Возвращение корнета. Поездка на святки

Гагарин Евгений Андреевич

Возвращение корнета

 

 

I

Каждый раз при встрече нового года кто-нибудь непременно говорил: следующий раз будем праздновать на родине, в России, и велось так уже двадцать лет. Первые годы, после исхода из Крыма, в эти слова искренне верили; казалось не только вероятным, но даже самоочевидным, что следующий Новый год можно будет встречать уже дома; но годы проходили, всё дальше отодвигалось, бледнело старое, а вместе с тем и надежда на Россию, и последнее время прежний тост произносился больше по привычке, хотя всё же что-то тревожно отзывалось при этом в сердце. Подберезкин вспомнил теперь все эти эмигрантские годы, проведенные в смутной надежде на Россию в одном и том же городе, среди одних и тех же лиц, — целые двадцать лет! — вспомнил с умилением и любовью, поражаясь, как мало ценил и понимал прежде всю особую красоту этого изгнаннического бытия, этих чаяний и ожиданий на чужбине, на реках Вавилонских. Вспомнил он полунощный молебен под Новый год в русской эмигрантской церкви, крупную фигуру владыки на возвышении посредине храма, в светлом облачении, в ореоле седых волос под митрой, его непослушный, страстный и громкий голос, ломающийся где-то в сводах, воздетые руки и слова молитвы о богохранимой стране Российской, и людей, подходящих под благословение — всё знакомые лица! В сущности, был это кусок России, настоящей России!.. А после молебна возвращались по темным, узким, кривым улочкам старого славянского города домой или к друзьям для встречи Нового года, громко разговаривая по-русски к удивлению отдельных встречных туземцев, и, если на улицах этого старинного города со множеством церквей и деревянных домов лежал снег, то память и чувство России усиливались до боли. И вот двадцатилетняя надежда становилась действительностью — корнет Подберезкин возвращался в Россию! Правда, возвращался он не так, как представлял себе все эти годы, — не в рядах белой армии, очищающей огнем и мечом родную землю от полонившей ее нечисти. Огня и меча было достаточно, впрочем, и теперь, но несло их не белое русское войско, не под его победными знаменами вступал он на русскую землю, а в рядах чужой армии, воевавшей с его родной, хотя и оскверненной, страной. Вызывало это в корнете странные и неясные чувства. Когда началась война, то сначала радостно прянуло сердце: вот оно наступило, то, чего двадцать лет ждали не переставая, — освобождение родной страны, пусть даже с чужой помощью; место его, бывшего офицера белой армии, было, во всяком случае, там, впереди; точило, однако, сердце при этом и какое-то сомнение.

После длительных усилий Подберезкина приняли переводчиком в штаб одной немецкой дивизии, стоявшей под Петербургом. Этот город он знал и любил по своим гимназическим годам; связан он был с блоковскими стихами, с белыми ночами, полными какой-то особенной мистики, и никакого иного имени Подберезкин за ним не признавал. Это был именно Петербург, не Петроград, и уж, во всяком случае, не Ленинград! Незаметно, как в угаре, он проехал через Германию и очнулся лишь в Прибалтийском крае.

Поездом ехали воинским. Был он битком набит немецкими солдатами, и первое время Подберезкин чувствовал себя неловко; солдаты его тоже сторонились. Приглядываясь к ним, он с удивлением заметил, что в них было очень мало типично «прусского», всего того, что в его сознании непременно связывалось с немецким солдатом; не замечал он ни большого геройства и бахвальства, ни особенной военной выправки, ни туго затянутых мундиров; большинство из солдат были очень молоды, с почти детскими лицами, без всякой мысли в глазах, и разговоры вели самые солдатские — о женщинах. Особенно неутомим был один рыжеватый толстенький солдатик, всё рассказывающий о том, как он веселился в Берлине во время отпуска, то и дело вставляя в свои слова «Det war ein prima Mädel sag' ich Dir, Mensch!..». Он расстегнул воротник мундира, обнажив розовато-рыжее тело и желтовато-грязное белье; всё его существо являло смесь простодушия и вульгарности. Вероятно он уже бывал в России, ибо часто вставлял в свою речь русские слова вроде «nitschewo» или «punjemaju», возбуждая одобрительный смех товарищей: особенного успеха достиг он, когда, окончив какой-то рассказ и вытерев потное лицо, повел носом и со словами: «Es ist hier zum… Wodka trinken!..» вытянул из спинного мешка фляжку и стал пить, закинув голову. Рядом в купе пустили грамофон; сдавленный, типично-немецкий тенор пел, слащаво гнусавя, что-то о «Matrosenliebe»… Подберезкин вышел в тамбур.

Поезд шел еще по балтийским землям. Станции были полны немецких мундиров, слышалась одна немецкая речь, и как-то не верилось, что в старые годы здесь была уже Россия, и потому чувство тревоги или, во всяком случае, какой-то неуверенности, охватившее его в вагоне, всё росло: казалось, что всё это еще не то, еще Россия не пришла, еще негде приложить свои силы, и он всё ждал, когда же начнется настоящее. Удивляло его, что не было внутри большого напряжения, не рвалось сердце, а ведь казалось всегда прежде, что оно, вероятно, выскочит из груди, когда скажут, что можно возвратиться в Россию. Что-то было всё-таки не так — это ему с самого начала стало ясно. Вспомнил он 1920 год, Крым, уход войск на кораблях, галлиполийское сиденье, потом Прагу, шоферство, нужду, день за днем, год за годом, и всё тот же огонь и веру на галлиполийских собраниях, и одну единственную любовь и тягу — к России, как к матери, как к храму, как к святыне, оскверненной и еще более дорогой!.. Протекала мимо какая-то жизнь, события без бытия, как сказал кто-то, — и всё было ни к чему, не трогало, важна была только Россия, а то всё было чужое. Двадцать лет ждал он так возвращения в Россию, жил только этим, и вот теперь возвращался — и всё же не было ни радости, захватывающей без остатка, ни даже нетерпения, а скорее тревога, неуверенность, неясная боязнь.

После Риги стало холоднее, вагонные окна расцвели снежными цветами, бело окаймило дверные щели, и даже в проходы между вагонами набился снег; и тотчас же что-то отозвалось в сердце — какой-то дальний день, какой-то поезд в России, хотя русские вагоны были совсем другие. Подышав в окно, корнет протер в цветах дырку и стал смотреть. Уже клонило к вечеру, синел снег на полях и вдали лес начинал сливаться с небом, вся местность стала шире, не походила ни на одну страну в Европе. «Nur in Kurland ist der Himmel blaub — вспомнил он слова знакомой балтийки, тосковавшей в Германии о жизни в старое время в русской Прибалтике. Да, здесь небо было уже иное, иная земля и даль уже лежала перед ним, но всё же еще не настоящая, не полностью русская даль; иногда возникали, темнея, длинные сухие шатры кирок, и тотчас же впечатление России исчезало. Рядом с рельсами вилась всё время санная дорога, еще мало заезженная, но при виде желтых желобков от полозьев опять радовалась душа. Поезд бежал торопясь, — «тороплюсь, тороплюсь» — приговаривал невольно, в такт Подберезкин; повизгивали, как щенята, колеса, перед глазами на стене качалась доска какой-то рекламы и фигура улыбающейся девушки шагала прямо на него, из вагона доносились беззвучные голоса, громко, в унисон певшие какую-то песню — и так он стоял и ехал в Россию, пока не стало совсем темно.

 

II

Ночью на автомобиле они проехали от станции к деревне, где стоял штаб дивизии, и в темноте, не зажигая огня, устроились на ночлег в какой-то избе. С русской стороны всё время бросали в небо ракеты, вспыхивавшие сине-багровым светом; вдали временами коротко и глухо рокотало, и Подберезкин сразу же перенесся в годы гражданской войны — так же становились когда-то в темноте на ночлег в незнакомых деревнях под звуки дальней канонады. Приехал он с двумя немецкими офицерами. Молоденького лейтенанта фон Эльзенберга он уже знал. Происходил тот из старинной немецкой семьи, давшей Германии не одного именитого военного и дипломата: предки его бывали послами и в России. Был он высок, девически тонок и розов, всегда с иголочки одет, весь полон упоения и веры в Германию и ее «миссию на Востоке». По дороге он постоянно заговаривал с Подберезкиным, уверял, что еще в этом же году возьмут Москву, дойдут до Волги и если те не захотят сдаваться, — пускай идут в Сибирь. Считал он, по-видимому, что всё это было в порядке вещей, иногда только спохватывался, как будто что-то припоминая, и говорил, что, разумеется, они не хотят порабощать русского народа, найдутся совместные пути; один русский народ, однако, очевидно, не способен на самостоятельное существование. Другой офицер был подагрический балтиец с длинным кривым носом на продолговатом лошадином лице и клоком редких волос над высоким бледным лбом, породистый, чуть дегенеративный, похожий на фавна. С самого начала он был сух с Подберезкиным, едва подал руку и по дороге не заговаривал совсем, хотя, вероятно, должен был знать и по-русски. Лежа теперь на деревянной скамье у стены, корнет вспоминал обо всем этом. Молодой лейтенант был ему, несмотря на полное невежество в части России, скорее приятен, но начальством окажется, видимо, всё-таки балтиец — тот был в чине капитана. Вопреки страшной усталости, спать Подберезкину не хотелось. В избе было жарко натоплено; проведя рукой в темноте, он коснулся голой бревенчатой стены, между балками в пазах лежала пакля. Косо вдоль гладкого, будто отполированного, дерева шли щели, в них возились тараканы или домовые жуки, наполняя тишину шорохом и тем необъяснимо приближая к детству в России: было в этом шорохе что-то свое, мирное, рождественское — как в «Сверчке на печи» у Диккенса. Затеплить бы лампаду в углу перед образами — и стало бы совсем как прежде!.. И радостно вспоминал: да ведь я в России, в русской крестьянской избе, в какой не бывал уже двадцать лет. Завтра проснусь и выйду в русский мир — Боже мой!.. Постепенно он всё же заснул, весь полный напряжения, ожидания, спал, бредя домом и детством, и во сне, ужасаясь и радуясь, увидел вдруг с совершенной, вещественной ясностью, как шла к нему, протягивая руки и грустно улыбаясь, сестра, оставшаяся одна в России, о которой он почти ничего не слыхал за все годы изгнания, а за нею, тоже радостно и грустно улыбаясь, отец Зосима — их старый сельский священник, в той же соломенной шляпе, люстриновой серой ряске, — всё тот же, но весь светлый и бестелесный. Протягивая руки, с криком корнет бросился навстречу — и проснулся.

В избе стояла сизая полутьма, но маленькие заснеженные окошки справа уже рдели багровым цветом; косо ложились на пол красные лучи, плотные, как плахи. Было еще раннее утро, немецкие офицеры спали на полу, на соломенных матрацах, покрывшись шинелями, от дверей по ногам несло стужей. Подберезкин оглянулся. Изба была самая обыкновенная, крестьянская; по рисункам, в такой избе держал когда-то Кутузов военный совет в Филях: деревянные стены без обоев с квадратными переплетами окна, широкие низкие скамьи, врубленные вдоль стен, огромная русская печь по левую руку от дверей, в переднем углу — досчатый стол и над ним божница с иконами и висячей лампой. Всё было, как прежде, и Подберезкин опять радостно, всем сердцем, ощутил Россию. С какой тягой вспоминал он всегда в чистеньких городоподобных деревнях Европы, с радио и бензинными станциями, о былой русской деревне, о русской крестьянской избе с резными окнами, со старинными темными образами в красном углу, с расписными полотенцами, с медным самоваром на столе! Он не успел еще по-настоящему оглядеться и придти в себя от сна — болели бока и шея — как дверь в избу тихо отворилась и просунулась старушечья голова, повязанная платком.

— Ефим, а Ефим, — тихо сказала старуха, — когда печь топить будем? Солнышко уж в спину греет. Ай, спишь до сей поры? Стыд и срам!..

— А не сказывали ничего. Приехали и спать легли, — отозвался густой мужской голос сверху. Поведя глазами, Подберезкин увидел сначала огромные ноги, потом пестрые домотканные портки и дальше седую мохнатую голову — как седую копну сена. Старик сидел на краю печи, свесив ноги. Увидев, что на него смотрят, он дернул ногами, как будто хотел закинуть их обратно на печь, и остался по-прежнему сидеть, вопросительно глядя на Подберезкина скорбными голубыми, для его лет изумительно ясными глазами. «Объявляться или не объявляться русским?» — подумал в нерешительности Подберезкин. Прикидываясь немцем, он мог больше услышать, но было как-то совестно обманывать старика, скрываться на родине и, сам еще не отдавая себе ясно отчета, он сказал, улыбаясь:

— Проснулся, дедушка?

— А проснулся, сынок, — ответил тот глухим басом, ничуть, по-видимому, не удивляясь русской речи, и тотчас же слез на пол, достал сверху валенки и онучи и, сев на приступку у печи, стал обуваться.

— Раньше и о будень день не обул бы таких катанок — зашиты, залатаны, — показал он, смеясь в бороду, на огромные серые валенки с заплатами со всех сторон, — постыдился бы по деревне пройти, мужики бы засмеяли: всё пропил, видно, Ефим. Разве что Ваньке Шалатыге носить их было прежде — был у нас такой франт, почитай круглый год без верхних штанов ходил, зато чарки крепко держался, — продолжал он рассказывать, изредка поглядывая на Подберезкина, а тому казалось, что он сидит в театре и смотрит на какого-то толстовского или чеховского мужика.

— Нонче будет праздник Крещенья, — продолжал старик. — Немцы церковь открыли, на старости лет могу Богу помолиться, а думал уж не доживу до таких дён. Молодые Бога совсем не знают. Креста положить не умеют. А ты крещеный будешь? Али в Бога тоже не веришь? При Советах сказывали — заграницей ученые Бога совсем отменили.

— Крещеный, дедушка, крещеный и в Бога верую.

— То-то хорошо, — отозвался старик. Обувшись, он прошел в угол у двери и стал умываться из висячего медного рукомойника над медным тазом. Нацедив воды в ладони из носика рукомойника, он с шумом опрокидывал их на лицо и тёр, пофыркивая, щеки и бороду, а потом, сняв со стены полотенце, обсушился, разгладил надвое рукой волосы и, обратившись к иконам, перекрестился несколько раз, низко кланяясь и приговаривая: «Благослови Господь на добрый денек». И, повернувшись к Подберезкину, продолжал: — Попа-то у нас отцом Василием звали, — товарищи угнали. Лет, почитай, пять без попа жили, а потом новый объявился. Сказывают при советах в городе сапожничеством занимался — чисто Иосиф святой. Пойду сегодня ко службе схожу — Крещенье Христово большой праздник раньше был. Бабка-старуха уж наведывалась, топить ли печь: торопится в церковь сходить. А твои приятельки долго спать-то будут? — Он указал на лежащих на полу.

— Зови, зови старуху, пускай топит, — отвечал Подберезкин.

Старик ушел из избы, сказав, что еще скоту надо корму дать, а баба придет, затопит печь: из открытых дверей покатились по полу, наскакивая друг на друга, клубы морозного пару прямо на спящих; вспомнив об их присутствии, Подберезкин невольно поморщился — так они не подходили к этой избе. Скоро появилась старуха в пестром бумазейном сарафане поверх пестрядиной рубахи, в серых валенках; войдя, она низко поклонилась и сразу же заговорила:

— Слышу, Ефим всё разговоры с тобой разговаривает, и диву даюсь — неужто старик по-чужому на старости лет заговорил? А ты, сокол, из наших будешь ал и только речи нашей обучен?

— Русский я, бабушка, самый настоящий русский. Только белый — слыхала про белых? В двадцатом году с красными бились.

А старуха перебила, словно не слушая:

— Ждали вас, белых-то, сколько лет, да и жданки все потеряли.

— Что ты говоришь?

— А говорю: конь с ведмедем тягался, только хвост остался… — разговаривая с Подберезкиным, старуха бойко передвигалась по избе, положила бесшумно дров в печь, нащепала лучинок и зажгла огонь; выгибаясь, потекли вверх в трубу густые пряди дыма. Потом старуха налила воды в огромный медный самовар, подбросила в трубу горячих углей и лучинок.

— Раньше был у нас, говорю, Бог, а теперь на всё советская власть — что, сокол, противу сделаешь? — вдруг сказала она и, остановившись, посмотрела на Подберезкина поблекшими добрыми глазами. — Ждали, говорю, ждали — и жданки потеряли. А теперь как и встречать вас — не знаем. У нас, при советской-то власти, кто старины крепился, тот и двора лишился.

Подберезкин почувствовал в ее словах не то упрек, не то сожаление к нему, и еще что-то неопределимое, наполнившее его самого болью, точно приходилось вдруг расстаться с давней и дорогой надеждой и познать некую горькую правду; а вместе с тем так мила была ему эта старуха, напоминавшая и няню, и многих других деревенских баб, что знал он по своему детству. И он сидел так, не зная, во сне всё это было или наяву. Столь долгие годы отделяли от прежних времен и людей; и в то же время старухина речь и сама она действовали так, как будто не было никакого перерыва. А старуха замолкла, вздыхая возилась у печки, и, поведя взглядом, Подберезкин вдруг заметил, что барон высунул голову из-под одеяла и смотрел не то на него, не то куда-то в пространство рядом неподвижными серыми глазами; по-видимому смотрел так он уже давно, и от его немого взгляда сразу стало как-то не по себе.

— Guten Morgen, Baron, — поздоровался Подберезкин и пошел мыться; разговаривать по-немецки не хотелось. После него мылся барон с кисло презрительной миной на лице, как цапля перегибая худое тело на длинных ногах, едва касаясь пальцами медного рукомойника, а молодой лейтенант всё спал. Было, вероятно, уже около девяти часов, и Подберезкину не терпелось — хотелось выйти на улицу, отыскать старика, пойти с ним в церковь, встать, наконец, ногой на русскую землю. Не переговорив с лейтенантом, уйти он не решался и потому старался шуметь при своих движениях; балтиец тоже шумел, не стесняясь, а лейтенант всё спал. И вдруг вскочил, сел поперек матраца, осмотрелся, видно, ничего толком не соображая, остановился глазами на огромном зеве печи, на дыму, убегающем в поддымник, на старуху — и тут только, вероятно, окончательно проснулся и понял, где он находился.

— Nein, wie interessant, meine Herren! — заявил он радостно, протирая глаза, и протянул снова: — Wie interessant! — Подберезкину было приятно это розовое мальчишеское лицо с красными полосами на щеках, со спутанными мягкими волосами.

— Какой молоденький, Господи! — заговорила старуха, — а тоже на войну загнали, такая уж ваша доля.

— Was sagt sie? — спросил улыбаясь лейтенант Подберезкина и, услышав ответ, протянул радостно: — Ach, so!

Встав с постели, он вытащил из своего добротного кожаного чемоданчика туалетные принадлежности: щеточки, напильнички, скляночки и стал готовиться к мытью. Старуха стояла, видимо, дивясь его приготовлениям, и под конец сказала:

— Принц, чистый принц.

И опять немец спросил Подберезкина: «was sagt sie, was sagt sie?» — и видно было, что слова старухи ему польстили; и старухе, видно, тоже искренне нравился этот молодой офицер, — не то, чтобы она льстила ему из корыстолюбия или по привычке. Но окончательную жалость немец вызвал у нее, когда, подойдя к висячему рукомойнику, он вылил из грязного таза воду и, наполнив вновь свежей водой, хотел из него мыться. Таз был огромный, медный, весь позеленелый: как всегда, в России мылись не в нем, а над ним — из самого рукомойника. Старуха пришла в волнение.

— Соколик, да что ж он в грязном тазу умываться хочет! Мы из него и скотине не даем пить. Ничего, видно, у вас там на чужой стороне не понимают. А говорят — чужая сторона прибавляет ума… Молодой-то какой! А он женатый? — спросила она Подберезкина и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Женам теперь хуже всего: воин воюет, а жена дома горюет. Вот у меня невестка Авдотья тоже. Сына-то взяли… — начала она, но старик, вошедший в это время в избу, прервал ее:

— И что ты кудахчешь, бабья твоя голова. Нету рассудку ни краюшка. Молчи, знай, да ставь лучше самовар на стол — люди с дороги притомились.

Вскоре самовар закипел, старуха поставила его на стол, принесла чашки и стаканы.

— Нечем больше подчевать, скажи им, соколик. Чаю не имеем. При советской власти хлебу да воде были рады. Хлеб да вода — здоровая еда. С голоду не помрешь, а жиру не нагуляешь — работать легче.

Отпив чаю вместе с бароном и лейтенантом, Подберезкин узнал, к своей радости, что майор из штаба, к которому он должен был явиться, находился где-то в разъездах; день был свободный.

 

III

Надев шинель, корнет вышел наружу. Несмотря на то, что на нем был немецкий военный мундир, всё казалось ему, что он в белой армии и что произошел лишь короткий перерыв. И вот прерванное вновь началось, вновь стало явью — по-прежнему идет борьба за очищение русской земли. Он вспомнил призывные слова из воззвания генерала Алексеева перед знаменитым ледяным походом в степи о том, что зажжен светоч для русской земли, что они — белые — несут его и должны пронести до конца, вспомнил бои под Ростовом, на Кубани, под Перекопом, вспомнил немое отчаяние и последние взгляды с парохода на уходящую русскую землю, когда уплывали с остатками армии на чужбину, и все эти годы томления, ожидания заграницей, редеющие ряды товарищей — что же, не напрасно, светоч еще не потух!..

Выйдя наружу, Подберезкин невольно остановился — такой ослепительный блеск ударил ему в глаза от земли: радужно лоснясь, уходили от деревни широкие снежные поля, сливаясь вдали с небом, и от блеска их дрожал и будто звенел воздух. Это была настоящая русская зимняя даль, какой он не видал уже два десятка лет в Европе, с дымчатой каймой леса на горизонте. Направо возвышалась шатровая деревянная церковь над пухлыми белыми скатами крыш, туда к селу вела от деревни, где остановился корнет, дорога с двумя глянцевито-синеватыми желобами, с грязно-желтыми следами копыт посередине. А по бокам бежали два припухлых снежных горба, утыканные вешками под белыми папахами, — казалось, шли вдоль всей дороги крохотные путники с белой ношей на плечах. От избы поднимался дым, свиваясь в прямой тонкий свиток, уходил ввысь, в небо нежно-зеленого цвета. По улице шла баба от колодца, несла на коромысле через плечо два ведра с водой, чуть придерживая передней рукой: а так кругом было еще совсем пусто и тихо, ничто не напоминало войны, как будто текла в этих темных избах с маленькими окошками веками нерушимая, одна и та же жизнь от дедов к внукам. Вид весь был до того российский, до того свой, что Подберезкин едва удержал себя, чтобы не закричать, не броситься на землю и не целовать ее. Русская земля! Вот она была перед ним опять — родная земля, по которой изболелось всё сердце, но не как по любимой, не как по жене, может быть даже не как по матери, а как по родному опустошенному дому. Опустошили его совсем, или же осталось еще что-нибудь от былого — подумал он, примет ли он его, блудного, но верного сына, или же вошел сюда, поселился здесь раз навсегда некто новый, и нет возвращения назад, и нет воскресения тому, что было, и нет ему больше приюта?.. Он пошел вдоль улицы по направлению к церкви на пригорке. По ту и по другую руку лежали крестьянские дворы за изгородью из жердей, с бревенчатым въездом на сеновал, с темным скотным двором, пристроенным сзади дома, — всё, как было и при его детстве; в дверях стояли розвальни с раскинутыми в воздухе оглоблями — вид был такой, что давно никто никуда не ездил. После Подберезкин узнал, что с немецкой и с русской стороны лошадей у крестьян всех забрали. Идя по этой зимней дороге, он вспомнил почему-то с необыкновенной ясностью, как ехал он когда-то давно-давно, мальчишкой лет шести, с отцом из усадьбы в церковь. Ехали полем в маленьких санках, впереди беспрестанно ровно крутил вороной зад коня в снежном кругу, обдавая снежной пудрой, взвивался хвост, цокали копыта, рядом сидел отец, высокий, прямой, в черной шубе с бобровым воротником, в котиковой черной шапке. А кругом так же уходили в даль, чуть изгибаясь, блистающие ноля, дымились трубы изб и вспыхивал крест сельской церкви в снежно-пыльном воздухе утра, сзади же остался дом и с ним чувство уюта, тепла, прочного собственного мира. Почему вспомнилась сегодня именно эта поездка, до сих пор утаенная памятью, никак нельзя было понять — совершил он после по России сотни зимних поездок: но и сейчас от этого воспоминания тепло, как вино, разлилась по телу радость, потому что было это на самом деле, хотя и казалось теперь как-то невероятным, до того всё стало иным, до того по-иному пошла потом вся жизнь. Не стоял, как тогда, сзади дом, придававший миру и жизни стойкость, а сердцу полноту и счастье: новый мир стал бездомным, это было самое ужасное и самое для него характерное — казалось всегда Подберезкину.

На селе было полно немецких войск, у домов приткнулись в ряд вереницы покрытых тонким ледком танков, замаскированных ветками; на изгородях, на столбах были немецкие надписи. Солдаты, показавшиеся навстречу, отдали честь, щелкнули каблуками, и Подберезкин вдруг спохватился — на нем же был немецкий офицерский мундир, и поспешно с удовольствием, по старой привычке поднес руку к козырьку. Солдаты зябли, многие обмотали головы шарфами, подняли воротники шинели, и это придавало им сразу невоенный, жалкий вид; старые русские солдаты держались, бывало, куда бравее. «Что для русского здорово, то для немца смерть», — вспомнил он улыбаясь.

Церковь стояла на другом конце деревни, но уже издали он понял, с легким замиранием сердца, что в ней, наверно, больше не служили: вместо креста сиротливо торчал развороченный купол, дыбилось на крыше ржавое обледенелое железо, темно и холодно зияли окна с решётками без стекол. На повалившуюся ограду, на кирпичные столбы намело косо и густо снегу, в церковном дворе торчали из сугробов одинокие покосившиеся кресты могил, и к храму не вела тропа, как прежде, как навсегда это у него запечатлелось в памяти. Проваливаясь в снегу, он взобрался на крыльцо к сорвавшейся с петель косо висевшей двери и вошел в холодный опустошенный храм и сразу же закрыл с ужасом глаза: на полу волнами лежал грязный снег, взлетали клочья бумаг, с голых стен, с оскверненного иконостаса свисали какие-то лозунги и лубочные картины; были распахнуты царские врата и опрокинут алтарь. Он слыхал об осквернении церквей в России, но наяву всё это было до того ужасно, что, содрогаясь, он выбежал из храма. Хуже всего было сознание, что это были не следы войны и врага. «И увидишь мерзость запустения, стоящую где недолжно», — вспомнились ему смутно слова из какого-то священного текста — «и спадут звезды с неба, и луна, и солнце не будут светить». И звезды не спали, и луна, и солнце светили!.. «Но почему же Ты молчишь, Господи, почему Ты приемлешь это поношение, если Ты есть и видишь?» — почти крикнул Подберезкин — «И как понять, вообще, что побеждают мрак и это варварство, а гибнет и оскверняется, может быть, единственно ценное и святое на земле? — ужели зло должно победить, в конце концов, в этом мире?». Наблюдая жизнь за последние годы, он разумом должен был признать, что это было, по-видимому, так, что побеждало, с его точки зрения, зло, но душой он чувствовал — или надеялся смутно, что этическое в истории всё-таки играет большую роль, чем кажется, и что тот гибнет и обращается, в конце концов, в прах, кто этого не понял.

На улице он вспомнил слова старика о том, что живут они без церкви уже несколько лет, — куда же он в таком случае собирался идти к службе? Еще раньше, проходя по деревне, Подберезкин заметил, что позади одного двора, в большом саду толпился народ; он подумал, что там наверно производили какую-нибудь раздачу. И теперь вдоль села шли люди, направляясь туда, немецкие солдаты приостанавливались, долго смотрели, некоторые сворачивали. Приближаясь, корнет различил слабое церковное пение, разрываемое ветром; пел хор из мужских и женских голосов, и к нему иногда присоединялась, подхватывая слова, многоголосая толпа. Скоро он различил и возглас священника: «Господу помолимся!», ударявшего особенно на последнем слове, и ответное: «Господи помилуй» — хора. Очевидно, происходило богослужение под открытым небом. У аметистово сияющих берез был устроен алтарь, и перед ним стоял священник с крестом и кадилом в руках, а сзади на снегу полукругом народ — больше было баб, повязанных платками, с кучей малышей и подростков, стариков с заиндевевшими бородами, простоволосых, несмотря на мороз и сухо сыплющийся острый снег. Подростки собрались впереди, смотрели, не отрывая глаз от священника, от хора, иногда быстро перешептываясь друг с другом; в хоре пело несколько стариков с длинными бородами и совсем молодые девки. Пели девки чистыми, упруго летевшими голосами, сильно, всей грудью, как бывало на сенокосах, но заметно было, что они еще не освоились с церковными напевами, и было что-то мирское в церковном пении, как радение, как цыганское завывание, в особенности у альтовых грудных голосов. В толпе Подберезкин различил Ефима и его старуху, оба узнали его — он заметил это, но не подали виду: так всегда раньше молились старики в их сельской церкви.

Когда он пришел, кончалась обедня. Священник, высокий старик с седой узкой по-библейски вьющейся бородой, произносил проповедь; слова его сухо звучали в морозном воздухе. Он говорил, подняв крест, чуть подаваясь вперед, от губ его шел пар. «Ведь он наш Отец! — страстно восклицал священник. — Наш родной Отец! Он нас всех любит и жалеет!». В его словах звучало что-то убеждающее, хватающее за сердце; сзади — Подберезкин встал в переднем ряду — послышалось всхлипывание, и невольно оглянувшись, он увидел, что половина баб плачет. Плакали они чисто по-русски, неловко, как дети, утирая глаза ладонью, концом своих шалей, и было во всем их виде — в этих столь знакомых русских бабах — что-то жалкое и до боли свое. Стоят они рядами, как и прежде в церквах, крестятся и кланяются все разом, высоко закидывая руки при кресте, кланяются низко сгибаясь, шурша одеждой при движении. Молодые девки смотрят испуганно, потрясенно, не умеют по-настоящему креститься, движения их неуверенны, неловки, будто они еще стыдятся их. И когда, после проповеди, священник, поцеловав крест, запел «во Иордане крещахуся Тебе, Господи», то поют с ним вначале одни старики, потом нестройно подхватывают бабы, а после все поют уже ладно, громко, уверенно вставляя слова. «Так не забыли же они о Боге, не отступили от Него, — взволнованно подумал Подберезкин, — а носили Его, тая все эти годы в сердце, как один единственный огонь спасенья, как свечу на ветру в Великий Четверг». Когда все подошли ко кресту, священник, отступя несколько назад, спросил громко:

— Дети у всех крещены?

И в ответ раздается негромко, неуверенно, вразброд:

— Некрещеные… Где было крестить… некрещеные.

Подберезкин содрогнулся. Как это было странно, что Россия — христианская страна, богоносный народ — вновь после тысячи лет стала языческой!

— Святая Православная Церковь — продолжал священник, — разрешает пастырям крестить без купели, без омовения в воде, буде нет другой возможности. Буду свершать обряд Святого Крещения для отроков и отроковиц. Младенцев окрещу по домам.

И вот, чуть подталкивая сзади, одна за другой, подводят бабы своих детей — подростков с обнаженными головами, с испуганно восторженными глазами — под руку священника, и он кистью ставит им крест на лбу: «Крещается раб Божий имя рек», и трижды кропит водою.

Сияет над головой высокое ледяное небо без единого облака, холодно лучась, изгибаясь, простираются снежные поля, где-то невидимо переходя в светящуюся, будто парчевую, стену горизонта, неподвижны березы с аметистовыми стволами, все охваченные белым горением. А хор поет: «Явился еси днесь вселенной…». Всё это походит на какие-то древние времена; кажется Подберезкину, будто читал он об этом где-то, когда-то, видел эти черные избы, эти дали без краю, и народ, подходящий креститься, — точно присутствовал он при древнем крещении Руси.

 

IV

— Вечером нужно будет идти в офицерское казино, — сказал Подберезкину фон Эльзенберг, — познакомиться с господами офицерами. Сам фон Эльзенберг уже с полудня снова занялся туалетом: напомадился, надушился, приготовил новый мундир: в белой шелковой рубашке походил он, со своими девственно розовыми щеками, длинными белокурыми волосами, на сахарного немецкого херувимчика.

День был яркий, с одной стороны стекла отошли, и снаружи мимо окон часто ослепительно падал луч, сразу озаряя всё: и улицу, и желтую дорогу, и горницу, светлым весельем; от этого ли света или от недавней службы, но у корнета было необыкновенно легко и радостно на душе, словно был это обычный мирный день в деревне, во время какой-нибудь охоты; ничто не напоминало о войне. Переодеваясь и перекладывая бумаги из кармана в карман, он обронил что-то на пол и, подняв, увидел, к удивлению своему, что то была его собственная фотография офицером — молоденьким корнетом — во время гражданской войны, неизвестно как в кармане очутившаяся. Было забавно и чуть грустно смотреть теперь на длинного худого мальчишку с туго затянутой ремнем талией, в лихо, набекрень, посаженной фуражке с офицерской кокардой над до смешного мальчишеским лицом. Как он был молод тогда — совсем мальчишка, а считал ведь себя уже совершенно взрослым!.. Взгляд его перешел на зеркало, и он сравнил свое лицо теперь с тем, юным: кожа потемнела, потрескалась, мутные глаза, две глубокие складки, как скобки, замкнули рот, а на лбу вьются, как нити, морщины. Лицо — не старое, но на нем, как у многих русских офицеров, печать отчуждения, затаенности, нечто донкихотовское — он сказал бы. Однако, ни за что он не согласился бы быть на другой стороне; самое большое счастье его жизни составляло именно то, что он принадлежал к белым, что сражался в белой армии!

