость, которая должна была оставаться такой суровой, являясь лишь далеким и нематериальным единением, велела ему отказаться от невинного удовольствия сопровождать Минни по дороге и смеяться вместе с ней? Необъяснимо, но даже если бы Ариадна не сказала ему: «Я не люблю этой женщины», такой поступок показался бы ему святотатством. Так же, как он запрещал себе думать о Минни в присутствии Ариадны, он не мог думать об Ариадне в присутствии Минни: две эти женщины не были созданы для встречи друг с другом, пусть даже в его мыслях, — и особенно в его мыслях. Ибо в реальной жизни могли быть свои несовершенства, Ариадна и Минни вполне могли встретиться как-нибудь ночью, во время катания на санках, но это, в конце концов, был всего лишь факт, а факты не имеют значения. Правда в том, что сущность этих двух женщин была разной; в Минни было что-то, что мешало ей быть для Симона тем же, что Ариадна: ликом, к которому обращаешься, словно притягиваемый некоей силой, и один вид которого возвышает вас и таинственным образом переполняет. Никогда Минни не вызвала бы у Симона мысль о том, что между ней и ускользающими нотами «Игры Теней» существует природное или первородное сходство. Чем же это было вызвано? Не могли ли иные обстоятельства сделать так, чтобы Минни приобрела над ним такую же власть, или же то была привилегия одной Ариадны, делавшая ее незаменимой?.. Да, теперь он в это верил. Этот сверхъестественный дар, который он получал от Ариадны, этот постоянный, утонченный, хотя и молчаливый обмен будет невозможен с другой, Симон это знал; понятие уникального, невообразимого для того, кто этого не испытал, понемногу обретало в его глазах реальность, превращалось в очевидность, и это убеждение наполняло его страхом, равным восторгу, так как при мысли о том, что Ариадна может когда-нибудь исчезнуть, мир тотчас становился для него бессмысленным, и он не представлял, как можно будет жить, осознавая эту утрату. Итак, для этих двух женщин общей мерки не существовало. Даже если Симон был разлучен с Ариадной, ему было достаточно подумать о ней, чтобы она тотчас оказалась здесь, рядом, чтобы увидеть на ее щеке этот неуловимый оттенок пронзительно нежной улыбки. Минни же могла быть рядом с ним сколько угодно, не внушая ему ничего подобного. Видя ее, он испытывал живое и конкретное удовольствие, ограниченное при этом самой своей конкретностью и вовсе не выходящее за слишком четкие границы, образованные между ею и остальным миром соблазнительными очертаниями ее тела. Симон каждый раз узнавал это удовольствие, испытывая разочарование именно от того, что встречает что-то узнаваемое, от чего Минни становилась безыскусной, как сад, вокруг которого ты обошел и пересчитал в нем все яблоки… А может быть, если бы Симон не знал другой женщины, он бы вовсе не пренебрег прикоснуться к этим яблокам, чья привлекательность состояла в постоянном обновлении. Но Ариадна была здесь, перед ним, со своим тонким лицом, взглядом своих рыжеватых глаз, со слегка припухлыми губами, сомкнутыми, задумчивыми, всегда словно смотрящими на него… Он не замечал никаких границ между нею и остальным миром: просто вокруг нее была эта аура, эта аура тени, в которой она являлась ему в первое время, бывшая одновременно и аурой света, ибо свет и тень не могли отрицать друг друга в мире, где жила Ариадна. Ей достаточно было находиться здесь — молчаливой, невидимой, чтобы ему захотелось позабыть о немедленном удовлетворении, об удовольствиях, имеющих начало и конец. Нужно было идти вперед, подниматься все выше вместе с ней, к тому нелегкому пределу, где человек уподобляется туго натянутой струне и издает свой самый прекрасный звук. В этом было словно повеление, или, скорее, более чем повеление: притягательность… Когда в конце дороги, под елями, появилась маленькая светлая фигурка, которую он ждал, Симон слегка приподнялся и смотрел сквозь решетку балкона, как она идет. Она шла среди своих подруг грациозной походкой, едва затрудняемой покрывающим землю снегом; она словно не думала о Симоне; но когда подошла поближе, повернула голову в его сторону тем быстрым, знакомым ему движением, встряхнув всеми волосами… Как никогда, этот жест тронул его за душу: по правде говоря, он не мог представить себе движения, которое могло бы взволновать его сильнее. Беседы с ней по вечерам приносили ему различные, но не более сильные радости: в этой же было что-то вроде мимолетной страсти, от которой он задыхался…

Каждый день он старался оставаться неподвижным вот так, в посверкивании земли и неба, чьи отблески играли у него перед глазами, а жизнь и мир превращались в сверкающую пену, по которой он скользил к некоему сверхчеловеческому блаженству. Симон думал, что в этот же час Ариадна лежит так же неподвижно на поверхности этого неопределимого мира, где тяжесть земли ощущается не больше, чем тяжесть неба; и он понемногу вновь обретал блаженное состояние души, которое познал подле нее, в день их прогулки по дороге Боронов: ибо помогая ему своим присутствием распознать это состояние души, она, возможно, научила Симона к нему стремиться. Тогда ему казалось, что в эти столь полновесные минуты время остановится, что Ариадна навсегда останется неподвижной перед ним, в глубине него, в центре мира, со своими молчаливыми движениями, безмолвной любовью, вечно юная, восхитительная и прекрасная. И это присутствие ее в нем и его в ней становилось настолько сильным, что, когда, по истечении положенного времени, звонок принимался сыпать в воздух свои крикливые нотки, Симон поднимался в изнеможении.

Он мог немного дольше видеть Ариадну только вечером, после ужина, но звонок оповещал о начале длинного часа свободы перед закатом. Иногда он заходил к Жерому, заставая его за рисованием, или к Пондоржу, похожему на человека, очнувшегося ото сна; но чаще всего он оставался один и шел по дороге в Опраз. Дорога поднималась с западной стороны Обрыва Арменаз, по склону гряды, обхватывая ее кольцом. Сначала надо было идти через луг, пройти сквозь крыло леса, через поток, а потом уже подниматься наверх. Дорога была узкая, и Симон узнавал на снегу, как неизбежную цепь, из которой не вырваться, отпечатки своих следов, оставленные накануне. Как только он выходил из леса, справа от него появлялся утес, стоящий отвесно, как крепостной вал; снегу не удавалось за него зацепиться, утес весь год был голым, всегда одинаковым, покрытым большими ржавыми пятнами с фиолетовыми прожилками. Но склон слева порос буками, видно было, как их макушки торчат друг над другом в путаной толчее веточек, чьи грациозные очертания подчеркивал снег; внизу же скрывалась долина под тонким голубоватым туманом, сквозь который посверкивали струйки ручья; ее закрывала цепь вздернутых хребтов, о которые собиралось расплющиться солнце и откуда уже стекали большие холодные тени. Но Симон предпочитал дорогу в Опраз всякой другой не из-за этих хребтов, не из-за открывающегося вида на долину, не из-за приглушенной окраски утеса, не из-за полной уединенности этого места. У него была лишь одна мысль, одно желание: он знал, что несколькими шагами выше, после второго поворота, он выйдет к дереву, которое любил.

Именно ради него Симон уходил из дому почти каждый день. Как только начинался поворот, он был начеку и замедлял шаги, чтобы лучше насладиться чудесным явлением. С острой радостью, к которой примешивался смутный страх, он замечал еще далекое, обозначающее собой следующий один поворот дороги, дерево, которое, обнимая небо своими ветвями и вычерчивая на бледном фоне дня свой совершенно черный силуэт, словно подавало ему пламенные знаки. Прежде чем идти дальше, Симон всегда останавливался в этом месте, откуда дерево — огромное ореховое дерево — открывалось ему во весь рост. Поднявшись на край насыпи, как на пьедестал, вцепившись в землю всеми корнями, слегка наклонив ствол, оно взвивалось вверх таким властным движением, что его ветви пронзали дорогу и словно венчали пространство, открытое долиной под ним. Подходя ближе, Симон чувствовал, что дерево хочет ему что-то сказать, и шел к нему с бьющимся сердцем. Подойдя к его подножию, он снова останавливался. И тогда словно все замирало, как и он, в том же немом восхищении. Дерево обладало той же аурой, что окружала Ариадну. Вдоль веток, как луч света, свисала тонкая каемка из снега. Обнаженное, оно позволяло разглядеть все свое строение. Это было огромное, уходящее в глубь существо, которое, год за годом, трудилось над землей всеми своими корнями, но так же трудилось и над небом, и соткало из этой земли и этого неба эту непоколебимую материю, и затянуло эти узлы, против которых железо оказалось бы бессильным. Его порыв был таким мощным, движение его ветвей было таким благородным и метило так высоко, что навязывало вам свой ритм, заставляло пробежаться по нему взглядом до самой верхушки; и Симон, стоя в снегу, откидывался назад, чтобы лучше видеть. Он пытался терпеливо, со всем пылом любви, разобрать, понять его послание; но теперь, когда он был рядом с деревом, оно принималось скрытничать. День клонился к концу. Симон подошел еще ближе, карабкаясь по насыпи, оперся ладонью о шероховатый ствол. Он не мог решиться покинуть его прежде, чем поймет все до конца. Ему казалось, что, если он не поймет это сегодня, в этот самый момент, такая возможность будет потеряна для него навсегда. Быть может, дерево говорило, чтобы он стал похожим на него? Но что это значило? Симон удалялся медленными шагами, идя вдоль гребня насыпи. Но когда он оборачивался, то видел, что дерево приказывало ему остаться, и знал, что не сможет не повиноваться этому приказу. Он задерживался еще; и так смотрел на неподвижное дерево, что понемногу превращался в дерево сам, а его кровь где-то в лоне земли смешивалась со спящими соками. Он следовал взглядом вдоль наклоненного ствола, ветвей, округлившихся над пропастью, и вдруг представлял, что летит вместе с ним в эту холодную немую пропасть, где царила ночь. Не ошибся ли он?.. Столько восхищения, столько порыва — могло ли все это относиться к неодушевленному существу, к «предмету»? Он снова спрашивал дерево, снова подходил к нему, совсем близко, еще ближе: он собирался положить обе руки на его кору, сжать его в объятиях, словно этот жест давал ему шанс снискать его дружбу, лучше понять его; да, он прижимался к нему всем телом, спина к спине, грудь к груди, до того, что чувствовал, как в него переливается частица мысли, силы, вдохновлявшей этого великана, это волшебное существо! Он был целиком охвачен его ветвями, они обнимали его покровительственным жестом, тогда как холод, поднимаясь от снега, переходил по его ногам в позвоночник. Он, наконец, попытался высвободиться, грубо оторвался от дерева, решившись уйти; но оно, едва он сделал несколько шагов, снова призвало его к себе. И тогда, в какой-то момент, Симон с неким ужасом видел, что от дерева больше ничего не исходит, что оно словно замкнулось; да, дерево вело себя так, как некогда гора, в начале прогулки с Жеромом; его ствол принимался гримасничать, и Симон словно слышал жуткий смех, будто все это было лишь проявлением дьявольской силы; если бы он увидел, что из дерева выходит Массюб со сгорбленной спиной, с саркастической кривой усмешкой, он бы испугался не больше. Но этот дурной сон подходил к концу; снова дерево обволакивало его своей любовью, привлекало к себе, собираясь раскрыть ему великую тайну, которая сделает его жизнь чудесной. Оно снова превращалось в большую, мирную и благотворную силу… Разглядывая его, расспрашивая, Симон, в конце концов, не видел уже ничего; он видел только растянутый красноватый диск солнца, тяжело спускающийся позади дерева, чьи ветви избороздили его тонкими прожилками. Ослепленный, опьяненный, Симон закрывал глаза. Тотчас тишина начинала разбухать вокруг него до такой степени, что завладевала им в свою очередь, словно у тишины тоже было что ему сказать, и словно ему не оставалось ничего иного, как остаться здесь, в этом холоде, в наступающей ночи, и дать себе умереть… Когда он вновь открыл глаза, солнце уже исчезло. Дерево, как прежде, молча стояло в полутьме, вновь превратившись в огромную загадку на краю мира. Из глубины затопленной долины доносился свисток поезда, измерявший тишину, как камень, который кидают на дно колодца, чтобы определить его глубину. Тогда Симон почувствовал такую острую тревогу, что ему вдруг захотелось кричать. Ему словно нанесли рану, содрали кожу; его душа была обнажена перед миром; он уже не знал, страдал ли он от избытка радости или от избытка страдания, — и чувствовал, как по его щеке медленно стекает слеза.

Вечером он встречался с Ариадной. Ему приходилось ждать еще больше часа после возвращения с прогулки наступления ночи и потом в течение всего ужина, за которым он, немного рассеянно, принимал участие в разговорах соседей. Ему казалось, что Ариадна сможет объяснить ему все то, что не захотело сказать ему дерево, и что все разрешится несколькими ясными ее словами. Но чаще всего ему самому не удавалось заговорить.

— Я был на дороге в Опраз, — сказал он ей однажды с усилием. — Вы ее знаете?..

Она покачала головой.

— Я никогда не уходила за поток… Никогда не могла…

— Почему вы никогда не могли?..

— В этом есть какая-то странность; когда я прихожу на мост, то не могу идти дальше… Как если бы у меня вдруг не стало сил. Я облокачиваюсь на перила и смотрю… Я не могу идти дальше.

Она говорила это негромким, потайным голосом, удивлявшим его. Ему хотелось еще порасспрашивать ее, но он испугался встретить в ней собственную муку; он испугался, что она ответит ему, как всякий раз, когда не хотела отвечать: «Не знаю…» Он подумал о потоке… «Как если бы у меня не стало больше сил», — сказала она. Да, именно так! Именно это он испытал несколькими часами раньше, когда дерево не дало ему уйти…

— Почему вы никогда не уходили дальше потока? — повторил он встревоженно.

Но она словно не слышала. Она продолжала свою мысль:

— В это время бывает так красиво; на каждом утесе маленькая снежная шапочка, а вода прозрачная… Сквозь нее видно дно…

Он улыбнулся. От этих слов у него становилось хорошо на душе. Он подумал, что ошибся: для нее муки не существовало. Она стояла перед ним, в маленьком коридоре, где они встретились, и он смотрел на нее, как смотрел на дерево, когда их согласие показалось ему восстановленным. Мирная и благотворная сила! Одни и те же слова могли быть отнесены и к девушке, и к дереву. У нее тоже, должно быть, был секрет того, как сделать жизнь чудесной. Иначе почему ее жесты, ее походка были тем, чем они были, обладали этой чарующей грацией, словно оберегавшей от злобы? Отчего у нее была эта манера смотреть, открывать книгу, переворачивать страницу, эта манера носить вещи, словно все они были ценными или хрупкими, эта повадка держаться так прямо, опустив руки вдоль тела, словно она постоянно чего-то ждала?.. Но он не решался спросить. К чему стараться разговорить ее, если она из породы молчаливых? Все в ее мире, должно быть, так просто! Как мог он надеяться получить от нее ответ во внятных словах? Однако он все еще хотел его получить. Стоя здесь, рядом с ней, он думал о том, удастся ли ему однажды разговорить ее, или же ей, как дереву, суждено вечно хранить молчание; не была ли она создана для того, чтобы добавить еще одну загадку к предыдущим? Нужно ли было извлекать из ее молчания слово за словом? Нужно ли было вечно с этим молчанием бороться?.. Он вспомнил о той минуте, когда подошел к дереву и коснулся его, и прижался к нему всем телом, только чтобы быть ближе, чтобы лучше понять его, словно ждал от этого прикосновения главного откровения, словно это простое движение было способно изменить мир. Но он еще недостаточно нагляделся на Ариадну, недостаточно любил ее глазами, душой, чтобы заслужить ее всю. Сначала надо было дойти до положенного предела в этой любви. И быть может, тогда однажды, отойдя от нее, вырвавшись из ее объятий, он действительно узнает то, что до сих пор было от него скрыто — неизъяснимую, невидимую вечную тайну, о существовании которой говорило ему все вокруг.

Он шел от девушки к дереву, от дерева к девушке и вскоре понял, насколько глупо и чрезмерно было желать чего-то другого. Каждый раз между их встречами был долгий час сосредоточенности, который надо было провести в одиночестве. Затем — непостижимая вещь — был этот долгий ужин, тянувшийся в шуме и пустословии, а на выходе — шутки Сен-Жельеса, и жалобы г-на Лаблаша, и остроты майора, которому надо было ответить, так как он преследовал вас добродушным взглядом, и не хотелось бы его огорчать. Что делали в этом мире все эти люди, которые, казалось, жили вне себя самих?.. Но как только заканчивался ужин, как только он вновь оставался один, тотчас устанавливалась связь с его предвечерним счастьем, и ему было достаточно посмотреть в окно на сияние гор, светлевших в темноте, чтобы вновь испытать медленный и проникновенный восторг, пережитый им подле дерева.

И вот тогда появлялась Ариадна, с лицом, озаренным такой тонкой улыбкой, словно она была душой того мира, который Симон вопрошал, словно она должна была дать ему ответ, которого он напрасно искал. Но он уже не ждал, чтобы этот ответ принял форму слов. Ее присутствие само по себе было ответом, Ариадна была чудом: только явившись, она затмевала собой весь остальной мир. Оказавшись рядом с ней, Симон уже и не понимал, что же так смущало его несколькими часами раньше; он не мог бы вновь пережить то чувство, что на какое-то время угнетало его на дороге. Все происходило просто; Ариадна приносила ему избавление, она рассеивала все злые чары. Для этого не нужны были слова. Он лишь смотрел на ее улыбку, эту улыбку, едва меняющую очертания ее лица, струившуюся, как свет. Он почти не обращал внимания на место их встречи — на этот узкий, нелепый, случайный коридор, который отделялся от основного коридора, терялся в конце здания, вдали от всякого шума, всякого любопытства, и вел к двери, за которой была железная лестница, спускавшаяся к лугу. Это был один из затерянных уголков, один из ходов, по которым никто не ходил, но без которых дом не имел бы законченного вида. Наверху железной лестницы была сделана небольшая площадка; и Симон с нежностью думал об архитекторе, в фантазии своей не пренебрегшем ничем, даже бесполезным. Коридор был гол, но ему, однако, не удалось укрыться от страсти к украшательству сестры Сен-Гилэр: посреди него, на цементной ножке, украшенной кружевной салфеточкой, стояло странное чахлое растение, на котором цвела лишь красная кокарда и с чьих листьев, наверное, каждое утро тщательно стирали пыль. Стены и двери вокруг растения были прекрасно-обыденными. Помимо растения не на что было бросить взгляд — ни одной вещи, ни одного достойного внимания предмета. Это было место, единственное в своем роде, место, где жила только любовь, место, где даже прощания не оставляли следов…

Симон уже решил, что Ариадна не заговорит никогда. Он пытался больше не мучиться от ее молчания. Разве не достаточно ее присутствия рядом, когда ее жесты, взгляды, походка, сама ее неподвижность говорит о том, чего не выразить словами — о способности подняться выше самого себя и увлечь за собой другого в чистый и обжигающий круг, в обостренную пылкость встречи наедине, в приют высокой неисказимой радости?.. Да, и эта способность Ариадны была такой, что, расставаясь с девушкой, Симон каждый раз ощущал неисчерпаемую глубину, которую он оставлял позади, уходя, как, должно быть, оставил неисчерпанным в небе, после своей утренней прогулки, этот голубой купол, висевший так высоко, так притягательно между ветвями буков, расцвеченных инеем.

Если по воскресеньям, после окончания службы, он шел к часовне по сверкающим тропинкам, на которые легонько давило утро, с едва слышным шумом разлегшись на снегу во всю длину, упершись в него, как будто навсегда, своими сияющими лопатками, тогда, на несколько минут, он мог увидеть Ариадну. Их взгляды успевали только проникнуть друг в друга и расстаться; затем он видел, как она спускается по тропинке направо от часовни, куда он уже не мог последовать за ней. Он довольствовался тем, что следил взглядом за легким покачиванием ее платья и смотрел, как она уходит, окутанная морозом и солнцем, пока она не исчезала, спустившись по склону, за кустами Нанклэра.

Когда все уходили из часовенки, и Симон был уверен, что она совершенно пуста, он иногда садился на место, где сидела Ариадна и где ее волосы, в тени каменной кропильницы, должно быть, блестели, как раньше, когда она была для него только лицом, лишенным тела, и жила лишь этой нежной пылающей копной волос, словно озаряемой внутренним солнцем. Симон долго, прислушиваясь к себе, неподвижно сидел на том месте, где только что была Ариадна; и у него было впечатление, словно он стоит перед зеркалом, в которое она долго смотрелась. Зарывшись лицом в ладони, он смотрел в ту же тьму и в тот же свет, что и она, и то, что он видел, было чем-то, что исходило от них обоих, что таилось в их существах и все же было красивее и возвышеннее их самих. Понемногу его тело соскальзывало со скамьи, на которой он сидел, и он оказывался коленопреклоненным перед тем неизвестным, что было Ариадной и было им, и что одновременно было словно выше их обоих и было способно их пережить. Потом он снова открывал глаза и видел на спинке скамьи свои руки, превратившиеся в языки пламени под горячими красноватыми лучами витражей.

XIII

Уже несколько дней объявляли о киносеансе.