Когда вышли на улицу, уже смеркалось. На западе над кровавым закатом блестели, пронизывая небо, синие стальные облака, похожие на крылья огромных налетающих эскадрилий; на волнистых полях лежал розовый свет, и они пенились в нем, как вечернее море. На востоке же небо умерло, побледнело, было непостижимо далеко от земли, а между, как влага, застыла девственно-прозрачная зеленая сфера, и в ней неподвижно, как мумии, стояли деревья. Ближе была деревня — черные туловища домов с красными зрачками окон… Иногда, разрушая этот трансцендентный покой, взлетали откуда-то с востока ракеты, летели, извиваясь, как скорпионы с огненными хвостами, вдруг замирали и рассыпались голубым светом.

— Сегодня ночью они что-нибудь начнут, — сказал фон Эльзенберг. — Diese Burschen, drüben. Клянусь всеми святыми!

Говорил он точно таким же тоном, каким сам Подберезкин говаривал о подобных вещах в свои корнетские годы, желая казаться холодным и знающим, скрывая не то радостное, не то жуткое волнение.

Казино помещалось в бывшей избе-читальне, и корнет не без интереса вошел туда. Посредине висела под потолком большая керосиновая лампа, напоминая людскую в старом подберезкинском доме, на столе в углу горела вторая настольная лампа, в избе было светло, тепло, но уже сильно накурено. Когда они вошли, находилось там шесть человек. Подберезкину бросился больше всех в глаза совсем молодой лейтенант огромного роста, мешковатый белокурый тевтонец в круглых светлых роговых очках, из-под которых глядели чистые, наивно-вопрошающие глаза. Здороваясь с Подберезкиным, он доверчиво улыбнулся, радостно потрясая протянутую руку. Судя по фамилии, принадлежал он к самой первой немецкой знати; офицеры между собой звали его Паульхен. Другой, обративший на себя внимание Подберезкина, был старший лейтенант с красивым самодовольным лицом того особенного типа, который корнет считал характерным для нового времени и совершенно не переносил. Люди этого типа, по-видимому, часто принадлежали к партии и считали, что они всегда правы. Это был именно герой нашего времени: звали его Корнеманн. Раньше он состоял, как узнал после Подберезкин, в дипломатическом ведомстве, был атташе при какой-то миссии. С Подберезкиным он с первого же разу стал холоден, почти неприятен. Другие показались вначале незначительными. В углу тихо играло радио, передавали новую танцевальную музыку; офицеры сидели вокруг стола с вином, коньяком и едой. Когда они с фон Эльзенбергом вошли, говорил как раз Корнеманн:

— Только здесь, в нашем положении, можно вполне оценить, как тяжело было немецким солдатам в великую войну, — кроме почты, они никакого общения с родиной не имели. Представьте, что у нас нет радио!

«Но ведь солдаты других наций тоже не имели радио и были даже дальше от своей родины, — скажем канадцы, — почему же он говорит только о немецких солдатах?» — подумал недоуменно Подберезкин, но ничего не сказал. Разговор шел о России, и, как он скоро заметил, вели его две стороны: на одной был Корнеманн, балтиец, и под конец присоединился Эльзенберг, на другой — все остальные; особенно горячился один уже пожилой майор и Паульхен.

— Только радио еще соединяет нас с культурой и цивилизацией, — продолжал Корнеманн, — иначе можно в этой стране превратиться в дикаря. Вспомните французский поход, французских женщин. Как они нас встречали! А тут я уже давно прекратил думать о женщинах, ибо эти существа здесь («Marielchen», — сказал он. «Что это было за слово: Marielchen?»— подумал Подберезкин) убивают у вас всякую охоту. Дикий народ. Нет, я никогда не учил русского языка, хотя принадлежу к дипломатическому ведомству, и поход утвердил меня в моей уверенности. «Stoj, swolochi!» — bleib stehen, du Schweinehund! — «njet punemaju» — «verstehe nicht», «podaite malaka, jaiza und masla» — verkauft mir Milch, Eier und Butter, — mit diesen drei Sätzen kommt man überall durch. Genügt vollständig.

«Что он, меня сознательно оскорбить хочет? — подумал Подберезкин. Или же он считает меня за немца?».

— Ein paar Wochen genügen hier vollig, um wieder Sehnsucht zu bekommen nach Gegenden, in denen blütenweisse Betten, ungezieferfreie Wohnungen und anständige W.C's — Verzeihung! — selbstverständlich sind.

Он посмотрел победоносно вокруг. Какое у него пошлое лицо, типичный герой нашего времени!.. И как он уверен в своей правоте. Для того, чтобы считать себя всегда правым, нужно быть, по-видимому, глупым, — думал Подберезкин слушая.

— О, я отнюдь не жалуюсь, мы все знаем, что этот поход был необходимым. Но, mein Gott, он мог бы быть уже давным давно кончен, если бы не этот варварский народ. Почему русские борются так упорно, спрашиваю я вас? Русский не знает, за что он борется, он глуп и дик. Er ist dumm und stumpf.

— Но, Корнеманн, — возражал пожилой майор, — как вы можете так рассуждать? Почему то, что у нас называется храбростью, мужеством, для других солдат, как вы говорите, — dumm und stumpf? Вы не имеете ни малейшего представления о старой России — ни об ее прошлом, ни об ее армии. Своим высоким искусством смерти и страдания русские солдаты уже не раз поражали Европу. Что вы хотите, — русские покоряли почти все столицы Европы. А кто был в Петербурге или в Москве — никто, кроме Наполеона.

— Но именно поэтому мы должны их истребить, — резко вмешался вдруг барон. — Ни одна другая нация нам не страшна. С Францией готово, с Англией мы справимся в шесть недель, в шесть месяцев с Америкой, но для этого мы должны раз навсегда покончить с Россией.

— Другие не страшны — именно, именно! — улыбаясь начал фон Эльзенберг. — Помните, во Франции? Они сдавались тысячами при первом выстреле. Я говорил потом с пленными французами — avec les prisoniers francais. Почему вы так плохо бились? — Мы? — удивленно переспрашивали французы, зачем мы будем рисковать своей шкурой? Moi, je m'en garderai, moi!.. Франция останется, побежденная или непобежденная. А колонии — са ne-me touche pas — это меня не касается. Les colonies, je m'en fiche moi. Ха-ха-ха! А англичане? — О, я всегда был поклонником Англии, но против немецкого солдата ни один англичанин не устоит. Это мое убеждение. Значит, остаются только русские. Конечно, это оскорбление для немецкого солдата быть сравненным с русским, но они — diese Kerle, — сражаются, как львы, — нужно сказать.

— Вы знаете, — тихо сказал Подберезкин, почти против воли: ему не хотелось говорить и спорить, ибо по опыту он знал, что всё равно никого не переубедить. — Наполеон сказал: «Недостаточно убить русского солдата, надо его еще при этом и повалить. Il ne suffit pas le tuer, il faut encore le renverser».

— Да, да, вы вот русский, — торопливо, как будто вспомнив что-то, начал фон Эльзенберг, — объясните нам… — Но барон перебил его и, сверкая глазами и брызгая слюной, заговорил:

— Повалить, повалить! Renverser! Но из-за чего он бьется! Вот народ! Уже забыл про обиды, причиненные ему большевиками. Рабы! Всякий другой народ давно сдался бы, а эти бьются, не сдаются. Свинство! Всё равно разобьем вдребезги.

— Но это, может быть, наша вина, барон, что они не сдаются, — заговорил опять майор, — мы должны показать им, что идем как друзья, не как враги, идем развязать их путы. Большевизм — это и наша вина, европейская. Наивно думать, что он только русское явление. Большевизм создан в Европе, от нас он пошел в Россию, и мы должны его искоренить. Этот поход должен стать настоящим крестовым походом.

— Это ошибка! — закричал Корнеманн. — Мы не филантропы. Мы сознательно идем против того, что называется Россией. Искоренение большевизма, политический строй в России нас не интересует. Пускай большевизм останется с ними — где-нибудь за Уралом, в Сибири. Мы делаем сознательный поворот в политике Германии, великой Германии, — поворот на восток. Это борьба против степи. Политика на тысячу лет!.. Он выпил вина и кричал отдельными фразами: — Мы обрекаем этот народ на вымирание. Пускай он вымрет миллионами — мы не скрываем, что хотим этого, что это наша цель. Мы народ без пространства и мы хотим его получить и мы получим его, koste es, was es wolle!.. Это наша миссия на востоке.

— А если не удастся? — спросил майор.

— Не может не удасться. Если они нам подчинятся, они могут дальше существовать, как феллахи, как индусы у англичан. Если они не подчинятся, мы их истребим полностью. Мы дойдем до Волги, до Урала, там построим вал, пускай они идут в Азию. Европа будет европейской!

— Мы будем действовать против них, — снова вмешался барон, — как они действовали в свое время против туземцев. Мы построим крепости, дадим им сильные немецкие гарнизоны, и радиус их действия будем год за годом расширять. Как сами русские когда-то в Сибири против татар. Мы будем посылать штрафные экспедиции, да, да, Strafexpeditionen! — кричал он, глядя на Подберезкина.

Корнету было совершенно ясно, что тот нарочно кричал эти слова в его присутствии, съедаемый, по-видимому, какой-то злобой к русским или к России, и хотел сдержать себя, по опыту зная, что невозможно иностранцу понять Россию — книгу за семью печатями — и что поэтому бесполезно и глупо на них обижаться, но всё-таки не выдержал.

— Меня совершенно не удивляют слова господина старшего лейтенанта: он иностранец и не знает России и не в силах ее понять — начал он. — Но вы, барон, балтиец, вы помните старую Россию, возможно, говорите по-русски и должны хоть немного знать историю. — Он говорил тихо, чувствуя, как дрожали его губы, а голос не вполне подчинялся. — Господин лейтенант может не знать, что Россия не одна степь, хотя нет ничего на свете прекраснее нашей южной степи и только невежда может обращать ее в ругательство. Господин обер-лейтенант может не знать, что Россия уже в девятом веке представляла собой могущественное и передовое государство, когда стран, ведущих войну с Россией, даже еще не существовало. Господин обер-лейтенант может не знать, хотя он и принадлежит к дипломатическому ведомству, ни о столетиях борьбы России с Азией во имя Европы, ни о половцах, ни о татарах, ни даже о Наполеоне. Господин обер-лейтенант может не знать ни о нашей истории, ни о нашей литературе, ни о нашей церкви, ни даже о том, откуда к нам пришел большевизм, — не знать и считать нас варварским народом и верить в свою миссию на Востоке, — но вы, барон, вы не можете всего этого не знать! Как же вы рискуете поддерживать эту безумную затею уничтожения и штрафных экспедиций, как можете это делать, любя Германию? Ведь ясно, что вы потерпите неудачу, если придете со штрафной экспедицией.

Он остановился, вспомнив опять, что ни один иностранец, не живший в старой России, не в состоянии ее постигнуть, и впервые смутно понял, что по какой-то ошибке находился здесь, что, несмотря на его немецкую форму, он был чужой всем присутствующим, а в бароне и в Корнеманне почувствовал даже врагов.

— Вы не объективны, — сухо отозвался барон. — Вы русский. — И прибавил по-русски: — Но, однако, почему вы, в таком случае, здесь?

Наступило неловкое молчание. Но Паульхен вскочил вдруг и, налив в рюмки коньяку, закричал уже чуть пьяным голосом:

— Auf die Befreiung Russlands! За освобождение России!

Он полез чокаться с Подберезкиным, опять разбивая в том все сомнения и зарождая новую надежду, потом с майором, с фон Эльзенбергом, даже с бароном и Корнеманном, но те рюмок не подняли.

— Да, да, лучше выпьем! — подхватил скороговоркой Эльзенберг! Не надо политики, политика не дело военных, meine Herren, и — давайте музыку!

Подойдя к другому столу, он завел грамофон и пустил пластинку — какое-то испанское танго. Запел низкий женский голос под аккомпанимент гитары, и невольно Подберезкину вспомнились годы после великой войны в Европе, кафе, полные сплетенных пар, табачного дыму и тягучих звуков, и возвращение по ночным гулким улицам — весь тот сладкий и тягостный чад. Здесь в России, эти звуки как-то не подходили, Россия прошла мимо иной, своей дорогой. Сидя в кресле, он смотрел на присутствующих: все примолкли. У Паульхена и у Эльзенберга явно дрыгали ноги, так и хотелось им, видно, пуститься в танцы; согнувшись, нахмурив лоб, сидел майор; было ему лет пятьдесят пять: значит из первой войны вышел он еще молодым, и, вероятно, и для него эти звуки имели их странное очарование.

Так сидели они еще некоторое время, перебрасываясь отдельными словами, каждый занятый своими думами. Несколько раз входил и опять уходил, потоптавшись у порога, молодой парень с испитым лицом, в русской солдатской рубахе, в дырявых сапогах, видно, прислуживавший в избе. Подберезкин не раз ловил на себе его просительно-покорный взгляд, а когда стали расходиться, парень вдруг подошел и сказал тихо:

— Господин, не найдется ли хлебушка?

— Кто ты такой? — спросил Подберезкин, удивленный, что тот заговорил с ним по-русски.

— А из пленных, из перебежчиков. В бараке здеся живем.

— Вас не кормят, что ли?

— Почитай что совсем не кормют. Хлебушка нет ни краюшки.

На столе, где стояли бутылки с вином и коньяком, оставались еще хлеб, масло, консервы. Подберезкин взял пол каравая и начатую коробку консервов и протянул всё пленному солдату. Но в тот же момент кто-то закричал сзади: «Halt!», — и корнет почувствовал руку, взявшую его за локоть. Это был Корнеманн. Красноармеец, впрочем, уже успел схватить хлеб и банку и стоял, прижимая всё к груди.

— Вы с ума сошли! Как смеете вы раздавать казенное офицерское довольствие нашим врагам? — спрашивал Корнеманн повышенным голосом, смотря на корнета злыми, мгновенно позеленевшими глазами.

— Я отказываюсь от своей порции, — ответил Подберезкин чуть дрожа, — он голоден, их не кормят. Смотрите, он едва на ногах стоит.

— Они наши враги, не забывайте. Недопустимо, чтобы они ели наш хлеб. Вон! Raus! — закричал он на пленного. Уронив банку с консервами, тот выскочил за дверь.

— Ах, оставьте, Корнеманн! Не будьте так мелочны! — вмешался майор, сморщив лицо, — Он же прибирает избу. И к тому же перебежал к нам.

— Они все одинаковы. Им нельзя верить. Все замаскированные коммунисты. Мы должны быть жестокими. Jawohl!

Подберезкин чувствовал, что у него трясутся колени, трясутся и дергаются губы, но он сдержал себя и вышел наружу. Ничего не случилось в сущности: немец был по-своему прав, вероятно; тем не менее теснили боль и обида за этого жалкого пленного, за себя, за всю Россию. Прежний русский офицер не поступил бы так с пленными, ни один русский вообще не пожалел бы куска хлеба даже врагу, но, может быть, это было именно глупо с европейской точки зрения? Слишком уж много сентиментальности у нас — думал он, — все мы какие-то Дон Кихоты, люди старой России, а здесь все они реалисты, оттого мы всегда и в проигрыше. Разумеется, он был прав. Жестокость была доминирующим явлением в новом мире, в том числе, конечно, и в новой России, — он смутно чувствовал это. Так брел он к дому, раздумывая и прислушиваясь к хрусту снега под ногами, и остановился вдруг. На дворе была русская крещенская ночь! На небе высыпало столько звезд и так они все мигали и вспыхивали, порхая, как живые, что невозможно было подумать о них, как о каких-то мирах, солнечных системах. Он этому никогда и не верил по-настоящему; вглядываясь в темно-сияющую межзвездную бездну, он всегда как-то цепенел; душа шевелилась робко, но сами звезды — они никогда не возбуждали страха! Они свидетельствовали о Боге и звали лишь к славословию всей этой красоты… А на земле избы стояли черные, низкие, придавленные снегом, нигде не горел огонь; в тишине хрустел остро снег и по-особенному, как нигде в мире, пахло зимой, морозом. И был так велик и божественен мир и так сиротливо-человечна и затеряна в нем эта деревня, что становилось ясно: Бог, создавший этот непостижимый огромный мир и вместе эту бедность и немощность, — Он не мог сделать это ради забавы! Для чего же он создал всё это? — И Россию, с ее странной судьбой, и его самого, и чужбину, и эту войну, и немцев, — всё это было призвано им и для чего-то нужно?..

Когда он уже подходил к своей избе, глубоко, всем ртом, втягивая холодный, останавливающий кровь воздух, его нагнал Паульхен.

— Не будьте нам, пожалуйста, злой, — заговорил он по-русски: — мы не все так думаем, как Корнеманн. Я очень люблю Россию и русски. В Берлин я иду всегда в русский ресторан слушайт русски петь. Никто так не может петь, как русски.

— Я очень рад, — ответил Подберезкин, действительно радуясь словам Паульхена и всему его появлению. А тот сгреб его руку в свою лапу и долго тряс, радостно гогоча и пытаясь что-то говорить по-русски.

 

V

Под утро русские начали бой. Безошибочно, старым чутьем военного, Подберезкин уловил это даже сквозь сон. Услыхав, как где-то вдали словно ухнула и раскрылась земля, он сразу понял, в чем было дело. Тяжелая артиллерия била из-под Ленинграда. До города было верст тридцать-сорок, и сперва снаряды ложились далеко — били по передовым немецким линиям. Одеваясь, Подберезкин прислушивался, чуть напрягаясь телом, к дальним взрывам, к сотрясению и гулу воздуха, к легкому дрожанию стекол и посуды; всё это было так знакомо по гражданской войне и опять переносило в те времена. С немецкой стороны сначала не отвечали; а потом тяжело, колебля землю, воздух, весь дом, стали бить сзади; со страшным громом раздавался выстрел и, гудя, посвистывая и словно перекатываясь в воздухе, уносился снаряд за снарядом. Балтиец и Эльзенберг молча оделись и убежали из избы; вошел старик и за ним появилась старуха, оба крестились, вздыхая, при звуках выстрелов, но ничего не говорили. Когда над избами, повизгивая и забирая за собой воздух, пролетал снаряд, старик подымал лицо, прислушивался, выражение его было строго, как на молитве. Сам не зная, что делать, ибо никогда не находился в бою без занятия, корнет вышел наружу. День был, как и вчера, ясный, холодный; тонким синим жезлом уходил в небо дым из труб, выгибаясь синели снежные поля, синел лес вдали, вливаясь в легком тумане с небом, — весь мир был голубой под этим голубым и чистым куполом неба. И странно — этот бой не нарушал величия мира, а скорее гармонировал с ним: в том и другом была жуть.

По деревне пронеслись с треском несколько мотоциклистов с поднятыми меховыми воротниками, в меховых шапках, с винтовками поперек спины, а затем из соседнего села, где была церковь, поползли по снегу серые танки, выставив вперед дула орудий, и издалека были похожи на стадо каких-то тяжелых зверей. Они рассыпались веерообразно по полю и ползли медленно к лесу, вздымая снежную пыль. Канонада усилилась, перейдя в сплошной гул, иногда на небе едва уловимо вспыхивало и расходилось белое пламя — видно, били по аэропланам, но гула их не доносило. Переживал сегодня Подберезкин первый бой после многих лет, бой — казалось бы — с теми же, с кем бился и он тогда, с кем у него не могло быть примирения, но он не чувствовал желания в нем участвовать, не знал даже с уверенностью, к которой стороне он принадлежал. Это было странно, но в этой войне трудно и даже невозможно было определить — кто был истинный друг? Стоя на пригорке у черемуховых кустов, сплошь опаленных инеем, Подберезкин смотрел на исчезающие в лесу танки и ловил себя на том, что внимание его занимал, пожалуй, не гул боя, не разрывы снарядов, а скорее неутомимый, неизменный звон синицы, шедший из-под кустов, — о чем она там пела и хлопотала?

— Подберезкин! — услышал он вдруг голос фон Эльзенберга. — Еду на передовые. Хотите, поедем вместе? Но сначала наденьте шубу.

Наскоро накинув казенную шубу, корнет сел рядом с фон Эльзенбергом в автомобиль, и они тронулись, со скрипом давя снег, по направлению к лесу, куда ушли и танки. Это была дорога на Ленинград, лежавший всего лишь в тридцати-сорока верстах отсюда, и Подберезкина охватило волнение.

— Город скоро видно будет? — обратился он на пути к фон Эльзенбергу после долгого молчания.

— Что? — переспросил тот, не понимая. — Какой город? А, Ленинград. Конечно. Сразу же из-за леса будет видно.

Гул боя был в лесу еще сильнее, часто вздрагивала земля, с елей рушился снег, и где-то в стороне с треском валились деревья; фон Эльзенберг, не отрывая рук от руля, косился по направлению звуков. Между мраморно-синими стволами берез мелькали отдельные танки, но вблизи их не было, и снаряды здесь не ложились. Из лесу выехали неожиданно, разом очутясь на опушке. Фон Эльзенберг дотронулся рукой до Подберезкина, показав головой налево: автомобиль шел по пригорку, внизу расстилалось огромное белое пространство; сильно изрытый снег искрился, походил на застывшее море, и на нем копошились, как мухи, черные тела. С левой стороны, с пригорка спускалась на долину вереница немецких танков, первые машины были уже на поле, а с другой стороны им навстречу ползли группы других танков, часть из них лежала, дымясь неподвижно на снегу, метались отдельные люди. Из лесу по тому, дальнему, краю поля била немецкая легкая артиллерия. Всё это Подберезкин охватил сразу, почти одним взглядом, но внимание его приковала не картина битвы. Вдали, раскинувшись на огромных пространствах, лежал Петербург! Клубясь, теснились над ним облака, с востока небо стало заводить, и черная тень, как плащ, опускалась на город. Но пока еще сияло в нем солнце, блестели шпицы, крыши домов, искрилась снежная Нева, в трепете Подберезкин разглядел вдали в дыму купол Исаакия, Петропавловскую крепость, Зимний дворец, мосты, и дальше — Казанский собор!.. Больше двадцати лет тому назад, приближаясь с белой армией, последний раз он видел этот город, где прошла почти вся юность, гимназия, началось студенчество, — разве можно было думать, представить тогда, что в следующий раз он увидит его вот так, в автомобиле, сидя рядом с немецким офицером, через два десятка лет! Невероятно!.. Сколько раз он проходил по тому мосту у Зимнего Дворца и дальше по великолепному Невскому, — какая совершенно иная жизнь текла тогда и люди были совершенно иные в сущности! Воспоминания возникали в нем, тесня одно другое, и ничто не принимало формы, ничто не вставало ясно; заливал душу один радостный и горестный поток; и всего сильнее было не то недоумение, не то жалость, не то неверие: да уж было ли на самом деле то время? Ходил ли он, действительно, когда-то там в студенческой шинели, в фуражке с голубым сукном, был ли тот Невский с лихачами, с блестящими мундирами, с великолепными магазинами и дворцами, — та Северная Пальмира, столица Российской Империи!.. Или же приснилось ему всё из какой-то иной жизни — это не было невероятно. Он так забылся, так ушел в себя, что не слышал больше ни боя орудий, ни пулеметов, строчивших в поле, ни скрипа снега под автомобилем, и очнулся лишь, когда фон Эльзенберг круто повернул машину; рядом оглушительно лег, разрезая воздух, снаряд; чернобелая пыль кинулась вверх и встала на миг, как куст; Подберезкин вспомнил почему-то о библейской куще. На той и на другой стороне лежали, курясь, черные груды, но немецких танков становилось явно больше, и всё-таки с той стороны непрестанно били, стреляли просто со снегу, из-за дымящихся руин; туда ложились теперь уже и снаряды немецкой артиллерии, и на поле вставали всё время черно-белые кущи.

— Чортовы дети! — услышал он, как во сне, голос фон Эльзенберга: — каждого поодиночке нужно брать! Пока есть патроны — не сдается. Выкопал себе яму в снегу и лежит. Zum Teufel! Ведь ясно, что нужно сдаваться…

Они подъехали ближе и, холодея сердцем и чуть закусывая губы, Подберезкин впервые после двадцати лет увидел вновь мертвые тела на снегу — распластанные руки и ноги, обгорелую рвань, разбросанную вокруг, вновь ощутил то недоверчивое жуткое чувство: действительно ли это были еще недавно живые люди? Ужаснее всего было видеть обожженные тела, вывалившиеся из развороченных танков, с черными обугленными лицами. Как страшна и мучительна должна была быть их смерть в аду машин; даже на небо, на мир Божий они не могли, вероятно, бросить последнего предсмертного взгляда!.. Со снегу, из-за дымящихся машин, всё еще били из пулеметов, раздавались отдельные винтовочные выстрелы, иногда кувыркались, взлетали ручные гранаты, но реже и реже. Да, они бились до последнего патрона! За что же они бились? За ту новую жизнь, что им дали, которую, по его мнению, жизнью вообще нельзя было назвать. Или же защищали они вон тот город, эти пространства за ним, всю Русскую землю?.. Следя за движениями немецких танков, Подберезкин увидел вдруг, что со снегу стали вскакивать отдельные фигуры; подымая руки, они бежали машинам навстречу. Сначала их было двое или трое, потом число сразу увеличилось, бежали они кучей… И, цепенея от ужаса, он увидел дальше, как несколько танков приостановились и, развернувшись по направлению к бегущим, открыли пулеметный огонь. Бегущие стали падать, один за другим, остальные остановились, заметались по сторонам, бросились на снег.

— Что они делают, что они делают! — закричал Подберезкин. — Что же они бьют, ведь те сдаются, руки подняли!

— Слишком поздно! — отозвался жестко фон Эльзенберг. — Schon zu spat. Die Wut ist zu gross!

 

VI

В тот же день привели первых пленных. Взяли всего свыше роты, окружив в лесу, но массу или побили на месте, как во время боя на поле, или отправили сразу дальше в лагеря; для допроса оставили человек десять наиболее подозрительных, как сказал Корнеманн. У большинства были чисто русские крестьянские лица, и при виде их так и вспомнились солдаты старой русской армии; впрочем было в них и что-то новое; были они серее, низкорослее, отличалась и их форма от прежней. Как у пленных всех наций и армий, у приведенных был уже покорный и тупой вид; некоторые стояли без шапок, без ремней, и это придавало им вид глубоко не солдатский. Немецкие солдаты погоняли пленных, прикрикивая и и подталкивая; сопровождал их русский переводчик из штаба полка, тоже очевидно из эмигрантов. Было ему, однако, не больше тридцати лет. «Он не мог быть белым офицером», — подумал Подберезкин, — почему-то неприязненно смотря на холеное, упитанное и красивое лицо переводчика с холодными голубыми глазами. Звали его граф Шеллер, приехал он из Франции, как узнал позднее Подберезкин, сразу же, в начале войны, поступив там в немецкую армию добровольцем.

— Очень гад! — говорил переводчик Подберезкину, сильно картавя. — Очень гад познакомиться и — вообще — что вы приехали. Предпочитаю быть на фронте, чем допгашивать этих гадов. — Он указал на пленных. — У меня уже гуки устали их гасстреливать. Гасправляйтесь теперь вы сами.

Приложив руку под козырек и взяв под руку Корнеманна, он стал с ним шептаться, указывая движением головы на пленных; лицо его скосила странная плотоядная улыбка. Посмотрев на пленных, Подберезкин разглядел, что среди них была женщина, одетая в офицерскую шинель, с крастнокрестной повязкой на рукаве; красный крест был и на ее фуражке.

Пленных отвели и заперли в пустой избе, крышу которой своротило снарядом. Корнеманн распорядился сразу же вызвать на допрос троих: женщину, молодого высокого лейтенанта, раненого в руку, и рослого рыжего парня без гимнастерки, в шинели прямо на белье, и без фуражки. Парень смотрел угрюмо, держался несколько особняком, пленные его, по-видимому, стеснялись, — так показалось Подберезкину. Как узнал он позднее, парень этот подбил несколько танков ручными гранатами, взяли его, ударив прикладом сзади, когда он поднес руку с револьвером к виску. Женщина с красным крестом оказалась врачом, хотя было ей на вид не больше двадцати пяти лет. Во время боя она появилась вдруг на поле и перевязывала раненых — и русских и немцев; когда к ней подбежали немецкие солдаты, она сидела над умиравшим офицером Красной армии: тот что-то еще говорил ей, и немецкий унтер-офицер доложил потом, будто бы она вынула из сумки умиравшего какую-то бумагу или бумаги и разорвала в клочки. Третьего — лейтенанта — взяли на допрос, ибо он был единственным офицером среди пленных. С самого начала поразила Подберезкина его тонкая, высокая фигура, посадка головы, продолговатое красивое лицо и манера глядеть, чуть прищуривая глаза. На первый раз Подберезкина просили только присутствовать при допросе и отнюдь не показывать вида, что он знает по-русски. Это ему было почему-то неприятно.

Допрос вел Корнеманн. Первой вызвали женщину. Пришла она уже без шинели, в юбке и защитной военной гимнастерке с высоким воротником, под которой очень туго стояла грудь, вошла с некоторым стеснением, чуть опустив голову; темные ее волосы были расчесаны посередине надвое и сзади сплетены жгутами. Войдя, пленная остановилась почти у самого порога, не зная, что делать дальше, и, подняв серые глаза, вопросительно повела взглядом по присутствующим. Во всем лице ее, в серых, нетронутых глазах, в смуглой коже и сочетании ее с темными волосами, и в чуть приподнятом носе, — было столько первобытной прелести, чего-то совсем невиданного в Европе, что у Подберезкина перехватило дыхание. Чем-то походила она на гимназистку старых годов, на его сестру, на ее подруг; вчера — как будто — он гулял с ней по Петербургу, читал ей Блока. Мешала только ее одежда.

— Имя, чин, звание в Красной армии? — спросил резко Корнеманн, обращаясь больше к переводчику. Тот перевел.

— Наталья Петровна Есипцева. Врач, — ответила вошедшая низким голосом, почему-то вспыхивая.

— Замужем?

— Нет. — Она покачала головой.

— Каким образом вы очутились на поле действия?

— Как врач, по долгу службы.

— Вам было приказано идти на место боя?

— Нет, я сама подошла, не заметив.

— Вы коммунистка?

— Нет, беспартийная.

— Вас взяли в плен, когда вы уничтожали бумаги, — что это были за бумаги?

— Содержание их мне неизвестно. Я сделала это по просьбе умирающего офицера.

— Он был коммунист? Вы его знали?

— Я его видела в первый раз.

— Но вы должны были знать содержание этих бумаг! Он вам должен был сказать.

Есипцева покачала медленно головой, уйдя куда-то взглядом.

— Нет, он мне ничего не сказал, — ответила она, как бы очнувшись.

— Лжешь! — закричал вдруг, весь багровея, переводчик. — Ты должна знать, что это были за бумаги.

Пленная вздрогнула, побледнела, нахмурила лоб. Посмотрев на переводчика, ответила ясно и тихо:

— Я не лгу.

— Ты коммунистка, шпионка! Мы тебя расстреляем! — закричал Корнеманн, выхватывая револьвер. — Ich kenne diese Faxen!..

Подберезкин дернулся невольно вперед и увидел, что пленная заметила его движение, но, прежде чем он успел как-либо вмешаться, она ответила вдруг по-немецки, с трудом, но правильно выговаривая слова:

— Ich bin nicht Spionin. Ich bin Ärztin.

— Вон! — закричал Корнеманн. — Raus!

Девушка повернулась, вспыхнув, и пошла к двери.

Корнеманн поднял руку и выстрелил вслед уходящей, целясь, впрочем, явно выше. Уходившая пошатнулась, схватилась руками за уши и остановилась, вся дрожа. Пуля пролетела над ее головой и вошла в косяк двери.

— Как вам не стыдно! — сказала пленная, всё еще продолжая стоять.

— Raus! — закричал Корнеманн, опять подымая руку.

Не торопясь, пленная вышла. Когда закрылась дверь, Корнеманн улыбнулся, лицо его совершенно изменилось и, обращаясь больше к Подберезкину, он заговорил:

— Вы не удивляйтесь. Это — война. Невозможно все время быть в белых перчатках. И потом, кто знает, — в этой стране всё возможно. Иногда я теряюсь здесь, ничего не понимаю. Aber die Dame hat Haltung — was? Und hübsch ist sie dazu!

И Подберезкин знал из времен гражданской войны, что нельзя быть всё время в белых перчатках, но сцена произошла всё-таки омерзительная; досаднее всего было, что он сам в ней участвовал. Он чувствовал, что им овладевает едва удержимая ненависть к Корнеманну, хотелось встать и ударить его кулаком, и злоба брала на себя, что оставался мирно сидеть, притворяясь спокойным. К его удивлению, с пленным офицером Корнеманн обошелся ровно. Молодой раненый лейтенант, по-видимому, происходил, как показывала его фамилия, из старой княжеской русской семьи. Рука его была теперь перевязана, но, видно, он потерял много крови, ибо поражал бледностью лица, глаза нездорово блестели, черные курчавые волосы спадали на лоб. У него очевидно был жар. Шеллер тотчас же начал расспрашивать пленного о происхождении — из настоящих ли, где родители, как может служить в Красной армии, почему не перешел сразу на немецкую сторону? Допрашивал он свысока, грассируя и растягивая слова, и Подберезкин видел, что в пленном он вызывал недоумение, а может быть и презрение. Лейтенант отвечал тихо, но ясно, что раньше семья его считалась княжеской, — так он слыхал, по крайней мере; сам же себя никаким князем не признает, а в Красную армию призван и считает необходимым честно биться по присяге. Говорил он это всё без всякой злобы и аффекта, по-видимому, так и думая, и слова его, и все поведение наполняли Подберезкина отчасти какой-то смутной радостью, что тот так достойно держался, а вместе и горечью, ибо был этот пленный совершенно новый человек, для которого старая Россия мало что говорила. Впрочем, может быть, он еще и ошибался. Корнеманн выслушал молча все показания, поставил какой-то значок на бумаге и приказал лейтенанту выйти.

— Tris etrange, — заговорил Шеллер, — происходит из одной из самых старых семей России и — совершеннейший коммунист. Une chose tout a fait incempremensible et ridicule!..

— Почему вы так думаете, граф? — вмешался Подберезкин. — Пленный отнюдь не утверждал, что он коммунист?

— Comment? — переспросил Шеллер, щуря глаза. — Mais oui, il se gardera bien de ca, — продолжал он по-прежнему по-французски, — разумеется, он не скажет, что он коммунист.

В это время ввели третьего пленного — рыжего рослого парня с рыжими же глазами. Парень смотрел исподлобья, беспокойно бегал взглядом, но страха в нем не чувствовалось, скорее вызов. Уже с первого взгляда Подберезкин узнал в нем знакомый по гражданской войне тип тупого и непоколебимого коммуниста, для которого ничего другого на свете не существовало, кроме двух-трех яростно коммунистических фраз, даже не понятых. Был он с какого-то завода, но чем там занимался, установить было трудно; парень отвечал односложно; в армии имел, по его словам, чин сержанта.

— А где же твой мундир, что ж мундир сбросил и в чужой шинели остался, да и без отличий? — спрашивал Шеллер.

— Скинул на маршу на руку, весь промокший был. Ан и потерял, остался в одной шинелке, — отвечал нагло парень, бегая глазами от Шеллера к Корнеманну и останавливаясь ими только на мгновение в пространстве.

— А где ж твои бумаги?

— А в мундире и остались.

— Ловкий тип! — бросил Шеллер Корнеманну и дико закричал, как и при допросе Есипцевой: — Ты лжешь! Ты — комиссар, большевик, вот ты кто! Мы знаем.

— А знаешь — чего спрашиваешь? — заявил парень с неожиданной злобой, — бери, стреляй, чего пытаешь? Ничего я тебе не скажу, белогаду, фашисту! И чего пришел, кто звал? Землю захотел обратно? Кончено ваше дело! Не видать вам ни земли, ни фабрик ваших… — кричал он полубессвязно, видимо наслаждаясь своим порывом.

Корнеманн сделал знак, и пленного увели. Уходя, он еще прокричал с порога: «Наша земля — советская. Разобьем вас, белогадов, в лепешку!» — вызывая в Подберезкине волну злобы.

— Допросить еще раз, подготовив материал, — приказал Корнеманн Шеллеру. — И если ничего не скажет, — расстрелять!

К вечеру Подберезкин, скрепя сердце, пошел в избу пленных, по поручению Корнеманна. Приказали ему выяснить, каковы взгляды пленных, установить, есть ли среди них коммунисты и евреи, вообще «пощупать», — по выражению Корнеманна. Сначала корнет хотел отказаться с негодованием — он не шпион, не лягавая собака! — но, подумав, подчинился: поступая сюда переводчиком, он должен был знать, на что идет: сказав «а», нужно было говорить и «б»! «Предавать-то я всё равно никого не стану, — подумал он, идя к пленным, — да и смешно — разве они что-нибудь ему скажут!»

В избе было, к его удивлению, натоплено! Большинство пленных лежало на соломе на полу, скатав шинели под головами. Посередине избы под потолком тускло горела керосиновая лампа с широким абажуром, вроде китайской шляпы. Около стола, в красном углу, сидело трое без гимнастерок в одних рубахах. Ни женщины-врача, ни раненого лейтенанта, ни рыжего парня в избе не было видно; позднее корнет узнал, что парня заперли отдельно, а раненого и Есипцеву поместили в маленькой горнице рядом.

— Добрый вечер! — поздоровался Подберезкин входя. Некоторые из лежавших на полу подняли головы, но ответил только один голос — кто-то из сидевших за столом:

— Доброго здоровьичка! — Голос был теноровый, ласковый и удивительно знакомый по выражению.

Подберезкин подошел к столу в некотором смущении, не зная, в сущности, как себя держать. Выросши в деревне, он когда-то умел и любил говорить с мужиками, с «народом», как выражались раньше, но прошло с тех пор столько лет — стена встала между той и новой Россией. Пленные смотрели на него вопросительно, некоторые приподнялись на локтях.

— Лежите, лежите! — Он махнул им рукой и, к своему собственному удивлению, протянул руку поочередно всем сидевшим за столом. Те привстали и неловко, поспешно, подали ему руки. Было ясно, что пленные должны были его опасаться — видели утром с немцами, был он в немецком мундире — и, вероятно, недоумевали, кто он такой был? Глупо было подавать им руку: он заметил не то недоверие, не то недоумение на лицах у сидевших.

— Прошу меня не опасаться, пришел я к вам не выпытывать что-нибудь, а просто поговорить, — начал он.

— А чего нам опасаться? — отвечал тенорок, — наше дело солдатское, подневольное. Говорившему было лет тридцать пять, был он рус, с голубыми глазами, сидел в одной розовой рубахе, расстегнув ворот, лицо его не выражало ни боязни, ни уныния — скорее довольство Два другие были помоложе. Показалось ему, что трое о чем-то спорили до его прихода. Он думал, что его спросят: кто он, русский ли, немец ли, но те молчали, смотрели вопросительно.

— Откуда вы все, земляки? — спросил Подберезкин, не зная, с чего начать.

— Все с разных краев! — закричал, почему-то радостно и весело, всё тот же русый солдат. — Васька вот с Тамбова будет, Миколай тот с-под Тулы, слесарь тульский, а я — звать меня Никита Калинкин — тверской, теперь калининский. — Как есть выходит: Калинкин-калининский. — Он засмеялся. — Но не знаю, как теперь порешат, может быть, по-прежнему тверскими будем прозываться. И подхватил снова: — Все разные мы, а вот всё едино — все в один кузов.

Он помолчал, посмотрел на Подберезкина, а потом, лукаво сощурив один глаза, спросил:

— Ребята пытают меня: скажи да скажи, Никита, что с нами зараз будет? Стращали нас, что повесят, мол — не сдавайтесь. Я и говорю: как есть повесят, задом кверху.

— Ты не скаль зубов-то! — прервал его один из сидевших, тот, которого Калинкин назвал Миколаем, — черноволосый, красивый парень с тонким носом и тонкими губами. — Повесят и всё, рыжего-то уж, полагаю, повесили.

— А то, браток, особая статья, — рыжий-то. А мы с тобой кто — солдат, стрелок, серая пешка. За что ж нас вешать? Вот господин или товарищ, — не знаю, как вас назвать, у нас всех товарищами зовут, — может, пояснит.

— Разумеется, — за что же вас вешать! — ответил Подберезкин медленно и тут же вспомнил лагери русских военнопленных, которые ему довелось видеть в Германии; вспомнил тысячи русских смертей от голода, от морозу, от тифа, от побоев; вспомнил ужас, который сам он пережил при виде их, и невольно замолчал. Как можно было им лгать? Могли их и повесить, и расстрелять, и уморить голодом, только за то, что они русские, «низшая раса», как те говорили; в этом ведь Корнеманн и ему подобные видели свою «миссию на Востоке». Всё это быстро прошло через его сознание, но всё-таки таилась еще надежда, что он заблуждался, и потому поспешно он вновь заговорил: — Разумеется, не повесят — за что же вас вешать.

— А вешают нонче, браток, за то, что ты человеком родился. А то сам стал бы вешать, — отозвался вдруг тамбовский парень, всё время сидевший молча.

Подберезкин заметил, что многие из лежавших на полу смотрели на него, явно прислушиваясь к разговору, и ему хотелось найти ту душевную ноту, что всегда он умел находить раньше, разговаривая с крестьянами или солдатами своей роты, но теперь ничего не выходило. Было два верных способа для разговора с народом: один — тот, которым говорил его отец, — как высший с низшим, как имеющий право приказывать; мужики уважали и слушались, обычно, таких людей; другой тот, которым говорила его мать, — как равная с равными; мужики, обычно, не слушались ее, но любили и охотно прибегали к ней за помощью. Третий же тон — которым он теперь сам говорил — был тон подлаживания к мужикам; они это сразу замечали и не уважали говорившего так с ними и не любили. Подберезкин это всё сам подметил и знал давно, еще с детства, но применить теперь свое знание на деле как-то не умел. Все они были для него уже не те, что прежде, что-то отличало их от того народа и того времени. Видно, выросли в России совсем иные люди. А может быть и сам он переменился, стал чужой для них. Нельзя, говорят, унести родины с пылью башмаков.

На полу зашевелились, и Подберезкин увидел, что подымался высокий бородатый солдат лет сорока пяти.

— А, апостол встает! — полунасмешливо, полублагосклонно воскликнул слесарь, — ничего, иди, иди, побрехай.

— Брешет собачья пасть, да советская власть, — ответил резко поднявшийся и, несмотря на парня, обратился прямо к Подберезкину: — А ты кто будешь — русский аль немец?

— Русский, — ответил Подберезкин и добавил, — белый, слыхал, может быть.

— Белый, красный — всё одно, все русские, — ответил убежденно «апостол», поражая всё больше Подберезкина своим необыкновенным видом: синие огромные глаза его впивались пронзительно, горя каким-то внутренним тайным огнем, отпущенные волосы, всклокоченные от лежания стояли венцом; в нем действительно было что-то библейское.

— Была правда у вас, белых. И будет ваша правда. — Он поднял палец и говорил, каркая: — Всякое растение, что не Отец мой небесный посадил, истребится. Истребится!.. Так сказано и так будет. Аминь — провозгласил он торжественно. Несколько человек захохотало. Апостол посмотрел на них строго и, повернувшись снова к Подберезкину, продолжал:

— Сказано: истребится. И жди. А сейчас ступай. Понапрасну пришли. Землю разорять. Сейчас Конь бледный. Которому имя смерть. Дана ему власть мертвить мечом, и голодом, и мором. Но не оборет! Сказано: «И вот конь белый и на нем всадник, имеющий лук, и дан ему был венец и вышел он… — мужик говорил, торжественно растягивая слова: — и вышел он как победитель, — слышь! — победоносный и чтобы победить… Слышь! А потому ступай домой. Не разоряй землю… Как ведут сейчас слепые… Слепые, вожди слепых…».

Он посмотрел вокруг воспаленным взглядом и лег на свое место. Никто не смеялся. А когда великан улегся, Калинкин сказал тихо:

— Ума маленько решился… А в роте складно сказки сказывал и песни пел. — И помолчав добавил: — Таперь ума решиться — совсем плевое дело. Я и то себе дивлюсь, как рассудку не потерял. Совсем в мире радости не стало.

— Чего захотел — радости! А кто за тебя работать будет. Сознательность надо иметь. Народу в стране пользу приносить, — отозвался тульский слесарь.

Он продолжал говорить трафаретными словами газет, и Подберезкин смотрел на него внимательно: это был, вероятно, новый тип человека, созданный революцией и, видимо, очень распространенный в России. Впрочем и на западе всё больше и больше разводилось людей этого склада. Скука, штамп, общественное животное!.. Все они походили друг на друга, действительно, как две капли воды, говорили одинаковыми словами, причем заранее можно было знать, о чем и как они будут рассуждать. Может быть, Маркс был прав всё-таки, и бытие определяло сознание. Мир массового технического производства порождал, во всяком случае, и массового стандартизированного человека…

— А я так думаю, — продолжал задумчиво Калинкин, — что одна работа — грех, не для работы одной рожден человек. На то и солнце на небе, чтоб ему радоваться. А какая тут радость, коли от работы надвое переламываешься и солнца не видишь ни капельки. При работе-то и душу забудешь, а душа, она — главное.

— Где ты ее видел — душу-то?

— А я мир чую душой-то, вот что. Без души я мира-то не учуял бы. И вот я так думаю, что человек для радости рожден. Надо так жить и трудиться, как бы, скажем, для праздника. Раньше это люди, должно, понимали, праздники блюли. И такая светлость в миру была утром, помню, проснешься, мальчонкой еще, звон кругом, колокола поют, радуются, солнышко играет, оденешь чистую рубаху, в церковь сходишь, на клиросе попоешь… А дома, вернешься, мамаша избу прибрала, пирогов напекла — одно слово: праздник На то, думаю, и жизнь вся дана — праздником жить, ими и труд поднимать. А теперь всё едино — один трудодень.

Он, видимо, не мог вполне высказать, что хотел, и старался помочь себе даже руками. Лицо его просветлело.

— Аль, помню, о Петров день праздник. Деревня наша на угоре стоит. Под угором речка. А за речкой луг, весь цветет, как шелк, светится, лучится. На Петров день девки на луг выйдут, в полушалках, как цветы зацветут: до вечеру поют, пляшут, парни на гармошке играют — сердце радостью обливается. Глаз-то разгонишь, остановить негде: одна светлость кругом! А вдалеке лес синеет, ровно дымок бежит. Ай хорошо было о Петров день! Той светлости теперь нету, и песен тех не поют, что прежде. Красивые песни прежде пели.

— Ну, опять пошел старину величать, — прервал тульский парень, — а ты патефон имел раньше? а радио имел? а велосипед имел? А я имею.

— А на что мне твой патефон. Один крик у тебя в патефоне.

Подберезкин слушал их разговоры, как бывало, в детстве разговоры мужиков, работавших у них на усадьбе, чувствуя, что по-прежнему между ним и ими была разница: принадлежали они к двум мирам. Революция ничего не изменила в этом отношении, хотя Калинкин был ему теперь, может быть, даже ближе и понятнее, чем тульскому рабочему, но всё-таки между ними двумя не было такой разницы, как между ним и ими. А светлости стало в мире мало, в этом он был прав. Раньше мир был несомненно светлее. Эту светлость он смутно ощущал у белых, в белом движении. Они несли ее, хотя, может быть, и затемнили. И потому, казалось, они должны были бы победить в конце концов. «И придет конь белый, победоносный, и дано ему победить», — вспомнил он слова «апостола». До сих пор побеждали, однако, не они. Те, с которыми пришел он теперь в Россию, и которые пока, видимо, побеждали, — они, корнет чувствовал это, тоже не были «белыми», в них тоже не было «светлости».

— А как, господин, — спросил вдруг Калинкин, — немцы землю-то отымут аль мужику отдадут — работай, мол, страдай, добывай сам хлеб. И сам ты хозяин, как прежде, — вот бы хорошо!

Подберезкин пожал плечами, вспомнив слова Корнеманна о «миссии немцев на Востоке», и ответил уклончиво:

— Надо земли держаться, не выпускать из рук.

— А по мне всё едино! — закричал вдруг тульский парень. — Нехай. Я слесарь, я работу везде найду. Мне всё едино, чья возьмет. Лишь бы живым остаться.

— Нет, то не так: чья земля, парень, того и хлеб, — возразил Калинкин. — Но я так думаю: не сгинет мужик русский совсем со свету. Крепко в землю врос. А не сгинет мужик русский, не сгинет и Россия. Жалко, господин, России-то, — вдруг обратился он к Подберезкину, — а? до чего жалко — была и нету.

 

VII

Через неделю пленных отправили дальше в тыл. Повели солдаты СС и, провожая глазами это понурое, рваное, серое стадо, Подберезкин подумал, что все они обреченные: в лагерях военнопленных держали впроголодь, били смертным боем: чем больше погибнет, тем лучше. Пришло в голову также, что и он ведь русский и мог бы оказаться на их месте. «Не сгинет русский мужик», — говорил Калинкин: как знать, трудно не сгинуть — от большевиков да от немцев. Из всей партии ему удалось отстоять Есипцеву, женщину-врача, и раненого лейтенанта. Первое время надо было ожидать, что тот умрет; началось заражение крови, лежал он в полубреду. Подберезкину показалось, что и сам Корнеманн почему-то заинтересован в оставлении Есипцевой, и это было ему неприятно, хотя чувства своего он никак не мог бы обосновать.

— Нам нужно врача, — объявил Корнеманн, — если она окажется разумной, может оставаться, работать при нашей части. Мы с женщинами не воюем.

Это было, разумеется, в высшей степени благородно, но почему-то вместе с тем и неприятно Подберезкину. Раненый всё время лежал в той же избе, там же помещалась и Есипцева, ходившая за ним. Первое время ставили часового, но потом убрали на честное слово. Оба эти пленные привлекали Подберезкина: оба были молоды, выросли уже в послереволюционной России и принадлежали к новым людям Как только он освобождался от работы при штабе, состоявшей обычно из переводов на русский язык глупых прокламаций и листовок для Красной армии — «До чего бездарны немцы в политике!» — думал он с горечью при этом, — он тотчас же шел в избу к Есипцевой. Сначала та чуждалась его, держалась угрюмо, настороже, едва отвечала и никогда не заговаривала первая, но скоро привыкла и сразу совсем переменилась; вдруг начала звать его прямо «Подберезкин», а себя велела называть Наташей, поражая корнета этой непосредственностью. Неожиданно лейтенанту стало лучше, он пошел явно на поправку и тоже стал принимать участие в переговорах. Корнет боялся, что между ними не будет ничего общего, и первое время, действительно, оба казались ему совсем чуждыми: были у них и странный язык и странные манеры на его взгляд, в особенности у Есипцевой; у Алеши — так звали молодого лейтенанта — всё-таки чувствовалось воспитание, влияние семьи — и в речи, в особенности в ударениях на словах, и в манере держаться, — во всем облике. Наташа же показалась ему сначала плохо воспитанной, даже вульгарной — она слишком громко смеялась, здороваясь, по-мужски протягивала руку, знакомясь, называла свою фамилию, говорила упрощенным языком, употребляя слова вроде «ладно, чорт», невозможные раньше в устах хотя бы его сестры, и даже совершенно дикие для него, чисто советские выражения, как «на кой», «на большой палец», правда сама явно смеясь при этом и лукаво глядя на него Постепенно он перестал это замечать, и с тех пор они, разом как-то, стали ближе друг к другу, и Наташа вдруг сказала:

— А вы совсем не такой старый, как я вначале думала, — и посмотрела на него исподлобья, лукаво сияя глазами. И тут он опять увидел, как совершенна она была, эта высокая грудь, проступавшая сквозь все одежды, упругое, как жгут, тело, всё танцующее во время движения, эта полнота крови в лице, тяжелые полные волосы, — всё было полно силы, сока!

Постепенно привыкая к обоим, Подберезкин видел все-таки, что были они, на самом деле, совсем иные, чем он, люди. То, что для него было всего дороже в России, для чего он ходил не раз в бой, ради чего и теперь без содрогания и сомнения умер бы, — всё это, по-видимому, им ничего не говорило. Блеск и мощь империи, царский дом, александровские усадьбы с колоннами, старые московские переулки с особнячками и церквушками, старинные вековые монастыри, прелесть русских святок и русской пасхи, церковные службы в Кремле, русские прежние песни, — словом вся та, былая Русь не вызывала в них ни отклика, ни боли, что она ушла. Они были русскими, но, казалось, в такой же степени могли быть и американцами; европейцами, пожалуй, менее. Лейтенант был до войны студентом-геологом. По мере того как он поправлялся, он стал больше говорить, рассказывать о своих планах, и видно было, что не судьба России, не тревога за нее занимали его — чувство, по-видимому, совсем не знакомое ему, — а его экспедиция на Памир, в Сибирь, на дальний север, то, загадочное для Подберезкина, «строительство», о котором писали в советских газетах. Наташа присаживалась к изголовью и тоже вступала в разговор: и она рассказывала и мечтала об организации каких-то «медпунктов» в Сибири, в Туркестане, и казалось, что для обоих всё это и составляло жизнь. Они никогда не говорили о Боге, о философии, и скоро Подберезкин убедился, что вопросы эти совсем их не занимали, не существовали, по-видимому, для них. Всегда он носил с собой Евангелие, подаренное еще матерью перед гражданской войной, и как-то раз дал его Алексею и Наташе. Алексей взял книгу в руки, пробежал глазами по двум-трем местам, перелистал страницы, почитал еще и отложил в сторону; а Наташа, вернув Евангелие через несколько дней, сказала:

— Совсем я не понимаю этого автора.

И в то же время было в них что-то первобытно чистое, он бы сказал: христианское, чего совсем не наблюдалось в европейской молодежи, а что именно — он определить не мог. Может быть, была то их простота в обращении друг с другом — совсем чужие, они вели себя, как брат и сестра, — и в обращении к нему, и к жителям деревни, с которыми Наташа моментально сошлась и заговорила своим языком, и доброта ее, и нестяжательность: свой паек она отдавала чуть не полностью пленным.

Были ли они, всё-таки, русскими и любили ли они Россию? — часто недоумевал он, глядя на них, и не мог ясно ответить. Несомненно они любили эту российскую землю, эту огромную страну и гордились, что к ней принадлежали; и пленом, и успехами немцев были удручены, не сомневаясь впрочем в русской победе; — но прошлое России — без чего ведь нельзя по-настоящему любить родину, — прошлое великой Русской Империи, оно оставляло их совершенно равнодушными. С трепетом корнет пускал на грамофоне «Боже царя храни», «Преображенский марш», «Коль славен», — для обоих эти звуки явно ничего не говорили; лишь о Преображенском марше, который корнет слушал, весь замирая, закусывая до крови губы, так воплощал он ему былую Россию, Алексей отозвался одобрительно. Поразительнее всего при этом было то, что семья Алексея и родня его тяжко пострадали от революции; всё было отобрано, разбито, разрушены вековые семейные гнезда, близкие родственники расстреляны, как он сам рассказывал; отец и мать и теперь находились где-то в ссылке в Сибири, — и, тем не менее, всем существом своим он тянулся к этой новой стране и считал себя обязанным биться за нее.

— Но они же осквернили Россию, если уже не убили ее, сделали посмешищем и пугалом для всего мира, грозным зверем, которого боятся и чуждаются. Они, наконец, беспрестанно мучали вашу семью, ваших близких, они уничтожили всё ваше прошлое! Неужели вы всё это им прощаете, князь? — раздраженно начал как-то корнет и остановился: Алексей буквально корчился от смеха.

Подберезкин сказал «князь» совершенно машинально, по привычке: в Европе, несмотря на все социализмы и рабочие партии, титулы охотно признавали и, при каждом удобном случае, употребляли, и потому поведение Алеши было ему сначала неприятным.

— Что с вами, чему вы так радуетесь? — спросил Подберезкин сердито.

— Как вы назвали меня: «князь»?! Ха-ха-ха! Вот чудак! Никогда не называйте меня князем, — заговорил Алеша серьезно. — Не хочу всего этого. Я хочу быть таким же, как все у нас. И я такой же!.. Достаточно и так муки приняли. И по заслугам!.. Тоже, князь, — ни кола, ни двора. Все одинаковы. Все — те же люди: рот, глаза, нос — что кровь разве краснее или гуще?

Знал он или не знал, что род его известен уже тысячелетие, столько же, сколько и Россия, что предки его, вероятно, сидели за столом еще с Владимиром Святым, что ходили они и против половцев и против татар, обороняя русскую землю, собирали по куску Русь после Батыева разгрома, сидели спокон веков в царской думе в Москве и сами метили в цари, что водили полки и против шведов, и поляков, и тевтонов, и двунадесять язык и что действительно имели право называться князьями российскими в отличие от какого-нибудь «михрюткина», который только разрушал в семнадцатом году эту, созданную князьями Россию. Неуважение к прошлому являлось первым признаком варварства… И было вообще непонятно, что «князья» должны были почему-то уступать, что серое, грубое, деклассированное побеждало в мире и все соглашались и мирились с этим. И неужели же этому нельзя было положить конец?.. Ведь чисто теоретически даже, могли победить и другие? И даже должны были бы победить, если бы хотели этого, по-настоящему хотели, как те…

Раненый постепенно поправлялся, благодаря уходу Наташи. Он сильно осунулся, побледнел и когда, вставая, вытягивался во весь свой огромный рост, то казался бестелесным. Опавшее лицо его стало еще тоньше, благороднее, поражало породой. У фон Эльзенберга Подберезкин взял как-то альманах фон Гота и, просматривая русские семьи, внесенные туда, наткнулся на фамилию Алеши и, к удивлению своему, увидел, что и Алеша сам был туда вписан. Впрочем удивительного тут ничего не было: в Париже жили родственники Алеши, известные по всей эмиграции своим чванством и снобизмом; очевидно это они внесли всю семью в Готский Альманах. Са pose! — корнет рассмеялся. Но бедные родственники в Советской России — что бы они сказали! Едва он показал фон Эльзенбергу и Корнеманну на это место в Альманахе фон Гота, как оба явно изменились по отношению к лейтенанту: к великой досаде того стали звать его «Fürst», угощали папиросами и вином, фон Эльзенберг пригласил его гостить в свое имение.

На фронте было затишье, в штабе мало работы, и оба офицера часто приходили в избу к раненому, впрочем, как Подберезкин скоро заметил, не только из сочувствия к Алексею. Приходили они как раз в то время, когда Наташа была свободна, и оба подолгу болтали с ней, смеялись, угощали шоколадом и папиросами, и по выражению их лиц и глаз, Подберезкин видел, что Наташа им обоим нравилась. К своему удивлению, он почувствовал, что это его раздосадовало. Но еще неприятнее было видеть, что и Наташа сама оживлялась при гостях; лицо ее становилось более полным жизни, громче звучал смех и голос, выше стояла грудь, — она явно кокетничала. «Уже забыла, как он кричал и стрелял первый раз!» — подумал корнет с досадой; впрочем Корнеманн извинился позднее перед нею: война, приходится быть грубым. Но что ему в сущности, что она кокетничала: молода, в порядке вещей — и всё-таки было неприятно. А когда Наташа, говоря с другими, вдруг останавливалась на нем взглядом — она смотрела при этом всегда как-то особенно, чуть-чуть наклонив голову, лукаво-испытующе, — он весь загорался радостью и тревогой. «Да не влюблен ли уж я?» — спрашивал он себя недоуменно, почти испуганно.

Через месяц раненый совсем выздоровел. Держать его при части становилось невозможным. Почти каждый день фон Эльзенберг и Корнеманн приходили к нему и при помощи Подберезкина, ибо Алексей плохо говорил по-немецки, старались убедить поступить добровольцем в немецкую армию, но тот не поддавался на уговоры.

— Тогда мы его отправим в лагерь, — объявил в конце концов Корнеманн, поджимая губы и меняя тон, — переведите ему.

Но переводить было не нужно, ибо Алексей и сам понял и поклонился в ответ одной головой, скривив губы.

— Вы сумасшедший. Вы погибнете там. Ведь вы же не коммунист. Что же вы сопротивляетесь? — убеждал фон Эльзенберг.

— Я не коммунист, но я русский и солдат советской армии. И я не изменник присяге, — упорно отвечал Алексей.

Подберезкину казалось, что тот был прав и не прав: сам он не знал, как поступил бы на его месте. Больше влияния имел на Алексея Паульхен, который стал приходить к нему последние дни. К Корнеманну и Эльзенбергу лейтенант питал явную неприязнь, а с Паульхеном, по-видимому, сошелся — часто слышно было, как оба громко гоготали. И Подберезкин сам испытывал к Паульхену склонность, хотя едва знал его: удерживала от сближения крайняя молодость Паульхена — был он моложе лет, вероятно, на пятнадцать. Но и Паульхену не удалось переубедить лейтенанта. В конце концов его взяли в тыл, в лагерь. Прощаясь, он обнял и поцеловал Есипцеву так же обнял и поцеловал Подберезкина, как младший брат, и корнет, волнуясь, почувствовал, что вопреки всему, невзирая ни на что, оба они были близки друг другу; а связывала их Россия.

 

VIII

Оставшись одна, Наташа явно затосковала, говорила, что она предательница — поступила на службу к немцам, а Алексей вот отказался.

— Какая же вы предательница? — убеждал Подберезкин. — Вас же не спрашивали, а просто назначили сюда как врача. Вы же военнопленная и не можете не подчиниться.

Она смотрела на него вопросительно, ничего не отвечая, а он, неожиданно для себя, вдруг взял ее руку и поцеловал.

— Я так рад, что вы здесь.

— Правда? — спросила она, чуть краснея.

Февраль был уже на исходе, и с середины месяца стояли сильные морозы, на фронте всё замерзло. Даже разведки с советской стороны, тревожившие раньше немцев, прекратились. Земля стояла объятая седым туманом, как космами седых волос. Немецкие солдаты ходили, наглухо окутав головы, обмотав тряпьем ноги, часовые на постах обмораживали пальцы, обмерзали до смерти; в тыл уходили целые эшелоны с больными и обмороженными. За двадцать лет Европы Подберезкин совсем отвык от таких морозов, и первое время мерз не меньше немцев; потом, как-то незаметно, обтерпелся и стал даже наслаждаться этой великолепной русской, настоящей зимой. Как ни в чем не бывало, играли весь день на улице дети в ушастых шапках, в ватных зипунках, похожие на медвежат; шмыгали бабы, обмотанные до пояса шерстяными платками, проходил одинокий мужик, в валенках, в полушубке, схваченном кушаком, с совершенно белой от инея бородой. Это была русская деревня, жизнь, что он помнил с детства и столько лет не видел более!.. На конце деревни ребята устроили ледяную горку, утоптали колею, полили водой, обсадили с боков вешками и все дни шумно катались на салазках; уносило далеко на луг. Сначала катались только подростки, да забегали иногда девки постарше, схватывали салазки и с поддельно-испуганным визгом, подбирая юбки, катились с горы, сваливались внизу кучей на снег, подымая веером белую пыль, и надолго заходились хохотом. Наверх подымались сплошь обсыпанные снегом, с лоснящимися щеками, с выбившимися из-под платков волосами. Немцы, на первых порах только смотрели, дивясь на катанье, потом солдаты помоложе стали подходить, брали у ребят санки или подсаживались к ним сзади.

Медицинский пункт, где работала Наташа, находился на конце деревни, близко от ледяной горки. Подберезкин иногда заходил туда к концу дня, провожал Наташу обратно до ее избы. Каждый раз, когда они проходили мимо горки, ребята кричали:

— Наталья Павловна, идите к нам, с горки кататься!

Он смотрел на нее: Наталья Павловна?.. В меховой шапке с ушами, в коротком бараньем полушубке, узко перехваченном в талии ремнем, она сама выглядела совсем не взрослой, почти девчонкой. Счастливо, по-детски звенел голос, озорные глаза словно рассыпали веселье; губы, всё лицо ее ежеминутно расходились в улыбке. И раз, проходя мимо горки, зараженная визгом и смехом ребят, она схватила Подберезкина за руку и сказала быстро:

— Пойдемте, скатимся раз! Хотите?

И, не дожидаясь ответа, бросилась к горке, увлекая его; он следовал, чуть улыбаясь.

— Сюда, сюда, Наталья Павловна! Со мной! — кричали ей со всех сторон.

— Нет, я сама. Кто даст мне санки?

— Я, я — вот, вот! — ребята кинулись к ней кучей.

Выбрав санки побольше, она села впереди и, указав на место за собой, сказала Подберезкину:

— Ну, садитесь же, скатите меня, или вы не умеете? Боитесь?

Улыбнувшись, он сел сзади и тотчас же припомнил, как бывало катался с гор, и легко, оттолкнувшись ногой, направил сани на ледяную колею. Они помчались вниз, разрезая тугой, острый воздух под легкий свист полозьев, мимо вешек по бокам, и Подберезкин, чуть замирая сердцем, видел всё время перед собой ее выбившиеся из-под шапки черные локоны, полоску шеи, покрасневшее ухо. Когда они уже скатились с горки и сани бежали по лугу, Наташа откинулась назад, посмотрела на него, улыбнулась весело, сверкая глазами и зубами совсем рядом с его лицом, сказала: «Чудно!», и, сам не зная, как это произошло, он вдруг приблизился еще более к ней, увидел совсем близко от себя рассыпающие свет глаза, сверкающие зубы — и поцеловал ее в холодные, раскрытые губы. Она ответила и, откинув голову, взглянула на него, несколько задержавшись взглядом, и вновь засмеялась. Сани остановились. Быстро вскочив на ноги, Наташа побежала назад, ничего не сказав. Взяв санки за ремешок, он пошел следом к горке, смотря на легко двигающуюся фигуру впереди, и то, что она ничего не сказала ему и ни разу не обернулась, наполнило его тревогой и даже болью. Лишь на самом верху она оглянулась коротко назад. Уйдет одна или дождется? — старался он разгадать. Она дождалась наверху. Когда они шли домой, стало уже смеркаться. Лицо Наташи выступало неясно, она молчала, и он был этому отчасти рад. Уже у самого дома она вдруг сказала, повертываясь и улыбаясь вдаль куда-то:

— Ах, как я любила когда-то с гор кататься! Боже мой!.. А вы?

— Я тоже, — ответил он машинально. Было ему неприятно, что она сказала такие обыкновенные слова, совсем не в связи с происшедшим; для нее, казалось, ничего не произошло.

В избе Наташа быстро стянула рукавицы, развязала и сняла шапку, кинув на лавку, и тряхнула головой так, что волосы рассыпались на плечи, и, когда он помог ей снять шубку, вдруг закружилась по комнате, сначала одна, потом схватила его за руки и повлекла за собой, громко смеясь.