Кино было в Обрыве Арменаз одним из тех сомнительных удовольствий, которые понемногу преобразуются в долг общественной солидарности, так как если зрелища были даже и малоинтересными, неприсутствие на них, однако, вменялось в вину по той причине, что оно могло расхолодить устроителя. Было не очень понятно, что в этом страшного, но все свыклись с мыслью, что ни в коем случае нельзя расхолаживать устроителя…

Сей последний, заблаговременно распространив в Обрыве Арменаз несколько аляповатых афиш и дважды попросив извинения за опоздание, ссылаясь на состояние дорог, наконец прибыл в один прекрасный вечер. Он приезжал издалека, из долины, из забытого мира, из бесснежных краев. Симон с недоверием посмотрел на грузовичок, поднимавшийся с большим шумом и малой скоростью, с обмотанными вокруг колес цепями, появляясь, как большое черное насекомое, между двойной стеной снега, воздвигнутой вдоль дороги, везя предпоследние продукты цивилизации в виде озвученных говорящих рулонов пленки. Молодой человек подождал, пока зал наполнится; затем, увлеченный несколькими восторженными товарищами, утверждавшими, будто нынешний фильм превосходил все остальные, а может быть, следуя принципу не презирать ничего, о чем не можешь судить, тоже, не очень уверенно, вошел в игровой зал, превращенный в темную пещеру.

Сюжет объявленного фильма был довольно банален, но волнующее женское лицо спасало его своей красотой. Это лицо было близко, совсем рядом, увеличенное в три, может быть, в десять раз, его видели таким, каким никогда не доводится видеть женские лица, видели, как оно меняется и поочередно отражает самые восхитительные оттенки радости или горечи, сочиняя для всех тех, кто, погрузившись в темноту маленького зала, следил за ним взглядом, такие сильные и такие желанные радость и горечь, что им казалось, будто они теперь не смогут довольствоваться пошлыми переживаниями повседневной жизни. Дело в том, что помимо избитой истории, в которой оно участвовало, это лицо рассказывало новую историю, гораздо более красивую; оно уже само по себе было драмой, так как пустилось в бесконечные поиски, и иногда ему хватало слабой и неуверенной улыбки, как женщине, думающей о своем пропавшем ребенке, глядя на чужого малыша, чтобы создать ощущение этой постоянной и немного отчаянной пустоты, которую порождает любовь и над которой жизнь, как танцовщица на канате, пытается распевать с беззаботным видом… Но сразу же после этого начался фильм, который, несмотря на приманку из нескольких знаменитых имен, был снят в такой претенциозно заумной манере, наполнен столькими бессвязностями и грубо театральными эффектами, что Симон, махнув рукой на жесты маньяков, выделываемых на экране персонажами, обреченными на абсурдную необходимость двигаться и шуметь, потихоньку поднялся и вышел из зала…

Он удивился, взглянув на дорогу. Ночь была ясная; склоны скал тихо сияли под совершенно красной луной, только что появившейся из-за хребтов Большого Массива, развернувшихся под ее лучами в сверхъестественном спокойствии. Симон был поражен этим спокойствием, возвращавшим его самому себе; он понимал, что настоящая жизнь была здесь, и волнение, которое он испытал несколькими минутами раньше, глядя на экран, показалось ему пошлым и искусственным. Он подумал о своих товарищах, закрывшихся в нескольких шагах от него в темном зале, прикованных к четырехугольнику светлого холста. Природа жила здесь без свидетелей; ей предоставляли в одиночку совершать медленные и немые движения в ночи, ее священные и нагие жесты. Это была та же самая природа, что и в Бланпразе, и Симон вновь увидел ее, по-настоящему пораженный. Что же было такого возвышенного и такого приводящего в отчаяние в ее тишине? Возможно, объятый ее молчанием, Симон был согласен с нею; возможно, он вступил в заговор молчания, навязанный ему природой; но в самом этом согласии было что-то нечеловеческое, отрывавшее его от остальных людей и живьем уносившее его по ту сторону жизни? Он хотел бы подольше сохранить свою силу, свою любовь, ожидая лишь знака, жеста, который прояснит суть вещей. В другом краю, в другое время года для него бы уже слетел с дерева какой-нибудь листок, появился бы какой-нибудь зверь; его бы направил, успокоил звук или свет… Здесь все молчало. Ни от снега, ни от утеса не приходилось ждать ничего, кроме того же самого молчания и той же самой неподвижности, которые вынимают из вас душу, отчуждают от вас природу и делают ее непонятной и почти нереальной, как любимое существо, которое видишь только во сне.

Замечтавшись, Симон вдруг вздрогнул от удивления. Остановившись посреди дороги, он заметил совсем рядом с собой лежащую на белой земле тень, ему не принадлежавшую…

Он обернулся и увидел Ариадну… Он обрадовался, но все же, в самой радости своей, почувствовал, что ее присутствие не является ответом на все вопросы: ему казалось, что оно лишь видоизменяет его мучение, словно Ариадна сливалась с природой в ее отказе. Он видел ее, с непокрытыми волосами, рассыпавшимися вокруг ее ясного лба… Так и должно было быть!.. Не так давно, в похожую ночь, Симон обернулся и увидел то же лицо, бывшее в тот раз таким открытым и таким понятным! Но подобная перемена его не удивила. Девушка заговорила с ним: у нее была все та же простая чудесная манера говорить, стоять рядом, словно оказавшись здесь чудом, и рассматривать его во время разговора, с той ясностью, от которой было так больно…

— Я здесь лишняя, да? — спросила она. — Я уверена, что у вас вовсе не было желания видеть меня сейчас, что вам было хорошо в одиночестве, что ничто в вас не взывало ко мне…

Он разглядывал ее, всем своим существом поддавшись чудесному порыву; но в то же время в нем просыпалось неясное страдание.

— Нет, мне не было хорошо в одиночестве, — сказал он, — напротив, мне очень хорошо рядом с вами. И все же, если бы я вас призвал и вы бы пришли на этот зов, мне пришлось бы признаться, что мы пошли по ложному пути. Мне кажется, существует что-то такое, чего не уничтожит ваше присутствие…

— Что же это?

— То самое, от чего мне потребовалась бы защита.

Она подошла к нему, протянула ему сразу обе руки.

— А я не могу защитить вас, Симон?..

— От природы, может быть, нет…

Она поколебалась, и он подумал, что она сейчас замолчит, как бывало уже не однажды, когда она сознавала, что натолкнулась на препятствие, перед которым слова бессильны. С минуту она стояла неподвижно, такая, какой он увидел ее, обернувшись, и ее губы слабо блестели под луной, нежно прижавшись одна к другой, с тем выражением пылкости, от которого казалось, что они действительно способны думать, а Симон всегда говорил себе, что под нежностью Ариадны таится сила, которую она не спешила проявить. Она сказала наконец, словно отвечая самой себе:

— Никто не может защитить нас от природы…

Он посмотрел на нее встревоженно.

— Почему вы так говорите?

Она покачала головой.

— Мы любим, а любимое не отвечает. Так и нужно, чтобы любовь предоставила нам самим открыть тайну природы.

— Что вы называете тайной природы?

— Тайну ее существования. Разве есть другая?

— Но почему же эта тайна жестока?

— То, что природа существует, — таинственно. А разве наша любовь не делает ее еще более существующей?..

Она замолчала, словно сказала слишком много.

— Да, наша любовь делает ее еще более существующей, — повторил Симон. — Может быть, даже, любя ее, мы наделяем ее существованием, которого у нее раньше не было. Не создаем ли мы ее сами в той или иной мере?.. Но когда мы ее создали или придали ей дополнительное существование, она прячется в этом своем существовании и противостоит нам в ревнивом усилии оставаться самими собой. Она не хочет позволить проникнуть в себя. Мы чувствуем сопротивление одновременно с любовью, и даже в одинаковой мере. Этой дилеммы не разрешить…

— Но разве само это сопротивление не является доказательством того, что природа существует и существует без нас?..

— Не знаю, — сказал он. — Чем больше мы укрепляем существование того, что любим, тем более то, что мы любим, удаляется от нас. Однако природа постоянно нас домогается, старается обратить на себя наше внимание. Будто хватает за руки… Но тщетно мы ждем ответа.

— Разве любви нужно ждать ответа? — спросила она, повернувшись к нему. — Я бы, напротив, сказала, что любовь природы — образец всякой любви. Это риск: нужно испытать его до самого конца. — Она насмешливо добавила: — Вы боитесь, что вас обворуют?..

Симон шел, глядя на дорогу. На вопрос Ариадны он поднял голову; ему показалось, что благодаря ей он только что сделал большой шаг вперед. Ибо если любовь природы была образцом всякой любви, значит, бесполезно, как это часто делается, противопоставлять любовь людей любви природы и наоборот: это значит создавать внешнее, деланное противостояние… Людей ли любить, природу ли — вопрос остается одним и тем же. Ни у тех, ни у другой нет привилегии отказывать в себе, заставлять нас страдать. Необходимо только немного душевной щедрости. Любовь — ничто, или же она — сотрудничество с божественным творением, а это требует немного бескорыстия, возможно, немного героизма. К чему мне верить в любовь людей, чтобы любить их? — подумал он. Зачем мне, чтобы любить природу, нужно верить, что она манит и любит меня? Нет, нет, нужно любить более героически, дорогой поэт! Она, природа ваша, здесь не для меня, а для себя самой. Не ей нагибаться ко мне, а мне возвыситься до нее и слиться, если смогу, с первородным ритмом, откуда возникли все вещи, откуда они беспрестанно возникают и который постоянно перекраивает их формы. Я во власти красоты природы. Весна, возможно, не ощущает моих восторгов, но я чувствую весну, и она опьяняет меня!

Они пошли к лесу, довольно редко растущему вдоль дороги; тени деревьев вырисовывались на ясном снегу с умопомрачительной четкостью. Как можно не поверить в послание этих теней, в их значение? Как можно было бы отказать в своей любви природе, тогда как изображения, нарисованные этими тенями, являются подобно отображению в нашем мире превосходящей его истины? Как не повиноваться всей душой этому ритму ветвей, так тщательно выписанных на дороге и словно воспроизводящих на ней фигуры некоего священного танца? Тени людей двигались среди этих неподвижных теней, стирая их, затем возвращая им исходную форму, так что, хотя по ним и проходили, они тотчас обретали свои точные очертания, и две тени, идущие по дороге, оставляли на ней не больше следов, чем корабль на морской глади. Вот то, сказал себе Симон, что стоит любить прежде всего… Тоска перед всем, что уходит и может от нас ускользнуть — да, ему это было знакомо. Но ему была знакома и более тяжкая тоска: та, которую он испытывал перед тайной пресуществующего.

— Любовь обманывает меньше всего, — сказала Ариадна, — если ты согласен рискнуть не получить ответа…

Она все еще размышляла на эту тему, и он был поражен ее серьезностью. Он задумался на мгновение, была бы природа наделена тем же смыслом, если бы не было Ариадны… Любовь обманывала меньше всего, да, веление любви было самым справедливым, ибо мысль плодит одураченных, и в мире не существует злодеяния, которого нельзя было бы оправдать, сославшись на какой-нибудь принцип. Но любовь, он снова это чувствовал, любовь разверзала перед любящим все углубляющуюся пропасть, дна которой нельзя было достичь. Он удивился вопросу, который задала ему вначале Ариадна: «А я не могу защитить вас?..» Наивный вопрос! Он вспоминал о своем первом опьяненном восторге на лугу, в начале лета… Как можно было советовать людям предпочитать любовь человеческую любви природы? Разве в любви людей не было дополнительного источника заблуждений и несовершенства, в той самой мере, в какой она стремилась к более близкой цели? Он вдруг подумал о Крамере: ах! этот бы не согласился с Ариадной!..

— Любовь, не достигающая своей цели, — сказал он, — что есть более жестокого?

— Любовь, достигающая ее слишком быстро.

Он посмотрел на нее, пораженный, тогда как она спросила:

— Что такое любовь, не достигающая своей цели?

— Любовь… не получающая желаемого…

— А разве любовь когда-нибудь получает то, чего хочет?

Он хотел уже сказать: а разве это невозможно? Но она опередила его:

— Вы думаете, что любовь существует для того, чтобы получить удовлетворение?.. Когда любовь удовлетворена, она, я думаю, тотчас рождает еще какое-нибудь, большее желание, которое удовлетворить нельзя.

— Какое желание?

— Желание получить большее удовлетворение.

— Разве можно зайти дальше всего?

— Всего! Нам никогда не достаточно всего!

Он был удивлен резкостью, с которой она бросила этот ответ. Она явно была из тех, кому для знания не нужно опыта. Они с минуту шли молча, потом она жестоко спросила:

— Исцелила я вас от природы?

— Как одно мучение может исцелить от другого, — сказал он.

Она посмотрела на него, не говоря ни слова. Они дошли до самого конца дороги и вступили на тропу, терявшуюся под пологом леса. Из земли словно исходил неяркий свет. Воздух был ледяной, а снег на ветвях — как каменный. Симон остановился, немного запыхавшись, и сказал:

— Вы тоже меня мучите…

Она слегка откинулась назад, словно ее ударили, и в глазах ее зажегся вопрос.

— Вы не подходящее противоядие от того зла, которого я стараюсь избежать, — продолжил он. — Вы тоже несете мне его с собой!..

Она притворилась, будто не поняла.

— Да какое зло, Симон?

Он собрался с мыслями и сказал:

— Вы здесь, здесь ваш голос, ваши движения, как и тогда, — то есть все то, что дает пищу моим глазам, моим чувствам, причем пищу чудесную, но вы, может быть, вне всего этого. Мне нужно то, другое, мне вы нужны без всего этого, что делает вас такой красивой, но вовсе не вами самой…

— Не мной?

— Быть может, плохо, что мы так восприимчивы к красоте, к внешности. Сколько женских лиц заставляют нас вообразить, что в душе их обладательниц происходит нечто возвышенное, — он думал о том лице, которое только что видел на экране, — только благодаря гармоничному сочетанию черт, нескольким деталям… в общем, материального порядка. Извините, что я так с вами говорю, — сказал он, взяв ее за руку. — Что мне в вас дорого, так именно это, но еще и другое. И где же вы во всем этом?

Она поняла его тревогу и сказала:

— Так значит, мое материальное присутствие вредит другому?

— Ваше присутствие никогда не бывает совершенно материальным. Ваши черты, ваши глаза, ваша манера быть здесь, складывать губы, — все это слишком внутренне ваше, чтобы это можно было от вас отделить, и это говорит о вас, как след на песке говорит об оставившей его ноге. Но как узнать, что такое это другое присутствие, когда вы здесь сама, вся целиком, в смешении внешнего и истинного? И как узнать, на что оно способно? Оно смущает меня… Да вот, я не слишком хорошо понимаю, что оно меняет или чему мешает в этот момент, но что-то ведь изменилось, — сказал он, снова останавливаясь перед ней. — Не то чтобы оно не так серьезно, как другое, нет; может быть, однако, что к нему примешивается чересчур много наслаждений, тревоги… Да, легкая и неопределимая мука, которой только что не было… Ах! Может быть, вы сможете всегда быть для меня незримой: может быть, я совершенно счастлив только тогда, когда вы незримы для меня! Да! Может быть, ваше присутствие полно только без вашего тела… Когда вы приходите, я, правда, думаю о вас, как о создании — создании, которое движется, которое красиво, которое я вижу, и может быть…

— Может быть?..

Но он не довел своей мысли до конца и сказал:

— Может быть, случается так, что это создание не дает мне разглядеть другого…

— Но разве другое полнее первого, Симон? — мягко сказала она. — Вы, кажется, думаете, что мое тело — это не я, или что я — не в моем теле. Но разве то, другое создание, которое вы видите за ним, больше заслуживает вашего взгляда? Вы никогда не дойдете до конца. Не может ли быть так, что то, что вы любите, чего вы хотите достичь, просто находится вне меня?

— Почему же вне вас?

— За этим вторым созданием есть ведь кое-что еще, что вас привлекает?

— Что же?

— Любили бы вы меня так, если бы чувствовали, что я ограничена самой собой, если б знали, что я «конечна», если бы я не была для вас вроде дороги, по которой можно идти всю жизнь и так и не увидеть ее конца?..

— Нет-нет, — сказал он, — я люблю вас за то, что вы бесконечны, что вы связаны со всем остальным — со всем тем, что ждет нас по ту сторону жизни…

— Но пока я живу, — продолжала она, — мое тело настолько же неотделимо от моей души, как правая сторона дороги неотделима от левой. Как небо не может отделиться от земли для того, кто смотрит на горизонт.

— Да, — сказал он с волнением, — да, вы правы, небо укутывает землю, как ваша душа обволакивает ваше тело…

— Но истина — ни на небе, ни на земле… Нужно, чтобы и то, и другое оставалось одинаково прозрачным, позволяя взгляду идти дальше. Когда мое тело станет для вас так же прозрачно, как моя душа, оно больше не будет препятствием для вас.

— Да, — сказал он, — да, может быть, оно тоже сможет превратиться в дорогу… Ведь хоть истина и ни в вашем теле, ни в вашей душе, мне все же нужно и то, и другое, чтобы идти к этой истине, чтобы я только мог чувствовать, что где-то есть, должна быть истина… Может быть, вы и не истина, но без вас истины для меня больше не существует, так же, как перестает существовать берег, когда рушится мост, а звезды — когда нет телескопа.

Она улыбнулась.

— Люди рождаются близорукими, — сказала она.

— И, возможно, именно эта близорукость и мучит их всю жизнь, — добавил он. — Мы сознаем, что плохо видим; это-то нас и тревожит. А если мы этого больше не сознаем, то, может быть, просто потому, что вместо того, чтобы приспособить наше зрение к предметам, мы их искусственно приближаем к себе.

Она повернулась к нему с внезапной нежностью и спросила:

— Вы все еще встревожены?..

— И да, и нет, — сказал он. — Как же иначе? Было время, когда все становилось для меня вопросом, проблемой, пыткой. Потом я решил, что весь этот шум во мне и эти бессвязности прекратились, я слышал только пьянящую музыку. А теперь я вновь столкнулся со всеми прежними вопросами в вас, через вас; вы объединяете их, как перевясло, стягивающее сноп; они все проходят через вас, они…

— Я не ответ, — сказала Ариадна.

— Это правда, — признался он с ужасом. — Вы не ответ, Ариадна!.. Вы вошли в меня, как природа. Вы не нарушаете ее молчания. Вы мучите меня не меньше. Вы превосходите меня и ускользаете, как превосходит меня и ускользает она. Вот почему вы не можете меня от нее спасти!

Она покачала головой.

— Она и я — мы всего лишь знаки.

— Знаки! — повторил Симон с волнением. Воспоминание о тенях, которые он разглядывал на дороге в Опраз, вдруг вернулось к нему с непредвиденной властностью, и эта аналогия заставила его испытать что-то вроде уважительного страха, какой испытывают перед ранее непонятным явлением, неожиданно осознав его величину. — Ах! быть может, — сказал он с глубоким вздохом, — быть может!.. Как эти тени, которые луна рисует на дороге и которые завтра нарисует солнце!.. И все-таки, все-таки, когда я тогда обернулся и увидел вас позади себя, молчащую, мне показалось, что вы были здесь, что мы были здесь всегда, что наше двойное и единственное присутствие в этом месте было само себе достаточно. Я не чувствовал нашей зависимости, нашей слабости. Вы были прямая, тоненькая, с руками, опущенными вдоль тела, но слегка выдвинутыми вперед, словно что-то несли, в привычной для вас позе, вы смотрели прямо перед собой, словно ища свое отражение в зеркале… У меня всегда такое впечатление, когда вы на меня смотрите… Вы словно всегда просите подтвердить ваше существование. Другие проводят жизнь в поисках доказательств существования Бога, — добавил он, — для вас же проблема не в существовании Бога, а в вашем собственном… Вы так прозрачны, что уже сами себя не замечаете, поэтому и случается, что вы ищете себя…

Она мягко улыбнулась и взяла его за руку.

— Ваш вид всегда поражает меня одинаково, — продолжал он, придвигаясь к ней. — И вы напомнили мне еще один день, когда я так же обернулся и так же увидел вас сзади, с поднятым кверху лицом, смотрящую на меня, как сегодня…

— Каждый раз, когда вы в жизни оглядывались, Симон, вы видели меня вот так, позади себя, смотрящей на вас.

— Да, вы правы! — воскликнул он убежденно, словно она только что выразила его собственную мысль.

Он приблизился к ней, словно хотел ее коснуться.

— Ариадна!..

Он склонился к ее губам.

— Нет, — прошептала она приглушенным голосом.

— По крайней мере… я бы узнал!

— Что бы вы узнали?

У него слегка сдавило горло.

— В этом ли была моя тревога, — сказал он.

— А если вы ошибались?..

Она живо тряхнула головой, и он увидел, как вздрогнула копна ее волос, словно наделенная независимой и загадочной жизнью. Его охватило внезапное волнение, и он вспомнил, что сказал ей незадолго до этого: «Может быть, я по-настоящему счастлив только тогда, когда вы для меня незримы!..» Но он не ответил, и они пошли дальше… Ариадна, действительно, снова стала «зримой». Но как мог он сказать, что это мешало его счастью? У нее была манера произносить слова, словно пропуская их через себя, внушавшая Симону тайный восторг; он словно слышал ее впервые. Она шла рядом с ним, в мире, в котором больше не было ничего, что могло бы лишить человека его уникальности, глубинной подлинности, и слова становились в ее устах чем-то вроде одушевленных существ. Слушая ее, Симон думал, что напрасно считается, будто слова пишутся, что у них есть примерно постоянная, примерно известная обменная стоимость, как у денег. Так могли ошибаться лишь те, кто не знал жизни. Сейчас это стало ему совершенно ясно. Когда они вышли на подобие площадки, где тропинка проходила по более пологому склону, Ариадна сказала что-то про ночь, она произнесла это слово, самое простое, самое короткое, самое молчаливое — «ночь», — и Симон понял, что услышал нечто совершенно новое, ибо в этом слове одновременно был наклон тропинки, по которой они шли, порыв елей, чьи верхушки вызвездила ночь, маленькие сгустки снега, заледеневшего на их ветвях, жесткость земли, покрытой чуть слышно поскрипывающим под ногами снегом. Но оно не только содержало в себе всю эту ночь, оно еще приносило Симону прилив чудесных ощущений, и чистый звук этого голоса, который он любил, и образ этих губ, над которыми он склонился незадолго до этого. И так было со всеми словами. Ариадна дарила Симону вместе с ними, в каждом из них, особый мир — такой, каким он был этой ночью, со своим сияющим небом, жестким, немного скользким снегом под ногами — всем тем, что так кстати дополняло знания о всех этих словах, которые он некогда черпал в памятниках классической философии и сопоставительной грамматике. Во второй раз в жизни Симон почувствовал, что явно взял верх над Эльстером. Эльстер!.. Он снова увидел его под фонарем на улице Эколь, с сутулой спиной, со слишком тяжелым портфелем в руках, говорящим, что отказывается понимать, что может означать слово «жить». Симон тогда не смог ему ответить. Но когда на устах его подруги случайно расцвело слово «лес», густое, несгибаемое и медное, он почувствовал, что это слово несло ему, в свою очередь, что-то невиданное, неслыханное, чего он никогда больше не увидит и не услышит, как в этот вечер, — потому что то была сама жизнь…

Теперь он почти смущался каждый раз, когда Ариадна произносила одно из этих слов, вокруг которого, прежде чем его вымолвить, она словно собирала не только разрозненные вокруг них вещи, но прошлое Симона, его совесть, его жизнь. У него складывалось впечатление, будто он непрошеный гость, как бывает, когда входишь в комнату, где уже есть кто-то, кто, не заметив вас, продолжает говорить сам с собой. Он был не менее смущен, чем если бы Ариадна сняла с себя поочередно всю одежду, роняя ее к своим ногам.