— Расшевелитесь же, какой вы тихоня — кричала она и не успела договорить: потянув за руки, он привлек ее к себе и стал целовать, отгибая ее голову, и она отвечала ему, иногда откидываясь назад и смотря на него затуманенными медузьими глазами и стуча жадно зубами.

А потом неожиданно назвала его вдруг по имени: «Андрей, Андрю-ша!» — и опять закружилась по комнате.

 

IX

Последующие дни были полны для Подберезкина напряжения, радостного непокоя. Пытаясь определить свое чувство к Наташе, и ее к нему, он всё больше и больше терялся и недоумевал. По тому, как она целовала, как жадно и опытно отвечала на его поцелуи, по множеству других признаков, он понял, что она была не новичок в любви. Но это его не удивляло и не огорчало. Удивляло, что назавтра после того дня с катаньем Наташа держала себя, как ни в чем не бывало, как будто между ними ничего не произошло, и, видимо, действительно не придавала этим страстным объятиям никакого значения. Это его задевало. В деревне лежало теперь много немецких раненых, и вместе с немецким врачом Наташа работала до поздней ночи. Подберезкин редко ее видел. Но, оставаясь с ним наедине, она иногда — он никогда не делал первого шага — подходила вдруг к нему, устало клала голову ему на грудь или на плечо, устало подчинялась его поцелуям, пока не пробуждалась сама, — и тогда страстно, всем телом, отвечала.

— Вы любите меня? — допытывался он. — Скажите?

Но она ничего не отвечала, только странно, словно застыв, смотрела на него. Лишь один раз сказала:

— Вы какой-то особенный. Совсем не похожи на тех, кого я знала? Как из старой книжки…

И корнет не знал, была ли то похвала или насмешка? Он чувствовал, что Наташа с легкостью стала бы принадлежать ему окончательно, как только он захотел бы этого, что это для нее, вероятно, не много значило бы, и, потому, озлобляясь, не шел дальше.

По субботам и по воскресеньям Корнеманн устраивал у себя вечера; приходили фон Эльзенберг, иногда Паульхен, двое-трое молодых офицеров и несколько немецких девиц, служивших при отделе связи, — в серых юбках, в лодочках на головах, неимоверно развязных и вульгарных; последнее время Корнеманн стал приглашать и Наташу и потому — как думал Подберезкин, в сущности без всякого основания к тому, — также и его самого. Обычно на этих вечерах стояла зеленая тоска, много пили и говорили банальности, танцевали под грамофон и открыто целовали девиц; потому ему было неприятно, что Наташа туда ходила. К удивлению Подберезкина, она много пила, но совсем не пьянела и, видимо, ничего необычного в питье не видела; охотно танцевала с офицерами, и Корнеманн и в особенности фон Эльзенберг, явно за ней ухаживали, тесно привлекая ее к себе во время танцев, близко приближаясь лицом к ее лицу, заглядывая в глаза, и она их не отстраняла. Всё это приводило его в недоумение и сердило. Если бы она сама не отвечала немецким офицерам, он знал бы, как вести себя по отношению к Корнеманну и Эльзенбергу, но Наташа явно ничего не имела против их ухаживания. Они же хотят уничтожить Россию, истребить русский народ — делал он ей в уме упреки, забывая, что сам добровольно служил «им», а Наташа была пленная. И в конце концов — не всё ли было ему равно, как она себя вела: встреча их только эпизод; не сегодня-завтра разойдутся разными дорогами, чтобы никогда не встречаться; но всё существо его протестовало против этого, как будто они были уже навсегда связаны.

В конце февраля вдруг потеплело, и немцы открыли действия. Как всегда, после первого боя пригнали много пленных, почти половину ранеными, с окровавленными обожженными лицами, в лохмотьях вместо шинелей и мундиров. Тащили раненых сами пленные, сложив руки наперекрест; подвод давно не было. Войдя в деревню, колонна остановилась, раненых опустили на снег; часть лежала в забытьи, другие стонали: тотчас же сбежались дети и бабы, сомкнулись в полукруге, причитая и охая. Но вскорости появился Корнеманн и, разогнав баб, стал совещаться с начальником конвоя — белобрысым унтер-офицером с толстыми губами. Разговор они вели вполголоса, но Подберезкин, пришедший вместе, услышал, что Корнеманн приказал расстрелять тяжело раненых, а равно, в случае нужды, и отстающих по дороге. Приказ в отношении раненых должен был быть выполнен к вечеру. Корнет хотел вмешаться, протестовать, но Корнеманн сам обратился к нему и сказал, кивнув головой на пленных, смотревших на него испытующе-испуганным взглядом:

— Скажите им, что раненые останутся здесь, отсюда их возьмут в госпиталь.

— Но это же неправда, обер-лейтенант. Я слышал ваши слова. Вы их собираетесь расстрелять, — вы не имеете права.

— Herr Sonderführer, — сказал тихо Корнеманн, побелев: — переведите, что вам приказывают, и не вмешивайтесь не в свои дела. Иначе я предам вас военно-полевому суду… Куда я их дену? — закричал он вдруг. — У меня нет лазарета, нет места и медикаментов даже для своих. — И повернувшись пошел, бросив еще раз унтер-офицеру:

— Ich habe die Anweisung gegeben.

— Zu Befehl, Herr Oberleutnant! закричал тот, выворачивая глаза, и тотчас же при помощи солдат отогнал здоровых от раненых и отвел, подталкивая прикладом, в сторону. Раненые остались лежать на снегу. Зная, что одному ему Корнеманна не переубедить, Подберезкин пошел к Паульхену, надеясь на его помощь. Когда он нашел того и, объяснив, в чем дело, привлек к месту, около раненых уже была Наташа в сопровождении двух помогавших ей санитаров, тоже из пленных красноармейцев; на носилках переносили раненых в избу.

— Вы слышали о приказе Корнеманна? — он велел их расстрелять, — спросил Подберезкин подходя.

— Он отменил свой приказ. Раненые останутся здесь до перевязки, — объявила Наташа, и глаза ее радостно и как будто вызывающе засияли. Поклонившись, Подберезкин пошел дальше вместе с Паульхеном. Может быть, она была всё-таки права, кокетничая с ними, — пришло ему в голову, но от этого не стало легче.

Вечером Подберезкин пошел к Наташе. Обе горницы были заняты ранеными, они лежали на лавках, на полу, на печи, Наташа сидела в изголовьи человека со сплошь забинтованной головой. Видны были только один налитый кровью глаз и вздувшиеся пузырчатые губы. Сквозь бинты проступала гнойная кровь. Подберезкин заметил этого раненого еще на снегу; тогда голова его была обмотана грязными гнойными тряпками, он корчился и стонал. Сейчас он лежал тихо, только из горла его исходило иногда клокотанье. В руке Наташа держала шприц, рядом лежали ножницы, обрывки бинтов, вата. И невольно Подберезкина охватило благоговейное чувство, какое он всегда испытывал к врачам во время их работы; эти люди чем-то отличались от всех других, были выше; он часто жалел, что не стал врачом.

— Что с ним? — спросил он тихо, указывая на раненого.

— Вся голова обожжена, — ответила Наташа так же тихо, — успел-таки выскочить из горящего танка, как рассказывают другие. Боюсь за зрение.

— Вы молодец и герой, Наташа.

Та посмотрела на него, положила руку ему на плечо:

— Почему же герой? Я только делаю свое дело и люблю его больше всего на свете.

Ранеными были заняты сегодня обе половины избы, даже тот угол, где помещалась аптечка и спала Наташа; там на полу лежал солдат с перевязанной ногой без сапога. Наташа и Подберезкин сидели на кровати, тихо разговаривая.

Позднее на пункт неожиданно появился Корнеманн. Он курил сигару и от него чуть пахло вином.

— Очень рад вас видеть, господин переводчик, — начал он сухо. — Завтра вы должны явиться в распоряжение господина фон Рамсдорфа. Утром в семь часов.

— Слушаю, — коротко отвечал Подберезкин.

— Вы в вашей собственной стихии, — обратился Корнеманн к Наташе, указывая на лежащих. — Но у вас переполнено. Где же вы будете спать? Я прикажу приготовить вам постель в избе, где мы стоим. Там есть свободное помещение. Я иду и сделаю это, — он положил руку на талию Наташи.

— Не трудитесь, обер-лейтенант, — сухо ответила она, освобождаясь, — я останусь с ранеными.

— Долго я не могу их здесь держать! — резко сказал Корнеманн, направляясь к двери. — Один-два дня, самое большее. — Он приложил рук к козырьку и вышел, скривив губы.

— Отвратительный тип! — вырвалось у Подберезкина.

Наташа посмотрела на него с улыбкой:

— Ах, нет! Просто самовлюбленный ловелас. Если бы все были такие, я бралась бы справиться. Все вы дети в общем, — неожиданно заключила она к досаде Подберезкина: этими словами она как-то сравнивала его с Корнеманном.

В передней избе застонали, и Наташа пошла туда. Корнет направился вслед за ней. Склоняясь над раненым, она дала ему пить, приподымая одной рукой бритую серую голову; зубы лежащего стучали, ударяясь о стакан, а глаза покорно и преданно, по-песьи смотрели на Наташу. И Подберезкин смотрел на нее — на эту женскую тонкую фигуру в белом, склонившуюся над раненым, на голову в косынке с красным крестом, с девически нежным профилем, на отдельные локоны, выбившиеся из-за уха, на уверенно и быстро двигающиеся пальцы — в ней всё чудесно соединялось: и мать, и сестра, и — увы! больше всего для него — желанная женщина. Было как-то недостойно предаваться этому чувству к ней здесь, сегодня, и он стал прощаться.

— Уже? — спросила она удивленно, — посидите, куда же вы? — И в голосе, и в глазах ее он уловил настоящее сожаление; она хотела, чтобы он остался. Но ему хотелось быть одному, хотелось думать о ней. И, сказав что-то в свое извинение, он вышел наружу. Позднее часто с неутолимой тоской вспоминал он об этой минуте, обо всем этом вечере, — почему он не остался? Может быть, всё пошло бы иначе?

 

X

На следующее утро, когда корнет появился у фон Рамсдорфа — Паульхена, — было еще совсем темно, но тот был уже готов. К своему удивлению, Подберезкин увидел, что офицер забирал почти все вещи — снимались они совсем с этого места? На дворе ждали запряженные сани, вез хозяин избы, где стоял Рамсдорф, суетившийся с фонарем вокруг. Подберезкин успел сбегать за своими вещами; проходя мимо избы Наташи, он посмотрел на темные окна — было невозможно зайти проститься; она еще, конечно, не встала. Вероятно, они ехали всё-таки не надолго. Рамсдорф ничего не знал: направляли их пока в штаб полка в соседнюю деревню.

Ехали они в розвальнях, лежа на сене под половичками. Мужик примостился впереди. Сначала Подберезкин заснул, а когда проснулся, то первое, что ему бросилось в глаза, была эта зазябшая фигура мужика, приткнувшаяся бочком в передке саней. Одет он — как все русские возницы всех времен: в серый армяк, опоясанный кушаком, в залатанные валенки, на голове серая барашковая папаха старого солдатского образца — верно служил когда-то в царской армии. Сам он худ, бесцветная бороденка всклокочена, как сено; видно, что перепуган на-смерть жизнью — за всю дорогу не проронил ни слова, только озирался по сторонам, вздыхая, да иногда подстегивал возжей. Ехали они полем. Нигде не было видно жилья; кругом — одна белая мгла, поле слилось с небом. Метет, крутит поземка, забрасывая лицо остро-слепящей пылью, вдруг настигает сбоку ветер, широко обмахивая, как огромным крылом. Фон Рамсдорф закрыл полостью ноги, поднял высокий меховой воротник и лежит неподвижно на сене. Для него всё это чужой и дикий мир: и эти сани, и замерзший мужик в армяке впереди, и эта поземка, и белая стена кругом, молчание и безлюдье и одинокие вешки по бокам. А у Подберезкина при виде всего этого всё время что-то обмирало внутри: именно такая была Россия — скудная и великая! «Всю тебя наш Царь Небесный исходил благословляя!..». Исходил ли!.. Действительно ли уж был русский народ таким христианским, Богоносцем? Не были ли все эти речи только самолюбованием, самооправданием для лени российской, для рабской покорности?.. Вспомнил он недавнее богослужение в саду, на морозе под открытым небом, молодых девок, страстно певших стихири, крещение детей, «апостола» и Калинкина, а с другой стороны — Алексея и Наташу, и не слыхавших об этом «авторе», чуждавшихся молитвы, действительно, как чорт ладана. Одни жаждали, тянулись, другие же совсем не нуждались, по-видимому. Где же была правда? Где была истинная Россия?.. И те и другие были хорошие, настоящие люди. Как знать?.. Но было на самом деле что-то особое в русском человеке; он чувствовал это всегда, хотя определить не мог: смирение ли, незлобие ли, тяга ли к правде какой-то неизменной, нечто, во всяком случае, совершенно отличавшее его от европейца. Но зато были и Разин, и Пугачев, и большевики, и Чека, и поношение и осквернение церквей, и обращение народа в рабство, а всей страны — в какое-то чудище, грозное, но всё-таки чудище, при упоминании о котором опасливо пожимают плечами, и оскорбление всего старого и святого. «Замело тебя снегом, Россия!» — вспомнилось вдруг. Да, метет пурга, самум над Россией уже четверть века! Точно вчера это было, как двадцать лет тому назад он шел в атаку против красных по такому же белому полю, бежал под остро секущим снегом, под крик воронья, с винтовкой наперевес, навстречу врагу. И сегодня было словно продолжение того дня. Он оглянулся. Косо, вразброд, подталкиваемое ветром, взлетает с резким карканьем воронье, несется дикая стая, падая вниз и вновь взлетая, широко разбрасывая крылья; нестройный, пронзительный крик раздирает воздух. Поле кончилось, дорога завела в лес. Понуро стоят на опушке ели, опустив, как мрежи, ветви, отяжелевшие под снегом; а дальше лес выбит, сбиты снарядами вершины, расщеплены стволы, светлеют прогалины, изрыта земля. Между небом и землей всё заволокла молочная мгла; острый, мелкий, как пепел, сыплется на землю снег…

Подберезкин опять задремал, ощущая лишь скрип передка саней, да тихую поступь лошади, иногда холодное биение копыта об другое.

Деревня, куда они ехали, лежала внизу в долине; Подберезкин очнулся, когда они уже спускались с горки. Рамсдорф всё спал. Поразила Подберезкина при въезде пустота и тишина деревни — ни населения, ни солдат. По всей улице валяются обугленные, черно-масленистые балки, доски, грязная желто-обгорелая пакля и рвань; вместо отдельных домов, зияли ямы пепелищ под снегом. Бой происходил здесь, видно, уже давно. Возница, по всей вероятности, езжал сюда с подводой раньше, ибо проехал, не останавливаясь, прямо к дому с немецкой надписью на деревянной доске. Корнет разбудил Паульхена, и они вошли в избу. Внутри вонюче пахло застоялым табачным дымом, словно жило здесь и курило долгое время много людей, на стене висел большой портрет Гитлера в фуражке, с ремнем через плечо — Подберезкин даже усмехнулся от неожиданности; были и иконы. Навстречу вышел из-за печки старик, седой, с огромным лысым лбом, высокий и тощий, в одной рубахе, подпоясанный тесемкой, в синих портках, забранных в валенки: за ним выскочил мальчишка лет семи с бойкими глазами и совершенно льняными волосами.

— Здравствуй, дед, — начал Подберезкин.

— Бог послал, — отвечал тот, внимательно смотря на обоих.

— Где тут, дед, начальство стоит немецкое?

Дед помолчал некоторое время, смотрел испытующе.

— Стояли тут у нас, слов нет, части воинские почитай две недели, а второй день, как уже никого не осталось.

— А где же они все?

— Ушли.

— Куда?

— Того не скажу. Не наше дело.

— А в Петушково, дедушка. В Петушково ушли. Я слыхал, как говорили, — закричал мальчишка.

— Цыц, тебе говорю! — рассердился дед. — Слыхал малец — говорили, должно, меж собой наши постояльцы. А куда ушли, не ведаю.

Обойдя ряд домов, Подберезкин убедился, что стоявшая здесь раньше часть, к которой они прикомандировывались, действительно за день до того ушла вперед к фронту, уведя всех лошадей. Сообщив об этом Паульхену, он ждал, чуть волнуясь, решения: отправятся ли они обратно (в этом случае он увидел бы скоро Наташу!) или пойдут вперед?.. Паульхен нахмурился при известии, подумал мгновение и тотчас же решил ехать дальше.

— Очень сожалею, но я должен забрать лошадь. — Он указал на мужика. — Сам он может идти обратно, если хочет. Я его не задерживаю…

Скрепя сердце, Подберезкин перевел, ожидая, что мужик станет умолять, просить, — было бы бесполезно; но тот только переступил с ноги на ногу, что-то переменилось в его глазах на мгновение, вызывая в Подберезкине пронзительную жалость, взял в руки шапку, поклонился и вышел из избы. В окно было видно, как он постоял у лошади, потрогал сбрую, узду, обошел кругом, взял из саней кнут и отправился куда-то по деревне, тихо, но не оглядываясь. «Вот кто больше всего страдал эти двадцать пять лет от войн и революции, — русский мужик», — подумал Подберезкин, — впрочем сам себя революцией наказавший.

Рамсдорф велел поставить самовар. Он пытался объясниться по-русски: «Du postoj, голюпчик», — постоянно останавливал он старика, накрывавшего на стол, спрашивая то того, то другого и повергал его в испуганное недоумение своей русской речью. Собой Паульхен был, по-видимому, очень доволен, но понимал его не старик, а больше мальчишка, как только немец переходил на немецкую речь. На вопрос: «Имейте карова и малако?» — старик горестно и даже укоризненно покачал головой, а через некоторое время заявил:

— Меду, ежели угодно, могу принести. Всё, что осталось.

Но Паульхен слово мед не знал и потому опять стал просить, обращаясь к Подберезкину: «Пожалуста, голюпчик, спрашивайт über малако».

— Мед, ты говоришь? Чудно, неси меду, — сказал Подберезкин, не отзываясь на слова Рамсдорфа.

Старик принес стакан густого желто-янтарного гречишного меду, к неистовой радости Паульхена. Поставив стакан на стол, старик сел и медленно взглянул на Подберезкина глубоко сидящими, по-старчески белыми глазами; в них было недоумение и тоска.

— Вчерась, — объявил он, — солдаты ваши пчельник мне разорили. Ай грех, грех, зачем пчелок обиждать! Ты обиждай людей, коли виноваты, а пчелки чем провинились?

И всё время он сидел понурый, не говоря ничего, только иногда опять начинал: «Ай, грех, грех, пчелок-то зачем обиждать! Полвека с пчелками прожил, на старости один остался».

Мальчик испуганно смотрел на деда. И Подберезкину казалось, что старик разрушение пчельника вряд ли перенесет…

— Россия есть — как большая Kinderstube, — сказал Паульхен, узнав о горе старика. — Все русские есть как дети. Ушасно мило — nicht wahr? Я всегда думаю о моя Kinderstube и моя мать. Я всегда имею один письмо к моя мать, hier unter der Futterung. Слушайте, Подберезкин, когда я умираю, тогда откройте и посылайте письмо к моя мать.

Подберезкин кивнул машинально головой.

— Не надо быть пешальный, — продолжал Паульхен, обращаясь к деду. — Немецкий народ не есть злой. Он хочет помочь народу русский. Русский — хороший народ, aber schwach, kein Wille. Wie sagt man das? He надо скушать о пчелка, надо новый иметь. Немецкий солдат имел приказ. Befehl von der Obrigkeiten. Он должен слушаться.

Как они легко всё это принимали — все немцы, весь этот народ! Приказ есть — значит, надо выполнять. Всё ясно и просто. Думает и отвечает власть. «И ведь он не глуп, — подумал он, глядя на Паульхена, — наоборот, скорее даже умен, во всяком случае, тонок и симпатизирует России. Сказал даже раз невозможную для немца вещь. Мы сейчас захватим у вас некоторые области, — sicherlich, bitter fur Sie, — но зато мы освободим вас от большевиков, а потерянные области — вы их когда-нибудь у нас отберете, совершенно в этом уверен. Такова же вся история… — И тем не менее даже Паульхен был временами невыносим, в особенности с его типично немецкой философией о послушании властям. И Иисуса Христа приказали ведь распять власти!

Едва они кончили пить чай, как на улице зашумел автомобиль; выглянув в окно, Подберезкин увидел, что приехали Корнеманн, фон Эльзенберг и еще два офицера — все в шубах с огромными меховыми воротниками. Автомобиль — колеса, кузов, стекла — всё было обтянуто колючим снежным покровом. Корнеманн вышел из автомобиля и вбежал в избу.

— Что тут такое происходит? Was bedeutet diese Idill? — спросил он, недружелюбно смотря на Подберезкина.

Узнав, что части, стоявшие здесь, продвинулись вперед, он сделал выговор Рамсдорфу за остановку и приказал немедленно ехать дальше:

— Вы беспечны, господин лейтенант, не забывайте, что вы во вражеской стране и что в три часа дня будет уже темно. А теперь полдень. Auf und weiter!

Тотчас же автомобиль тронулся дальше, издавая пронзительно шипящий свист из-под колес.

До Петушкова было, по словам деда, около двадцати пяти верст. На самом деле нужно было спешить, чтобы поспеть до темноты: лошадь была старая, заморенная. Когда они уже сели в сани и Подберезкин взял в руки вожжи, мужик-возница появился неожиданно и, ни слова не говоря, уселся в передке к великому изумлению Паульхена.

— Я же его отпустил, но если он хочет… — заявил он и, натянув полость на ноги и подняв воротник, опять завалился на сено. Лег и Подберезкин, но спать не мог. Ехали они через поля по умятой танками дороге, которую стало уже заметать; направо и налево возникали столбы с немецкими надписями на перекладинах, действовавшие здесь как-то особенно нелепо и невероятно; ехали через совершенно искрошенные боями молодые перелески, через старые боры с огромными вывороченными елями, с расщепленными надвое соснами, с чудовищными воронками. Лес был уныло гол, безжизненно тих и прозрачен. На редких березах всё еще висели отдельные пожухлые, багрово-красные листы, застыв в воздухе. А с земли иногда взлетал с сухим шорохом снег, неслись мимо сморщенные желтые листья. Еще деревни не было видно, как Подберезкин услышал дальний гул боя. Били из крупных орудий, где-то очень далеко.

— Сколько осталось до Петушкова? — спросил он возницу.

— Верст 7, а може и 10, — отвечал тот не сразу.

— Значит это не в Петушкове бьют?

Мужик ничего не ответил, только вздохнул. Чем дальше они ехали, тем сильнее становились взрывы, сотрясавшие воздух и землю. Паульхен приподнимал голову, прислушивался, взглядывал на корнета и опять ложился. Дорога сделала поворот, и гул стрельбы совсем приблизился. Подберезкин стал различать выстрелы немецких танков и ответы русских. Каждый раз, когда вдали, на той стороне, глухо раздавался выстрел, он прислушивался, напряженно ожидая приближения снаряда; скоро с расширяющимся гулом, как набегающий ветер, обрушивался где-то за лесом снаряд и рвал гулко воздух. Лошадь вздрагивала, поводила ушами, крестился мужик. Ложились снаряды, впрочем, сравнительно далеко, хотя в воздухе пахло уже горелым порохом, дымом. Лес помельчал, перешел в кустарник, сбоку побежали изгороди, первые поля.

— Петушковские… — сказал мужик и добавил вдруг горестно — Господи!

Оглянувшись — лежали они в розвальнях головами к лошади — корнет увидел черные кучи дыма, волнующиеся на горизонте, как море. Горело во многих местах: совсем далеко стоял прямой длинный столб голубого дыма, налево небо было палевого цвета от невидимого пожара, а прямо, ближе, ярко пылали дома деревни, вздымался косматый дым, широко метало красные искры. Это было Петушково. Люди суетились около горящих домов, таскали рухлядь к лесу; с другой стороны уходили вереницы немецких солдат, перегибаясь под грузом спинных мешков; тянулись бесчисленные подводы со скарбом, и на них и рядом были бабы и мужики: истошно гудя, прорывались автомобили. В воздухе явственно строчил пулемет. Мужик неожиданно стегнул лошадь и стал поворачивать обратно. Паульхен вдруг вскочил.

— Halt! Куда? — закричал он не своим голосом, хватая возницу за руку. — Vorwarts! Перед!

Лошадь быстро побежала по дороге к деревне, и тут же, повизгивая, стали налетать сбоку пули. Стараясь теснее прижаться к сену, Подберезкин лежал на санях, а потом разом сел, сердясь на себя: трус он, что ли, в самом деле?.. И вспомнил слова князя Андрея Болконского из «Войны и мира», своего любимого героя: «Я не могу бояться». Он тоже не мог бояться, в особенности на глазах Паульхена, хотя, разумеется, и глупо было бы умереть так, ни за что ни про что, от русской пули. Но куда же уходили немцы? Оставляли они, что ли, деревню? В таком случае — куда же они сами теперь еще ехали? Прямо в плен? — вдруг осознал он с жутью. Нет, в плен к большевикам он не мог, не смел, ни за что не должен был попасть!.. Он нащупал револьвер. В крайнем случае, если судьба, — это всегда оставалось… Едва они въехали в деревню, как, застилая весь свет, перед глазами, точно чудовищная птица, разом налетело что-то огромное, ухнуло, оглушая, разрывая уши, и Подберезкин почувствовал, что его подымает в воздух, выносит куда-то в сторону, обдавая дымом и огнем… «Господи, благослови! — сказал он, крестясь: очевидно, конец». Но уже через секунду стало тихо, и первое, что он увидел, была их лошадь, мчавшаяся обратно к лесу: за нею странно, на одной оглобле, волочились сани, а сзади, смешно припрыгивая, размахивая руками, бежал без шапки их возница-мужик.

— Zum Donnerwetter! — сказали сбоку, и он увидел Паульхена, подымавшегося со снегу, — походил он на белого медведя. Очки упали с его носа, и близоруко и беспомощно он смотрел вокруг своими добрыми белесыми глазами. Близко пылала изба, метались с криком и воплем бабы, кидались в огонь, закрывая лицо руками, что-то тащили, и тогда еще громче голосили дети. Дома горели и дальше, но никто их не тушил. По улице бегали беспорядочно немецкие солдаты; и тут же корнет увидел Корнеманна и фон Эльзенберга — автомобиль их застрял в снегу. Впереди, загораживая дорогу, завяз чудовищный полуразбитый грузовик. Увидев Рамсдорфа, Корнеманн закричал:

— Надо уходить немедля, деревня оставляется! Русские обходят с запада. По старой дороге невозможно отступать. Идем на восток.

Мимо мрачно уходили солдаты, не обращая внимания на застрявший автомобиль.

— Halt! — закричал Корнеманн, — что вы, ослепли? Помогите вытащить!

Но солдаты проходили поспешно дальше, как будто не слыша, некоторые оглядывались назад. «Катюшь, Катюшь!» — кричал кто-то испуганно, и оглянувшись, Подберезкин увидел, что из дальнего леса выползли черные жуки, за ними, перебегая, падая, появились солдаты.

— Стой! — кричал Корнеманн — Zum Teufel! Я расстреляю вас! — Но никто не обращал внимания на его крики — все бежали дальше. «Если немецкий солдат бежит, его не остановит ничто», — вспомнил он слова участников великой войны. Однако автомобиль мог пригодиться…

— Эй, бабы, подходи, машину надо освободить! — закричал Подберезкин.

Подошло несколько баб с черными от сажи лицами, несколько подростков, помогли оттащить грузовик, освобождая проезд. Бросив короткий взгляд на опушку леса, Корнеманн поспешно полез за руль. Рядом с ним сел фон Эльзенберг.

— Садитесь! — закричал Корнеманн. — Скорее! Чего же вы ждете!

Он дал газ. Два молодых офицера, приехавших с ним, втиснулись поспешно в кузов.

— Еще один войдет. Рамсдорф, was warten Sie denn… Поторопитесь! — закричал Корнеманн.

Паульхен подошел ближе и заявил тихо, но так, что Подберезкин слышал: «Если вы не возьмете его, я останусь тоже и прострелю вам шину. Это неприлично — ваше поведение».

— Но что же вы хотите — у меня нет места.

— Эльзенберг, выйдите. Я больше вас ростом, я сяду вместе с Корнеманном и возьму вас на колени. Подберезкин войдет сзади.

Тронулись они в полной тишине и, необстрелянные, достигли опушки леса. Автомобиль шел с трудом, колеса провертывались на гладкой колее, Корнеманн, не переставая, ругался. Первое время они всё же обгоняли солдат, сани, заставляя их сворачивать с дороги, и ушли значительно вперед. А когда въехали в лес, сразу стало безлюдно и почти мгновенно темно. Еще час или два они пытались продвигаться вперед самым медленным ходом, освещая перед собою дорогу, останавливаясь в недоумении на перекрестках — как дальше ехать? Не было никаких указаний. «Наверняка попадем в плен», — подумал Подберезкин, живым не сдамся!». И как бы в ответ на его сомнения, Корнеманн выключил мотор и с проклятием полез наружу:

— Не имеет смысла дальше ехать. Чорт знает, куда мы заедем, и бензин весь через десять минут.

Вытянув револьвер, он вдруг прострелил две шины, а потом, словно спохватившись, спросил: «У кого-нибудь есть ручная граната?». И, вывинтив что-то из мотора, так как гранат ни у кого не оказалось, и отойдя немного назад, он несколько раз подряд выстрелил в мотор автомобиля.

Идти нужно было на восток. Большевики обходили с запада. Если деревню, где они стояли, возьмут, соображал Подберезкин, то он никогда больше не увидит Наташу. Но в это почему-то еще не верилось. Шли гуськом в темноте, впереди всех — Корнеманн; перед тем он торжественно объявил, что, как старший в чине, поведет он, и предложил следовать за ним. Подберезкин замыкал шествие. По бокам стоял стеной темный сплошной лес, над ним глухо легла мгла, лишь сзади, всё дальше и дальше, ало переливало, пылало небо в зареве пожаров, разрывался глухо воздух от боя. А они шли и шли, сбиваясь по временам с дороги, падали и проваливались в снегу. У Подберезкина до того было напряжено внимание, что ему казалось, будто он слышал тишину леса. В темноте, в сизой мгле вдруг явственно возникали очертания притаившейся человеческой фигуры, и рука хваталась за револьвер; проходили мимо — то были кусты. Шли всё время молча, только два молодых офицера иногда переговаривались тихо между собой, да Корнеманн, обманутый тенями, останавливался разом и кричал в темноту:

— Halt! Кто такой? Стреляю! — Никто не отвечал ему.

По расчетам давно они должны были выйти в деревню, а всё еще не прекращался лес, шли они, очевидно, неверно. Воздух стал сереть, проступали очертания деревьев, наступало утро. Подберезкин шел, машинально передвигая отяжелевшие ноги, хотелось пить и есть — не ели целые сутки. Вдруг вспоминался какой-нибудь случай из эмигрантской жизни, казавшейся теперь столь далекой и столь привлекательной, вставало чье-нибудь дорогое лицо, переходившее всегда в Наташу; он пытался не думать о ней, но из этого ничего не выходило. Шел он теперь вторым за Корнеманном, все другие отстали, тащились на расстоянии. «А у него есть выдержка!» — подумал он, глядя на Корнеманна. Стало уже заметно светлее. И тут Подберезкин увидел сбоку узкую, плотно утоптанную тропинку. Близко где-то должно было быть жилье: по тропинке явно часто ходили.

— Я бы пошел по этой тропинке, — сказал он Корнеманну. Тот остановился, нахмурил лицо, посмотрел на корнета.

— Вы думаете? Na, meinetwegen…

Он быстро повернул и пошел по тропе, коротко приказав: «Lassen Sie die anderen folgen».

Через полчаса они вышли на опушку. В версте было видно несколько домов. — Очевидно, какие-то выселки. За ними рдела красная ледяная заря. Из труб подымался дым, придавая всему мирный вид. Возможно, что в деревне были уже большевики; все, вероятно, об этом подумали, ибо каждый потрогал револьвер на поясе. Но идти дальше было всё-таки невозможно — дрожали ноги, всё тело: мучительно хотелось отдохнуть, сесть и выпить чего-нибудь горячего. Подойдя ближе, Подберезкин разглядел у домов подводы со всякой рухлядью — очевидно, беженские. Корнеманн, Эльзенберг и корнет вошли в первую же избу; Паульхен, как говоривший немного по-русски, пошел с двумя офицерами в другую. В избе были две женщины: одна возилась у печки, другая, явно чужая, лежала одетая на скамье, когда они вошли, и вскочила поспешно. На полу, на перинах, прикрытые цветными одеялами, спали дети; Подберезкин сосчитал пять голов.

— Guten Morgen! — сказал Корнеманн.

Женщины поклонились, глядя испуганно. Подберезкин решил не говорить по-русски: было как-то совестно перед этими женщинами, что он, русский, является к ним с немцами, а главное — стыдно требовать еды. Он знал, что Корнеманн прикажет дать есть, и потому еще по дороге заявил, что разговаривать по-русски не будет, под предлогом, что не хочет попадаться в руки большевиков.

— Это ваше дело, как вы будете объясняться, — ответил холодно Корнеманн. Они должны накормить нас и дать провизии на дорогу.

— А помните пленного в офицерском собрании? — хотел корнет возразить, но удержался.

Когда они вошли в избу, Подберезкин сразу же угадал — по жалким ли лицам баб, по несчастной ли рухляди, валявшейся на полу, — что война коснулась и этих мест и что и здесь все, что пришлось под руку войскам, было отобрано, уведено Он стоял молча Корнеманн посмотрел на него испытующе и сказал сухо бабе:

— Подайте малако, ейтцы, хлеб, — мы имеем деньги.

— Батюшка мой, — жалобно заговорила баба у печки, — где же взять? Пустой хлев совсем. Ваши же угнали весь скот, курей поели. Хлебушко на исходе. — Она передохнула и, указав на другую бабу, продолжала. — Вот сестра пришла вчерась с соседнего села — замужем она там. Ваши сожгли дом, скот увели, только и осталось, что детей куча, а чем питать?

Корнеманн морщился, не понимая, поднял руку, чтобы прервать хозяйку. Подберезкин ему не помогал. Чужая баба, сидевшая на лавке, не вступала в разговор; когда хозяйка упомянула про нее, Подберезкин взглянул на бабу и поразился выражением ее лица — умиление и жалость были на нем. Повернувшись в направлении ее взгляда, он увидел, что баба смотрела на Эльзенберга Тот уже заснул, сидя на лавке. Лицо его, мальчишески молодое, испачканное сажей и грязью, выражало последнюю усталость: голова запрокидывалась: он силился ее поднять, встряхивался и опять засыпал, сползая с лавки.

— Господи! — шумно вздохнула баба, — до чего молоденький! Пристал весь, мочи нет. Поспи, поспи, сынок! Сон, что материна рука: глаза прикроет, сердце успокоит, думу отведет. Дома-то, верно мать ждет, скучает.

Баба встала, подошла к печи, вытащила оттуда крынку теплого молока, достала откуда-то полкаравая хлеба, чашки и, подойдя, поставила всё на стол.

— Всего я решилась, а корову дал Бог увести. Испейте молока с хлебушком, да сестра вам в боковушке на сон соломки бросит, — продолжала она, нисколько не заботясь, очевидно, о том, понимают ли ее. — Другие-то двое постарше. Этот чернявый, видно, хватил нужды на своем веку. Глаза-то налиты горем, скучный весь. Может, по жене аль по детям скучает.

«Это она о нем, кажется, так говорила?» — сообразил Подберезкин.

— Ты смотри, сестра, молоко им отдаешь. Прознают про корову, отберут, заколют, — что ребятам останется? — тихо заметила хозяйка.

— Ни так мать до детей, как Бог до людей. Не оставит.

Подберезкину хотелось встать и прижать к сердцу эту бабу, но теперь еще менее удобно было сказать, что он русский. С наслаждением он выпил чашку теплого топленого молока, разом напомнившего ему о детстве — как, бывало, посреди игры, забегал он на деревне в крестьянский дом, к кому-нибудь из своих приятелей, и с жадностью выпивал на ходу топленого молока, заедая куском свежего хлеба. И Корнеманн выпил молока и съел хлеба. Он молчал, лицо его было, как изваяние. А Эльзенберга не могли добудиться; он открывал глаза, дико, не видя, смотрел и опять засыпал. Баба постлала соломы в соседнюю комнату, и, сбросив мундир и сапоги, накрывшись шинелью, Подберезкин мгновенно забылся крепчайшим сном. Корнеманн приказал разбудить через три часа, если будет все тихо; в случае тревоги — немедленно.

К полудню все трое с трудом встали. Вскоре пришел Паульхен из другой избы Где-то за лесом шло сражение, гул то приближался, то удалялся, в любой момент, в сущности, могли придти красные. Бабы накормили в дорогу вареным картофелем, и в полдень все вновь тронулись дальше. Корнеманн подошел к бабам, протянул руку:

— Lebt wohl und habt Dank!

— Спасибо.

А когда они выходили из села по синему сияющему снегу, Корнеманн подошел к корнету и сказал:

— Странный вы народ, русские. Странная страна!

И Подберезкину показалось, что тот вспомнил сейчас, сожалея, как отказал когда-то в хлебе пленному красноармейцу.

 

XI

После неудачи под Петушковым наступление сорвалось; часть, к которой принадлежал Подберезкин, отошла и встала на новых позициях к востоку — занять старые позиции с обжитыми квартирами не удалось, русские обошли их с запада. Но обойдя, они наступления почему-то не продолжали, как это сделали бы немцы на их месте, а затаились где-то, вызывая в немецких фронтовых офицерах и солдатах тревожное недоумение: чего-то надо было ждать и, вероятно, чего-то необыкновенного!.. А в верхних кругах неудача наступления была истолкована как неумение и трусость (Unvermögen und Feigheit — стояло в приказе по дивизии); пауза, допущенная красными, это, по-видимому, подтверждала. Были сняты многие командиры частей, заменены новыми офицерами производства военного времени; сильно пополнены части СС. Предполагалось, что наступление в скорости возобновится, как только произойдет необходимая перегруппировка войск и надлежащая обработка духа, как выражались агитаторы и пропагандисты из особых команд, присланные во множестве в части. Обработка заключалась в том, что немецким солдатам доказывалась вся низость поведения русских, всем — и появлением на земле и историей своей — обязанных немцам, а теперь вдруг осмелившихся бунтовать, защищаться, противостоять вождю немецкого народа и его ясным планам. В справедливом гневе вождь решил окончательно уничтожить этот народ, сказав. «Dieses Schweinevolk muss ausgerottet werden»; в крайнем случае, если русские опомнятся, жестоко, как они того заслуживают, наказать, обратив их в подобающее им состояние пастухов свиных и иных стад. — Schweinezüchter und Viehtreiber. По всей линии в течение целой недели изо дня в день читались доклады на русские темы. В части у Подберезкина читал пожилой балтиец, тоже из баронов. Лекция называлась: «Russland — von Normannen entdeckt, vou Deutschen ersehlossen». Она была одобрена и особо рекомендована верховным немецким командованием.

Подберезкин, присутствовавший на лекции, в середине ее, не в силах больше терпеть, демонстративно встал и, громко стуча сапогами, вышел из помещения под удивленными взглядами слушателей Возмутила его не столько сама лекция, разумеется, делавшая тоже губительное дело, — он уже достаточно наслушался бредней и вздору о России заграницей и приобрел в этом отношении иммунитет — как то, что она исходила из верховных кругов армии. Там, стало быть, действительно, так думали! Безумцы, они сами себе рыли яму!. Много раз и дорого платила Европа за незнание России, но все прежнее было пустяком по сравнению с происходившим теперь. Теперь надвигалась катастрофа небывалых размеров, сгубившая бы, вероятно, и Европу и самое Россию. И та и другая навсегда перестали бы быть тем, чем они когда-то были… Обо всем этом он думал непрестанно и с озлоблением после лекции, ожидая вызова для объяснений и наказания за демонстрацию. Может быть, представился бы, наконец, случай официально высказаться перед судом, перед командованием, открыть им глаза Все частные разговоры с немецкими офицерами не вели ни к чему: многие из них думали так же, как он, ужасались, но дальше вздохов не шли; большинство же верило в немецкую «миссию на Востоке». Но его не вызывали никуда, последствий демонстрация не имела, только барон из их части стал с ним еще суше. Одновременно с лекциями были разосланы по частям воззвания к красноармейцам с призывом прекратить борьбу немедля во избежание сурового наказания. Эти воззвания должны были ежедневно, днем и ночью, читаться через усилитель перед советскими позициями. Поручено это было Подберезкину.

Немецкие позиции занимали высоты, часть Подберезкина стояла в деревне на холме. На северо-западном склоне простиралась березовая рощица, за ней густой узкой полосой вился кустарник по берегу речки, на другом берегу тянулся еловый лесок. Там были русские. Днем они никаких признаков жизни не подавали; движение войск наблюдалось гораздо дальше на север; а по ночам из леса явно шли звуки: приглушенное поколачивание, пение пилы, шум падавшей тяжести. В темноте врасплох немцы выпускали ракеты, но нельзя было установить — скоплялись ли в лесу войска, подготовляясь к операции, или же засели там разведчики и наблюдатели. Передовой немецкий опорный пункт находился в кустарнике с видом на речку и на лесок. Днем солдаты собирались, обычно, в траншеях, с темнотой уходили в землянку; оставались лишь часовые метрах в пятидесяти друг от друга. В кустах был устроен передатчик с усилителем, и каждый вечер, с наступлением темноты, Подберезкин, кляня себя и свою участь, с трудом пересиливая желание бросить всё и лучше отдаться под суд, передавал немецкие прокламации. С советской стороны никак не отзывались. Составлены были прокламации глупо, мертвым газетным языком, — человеком, явно никогда не бывавшим в России, ни малейшего понятия о ней и о русском народе не имевшим; содержали одну ругань против евреев, масонов и плутократов; вероятно, на той стороне их даже не понимали. Ни слова не было сказано о России и о страшной судьбе ее за последние годы, ни слова о русском народе, об освобождении или помощи…

«Впрочем, может быть теперь и это всё было бы уже запоздалым», — думал Подберезкин. Будь он на той стороне, он и сам не поверил бы немцам, а раньше — раньше много можно было бы сделать настоящим словом!..

После пяти дней подготовки было назначено немецкое наступление. Последний день Подберезкин провел, сидя на солнышке снаружи, читая Евангелие. Поставил он себе читать его регулярно каждое утро и делал это уже многие годы; но часто по утрам приходилось спешить, привычно скользя глазами по тексту, не заключавшему, казалось, уж ничего незнакомого. И потому, когда он мог, то вынимал Евангелие днем и перечитывал особенно любимые места, каждый раз поражаясь тому, что читал, как откровение. Может быть, действительно, весь мир был создан только для того, чтобы мог явиться Христос?.. Всегда было ясно при этом, что писали Евангелие такие же земные люди, как и он, ясно уже по неумению и по несообразностям, которые они допускали в тексте, но это не изменяло ничего, не умаляло и не могло умалить божественной истины, возвещаемой ими; наоборот: если они, обыкновенные смертные люди, как и все, нашли такие слова, открыли миру такие чувства, то ясно было уже из одного текста, что благодать коснулась и преобразила их, что Бог был среди них!.. «Мы зрели и осязали», — свидетельствуют они все согласно. И только очень грубый человек мог этого не чувствовать, этому не верить. Сегодня он читал, весь внутренне светлея, о явлении Христа по воскресении. «Не касайся меня!» — сказал Он Марии Магдалине. Не касайся, ибо Он был Истина. Истины нельзя коснуться, нельзя взять руками, как хотят теперь, а только трепетно познать!.. Он попробовал вдруг представить себе Христа, живущим и проповедующим на земле теперь. Невозможно! — Он даже головой покачал. В мире стало столько зла, что Ему не нашлось бы места. Его распяли бы в первый же день, и проповедь его никогда не прозвучала бы людям этого века. Мир не хотел больше признавать истины, мир хотел только жить.

День был яркий, вещающий весну; на солнечной стороне блиндажа уже сильно припекало, от стены и со снегу чуть парило, срывались звонко капли и льдинки. Сквозь березовую сквозную рощу, сбросившую снег, почти по-весеннему ярко, омыто сияло ожившее потеплевшее небо; прорывался иногда ветерок, еще холодный, но мягкий, повлажневший. И всё время неутомимо звенела в лесу синица; выбегали на солнце, шурша пожухлой листвой, не то мышь, не то суслик. Солдаты вышли из бункера, расселись вдоль стены, сняв мундиры и рубахи, подставляя голые белые тела солнцу. Они искали вшей, зубоскалили и говорили сальности, ржали стадно из-за всякой глупости. Читать и думать было уже невозможно, и корнет с жалостью закрыл книгу. Как июльский овод, густо жужжа, тонко запевая на мгновение, вился высоко в небе, то пропадая, то вновь возникая, самолет, и солдаты гадали: чей он был — свой или русский?

— Говорю тебе, это — Иван, — особенно горячился один, ударяя на первом слоге, — Der Russ. Наш иначе гудит. Я любой аэроплан, не глядя, отличу. Слушай, слушай!.. — Он поднял руку — аэроплан тонко запел, создавая впечатление стремительного приближения. — Иван это! Вот грохнет подарок на память, тогда узнаешь. Наверняка по нам метит. — И он опасливо поглядел в воздух и по сторонам.

Все захохотали — солдат был, несомненно, новичок.

— Du bist mir ein Geseheiter! — отвечал другой солдат, давно не бритый, сидевший рядом, заваливший голову под солнце, с закрытыми глазами. — Ein Russ ist er schon, aber Aufklarer. Разведчик русский. У него, милый мой, поважнее задачи, чем в тебя бомбы бросать. Aber der Lausbub kann was! — сказал он, открывая глаза и наблюдая, щурясь, за полетом.

Команда бункера привыкла за эти дни к Подберезкину и не стеснялась его. Как большинство немецких солдат, и эти говорили о русских солдатах без всякой злобы, а скорее со снисходительной опаской, называли их всех «Иван», как бывало и в первую великую войну, и понятия о России не имели ни малейшего. Так как их все время уверяли, что немецкая победа — дело обеспеченное, то они и верили в это слепо, не рассуждая и не думая. Иначе, впрочем, и не могло быть, раз дело касалось Германии, — Германии никто не мог победить. В это они верили непоколебимо, что бы ни происходило. Подберезкину всегда было жалко их: что им готовят, какую участь? Тяжко будет их разочарование!.. У них не было ничего, кроме этой веры, ничего абсолютно! Разбейся она — осталась бы полная пустота. Вот их, в числе многих других в новом мире, кормили только истинами, которые можно взять в руки, которые ставили перед ними готовыми, как блюда с кухни. И они тянулись к ним, полагая их за единственную пищу. Они, действительно, были великолепные солдаты и умирали, не спрашивая, зачем умирают. Умирая безответно, безропотно, являя миру эту высшую степень героизма и отправления долга, — они, тем не менее, помимо их воли, творили великое зло. «Слепые вожди слепых» — вспомнил он «Апостола». Да, они были именно слепые, и вели их тоже слепцы.

— Ну-с, Подберезкин, — сказал, выходя из землянки, корреспондент из пропагандного отделения — высокий, брезгливый и злой офицер, типа Корнеманна. — Сегодня мы работаем с вами, кажется, в последний раз.

«Последний раз?.. Может быть, сам того не желая, он сказал печальный каламбур», — подумал корнет, но ничего не ответил.

Когда стемнело, втроем — Подберезкин, подсобный солдат и корреспондент, сам вызвавшийся их проводить, — они отправились к реке. Передатчик был установлен в кустах у последней траншеи, чтобы дальше доносило.

— Завтра, насколько я знаю, перейдем в наступление. Ах, и побегут же они! — заговорил по дороге со страстью военный корреспондент!

— А если не побегут? — спросил тихо корнет.

— Побегут. Есть все основания так думать! Их потери ужасны — и людьми и машинами. Разведка показала, что они употребляют только самоновейшие танки — у них нет запасов. А у нас еще довоенные запасы не исчерпаны. Побегут, все побросав, до Урала!

— А если все-таки не побегут?

— Не могут не побежать! Германия должна победить! Мы не можем допустить другого поражения — Германия его не вынесет. И мы победим — история не повторяется…

Это логика была, разумеется, неопровержима.

— А если, — немец вдруг остановился, — если, чему не верю, нас раздавят материальной мощью, то под развалинами я подыму руку и закричу: «Да здравствует вождь Адольф Гитлер!»

Ночь была ясная лунная, и в свете луны корнет увидел перекошенное страстью лицо. Он не стал возражать: это была уже вера, нечто иррациональное. И к таким чувствам он невольно всегда питал уважение.

Уже из березовой рощи можно было разобрать, что на той стороне реки, у красных, происходило какое-то движение. А когда вышли к кустарнику на берегу, звуки стали громче и яснее — там что-то тащили; трещали сучья, повизгивал снег, иногда соскакивало что-то вниз, вероятно с пней. Солдат приостановился, военный корреспондент посмотрел на Подберезкина, махнул, усмехаясь, головой, по направлению другой стороны реки.

Постовой, сидевший в траншее у передатчика, заявил, что сразу же с наступлением темноты на той стороне началось усиленное движение — все дни такого не было. Он докладывал тревожным шопотом, тревога его передалась и Подберезкину, а солдат, сопровождавший их, поспешно приладил части к аппарату и слез в траншею. Лишь корреспондент остался по-прежнему спокоен. Приспособив аппарат, Подберезкин наизусть в тем ноте начал передачу, прислушиваясь и не узнавая хриплого и лающего голоса, зазвучавшего гулко над рекой Сегодня было особенно противно говорить: пересиливав себя, не вдумываясь, он произносил набившие оскомину газетные слова о жидах и плутократах, по его мнению скорее вредившие, чем помогавшие. Говорил он всего минут пятнадцать и, кончив, с радостью подумал: «Сегодня в последний раз!». И как раз в этот момент с того берега реки ясно и спокойно проговорили:

— Не бреши, собака!

И, помолчав, добавили:

— Сколько тебе, белогаду, заплачено?

Это было до того неожиданно, сказано до того дерзко и спокойно, что корнет невольно захохотал, закрывая рот рукой и стараясь заглушить звук смеха. «Не бреши, собака!». Таков был весь успех целой недели. Другого и нельзя было ждать. Опять его охватил припадок смеха.

— Was ist denn los? — спрашивал тихо корреспондент. — Что там сказали?

Подберезкин перевел, всё еще смеясь. Немец взглянул на него, пожал плечами и, повернувшись резко, пошел к блиндажу.

Корнету не хотелось туда возвращаться. Если бы не глупые прокламации, эта фронтовая солдатская жизнь его даже привлекала, но завтра, очевидно, предстояли какие-то перемены: вместе с военным корреспондентом они возвращались в тыл, и ему хотелось побыть наедине некоторое время. В березовой роще было одно место, где он не раз уже сидел и днем и в сумерки, любуясь далью. У старой седой сосны стоял гладкий широкий пень, можно было сесть, прислониться, слева и справа защищали маленькие кустики, а прямо на запад лежала поляна, и за нею над лесом садилось всегда солнце. Ночь была ясная, лес весь в перламутрово-голубом сиянии, в светлых ухабах. Корнет быстро нашел пень и сел прислонясь. Луна лила широко на поляну свой холодный голубой свет, погружая мир в него, как в безжизненную влагу. И в то время как днем весь этот лес и всё кругом — каждый куст, каждая тропа — были страшно близкими, родными, русскими, вызывая совсем иное чувство, чем леса и дали на чужбине, теперь, ночью, под лунным светом, они становились мертвыми и чужими. Лишь звезды были своими, давно знакомыми, в особенности Большая и Малая Медведицы; это были словно русские звезды! Глядя на легкие кисейные облака, перекрывающие иногда луну, на звездную небесную пряжу, он думал: ну, вот я в России, а чего же достиг и что могу сказать? Жила ли та Россия, которой я жаждал? И да и нет! Как это ни странно — было невозможно ответить. Она была тут, ее можно было бы возродить в два дня, но такая, как теперь, она была чужой не только по сравнению с прежней Россией, но даже с остальным миром. В ней было что-то темное, демоническое! За русскую землю, эти равнины и перелески без конца и краю он отдал бы последнюю каплю крови, но как только он думал о новом, — нет, оно было более чуждым, пожалуй, чем Европа. Всякую Россию он любить не мог; Россию, оскорбляющую Христа, — ни за что!.. Его пребывание здесь сложилось как-то иначе, чем он предполагал. Не видел он родного дома, ничего не узнал о сестре Леше, из-за которой и шел больше всего сюда, а встала вот Наташа, совсем чужая, казалось бы совсем новая, и всё-таки заполнившая почти всё его существо.

Раздумывая так, он вдруг услышал шорох и тут же осознал, что слышал его, в сущности, уже давно. Он прислушался — теперь ничего не было слышно. Облако перекрывало луну, и вдруг невольно цепенея, он увидел, что из лесу слева, со светлой стороны, выбежала огромная, похожая на водолаза, фигура, вся в белом, с круглой головой, и, перебежав легко наискось по тропинке полянку, залегла за кустом очень близко от него. И тотчас же вновь вышла луна; на правый бок поляны захватывая и его сиденье, легла зубчатая тень. Он затаил дыхание. Кто это мог быть? Не немец, во всяком случае. И опять перекрыло луну, и сразу же, бесшумно, пригибаясь к земле с автоматом наперевес, перебежала новая фигура в белом и легла там же, где и первая. Сомнения не было. То были русские, очевидно разведчики, в зимнем одеянии; в ту войну их звали охотниками. Если он пошевелится и выдаст себя, если они его заметят, — спасения не было бы: или смерть или плен. Он не решался двинуть рукой, чтобы достать револьвер из кармана, сидел, удерживая дыхание, плотно прислонясь к стволу. Счастье, что луна светила не в его сторону! Когда вновь потемнело, двое поднялись совсем близко от него; головы их закрывала лапа соседней ели и были видны только фигуры. Оба стояли, переговариваясь шопотом. Осторожно поведя рукой, он достал револьвер из кармана. В плен он, во всяком случае, теперь не попадет! Но он мог бы их, в сущности, легко застрелить, одного уж наверняка, а второй растерялся бы и, вероятно, сдался бы. «Бить сзади в русских?» — подумал он, — нет, этого всё-таки он не мог. Может быть, двое были обыкновенные крестьянские парни, пришедшие из далекой Сибири защищать русскую землю. Нет, убить их он всё-таки не мог! Не за тем он шел сюда. И то, что они его, наверняка, убили бы, не делало никакой разницы: он вторгнулся в их землю как враг, во вражеской форме. Но куда они пробирались? И только вдвоем?.. Новые не перебегали. Если к бункеру — то должны они были тронуться дальше прямо на него, тропинка проходила в двух шагах, он посмотрел в ту сторону. И в этот момент двое тронулись.

Он судорожно зажал тяжелую рукоять револьвера, обмирая сердцем. Трус он, что ли, всё-таки?.. Говорят: трус тот, кто боится и бежит, а тот кто боится и не бежит, еще не трус. Бежать, положим, было невозможно. Но неужели он погибнет, не повидав родных мест, не найдя Леши? Пригибаясь, крадясь по-кошачьи, двое приближались и замерли на мгновение у соседнего дерева. Корнет не дышал. Сейчас должно было решиться, заметят они его или нет? Защищаться он, разумеется, будет!.. Взгляд его скользнул на небо, и с необычайной силой поразило его противоречие: этот непостижимый божественный мир, покой и гармония, и в нем жестокие и мелкие Человеческие дела! «Люди заняты ненужным, люди заняты земным…» — вспомнилось ему. Вот именно! Мир был так велик, так божественен, что уже взгляд один в его бездну наполнял трепетом. Чтобы познать этот мир, нужно было стать богом — и где-то ведь сказано в Евангелии, это люди — боги? И вот они крадутся рядом, подстерегая друг друга, как дикие звери, — нет, мир этот создан не для людей, — подумал он, — они не заслужили его!.. Двое прошли мимо, не заметив его. Корнет, впрочем, чувствовал, что с ним ничего не случится сегодня, словно он еще не выполнил своего долга перед Россией, еще многого не познал, — такое было у него чувство.

Когда движения затихли — двое явно крались по направлению к бункеру, — он подумал, что надо предупредить команду. Он мог, по своим соображениям, не стрелять в русских, но был обязан дать знать об опасности товарищам по оружию. И встав и прислушавшись — звуки совсем утихли, двое прошли уже, вероятно, довольно далеко и были теперь поблизости от бункера, — он поднял руку и три раза подряд, в знак тревоги, выстрелил в воздух. Тотчас же у реки три раза ответили: там, на опорном пункте, тревогу услышали. В лесу захрустело — это были те двое. Корнет стоял в раздумии: как ему поступить — пробираться к бункеру или выждать в траншее или же схорониться пока здесь?..

И вдруг с немецкой стороны с сухим свистом взвилась, рассыпая бенгальский огонь, ракета. И почти сразу же с другой стороны, мощно оглушая, заревели орудия Красная армия, по-видимому, начинала новое дело.

 

XII

Дивизия, к которой принадлежала часть Подберезкина, откатывалась безостановочно назад в течение шести недель, как и вся немецкая армия. О последнем официально не писалось, но все знали, тем не менее, что армия отступает; как всегда на фронте, солдаты судили об общем положении по примеру своей части, и потому об отступлении ходили самые разнообразные, противоречивые и скорее преувеличенные слухи. Сводки всё писали о победоносном сопротивлении, о выпрямлении линии фронта, об устрашающих потерях противника, но им никто не верил; говорили открыто: врет, как сводка Главного командования. Говорили об уходе и опале командующих армиями, о расколе в штабе: хуже же всего влияло то, что немецкий солдат к такому ходу дел подготовлен не был и отступать не умел. С детской наивностью, возбуждавшей в Подберезкине даже умиление, они по-прежнему считали себя за лучших солдат в мире, невзирая на отступления и поражения, слепо веря, что весной перейдут в наступление и всё побежит перед ними. И пройдут они до Урала, и война будет кончена во славу Германии! А Красная армия тяжело наступала по пятам, не давая передышки; русские танки и кавалерийские отряды появлялись вдруг в совершенно невероятных местах, в глубоком тылу, и приходилось спешно оставлять позиции; всюду кишело партизанами, без устали разрушавшими всю связь и снабжение, нападавшими теперь даже на регулярную армию. Сравнивая красные войска со старой русской армией, корнет видел, что красноармейцы гораздо лучше вооружены, но выглядят хуже, войско часто походит на сброд — немцы захватывали в плен целые роты в разорванных валенках, заткнутых соломой. И всё-таки они побеждали великолепную немецкую армию — и первые… Побеждали — потому ли, что гнали их вперед, совершенно не считаясь с их жизнью, или же потому, что защищали они родную землю? Что они защищали Россию, а не коммунизм, это корнету стало давно ясно — и из слов пленных, прошедших перед ним тысячами, и из слов крестьян. Побеждала именно Россия. Россией в этой войне спасали, к сожалению, коммунизм. Но почему же тогда лучшая армия в первую войну, тоже защищавшая родину, не победила? Он знал, что иностранцы делали из этого заключение, что новая Россия была сильнее, а русские все стали коммунистами. Это было неверно, он видел, что это было неверно. Русские не стали коммунистами. Вместе с немецкой армией оставил он теперь позади бессчетные села и города, а перед тем из каждого добровольно уходили сотни подвод, нагруженных жалким скарбом, уходили, на европейский взгляд, тысячи нищих в неизвестность из родной страны, смертельно боясь встречи с Красной армией. Русские бежали от русских — какой это был ужас, пожалуй, неслыханный в истории! Эти люди были не похожи на первую эмиграцию, ту, к которой принадлежал он сам; тогда уходила элита, высшие слои, за малыми исключениями, а теперь бежал в смертельном страхе и отчаянии действительно простой народ — мужики в рванье допотопного вида, бабы в платках, с кучей ребят, всякий городской люд, — и все, как один, — нищие!

И все это вызывало странное чувство. Откатывались безудержно пять немецких армий, как сообщали шопотом, и Подберезкин не знал: радоваться этому или горевать? Льстило, что побеждали русские, что весь мир, затая дыхание, следил за этим отходом, и в то же время наполнялось страхом сердце: возможно, что Россия погибла навсегда! Россией и за счет ее спасали коммунизм! Не наоборот, как думали в Европе! И горше всего было сознание, что погублено все было самими же теми, кто пришел сюда. И он видел теперь, что Россия сама по себе была, по-видимому, непобедима, что всякого, нападавшего на Россию, должна была постигнуть неудача и что в этой войне победит тот, кто использует национальную Россию. За эти шесть недель отступления он столкнулся со многими белыми русскими из эмиграции, как и он, пригнанными сюда тоской по России. И они все ничего не знали, были полны смятения и страха перед неизвестностью и боязнью за Россию. Одни говорили: лучше Сталин, чем немцы, другие наоборот — немцев предпочитали Сталину, как один из недавно встретившихся ему, носивший княжеское имя, восходившее к Рюрику. Немцы взяли обратно какой-то город, и он первый поднял стакан: за победу! И всем стало неловко, тем более, что победы никакой не было Через неделю русские взяли город обратно. Но не мог он разделять и другого мнения: лучше Сталин, чем немцы. Ни один народ в истории не мог окончательно истребить, искоренить другого, как бы долго он над тем ни владычествовал; а коммунизм мог, по-видимому, раз навсегда исказить и страну и народ, обратив все в однотипное коммунистическое стадо. Это было самое страшное!. И всё существо Подберезкина взыскало какого-то иного времени, когда люди встали бы за Христа, за правду Божию и человеческую, за поруганных; казалось, именно этого не хватало в мире, и тот, кто действительно встал бы за правду и сказал бы это на весь мир, без лжи и лицемерия, тот и победил бы в конце концов Но все предпочитали лицемерить, ложь выдавать за правду, приносить ее в жертву малым выгодам. В истории уж не раз так было — думал он — Карл Пятый и Франциск Первый, два католических короля всю жизнь воевали друг против друга из-за ненужных кусков земли на торжество протестантских инсургентов, кардинал Ришелье помогал протестантам в борьбе против католической Австрии, немцы пропустили большевиков в Россию в 1917 г. — себе на шею! Подберезкину всегда казалось, что это и глупо и невыгодно в конце концов; этическое в истории играло гораздо большую роль, чем люди думали, и справедливость всегда все-таки торжествовала. И хотя он твердо в это верил, и верил в пришествие «коня белого» и в белую победу, каменело сердце от боли при виде сожженных, опустошенных сел и городов — от старой России и так мало оставалось, а теперь и последнее гибло. Вместо России оставалось дикое поле, как когда-то после набегов татар. Дикое поле оставалось после России, готовое воспринять любой посев, но кто бросит новое семя и какое это будет семя?.. Кто засеет это дикое поле, где буйно взойдут всходы, где обильна будет жатва, которая насытит, может быть, весь мир, но чем, чем? Ядом или хлебом отцов?.. Обо всем этом корнет думал непрестанно, отступая с армией, и не находил ответа.

Наступала весна, расширялись дни, расширялся и светлел весь мир. В ложбинах еще лежал снег, ноздреватый, грязный, заледеневший по краям, а так уже оттаяло всюду, парила на солнце земля, размякли дороги, колеи наполнились рыжей водой, и в лесу терпко пахло прелой слежавшейся листвой. Лес разбух, потемнел, просторно и влажно шумел, рушились короткие теплые дожди, и за ними особенно радостно и покоряюще сияло солнце. Голову по-весеннему пьянило, и при переходах едва двигались ноги, хотелось спать, спать, спать!.. Под солнцем на лужайках было уже совсем тепло, и солдаты на привалах заваливались на земле под открытым небом, спали, не обращая внимания на преследующие разрывы снарядов, на вражеские аэропланы. Иногда совсем близко, повизгивая, обрушивалась бомба, мягко шлепалась, разбрасывая каскады из земли, веток и влаги, и по лесу катился круглый звонкий гул. Но постепенно с весной отход приостановился, Красная армия отстала.

Часть Подберезкина стояла в деревне, совсем еще нетронутой войной. Из старых знакомых по зиме остались только Паульхен, да барон балтийский, еще более помрачневший и озлобленный. Фон Эльзенберга убило, Корнеманна отозвали в тыл, в главный штаб. Все это время Подберезкин часто думал о Наташе, об их коротком и странном знакомстве, о страстных объятиях, и каждый раз при этом закусывал губы; лицо его перекашивалось. Давала она эти поцелуи именно ему, или же ей было всё равно? Он не мог избавиться от впечатления, будто целовала она, как во сне. Где она теперь была — по эту или по ту сторону? Больше всего огорчало, что он уехал, не простившись с нею, не сказав ни слова. Корнеманн, вероятно, нарочно его не предупредил, скотина. Впрочем, ему казалось, что он еще увидит Наташу. К своему удивлению, корнет узнал случайно, что Корнеманн всё время наводил справки о Наташе; раза два даже его спрашивал — не имел ли он каких-либо сведений. Почему она его так интересовала? Наблюдая за Корнеманном, Подберезкин видел, что тот переменился: стал мягче, не кичился, не говорил почти совсем о политике, не кричал и не грозился при допросе пленных. Теперь корнет даже жалел, что Корнеманна отозвали: заменил его барон. Оба они друг друга не выносили и, если бы не Паульхен, Подберезкин перевелся бы в другую часть. С Рамсдорфом он сошелся и искренне его полюбил за смешной, совершенно несовременный идеализм, за несокрушимое доверие к людям, за чистоту сердца — он был убежден, что все к нему хорошо относились, и сам ни о ком не отзывался дурно, был всегда глубоко удивлен и поражен, если сталкивался со злом, считая его, всё-таки, недоразумением. Он по-прежнему верил, что участвует в крестовом походе против большевизма за Христа, без всяких материальных вожделений. Каждый день он писал своей матери, видимо боготворя ее, и если сам долго не получал писем, то вытаскивал из кармана ее фотографию и, сидя в углу где-нибудь, думая, что его никто не видит, начинал разговор с нею каким-то особым языком их собственного мира. Подберезкин с умилением смотрел на него. Жили они с Паульхеном в одной избе у бывшего псаломщика церкви. Деревня теперь больше юда находилась не под советами, и это уже чувствовалось: была вновь открыта и освящена церковь, звонили колокола — это отсутствие колокольного звона его особенно поразило вначале в России, — и по воскресеньям в церкви, как и прежде, было полно народа, в особенности баб и девок, уже пестро и нарядно одетых, в ярких платках на головах; сильно и уверенно пел хор; люди держались вольнее, смелее смотрели в лицо. И корнет с радостью думал, что историю всё-таки можно повернуть, что Россия с 1917 года шла вслепую, как лунатик, не зная своего пути, что года-двух достаточно было бы, чтобы сделать ее вновь Россией, и тут же спохватывался: всё равно было уже поздно теперь — они отступали, уже страх перед приходом «тех» овладевал народом. В победу уже не верили более… И сам он в нее не верил и — странно! — в сущности не принимал этого к сердцу, как будто так было лучше. Анализируя себя, он разобрался, чем было вызвано это чувство: он понимал теперь, что старая Россия, та, которую он знал и любил, никогда не возродится, но сама Россия не погибнет, а станет лишь иной; и эта новая Россия — он желал ей всяческого добра! — его меньше притягивала. Брала лишь жалость и боль за народ, за этих баб и мужиков, поверивших им вначале и ждавших от них новой жизни. Старик-псаломщик, у которого он жил, сидел при большевиках долго по тюрьмам, был в ссылке в Сибири, за полярным кругом, и Подберезкин поражался, с каким спокойствием тот относился к возможности возвращения большевиков.