Но эти слова не только обнажали ее. Они были еще и узами. Ибо и Симон, и Ариадна достаточно долго жили в Обрыве Арменаз, чтобы забыть, что такие слова, как «дорога», «лес», когда-то, в прошлой жизни, могли обозначать другие дороги или другие леса, а не те, которые были у них перед глазами: в их сознании жили сходные образы всех вещей, и вселенная стала такой же простой, как во времена, когда Земля считалась плоской. Они оба, произнося слово «лес», одинаково и ясно представляли себе, как он пересекает дорогу своей темной полосой и в стремительном порыве уходит ввысь, к высокой стене Арменаза. Поэтому слова больше не были пустыми; они налились, наполнились до краев: они были плотью и кровью, деревьями и источниками, льдом и солнцем, они лопались у них на губах, как перезрелые фрукты…

Симон не знал, который мог быть час, когда расстался с Ариадной; но по всему Обрыву Арменаз не было слышно ни звука. Наверное, киносеанс уже давно кончился, а грузовичок уехал в город… Молодой человек не спеша вернулся в «Монкабю» и тихо поднялся по лестнице. Ему было странно весело, и он удивлялся, что женщина могла дать ему столько счастья.

XIV

К концу недели в «Монкабю» освободилась одна комната. Она была рядом с комнатой Симона, и молодой человек еще подумал, кого в нее поселят. Однако в начале следующей недели явился Массюб с маленьким холщовым мешком, который он положил в вестибюле. Полдня было видно, как Массюб семенит по дорогам Обрыва Арменаз, принося один за другим разные свертки, вскоре образовавшие внизу лестницы маленькую жалкую кучу. Он все еще трудился, когда Симон вернулся домой прилечь. Он с первого взгляда узнал неопровержимые и мрачные признаки присутствия Массюба: цинковую грелку с медным кольцом и огромный зонт цвета, единственного в своем роде во всем Обрыве Арменаз под которым Массюб прогуливался в снегопад. Симон испытал легкое чувство отвращения при мысли о том, что ему придется жить с этим новым соседом: это будет стеснять его, если подумать… Но Симон постарался не дать ему повода насладиться своим удивлением.

Массюб спускался по лестнице, когда Симон собирался по ней подняться. Молодому человеку не нужно было встречаться с ним взглядом, чтобы угадать недобрый огонек, вечно блестевший в глазах Массюба. Но в этот вечер у Массюба была просто очень усталая физиономия и малорасполагающее настроение. Никогда Симон не видел у него такого землистого цвета лица, такого изможденного вида: лицо затравленного человека. Поэтому он не смог сдержать неожиданного волнения.

— Вот как, — сказал он, желая завладеть инициативой в обмене любезностями, — мы теперь соседи?..

Массюб, склонившийся над своими свертками, не обернулся, чтобы ему ответить.

— Как видите…

Симон с минуту смотрел на его круглую спину, асимметричные плечи.

— Если я могу вам чем-нибудь помочь…

— Не думаю.

— Хотите, помогу вам поднять ваши вещи?

Массюб разогнулся и направил на него взгляд, в котором нельзя было ничего прочитать.

— Нет.

Симон понял, что Массюб настроен непоправимо враждебно. Он растерянно поднялся к себе.

На следующий день, войдя в вестибюль примерно в том же часу, он увидел, что в углу под лестницей посверкивает какой-то предмет, который он не сразу узнал: это была знаменитая металлическая грелка, вероятно, забытая хозяином… Симон поколебался, потом, пожав плечами, стал подниматься по лестнице. Однако, пройдя первый пролет, он остановился, вспомнив свою прогулку в Бланпраз вместе с Жеромом… Он вдруг вспомнил охвативший его порыв понимания и любви, то, каким предстал перед ним тогда Массюб… Он вернулся, забрал невообразимую цинковую грелку и постучал в дверь к Массюбу… Тот лежал в постели с таким же усталым, таким же враждебным видом, как накануне. Он обронил Симону рассеянное «спасибо». Комната из-за беспорядка выглядела жалко.

— Мне не хватало ее, — просто сказал Массюб. — Холодно…

— Если вам нужно одеяло, — сказал Симон, — в кладовой всегда есть лишние. — Ответа не последовало. — Да, вот еще: на чердаке есть набор шариков, — сказал Симон, раздраженный его молчанием. — Тут в ходу классическая шутка: спускать шарики один за другим по лестнице, когда все спят. Предупреждаю вас: придется придумать что-нибудь пооригинальнее.

Но Массюб не разжал губ и даже не взглянул на Симона. Массюб устал, очень устал!..

Симон вернулся к себе, почти огорченный, и прилег на балконе.

Все было мирно в этот час; вокруг сгустилась тьма, но в этот вечер это ничуть не пугало Симона. Его одиночество более не было тем, чем раньше, — отрешенностью, беспомощностью; теперь оно стало другим: сопричастностью, королевским положением, в котором его существо ширилось и обретало союз. Ведь ты здесь, говорил он себе, и я обретаю сам себя: ты приносишь мне полноту, как приношу тебе ее я; и это и есть любовь: это то, что делает возможным одиночество, то, что его оплодотворяет. Ибо есть только один способ перестать быть одному — оказаться еще более одиноким. Ибо есть только один способ быть еще более одиноким, говорил он себе: это быть с Богом, и ты даешь мне Бога, и я открываюсь ему, потому что ты здесь…

Так он грезил, закрыв глаза, держа на коленях книгу, которой не читал, так как книги немногому могут научить, многие из них обесценились с тех пор, как он жил на этой горе, и он предпочитал, в этот самый момент, читать в ночи. Внезапно он услышал, как кто-то копошится в комнате снизу, и, наклонившись, увидел шевелящуюся тень Крамера. Но так было каждый вечер: этот никогда не находил себе покоя… Массюба же, напротив, не было слышно. Может быть, он уже уснул?..

Крамер переживал более мрачный период, чем обычно. Теперь уже о передаче писем речь не заходила, но Симон думал, что Крамер, должно быть, обратился к другому преданному другу, так как он похвалялся тем, что получил от Минни несколько посланий. Со своей стороны, Минни все так же притворялась, что не знает о существовании Великого Бастарда, и Симон простодушно удивлялся этой двойной игре, в которой для нее, должно быть, заключалось столько очарования. Вновь охваченный терзавшей его тягой к излияниям, Крамер в конце концов даже показал Симону несколько коротких, двусмысленных и надменных записок, вложенных в роскошный альбом, — несколько тех раздражающих записок, в которых говорят да, говоря нет, и которые прежде всего указывают на совершенную холодность. Но Минни, надо полагать, снова перестала писать, то ли просто из равнодушия, то ли ради удовольствия помучить человека, который, в некоторых отношениях, был выше ее, то ли, наконец, чтобы провести опыт и посмотреть, что из этого получится. Пока не получалось ничего, если не считать того, что Крамер переживал период отчаяния, заставлявший его жаждать катастроф и осложнявший последствия болезни. Собственное воображение в особенности удручало его, а неподвижность была для него ужасным испытанием: не давая бороться с отравляющими мыслями о Минни, она лишала его всякой возможности отвлечься от истощающей страсти. Симон понимал, видя Крамера, до какой степени неподвижность могла превратиться в пытку.

Он с горечью видел, как его несчастный друг забросил историю и изучение знаменитой индусской философии, к которой его мало-помалу привело чтение Ницше, ища забвения в газетных страницах. Но так же, как и у Ницше, Крамер находил там для себя пищу, ибо симпатизировал всем катастрофам, всем пожарам, вспыхивавшим то здесь, то там по всему миру, и радовался, различая на европейских горизонтах приметы, способные привести к войне.

Не будучи способным забыть о личных невзгодах, Великий Бастард рассыпался в угрозах предателям и призывал Господа отомстить за него его недругам. Симон не знал, что он понимал под этими словами и подозревал, что это были просто воспоминания о чтении Библии, всплывавшие в такой форме в разговоре, до того самого дня, когда Великий Бастард, остановившись перед ним и глядя ему прямо в глаза, тоном страдающего человека, плохо скрытым под принужденной улыбкой, уронил эту фразу:

— Симон, Симон, как можно быть злым с таким лицом, как ваше?..

Что означала эта фраза? Вдруг Симон вспомнил; он вспомнил свои короткие встречи с Минни и испугался: должно быть, пошли слухи! Он бы не удивился, узнав, что здесь не обошлось без Массюба!.. Он воображал себе, как тот подползает к Крамеру, втянув голову в плечи: «Слыхали про молодого Деламбра?.. Вы ведь, думаю, знаете про его отношения с Минни?..» Да, один Массюб был способен донести до ушей Великого Бастарда несколько слов, слишком беспочвенных, чтобы их повторить, но достаточно тревожащих, чтобы о них можно было забыть. Нужен был кто-то в Обрыве Арменаз, чтобы взять на себя эту роль и не оставить вакантной должность, которая во всех кругах мира всегда исправно исполнялась: коварство. Массюб превосходно справлялся с этой задачей, вне всяких сомнений, и Симон уже замечал по некоторым фразам Крамера, что «прогнило что-то» в королевстве их дружбы… Но Крамер в этот день отказался объясниться, и, хотя и он дал впоследствии понять, что Массюб действительно говорил с ним, Симон так никогда точно и не узнал, какие у него были к нему претензии.

Великий Бастард, создававший из себя самого настоящий культ, выписал из дома картины, изображавшие его в роскошных мундирах, в галунах и позументах; рамы этих картин придавали докучливый блеск маленькой комнатке, так хорошо приспособленной для того, чтобы оставаться голой, которая из-за этой инсценировки лишь ярче сияла своей бедностью. Но Крамеру все это было нужно, чтобы в него поверили. Эта позолота, вероятно, должна была, по его замыслу, дополнить ту, которой, вследствие недостаточного владения французским языком, ему еще не удавалось покрыть свои фразы. Ибо проявленная им склонность к выспренности не удовлетворялась выразительными возможностями его французского, и он добивался некоторого величия лишь нагромождая на хилую и шаткую конструкцию своих собственных фраз чрезмерный груз цитат, поставляемых ему его чудовищной памятью, в чем, впрочем, не всегда сознавался. Слушая его, Симон словно видел роскошные коринфские карнизы, установленные на негодных столбах. Сквозь грубый известняк этих варварских сооружений вдруг пробивалась неоспоримая красота античного барельефа. Но иногда само здание было столь внушительным, что нельзя было не взглянуть на него. И кроме того, как известно, чтобы удержать внимание, у Великого Бастарда были не только вышеназванные ораторские приемы, но еще и две огромные лапы, сжимавшие вас, как в тисках.

Симон охотно верил, что лишь невозможность покинуть комнату до сих пор не давала его несчастному другу применить этот последний способ к очаровательной Минни. Ибо, когда Крамер говорил ему о молодой женщине, его глаза иногда зажигались жестокостью, которую он даже не старался больше скрывать от своего товарища, к кому его всегда возвращала симпатия, бывшая сильнее всякого недоверия, но особенно ужасная страсть к откровениям.

Так предавался он перед Симоном всем порывам своего характера: можно было подумать, что он ждал Симона, чтобы продекламировать роль, состоявшую из одних обвинений. Говоря, он кружил по комнате, как дикий зверь, топча книги, газеты, проглоченные за день. Он всегда пользовался тем же языком, напоминавшим то речи героев Эсхила, то слог псалмов Давида. Наконец, после множества обличений, он с силой затягивал пояс великолепного алого халата и примерял перед зеркалом два-три необычайных головных убора — меховые шапки, тюрбаны, которые он обматывал вокруг головы. Это был конец первого акта, всегда одного и того же, чьей монотонности он не замечал и играл всегда с той же пугающей убежденностью, едва варьируя время от времени силу нападок и адрес оскорблений.

Симон старался не разволноваться. Он не чувствовал себя задетым ни оскорблениями, ни угрозами. Он хранил молчание до самого конца песни своего друга, его метаний льва в клетке и примерок. Он прекрасно знал, что его присутствие’ необходимо. Он прекрасно знал, что Крамеру нужна аудитория, и что при этом условии его нервные срывы проходили сами собой. Итак, он ждал, пока Великий Бастард, вытащив, наконец, из шкафа подходящую шапку и исчерпав весь свой запас выкриков, согласится вернуться под свою козью шкуру. Ведь ему уже с некоторого времени позволяли лежать на улице, и Крамер, бездельничавший, как и все, украсил свой шезлонг роскошной козьей шкурой, укрывавшей его на три четверти. Тогда, вытянувшись, сдвинув ноги, спрятав руки, безоружный, в позе, в которой он словно репетировал смерть и которая сама по себе вынуждала его снизить тон, Крамер будто забывал о своем недовольстве, принимался тихо философствовать, и если имя Минни еще и всплывало в начале или в конце его фраз, оно было похоже на пену на утихшей волне. Так, после того, как он с самым серьезным видом кричал о том, что между ним и Симоном все кончено, что между ними пролегло непоправимое, он принимался жалобным тоном умолять его остаться каждый раз, когда молодой человек делал вид, что уходит, и, выпростав в конце концов руки из-под своего чехла, отчаянно цеплялся за него до тех пор, пока тот не обещал зайти еще.

Симон удивлялся равной искренности Крамера в нежности и в ненависти. Было ясно, что несчастному негде развернуться, и он упорно наряжает самые ничтожные обстоятельства своей жизни в слова, которые им велики. Но Симон также считал, что владевшее Крамером чувство заставляло его жить, в тайне для всех окружающих, в мире, размеры которого никто не мог бы измерить. Он хотел бы помочь Крамеру, чувствовал грозящую ему опасность замкнуться в этом мире, где можно жить только одному, он хотел бы стать посредником между этим миром и миром безобидным и обыденным, в котором живет остальное человечество, оставив дверь туда открытой. Хотя, заглядывая в этот ад, Симон сам иногда испытывал головокружение, он все же не осмеливался отдать Крамера во власть его демонов, ему всегда казалось, что можно что-нибудь сделать, чтобы его спасти.

Встревоженный туманными заявлениями Великого Бастарда, Симон не доверял видимому спокойствию Массюба. Тот же сохранял по отношению к нему враждебную позицию первого вечера, словно считая Симона в чем-то виновным перед ним; и Симон начинал думать, что Массюб, должно быть, действительно считал его виновным в том, что он счастлив. Такое отношение совершенно иначе распределяло роли, но все же тревожило Симона, не смирившегося с мыслью о том, что живет рядом с врагом. В комнате Массюба почти всегда было тихо, и эта тишина тоже давила на Симона: она была не похожей на другие. Массюб не молчал так, как все: у него была собственная манера молчать, бывшая пыткой для всех окружающих.

Однако как-то вечером Симон расслышал за стенкой шум голосов. Говорил Массюб; голоса его собеседника Симон узнать не мог. О чем они говорили?.. Он услышал, как Массюб сказал: «Правым быть ни к чему…» Другой голос был глух; он повел длинную речь. Симон не улавливал слов, но до него доносился ритм фраз; иногда всплескивалось более громкое слово, как волна, поднимающаяся над другими. Любопытно было слушать эти звуки. Но Массюб ворчливо прервал другой голос, и, когда он возвысил свой, Симон расслышал несколько фраз: «Я не согласен! Именно когда другие снимают галстуки, мне всего приятнее его надеть! Именно когда они ложатся, мне всего приятнее остаться стоять! Но все же можно захотеть пойти погулять, захотеть сигарет, женщин, когда…» Конец фразы заглушил приступ кашля, которого Симон никогда не слышал у Массюба. Тот, другой, вновь заговорил своим глухим голосом, отражавшимся от перегородки. Он, должно быть, подхватил последнее слово, произнесенное Массюбом, так как Симон услышал, как тот вдруг воскликнул насмешливым тоном: «Брак!.. Еще один хомут, как же!.. Хороший курс лечения, как говорит Марша!..» Затем снова длинная речь «второго», и Симон на этот раз смог различить несколько слов: «удовлетворение, которое испытываешь, делая что-то одновременно… молчаливое взаимопонимание…» Голос возвышался, понижался; чувствовалось, как человека увлекает его ритм… «Как в кордебалете, когда то же движение повторяют одновременно все ноги, понимаете?..» Голос снова понизился, но Симон услышал: «А внутренне дух, естественно, сохраняет полную свободу…» Массюб теперь больше не перебивал, а тот не останавливался. Наконец, наступило молчание; потом раздался ироничный голос Массюба:

— Скажите, пожалуйста, старина, вы, должно быть, проповеди читаете!..

Симон услышал, как они встали, хлопнула дверь, затем тяжелые шаги спустились по лестнице. Молодой человек подошел к окну и узнал в ночи фигуру Пондоржа…

Для Симона настал великий покой. Не то чтобы этот покой явился ему, подобно непрозрачной стене, за которой можно укрыться и жить взаперти. Для счастья не существует сейфа, а то счастье, которым наслаждался Симон, не было настолько непроницаемым, чтобы порой лукавый лучик из соседнего мира не мог пронизать его. На пороге зачарованного дворца, у решетки уходящего вдаль сада, Симон встречал Минни, прогуливающуюся, запахнувшись в солнце, посреди тщательно выметенных лужаек, ступая по его собственным следам и оставляя яркие пятна на экзотических роскошных одеждах зимы, с бедрами, обтянутыми чудно подогнанными брючками, грудью, обхваченной узкой курточкой, не скрывавшей ни одной линии ее фигуры, — Минни, загадочную и смущающую, смотрящую на него своими невероятными глазами сфинкса — одним зеленым, другим синим, — пряча коготки в меховые подушечки, но явно готовую помешать ему пройти или разорвать его в клочки, если он не решит загадки, которую она ему предлагала. Однако она ловко подбирала слова, проявляла полнейшую тактичность, не злоупотребляла своими успехами; она даже пока притворялась, будто совсем позабыла о празднике, что избавляло молодого человека от того, чтобы самому заговорить на эту тему. Самые назойливые ее вопросы были молчаливы; но Симон не мог уклониться ни от ее вопрошающих, живых, разомкнутых губ, ни от изогнутого в вежливом вопросе профиля, ни от ароматного призыва ее шеи. Если она случайно задавала ему вопросы открыто, обычным человеческим языком, то всегда лишь чтобы предложить ему развлечься, прогуляться, посмотреть гравюры у нее дома. У нее всегда было ровное настроение, она никогда не дулась на отказ, принимала извинения с той же восхитительной улыбкой, с какой делала предложения. Она говорила остроумно, дерзко, не пугаясь слов, не чураясь тех из них — опасных, «запретных», — что изгнаны из разговоров в приличном обществе. Она произносила их просто, не выделяя, с превосходным вкусом, безупречным тактом, и удивлялась, что ей не отвечают на том же языке, с тем же тонким распутством. «Можно подумать, что вы боитесь слов», — говорила она Симону. «Я действительно боюсь, — отвечал он, — тех, что сковывают воображение, вместо того, чтобы предоставить ему свободу…»

Наконец, однажды она снова заговорила с ним о докторе, о его дне рождения, о празднике, приготовления к которому были отложены в долгий ящик. Симон сумел проявить мужество и дошел даже до того, что солгал, дав ей понять, что «вернулся к занятиям». Она вроде бы приняла эти доводы; но мягко настаивала, чтобы он согласился хотя бы посодействовать в изготовлении декораций, в постановке. «Это не отнимет у вас много времени, — сказала она, — я все беру на себя; вы мне потребуетесь только в конце, особенно в последние дни. Хорошо?..» И добавила, словно угадав его мысли: «Это все совершенно безобидно, поверьте…»

Он не мог удержаться, чтобы не рассмеяться вместе с ней.

— Раз уж вы уверяете меня, что это не опасно…

— Да, — сказала она, развеселясь, — как коробки с красками для детей…

Однако Симон намеренно отворачивался от этого элегантного и немного скрытного существа, рядом с которым никогда не чувствовал себя совершенно спокойно. Он торопился вернуться в свой мир, в центре которого был источник радости, тот, что, веля ему отказаться от некоторых удовольствий, тем не менее не превращал этот отказ в жертву. Этот мир был благотворен и упорядочен. Дни теперь представлялись ему в виде двух отчетливых фаз, двух сходящихся склонов, на вершине которых стояла Ариадна, молча, пристально глядя на него. Эти склоны были неравны: подъем был медленным и трудным, а ожидающее в конце его явление Ариадны — кратким и едва ощутимым, все же это явление оказывало влияние на всю протяженность дня, поднимавшегося к нему, и даже на первые часы утра, когда Симон всегда прочитывал в зеркале на стене обещание ясной погоды или угрозы бури. Но у ответа, который приносило ему небо, теперь появлялся второй смысл: за этим небом была новая материя, которая тоже струила синеву. Спускаясь по утрам, между двумя снежными валами, по крутой и скользкой тропинке, ведшей к Дому, миновав ели, выстроившиеся на склонах — сияющие призраки, в чьи ряды вплеталось тонкое замысловатое кружево молодых берез, Симон первый раз представлял себе счастье, которое будет дано ему вечером, когда та же дорога отведет его к Ариадне, и его следы, отпечатавшись на снегу и затвердев от мороза, словно печатью скрепят его счастье. Он говорил себе, что все следы, оставляемые им на этой тропинке до урочного часа, были лишь грубой пробой вечерних, но ему нравилось их делать, так как он знал, что непременно наступит момент, когда они сменят свою грубость на эту исключительную красоту, эту мучительную и томительную нежность следов человека, идущего к любви.

Но если ожидание уже обладало всеми преимуществами, которыми его наделял его предмет, к самому предмету за это были обращены все мысли и грезы, скопившиеся за часы, когда он был всего лишь надеждой. Чары Обрыва Арменаз возвращали всему сущему высшую ценность: каждый вечер, в присутствии Ариадны, Симон испытывал ощущение, будто он взошел на вершину. Пейзаж, лежащий у его ног, потерял свою форму; от пройденного оставалось только нагое небо. Каждый раз он с равным восторженным удивлением вглядывался в этот лик, на некоторое время застывавший в конце дня перед его мысленным взором, как звезда, чей свет лился для него одного, между серой дверкой и зеленым растением, — двумя предметами, которые, в силу своей незначительности, возвышались до высшей степени значимости. Он узнал это растение, как по очереди распознал столько других вещей, когда-то в прошлом связанных с Ариадной, во времена, когда он еще не был с ней знаком. Именно сквозь листья совсем такого же растения ему довелось впервые разглядывать лицо девушки. Именно за совсем такой же дверью одним летним днем он увидел ее, сидящей так смирно, вполоборота, впившись глазами в пейзаж. Но минуты, когда он мог так неотступно разглядывать ее, были коротки. Это было скоротечное счастье, и через несколько отведенных ему мгновений нужно было суметь сохранить его в себе и пронести через все протяжение дороги, и через все протяжение вечера, и через все протяжение ночи, до того самого момента, когда день явится подтвердить своими свежими лучами надежду вновь обрести в жизни, в конце тонко расцвеченной инеем тропинки, чудесный образ, пронесенный сквозь сон.

Несколько недель прошли для Симона в этом состоянии счастья, бывшего выше счастья, сама простота которого так затрудняет к нему доступ людям, и которое они обычно не умеют сохранить. Словно поступь времени изменилась. Это умиротворяющее однообразие часов, в котором молодой человек так долго прожил и в котором одна за другой растворялись единообразные взаимозаменяемые минуты, похожие на кружащиеся сцепленные снежинки, падавшие у него на глазах в безликость одного и того же сугроба, — это однообразие теперь было лишь завесой, за которой жизнь разделялась, и две противоположные части диптиха молча поворачивались на шарнирах. В каждой из них время текло в разном ритме, и самые яркие его частички и гасли быстрее всех. День теперь был всего лишь широкой дорогой, пересеченной краткими вспышками, и ведущей через аллеи, вычищенные зимой от любой тени, к тем вершинам, на которых ему встретится любовь.

Пока подруги Ариадны, выходя из столовой, поочередно появлялись в резком свете большого коридора, где их поджидали нахальные мужские взгляды, Ариадна в своем коричневом платьице, незаметно отделившись от их компании, шла по длинным коридорам, открывала двери пустых залов, проходила по темным туннелям и, в конце концов, выходила на неясное безымянное место, абстрактное место, которому маленькое зеленое растение довольно условно придавало земную окраску.

Им нужно было сказать друг другу самые неотложные вещи: их сердца переполняло все то, что принес им день; но время, которое им предстояло провести вместе, было так коротко, что, не желая дать себе отвлечься от своего обожания, оба молчали. Они смотрели друг на друга, созерцали друг друга с жадностью, счастливые ощущением того, что они целиком захвачены любовью, уверенностью в том, что их встреча не ограничена узкими рамками замкнутого мира, но их окружает еще что-то, созданное ими не только для себя. Ибо их любовь стояла между ними, как немое и невидимое существо, бывшее выше их обоих. Все способствовало их отрешенности от мира. Они в сотый раз разглядывали эти голые стены, создававшие вокруг них неопределимую обстановку, которая не несла на себе отпечаток времени, где ничто не напоминало о том, что всему когда-то приходит конец: можно было подумать, что это прихожая вечности. Само тело Ариадны сливалось с простотой этого непреходящего мира. Ее улыбка, слегка обозначенная краешком губ, была улыбкой самой судьбы. Она объединяла в душе Симона образы самых старых грез, самых стойких, из тех, на которых никак не отражается реальная жизнь, потому что слишком большое расстояние отделяет их от нее, и у них нет никаких шансов сбыться. Эта неподвижная улыбка, казалось, тоже не связана со временем. Губы, сложившиеся в нее, должно быть, не претерпели рождения, а еще того меньше — эти пламенные глаза, чья невинность бросала вызов годам.

И в предметах, которыми окружала себя Ариадна, ничто не противоречило этому впечатлению. Все в ней наводило на мысль лишь о снеге, морозе, ночи. Но снег, на который она ступит, был густым, плотным, надежным, как на горных вершинах, таким, что не растает, с которым еще предстоит прожить несколько месяцев и который в этот самый момент вновь начинал скапливаться во все новые сугробы у стен. Ночь, через которую она пойдет, тоже была чистой и первородной, одной из миллиардов ночей, осенивших Землю с тех пор, как она стала вращаться в пространстве. Ариадна была так же молода, как природа; она была вечно молодой спутницей стихий…

Понемногу, по мере того, как Симон смотрел на нее, у него начиналось нечто вроде головокружения. В самом конце коридора, словно выходя из тумана, проявлялся какой-то предмет. Это был единственный неприятный и определимый предмет в этом месте; к тому же он был повешен в потемках, на стене поперечного коридора, как постыдная вещь, вещь из другого мира, нелепый спасательный круг, вдруг выплывший из океана ночи. Этим предметом были часы… По мере того, как большая стрелка, зябко вздрагивая, неумолимо приближалась к цифре «VI», то есть к приговору, взгляд Симона снова становился осмысленным. Не то чтобы ход стрелки по циферблату мог уменьшить очарование. Напротив, было очевидно, что и это движение совершается по извечным законам и ничего не может изменить. Цифры по краям циферблата были чистой условностью, они вовсе не могли ускорить ход времени. Каждый вечер снова наступал момент, когда маленькая стрелка устанавливалась на цифре «VI», а большая достигала своего апогея — тогда могло возникнуть чувство, будто так было всегда. Именно в этот момент в конце коридора появлялась Ариадна, в коричневом платье, как звезда на своей орбите. И тогда Симон испытывал в точности то же состояние души, что и накануне, в точности такое же очарование. И вечное возвращение приравнивалось на эти несколько мгновений, чудесно отделившихся от времени и пространства, к настоящей вечности. Но даже прежде того, как большая стрелка, принявшаяся рывками спускаться, достигала роковой вехи, за которой она вновь начнет восхождение, — по всем этажам Дома, наполняя коридор ужасным дребезжанием, раздавался последний звонок дня, такой же грубый, как звук рожка, разрывающий полотнища тишины. Это была череда резких звуков, принимавшихся вибрировать во всех точках пространства, ввинчиваясь в уши, обхватывая весь Обрыв Арменаз крикливой цепочкой, повсюду преследуя опоздавших, обрушивая на все дружеские беседы занавес прощаний. Вскоре сама сестра Сен-Гилэр, которая, со своим лицом ведьмы, словно нарочно была подослана ревнивой судьбой для несчастия влюбленных, подобно роковому старику, пришедшему разлучить супругов посреди их брачной ночи, появится в самом конце коридора, хлопая морщинистыми ручками, от чего вдобавок звенели все ключи, подвешенные к ее поясу…

Симон не дожидался ее прихода. Он давал Ариадне исчезнуть через маленькую дверь, открывавшуюся на железную лестницу, которая выходила на луг, тогда как сам проходил по всем излучинам коридоров. Но иногда он провожал девушку до площадки, образованной лестницей перед дверью, и смотрел, как она уходит, погружаясь в ночь. Она словно отправлялась в настоящее путешествие, в настоящую ночь, в страну, границы которой не всегда видны; и он не без тревоги отпускал ее в этот темный холодный мир, на эту дорогу, полную ловушек и временами скрытую туманом. Он никогда не был абсолютно уверен в том, что снова увидит ее после того, как отпустит вот так, и, глядя, как исчезает ее фигурка, испытывал чувство, похожее на то, как если бы он присутствовал при ее смерти.

— Ариадна, — сказал он ей однажды вечером, перед тем как проститься, — когда мы будем жить вместе, вы ведь никогда не покинете меня, правда?

— Нет, — сказала она. — И у нас будет маленький сад…

Он улыбнулся.

— А не будем ли мы плохими садовниками?…

— Тогда мы выучимся быть хорошими садовниками.

— А что будет в нашем саду?..

Она задумалась.

— Самое красивое в саду, — сказала она, — это немного травы…

Ее улыбка походила на свет и обозначала ее щеки так мягко, так нежно. Симон больше всего любил Ариадну за ее вкус, благодаря которому она всегда предпочитала самые простые, самые ясные вещи. Она сказала: немного травы — и он чувствовал, что она еще ближе к земле… Но вдруг над их головами задребезжал звонок. Было темно. Тогда он живее испытал тревогу, всегда сопровождавшую его мысли о ночи, в которую она каждый вечер тихим шагом уходила на его глазах, совсем одна. Но настолько же, насколько ему хотелось защитить ее от этой ночи, ему было нужно защитить себя самого от этой тревоги.

— Ариадна, — позвал он тихонько.

Она уже ступила на лестницу. Она подняла к нему лицо. Но от волнения он не видел ее, сердце его билось так сильно, что он не почувствовал ее губ…

XV

Влекомая все дальше блестящей зимней упряжкой, Земля наконец остановилась в поразительно синем небе, похожая на сияющее пятно и сверкающая, как новенькое солнце. Снег, великолепный ткач, роскошно задрапировал ее формы, приукрасив все предметы до неузнаваемости, покрыв их обильными метафорами, украсив все вокруг в своем избыточном стиле, слегка выспреннем, часто утонченном, иногда гротесковом. Одинокие скамьи вокруг Дома укрылись такими чистыми и толстыми подушками, что стали неприступными; даже самые узкие тропки окаймлялись гладкими сверкающими валами, доходившими вам до самых плеч, вдоль которых зелеными струями стекал свет.

Симон, словно оплодотворенный счастьем, чувствовал, как множатся его способности к общению с миром. Вокруг него зима наряжала в яркие шерстяные одежды тела всех более или менее здоровых людей, превращая их в спортсменов и в конце концов создавая у них иллюзию того, что они находятся здесь ради собственного удовольствия. Когда Сен-Жельес, облаченный в свитер, переливавшийся всеми оттенками синего цвета, изображая волны, не лишенные ряби, естественным образом возникавшей на его талии, с постоянным опозданием на три минуты, бывшим настоящей пунктуальностью, являлся в столовую, где все уже сидели, овация, которой приветствовалось это явление, каждый день разного цвета и разной пестроты, звучала подобно радостному приветственному кличу и отражала уровень хорошего настроения, какой были способны у себя поддерживать обитатели Обрыва Арменаз. А Сен-Жельес, открывавший в улыбке два больших блестящих золотых зуба, выглядевших у него очень органично и еще больше увеличивавших производимое им впечатление крепкого здоровья (хотя на самом деле они указывали на недостаток кальция), Сен-Жельес, прежде чем в свою очередь приняться за бифштекс или пюре, не упускал случая ответить на этот прием шуточной торжественной речью — тщательно подготовленной импровизацией.

Присутствие в столовой Сен-Жельеса всегда подогревало атмосферу на несколько градусов. Ибо, помимо того, что он прельщал своими физическими возможностями и ораторскими способностями, он часто надевал в самый жестокий мороз настолько весенние наряды, что холод тотчас переставал ощущаться; и когда он являлся на завтрак с короткими рукавами, с голыми руками и с вырезом на груди, г-н Лаблаш, с высоты своего жесткого воротничка, обмотанного шерстяным шарфом, мог сколько угодно критиковать эти чудачества: вид Сен-Жельеса с его пестрой грудью и добродушной физиономией был для всех гарантией благополучия и счастливой жизни.

Больные обоего пола начинали терять чувство своего различия под смешивавшей их униформой. Все они в своих лыжных костюмах, идя по снегу, липнувшему к подошвам, передвигались раскачивающейся походкой моряка. Но настоящие моряки, — их в Обрыве Арменаз несколько, как были там чиновники и артиллеристы, — были способны усилить эффект от красочности своего костюма средствами, с их точки зрения, неподражаемыми. Некоторые из них, действительно, утапливали брюки в широких сапогах из рыжеватой кожи и давали своим юношеским ланитам покрыться бородой морского волка. Симон, которого привлекала необычность этих людей, любил втереться в их компанию и попытаться пожить немного их жизнью. Их рассказы были для него неожиданными иллюстрациями на полях книг Жюля Верна или Гомера. Но вскоре появлялся какой-нибудь инженер, только что выпорхнувший из своего института и охотившийся за слушателями, которым он мог бы поведать о последних технических усовершенствованиях в двигателях внутреннего сгорания; или какой-нибудь молодой бывший мировой судья из Камеруна, получивший последние новости из пустыни, в глазах которого было что-то похожее на растаявшие миражи. Ни одна профессия, ни одна причуда человеческой деятельности, ни одна форма жизни не исключалась в этом месте, где жизнь была так хрупка: Обрыв Арменаз был похож на пляж, где, не входя в воду, можно найти ракушки, в чьей глубине постоянно рокочет море.

Однако с какого бы края света они ни прибыли, больные, в своих лыжных костюмах, понемногу чувствовали, как в глубине их души просыпается новая личность. Волей-неволей этот костюм сообщал им не только новую походку, но и сознание, которого у них прежде не было. Какой-нибудь мелкий конторский служащий, скромный бухгалтер, судебный пристав или заместитель прокурора в один прекрасный день отходили после медленной агонии и на следующее утро воскресали искателями приключений. Понемногу между членами этой странной корпорации зарождалось, таким образом, неожиданное братство, стоявшее выше изначального. В восторге от того, что они вновь родились с общей отметиной, на этот раз оставленной не болезнью, они могли забыть о хронологическом порядке причин, заставивших их выбрать столь исключительную форму существования. Они лучше замечали, застегивая воротники курток или продевая в дырочки на ботинках толстые кожаные шнурки, что уровень снега вокруг придавал их жизни некое дополнительное достоинство, которое, так же, как и затяжная болезнь, дается не всем. Им легче было думать о неприятностях, когда тех больше не существовало. Зима, подчеркивая странность их положения, в конечном счете превращало его в привилегию.

Для женщин лыжный костюм был ценным или роковым преображением: если он не становился могилой их женственности, то подчеркивал их изящество. Симон знал, что Великий Бастард не мог равнодушно смотреть на красную курточку Минни, когда она скользила в последних лучах солнца, слегка пригнувшись, по дороге в долину. Крамер тогда выпрямлялся на своем шезлонге, кидал подушку через всю комнату и, сцепив руки вокруг колен, следил взглядом, через просветы в балконе, за маленькой худенькой качающейся фигуркой, ладно обтянутой костюмчиком, исчезающей вдалеке в блестящей на солнце снежной пыли. Еще долго после того, как она исчезала, он смотрел на два параллельных следа на снегу, усеянных круглыми дырочками, обозначающих проделанный ею путь…

Напрасно Симон думал, что отделался от Минни. Все теперь проявляли интерес ко дню рождения доктора и планам развлечений, за которые отвечала молодая женщина. Даты этого дня рождения никто хорошенько не знал, что-то точное по этому поводу могли сказать только посвященные, так как это обстоятельство, как и все, имевшее отношение к доктору Марша, было окружено тайной, и, странное дело, словно бы могло претерпевать изменения. Но эта тайна лишь удваивала его важность и привлекательность. Не было даже точно известно, что именно готовила Минни, но она была энергичной, активной, как никогда, вечно в движении, то ли по долгу службы, то ли по еще более сильному велению своей фантазии, и с каждым днем она становилась все более вездесущей. Целый день она носилась из коридора в коридор своей легкой беспокойной походкой, и Симон не мог избежать встречи с ней: она останавливала его, чтобы поговорить, на лестнице или в дверном проеме, пристально глядя на него своими смеющимися глазками, словно приглашавшими к какому-то невероятному, быстротечному и живому удовольствию, которое могла доставить она одна. Но тщетно Минни держала свою деятельность в секрете: всем было известно, что она проводит часть времени, «репетируя» с набранными ею любителями, среди которых она теперь производила отбор. Благодаря ей, как говорили злые языки, Обрыв Арменаз становился «малой Академией искусств». Она всем руководила сама: распоряжалась выходом и уходом со сцены, поправляла неловкие жесты, обучала новичков, заставляла самых мрачных быть веселей и проводила репетиции так же ловко, как заправский режиссер. Ее помощники уступали перед таким напором; они повиновались ее приказам, ее непреклонности, может быть, ее обаянию… Проходя по коридору мимо игрового зала, где она работала, можно было услышать ее высокий чистый голос, взвивавшийся над смутным ропотом остальных голосов. Но ничто ее не удовлетворяло. Один из ее партнеров не подходил: не вживался в игру. Другому не хватало чувства, в его голосе не было нужных ноток; этот недалекий толстый юноша мог вообще все испортить.

— Решительно, — сказала она Симону, когда они встретились на дороге, — вы не можете заниматься только вашими баночками с краской. Без вас ничего не получится.

Симон изобразил удивление.

— Да что случилось? Мне казалось, что у вас полный набор?

Она рассказала ему о своих несчастьях. За неделю она все перепробовала: Мюссэ не вытанцовывался, Лабиш был очень пресным, Мольер был ей не по силам…

— Попробуйте Виктора Гюго…

— Слишком романтично…

— Вот именно, будет забавно.

— Но мне бы хотелось чего-нибудь, что заставит плакать!

— Саша Гитри?..

— Я с него начала, и было здорово, но доктор сказал, что ему нужно посерьезней. Веселые вещи приводят его в бешенство.

— Мне казалось, он умен?..

— Именно. Слишком! Чужой ум его утомляет.

— Тогда остается только Казимир Делавинь…

— Вы ужасный человек, — сказала она. — Вы во всем виноваты. Из-за вас у меня ничего не получится!.. Ну да, я попыталась поставить один акт из Шекспира, но мой партнер дурак; у него вечно мигрень, его реплики всегда запаздывают; он смотрит на все, что мы делаем, выпучив глаза; наконец, физиономия его на меня тоску наводит… И потом, у меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал, — закончила она со смехом, словно сделала замечание, естественным образом вытекающее из остальных и являющее собой факт такого же порядка.

Это происходило у входа в усадьбу, возле открытой ограды, наполовину погребенной под снегом. Она возвращалась с Бланпраза и стояла перед оградой, у которой виден был только верх. Она воткнула лыжи в снег и прижимала их к себе — прямые, с загнутыми носами, с еще мокрой медной каймой. Сказав последнюю фразу, она рассмеялась, немного хриплым смехом, откинувшись назад и показывая совершенно розовый рот. Ее красная куртка, обтягивающая талию, плавным движением поднималась к плечам, открывая широкие отвороты, слегка оттопыривавшиеся на груди. Искрометные глазки под заиндевевшими бровями не сходили с неподвижно стоявшего Симона. Он машинально повторял последнюю фразу Минни: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» Женщина, которая это сказала, вечно ускользающая фигура стояла перед ним неподвижно, прижимая к себе воткнутые в снег лыжи; он чувствовал на себе ее пристальный взгляд, и это мешало ему думать. Вдруг рядом с ними упал сугроб с верхушки бука, и когда он обернулся к лесу, поднимавшемуся слева, против утесов Арменаза, им овладело смутное волнение.

— Знаете, Минни, что надо играть? — сказал он с внезапной решимостью. — Пьесу, в которой есть только лес и птицы… С деревьями, как эти, — добавил он. — Шейлюс вам их нарисует.

Он говорил словно для самого себя, не заботясь о том, чтобы его поняли. Но его слова нашли неожиданный отклик. Минни задумалась.

— Как странно! — сказала она. — Вы мне напомнили одну вещь… что-то вроде восточной сказки, которую написал для меня один мой друг… Такую поэму с двумя героями… Но без определенного сюжета…

— Почему бы и нет?

— Да, действительно, почему бы и нет? Но тогда, — продолжила она, — я должна рассчитывать на вас.

Симон чуть было не уступил, но ему снова пришла на ум ее фраза: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» День клонился к концу. Он с минуту смотрел на лес, поднимающийся перед ним, подумал о «дереве» — его дереве, том дереве, о котором он часто говорил себе: «Между ним и Минни нет ничего общего: не о ней оно со мной никогда не заговорит…» До сих пор их разговор был довольно непринужденным и полным веселья; но теперь, с определенной твердостью, неуклюжести которой у него не хватило ума смягчить — но надо ли еще было умничать? — он ответил:

— Право же, нет, я не смогу.