— Веры мало, — говорил старик, глядя на Подберезкина серыми Строгими глазами между нависших, как куст, седых бровей. — Кричу в церкви, кричу: миром, миром Господу помолимся! Миром, а не вразброд. Только тогда Бог и услышит. На судьбу же свою не сетую, а Богу благодарствую. Только чем дальше живу, всё больше чувствую: обезумел весь мир, все люди стали сумасшедшие, а я еще, как будто, нет. А старуха наша дорогая выживет. Не то еще видала! И татар, и смуту, и двунадесять язык, и Разина, и Пугачева — выживет и теперь старуха!

Этот разговор Подберезкину часто вспоминался. Забавный старик! А «старуха» на самом деле, по-видимому, вынесет!

В середине апреля Подберезкина неожиданно вызвали в соседнюю часть, километров за 50 на северо-восток, для опроса главаря отряда партизан, попавшего в плен. Собственный переводчик был в госпитале, недостижим. Лошадей в селе почти не осталось; кроме того, подводой поездка взяла бы двое-трое суток, если не больше; самое лучшее было ехать на мотоцикле, ибо дороги уже довольно просохли. Паульхен вызвался поехать вместе — он отлично управлял мотоциклом.

Выехали ранним солнечным утром. Старик-дьякон вышел на крылечко — седой, сухой, в длинно-серой рясе, с длинной узкой бородой, с самодельной, узловатой черемуховой палкой в руке, похожий на древнего святого. Когда, усевшись, они с шумом снялись с места, он благословил их в воздухе крестным знамением. Разгоняя кур, неуклюже, с растерянным кудахтаньем поднявшихся в воздух, разбрасывая дугой по сторонам брызги, они вырвались из деревни в открытое поле, покрывшееся тонким седым ледком за ночь; под солнцем ледок чуть дымился. Высоко в небе слева летели неподвижным косяком журавли, — где и что их соединило вместе и куда, в какую дальнюю страну их тянуло? Подберезкина всегда волновал прилет и отлет птиц, журавлей в особенности, пожалуй больше, чем что-либо другое в природе. И теперь пришло в голову, что, может быть, эти самые журавли прилетали к ним в имение в его детстве? Говорят, журавли всегда держались старых мест; двум он однажды привязал к ногам монетки. И, чуть холодея сердцем, он опять припомнил, что ехал по направлению к своему бывшему дому. Имение находилось от этих мест всего в 60–70 верстах, но, по-видимому, под большевиками. Тот городок, куда они ехали, он знал, бывал там не раз ребенком вместе с отцом. Особенно памятно было, как отец раз купил там на конской ярмарке пегого длинноногого жеребчика — чистокровку.

Скоро они въехали в лес. Дорога стала труднее, в колеях местами еще глубоко стояла мутная вода, на болотинах под водою, веерообразно расходившейся под колесами мотоцикла, были деревянные мостки; на глинистых местах и на взгорьях машину приходилось тащить; двигались они не быстрее 20 верст в час. Фон Рамсдорфа быстро забросало комьями земли, лицо испестрили грязные потоки, то и дело он должен был протирать очки, громко кляня свою судьбу, мотоцикл и партизан. Подберезкин не мог удержаться от смеха. Паульхен сердито на него посмотрел. «Вы думаете, — вы лучше выглядите?» — сказал он мрачно и вдруг тоже громко засмеялся. Нет, вероятно, выглядел он не лучше, но, несмотря ни на что, было приятно ехать по лесу этим весенним днем, приятны были даже каскады воды, обрушивавшиеся с ветвей, и брызги, и комья, со свистом вылетавшие из-под колес, живителен был воздух, напоенный запахом свежей влаги, горьковатым ароматом пробудившейся земли, тлеющей хвои, листвы, набухающих почек, — весь этот весенний лесной запах! Иногда по бокам лес разрывался, выбегали полянки, вдали в сияющем шелковистом воздухе плыли дома, ближе, выгибаясь, черно лежали поля, как ломти свежего ржаного хлеба. Сделав так больше полпути, они остановились на привал, выпили кофе из термоса, поели и, с треском и грохотом на весь лес, тронулись дальше. До места назначения оставалось, вероятно, не больше пятнадцати верст.

Дальнейшее произошло так неожиданно, было так невероятно, что Подберезкин долго не мог осознать по-настоящему случившегося. Он как раз хотел что-то сказать Рамсдорфу, и вдруг увидел, что метрах в 50, впереди, поперек дороги легла справа огромная сосна, широко расстилая ветви. «Nanu?» — закричал удивленно Рамсдорф, останавливая мотоцикл. Оба они соскочили на землю. И сразу же с треском что-то обрушилось сзади; оглянувшись, оба увидели, что и там легла поперек дороги сосна.

— Засада! — закричал корнет, отстегивая кобуру револьвера, и в тот же момент из лесу впереди выстрелили — чуть жужжа, пролетели над головами пули. Вдали показались люди с винтовками, все разно одетые. «Партизаны!» — мелькнуло в его голове.

— Shnell, schnell! — отозвался Паульхен и, выстрелив на ходу в мотор мотоцикла, бросился налево в лес, широко шагая своими длинными сухопарыми ногами. Перепрыгнув через канаву, Подберезкин нырнул в кусты. Сзади нестройно хлопали выстрелы, но пули пролетали выше, иногда звонко шлепались в стволы, расщепляя древесину, и скоро совсем прекратились. Лес был сосновый, сквозной, но слева лежало болотце, поросшее ольхой, черемухой; Подберезкин бежал по направлению к нему — за болотцем его не стало бы уже видно. А Рамсдорф убегал сбоку прямо, болотца, верно, не замечая, и по нему опять стали стрелять — раз, два звучно хлопнули выстрелы. Потом он, видно, заметил ольшанник и круто повернул налево. Забежав за кусты, Подберезкин чуть присел, поджидая Паульхена — был тот в десяти шагах. И когда он уже совсем приблизился к кустарнику то вдруг пошатнулся, дернулся к земле, выпрямился стремительно, приостановился с удивленным лицом, потом сделал несколько шагов, шатаясь, как пьяный, и рухнул навзничь у ног Подберезкина.

— «Письмо моей матери» —…услыхал Подберезкин его слова, и Паульхен затих. Но через секунду он повернулся еще раз, голубые глаза его были открыты, однако как будто ничего не видели, и опять Подберезкин услышал его голос: «Der, Du bist im Himmel…».

На своем веку Подберезкин видал много смертей, в особенности от пули, и сразу же понял, что это конец «Письмо матери», — он остался верен себе до конца. Расстегнув поспешно мундир Паульхена, корнет вытащил бумаги, и первое, что ему попалось в руки, был конверт с надписью: «An meine Mutter nach Meinem Tode». Об этом письме он всегда говорил — верно, предчувствуя свою смерть, тогда как сам Подберезкин был скорее уверен почему-то, что его не убьют, что он вернется назад. «Милый Паульхен!..» — подумал он, морща от жалости лицо при виде огромного распластанного перед ним тела. Сам вызвался его проводить!.. И погиб!.. Еще несколько минут тому назад на мотоцикле он смотрел на эти тонкие завитки волос на его шее, на порезы от бритвы на подбородке — все это уже ничего не значило теперь, не существовало. Он ужаснулся от этого сознания. На земле невдалеке лежали очки Паульхена, он схватил их и положил в карман. Письмо надо было схоронить во что бы то ни стало — куда же? Всюду нашли бы, но лучше всего, может быть, пока за голенищем. И бежать, бежать!.. Все это длилось, может быть, минуту, голосов не было слышно. Быстро перекрестив и поцеловав Паульхена в лоб, он легко кинулся в кустарник, стараясь не шуметь. Но едва он отбежал несколько шагов, как впереди мелькнули серые фигуры, бежавшие навстречу с другой стороны.

— Вот он, здеся! — закричал издалека голос. — Стой, сдавайся!

Подберезкин поднял руку и выстрелил два раза подряд.

— А, ты стрелять, сволочь! — закричал тот же голос, и тут же оглушительно хлопнул выстрел; обдирая сучья и стволы, порхнула пуля.

— Не стреляй, такая мать! — закричал вдруг голос сзади. — Своих побьешь, живьем возьмем.

У Подберезкина оставалось еще два заряда. Один себе, подумал он, живым на муку не дамся. Он присел за старую ольху. Впереди, близко, зашуршало. Чуть выглянув из-за ствола, корнет еще раз выстрелил, где-то застонали. В сущности зачем он это сделал?.. Он посмотрел на небо: что таилось там?.. Небо было нежное, очень далекое — было пронзительно жаль его оставлять. На ольшаннике уже пробилась желтая, нежная, как цыплячий пух, листва, в двух шагах — цвели первые фиалки. До чего всё это было хорошо!.. Но позади, совсем близко, раздался треск, даже как будто дыхание. Он поднял руку к голове, подумав, что самоубийцам нет доступа в тот мир, не прощается? И в это время что-то обрушилось на него сзади, он успел всё-таки нажать на гашетку и, после выстрела, с удивлением подумал, что все еще живет.

 

XIII

К вечеру Подберезкина привезли, по-видимому, в главный партизанский лагерь. Расположен он был в лесу, на высоком берегу большого озера. Об этом озере Подберезкин слыхал в своем детстве — находился он теперь уже почти в родных местах: отсюда было не более 15 верст до их имения. Славилось это озеро рыбой, и не раз он со своими приятелями из деревни собирался сюда удить, но почему-то из этого ничего не вышло. При мысли, что он так близок от своих мест, столько подымалось в душе воспоминаний — дней, слов, лиц и надежд, его уже давно не тревоживших больше, и столько боли, что он даже забывал про свое теперешнее положение, про партизан и опасность, ему грозившую. Лагерь был большой. Подъезжая, он опытным взглядом военного разглядел замаскированные землянки, пулеметные сиденья, даже орудия в чаще кустарника и орудийные ящики рядом — откуда они всё это только понатаскали? Подъехали они, миновав часовых, еще засветло, но на берегу горело два небольших костра; вокруг сидели люди. Направо стояли две низкие, потемневшие от времени и сажи бревенчатые избушки без окон; вероятно останавливались в них раньше на ночлег рыболовы и охотники и хранились рыболовные снасти. Поодаль был выстроен новый барак.

Подберезкина везли — вместе с мотоциклом — привязанным к легким санкам, на каких летом в их краях подавали на сенокосе к скирдам свежескошенное сено Сами партизаны шли пешком. Вождем партии был Тимошка — молодой парень с добродушно-телячьим лицом и буйными белокурыми кудрями, выбивавшимися со всех сторон из-под его военной фуражки. Одет он был в коричневую фуфайку, опоясан вдоль и поперек пулеметными лентами, на боку висели ручные гранаты, за спиной винтовка-автомат, — был он, как видение из 1917 года. Это он схватил и опрокинул сзади Подберезкина и считал его теперь, видимо, личной добычей. По дороге он несколько раз подходил к саням и говорил под хохот товарищей:

— Вахер, махер, захер! Что, Фриц, приуныл? Хверштеешь ду? Воитель тоже, такая мать! А шинелька-то на ем ничего. — Он пощупал материю на Подберезкине. — Должно офицер. Ты, Фриц, кто ты есть: сержант ай офицер?

Подберезкин качал головой или отвечал по-немецки. И Тимошка удрученно сплевывал.

— Неученый. Не понимаю. Такое зло берет, — ни единого слова не понимаю. Так бы ему пулю и пустил, не могу выносить, как по-чужому говорят. А есть наши понимают. Ровно в сказке.

Когда сани подъехали к кострам, Тимошка подбежал к одному из них и, прикладывая руку к козырьку, отрапортовал громко поднявшемуся ему навстречу военному:

— Так что в плен одного забрали и машинку доставили, товарищ полковник. Хотел я его кончить, но, говорят, у нас языка ищут.

Товарищ полковник! — звучало это для корнета довольно дико. Он посмотрел на поднявшегося: выправка, несомненно, военного, чувствовалась школа, бритое молодое лицо, умные глаза, но во всем облике, в особенности в губах, всё-таки что-то простонародное, верно — первое поколение после станка или сохи. «Ну что ж, не плохо, — думал он, глядя дальше на военного: шинель с погонами, хуже, чем было раньше, но всё же отбор, новая знать».

— Вставай, Фриц, приехали, дорогой гость! — закричал Тимошка и, приподняв Подберезкина, поставил его на ноги. От долгого сиденья у того задеревянели ноги, он покачнулся. — Ишь закланялся! Еще поклонишься земле сырой, успеешь. Шинельку-то с него сниму, товарищ командир?

— Ты, Семухин, мне родину не позорь! — ответил холодно полковник. — Опять самогону напился — несет за версту. — И он брезгливо отстранил Тимошку в сторону. «Говорит он еще по-простонародному, — подумал Подберезкин, — но уже брезглив, уже отстраняется. Это было новое».

Глядя на обоих, корнет осознал вдруг почему-то впервые с такой ясностью и болью, что его время, его Россию отделяла от новой целая толща лет и событий; прошла Россия за эти годы какой-то свой путь, и текла в ней уже собственная, незнакомая ему, жизнь, — страшная, жестокая, нищенская, но своя; он был чужой здесь, а эти вот, у костра, — они были дома.

Командир партизан осмотрел пристально Подберезкина, задержавшись взглядом на его плечах с узкими полосками особрука. Знал ли он, что это значит, и догадается ли, что перед ним — русский? — подумал Подберезкин.

— Зи шпрехен руссиш? — спросил резко командир. «Догадался!» — подумал Подберезкин, чувствуя легкий холодок во всем теле и покачал головой:

— Nein, bedauere.

Но полковника гораздо больше интересовал захваченный мотоцикл, — наклонившись над машиной, он осматривал повреждение, причиненное Рамсдорфом.

— Где докторша? — спросил он вдруг, обернувшись к партизанам, и, не дождавшись ответа, продолжал: — Да, уехала сегодня. Ну, завтра допросить. Может, машину справит. А на ночь — в землянку. Дать ему чего поесть — вишь дрожит, должно от страху.

Подберезкин закусил губы, едва сдержав себя, чтобы не ответить. Страху перед ними у него не было. Дрожали ноги, закоченевшие от долгого сиденья, с этим он ничего не мог поделать.

— Да что ж, товарищ полковник, — вмешался Семухин, — чего же ждать до завтра. Я его и сам допрошу. Эй, ты, Фриц, махер, пахер! — закричал он корнету, тыкая в машину. — Голова твоя варит? — Машина капут — починить нам можешь? А то башку с плеч долой, слышь!

— Die Maschine ist beschädigt — сказал Подберезкин сухо, — Kaputt.

Тимошка стоял с выпученными глазами.

— Я и говорю капут. Ишь, сукин сын, понимает! — изумился он.

— Ступай проспись! — сухо сказал полковник и снова отстранил рукой Семухина. Тот придал лицу глупо-комическое выражение и отошел под хохот обступивших его партизан.

Командир скоро ушел в барак. Партизаны опять улеглись к огню. Один из них, подтолкнув Подберезкина, знаками велел сесть ему поблизости. Над огнем висел черный котел, слышалось бульканье, шел пар, пахло рыбой, должно быть, они варили уху. Партизан рядом с Подберезкиным, мужик лет 45-ти, был одет в стеганую ватную куртку, в длинные охотничьи сапоги; на голове сидела бурая баранья шапка под стать его курчавой маленькой бороде и загорелому лицу. Вид у него был такой крестьянский, мирный и добропорядочный, что Подберезкин удивился — с чего он в партизаны пошел? Называли его Никифор. Когда Подберезкин сел, тот достал из мешка деревянную ложку и маленький котелок, и наполнив ухой, подал корнету.

— На, поешь — веселее будет. Тоже живая душа. Пить-есть просит.

Сначала партизаны не обращали на Подберезкина никакого внимания, и он с наслаждением стал хлебать уху; живо припомнилось детство, ужение рыбы с крестьянскими парнями из деревни, костры, зажженные на берегу, и котелки с горячей пахучей ухой — какой они возбуждали голод!.. А сидевшие тихо говорили, продолжая, видно, старую беседу. Подберезкин осмотрелся: у этого костра сидело восемь человек, у другого побольше. Здесь все на вид были деревенские, одеты в армяки, полушубки, лишь двое военных в красноармейских пилотках. У того костра все были моложе и все в солдатском, там громко смеялись, и становилось всё шумнее. Громче всех кричал Тимошка, несоразмерно ударяя по отдельным слогам и словам: он видно еще выпил.

— Ишь, герой, раскричался! — заметил Никифор, — им, брехунам, теперь самая развеселая жизнь. Работать не надо, знай лакай, не зевай. Война ему — что милая жена. Не наши дела.

Вечер был для апреля на удивление теплый — первый по-настоящему весенний вечер. Поев, часть сидевших разошлась; остались сидеть четверо, в том числе и мужик, подавший Подберезкину ухи. Корнет старался разгадать — кем могли быть раньше эти партизаны? Никифор был несомненно крестьянин, из крестьян же и сосед его — молодой белокурый парень в овчинном полушубке с лицом явно не городским и не городской же речью. А два другие были уже нового, неопределимого для Подберезкина типа: они не походили на фабричных, но не были и деревенскими парнями старого пошиба. Оба были лет тридцати; оба в солдатских шинелях, один всё курил трубку, доставая махорку из яркого ситчатого кисета, каких Подберезкин не видал уже лет 20; припомнил он теперь эти кисеты с нежностью. Сколько певали о них раньше девки песен — «Сшила милому кисет»… И уже по кисету одному можно было угадать, что парень этот не городской. Про его существование сидевшие у костра, видно, совсем забыли: корнет привалился в сторонке под теплым воздухом и притворился спящим. Все четверо несомненно знали друг друга и раньше, происходили из одного места, ибо в разговоре поминали общие имена. Скоро Подберезкин понял, что принадлежали они все к одному совхозу, оба парня в шинелях были там трактористами, говорили всё о какой-то машинной станции. Деревню русские, уходя, сожгли, скот увели немцы, позабирали на работы в Германию население; кто мог, тот разбежался по лесам, по партизанам; двое в шинелях были раньше в Красной армии, попали в плен и бежали вместе из немецкого лагеря от смертного боя и голода.

Корнет лежал с закрытыми глазами, наслаждаясь теплом, и различал голоса уже не смотря.

— Ишь пленный-то заснул, — раздался близко голос Никифора, и сквозь ресницы Подберезкин увидел, что все на него смотрели. — Офицером будет — видно по мундиру и по обличию. Погибшая его дела — либо Семухин кончит, либо в тылу голодом помрет. На советских харчах немец долго не протянет.

— А чего лез? — отозвался парень в шинели постарше, судя по голосу, без злобы, лениво — просто слова подвернулись на язык.

— Их тоже, брат, не спрашивают. А человек, видно, ученый, не нашим чета, — мужик кивнул головой по направлению барака. — У нас такие-то офицеры были в ту войну, ученые, как полагается, не то, что теперь — мужик мужиком. Войска без офицера — что без головы. Да беда, говорят, коль голова худа. Я и то не пойму: мужики вот мы, а ученых немцев гоним. Только что валом и берем. Войны ждали, что праздника, а вот она что получилась.

— Заграницей дураков-то тоже подходяще. А кто оборет — известно дело: жидова…

— Как бы тебя, дядя, за такие-то слова в ящик не сыграли, — сказал другой из парней в шинели.

— А что, неправда?

— Правда, парень, была, да быльем поросла, — отозвался Никифор. — Правды нонче не ищи. Думай да терпи — вот и вся наука. Что было, то забыли. Раньше я всё мозговал, правды искал. А теперь себе урок положил — велят, делаю, сполняю, а ответа не беру — ни перед Богом, ни перед людьми. Много греха в миру. Забыли люди, что по Божьему веленью и подобию сотворены, вся разгадка тут.

— Бога, друг, давно в расход вывели, — отозвался тот же парень и так же лениво, без всякого убеждения.

— Вот то-то и есть, что вывели. А что осталось — дикое поле. Всё измяли, сравняли. А отцы говорили: без Бога ни до порога. Без Бога страшный становится человек.

Подберезкин прислушивался с волнением к словам Никифора, узнавая в нем старого русского крестьянина, говорившего всегда своей собственной, особенной речью, того русского крестьянина, о котором он столь часто вспоминал в Европе, где ему всегда казалось, что всеобщая грамотность и радио еще не культура. Культура это — память о Боге — казалось ему. У Екклезиаста стояло: «Начало премудрости есть страх Господень». Этот русский мужик, дикарь на европейский взгляд, был, вероятно, ближе к мудрости мира, чем средний европеец с его радио и автомобилем. Впрочем, уже до революции таких крестьян, как Никифор, становилось всё меньше и меньше.

— Я тоже так, папаша, думаю, — вступился молодой белокурый парень, — насмотрелся я делов, — вижу: не можут одни люди мирно промежду собой жить. Одна смерть кругом, смерть да обман. Он тебя, а ты его. А кто виноват — не уразумею. А чую, можно бы по-другому. Смотрю, гляжу на звезды — обмирает душа: до чего хорошо можно жить на свете. А вот боюсь — побьют и не узнаю, что из себя жизнь была.

— Смерти не бойся, грехов, худого бойся.

— Третьего дни, — продолжал парень рассказывать, не обращаясь ни к кому, как будто самому себе, — ходили мы с Семухиным на разведку, как знаете, до соседнего села; ну, пробираемся обратно до лагеря, по опушке идем. День — не день, а песня, всё тебе поет — солнышко, птицы, лес. Только далече где-то легкие орудия бьют, такая мать… так сердце и обливается — почто жить мешают, песне жизни? Ползем по опушке, зараз я вижу — немец, часовой, у сосны приткнулся, ружье рядом стоит. Я — Семухину, а он поотстал — знак: аккуратней, мол, не шабарши, а сам дивлюсь: как немец нас не заслышал? И вижу — спит! Ружье к сосне поставил, ворот мундера расстегнул, куфайку приоткрыл, пригрело солнцем — и спит, как дитя малое. По уставу учили: либо бить немца, либо в плен, а я не могу — спящий человек, как спящего обидеть? Один так бы и ушел, оставил немца — пускай досыпает, а Семухин — что с него взять, ишь орет! — как подкрадется, гадюка, мне и опомниться не дал, штык прямо в грудь всадил, тот и не пискнул. Живьем, понятно, нельзя было взять — закричит, деревня занятая близко; стрелять — тоже услышат, одно — штык. Семухин его живо и обкарнал: куфайку снял, на себя оболок, сапоги стащил, перевязал, за спину себе бросил, карманы обшарил и дале пополз. Мне даже слова не сказал. И я дурак дураком остался. Мой был немец, а Семухину достался. Остался я один, смотрю — был человек и нету человека, как спал, так и не проснулся. А глаза открытые — страх! Никак не могу понять, что это такое. После всех этих делов совсем как чумной хожу. Себе не рад. Кушаю, а ровно кто чужой, не я, кушает. Плохой я солдат.

— Смерть да жена — Богом суждена. А спящего человека бить это точно, что дитя малое обидеть. А с него, что спросишь. Семухину, говорю, война — что мила жена. Совести ни на грош. Бей да водку пей, грабь да бабу лапь. Вот и вся наука.

У того костра запели, но песне мешал пьяными выкриками Семухин и другой пьяный голос. Там от них хотели, видно, отвязаться; было слышно, как уговаривали Семухина лечь спать; а тот всё заявлял громко, что пойдет в село за бабами и за самогоном. В конце концов он действительно поднялся и, неверно ставя ноги, пошел; заметив по пути сидящих у другого костра, повернул к ним. Подойдя, он вдруг разглядел Подберезкина, открыл в изумлении рот, пошарил по боку рукой, ища, видимо, оружия, и завопил:

— Немец! Фриц! Кто позволил? — застрелю!

— Ступай, ступай, Семухин, — отозвался один из парней, — пока командир не вышел. Он тя запрет.

— Меня-то? — переспросил грозно Семухин, становясь в позу, но тотчас же смяк, улыбнулся глупо и, позабыв про Подберезкина, пошел дальше; за ним потянулся и его товарищ. С треском пробираясь сквозь лес, что-то выкрикивая, они пропали. Сидевшие у костра замолкли, стало совсем тихо, начало чуть смеркаться, Подберезкин хотел посмотреть на часы, но во-время спохватился: были они в потайном кармане брюк, пока еще не нашли и не отняли. К удивлению Подберезкина, его почти не обыскивали; впрочем обеспокоен он был лишь за письмо Паульхена, остальное могло пропадать. У другого костра опять запели, стройно, негромко. Мелодия была новая, корнету незнакомая.

«Москва моя, страна моя… Любимая… Никем не победимая»…

— разобрал он слова.

Москва! Его любимый город, сердце России! Одно имя это приводило его всегда в трепет. И они, стало быть, любили ее. И для них существовала Москва, может быть, иная, не та Москва, белокаменная со старинными церквами и переулками, которой он бредил даже во сне, но всё-таки Москва — не СССР какой-то! «Любимая, никем не победимая!» — повторил он шопотом. Что ж, это была правда! Никто никогда Москвы не побеждал и не победит, верно, никогда. Гордость охватила его, но и боль, что он-то сам Москве уже не принадлежал, был изгоем: эти, что пели, были ближе к ней, имели уже больше прав на нее. И пели они про их Москву, новую, ему неведомую, может быть, он ее и не узнал бы. Но всё-таки, всё-таки — думал он — она была и его Москва, и он принадлежал к ней; Москва была не только те новые дома, которые они там понастроили; Москва — это всё прошлое земли русской; его у него отнять не могли. Трудно было удержать себя, чтобы не вскочить, не закричать по-русски, не сказать, что он сам русский. Не страх перед ними удерживал его. Стояла за ними новая жизнь, целая толща иных лет, и он чувствовал, что был бы им и всему миру всё-таки чужим, во всяком случае первое время. Пыль московская на шляпе всё-таки не Москва. И память до гроба и любовь, и тоска всё-таки не родина, никогда не заменят ее. Он слушал песню, и что-то сладостное и горестное бродило в душе, словно расставался он с чем-то бесконечно своим, самым любимым. «Москва моя, страна моя!»… Так вот за что они бились и умирали, почему побеждали. За Москву, за русскую страну… Он шел сюда биться за Россию, и они бились за Россию, во всяком случае — за русскую землю. Во всем было какое-то противоречие, но это было, тем не менее, так. И каждый был по-своему прав — и он и они.

Из-за головы корнета широко повернул луч и лег плашмя на землю, застилая всё разом светом: сидящих перед костром, озеро, дальние берега с лесом. До сих пор Подберезкин не замечал ничего кругом, кроме партизан, и тут словно очнулся. Весна была во всем! Лежал он под черемуховым кустом, оперенным уже первой нежной, зелено-желтой листвой, как пухом: вверху на темных лапах елей стояли тонкие свечи светлых побегов, а лес весь дышал теплом и влагой. Звонко катила свою трель малиновка, запевали важно, точно пробуя голос, отдельные дрозды, вскрикивала кукушка. От земли шел горько прелый запах, свежо тянуло от озера, у берегов вздымался над водой легкий пар, а на середине сиял свет, как тонкий ледок. Поведя глазами, корнет увидал сбоку фиалки и пролески — первые русские цветы после двадцати лет! Он потянулся и сорвал белую пролеску и положил в записную книжку на грудь и тогда только спохватился: он же в плену и книжку могли отобрать; но никто не обращал на него внимания. Впрочем трое помоложе перешли к другому костру, оставался один мужик — тот, который ему нравился. Мужик ворошил угли в золе. Солнце опять повернуло лучом, как крылом ветряной мельницы, роняя его на ольшанник сбоку, сразу ставший совершенно оранжевым. И живо вспомнилось, как такими весенними вечерами ходил он с отцом на охоту на вальдшнепов в соседний ольшанник, как с трепетом, затаив дыхание, зажав ружье, стояли они в оранжевом дыму ольхи, пока, курлыкая, не налетала первая пара, уже трудно различимая на темнеющем небе. Корнет почувствовал этот трепет настолько сильно, как будто бы не вспоминал он, а был на охоте на самом деле; да ведь и ольшанник находился отсюда всего в двенадцати верстах! Однако до чего всё это было невероятным, как неожиданно, стремительно случилось — поездка утром с Паульхеном, его смерть, плен и вот — партизанский лагерь. Паульхен, Паульхен сам вызвался поехать провожать его и погиб из-за него! И его положение было отчаянное; русских добровольцев красные расстреливали вне зависимости от того, что они делали у немцев! Надо было во что бы то ни стало запираться, а всего лучше бежать. Он повел глазами — в сущности его совсем не охраняли, даже сейчас можно было попытаться отползти незаметно в сторону и скрыться в лесу. Дорогу он нашел бы, места были знакомые. Но какая-то апатия и нерешительность овладели им, даже мысль о свободе не привлекала. Неожиданно он заметил, что партизан, сидевший одиноко у огня, уже почти совершенно потухшего, смотрел на него.

— Задремал, сирота? — спросил вдруг мужик.

— Bitte, veratehe nicht, — отозвался Подберезкин, весь сразу напрягаясь.

— А ты не маши головой. Это я промеж себя говорю, у нас только с собой и поговорить можно, с чужими упаси Бог. Да вот разве что с тобой — немым.

— Bitte? — повторил Подберезкин.

— Ляжи, ляжи, знай! — проговорил мужик. — Смотрю я на тебя — и всё мне старина вспоминается. Ну точь-точь ты барин старый, Подберезкин, царствие ему небесное, как старики говорили, только что помоложе да без бороды. А то совсем одна обличья.

Подберезкин едва не прянул с криком — до того неожиданны были эти слова, но мужик смотрел уже на сторону, говорил задумчиво, точно сам для себя:

— Хороший был хозяин, племенных жеребчиков разводил, после перебили всех товарищи. Человек был степенный. Помню, к отцу в избу заходил, не гордился, руку подаст: как живешь, Миколай Ефремович? Это мой отец так звался. Квасу выпьет, «хороший, скажет, у тебя квас». Никого не облаял на своем веку, не то, что теперь начальство с совхозу: что ни слово, то лай да матюк.

Он опять посмотрел на Подберезкина, как бы ожидая ответа. И корнету мучительно хотелось отозваться, поговорить с этим человеком, знавшим его отца, по-настоящему поговорить о России, о своих местах — за двадцать лет представлялся первый раз такой случай. Невыносимо было притворяться чужим, не сметь понимать родного языка. Но кто был этот мужик?.. Он напрягал память.

— Русской речи не понимаешь, — продолжал мужик, — а говорю: жизнь была хорошая, не верю, что и была. Тугие пошли теперь времена. Разорили Россию, как раз дунули, дивлюсь я, как могло такое быть. Вы вот, немцы, пришли, народ надеялся — может теперь мужикам землю воротят. Не могу я без своей земли, живу, что в чужом краю потерянный. Я ее, землю-то, больше бабы миловал, холил, гладил. Бабу-то свою и бивал, один раз по спине кнутовищем вытянул, а на землю руки не подымал. Дурного слова земле не сказал. А вы, немцы, вышло, совсем глупый народ. Россию под себя поставить хотели — слыханное ли дело! Всё пожгли, пограбили, народ угнали — что татары. Вон у меня и избы не осталось. Ночевать негде. Я на тебя не злоблюсь. Никc гут война, — продолжал он, обращаясь к Подберезкину. — Твоя дела тоже подневольная. А теперь вот Семухину достался. Мать сердцем о молитве проси. Нет сильней материной молитвы. Со дна моря вызволит.

Этот мужик принадлежал той России, что знал и любил корнет, и он чувствовал себя здесь тоже как в чужом краю. Откуда, кто он был, как его звали? Подберезкин вглядывался в лицо мужика, стараясь сообразить, кем он мог быть? Кто из ребят, что помнил он из тех времен, мог обратиться в этого мужика? Никто подходящий, однако, не отыскивался; очевидно происходил он из одной из соседних деревень. Так и тянуло спросить: жив ли тот или этот; с трудом корнет хранил молчание.

Над озером широким косяком потянули гуси, покружившись над водой, стали снижаться.

— Ах, добыча хороша была бы, — сказал мужик.

И не успел он кончить, как рядом звучно хлопнули два выстрела и одна птица тяжело упала в воду. И сразу же из барака выскочил командир и закричал:

— В чем дело? Кто стрелял?

— А гуся добыл, товарищ командир, на ужин, — отвечал молодой партизан от другого костра, снявший рубаху и стаскивающий сапоги. — Теперь плыть надо, такая мать, бр…. студено.

— А я тебя за такую забаву посажу под арест. Как смел стрелять в лагере — устава не знаешь?

— Да что, товарищ полковник, жалко добро отпутать. Птицу как рукой снял. Прикажете сплавать, аль пускай пропадает.

Командир ничего не ответил; взгляд его упал на Подберезкина.

— Это что? Под стражу! Стуков! — закричал он. Поднялся молодой партизан, — Отведешь в землянку и встанешь на посту. Уйдет — голову сниму.