Это было сказано непререкаемым тоном. Она, вероятно, подумала, с тем ли же самым человеком она говорит. Ее лицо изменилось в одно мгновение. Он увидел, как она сжала тонкие губы: глаза еще посверкивали, но жестким блеском. Она хлопнула варежками, взвалила лыжи на плечи и, развернувшись, направилась к Дому, не говоря больше ни слова. Симон даже не успел предложить ей свою помощь. Он смотрел, как она удаляется в надвигающихся сумерках, слегка согнувшись под грузом своих длинных лыж, концы которых скребли по облачному небу… Видя ее уходящей, вот так, со спины, он, как никогда, был поражен сходством: фигура Минни сливалась с фигурой… Возможно ли это? Природа словно хотела породить сомнение, установить связь, вопреки всякой справедливости, между этими двумя существами, настолько же далекими друг от друга, как две звезды, разделенные всей пучиной неба. Решительно, эта похожесть сбивала его с толку…

Он направился по дороге в «Монкабю» шагом, отягощенным мрачной грустью, за которую корил себя, как за проступок. Когда он проходил мимо корпуса, под комнатой Массюба, то мысленно услышал посмеивающийся голос: «Дурак!»

Однако реальность Минни отступала перед ее отсутствием, и на следующий день Симон проснулся как ни в чем не бывало, оставив в приемной сна, среди других ночных посетителей, хрупкую нереальную тень молодой женщины со сжатыми губами и жестким взглядом…

После полудня появление Ариадны на дороге открыло ему двери в мир, вне которого было только смятение. В компании своих подруг, расцветивших дорогу сияющим разноцветным шлейфом, она не изменила своему темному платью, а ее резиновые сапожки делали ее похожей на амазонку. «Если бы так могло быть всегда!» — подумал Симон. Он закрыл на мгновение глаза ради удовольствия увидеть ее в себе. «Всю свою жизнь я буду видеть, как она идет по этой дороге: вожделенный образ счастья. Быть ее любовником ничего бы не значило, — сказал он себе, — но видеть, как она вот так идет по дороге, вот что важно…» Она приближалась, она вышла за еловую завесу, в этом месте дорога проходила ближе всего от «Монкабю», и он знал, что через мгновение она исчезнет. «Если когда-нибудь мы будем жить вместе или если я увижу ее, спустя годы, именно эту женщину я буду держать в своих объятиях, всегда: ту, что проходит сейчас по дороге и которую я всегда буду видеть такой, и никакую другую… Пусть она постареет; если я встречу ее через двадцать лет, я увижу эту дорогу и эту девушку, что идет своими быстрыми частыми шажками, идет словно бы ко мне, но через мгновение исчезнет…» Теперь она удалялась вместе с дорогой, и ему пришлось перегнуться через барьер, чтобы снова увидеть ее. Он знал, что, прежде чем исчезнуть за углом Дома, она быстро обернется к нему, движением, от которого встряхивалась вся копна ее волос. Это был единственный сообщнический знак, который она подавала ему за всю прогулку. Он подстерегал этот момент, говоря себе: «Сегодня вечером, когда я буду с ней, возле маленькой дверки, я не буду более счастлив…» И действительно, когда она дошла до угла Дома, Симон, беспрестанно следивший за ней взглядом, увидел, как она обернулась и тряхнула волосами в его сторону, в знак прощания, тем коротким движением, которое он любил и от которого каждый раз его сердце билось сильнее… И когда Ариадна скрылась из виду, он закрыл глаза, задремал, унося с собой в сон воспоминание об этой яркой милости; и ему приснилось, что он упал в реку, но это было совершенно неважно, потому что он видел над собой сияющие рассыпавшиеся пряди, которые Ариадна носила на голове, как морское растение.

Вечером, когда он увидел ее, он едва понимал то, что она говорила, так как еще видел в ней сияющий образ, возникший после полудня в его сне, и жадно погружался глазами в эти разлетающиеся густые пряди, в которые ему хотелось зарыться лицом. Она заметила его рассеянность и оборвала фразу на середине.

— Вы не слушаете меня?..

— Я слушаю ваше лицо, — сказал он. — Разве вы говорили лучше него?

Она улыбнулась. Стрелка часов спускалась маленькими короткими рывками к половине. Он еще раз взглянул на Ариадну, медленно опустил глаза, остановил взгляд на ее губах. Она слегка отступила под его взглядом, словно охваченная сильным волнением. Ее губы приоткрылись; она прошептала: «Симон…», словно звала… Конец слова заглушил их поцелуй. Он пылко сжимал ее в объятиях; но вскоре оторвался от ее губ и зарылся лицом в любимые волосы, покрывшие его своей сенью. Тотчас он испытал некоторое умиротворение: эти волосы словно существовали отдельно от нее, это было словно залитое солнцем, шумящее листвой дерево, ушедшее корнями в землю и струящее покой в ответ на его желание…

Симон не спеша поднялся по тропинке и сделал крюк через лес. Он пытался понять причину своего волнения. Но оно еще захлестывало его, и ему не удавалось осознать его природу. Как мог простой жест так растревожить, так глубоко проникнуть в душу? Я не могу прикоснуться к ней, подумал он, не прикоснувшись к чему-то гораздо большему, чем она сама… Не прикоснувшись к ее душе… Да, прежде к ее душе… Я приближаюсь к ее телу лишь через ее душу… Душа обволакивает его… Он вспомнил фразу, которую сказал ей однажды вечером: «Как небо обволакивает землю, так и ваша душа обволакивает ваше тело…» Да, именно так; каждое его прикосновение к ее телу окружалось ореолом, проходя через эту нематериальную область: ее «ауру»… «Я не могу коснуться ее, — сказал он себе, — не ощутив прежде присутствия того, что ее окружает…» Он старался припомнить вкус ее губ. Но это ему не удавалось: он вспоминал лишь минуту, когда обнял ее и почувствовал, как сильно бьется ее сердце; но ее поцелуй — нет; чтобы вспомнить, он был вынужден сказать себе: «Я поцеловал ее… Я поцеловал ее…» Но сама мысль об этом поцелуе теперь скрывала от него даже ее лицо: он помнил только тепло ее шеи, когда, прижимая ее к себе, склонился головой к ее плечу; волосы Ариадны упали тогда ему на щеку, и он долго прижимался к ним губами, и это — да, это было волшебно, так как в этот момент он почувствовал, что желал бы вечно оставаться вот так, у ее шеи, слегка захватывая ее губами, погрузив пальцы в густые локоны… Затем пришло время расстаться с ней, и он вспоминал об этой минуте, как о мгновенной агонии, словно из него вдруг ушло тепло жизни, а кровь застыла… Теперь он чувствовал только это: все покинуло его в ощущении оторванности, за которым последовало погружение в ночь. Он вздрогнул. Провести вдали от нее целую ночь, возможно ли это?.. «И теперь боль уже не такая острая, когда я иду по этой тропинке, так как я удаляюсь от нее лишь по виду: я возвращаюсь в ночь и делаю время своим союзником. Эта ночь должна пройти; и пока она удаляется со своей стороны, а я со своей, время, которое нам предстоит провести в разлуке, сокращается, но боль еще слишком жива, она еще немного ранит мне сердце; можно подумать, что что-то во мне, пока я вот так рассуждаю, упорно отказывается рассуждать, не знает, что, удаляясь от нее, я иду к ней, что, придя скоро к себе в комнату, я на самом деле стану намного ближе к ней…» Так он пьянил себя словами, продолжая идти, и не замечал обледеневшей дороги, на которой скользили ноги… Дожить до конца этой ночи, думал он, вот в чем трудность… Исчерпать эти ночные минуты… Затем: «Почему же я так мучаюсь в этот вечер?..» Он вдруг словно наяву почувствовал аромат ее волос и приоткрыл рот. «Вот что заставляет меня страдать: этот аромат волос, что еще витает вокруг меня, ведь мои пальцы погружались в них… Ведь я прикоснулся к Ариадне!..» Ариадна действовала на него, как огонь. «Огонь приятен для глаз, но рука в нем сгорит, — сказал он себе. — Я больше не прикоснусь к Ариадне, я больше не коснусь ее губами, ибо мои и ее губы — языки пламени, которые ничто не убережет друг от друга и которые могут слиться лишь с болью; огонь в ее теле виден насквозь, а кожа слишком тонка, чтобы тотчас не обжечься…» Затем он сказал себе еще: «Губы Ариадны — вот мое светило. А света без огня не бывает. Огонь светит тому, кто далеко от него, но ослепляет и опаляет того, кто к нему приближается… Я больше не прикоснусь к ней губами, — подумал он, — ибо это значило бы сменить свет на ослепление и ожог…» Его терзали мучения… «Если бы я увидел ее сейчас, я точно излечился бы в ту же секунду, не возникло бы больше ни одного вопроса, мне ничего бы не было больше нужно. Мне так больно только от того, что я вдали от нее. Господи, — воскликнул он, — клянусь, я прошу только увидеть ее!» Увидеть ее — и боль исчезнет. «В следующий раз я расстанусь с ней без мучений, нельзя страдать от разлуки с ней, в этом зло… Страдание — да, в этом грех…»

Он поднялся до конца тропинки: «Завтра!..» — подумал он. Но попятился, увидев вдруг, в двух шагах от себя, вышедшую из тени скрюченную фигуру Массюба… С некоторого времени Массюб возобновил свои маленькие вылазки через Обрыв Арменаз; он как будто оправился от усталости первых дней, пробудивших в Симоне такое участие; снова превратился в бродягу, во «врага»… Можно было сколько угодно возвращаться последним, первым, с опозданием или с опережением, дальней дорогой, морозной ночью, считая, что ты один и никому не виден: от дерева, или двери, или стены отделялась фигура: это был Массюб, несчастная покинутая тень, вечно занятая разнюхиванием счастья или несчастья окружающих! В комнате Массюба свет снова зажигался и гас в последнюю очередь. Можно было подумать, что у него была одна миссия: он собирал последние звуки дня и первую тишину ночи. Последний вздох радости или муки, испущенный в какой-нибудь комнате в Обрыве Арменаз или на какой-нибудь тропинке находил в нем слушателя и свидетеля. Видели, как он припозднялся, ловя последнее событие, последнего прохожего, чтобы его разглядеть, может быть, заговорить с ним; и все, что тогда происходило, вызывало кривую усмешку его губастого рта…

Массюб шел по пятам Симона и последовал за ним на лестницу «Монкабю», нарочито заявляя о том, что доволен днем, о котором принялся сообщать подробности. Симон должен был сделать усилие, чтобы вырваться из заколдованной паутины, понемногу сплетенной вокруг него голосом, взглядами, жестами, молчанием Ариадны, чьи нити не порвала разлука. Но когда, ответив на изворотливые откровения Массюба неразборчивым «спокойной ночи!», он подошел к двери своей комнаты, его настигла последняя коварная фраза, выпущенная в спину, в упор:

— Ну а как ваши делишки, в порядке?..

Симон вошел к себе, не отвечая, но слово повисло на нем, как одна из бумажных стрел, которые школьники бросают в спину отвернувшимся товарищам. Он не понимал. Он думал о глубоких минутах, насыщенных счастьем, чудесной муке, которые только что узнал… Но вдруг он вздрогнул. Милая и опасная фигура Минни выросла перед ним, освободившись от пут сна, которыми, как он думал, он ее усыпил и обезоружил. Минни! Была же Минни!.. Черт побери! В нее была нацелена отравленная стрела. Он вновь увидел, как она стоит, опершись на снятые лыжи, улыбаясь ему… Он еще слышал ее голос: «Вы же не заставите меня целоваться с этим парнем…» Это ли она ему сказала? Ужасно: Минни существовала. Между ними что-то было. Об этом знали!.. Симон снова почувствовал, как навалилась на него тоска, возникающая при мысли о наших проступках. Напрасно он гнал эту женщину, испытывая угрызения совести от того только, что слушал ее. Он слушал Минни, он слушал ее еще в глубине себя, непроизвольно, и всего лишь думая о ней, испытывал чувство, будто оскорбляет кого-то, и ощущал, как свет в нем гаснет…

XVI

Это стало всепоглощающим. Это росло в нем с первых утренних часов и натягивало его душу, как пружину. Это словно выплескивалось из окружающих его вещей и текло через весь мир. Это низвергалось на него с поднебесных вершин. Это была сила сродни той, что однажды подняла эти горы, заставив их обнаженные тела упереться в небо. Симон обнаруживал в себе новое братство с этим юным краем, где все еще хранило вид и ритм первородного источника. Тем временем с каждой неделей зима становилась чище. Снег больше не довольствовался тем, что покрывал предметы; он создавал рядом с ними их копии, и низлежащий мир служил лишь предлогом усердию, с которым он сооружал бесполезные, но величественные строения.

Симон видел, как в нем постепенно рушились привычные устои. Они исчезли, словно поглощенные водой или огнем. Его существо переделывала неизвестная энергия. Над ним неподвижно висела звезда, пронзая его беспощадными лучами.

«Смотреть на нее, — говорил он себе. — Ее глаза, да, ее глаза и ничего больше!..» Он засыпал, повторяя эти слова. Встав поутру, Симон тотчас подходил к окну. Снег!.. Он укутывал землю сверкающей мягкой шубой, распространяя повсюду, над неравенством и беспорядком, материнскую нежность своих прикосновений, умиротворяющее единство своих намерений. У земли больше не стало углов; ничто не возвышало голос громче остальных; утесы, тянущиеся через луг, были похожи на белые купола затонувшего города… «Покой, — думал Симон. — Пусть ни одно желание не говорит во весь голос, не звучит громко!.. Вот тот предел, вот то время, когда все уравнивается! Земля отдыхает; если какая-то работа и ведется в ее глубинах, если под такой великой кротостью и готовятся будущие буйства, она ничем этого не выказывает. Жизнь притворилась мертвой, и земля показывает солнцу лишь это зеркало, отражающее его лик. Вот она, чистая, как пробудившаяся девушка, такая невинная, что выглядит обнаженной, словно ее одежда — часть ее самой…» От снега исходило неторопливое, действенное убеждение: он учил ожиданию, мудрости. Молодой человек пытался придерживаться этих добродетелей в своей жизни… К полудню он выходил из комнаты и шел к лесу. Затем ждал вечера; с его наступлением спускался к Дому и, когда било восемь, ждал шагов Ариадны в конце коридора.

Но едва он оказывался рядом с ней, как время, до сих пор безобидное, постороннее, врывалось в его жизнь почти силой; и он вновь испытывал свою тоску. Эта тоска, опережавшая расставание и заставлявшая его переживать расставание уже во время свидания, еще более сокращала рамки их короткой встречи. Каждый вечер он вздрагивал, когда часы били половину. Он не представлял, что «это» может произойти снова, что прощание снова окажется таким суровым. Он дрожал.

— Я так мучился от того, что расстался с вами вчера, — сказал он ей однажды вечером.

— Не надо. Больше не надо, — ответила Ариадна, беря его за руки. — Если вы мучаетесь, значит, не любите меня по-хорошему…

— Ваши волосы еще были на моем лице, — прошептал он. — Всю ночь…

Она стояла перед ним, серьезная, с сомкнутыми губами. Ее легкая шея была свежа, точно у ребенка. Ему хотелось, как когда он встречал ее на дороге, на углу рощи, под обнаженными буками, и она, стоя ногами в снегу, словно росла из земли, как чудесное растение, ему хотелось сжать в ладонях этот тонкий, но яркий стебелек, на верхушке которого цвело ее лицо. Но он взял только ее руку, совсем холодную, и долго не отпускал, глядя ей прямо в глаза.

— Ваши глаза! — прошептал он.

Тоска его исчезла, и он испытал, пока смотрел на нее, почти буйную радость.

Но когда маленькая серая дверь закрылась за ней, и он оказался один, коридор показался ему мрачным, он стал задыхаться, как человек, тонущий в море. Он пустился бежать и остановился лишь у первого подъема. Ночь была темна; вокруг каждой звезды открывалась головокружительная пропасть пустоты. Когда он подходил к лесу, снег стал обрушиваться пластами. Тогда, идя дальше по тропинке, он испытал это чувство щемящей тоски, похожей на агонию, которая после каждой разлуки была словно репетицией смерти… Ощущение присутствия схлынуло; подобно морю после последнего прилива, оно с шумом откатилось назад, оставив позади себя лишь жутко пустынный берег. Было так, словно смерть вдруг унесла ее — его: он не мог больше разделить ее и себя… Он оставался один со своей любовью: но может быть, это и значило умереть? Он больше не видел ее; он знал, что она жива, но за все время, что продлится ее отсутствие, эта уверенность останется неподтвержденной, — и чем же тогда ее отсутствие отличалось от смерти, если не своими границами? «Мертва до завтрашнего дня», — сказал он себе… Тропинка скользила под его ногами. Впервые падающий снег показался ему холодным, и поскольку снег все густел, Симон счел его упорство зловещим.

Но стоило ему лечь, как он вновь обрел некоторый покой, словно в самой этой позе было доброе волшебство, и эта ночь, борьба с которой представлялась ему такой трудной, вдруг сделалась более доброжелательной, став могущественной сообщницей. Он снова пустился в плаванье по ласковым волнам, на горизонте которых сияла, как заря, уверенность в том, что истекающие сейчас минуты неощутимо несли его к Ариадне. Изо всех сил он вглядывался в этот свет, замеченный на еще темном берегу реки, на противоположном берегу которой сидел он сам, скорчившись, цепляясь слабеющей рукой за ветки последнего куста, прежде чем с головой погрузиться в черную воду. Это еще не было присутствием, но он знал, что оно наступит, выйдя из утреннего тумана, и это светлое обещание, просвечивавшее сквозь ночь, делало для него менее тягостной мысль о предстоящем ожидании.

День наконец наступил, Симон высмотрел в своем зеркале, рядом с грядой Арменаз, первый знак милости, который подало ему небо, затем, спрыгнув с кровати, подбежал к окну, чтобы на несколько мгновений почувствовать у обнаженной груди неосязаемый ледяной занавес, сотканный в воздухе за ночь, поджидавший его, жесткий, прозрачный и голубой, как обещание дня, который будет похож на предыдущий, сделанный из той же крепкой материи, той же тишины и тех же радостей. Тогда, при этой мысли, его наполнила глубокая радость. Ибо ему было достаточно этого обещания, этой уверенности вновь обрести то же самое. Мир, в который вводила его эта радость, как никогда более отличался от прежнего мира: это был мир, в котором существовало то же самое, где присутствовали те же самые ценности, где жизнь протекала в спокойствии одинакового. С того самого момента, когда, подбежав к балкону, он подставлял грудь ледяному воздуху, он знал, что вечером поднимется по узкой дороге в Опраз к своему дереву и вновь увидит там, сразу после заката, прислонившийся к отвесному утесу, в любое время года сохранявшему свой золотистый цвет, кусочек неба — такого чистого, такого синего, такого неподвижного, словно созданного из всех людских грез о вечности. Но его собственное сердце стало ясным и чистым, стало похожим на это небо, следуя заветам, которые оно внушало из глубины своих вечных просторов. В Симона вливалась новая мудрость. Он теперь желал лишь того же самого счастья. И сознание того, что он переживает это счастье, хранит в себе мысль, способную сравниться со всей протяженностью неба и дня, восхищало его до такой степени, что он хотел бы остановиться, оставшись в центре чудесного ожидания — того ожидания, что не заставляло страдать и заполняло собою все.

Теперь он не решался спуститься обратно на землю, в этот низший смутный мир, привычный человеку, где бродят тревога и вожделение. Состояние, которое он только что познал, с первым взглядом, обращенным к утру, придавало ценность одиночеству. Как только он спустится к людям, как только утратит свою чудесную привилегию, одиночество вновь станет несчастным мучительным состоянием, в котором желания находят бесконечный болезненный отклик. День тогда станет похож на пустое небо, в которое ударяет колокол, неподвижное и напряженное в ожидании новых ударов. Ариадна была там, он это знал, — в начале и в конце этого морозного дня, и он смотрел, как она приближается к нему, вырастая, подстерегал каждый из невидимых шагов, которые она делала в его сердце. Но не лучше ли было вовсе не уходить из того мира, в котором шаги Ариадны оставались невидимыми, а ему не приходилось расставаться с нею?