В землянке были устроены нары, на них лежала солома, еще недавно здесь, видно, спали. В полуоткрытую дверь Подберезкин видел ветви ольшанника, чуть качавшиеся на ветру, и сквозь них дальше озеро, как кипящее золото. Он привалился и услышал, что кто-то шлепнулся в воду под гогот партизан и поплыл, сильно ударяя ногами.

— Васька, — кричал чей-то голос, — оборвут раки гузно, что девки скажут!

И невольно вспомнились подобные сцены из гражданской войны. Скоро всё стихло, и он заснул.

 

XIV

После пленения прошло три дня, а Подберезкина по-прежнему не опрашивали, никуда не вызывали, совсем не тревожили. Для видимости его держали под стражей, да и то только ночью: днем же выпускали, он почти беспрепятственно ходил по лагерю. Все дни он проводил, сидя под солнцем на берегу, наблюдая, как партизаны ловили неводами рыбу, по горло заходя в воду, переругиваясь для смеха; ловилось много окуней, подъязков, мелкой щуки; каждый день к обеду и к ужину варили в котлах уху и, как и в первый вечер, наливали котелок Подберезкину; давали и хлеба. На берегу оставался он часами, наслаждаясь светом, теплом, покоем, совсем забывая про войну, про свое положение, думая о родных местах, о знакомых, оставшихся здесь, о Леше, иногда о Наташе. Лишь изредка, как стрела, пронзала мысль о плене, о необходимости бежать, но пока апатии преодолеть он не мог.

На пятый день с раннего утра в лагере началось какое-то оживление. Выйдя из землянки, Подберезкин увидел несколько крестьянских телег, нагруженных всяким барахлом; на двух передних лежали раненые. Стараясь быть незамеченным, он стал пробираться к озеру и вдруг лицом к лицу столкнулся с Наташей. Она направлялась, по-видимому, к раненым в сопровождении начальника лагеря и молодого нового офицера. Корнет остолбенел и остановился. Позднее он сообразил, что растеряйся Наташа, как и он, дело его было бы конченное. Но Наташа прошла мимо, едва задержавшись на нем взглядом, и лишь по тени пролетевшей по ее лицу, он понял, что она заметила и узнала его.

— Это что за безобразие! Кто пленного выпустил? Назад! — закричал начальник лагеря.

Только очутившись снова в землянке, Подберезкин вышел из остолбенения. Наташа была здесь! И как переменились их роли: теперь она была на свободе, а он сидел в плену у них. Но как она освободилась, бежала ли, или же немцы сами ушли из села? Почему только они оставили пленных?.. Он был рад и не рад, что встретился с Наташей: рад, что вновь, еще раз, видел ее, узнал, что с нею ничего не случилось, и в то же время было неприятно, что она увидела его в этом состоянии — без ремня, небритым, грязным, в том ужасном виде, какой приобретают скоро пленные, несмотря на все старания не опуститься. Он уже самому себе стал противен. Глупее всего было именно теперь сидеть взаперти в землянке. Начальник отряда встречал его и раньше свободно гуляющим по лагерю: с чего он сегодня так взбесился? И что предпримут они теперь с ним? Неужели Наташа отречется от него, может быть, даже выдаст? — И тут же он устыдился своей мысли.

А снаружи в лагере движение не прекращалось. Слышно было, как подходили новые подводы. Вдали глухо рокотала канонада, где-то явно происходило сражение, оттуда, вероятно, и подвозили раненых. Начиналось на фронте что-нибудь: долгожданное немецкое весеннее наступление?.. Лежа и раздумывая так, Подберезкин ясно различил вдруг тонкое заунывное пение моторов, разраставшееся и опять смолкавшее. Где-то вблизи кружились самолеты, по звуку — немецкие. Уж не заметили ли они лагерь? — пришло ему в голову. И тут же, как порыв ветра в бурю, налетел оглушающий шум, будто рушился весь мир, и над самой головой затакали пулеметы Лагерь обстреливали с воздуха! Он приподнялся на нарах — если это были только истребители, то лучше было оставаться в землянке, если же бомбовозы… Вероятность, что бомба попадет именно в землянку, была в сущности ничтожна. Шум кончился столь же молниеносно, как и возник. По лагерю бегали, громко кричали, ругались. Если немцы открыли партизан, надо было ждать карательного отряда, стало быть, возможно, и освобождения. Но Подберезкин не знал — хотел ли он этого теперь или нет?

А к полудню гул сражения приблизился: били явственно танковые орудия: реже издалека прорывались, буравя воздух, бризантные снаряды крупного калибра и разрывались где-то сравнительно близко. Из землянки трудно было решить, кто бил — русские, немцы ли и по чему били? Чутьем он определял, что артиллерия была русская, а танки били немецкие, и, возможно, по направлению лагеря, ибо гранаты стали ложиться ближе и кучнее.

Из раздумья вывел Семухин, вдруг появившийся в двери землянки.

— Вставай. В штаб по начальству требуют.

В «штабе» — деревянном сарайчике — сидели вокруг стола с картой командир отряда, которого Подберезкин уже знал, — суховатый, ширококостный человек с белесыми бровями и красноватыми глазами, затем молодой офицер в довольно хорошо сидящей форме, с погонами майора, Наташа, и с краю — какой-то штатский, человек лет сорока пяти еврейского вида, с небритым, заросшим щетиной лицом Почему Наташа очутилась сразу в этом партизанском штабе — была она всё-таки коммунисткой, большевичкой?..

— Имя, фамилия, часть и чин? — спросил с места в карьер командир партизан, обращаясь к еврею.

Тот перевел, прибавляя от себя слова в пояснение, оказался он переводчиком.

— Karl Birkholz, — твердо ответил корнет. Настоящих бумаг он с собой никогда не носил.

Допрашивали трафаретно: куда ехали на мотоцикле, какое имел поручение, где стоит и какие оперативные задания имеет часть? Переводчик переводил все эти вопросы с русской речи на немецко-еврейский арго, так что Подберезкин с трудом его понимал. «Очевидно Наташа его не выдала — радостно думал он, — не сказала, что он русский; иначе они не призвали бы этого еврея в переводчики». Сама Наташа отлично понимала по-немецки и, если бы не переводчик, может быть, удалось бы ей что-нибудь сказать. Кроме нее никто из сидевших за столом по-немецки, по-видимому, не говорил.

Подберезкин, отвечал, стараясь говорить сложными фразами, редко употребляемыми словами; переводчик половины не понимал, в переводе путался, много раз повторял одно и то же к явной досаде командира партизан.

— Плохо ты, друг, вижу, кумекаешь — сказал он под конец саркастически.

Переводчик смущенно улыбнулся и смолк.

— Отпустите его, полковник, — вмешалась Наташа к радости Подберезкина. — Сами справимся, я понимаю по-немецки.

— Переводчик, можете выйти, — приказал командир, и тот поспешно и смущенно вышел.

Когда Наташа перевела первый вопрос, корнет различил веселые огни в ее глазах, хотя она сделала сердитое лицо. Сам он едва находил силу, чтобы подавить улыбку или даже не сказать ей чего-нибудь лишнего. Командир отряда допытывался, как велики силы немцев в окрестности, спрашивал всё о каком-то обозе с аммуницией, о том, знали ли у немцев о его лагере и что про него говорили Смотря прямо в глаза Наташе и стараясь придать лицу каменное выражение, корнет отвечал, что ничего не знает, служил в интендантстве, ездил узнать насчет фуража. Наташа медленно переводила, стараясь сделать его роль еще более безобидной.

— Я так и полагал, что от него многого не узнаешь. Парень, видно, не боевой, в плен не стоило брать. Крыса интендантская. Отвести назад! — закричал он Семухину и обратился потом к Наташе: — скажите ему, что ежели набрехал, ежели он другой кто — шпион фашистский — узнаю, скормлю ракам, как пить дать.

Наташа перевела и вдруг прибавила от себя.

— Вам надо уходить отсюда. Чем скорее, тем лучше. Скажитесь больным, чтобы я могла вас видеть. — И прежде, чем он смог что-нибудь ответить, сама обратилась к главному: — Говорит, что болен. На грудь жалуется, разрешите после осмотреть?

Командир отряда кивнул молча головой, что-то записывая.

В эту минуту в воздухе послышался расширяющийся и будто описывающий кривую визг, командир отряда успел что-то закричать, вскочил и бросился на землю офицер сбоку, и с грохотом, выворачивая окна и двери, разорвался где-то совсем близко снаряд Корнет увидел, как упал командир, а Наташа, отбежавшая раньше от стола, только качнулась на сторону; сам он тоже устоял. В ушах гудело, что-то ходило, переливаясь в голове, но он разобрал, как спросил офицер подымаясь.

— Живы?

— Живой, — отвечал командир с усмешкой, тоже подымаясь, и стряхивая пыль. — Из крупной бьют фрицы. Видно, пронюхали.

Он повернулся к офицеру:

— Ставлю вам боевую задачу: со взводом партизан выяснить позицию, нащупать противника и войти с ним в соприкосновение. Противник может подойти разве что лесом от хуторов. На большой дороге стоят посты — донесения не было. Справа река, как вам известно. Если надо — принять огонь на себя! Я пойду с тылу, с выселок Соединимся у оврага в лесу Поняли?

— Так точно, товарищ полковник.

— Ну, с Богом — неожиданно сказал тот и обнял офицера — Ты как пойдешь?

— А я оврагом поведу.

— До победы… Товарищ Есипцева, вы идите в траншею, нечего вам тут оставаться. Ваше дело позднее будет. А пленного, Семухин, обратно в землянку. Кругом марш!

Подберезкин посмотрел на Наташу, та тоже взглянула на него и повела чуть плечами, как будто хотела сказать: ничего не поделаешь, надо подчиниться.

Когда Подберезкин шел к землянке, майор уже выстроил взвод. Одеты все были сбродно, кто в шинель, кто в полушубок, но у всех были автоматы и ручные гранаты.

— Бойцы Красной армии, партизаны, — кричал офицер. — Перед нами почетная задача нащупать и остановить противника Трусам пощады не будет. За родину! Вперед, солдаты, марш!

У Подберезкина дрогнуло сердце — так знакомы были эти слова, эти минуты перед боем, с какой охотой он бы пошел сам с ними!..

Близких попаданий больше не было; из лесу доносились лишь отдельные винтовочные выстрелы и позднее частый бой пулеметов Уже пополудни всё, однако, стихло Из землянки Подберезкина, к его досаде, не выпускали. Часовой, рябой молодой парень с толстыми губами, на все попытки корнета объясниться знаками: болен-де, позови врача, он даже сказал доктор фрау Есипцев, — упорно молчал, а под конец свирепо захлопнул дверь в землянку, чуть не придавив пленному руку.

— Не велено пускать, тебе говорят.

С досады Подберезкин улегся на солому и стал раздумывать, как бы устроить побег, а перед тем повидать Наташу? Если попадется подходящий часовой и останется та же свобода, что у него была все эти дни, то уйти было бы не трудно: не хватало только одежды — в шинели немецкой бежать было рискованно. Надежда была, что кто-нибудь из партизан зазевается и оставит свою одежду у костра Но его могли не сегодня-завтра перевести в другое место; надо было спешить Не повидав Наташи, не простившись с ней, он не хотел, однако, уходить, хотя она и сама предупредила его.

Рябой парень, наконец, ушел; сменил его Стуков, уже стоявший раз на посту у землянки в первый вечер, — живой, непоседливый парень, с трудом несший постовую службу. Он сам, видно со скуки, растворил дверь в землянку, посмотрел на Подберезкина и сказал.

— Не было беды, тебя, урода, взяли. Ребята сегодня победу празднуют, а я с тобой цацкайся.

Он отвернулся, сел на пень и стал крутить цыгарку.

Под вечер лагерь наполнился новыми людьми с подводами; большинство были красноармейцы с винтовками, с автоматами; появилось также несколько баб и молодых девок. На берегу зажгли костры, и по шуму, по крикам Подберезкин понял, что день был удачный, — немцы, вероятно, потерпели поражение. Голоса становились шумнее и шумнее, уже пели песни.

Часовой сидел и роптал Позднее к нему подсел другой партизан, тоже молодой парень, в одной гимнастерке с расстегнутым воротом, с красным пьяным лицом, всё время блаженно улыбавшийся.

— Стуков, друг милый, — кричал он. — Вина седни отбили целый поезд, хоть залейся. Бабы все пьянехоньки.

Стуков сплюнул.

— А ты поставь. Что пьяного-то играешь.

— А и поставлю, для друга ничего не жалею, вином, говорю, хоть залейся.

Он исчез и минут через пять вновь появился с начатой бутылкой коньяку.

— Видал! Раньше, говорят, один царь пил этого сорту.

Он налил коньяку в кружку. Стуков залпом опорожнил ее до дна, достал из кармана сухарь, понюхал и заел.

— Ничего вино, как есть, — пробирает.

И через минуту продолжал:

— И как раз мне, сироте — ни маковой росинки не досталось. Днем в походе не был, а сейчас вот на посту сторожи. А Настька там?

— Настька там — веселая. Пляшет, груди трясутся, что кутята в мешке. Ах, хороша девка, что печь жаркая! Ребята и то уже смекают, как бы ее в кусты взять. И пойдет — девка, что кобыла, — на всякого жеребца ржет.

— Анютка — гулящая девка, — продолжал Стуков.

— Анютка — она те полк вынесет. Но тоже с толком надо — сходишь к бабе, а потом всю жизнь майся, за одно-то за удовольствие.

Они выпили еще по кружке, и Стуков явно захмелел. Поведя глазами, он вдруг заметил пленного и на мгновение остолбенел, потом схватил ружье и закричал пьяно:

— У, зараза, убью… Весь вечер из-за тебя, басурмана, тут майся!

— А ты припри колышком дверь, куда он уйдет. Кругом лагерь, наши, некуда ему уйти. А винта в мох зарой. Утром возьмешь. Командир сам пьяной.

На радость корнета партизаны захлопнули дверь и стали что-то прилаживать снаружи. Повозившись недолго, потолкав дверь, оба, по-видимому, ушли, ибо у землянки совсем стихло. А шум в лагере усиливался, непрерывно играли на гармонии, нестройные голоса подхватывали песню, но быстро смолкали, всё покрывал хохот и громкий женский визг. Полежав немного, корнет подошел наощупь к двери и попробовал ее открыть; вначале дверь не поддавалась; надавив плечом посильнее, он всё-таки приоткрыл ее на узенькую щель; снаружи было еще сравнительно светло. Если бежать, то надо было, конечно, сегодня, когда они все там пили; только как перед тем повидать Наташу?.. Прежде всего надо было выждать темноты. Смутно он надеялся, что, может быть, в темноте Наташа как-нибудь проявит себя. Весь день корнет не ел, но голода и теперь не чувствовал; тело было напряжено, словно пронизано током. Иногда у двери раздавался шорох, он вскакивал в испуге, что постовой вернулся, и в надежде — не Наташа ли? Прошло так, по его мнению, около часу; снова приотворив дверь, он увидел, что снаружи уже стемнело Можно было уходить Наташа, очевидно, не могла или не хотела появляться. Присев на нару, он посидел немного, по старому обычаю, перед дорогой, подумал и собрался уже вставать Но к землянке кто-то тихо подошел, ощупал дверь; он слышал с замиранием сердца, как быстро двигались руки. — Кто это мог быть? Потом вдруг легко постучали.

— Wer ist da? — спросил он негромко.

— Андрей Николаевич, это я, — отвечал Наташин голос. — Вы один?

— Да, — отвечал он шопотом.

Опять наступило молчание. Слышно было только, как работали ее пальцы. Через мгновение дверь приотворилась, и тень Наташи возникла на пороге.

— Вам нужно бежать! — начала она быстрым шопотом: — Сегодня, немедля. Завтра вас хотят перевести в тыл. Я вам принесла шинель, — продолжала она, раздеваясь. — И пилотку. Переоденьтесь… Скорее, скорее… — торопила она.

Он машинально послушался, скинул немецкую шинель, надел другую, всё молча, не зная еще, что сказать.

— Готовы? — спросила Наташа. — В кармане там немного провизии.

— Спасибо, но идемте вместе, мы пройдем заграницу. Я был бы счастлив, Наташа!..

Она засмеялась:

— Не говорите глупостей. И скорее, что называется, — без сантиментов! Дайте, я вас обниму на дорогу.

Корнет ощутил ее лицо поблизости, ее дыхание, блеснули ее глаза, губы, руки ее обвились вокруг его тела.

— Вы хоть и чужой, а совсем, как свой, странно! — шептала она. — Это оттого, что вы Россию любите — я почувствовала сразу. А я без России и дня не прожила бы, повесилась бы! Как представлю себе: всю жизнь у немцев, — лучше умереть! — Она приостановилась, потом припала жадно к его губам, было слышно, как билось ее сердце. — До свиданья, а вернее — прощайте. Вам там лучше…

И прежде, чем он успел что-нибудь ответить, всё не веря, что они навсегда расстаются, она уже освободилась из его рук и скользнула к двери.

— Чуть не забыла, — вдруг добавила она: — в лесу постовые. Пароль — «Пешка». Я случайно узнала. Ну, всего вам хорошего, Андрюша, вспоминайте иногда. — И она скрылась в темноте.

В первое мгновение он хотел броситься за нею, рванулся телом, но тотчас же опомнился, подвел бы и ее и себя на смерть. Да и бесполезно было; лучше, конечно, — прощайте; были они все-таки из двух разных миров. Прислушавшись к шуму лагеря, он вышел наружу. Как раз перед ним лежала на земле, как ковер, полоса света от костра, а по бокам густо стояла тьма. Закрыв дверь в землянку и приперев ее палкой, он шагнул мягко в темноту и сразу же остановился за деревом. Отсюда было хорошо видно. Горело три костра в полукруге, а по бокам сидели партизаны. Двое играли на гармонии, в середине же плясали две пары нечто вроде кадрили — два красноармейца и две девки Притопывая ногой, парни лихо крутили девок, и подолы их юбок развевались веером; пары сходились и расходились, менялись девками и вновь заходились в лихом кружении А под конец оба парня опрокинули обороняющихся девок на руки и оба припали долгим поцелуем к их губам, будто пили из них, под хохот и крик сидящих. Когда стихло, то на середину круга выскочил уже пожилой партизан с бородой; Подберезкин узнал в нем своего собеседника по первому вечеру:

— Во лузях! — кричал он. — Играй во лузях, Петруха! Девки, пляшите во лузях! — и, притопывая, он пошел по кругу, но никто за ним не последовал.

Молодой красноармеец, только что плясавший с одной из девок, выскочил на круг, отстранил рукой мужика, дико гикнул и вдруг запел высоким сипловато-крикливым тенором:

— Вышел Сталина приказ: Все сортеры срыть зараз, А бойцам заместо ж… Приналадить пулеметы. Эй-ла!

Кругом шумно захохотали, а парень присел на корточки и под звук гармонии и одобрительные выкрики сидящих пошел присядкой; потом опять вскочил, сбил набок пилотку, гикнул и запел:

«Нi корови, нi свiнi, — Tiльки Сталiн на стiнi Эй-ла»

И вновь, упав на корточки, пошел присядкой под смех и гиканье круга.

Во всем было что-то покоряющее, первобытно дикое, степное — сказали бы немцы, — как будто стояли еще половецко-татарские времена; среди сидевших было на самом деле много азиатов — калмыков ли, киргизов ли, туркменов ли — трудно было сказать. Сидели они, смешавшись с русскими, одетые, как и те, в красноармейские шинели, и это было новое для Подберезкина. Восток устремился опять, покоряя, на запад? В сущности восток всегда побеждал запад, пришло ему в голову, очевидно так будет и дальше. Но надо было идти. Бросив последний взгляд на сидевших у костра, на лес, корнет осторожно отошел, таясь за кустами Уже раньше он составил в голове маршрут, идти решил в обход через свои места, хотя это и было дальше; во-первых, знал он их лучше, а во-вторых, хотелось ему все же посмотреть, что сталось с ними Надеждой увидеть их, узнать про Лешу, жил ведь двадцать лет заграницей, за этим и сюда шел. В лесу стояли где-то постовые. Пароль Наташа, положим, сказала, но лучше было бы избежать встречи Пока доносило шум лагеря, шагов его не было слышно; постепенно звуки пропали, стало совсем тихо и совсем темно; несмотря на все предосторожности, он наступал то на сухую ветку, с треском ломавшуюся под его ногами, так что, казалось, за версту должны были слышать; то неловко спотыкался — было так темно, что первое время он не видел даже неба. В конце концов глаза обтерпелись, и он пошел увереннее. В одном кармане шинели лежал сверток с провизией, а в другом… револьвер! С благодарностью и болью корнет думал все время про Наташу. Оказалась она истинным, верным другом. Если в новой России — первый раз в уме он дал новому имя Россия — много было таких людей, как Наташа, можно было быть спокойным за ее судьбу, а, может быть, и всего мира Неужели однако они навсегда расстались? — спрашивал он себя, со всей ясностью постигая весь ужас этого слова: навсегда! Так шел он, по его подсчетам, уже около двух часов и должен был миновать опасную зону, как вдруг совсем рядом закричали:

— Кто идет? Стой!

— Свой… — ответил Подберезкин, удивляясь уверенности своего голоса и сжимая в руке ручку револьвера.

— Пароля?

— Пешка — отвечал Подберезкин, закусывая губы, а что, если Наташа ошиблась?.. Но ответом его, видно, удовлетворились; из темноты вышли две фигуры с винтовками через плечо.

— С лагерю? Куда идешь?

— По месту назначения — ответил сухо Подберезкин и спросил сам: — Все спокойно?

Солдаты не сразу ответили, и эти мгновения показались корнету вечностью: куда на самом деле он мог идти в такую темень, в такой час?.. Но потом один равнодушно сказал:

— Ничего. Ракеты кидает.

— Чортова тьма! Далеко ли до Мухановских выселок?

— А мы не здешние. Но тута налево собаки лают и дома было видно. А ты из каких будешь — из новых?

— Туда-то мне и надо, — сказал Подберезкин, не отвечая, и сделал шаг.

— А что в лагере? Пирует брашка? — спросил один из солдат.

— Пирует, все перепились. Как бы не допировались до дела, — отвечал Подберезкин, подделываясь под их речь. — Костры развели по всему лесу. Немцу искать не надо. Ну, прощевайте. — И он тронулся дальше.

Больше его не задерживали.

 

XV

Насколько можно было судить из отдельных замечаний и разговоров в лагере, слышанных им, Мухановские выселки немцы уже очистили, а советские войска еще не заняли; места здешние лежали вдали от больших трактов; вчерашнее нападение на лагерь произвела либо отступавшая колонна, наткнувшаяся случайно на партизан; или же приходил запоздалый карательный отряд. В самих же Муханах, — в деревне, соседней к бывшему имению Подберезкиных, лежавшей к юго-востоку от выселок, могла быть и Красная армия; а еще дальше, километров двадцать к югу, проходили уже немецкие линии. Туда корнет и решил идти; поблизости находился их бывший уездный город, куда он, кстати, и направлялся с Паульхеном. Решение это было, возможно и даже вероятнее всего, неосторожно; целесообразнее было бы идти прямо на запад, но положения дел на западе он не знал, местность там была менее знакомая, пришлось бы перебираться через широкую полноводную реку, недавно только вскрывшуюся; все соображения пересиливало однако желание увидеть родные места. Уйти из России и вероятно навсегда — теперь уж, вероятно, навсегда! — повторил Подберезкин с усмешкой, — не побывав дома, было просто немыслимо! А кроме всего прочего, в случае погони, его наверное не стали бы искать в этом направлении, ибо шел он сначала скорее в сторону большевиков.

Прямой дорогой до Мухан — имение их тоже так называлось — было верст 15–18, а в обход, как он шел, подальше; выйти на прямую дорогу он не решался. Еще ночью корнет миновал выселки, едва подавив в себе желание пройти прямо через селение, посмотреть, как там всё выглядело: стоял ли двухэтажный дом с резными цветными окнами Якима Трефилова, богатого мужика-пчеловода, всегда угощавшего медом, лепешками и молоком; завалилась ли ветхая, покосившаяся изба Матрены, старой вдовы, ходившей по дворам за няньку во время страды, — сколько она знала сказок!.. Но нельзя было обращать на себя внимание, хоть и шел он ночью; могли появиться уже отдельные танки красных, к рассвету сделал он полдороги: сразу же стало свежее, оросилась земля, корнет шел, подогнув полы шинели, чтобы не намочить их; хорошо, что сапоги были высокие и исправные. Решил он дойти за первый перевал до Глухого бору — соснового леса над обрывом — в шести верстах, примерно, от деревни. Там по утрам всегда было солнечно, — он помнил с детства — открывалась вся местность; поблизости тек ручей — его стала томить жажда. Шел он летником, еще не вполне просохшим от зимы, завязая с чавканьем ногами, в бороздах стояла вода, густо подернувшаяся зеленой пыльцой; лес еще не проснулся, спали птицы, неподвижны были деревья, когда он подошел к Глухому бору, солнце взошло, по вершинам сосен скользили, обагряя их, первые щупающие лучи, лес встряхнулся, по листве пробежала дрожь, донеслись первые шорохи, где-то ударила со сна иволга.

Осыпая под ногами щебень, корнет поднялся по песчаной красной дорожке, которую знал еще мальчишкой, на бор. Кругом всё было охвачено кипящим светом, дали внизу заволокло светло лоснящимся дымком, в тени было холодно, а на солнце уже пригревало. С дрожью он узнал старую избушку, кем-то когда-то в незапамятные времена построенную; всё так же она стояла, только почернела больше, стала еще приземистее, крыша и стены совсем обросли седым мохом. Так же, как и раньше, чернела перед дверью лунка огневища с обугленными головнями — варили тут путники картофель, кипятили воду; не раз и сам он разводил с ребятами огонь, пек в золе картофель. С первого же взгляда он узнал всё: слева — эту старую сосну с седыми буклями, с многочисленными вырезками ножом на коре, — так и хотелось ее обнять! — и черемуховые кусты подале, знаменитые по всей округе сладостью ягоды, теперь уже сильно заматеревшие, и две ивы, склоненные над обрывом, с чудовищно вывороченными корнями. А с другой стороны избушки открывался вид на долину, на дальние леса, поля и луга, пересеченные речками, и деревни — на десятки верст; отсюда были видны и Муханы, их деревня, и даже можно было разглядеть крышу их дома ранней весной и поздней осенью, когда деревья в парке стояли обнаженными. Никогда в жизни корнет не испытывал такого внутреннего смятения и трепета, с каким теперь обогнул избушку, и чуть не закричал от горькой радости: на вид и здесь осталось всё, как прежде, как будто вчера только он сидел на скамейке у стены, смотря в даль. Вон там были милые Муханы: неровные горбы домов, черное сияние крыш, многоцветно ломающийся свет окон; чешуйчато поблескивала река на лугу, в которой он столько раз купался, бежали свет и тени по траве, ярко вилась дорога от Мухан к выселкам. А дом их?.. Корнет закрыл глаза в страхе — дома не было видно! Впрочем, успокоительно подумал он, лес уже густо закрылся листвой, весна была ранняя, а в мае о Николин день никогда не было видно отсюда даже крыши дома. Но во всем, однако, что-то изменилось, чего-то мучительно не хватало!.. И, посмотрев еще раз, он вдруг понял: исчезли купола и кресты их церкви, придававшие всему ту незабвенную благостность; и нигде не звонили колокола. Прежде ранним утром всегда звучал где-нибудь — или в Муханах или в соседнем селе — колокольный звон; теперь же всё словно онемело. На этой стороне избушки уже совсем пригрело, и он почувствовал вдруг усталость, сонливость, хотелось завалиться и лежать неподвижно. Обойдя еще раз вокруг избушки, он снял и разложил шинель на покатом месте с возвышением для головы, стянул сапоги, с наслаждением вытянулся под солнцем и почти мгновенно заснул.

Спал он, впрочем, не долго и не крепко, часто просыпаясь и каждый раз недоумевая, где он находился, пока с волнением не вспоминал. Под конец его так пригрело, что стало жарко даже в одном мундире, встал он как расслабленный. Но набегал, освежая ветерок, и скоро он почувствовал свежесть и упругость во всем теле, как всегда в лесу утром в хорошую погоду, и страшный голод. В свертке от Наташи лежали четыре ломтя хлеба с салом, два яйца, немного соли; надо было только чего-нибудь выпить. Он заглянул в избушку, и в ней всё узнавая: и горьковато дымный запах, и темные нары, досчатый стол в углу, передвижные низенькие скамейки; был и котелок, весь закоптевший, и несколько чашек с обломанными ручками, и треножник — можно было развести огонь и вскипятить воду: у очага он нашел даже несколько старых проросших картофелин. Разводить костер было, разумеется, неосторожно, но, с другой стороны, до Мухан оставалось около семи верст, до выселок было и того больше, — вряд ли бы кто заметил дым, разве что с аэроплана, но в этом случае всегда можно было бы огонь во-время залить. Под горой у рябины бил родник и, захватив котелок, он быстро сбегал вниз, зачерпнул обжигающе холодной воды, развел костер и, почистив и накрошив картофеля, поставил вариться. А когда картофель сварился, то с наслаждением поел его с салом, потом, вскипятив, выпил горячей воды, пахнущей дымом и картофелем, а после закурил и вытянулся вновь на траве. Уже давно не переживал он такого блаженного состояния, в сущности ни разу заграницей: оттого ли, что там не было таких просторных мест, или что земля эта была, несмотря ни на что, русская, его родная земля по праву.

Было уже девять часов утра, роса испарилась, просохла земля, всё лучило весенний свежий свет. Подберезкин посмотрел вокруг, наверх. Лес стоит, подрагивая листвой, весь в светлых ухабах; резко очерчены контуры елей с воздетыми к небу ковшами лап, уже в свечах молодых побегов, неподвижны старые сосны, шелестят обновившиеся березы. Рядом сбоку на земле шевелятся, поблескивая, старые стебли, нежно зелена молодая трава, пахнет и сырой землей, и этой новой зеленой травкой, и старым пожухлым листом, а всего сильнее течет, льнет вязкий аромат берез. И кругом всё уже полно звуков! Корнет прислушался: различал ли еще птичьи голоса? О, да! Это пела, вила свою песнь, как нить, синица, надолго заходилась трелью малиновка, иногда скорбно, одиноко запевала иволга, нежно вскрикивала овсянка, и первый раз за многие годы он услыхал соловья, русского соловья! Сидел он рядом в ольшаннике, звонко, заглушая всех, пробовал свой голос; еще были коротки колена, он захлебывался, сердился, посапывая, неудовлетворенный; но был это настоящий русский соловей, не те безголосые соловьи, что слыхал он в Европе. И надо всем сияет сине-перламутровое небо, с длинными облаками, похожими на тонкие крылья, столь неземными, столь далекими, что при взгляде на них неудержимо томилась душа в стремлении туда, к небу. Вспомнил он слова, кем-то сказанные: мир так хорош, что хочется рыдать от непостижимой его красоты. Это чувство скорби и смутного зова постигало корнета всегда при созерцании природы, мира в его красоте, в особенности весною, когда, казалось бы, веселие должно было бы петь в душе. И было в душе веселие, но какое-то монастырское, подернутое скорбью, как на фресках Фра Анжелико. Он никак не мог разобраться, отчего так было, еще с самого детства, и, по-видимому, не у него одного — другие говорили ему о том же; да и сам он наблюдал, как вдруг затуманятся, уйдут глаза людей, остававшихся наедине с природой. Было это — как память о чем-то бывшем и оставленном, но с надеждой возвратиться, — словно об ином мире. «И пил я воду родины иной…». И всегда вспоминались при этом былые времена, ушедшие люди: вот, как теперь, Петербург, гимназия, товарищи по гражданской войне. — Боже, куда они все рассеялись! — и множество весен и таких же ярких солнечных дней у себя дома, всё мимо, мимо неудержимо!.. Всякая жизнь, любая красота носили в себе обреченность на этой земле; оттого и тянуло, вероятно, к тем легким улетающим облакам, как будто бы таили они вечность. Вот и теперь, последние годы, было у него чувство, что этот прекрасный мир идет куда-то не туда, ложной дорогой, к гибели, а был где-то и настоящий путь. Но найдет ли его мир, в особенности — Россия?..

Он встал, осмотрелся — кругом было тихо, никакого признака войны, никакого движения, по-видимому, в Муханах не было ни красных, ни немцев, но лучше было всё-таки в деревню не заходить, а ограничиться только усадьбой. Туда можно было хорошо пройти опушкой леса, лишь у самой усадьбы приходилось идти недолго полем. Опасность попасться всегда, разумеется, существовала, тем более, что под шинелью был немецкий мундир. Впрочем можно было сказать, что перебежчик, бежал от немцев, а в крайнем случае — надежда на револьвер. Но надо было осмотреть бумаги. Он ощупал карманы и подкладку: лежал военный паспорт на чужое имя и еще что-то шуршало. Что бы это могло быть? И вдруг вспомнил: письмо Паульхена к его матери! Он совсем забыл про него, к стыду своему, да и Паульхена почти забыл. Письмо нужно было прочесть на всякий случай, чтобы сохранить содержание хотя бы в голове. Вытащив конверт, он, морщась от боли, прочел надпись: «An meine Mutter nach meinem Tode».