Он не спеша оделся и направился к Дому, как можно медленнее, шагом, равным каждому вздоху земли. По заледеневшему склону было трудно спускаться, но он удержался от бега, чтобы дать всему, что ожидало его по дороге, наполнить собой его взгляд. Наконец, он подошел к крыльцу и уже собирался подняться, зная, что Ариадна ждет его за дверью, но был остановлен ударами своего сердца. Симон на секунду облокотился на перила и посмотрел на поднимающиеся ступеньки, совершенно белые в утреннем свете. Он говорил себе, что Ариадна там, у двери маленького читального зала, выходящей в коридор. Он знал, что дверь будет приоткрыта, и в снопике света он увидит ее, стоящую, с горящей от солнца правой щекой… Не довольно ли этой уверенности? Не содержится ли в ней все его счастье?.. Как и каждое утро, он почти не успеет разглядеть ее, но он знал, что она готова отдать ему бесценный дар, в который вкладывала всю себя: один взгляд, тот обнаженный взгляд, который она больше не думала защищать и словно направленный на одного него. Она только что спустилась из Нанклэра и, должно быть, шла, как и он, по снегу, оборачивалась, как и он, к великой гряде, к сияющим лесам. Возможно, она встала только несколько минут назад, но она уже отвоевала у сна все, что могла уступить ему от себя самой. Стоит только открыть эту дверь, и он увидит ее, вышедшую нетронутой из большого ночного путешествия, возвратившуюся из ночи с полным самообладанием, не оставив ей ничего ни от изящества своего тела, ни от безукоризненной свежести, делавшей ее кожу похожей на кожицу плода. Ночь не должна оставить на ее лице ни одной морщинки, ни одной тени, не должна лишить ее ни одной ресницы. Она отдохнет во всей своей чистоте, улыбающаяся, серьезная, готовая ко всему, что могли от нее потребовать мудрость или любовь, в том состоянии неусыпного бодрствования, от которого лучилось все ее тело…

Замечтавшись, Симон отошел от крыльца, от залитого солнцем порога и, даже не сознавая, что сделал выбор, снова пошел по дороге. Теперь он шел через заснеженный луг, и его сердце было исполнено чудесного покоя. Он подошел к потоку, склонился над дрожащей, едва пенящейся водой и пошел вверх. Он шел вдоль насыпи, поднимавшейся к дереву. У его подножия был голый камень, защищенный стволом от снега. «Еще влажный», — подумал Симон. Он продолжил путь. Дорога, после нескольких поворотов, снова вступала в лес, затем шла резко вверх и выходила на что-то вроде карниза, похожего на карниз Боронов. Снег был глубок; его поверхность ощетинилась маленькими параллельными лезвиями, переливающимися под солнцем; иногда Симон увязал по колено. Он шел медленно, шаг за шагом, и по мере того, как поднимался, смотрел вниз, на долину, открывавшуюся подобно ларцу с роскошной обивкой. «А в глубине — поток, — подумал он, — разбухший от всех потоков, тайно стекающих с гор, чей единый рокот стал тишиной, растворившись в воздухе, где я его не слышу; потоков, чьи струи, сливаясь, превращаются в одну спокойную реку, которая потечет там, по равнинам, величественная и раздавшаяся, словно мать, нося ребенка…» Ребенка… Он произнес это слово вслух. Жизнь с новой силой вливалась в него. Вдруг он споткнулся. Он стоял на коленях в снегу и молился земле…

Он оставался так довольно долго, полузасыпанный снегом, в состоянии странного счастья, — до тех пор, пока его не начал покусывать пронизывающий холод. Тогда он встал, спустился вниз, снова прошел через лес и отправился к дереву. Он сел на камень, ставший теперь сухим, почти горячим. «Было ли иначе, если б она была здесь?..» — спросил он себя. Она бы молчала и дала бы вещам наполнить себя: и мы были бы едины в нашем восхищении. Но теперь она живет во мне, и как я вижу все вещи в ней, я вижу ее в вещах. Ибо, находясь во мне, она одновременно и эта сияющая земля, это высокое небо, слегка побледневшее по краям от снега, это дерево… Любя эти вещи, я чувствую, что моя любовь идет к ней, ибо у любви есть только один предмет, и как река берет воду из потока, так и дерево вбирает мою любовь и несет ее к ней. Все, что я люблю, отзывается на одно и то же имя; это ее душа дышит под солнечным пейзажем… Затем его пронзила жестокая мысль: Ариадна могла умереть… Он уже думал об этом накануне, когда возвращался к себе в комнату через враждебную ночь. Но то была совсем другая смерть. Представляя ее мертвой, как сейчас, он не переставал видеть ее, быть с ней, ибо она проникла во все вещи и умирала щедрой смертью, становясь для него еще более живой. Он не пытался растолковать себе эти два столь противоположные впечатления, разделенные друг от друга одной ночью: это надо было принять, а не обсуждать.

Однако Ариадна никоим образом не умерла. Она была жива, совершенно жива. Когда он увидел ее вечером, то поразился, что в человеке может быть столько жизни. Он пил долгим жадным взглядом эту подставленную ему жизнь, эту силу, этот невероятный дар, открытый его глазам. Он не слишком хорошо помнил, что говорил ей о своей утренней прогулке; как объяснял ей эту внезапную потребность в одиночестве. Он смотрел на нее, подстерегая одно из тех слов, что меняли форму ее губ, так, как он любил. Ему вдруг показалось, что ее лицо, ее тело были средоточием всех радостей, которые только может доставить жизнь; и он с волнением видел, как ее янтарные глаза, слегка сощуренные от улыбки, озарились ярким и живым огнем… Час пробил: они расстались, и Симон ушел по коридору, как пьяный. Он больше не старался ничего осмыслить, понять. Он чувствовал себя во власти событий, превосходящих его понимание.

Теперь ему случалось по утрам даже не спускаться до самого крыльца и, вместо того, чтобы пойти к Ариадне, он уходил один по дороге в Опраз, унося с собой ее образ и насыщая его морозом и мягкостью снега, который деревья сбрасывали со своих плеч. Дорога была такой же, как вчера и позавчера, такой же, как всегда, словно по волшебству; ему оставалось лишь ступать по своим же следам. Он на минуту присаживался у подножия дерева на холодный камень, и ему приятно было представлять, что в этот самый момент Ариадна лежит в своей комнате, как ее подруги, в позе ожидания и послушания, в которой ей предстояло провести столько часов. Что за тайна здесь крылась? Он припоминал, что еще недавно эта мысль смущала его: он не мог понять, что это принуждение могло довлеть над ней, как над остальными людьми, и что ее красота покорялась условиям, общим для всех. Но теперь образ Ариадны, лежащей в своей комнате, удивлял его не больше, чем образ Ариадны, коленопреклоненной в часовне, какой он видел ее столько раз. Помимо того, что Симон уже давно перестал считать болезнь неполноценностью, он понял, что многочисленные обстоятельства, способствующие превращению людей в то, чем они являются, переплетаются таким образом, который зачастую ускользает от рационального объяснения, и болезнь Ариадны, возможно, была звеном неразрывной цепи, приведшей к тому, что он сам заболел накануне сдачи экзамена на агреже филологии и явился в санаторий закончить год, начатый в Сорбонне. И если все чаще приходилось допустить, что один источник света может извлечь из освещаемого им предмета равное количество света и тени, то можно считать, что болезнь Ариадны была лишь тенью ее красоты.

Вот почему эта мысль больше его не тревожила. Пока утро текло, подобно длинной сияющей реке между ледяными берегами, уходящими за высокий горизонт, который солнце наполняло невинным торжеством, Симон на минуту переносил взгляд на склоны Монкабю, в легкую дымку тумана, затенявшую небольшое ущелье, по обе стороны которого тихо набухала гора; затем, подняв глаза, он видел Большой Массив, расправлявший под солнцем свои шероховатые члены великана, вдоль которых тяжелыми прозрачными гроздьями свисали голубые ледники. Снег у его ног уже мягчел и таял у края насыпи, стекая тоненькими струйками… Молодой человек чувствовал, как стоявшее дерево позади покрывало его своими мирными ветвями и, понимая, что счастлив, говорил себе, что хорошо было бы умереть вот так…

Но мало-помалу время шло; потекло, как вода, очень быстро, внезапно низвергаясь широкой неудержимой струей в большую, сияющую и жаркую амфору полудня.

Тогда, уступая своему желанию, Симон спустился до самого Дома, взбежал на крыльцо, и ему было даровано несколько минут видеть Ариадну сквозь полуоткрытую дверь у входа в маленький читальный зал, общающуюся более не с деревьями или заснеженными вершинами, но с простыми, невероятно повседневными предметами, вернувшуюся из широких залитых солнцем просторов в обычную обстановку кабинета секретарши, сидящей в окружении толстых черных книг, выбивая сухую четкую дробь на своей пишущей машинке.

Встреча была простой и краткой; она наполнила Симона сильным и грубым счастьем с привкусом слез. На мгновение маленькая комнатушка, с яркими афишами, покрывающими стены голубыми горизонтами и весенней листвой, к которым уезжали поезда, наверняка полные молодых женихов, толстые конторские книги, стопкой лежащие на столе, склоненная голова молодой секретарши, чьи черты исчезали под сумятицей волос, чернильницы, приоткрывшие свои черные чрева, чеканящий стук молоточков, градом сыпавшихся на резиновый вал, — наконец, все те предметы, что он видел каждый день, представлялись ему отмеченными достоинством, которого он ранее не замечал: они словно хранили тайну, ставшую важной, да, они вдруг отяжелели от потаенного смысла, и их существование стало загадочным, сложным и прекрасным. Симон спрашивал себя, что же так преображает мир. Тот принял окончательный вид, и молодой человек думал, что сквозь преходящую внешность вещей дойдет до их сути. Но это его счастье сопровождалось легкой тревогой, и он задумывался, будет ли для него когда-нибудь возможно удержать мир более чем на несколько минут в этом почти сверхъестественном свете… Хотя ничто не давало ответа на этот важный вопрос, Симон не мог уйти от него и чувствовал, что все, что он сделал до сих пор, — не в счет, все не в счет, пока этот вопрос остается без ответа.

XVII

Было ясно, что Минни не держит зла. Она остановила Симона в коридоре и принялась рассказывать ему о своем приключении. «Что заставляет меня оставаться у этого оконного проема и слушать эту женщину?» — говорил себе Симон. Он не слышал того, что она ему говорила: мысли его были далеко; но он все же не мог не замечать ее живости и смотрел, как блестят в резком дневном свете ее острые глаза, не в силах больше отличить зеленый от голубого.

— Вы ведь никому не скажете… Он мне сказал…

— Кто вам сказал?..

— Да Крамер же, вечно этот Крамер! Кто же еще?.. Он мне сказал, — она изображала его жесты странствующего комедианта: — «Раз так, сударыня, я не верну вам этот ключ. Я просил вас о милости побеседовать со мной; вы мне отказали, так вот, знайте, сударыня, то, в чем женщины отказывают, мужчины берут силой!..» И знаете, как он еще «р» произносит, кошмар!

— Что же это за ключ?

— Где вы витаете? Я вам три раза сказала: ключ от моей комнаты!

— И он оставил его у себя?

— У себя.

— Да как же вы его отдали?

— Он прижал меня внизу у лестницы…

Минни начала свой рассказ с начала. Это случилось после последнего киносеанса; Крамеру тогда позволили выйти из комнаты. Сеанс закончился, все ушли, свет в коридоре горел вполнакала… Симон так отчетливо представил себе эту сцену: пустой, едва освещенный коридор; ни шагов, ни звука… Внизу лестницы — две тени, остановившиеся друг против друга, одна из них бурно жестикулирует. Минни согласилась поговорить, этого отрицать нельзя; возможно, она испытала нечто вроде магнетической силы, которая словно исходила от Крамера в этот момент? Она позволяет себе смеяться с ним и наверняка забавляется, как обычно, приводя его в отчаяние, поигрывая маленьким ключом от своей комнаты. Вдруг Крамер хватает ее за кулачок, и принимается жать его изо всех сил до тех пор, пока она не сдается и не раскрывает ладонь. Симон видел эти движения, слышал слова: «Так вот, знайте, сударыня…»

— Что же теперь делать? — снова заговорила она. — Если я не хочу скандала, мне придется принять его! — Она, похоже, ждала возражений, которых не последовало. — Представляете, что бы случилось, если бы он встретил меня не у лестницы, а у леса?..

Она снова рассмеялась сухим, нервным смешком.

— Да Крамер отдаст вам этот ключ, — сказал Симон. — Не может быть, чтобы он оставил его у себя. Он действовал в порыве… в порыве…

Она насмешливо ждала слова, которого Симон не мог подобрать. Но Симон обошелся без него.

— Он импульсивен, вы же знаете.

Однако еще не было доказано, что в этой истории шантаж присутствовал только со стороны Крамера. «Правда, — подумал он, уходя, — почему ей не терпелось дважды рассказать мне эту историю?»

На следующий день он встретил Крамера. У него был усталый вид; под глазами лежали бледные тени, контрастировавшие с красным цветом лица и придававшие его физиономии помятый вид, как у невыспавшегося человека. Лицо его осунулось, жуткая морщина перерезала лоб, и Симон подумал, что Крамер, возможно, дошел до той степени отчаяния, когда человеческие законы уже не в счет и когда человек уступает наплыву слез или безумию убийства — безразлично…

Крамер увлек Симона к себе в комнату, где, как всегда, царил некий панический беспорядок; но этот вечный беспорядок, в котором сестра Сен-Гилэр не желала видеть ничего, кроме признака неисправимого «нежелания», — в общем, худшего проявления посредственности — этот самый беспорядок вынуждал Симона воспринимать Крамера всерьез: это было явным признаком предрасположенности к несчастью.

— Знаете, что говорят?..

Крамер впился в него глазами, горящими пугающим жаром. Что говорят — конечно, Симон это даже слишком хорошо знал! Но он совершенно растерялся, услышав, как Крамер объявил:

— Пондорж хочет читать лекции!

Пондорж… Так что же, Крамер зазвал его к себе, чтобы объявить об этом?

— Вы его знаете, — продолжал Крамер. — Дыхания никакого, лицо привидения, речи пьяницы. И он утверждает!.. Без звания! — завершил он, чеканя слоги тоном шутовского восклицания. — Без образования!.. Без дипломов!.. Да он не знает, в какую сторону в книге страницы переворачивают!

В отношении Пондоржа Крамер присоединялся к презрению «приличных людей», в частности г-на Лаблаша, всегда называвшего Пондоржа не иначе, как «дикарем», к пущему веселью майора… Великий Бастард тяжеловесно насмехался. Стараясь правильно произносить не дававшийся ему звук «у», он вытягивал губы в гримаске, в которой было что-то детское и которая, в сочетании с выражением муки на его лице, придавала всей его физиономии растерянный и немного забавный вид.

Симон был поражен. «Он тоже!» — подумал он. В каждом слове Крамера ему слышалась ревность вечно обойденного человека в отношении кого-то, кто будто бы присваивал себе прерогативы, пользоваться которыми, как он считал, было его уделом. «Пондорж хочет читать лекции!» Конечно, новость была неожиданной. Пондорж вел иногда удивительные беседы, это правда, но хватит ли ему дыхания, чтобы выдержать усилие болтовни на публике?.. Однако Симон ничем не выказал своих сомнений. Он пытался понять позицию Крамера. Отчего, в самом деле, эти неожиданные нападки, это внезапное ожесточение против человека, который ему ничего плохого не сделал? У этого взрыва злости была причина! Какая? Не скрывалась ли она в глубине души этого непростого и преисполненного несчастий существа, которого разочарования приводили в ярость и который мстил за себя, практически наудачу, всему, что можно было подвергнуть критике.

Симон бы так и молчал, но Крамер, возможно, встревоженный его молчанием, спрашивал теперь у него, что он думает об этой новости: он хотел заставить его говорить и, по всей видимости, желал получить одобрение.

— Я очень люблю Пондоржа, — сказал Симон.

Но Крамер тотчас выказал сильнейшее волнение.

— Вы мне не друг, — воскликнул он с пылкостью, которую силился сдержать. — Вы не со мной! Всегда против меня, Симон Деламбр!

— Почему вы так говорите? — удивился Симон. — Разве нужно ненавидеть Пондоржа, чтобы быть вашим другом?

Но отчаяние Крамера не подчинялось рассудку. Он словно не слышал.

— Симон, — изрек он вдруг с выражением свирепой горечи, — Симон, людям я не нужен!

Он кусал кулак, чтобы сдержать слезы.

Людям!.. Это ли он хотел сказать?.. Симон подумал, что этому человеку ужасно нужна была любовь, а единственная женщина, к которой он был привязан, смеялась над ним. Достаточно было одной гримаски Минни, чтобы Крамер почувствовал себя гонимым «людьми». Он делал все человечество ответственным за свою личную драму. Ах, если бы кто-нибудь смог одним словом просветить его на счет Минни, вырвать из него эту нелепую безнадежную страсть! Не настал ли момент говорить?

— Я повстречал Минни, — начал Симон. — Она…

Но лицо Крамера переменилось в цвете. Он больше не мог сдерживаться. Он принялся кричать:

— Я ненавижу эту женщину!.. Я ее ненавижу! Говорю вам: ненавижу ее! Я больше не хочу слышать ее имени! Слышите?.. Я…

Он неистовствовал. Не находил больше слов. Фраза умерла у него на устах. Симон, стоявший спиной к окну, понял, что взгляд Крамера замер на точке горизонта, расположенной где-то позади него. Инстинктивно он обернулся и увидел, как приближается, с конца аллеи, покачивая своей красной юбочкой, подобной легкому языку пламени, влюбленному в ее тело, под защитой зонтика, на котором щебетали нарисованные птицы, восхитительная, легкая фигурка Минни.

Симон встал, Крамер прыгнул вперед с тихой кошачьей гибкостью и стоял возле окна, позади него; ни тот, ни другой больше не говорили ни слова, и оба смотрели на эту женщину, шедшую вдоль извилистой аллеи, вдруг ощутив воздействие таинственного электричества, исходившего от этой стройной фигурки, четко вырисовывавшейся на фоне однообразного снега. Минни как будто тщательно готовила свои появления, всегда показываясь в разных костюмах. То это была черная, закрытая кофточка, с белыми цветами, вышитыми на рукавах и груди, то красная юбка, охватывающая ее ноги, как пунцовое пламя; то санитарный халатик, строгий, туго стянутый на талии… В другой раз на бархатном темно-зеленом платье появлялся белоснежный кружевной воротничок, невинно нацеленный кончиками на зарождающуюся тень груди; или наконец, Минни просто-напросто появлялась в лыжном костюме с приталенной отрезной курткой, открывавшей для обозрения два плотных отворота на груди. Все это шло быстрым шагом, или задерживалось с любезной беспечностью, или быстро пробегало между деревьями, по сверкающей лыжне, чтобы исчезнуть на опушке рощицы, чьи верхушки наивно вырисовывались на фоне розовых сумерек, словно устроенных нарочно.

Симон повернулся к Крамеру. Крамер все еще стоял позади него, опираясь, наверное, бессознательно, на его плечо, как на плечо друга, — и в этом жесте было что-то ужасное. Он, не сморгнув, выдержал взгляд Симона, затем, с горькой усмешкой, вздохнул:

— Невинность и нежность!..

Слова со свистом сорвались с его губ. Как понятна была его мысль! Да, вся эта грация, вся эта столь чистая, столь трогательная внешность была здесь перед ним, двигалась у него на глазах вместе с обладающей ею женщиной; и эта фигурка с таким невинным, таким нежным видом — он не мог остановить ее, он никогда не сможет остановить ее, никогда! Он сможет только учтиво приветствовать ее, смотреть, как она снимает свою шерстяную перчатку и нахально подает ему кончики пальцев с накрашенными красными ногтями. Это гладкое, ласковое лицо, с так тщательно разделенными и так послушно уложенными по каждую сторону от пробора волосами — глупо надеяться, что оно однажды прекратит вертеться у него на глазах, чтобы позволить ему вдоволь себя рассматривать! Какие только интриги не плел Крамер, чтобы самому оказаться в похожей ситуации! Но хотя такая возможность и предоставлялась ему пару раз, условия ее осуществления были слишком ненадежными и трудно возобновимыми! Нет, даже самое смиренное из его желаний никогда не будет исполнено. Как же ему не считать себя обойденным? Ах! В мире действительно существует страшная несправедливость!..

И на его глазах Минни свернула на аллею и ушла… Тогда Симон услышал позади себя что-то вроде стона, и хриплый, изнуренный голос с усилием выговорил:

— Я бы хотел… Ах! Я бы хотел, чтобы сейчас настал конец света!

XVIII

Вечер был ясным. Симон бесшумно поднялся, взглянул на часы и в тишине стал готовиться. Вскоре ночь наступит окончательно. Он чувствовал, как в нем журчит его счастье, как подземный ключ. Через несколько минут он выйдет, пойдет вдоль рощицы, пересечет луг, попадет на дорогу в Опраз: тогда ему останется сделать только несколько шагов, и он увидит ее…

Он переживал разговор с ней, он слышал, как она говорит ему: «Симон, но ведь эта дорога — не станет ли хуже для вас, если мы поднимемся по ней вместе?.. Скажите, вы будете так же ждать меня там, где меня нет?..»

Впервые она изъяснялась с такой ясностью, чего-то требовала от него… Он вдруг почувствовал в ней готовый вырваться наружу порыв: он почти испугался…

А теперь минута свидания была близка… Мысль о том, что он идет на встречу с ней, придавала природе какую-то исключительную жизнь; она развернулась в этом странном мире, где снег, почти целый день текший ручьями, теперь, по мере наступления вечера, вновь обретал плотность холодного, режущего мрамора. Вот оно, счастье; оно создано из этого мороза, из этой дрожи и мысли о том, что мир будет холодной режущей материей под каждым их шагом.

С начала дня он ждал этого часа. Как мог вид человека, которого встречаешь каждый день, быть столь дорог?.. Ему казалось, что до сих пор он не знал, что значит ждать. Если бы Ариадна не пришла сегодня, она бы никогда больше не пришла, это точно… Она была нужна ему ради этого дня, ради этого часа, ради именно этой минуты, что должна была родиться и чей первый крик он уже услышал из-под фиолетовых пеленок, в которые ее укутало солнце, закатывающееся среди разорванных туч.

Стоя у окна, он подстерегал угасание последнего сияния. Он ждал этого часа, стерег его приход из-за огней, перебегавших с вершины на вершину; и уже не ждал больше ее прихода, ее проникновения в него, ибо она обладала им сверхъестественным образом. Он ждал только подтверждения в виде маленькой фигурки — тени, стоящей в тени, на снегу, маленького упрямого лба и рыжеватых глаз, взгляд которых уходил в него длинными огненными корнями.

Ожидание было против него, оно встало на него коленями и мягко взяло за горло, оно душило его; а он смеялся от счастья.

И момент, наконец, настал. Симон бесшумно открыл дверь, осторожно спустился по лестнице, вскрикивавшей под его ногами, поискал вдоль стены проход в насыпи, образованный снегом, свалившимся с крыши, который был уже тверд, как камень.

Вот он пересек насыпь и идет по тропинке вдоль леса, и ели стряхивают ему вслед снежные шапки, производящие шум человеческих шагов. Крутом тишина, тоже жесткая и пугающая.

Только когда пройдешь лес, начинаешь удивляться одиночеству, с каждым шагом все плотнее смыкающемуся позади. Ибо по обе стороны дороги царят великие загадочные просторы. Это все еще Обрыв Арменаз, но вместе с тем это уголок природы, гораздо более неукротимый, чем все остальные, гораздо более близкий к недоступным пределам, которые Большой Массив открывает взгляду на своих изрытых склонах, вдоль своих хребтов, что еще выделяются в погасшем небе, грубые, далекие, чужие, ах! чужие, как никогда, в этой безмятежности, еще больше удаляющей их от нас, становясь вечером почти болезненной, в этом надменном и грозном спокойствии, в котором они замыкаются вдали от людей, вдали от земли, от чего выглядят так, будто обладают чем-то своим, чем не хотят делиться. И именно это Симон чувствует совсем рядом с собой, в близлежащих снежных просторах, замкнувшихся в своей тайне. Он думает об этом и дрожит от холода.

Вот он дошел до конца луга, туда, где тропинка впадает в дорогу, как приток в реку, и дорога подхватывает его, и они идут вместе до самого леса, в котором исчезают.

Симон вошел в лес — толпа стволов толкалась на склоне, а их ветви ловили ночь, словно в сеть; перед ним снова большой отрезок дороги, совершенно прямой, похожей на луч света. Разве мы знаем, что такое эта дорога?.. Поручено ли ей отвести нас в края, такие же, как и все другие, вывести к домам? Она уходит прямо к сердцу этой ночи, чернее деревьев, словно в этом ее цель, а затем поворачивает, и куда же она идет?.. Право, дорога здесь похожа на нас, это нечто расслабившееся и мечтательное, больше не старающееся услужить. В своем покое она чувствует, как из нее понемногу выходит настоящая дорога, которой она хотела бы быть, настоящая дорога, которой она всегда была, прежде чем протянулась между лесами, как луч… Симон останавливается; он охвачен волнением, от которого сильно колотится сердце; затем идет дальше; можно подумать, что его тащат куда-то… Рядом с ним лес густеет, образуя большие плотные тени, с большими темными дырами, из которых торчат, высоко уносясь в небо, треугольные макушки елей.

Его взгляд пробегает снизу вверх по этой долине, что поднимается перед ним. Поднимается неизвестно куда. Чтобы дать ей дорогу, потребовалось рассечь гору; так что сбоку в ночи светлеет высокая насыпь, застеленная снегом. Вдоль этой насыпи не дремлют тени; то ли это скалы, то ли люди. Ничто не шелохнется. Сердце Симона бьется сильнее. Он делает несколько шагов в окружении этих немых свидетелей. Он хотел бы, как в прошлый раз, чтобы все кончилось здесь, чтобы никто не пришел; ах! главное, чтобы никто не пришел!.. Здесь и так уже много лишнего!.. И вдруг он видит, что одна из теней отделяется от насыпи и выходит на середину дороги.

Это маленькая тень, возникшая в безмолвии мира…

И теперь словно невидимая рука подталкивает их друг к другу.

Они оба поднимаются по дороге, стараясь не шуметь, боясь нарушить порядок, созданный вокруг них тишиной. И как часом раньше Симон ощущал свое ожидание, как боль, теперь, с той же силой, он чувствует это суровое, мучительное свое счастье и прижимает к себе эту боль, едва удерживаясь, чтобы не закричать.

Вскоре деревья поредели, ночь прояснилась, и они вышли из леса. За поворотом им внезапно открылся пейзаж; после щетки стволов, его полная нагота их поражала. Но лес еще здесь, в самом низу, съежившийся, цепляющийся за склоны своей огромной, когтистой лапой. Они остановились одновременно. Затем обернулись и посмотрели на пройденный путь.

Потайной огонь пробегает по горе и разбивается, все дальше и дальше, о пугливые окна шале. Некоторые из них рассыпались по долине, как шлейф затерянных звездочек. Но гораздо выше, на хребте толстой горы, улегшейся, как сторожевой пес, у ног Большого Массива, еще видны, в тех местах, где даже не подозреваешь о существовании людей, два-три огонька, колеблющихся, словно от дуновения ветра. И из-за этих жалких признаков присутствия человека, борющегося с ночью, понимаешь, как же одиноки люди. Как одиноки они в своих деревнях, в своих городах! Как одиноки народы! Ведь повсюду так же, как здесь: число ничего не решает, люди одиноки. До конца света.

Они сделали еще два шага, и вдруг шум потока обрушился на них. И этот шум тоже расширил тишину; он расширил одиночество; и им пришлось заполнить пустоту, еще остававшуюся между ними.

— Симон…

— Да…

Звук его голоса замер в волосах Ариадны.

— Вы еще думаете о нашем садике?

— Да…

— И вы были бы счастливы?..

— Да…

— Как сегодня?

— Как сегодня.

— Вы не хотели бы быть счастливее?

— Чем сегодня?

— Чем сейчас, когда я говорю с вами.

Он поднял голову и долго смотрел на нее, прежде чем ответить.

— Не думаю, — сказал он. Вздохнул, снова посмотрел на нее. — Нет. Не более, чем сейчас. Я не могу… Я не могу!.. — сказал он, слегка повысив голос. Отодвинулся от нее, чтобы лучше ее видеть. — Счастье — это видеть вас, Ариадна…

— Но вы дрожите, — сказала она мягко, беря его за руку. — И у вас на щеке слезинка.

— Я плачу от счастья…

— Разве от этого плачут, Симон?

— Иногда…

Они замолчали.

— И вы никогда не соскучитесь? — спросила она вдруг.

— В садике? Нет… Вы же знаете, — добавил он, — первой соскучилась Ева…

— Но что бы вы стали делать?

— Я же сказал вам: счастье для меня — видеть вас… Смотреть вам в глаза…

Она подняла к нему лицо, почти неподвижное, и он смотрел на нее. Их голоса были не громче вздоха.

— Что вы видите в моих глазах?..

— То, что вижу, когда смотрю на распустившуюся маргаритку с позолоченным глазком и с лучиками голубых ресничек.

— И что вы там видите?

Он поколебался, почувствовал, что сердце забилось сильнее.

— Жизнь! — сказал он.

Теперь почти каждый вечер они встречались на этой дороге в Опраз, куда столь часто он ходил один. Дорога в этот час словно не была связана с землей, и оба чувствовали, будто сами оторваны ото всего. Ему казалось, что они всегда жили ради этой минуты, когда встречались вот так, почти в другом мире; и они сознавали, что всегда знали только это: эту ночь, когда они могли наконец глядеть в лицо друг другу и когда их лица превращались всего лишь в свет.

На каждый вопрос, что задавал ей Симон, Ариадна давала точно такой же ответ, какой могли бы дать ему поток или лес, с уверенностью, простотой, говорившими об отсутствии в ней всяких противоречий, порожденными безмятежной силой, соседствующей с великими, живыми силами, окружавшими их, в безмолвном вращении звезд. Она самым простым, самым точным образом постигала красоту мира и повседневные детали существования. Она инстинктивно находила для своих движений и слов нужные ритм и звучание. Когда, вернувшись к своему одиночеству, вытянувшись под одеялами, Симон заглядывал внутрь себя, он понимал, что Ариадна стала законом его жизни.

На следующий день он снова видел ее, и каждый раз дрожал от того же счастья, видя, как ее тень отделяется от ледяного вала, чтобы подойти к нему. У них не было времени уйти далеко. Они шли сначала до поворота, туда, где кончался лес и откуда видно было всю долину. Дорога перед ними поднималась все прямо, потом поворачивала; и снова вдалеке острая тень леса упиралась в крепостные валы Арменаза. Весь пейзаж несся в едином порыве взвившейся к небу стрелы, словно наметил себе целью одну из блестящих точек, подрагивавших в синей выси.

Потом на них надвигался поток со своим густым грубым голосом, как накануне, сразу же за поворотом; по мере того как они приближались, его голос становился громче, чтобы снова подтвердить то же самое — то же, что и наискось поднимающийся большой лес; ибо вопль потока несся параллельно этому бесконечному восходящему движению, которое совершал лес, в одиночку, вызвездив свои верхушки, упираясь во все те же гранитные скалы. Голос потока, казалось, лился по этой восходящей линии, по этой нити, протянутой в бесконечность, словно она была голосом самого леса.

Да что там, этот голос действительно исходил из леса! Прежде чем достичь ушей тех, кто поднимался по дороге, он обегал все его тенистые просторы, и его рокот сначала спускался сверху и раздавался на пустынных пространствах, к которым лес стремился изо всех сил. Поток ворочал своими струями камни, некогда принадлежавшие этой высокомерной гряде и бывшие ее частью. А камнями он разрыл землю, столь долго принадлежавшую одному лесу, и вылизал корни всех тех деревьев, что ночь превращала в одно огромное существо, с которым поток сливался, наделяя его своей жизнью.

Поток протекал под дорогой; его переходили по маленькому каменному мостику: наклонившись, во тьме можно было разглядеть поблескивающий след воды. Здесь Ариадна всегда останавливалась; она стояла, облокотившись на каменный парапет, ее ниспадающие волосы смешивались с этой тьмой, этими отблесками, этим рокотом. Она произносила слова, которых Симон не слышал.

Однажды вечером, придя сюда и услышав легкий вскрик Ариадны при виде воды, Симон остановился, пронзенный душераздирающим чувством. Ведь поток не был ему чужим. Его голос был первым голосом, который Симон услышал в Обрыве Арменаз. Он вдруг вспомнил, со странной ясностью, свой первый разговор с Жеромом, когда тот сказал ему: «Послушайте!..», и он услышал из-за тумана невидимый шум. Он вспоминал обо всех тех летних ночах, когда он внезапно просыпался и долгими часами лежал без сна, понемногу различая в том, что принял за тишину, ровный, мощный и глухой рокот этого голоса, словно сообщавшего ему что-то, приказывавшего ему ждать. Он вспоминал обо всем этом, о чем уже забыл и что словно уже принадлежало прежней жизни, стало пройденным этапом. Он обернулся и, увидев рядом с собой Ариадну, склоненную над сияющей водой, струящую во тьму неиссякаемые волосы, чей тихий ручей сливался со струями потока и ночи, понял, что действительно преодолел какой-то этап, что действительно что-то изменилось, — как если бы жизнь наконец явила ему ранее невидимую сторону своего лица.

Они остановились, не решаясь пересечь этот длинный звучный шлейф, сознавая, что достигли какого-то священного предела — возможно, того, что существует у всякой радости. Но если пойти дальше, станет видно, что пейзаж по-прежнему, сквозь ночь, сигналит самому себе размашистыми жестами, выписывает фигуры то тут, то там, оставляя знаки. Природа приковывала внимание. У ночи была своя манера показывать, предлагать себя, становиться на ваш уровень, спускаться к вам с охапками холодных лучей, таких близких, что достаточно было протянуть руку, чтобы сорвать их. Небо пользовалось любым просветом, простой неровностью в линии горизонта, чтобы простереться до самой земли со всеми своими звездами и заполнить перламутровыми огнями открытое пространство. Тогда казалось, что стоит немного подняться, сделать еще несколько шагов по дороге, — и можно будет пройти по всем этим звездам, как по цветущему весеннему лугу. Но не было нужды ни подниматься, ни спускаться, ни переходить на другое место. Не было нужды идти по дороге до самого ее конца, вступать в другое крыло леса, такого прямого, напряженного, перечеркивавшего небо яростной чертой. Нет, достаточно было сказать себе: там дальше лес; еще дальше — просвет в лесу, откуда, на другом конце долины, виден Монкабю, так, как его не видно больше ниоткуда. Не обязательно было даже думать обо всем этом; нет, лучше всего было подняться к дереву. Но даже не обязательно было подниматься к дереву: достаточно было остановиться возле потока, как они сделали в тот вечер, и сказать себе: несколькими шагами выше, за поворотом, — дерево…

«Там дерево», — подумал Симон и посмотрел на Ариадну. Она слегка перегнулась через каменный парапет и, чувствуя, что он позади нее, выпрямилась, словно чтобы поцеловать его. Но он только взял ее лицо в свои ладони, с нежностью, удалявшей ее от него.

— Почему? — прошептала она, слегка удивленно.

Он смотрел на нее пристально, прямо в глаза.

— Это не обязательно, — сказал он шепотом. — Чудо в том, что вы здесь…

Он не мог отвести глаз от этого лица, сиявшего в темноте слабым, но ничем не омраченным светом.

— Мы придем сюда завтра? — спросила она.

— Да.

— А послезавтра?

— Да.

— А после?

— Да… Всегда одно и то же… Вы и этот поток — поток, который всегда меняется и всегда остается одинаковым… Уметь найти прелесть в повторении, — сказал он, — значит быть Богом…

Она не пошевелилась, не отвела глаз, но он понял, что она согласна с ним. Затем она спросила:

— Вы не устанете, Симон?..

— Не уставать, не знать пресыщения, — сказал он, — когда каждая вещь каждый день выглядит в наших глазах, как новая, — значит жить божественной жизнью…

Они оба оперлись на каменный парапет, а поток у них на глазах рисовал серебристый след, от которого исходил радостный шум, похожий на вздох удовольствия.

— И… вы не желали бы ничего больше? — спросила она.

Он нежно положил руку на шею Ариадны и провел ею до основания волос. Ему хотелось прикоснуться к ним губами, но он лишь гладил их рукой, чувствуя в них существо, похожее на него, жизнь, равную его собственной, биение чудесного пульса вселенной, подобного божественному дыханию. Он знал: что бы ни случилось, он никогда не будет считать Ариадну своей. Для него не может быть и речи о том, чтобы взять ее, поступить, как захватчик, — нет, только объединиться вместе с ней с этой силой, с этой божественной мудростью, пред которыми они оба внутренне распростерлись. Никогда он не чувствовал этого с такой ясностью. Но выразить это было невозможно. Однако она словно ждала ответа. Тогда он слегка наклонился к ней и, вдыхая аромат ее волос, сказал:

— Ждать — вот что прекрасно…

XIX

Те, кто говорил о лекции Пондоржа, допускали неточность, так как это была не лекция. Пондорж как-то сказал: «В мире есть два рода людей: те, у кого есть идеи, и те, у кого есть чужие идеи. У меня — идеи. Так-то вот!» «Что это у тебя за идеи?» — спросил у него один любопытный. «То, что я хочу высказать, — ответил Пондорж. — Нужно на сей раз дать им выход. Но для этого надо, чтобы вы все собрались. Тогда я выскажусь, я ничего не скрываю. Идеи созданы не для того, чтобы бурлить в черепушке, а чтобы распространяться». Кто-то спросил: «Вы собираетесь читать лекцию?» — «Нет, только не это! Не лекцию». — «Побеседовать?» — «Да, скорее, это. Но не совсем». — «Так, значит, сказать речь?» Пондорж рассердился. «Да нет! Говорить, когда тебе надо что-то сказать, — как это называется?» «Для этого, — ответил кто-то, — во французском языке названия нет…» Короче, Пондорж собирался говорить. Добрый малый! Нужно его подбодрить, может выйти неплохо! Все убьешь как-нибудь часок. Так говорили. И хлопали его по плечу, от всего сердца, по-приятельски. И он отвечал своим раскатистым глуховатым смехом…

В то же время разнеслась другая новость: Массюб заболел. Было не очень ясно, что с ним; однажды вечером он лег спать с небольшим затаившимся жаром, который вроде бы не собирался его отпускать. Несколькими днями позже — да, совсем немного дней прошло после его переезда, — за ним пришли в «Монкабю», чтобы вернуть в Дом, что облегчило бы лечение…

Симон растерялся при мысли о том, что его враг обречен на бессилие. То, что Массюб прикован к постели, казалось ему, что-то меняет. И действительно, он больше не возникал ни из одной стены, ни из одной двери; его тень больше не оживляла пустынных коридоров; теперь можно было ходить повсюду без опаски, не таясь. В общем, да, все изменилось… И все же Симон не мог привыкнуть к отсутствию Массюба; он не мог больше пройти мимо его двери, не испытав странной, необъяснимой грусти…

— Можешь ты это понять? — сказал он однажды, будучи у Жерома. — Массюб ничего мне не сделал, кроме зла. Я от него слышал только обидные слова. Но я не могу на него сердиться. Мне даже кажется… да, у меня такое чувство — но это нелепо…

— Какое чувство?

— Чувство… Словно я виноват перед ним. Можешь ты понять это, Жером?

Жером сидел, повернувшись спиной, с работой на коленях. Он заканчивал рисунок, который Симон мог разглядеть, слегка привстав. На нем был изображен поток в том месте, где, свергаясь с высоты скалы и коснувшись земли, он принимался набрасываться на утесы, прыгая с одного на другой со звериным бешенством. Видно было, как поток, проводя языком, развешивал свою пену то тут, то там, на высоких черных валунах.

Жером переменил позу и повернулся к другу. С минуту смотрел на него, затем, вернувшись к рисунку, сказал:

— Счастливые люди всегда виноваты перед несчастными.

Симон пожал плечами. «Это ничего не значит», — думал он, спускаясь по лестнице. И, продолжая спускаться, принялся думать о рисунке Жерома. Этот рисунок, на который он словно бы и не смотрел, вдруг ясно возник перед его глазами: клочья пены и черные утесы чередовались там, как на шахматной доске. Жерому едва пришлось усилить эффект, чтобы извлечь из этой ярости конструктивный элемент, почти что логику…

Симон плохо понимал, стуча в дверь, что же толкает его к Массюбу.

Кто-то сказал ему накануне: «Вы знаете, что Массюбу хуже?» И Жером… Почему они все хотели, чтобы он интересовался Массюбом, этим Массюбом, которого он ненавидел и который, действительно, никогда не делал ему ничего, кроме зла?..

Он не мог не поддаться чувству отвращения, когда вошел в комнату. В этом был весь Массюб, с первого взгляда: в предметах, валявшихся на столе, на кровати, на полу или старавшихся спрятаться за другими предметами, как тот журнал в цветной обложке, слегка прикрытый периной, на котором была изображена полуобнаженная женщина в явно сомнительной позе. Стол тоже был завален грудой странных предметов — газетными вырезками, полуоткрытыми коробками, кусками мела. Раскоряченные штанины брюк чудом зацепились за спинку стула. Но главное — подвешенный к ручке двери, основной символ Массюба — зонт! Монументальный зонт, чьи разомкнутые спицы открывали внутренние раны и словно были зевающей пастью — наверное, последнего представителя этого вида животных!.. Нет, Симон все меньше понимал, зачем он явился к Массюбу.

Не было необходимости, осмотрев комнату, глядеть на ее хозяина: эти предметы так ярко его живописали, так красноречиво говорили о нем!.. Впрочем, Симон отметил новую черту в его лице: маленькую прядь жестких волос, свешивающуюся посреди лба и придающую ему грубый вид. Как мог он не замечать этого до сих пор? Ему бы хотелось избежать необходимости видеть все остальное: большой перебитый нос, толстые губы, рыжие усы, в которых, похоже, заключалась вся злость этого типа.

Массюб повернул голову на подушке и навел на посетителя свои серые глазки, в которых блестело удивление. Лицо у него было усталое, такое же, как в день прибытия в «Монкабю», так поразившее Симона. Но тело исхудало, и под простынями остро торчали поднятые колени.

Симон не мог собраться с духом и заговорить. В этой комнате, перед расплющенным на постели Массюбом, его охватила паника, и ему пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться желанию убежать. Со своей стороны, Массюб также не говорил ни слова, тщательно воздерживаясь от того, чтобы подбросить ему тему для разговора, и по-прежнему следил за ним своими насмешливыми глазками.

— Не ожидал, — сказал он наконец фальцетом. — Очень мило!..

Но Симон тщетно подыскивал слова. Им овладело судорожное молчание. С трудом он выговорил:

— Не очень устали?..

— О! Ужасно! И терпеть не могу! Даже себя! Мне хотелось бы исхитриться и повернуться к себе спиной!.. Если б не угрызения совести, я бы позволил себе сегодня умереть…

— А… у вас угрызения совести?..

— Да, — сказал Массюб, — из-за остальных, по поводу пожертвований! В последнее время часто помирают. По два франка за труп — уже шесть франков за три недели. Это чересчур! Сильно бьет по карману среднего класса… А потом, можете вот вы меня представить с цветами на пузе? О-хо-хо…

Эти слова были не слишком ободряющими, и Симон попытался переменить тон разговора. Но Массюб вдруг сказал:

— Знаете, по воскресеньям особенно плохо. По воскресным и нерабочим дням! как написано в расписании поездов… Скажите, — простонал он, поднимаясь на локте, — вы не находите, что в этих словах — весь ужас жизни?

— Да, существует инстинкт, направляющий людей к печальным формулировкам, — заметил Симон.

— И по ним нас учат читать, — продолжал Массюб. — Печаль овладевает нами с колыбели! Я помню, когда я путешествовал в детстве… Знаете, эта надпись на дверях поездов: «Не прислоняться!» Когда я двести раз прочитал и перечитал за одну поездку эту неумолимую надпись, я охотно принимался плакать… А вы?.. По воскресным и нерабочим дням!.. — повторил он, как одержимый. — В этих словах — смесь глупости и торжественности, из-за которых ваше счастье становится невозможным…

Симон был удивлен этой силой ощущений у Массюба, этим мрачным воображением. Но он не ответил и ограничился кивком, говоря себе, что, должно быть, и еще кое-какие вещи делали счастье Массюба невозможным.

— Одно только это слово, — продолжал Массюб, — воскресенье!.

— И что же?..

— Разве непонятно? Оно рифмуется с невезеньем, вареньем! Нелепо и смешно, как дом пастуха! — бросил он со странным смешком.

— Мне был знаком раньше, в городе, этот воскресный сплин, — сказал Симон. — И я всегда спрашивал себя, почему он неизбежно угнетает стольких людей, которые всю неделю ждали воскресенья, как окончания своих трудов…

— Именно поэтому! — сказал Массюб. — Потому, что в этот день люди перестают работать, как машины. Они начинают задумываться о том, что будут делать, задавать себе вопросы, в общем, размышлять! А от размышлений становится грустно. Размышлять вместо того, чтобы действовать, — значит лениво поддаваться действию, нанизыванию одних поступков на другие, ведь это же тяжело! Как только человек перестает быть тупым, он становится грустен.

Массюб помолчал. Он опирался на оба локтя для удобства. Он продолжил, подняв бровь:

— И есть еще одна причина! На седьмой день Бог, кажется, отдыхал. Человек, считающий себя созданным по образу и подобию Господню, пытается делать то же. Но отдых, знаете ли, требует таланта, который дан не всякому. Чаще всего попытка кончается неудачей. Потому что вот что я вам скажу: один только Бог умеет отдыхать!..

Симон ошеломленно посмотрел на Массюба. Он ли это говорил?.. Один только Бог умеет отдыхать, сказал он: как эти слова могли сорваться с его губ? Они настолько точно определяли деятельность большинства людей, их отвращение к отдыху, наперекор самим себе, их потребность в страстях. Эти слова рисовали портрет Крамера и стольких других!..

— Я думаю, как и вы, — сказал Симон, — что отдых требует таланта, который дан не всякому. У людей нет для этого достаточно воображения.

— Да, — подхватил Массюб, — они годны только работать, это точно, или воевать друг с дружкой!

— Вот почему в обычное время они так грустны по воскресеньям!..

— Я еще не закончил, — продолжал Массюб, которому, похоже, дорога была эта тема. — Ведь, в-третьих, по воскресеньям из-за всего этого всегда происходит большое оживление толпы. Именно потому, что человек не умеет отдыхать, он движется, мечется, ему нужно в этот день набиться в поезда, ходить по дорогам! Естественно, я говорю о городских. Они повинуются инстинкту… как это говорится?.. да, стадному! Они вновь становятся народом. Они чувствуют себя стадом. Это здорово! Это их подбадривает! Они наносят семейные визиты. Вы сами знаете, что нет ничего забавнее. По сути, воскресенье для того и создано… Ладно. Постойте. Все это заканчивается в понедельник утром, каждый возвращается к своей работе с каким-то чувством разочарования, грусти, неудачи. Не говоря о спертом воздухе, которым он надышался у родственников! Значит, каждый понимает, что ему был дан день для того, чтобы отдохнуть, а он этого не сумел. И я еще не говорю о тех, кто остается дома и, естественно, воображает, будто остальные развлекаются. Для этих, как воображение разыграется, так еще страшнее, прямо ад! Только подумайте: они даже и не пытались! Ха-ха, плохо у нас получается играть в богов!..

Симон с растущим удивлением смотрел на непонятного человека, только что неожиданно возникшего перед ним в этой смятой постели: он не узнавал Массюба… До сих пор он всегда думал, что Массюб, конечно, мог говорить об аде со знанием дела, что он был из тех, кто «даже не пытался», из тех, кому Обрыв Арменаз не пошел на пользу, — которые не научились видеть… А теперь он больше не был уверен в том, что это так, он больше не был уверен в том, что Массюб такой слепец.

— Не кажется ли вам, — сказал он, — что Обрыв Арменаз — может быть, одно из тех редких мест в мире, где люди могут научиться отдыхать или, как вы говорите, играть в богов?..

Но Массюб его не слушал. Он продолжал развивать свою мысль.

— Видите ли, именно от этого воскресенье людям нестерпимо. Они думают: вот в конце недели что-то наступит, что-то чудесное, что сделает их счастливее обыкновенного. Они отвели себе день, чтобы быть счастливыми, специальный день для счастья. И они крайне удивлены, что ничего не происходит, крайне удивлены, что этот день, который был выделен им для счастья, не содержит ничего больше, кроме себя самого. Потому что мы не отдыха жаждем, Деламбр, а того, что в нем заключено… счастья! А счастье…

Фраза умерла у него на устах. Он повернул голову к окну; он смотрел в пустоту и не видел восхитительного изгиба березовых ветвей, рисовавших перед его взглядом неразрывное тонкое кружево… Так значит, он возвращался к нему, этому вопросу о счастье! Должно быть, это мучило его с прошлого раза; теперь у него нашлись собственные мысли по этому важному поводу.

— Что же? — спросил Симон, ждавший, когда Массюб закончит фразу.

Но он почувствовал, что все кончено: чары развеяны, он больше ничего не выудит из Массюба.

— Счастье, — бросил тот, посмеиваясь, — некоторые говорят, что это женщина! — Он издал короткий, оскорбительный смешок, на который Симон не ответил. — Женщина — это не счастье, малыш, — продолжал Массюб, словно ему возражали. — Это один из способов проводить время, избегать одиночества, забывать, что сегодня воскресенье!.. Способ забыть о голоде!.. Но при всем при том, — сказал он более сухим тоном, — при всем при том мы — бедные дураки. Это вот счастье — липа! Наваждение, если хотите, навязчивая идея, в общем, привычка ходить по кругу… Или, скорее, остановиться на полпути, да-да! Забыть! Предать себя!.. — сказал он, воздев руки.

Затем замолчал, и его голова снова утонула в подушке.

Теперь Симону больше не хотелось отвечать. Он пытался успокоиться. Он говорил себе, что у человека, произносившего только что такие слова о счастье и женщинах, наверное, никогда не было ни женщины, ни счастья. И, возможно, потребовалось бы не так-то уж и много, чтобы он заговорил по-другому: может быть, Массюб по ночам сжимал в своих объятиях воображаемую женщину… Да, именно так! Симон в этот момент вновь видел искаженное лицо и безумные жесты Великого Бастарда. Казалось, что между ним и Массюбом на определенном уровне заключен отчаянный договор… Симон жалел Массюба, он жалел этого человека, у которого, возможно, в расцвете сил, в начале его жизни, было столько же благородства, столько же красоты, сколько у кого-нибудь другого, более обласканного случайностями, предшествующими рождению и становлению людей. И вот уже он вновь начинал любить его, как полюбил однажды, во время прогулки с Жеромом… Но как показать ему, что его поняли? Даже это было невозможно. Массюб навечно был далек от него, далек от людей, как и тот, другой, и ничто не могло помочь сближению, было слишком поздно! Массюб уже овладел собой: он не сделает того откровения, к которому был так близок. Уже в глубине его глаз забрезжил насмешливый, жестокий огонек. И чтобы вновь обрести немного того превосходства, которое он обычно обеспечивал себе за счет сарказма, словно раскаиваясь в том, что рискнул на минуту побыть искренним, он добавил, снова приподнявшись, всклокоченный, с физиономией, делавшей его вдруг похожим на черта:

— Чего вы хотите, я-то с женщинами не стремлюсь заниматься «поэзией»!..

Он произнес последнее слово с гротесковым нажимом, словно желая подчеркнуть его нелепость. Затем, устремив на Симона странный взгляд, взгляд, которого, может быть, у него никогда не было и который Симон не осмеливался понять, сказал:

— Я никогда не умел водить себя за нос.

Симон в растерянности встал и принялся ходить по комнате взад-вперед. Что Массюб хотел сказать?.. Это был последний и единственный вопрос, который ему когда-либо хотелось ему задать; но он почувствовал, что упустил момент. Однако Симон не уходил, держа руку на ручке двери, удерживаемый той мучительной притягательностью, которую однажды уже испытал в отношении Массюба, но к которой сегодня примешивалось что-то иное, более сильное. Он подумал, минутой раньше, что неприятные слова, которыми Массюб столько раз оскорблял его, всего лишь выражали бессилие, бунт перед гармонией, которой сам он был лишен. Но так ли это было?.. Теперь Симон не был в этом уверен. Еще больше, чем прежнего, он опасался этого Массюба, незнакомого, казавшегося ему слишком ясномыслящим и словно уворачивавшегося от его жалости.

XX

Медленно, без ненужной резкости, подобно кому-то, кто не торопится и все уже знает, бесконечно меняя форму и скорость полета снежинок, принялся падать снег. По дороге его задерживала тысяча завитков, тысяча любезностей, в которых он рассыпался с лицемерной грацией, пряча под легкими замысловатыми арабесками суровость своих намерений. Затем он стал плотным, торжественным, отбросил всяческую фантазию и стал падать прямо, непреклонно, с внезапной решимостью.

Стемнело. Симон был с Ариадной на дороге в Опраз, когда их застигла метель. Впрочем, к концу дня воздух потеплел, и, поднимаясь, молодые люди с удовольствием дышали влажностью ночи. Они прошли мимо дерева и вышли на ту часть дороги, что пересекала крыло леса. Но теперь снег стелился им под ноги свежей, мягкой, коварной периной, в которой они спотыкались. Ариадна устала; у нее не оставалось сил спускаться.

— Пойдем напрямик, — выдохнула она, когда они подошли к ели, помеченной красным крестом. — Так быстрее.

Но идти быстро было невозможно: с каждым шагом они увязали все больше. Симон взял Ариадну под руку, пытаясь ее поддержать. Вдруг она остановилась и оперлась о ствол ели, чтобы перевести дыхание.

— Странно, — сказал он. — Мы вроде бы не должны быть далеко. А домов я не вижу.

Снег падал тяжелыми хлопьями и застил глаза. Они больше ничего не видели.

— Там, — сказала она, показывая на робкий огонек, пробивавшийся сквозь мрак.

— Но это в другом направлении. Где мы?

Они пошли на свет.

— Симон… Мы как будто удаляемся… Вам не кажется?

— Да, мы ошиблись дорогой, — сказал он. — Мы выходим к карьеру…

Действительно, в этом месте, под дорогой, была узкая площадка, образовавшаяся в скале, на которой начали строить новый корпус. Сама гора использовалась как строительный материал. По мере того как из нее динамитом вырывали куски гранита, их дробили и тут же укладывали в новое здание. Уже бетонные арки, воздвигнутые на огромном фундаменте, открывали свой зев на фоне неба, где вырастали новые столбы, новые перекрытия. Эти стройматериалы поступали снизу в кабинах канатной дороги, в то время как башенные краны, скрипя железом, ползали по стройплощадке, пересекаемой составами вагонеток. Днем над всей этой деятельностью царило некое веселье. Каждый камень издавал пение, свист. Рабочие, высокие и гибкие, цеплялись за леса; слышно было, как весело они стучат молотками в небо и понемногу, с большим оживлением и большим шумом, строят светлые пространства для неподвижности и тишины… Но сейчас все было темно и пустынно, и у входа в карьер мерцал лишь маленький огонек столовой, который заметила Ариадна. Подул ветер, отряхивая ветки вокруг них. Они, наконец, подошли к избушке, и Симон открыл дверь. Их шаги отдавались об пол громким стуком башмаков.

Комната была пуста, ее спокойствие вдруг показалось им чудесным.

— Вам лучше? — спросил он, когда она села.

— Да, — она вздохнула. — Бывают же такие спокойные места…

Она разглядывала комнату, пленяясь трогательной заботой, с какой были расставлены предметы на единственной этажерке, и почти явственной нежностью, исходившей от деревянных скамей и клеенок в мелкую красно-белую клетку. Молодой человек поддался, как и она, очарованию этой простоты и чувствовал в себе согласие с чистотой жизни в этом месте. В воздухе витал очень приятный запах влажного дерева. За окном, украшенным двумя красными цветочными горшками, скользили снежинки, вспыхивая и, как бабочки, летящие на свет, разбиваясь о стекло. Больше в комнате не было ничего, если не считать поскрипывания стенных часов, цветной эмалированной кофеварки и ряда бутылок с яркими этикетками, ожидавшими в полном порядке на стеллаже… Они ждали, но так же, как маленькие терракотовые горшки, так же, как часы с погнутыми стрелками, так же, как столик с красно-белой клеенкой…

Симон видел, что все в этой тихой послушной комнате словно чего-то ждало. И сами они ждали, и окно ждало, и ночь за окном тоже ждала. В каждом предмете было ожидание… Они ждали так, будто время остановилось и ничего не должно произойти… Симон повернул голову к своей подруге, встретил ее взгляд с рыжинкой и почувствовал, что эта минута принадлежит не к тем, что составляют обычное время, то, в которое погружены все, но входит в другое время, о котором не говорят, то время, к которому, наверное, принадлежали все остальные столь странные минуты, что ему довелось провести в читальном зале, перед цветными афишами и черными чернильницами…

Между тем краснолицый, веселый человек с толстыми руками явился предложить им выпить и справиться о том, чего они желают. Они ничего не желали. Тогда, чтобы сделать что-нибудь в их честь, он зажег еще одну лампу в глубине комнаты и повернул выключатель радиоприемника. Симон не успел возразить. Но должен был признать, что на этот раз был бы неправ… Комната медленно наполнялась звуками, которые, еще не приобретя подлинного значения, все же могли придать жизни тайный двойной смысл, как если бы из первой комнаты распахнулась дверь в другую, побольше. Но вдруг, после краткой паузы, возникла более четкая фраза, на мгновение выделившаяся на фоне оркестра, в духе которой молодой человек тотчас узнал Сюжера.

Начиналось все исподволь, глухо, очень далеко, до рождения мира; это была песнь, носившаяся в воздухе, слегка взвиваясь, затем вновь спускаясь к земле. Потом набегала вторая волна, полностью похожая на предыдущую, и укладывалась на первую. Ритм был задан. Теперь, со сжавшимся сердцем, можно было следить за медленным и неизбежным подъемом всех этих волн, в которых проступала темная воля, и которые рождались, лишь чтобы угаснуть, оставив тот же однообразный и сверкающий след на темном фоне ночи… Ибо все они, при помощи разных инструментов, прокладывали одну и ту же борозду, вычерпывая ее богатства, так что каждая углубляла борозду, оставленную предыдущей, и понемногу становилась ясной суть красоты их однообразия. Это шло из глубины времен; это накатывалось на вас непрерывно, с немного томящей старательностью, словно чтобы вычерпать суть избранной идеи, не пролив ни капли; это было что-то неутолимое, желавшее добиться своей цели и не могущее этого сделать.

Симон часто говорил себе, что очень мало людей способны долго думать об одном и том же и что отсюда и проистекает вся беспомощность, вся трусость, довлеющая над миром. Сюжер же избрал одну мысль и довел ее до конца. «Важно именно то, — мысленно повторял Симон, — что Сюжер, что кто-то дошел до самого конца: на это способен один человек из тысячи…» Волны вздымались, опадали, шли все по тому же пути, все по той же колее, но каждый раз более пронзительные, более многочисленные, более плотные; от них больше нельзя было скрыться: и в самом этом упорстве сквозила сила.

Молодой человек предоставил нести себя этой вздымающейся и опадающей волне, глядя на снег, разбивающийся о землю, о стекло одновременно с другими волнами, в медленном музыкальном смешении, с монотонностью мощи, в конечном итоге все затопляющей; и чувствовал, как с каждой минутой все толще становится перегородка, отделяющая его от мира… И тогда, в тот момент, когда уже пропала всякая надежда на конец этого постоянного падения и вознесения, волны, разбухнув в своей колее до такой степени, что их напряжение стало одновременно радостью и болью, вдруг, против всякого ожидания, приняли новое направление, словно открыв иной мир; но тотчас же, словно эта измена отобрала у них всю мощь, разбились о необратимую преграду, пораженные окончательным и смертельным решением, как мир, разрушенный навсегда, чьи обломки застыли недвижимо.

Симон подумал, что то ощущение, которое он испытал, войдя сюда, — что он живет во времени, отличном от обыкновенного, — вызывала также и музыка: она вводила его в царство, где каждая вещь была вознесена до вершины своего значения. Возможно, это отчасти было вызвано тем, что, намеренно отвратившись от мира, поклоняющегося действию, музыка тем самым создавала особый мир, отвечавший стремлению рассматривать явления в их сути, мир, где воззрения человека никоим образом не были связаны практическими нуждами и где взгляд его, наконец, очищался. И может быть, говорил себе Симон, может быть, маленькая девочка, играющая гаммы, уже ближе к Богу, чем все остальные люди…

Он повернулся к Ариадне. Она не пошевельнулась. Облокотившись на стол, слегка склонив лицо, так что его совершенно скрыли маленькие бурливые волны волос, стихавшие на затылке, она унеслась куда-то, он это видел, в той же позе, в какой отдаются во власть сна и которая располагает нас не только к отдыху и забвению, но также к вниманию и благочестию. Он узнавал ее целиком в этой позе, которую любил, и восхищался тем, как любое событие застигало ее готовой принять его в себя самым правильным и самым действенным образом. Он вдруг увидел ее такой, как на вечере у доктора Кру, когда, повернув голову, встретил позади себя ее нежно горящие глаза, эти глаза, свет которых всегда следовал по одному пути и с силой, свойственной всем соблазнам слабости, предъявлял к его жизни все более серьезное и таинственное требование…

Тогда он задумался над тем, сколько времени ему еще случится видеть ее такой, сколько еще раз за свою жизнь она окажется рядом с ним, позади него в тот самый момент, когда он будет чувствовать себя самым одиноким, в тот самый момент, когда она будет нужна ему, как никогда. Сколько еще раз они вместе услышат эту «Поэму» Сюжера, о которой она сказала ему только что, сжав его руку: «Как будто идешь по потоку» — тогда как он думал о снеге, вихрями бьющемся о стекло. Сколько смысла они еще успеют открыть в «Поэме», в «Играх теней»?.. Он спохватился, что впервые думает о будущем. Но может ли в будущем быть что-то большее, чем в прошлом? Он вдруг испытал дурное предчувствие от изменений, которые принесет новый год. Будет Праздник; будет Пондорж: это все были события, которые Обрыв Арменаз вырабатывал, создавал сам, за своей зачарованной оградой. Но наступит день, когда падающий сейчас снег растает на солнце, когда дорога, луг, леса сбросят свои мягкие одежды, это сверкающее покрывало, подменившее собой землю. Он боялся этого момента. И чтобы лучше насладиться падающим снегом, чтобы удостовериться в том, что он падает, что еще зима, он подошел к самому окну и прислонился к нему лбом. Но только несколько снежинок еще оседали маленькими сияющими звездочками на темном фоне стекла: пора было уходить…

Ариадна тоже встала и, склонившись головой на его плечо, смотрела вместе с ним. И как если бы она угадала тревожившие его мысли, вдруг сказала ему своим журчащим голосом, так волновавшим его:

— Симон… скоро… может быть, через несколько недель… весна!..

Он обернулся, чтобы взглянуть на нее. На ее лице было выражение странной грусти. Почему же она погрустнела, прошептав эти слова?

— Почему вы это сказали?..

Она покачала головой.

— Потому что снег перестал… Надо бы, чтобы он шел, долго, долго…

— Но почему вы грустны?

— Зима — это так хорошо… Зимой во всем уверен. Снег здесь, лежит неподвижно, земля покойна — ничего не может случиться…

Он был взволнован ее словами; каждое из них говорило о том, насколько слитно она жила с природой, до какой степени она была привязана к земле, к духу времен года!

— Потом, — продолжала она, — растения вернутся к жизни, а земля зашевелится… Ужасно, правда?..

За одно мгновение он увидел — ибо эти слова показывали ему все, как на ладони, и он заранее переживал то, чего никогда не знал, — как тает снег, высыхает земля, а первые цветы раскрываются у земли с жестоким смешком.

— Ариадна, — позвал он с тоской. — Да мы с ума сошли!.. Зима еще в разгаре!..

— Ах, вы не видели, — сказала она, — вы не видели маленьких головок, пробивающихся сквозь кору, вдоль веток, они скоро набухнут. Хватит одного дня, чтобы они вышли наружу…

Он слушал ее… Нет, он не видел, он не видел ничего подобного.

Они собрались уходить; хозяин, не довольствуясь тем, что снял свою кепку, прощаясь с ними, подбежал к самой двери, чтобы пожать им руки, с тысячей проявлений дружбы… Снаружи земля, казалось, не подозревала о том, что когда-нибудь может наступить весна. Под елями выросли сугробы, земля была покрыта толстым слоем снега. Каждый предмет дублировался белой тенью. Однако снежинки стали реже и падали теперь, как перышки, из глубины безграничной ночи.

От карьера начиналась тропинка, спускавшаяся прямо к Обрыву Арменаз. Они пустились в путь. Слабый свет столовой еще светил им какое-то время, затем исчез за елями. Но, оказавшись в чаще леса, они снова увидели словно неяркое сияние, исходящее от земли. Ариадна позабыла о своей усталости; Симон, впрочем, знал, что ее усталость всегда исчезала так же внезапно, как и наступала, и Ариадна тотчас снова была бодрой.

— О, мне гораздо лучше! — ответила она на вопрос Симона. — Теперь я могу идти всю ночь.

К счастью, по этой дороге, которую ежедневно утаптывали рабочие, строившие новый корпус, идти было гораздо легче. При каждом их шаге взвивался столб густого, но легкого снега. По этому мягкому, свежему снегу было так приятно идти. Жизнь потеряла всякую тяжесть, она тоже приобрела восхитительную легкость, которой почти можно было дышать; и им казалось, будто вся земля под ногами была лишь воздушной сияющей пеной.

Затем снег вновь принялся падать, как раньше, жесткими быстрыми снежинками; но он был почти не холодный, и невозможно было представить, чтобы он мог причинить зло. Ариадна чувствовала на своих глазах, губах, на кончиках ресниц — всюду бесконечные легкие, свежие и нежные поцелуи, тотчас таявшие, обращаясь в слезинки. Она смеялась, чувствуя эти холодные жемчужинки у себя за шиворотом. Поскользнувшись, она ухватилась за Симона, и он при каждым шаге ощущал вес ее тела: ему казалось, что он несет на руках, через ночь и ветер, всю нежность мира… Он хотел бы, чтобы эта ночь никогда не кончалась, и чтобы вся его жизнь была этой дорогой, на которой, под слепящим снегом, с сердцем, переполняемым радостью, он чувствовал, как о него опирается Ариадна Он воображал, что взял ее на руки и шел так бесконечно, все больше погружаясь в ночь, как если бы где-то вдали их призывали еще более темная ночь и еще более полное счастье.