«Meine liebe Mutter», — писал Паульхен, — «Wir sind im Fronteinsatz in Russland und wir wissen nicht, welches Schicksal uns von Gott bestimmt ist. Da ist es wohl gut Dir einen Brief zu echreiben, den Du erst bekommst, wenn ich nicht mehr bin». (Томило его предчувствие? Никогда он не говорил об этом, застенчивый и робкий). Ich bete zu Gott, dass er uns, Karl Werner und mich, lebend zuruckkommen lasse, nicht um unseretwillen, sondern um Deinetwillen, und bei Karl Werner auch um der Kinder, Elisabeth und Kiensees willen…», (Карл-Вернер это был его старший брат, владевший именьем Кинзее, а Елизабет — жена брата, — дай Бог ему на самом деле выйти живым, если только есть смысл выходить живым из этой войны людям, столь тяготевшим к родному гнезду, как Паульхен). «Ich hange nicht am Leben, darum gehort fur mich vielleicht nicht allzuviel dazu, an den Tod zu denken. Gott wird sich in seiner Gnade auch meiner Seele erbarmen». (Так ли, так ли?.. Но так верил юноша!..) «Wenn ich leben bleiben mochte, so einzig um Deinetwillen, um Dir diesen Schmerz zu ersparen, und um Dir weiter fur alles danken zu konnen, womit Du mir das Leben so verschont hast. Und so soil dieser Brief Dir auch nicht nur: Auf Wiedersehen! sagen, sondern vor allem noch einmal einen tausendfachen Dank fur alles bringen. Sehr lieb ware es, wenn Du veranlassen wiirdest, dass an dem Sonntag, an dem Du diesen Brief erhaltst…». (Подберезкин закрыл болезненно глаза и закусил губу, представив вдруг, как получит мать Паульхена это письмо), «in der Kirche Dein Lieblingslied gesungen wiirde: «Wenn mit grimmem Unverstand Wellen sich bewegen!» — alle Verse, auch der letzte: «Nach dem Sturme fahren wir sicher durch die Wellen, lassen, grosser Schopfer, Dir unser Lob ersehallen. Loben Dich mit Herz und Mund, loben Dich aus Herzensgrund, Christ, Kyrie, Herr komm zu auf die See».

Sollte Gott mir den Tod bestimmt haben, so bitte ich ihn nur darum, dass Er, gleich ob der Tod kurz und schmerzlos, oder lang und schmerzvoll ist, dass Er mich anstandig sterben lasse…». (Умер он честной солдатской смертью — да будет ему легка земля!) «Fur mich ist dieser Krieg erne Art Kreuzzug. Und es ist wohl nicht der schlechteste Tod auf einem Kreuzzug zu fallen. Ich kame mir el end vor, wenn ich jetzt zu Haiise sasse, villeicht durch eigne Schuld, auf eignen Wunsch. Wer sein Leben lieb hat, der wird es verlieren; wer aber sein Leben verliert urn. Meinetwegen, der wird ewiglich leben, ob er gleich stiirbe!» So heisst es jawohl. Und noch eins: Wenn ich gehen sollte, so ist es ja nicht mehr, als der Weg durch das dunkle Zimmer zu der Kinderstube. Wir sind dann gar nicht so weit auseinander. Es ist ja nur das dunkle Zimmer dazwischen, durch das Du, fruber oder spater, auch immer nachkamst, wenn ich zu Bett gegangen war…». (Придет она и на этот раз, не может не придти при такой любви, — подумал Подберезкин, чувствуя, как что-то смачивало его щеки. Были это слезы? — Да, слезы, чего же стыдиться: сам Христос плакал при виде мертвого Лазаря).

«Nun behiite Dich Gott! Habe noch einmal Tausend Tausend Dank fur all die schonen Jahre! Ich habe sie unendlich genossen. Auf Wiedersehen! Es kiisst Dich tausendmal Dein Paulchen».

Бедный, милый Паульхен!.. А впрочем, может быть, и не бедный: умер в сознании, что участвует в крестовом доходе, если только последнее время не закрались у него сомнения. Да, это должен бы быть крестовый поход и он мог им быть, но им он, увы, не был! Был просто всепожирающий бессмысленный тевтонский поход!.. Он мог возвратить миру Россию и тем самым оправдал бы себя, ибо мир не мог жить без России, а вместо того он сеял бурю и хаос; это вели слепых их слепые вожди. А Паульхен был Дон Кихот и ребенок и, как ребенок, умер с именем матери на устах. Благодарная смерть! «Иже еси на небесах» — были его последние слова. Как верный сын, он возвращался к Отцу!.. Такие, как Паульхен, теперь гибли в первую очередь, а с ними рушилось навеки то, что еще держало мир и жизнь — давний очаг и отчий дом; мир становился площадью, общежитием, в лучшем случае отелем с меблированными комнатами. С какой любовью и нежностью он рассказывал о своем Кинзее, о матери, о брате, о всей жизни их! Корнет даже завидовал ему невольно, всегда радуясь, впрочем, что сохранились хоть где-нибудь такие места, полные любви и мира, где можно еще было видеть настоящую жизнь. После войны Паульхен приглашал его к себе надолго в гости. Всё пошло прахом — бедная мать!.. Он припомнил ее породистое, тонкое лицо, исполненное света и грусти, на фотографии, всегда висевшей у изголовья кровати Рамсдорфа. Письмо это надо было сохранить, спасти во что бы то ни стало, как и все бумаги, что он вынул из его кармана. Вот она была, эта фотография матери. Паульхен сам ее снимал, и глаза, направленные теперь на корнета, лучили столько любви, ласки, добра, что у него обмерло сердце. Да будет ему легка земля! Подберезкин перекрестился. Может быть, однако, смерть была на самом деле единственным спасением для таких, как Паульхен, ибо новая земля становилась уделом иных людей и трудно ему было бы ходить по новым путям. И сам корнет не раз смотрел с надеждой в лицо смерти, точно она сулила какое-то разрешение всему — и его личной судьбе и судьбе России, а теперь в особенности: продолжать жить без надежды на Россию казалось бессмысленно.

 

XVI

Несмотря на солнце, на тепло, в дорогу приходилось, к сожалению надеть шинель; остаться в одном немецком мундире корнет не решался, хотя нигде и не было видно людей. Окинув прощальным взглядом все эти знакомые и милые места и вещи — избушку, скамейку у стены, кострище, он быстро спустился и пошел по тропинке по направлению к опушке леса. Близился полдень, стало тише, замолкли птицы, только кукушка иногда куковала, то коротко — раз-два, то долго упорно, — что она куковала в самом деле: правда ли чужие жизни? Веселя сердце, бежали весенние ручьи, прыгая через пни, кочки, разбрызгивая влагу, торопясь; на склонах уже пестро ивели пролески, незабудки и какие-то другие цветы, имя которых он позабыл, хотя знал хорошо по детству. Незаметно он вышел к опушке. Широким горбом лежали слева пробудившиеся и словно дышавшие легким паром невспаханные и незасеянные поля, ярко и свежо взошли в двух-трех местах зеленя, трепетавшие от ветра; а над полями вились, захлебываясь восторгом и радостью жизни, жаворонки, растворяясь вверху в сияющем воздухе, так что только песни их доходили до слуха. Шел корнет осторожно, приглядываясь и прислушиваясь, стараясь неслышно ступать, но ничто кругом не подавало никаких признаков жизни, и дошел почти до поворота на усадьбу. Парк стало уже давно видно, а стоял ли дом — еще нельзя было разобрать. Еще как-то плохо верилось, что находится он в родных краях, сердце словно насторожилось, словно поджидало удара, хотя внешне всё изменилось так мало, что, казалось, и перерыва-то никакого не было: странно действовали только гишина, безлюдие — об эту пору раньше всегда работали на полях. Почти уже поровнявшись с поворотом, он вдруг заметил сквозь листву, что на полянке справа в лесу паслась корова, а вблизи у дерева сидела баба, и, прежде чем успел принять решение, на него кинулась с лаем собака; баба испуганно вскочила — обе, видно, спали: и баба и собака. Надо было подойти. Он дотронулся до щек, до подбородка — вид у него должен был быть жуткий: не брился четыре дня. Баба смотрела испуганно, изумленно.

— Напугал я тебя, — начал Подберезкин. — Добрый день.

— Будьте здоровы, — ответила негромко баба, по-прежнему испуганно-изумленно смотря на него. Что должен он был сказать ей, о ком спрашивать: о немцах? о красных?.. Впрочем у бабы был такой вид, что ее можно было не бояться; сама от себя она не выдала бы, да, может быть, и при допросе ничего не сказала бы.

— Отбился я от части, — начал опять Подберезкин. — Скажи, милая, кто тут у вас стоит?

— Ни к чему мне совсем. Я с деревни-то уж боле году как ушла, как избу спалили, — отвечала баба, смотря на него пристальным, каким-то особенным взглядом; по лицу ее что-то пробежало. Догадалась она, что ли?.. Но если и догадалась, то вряд ли бы она была опасна; и уйти от нее было нетрудно.

— Вчерась дед в Муханах был, сказывал: пусто, — продолжала баба, как будто предполагая, что он знает о Муханах, — а в городе, говорят, — она помолчала, — немцы стоят.

По ее глазам Подберезкин видел, что баба хотела больше сказать, точно, угадывая его желание, догадываясь, кто он. На вид ей было лет под 40 — его возраста: обожженное солнцем лицо было худо, оплетено у глаз, как паутиной, тонкими морщинами, но всё-таки еще молодо: молода была и кожа на шее и руки, худые, но круглые, и вся фигура, подвижная и гибкая еще. В сущности он мог знать ее, ей было лет, наверно, шестнадцать, когда он ушел из имения в последний раз. Но он никак не мог припомнить, кем она могла быть. Сорок лет, говорят, бабий век! — Да и какой жизни, камень и тот источит. Надо было, однако, как-то спросить ее насчет имения, усадебного дома — стоял ли он и что там было теперь?

— А что сильно разорены места ваши?

— А, почитай, всё повыжгли. Народ разбежался, кто куда — не сыскать. Я вон в совхозе на Мухановской усадьбе живу; слыхали, может, про Мухановский совхоз, раньше Муханы звали имение; хозяева заграницу ушли. — Она рассказывала, смотря на него, и как будто давала ему возможность заговорить или воздержаться. Узнавала она его? кем она могла быть? А дом, значит, стоял! И был в нем совхоз… Стоило ли идти туда?.. Стоило ли нарушать образ, таившийся в душе, — образ отчего дома, счастливых детских лет с играми в парке, матери, в ее вечных милых хлопотах, отца за газетой или книгой с неизменной трубкой во рту, те тысячи дорогих подробностей, событий, лиц, что пока нетронутыми были с ним — его единственное сокровище и опора?.. На самом деле, как бедна была бы его жизнь, не будь этих лет! Не лучше ли пройти сейчас мимо!..

— Муханы? — повторил он почти безотчетно. — Знаю, как же.

— Знаете? — обрадовалась баба и вдруг, взглянув сначала в землю, заминаясь и наливаясь румянцем и сразу молодея, взвела на него глаза и сказала: — А я и то смотрю, уж не Андрей ли Николаевич будете, барина Подберезкина сын? По началу думала — нет, годы-то не красят, а речь, что вчерась слышала. По речи темной ночью с закрытыми глазами узнала бы.

И сразу же, как только она так заговорила, корнет вспомнил и узнал ее, поражаясь, что не признавал раньше: была это, конечно, Аленка, резвая девка, дочь Панкрата Лосева, бывшего тогда сельским старостой.

— Я самый и есть, — ответил он улыбаясь. — А ты — Аленка, постарела ты.

— Да и вы, Андрей Николаевич, не помолодели, — ответила она ласково знакомым лукавым голосом, теперь уж сразу преображаясь в прежнюю Аленку.

Итак это была Аленка. Корнет невольно усмехнулся. Именно Аленку должен он был встретить! Когда-то она ему нравилась — эта тонкая, быстрая, как лошадь, девка, с волнующими движениями и задорным взглядом чуть прищуренных карих глаз. Она прибегала часто к ним на усадьбу из деревни, в особенности в последнее время уже в революцию, к сестре Леше, и вспомнилось ему сейчас, как раз они играли около дома в горелки и долго он гнался за Аленкой по парку, стараясь поймать ее и как, завернув за низкий, густо разросшийся куст бузины, она вдруг остановилась и встала боком, чуть улыбаясь смотрела на него, и, набежав, он едва не упал, выбросил руки и, схватив ее, привлек к себе и стал целовать в губы, сжимая вздрагивающее тело. Боже, как это давно всё было и как всё это было хорошо!..

— Да, и я не помолодел. Ты права. Что ж, двадцать лет не виделись, а вот и встретились. А ты замужем? — спросил он, глядя на кольцо на ее руке.

— Замужем. За Алексой, за Кожиным, вашим приятельком.

— За Алексой! Да где же он, дома, здесь?

— Где? — в армию увзяли, уж сколько месяцев без вестей сижу.

Жив был и Алекса, стало быть! Жаль, что он не мог его видеть. С Алексой было связано всё детство Подберезкина — ужение рыбы, увод коней в ночное, походы по грибы; позднее были оба вместе в белой армии, а после потерялись: Алекса остался в России, а он попал заграницу.

— Да что я болтаю! — Аленка всплеснула руками. Милости прошу к нам. Я сейчас корову приберу, на день-то в лес увожу от греха — всё, что от житья прежнего осталось. Я вас покормлю и постелю — отдохнете перед дорогой. Да вы не бойтесь, — убеждала она: у нас никого нету. Только отец мой, Панкрат, может помните, но совсем оглох.

Не дожидаясь согласия корнета, она отвязала корову, и, стегнув хворостиной, направила на дорогу, и опять заговорила, улыбаясь:

— Пойдемте, пойдемте, милости просим. Тут рукой подать — дорогу-то еще не забыли?

Забыть дорогу! На смертном одре он не забудет ее. Подберезкин пошел за Аленкой. Казалось, сама судьба решала за него. Может быть, так было и лучше и безопаснее; с нею он меньше вызывал подозрений. Его тянуло сразу спросить о Леше, но он боялся ставить этот вопрос, уже теперь, впрочем, сознавая, что сестры его не было в Муханах, иначе Аленка давно бы сказала.

Перейдя шоссе, повернули они на знакомую милую кленовую аллею, о которой он так часто вспоминал заграницей; и — удивительно! — и сейчас он повернул на нее с тем же приятным чувством приближения к дому, что и раньше. Клёны, видно, все эти годы не подрезали, и они мохнато разрослись в ширину, аллея потемнела, постарела, походила теперь на туннель. И всё-таки ничего не изменилось коренным образом, внешне всё осталось таким же, только выглядело запущенным, как без хозяйского глаза. А Аленка шла рядом и, не переставая, сбиваясь, торопясь, всё что-то рассказывала; он воспринимал знакомые имена, но до сознания слова ее не доходили. Отчасти он жалел, что не один подошел к дому, а отчасти был и благодарен, ибо боялся этих минут. Но вот аллея повернула налево, разбежалась — теперь должен был показаться дом! Подберезкин, сам того не замечая, судорожно схватился за Аленкину руку.

— Сейчас, сейчас, — отозвалась она, как будто ободряя.

И тут же они вышли на площадку перед домом, и сердце его словно оборвалось и упало. Дом стоял, но что они с ним сделали?.. Как и прежде, в мягкой тени маленькой лоджии стоят милые стройные четыре колонны, прислонясь к одной из которых подолгу курил трубку вечерами отец, молчаливо глядя куда-то вдаль, в небо; взбегает подъезд с двух сторон к балюстраде, сияет на солнце светло-желтый фасад с двумя рядами окон, но от всего веет бездомностью, одичанием. Темно, пусто, как мертвые глаза, зияют окна без единой занавеси, щербится, осыпаясь, штукатурка, зачах даже плющ, буйно вившийся по карнизу; внизу вдоль всей стены волны осыпавшейся известки, крапива и чертополох! По верху лоджии прибита ржавая красная доска, и на ней стоит зелеными буквами: «Совхоз имени Калинина», а повыше: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Осыпающиеся стены, мертвые окна, запустение — ничто не действовало так, как эта ужасная доска на милом мухановском доме!.. Да, сила и единственное право их было в объединении, в массе, тогда как он, все люди его круга, по-видимому, ценили больше всего одиночество, и вот те побеждали!.. А пруд направо, с таким трудом, с такой любовью устроенный и взлелеянный отцом, затянулся тиной, зарос, в мутной воде плавают, накренясь, ржавые пустые банки. Не напрасно говорило сердце: лучше было не возвращаться сюда, а сохранить образ, но раз уж он был здесь, надо было пройти всё до конца. И, быстро поднявшись в лоджию и опять остро вспомнив отца сидящим здесь в соломенном кресле, в белом костюме из чесучи и мать рядом за самоваром, корнет с трудом открыл заржавленную стеклянную дверь и вошел в дом. В передней, где раньше сразу приятно обдавало особым запахом яблок, и трав, и цветов, в изобилии стоявших всюду, и пахучего трубочного табаку, что курил отец, и старой кожи от множества охотничьих сумок и патронташей на столах, теперь пахло затхлой пылью, было пусто, всюду валялись вывороченные плитки паркета, висели литографские портреты Сталина, Ленина, Маркса и еще каких-то лиц, и множество плакатов, как один, похожих друг на друга, с изображением толп и развевающихся знамен. Как мало было у революции воображения!.. Быстро, не давая нахлынуть воспоминаниям, он шел через кабинет отца, гостиную библиотеку — всюду было пусто, исчезла вся прежняя мебель, все книги, картины; вместо них стояли грубые конторские столы, покрытые обрывками закапанной промокательной бумаги, досчатые этажерки с синими делами, и на стенах опять были серые выцветшие плакаты, указы и распоряжения, и графики о трудоднях и займах, наколотые ржавыми кнопками. Вместо жилого человеческого дома здесь была третьеразрядная канцелярия, и в этом было всё существо нового. Обращение человека в машину, дома — в фабрику или бюро, народа в плебс, — подумал корнет, — в однотипную массу — вот и вся разгадка революции, весь ее смысл. Этот совхоз, или, как они его звали? — бездушно делал то же, что веками с любовью и надеждой делали его предки: ходил за землей. Только раньше были здесь человеческие чувства, радость и скорбь жизни, а теперь водворилась канцелярия. Пусть их — думал он — пусть забавляются и живут по-своему! Для них это была, возможно, жизнь, составляло им счастье, для него же — варварство и пошлость и жить с ними да еще славословить их он не мог по одному этому; лучше считаться на чужбине последним нищим, пока там еще можно было жить так, как хотелось… впрочем, вероятно, уже не долго. И там во всю цвел Massenbetrieb. Ни за что не стал бы он славословить это варварство, но и проклинать их не хотел — людей, строивших эту новую жизнь, — что с них спрашивать: они не знали, что делали. По наущению, из зависти они разрушали красоту, и вместо нее взошла пошлость. Иначе и не могло быть! И нет, по-видимому, возвращения к былому — разрушено до основания. Стоит теперь между тем и этим толща лет, пропасть… Пускай, пускай!.. Ни те, ни другие не поймут друг друга, хотя вот Аленка и он друг друга понимали…

Стоял он теперь в бывшей детской комнате с маленьким балкончиком, выходившей на задний фасад, в которой прошли, вероятно, его самые счастливые дни — о них больше всего тосковало сердце. Открывался отсюда вид на парк с широко убегающей аллеей посередине, дальше — на речку с песчаным пляжем, где они купались и удили плотву и ершей, на неохватный для глаза луг с дымком леса на горизонте и исчезнувшие теперь смутные очертания куполов и крестов дальнего монастыря, походившего ранним утром и вечером в закат на сказочный Китеж-град. И разом набежали те дни, как волна за волной: звучал вдали певуче, тонко колокольный звон летним золотым вечером, а на балконе стоял он сам в гимназической серой курточке с двумя серебряными пуговицами на воротничке, стоял, сладко мечтая о полной и радостной жизни, ожидающей его, вдыхая молодой пронзительный аромат берез и сирени, весь еще полный счастья приезда, возвращения домой на каникулы из города; там, в углу комнаты, ждали его этажерка с любимыми, годами подбиравшимися книгами и старинный письменный стол с потайным отделением, где хранились первые письма от нее и первые девические лица — гимназисток в коричневых платьях; а ночью сквозь сон он уловил тогда лицо матери, склоненное над ним, выражавшее такую любовь и такую ласку… Всё это корнет пережил сейчас снова разом и опрометью кинулся из комнаты. Но видения преследовали его: бежал он через столовую, тут за круглым столом зимой обедали отец спиной к зеркалу, мать напротив, Леша направо, он налево, а там Анна Павловна, учительница сестры: на праздники и для гостей стол раздвигали, и особенно вспомнился теперь корнету пасхальный стол под холодной белоснежно сияющей скатертью, с бесчисленными окороками, сырами, пасхами, куличами, весь в саду из гиацинтов и ландышей, как благоухали пасхальные цветы в России! Вот тут, перед камином, в гостиной стояли два низких кожаных кресла, и в них всегда по вечерам зимою сидели друг против друга мать и отец, когда к ним приходили прощаться на ночь; здесь устраивали ёлку на Рождестве, сбоку стояло пианино, на нем играла часами сестра, разучивая свои упражнения, — он так и видел ее спину, тяжелые русые косы поверх коричневого платья. Леша, Леша, — где она была? Если бы она только знала, что вот он пришел домой через двадцать лет и бродил тут один в Муханах! И как хорошо, что умерли на чужбине и отец и мать, всё спрашивавшие: когда же мы вернемся?.. Никогда! Видения теснили корнета — то лицо, то день какой-нибудь, то вещь, то звучал вдруг дорогой голос, и ничто не задерживалось долго — такое их было обилие. Он брел по комнатам, стараясь найти хоть след, хоть что-нибудь, оставшееся из тех времен; всё было чужое, новое; лишь обои в столовой остались прежние. Но хорошо, что не встретил здесь никого и мог проститься наедине теперь навсегда. Вот тут, в этой передней, прошли его последние минуты в родном доме; двадцать лет тому назад он ушел отсюда юным корнетом в белую армию. «До скорого свидания», — сказал по-старинному, как когда-то дед, отец, благословляя его еще раз и скрывая тревогу. Нескоро, но всё-таки он увидел эти места, а отцу с матерью не было суждено; и лучше, впрочем! И тогда был такой же, как сегодня, благословенный весенний день, солнце затопило всю аллею до реки, весь парк, и весь дом стоял, утонув в свете и весенней свежести, и — помнил он — с таким разрывающимся сердцем уходил он из дому, из этих словно освященных комнат…

Из сада раздался голос Аленки, звавшей его. Корнет вышел через задний фасад. Жила Аленка не в главном доме, а в садовом флигеле; наверху там раньше помещался управляющий, внизу были контора и кучерская. И флигель стоял теперь пустой, лишь прежнюю кучерскую занимали Аленка с отцом, как она ему рассказала по дороге. Аленка ждала его переодетая: на ногах были чулки и полусапожки, вместо паневы — блузка, на шее — стеклянные бусы; всё это он заметил с чувством умиления, следуя за ней. Перед флигелем росли шатром две огромные липы, погружая всё в тень, в прохладу, теперь еще почти сквозные, а под кучерской сразу же он разглядел старую скамейку, где бывало часто сидела по вечерам прислуга, пела тихо песни.

— Проходите, проходите, Андрей Николаевич, — говорила Аленка, пропуская его вперед, — вот уж не ждала такого дорого гостя, по-другому бы встретила.

— Спасибо, Аленка милая, — сказал он, касаясь пальцем ее смуглой руки.

— Панкрата-то, батюшку моего, помните? Вот он сидит, только совсем оглох. — И громко закричала: — Батюшка, гость к нам.

За столом в углу сидел на скамье лысый коренастый старик с большой бородой, в домотканной рубахе, похожий на Сократа.

— Ась? что ты говоришь? Не чую ничего, — отозвался он глухим голосом.

Никогда Подберезкин не узнал бы в нем Панкрата, широкоплечего мужика, стоявшего когда-то в синей суконной поддевке за церковным ящиком и громко на всю церковь подпевавшего.

— Гость к нам, — говорю.

— Гость — это хорошо. Это — почет. — И посмотрел белыми глазами. Подберезкин подошел ближе, протянул руку; старик вытер свою о штанину и протянул тоже; рука была широкая, сухая, вся в бороздах, как кора дерева.

— Подберезкина барина помнишь? — громко спрашивала Аленка. Старик к удивлению услышал и понял ее и сделал движение всем телом.

— Подберезкин, Николай Андреевич — то давно было. — Он помолчал, подумал, неожиданно перекрестился. — Должно помер Николай Андреевич. Царствия небесная. А я вот зажился.

И, помолчав, снова сказал:

— То давно было. — И звучало это так, будто хотел он сказать: вечность.

Аленка налила свежей воды в рукомойник, достала чистое расшитое полотенце с петухами, сразу воскрешавшее опять былую крестьянскую Россию, положила даже кусок мыла с бело-синим краплением, какое водилось только в России и звалось раньше «жуковским», и, скинув шинель, корнет с наслаждением вымыл руки, лицо и шею. Охотно он вымылся бы весь, но при Аленке это было невозможно, да уже и ждали его к столу: а побриться было, к сожалению, нечем. Он подошел к столу, покрытому полотняной вышитой скатертью: Аленка уже принесла две крынки теплого топленого молока с коричнево-розоватой маслянистой пенкой, крынку творогу, соленых огурцов, крутых яиц на деревянной тарелке, банку с медом и каравай свежего ржаного хлеба — всё такое русское, чего ни в одном крестьянском доме он не получал в Европе.

— Кабы знала про дорогого гостя, я бы щец из солонинки сварила. Для самих-то печи не топлю. Да и пост великой, — говорила она, хлопоча около стола. — А, может, останетесь, отдохнете, я завтра сварю?

Налив молока и отрезав ломоть хлеба, Подберезкин приготовился есть. Старик, молча наблюдавший за ним, вдруг поднялся с кряхтением, перекрестился на иконы в углу — корнет только сейчас их заметил — и лишь тогда принялся за еду к стыду Подберезкина. Совсем он обасурманился заграницей.

— Служивый-то наш будет? Аль чужой? — спросил вдруг старик.

— Наш, наш! — отвечала Аленка. — Это он из-за вашего мундера, заметил старый, — пояснила она корнету и закричала опять в ухо старику. — Из плену ушел.

— То так — из плену да в неволю, — отозвался старик и, помолчав, прибавил; — Воюют люди, землю насильством делят. А верно — чья земля, того и хлеб. Дорогой товар из земли растет. Много кровей стоит. От Алексы вестей нет, Алена? — спросил он неожиданно, строго глядя на дочь.

— Нету, батенька.

Старик что-то промычал, а Аленка сидела рядом на скамье и, пока он ел, всё рассказывала о том, что прошло здесь за все эти годы; она называла имена, и постепенно, одно за другим, перед ним вставали давно забытые лица; многие уже умерли — молодыми умирали люди в России, других угнали в Сибирь, на дальний север — страшный жестокий ветер прошел по России. И сама, без его вопроса, ибо, предчувствуя, он не решался спросить, она рассказала осторожно про Лешу: жила вначале в соседнем городе, всё поджидала своих, бегала по урокам, а потом схватили, услали в Сибирь, лет уж десять будет, а как называется место — Аленка забыла; оттуда первые годы писала подружкам в город, было письмо и в Муханы, послали ей посылку с салом и сухарями, а последнее время вестей не было. Уж живы ли барышня? — прибавила Аленка к рассказу. Она называла Лешу по-прежнему «барышня», да и корнет не мог представить сестру иначе, как в коротком коричневом платьице, с длинными косами по спине, в мальчишеских полусапожках с плоскими каблуками, а ведь было ей теперь уже за тридцать лет! С тех пор, как осталась она тогда к ужасу отца и матери в России, потерявшись при переходе границы, пришло от нее через третьи руки только две коротких вести: «жива, тоскую по вас». Какой всё-таки был ужасный век, как ожесточели, огрубели люди, если дочь не могла соединиться с родителями, не смела даже дать им знать о себе, без всякой с ее стороны вины, если вся Россия в сущности почти четверть века уже сидела взаперти!.. А Леша была, должно быть, в Сибири, и слабая надежда увидеть, встретить, увезти ее с собой, или, может быть, остаться с ней, не оправдалась. Увидит ли он ее вообще хоть раз в жизни? какая она стала теперь — родная сестра?.. Аленка расспрашивала и про его жизнь, но отвечал корнет коротко, односложно — что можно было сказать, выразить в словах об этих годах страха и боли и стыда за Россию, томления и ожидания на реках Вавилонских? Но было ему, вопреки всему, невыразимо приятно сидеть здесь; за одни эти часы уже стоило придти сюда, рискуя жизнью, последний раз коснуться старой России, и он даже колебался — не остаться ли на самом деле до завтра; подвести Аленку он по-видимому никак не мог, а себя, конечно, подвергал опасности нового пленения: красные в любую минуту могли здесь появиться.

— Я бы на выселки сбегала — уговаривала Аленка, — Пелагею привела, она у меня зачастую спит, а, может, и Мишка Бекас дома — сказывали, что раненый вернулся на побывку.

Пелагея была любимая горничная его матери, а Мишка Бекас был, как и Алекса, приятель по детству; обоих он с охотой повидал бы. Корнет улыбнулся, не зная, что отвечать. Разрешение сомнений пришло совсем неожиданно; внезапно дверь настежь растворилась, и в избу вбежал мальчишка лет шести; увидев Подберезкина, он остановился посередине, как вкопанный.

— Поздоровайся, Павлуша, с гостем, — сказала Аленка, — папенька поклон прислал, скоро до дому собирается.

Мальчик подошел к Подберезкину, протянул руку.

— Сын? Весь в тебя. — Улыбаясь, корнет взял в обе ладони маленькую ручку.

— Хочешь поисти? — спросила Аленка.

Мальчишка молча кивнул головой. Она налила ему молока, отрезала кусок хлеба, помазала медом, и, сидя на скамье, с одной головой поверх стола, он стал есть, всё время, не отрываясь, смотря на Подберезкина круглыми голубыми глазами с ободками. Кончив, он соскользнул со скамейки, подошел к матери и, держась за юбку, громко зашептал, косясь на гостя:

— Мамынька, Степка Беспалый на Огорелышах был. Говорит, наших пришло видимо-невидимо. Говорит, немцев всех зараз оборют. Танков, говорит, что жуков в навозе — вся земля черна. Седни, говорит, здесь будут.

Подберезкин посмотрел на Аленку. Огорелыши называлась деревня верстах в двенадцати к северо-востоку от имения на большой дороге, к уездному городу: возможно, что Красная армия сюда и не направила бы главных сил, но, если слух был верен, то ему следовало, разумеется, немедленно уходить, могло быть уже и поздно. Аленка видимо поняла его взгляд.

— Поди, Павлуша, поиграй на улочке. Я гостя в дорогу соберу.

— А папынька домой скоро будет? Мне ружье принесет?

— Принесет, принесет. — Аленка вывела сына за двери и, повернувшись к Подберезкину, начала полушопотом:

— Видно вам идти надо, Андрей Николаевич. Не стану задерживать, упрашивать, хоть и честью почла бы гостьбу вашу.

— Да, не судьба, милая Аленка. Благодарю за прием, за ласку, — отвечал корнет чуть улыбаясь.

Она утерла рукавом глаза:

— Не ждала, не гадала, что так встретимся, Андрей Николаевич, что жизнь такую жить будем. Да что горевать: одну жизнь живем, другой не даруют, надо ее до конца жить, как есть. — Она вздохнула. — Я вам хоть на дорогу чего соберу.

Вытащив холщовый мешок, Аленка, несмотря на уговоры Подберезкина, положила туда шмоток сала, бутылку меду, яиц, коржиков; всё хотела, чтоб он снял немецкий мундир и надел пиджак мужа, но корнет отказался, с умилением глядя на нее — «милая прежняя Аленка, как хорошо, что он видел ее, будто день прожил в старой России!».

— Бог в напутие! — сказал старик, когда Подберезкин протянул ему на прощанье руку.

Аленка провожала не долго, только до конца сада; он просил ее не ходить дальше: отчасти он боялся ее подвести, а кроме того хотелось ему наедине расстаться и проститься с родными местами. У поворота, после которого закрывался вид на дом, они остановились, и, не зная, какими словами выразить ей свои чувства, он сказал только еще раз: «Прощай, милая Аленка. Спасибо за всё, желаю тебе хорошей жизни. Кланяйся Алексе. Жалею, что не видел».

— Ах, Андрей Николаевич, сухая бы корка, да волька! — вдруг страстно отозвалась она. — А вам вот счастья желаю.

— Дай я тебя обниму на прощанье.

Он обнял и поцеловал ее трижды, и опять у нее в глазах блеснули слезы.

— Березничком-то, — заговорила она поспешно, — вы к самому городу живо подойдете, ни души не постреваете. А там, говорят, уж ваши стоят. Храни вас Бог!

Оставшись один, он прошел еще несколько шагов и остановился, отсюда в последний раз можно было видеть дом. Сколько раз, уезжая когда-то в гимназию то с летних, то с рождественских каникул, он с грустью оборачивался здесь назад, стараясь надолго запечатлеть всё в памяти; теперь нужно было унести этот образ навсегда. Прямо перед ним, замыкая широкую аллею, обнесенный розовым вечерним солнцем, покинуто стоял их дом. Этот задний — интимный — фасад дома напоминал былое особенно; сюда выходили все жилые комнаты: вон там висел балкончик детской, как раз над ним был мезонинчик няни Гавриловны — и ей не дали кончить здесь старые дни; сбоку в большой солнечной угловой спали родители, внизу посередине была терраска, где летом по утрам пили чай, а вечером собирались после ужина, и очень часто отец читал вслух что-нибудь, большей частью по истории, или рассказывал об японской войне, на которой он был морским офицером, о чужих странах — эти летние вечера без гостей в Муханах были для корнета обнесены каким-то неземным нимбом. Какой нисходил покой на землю и как благоуханно кадили в темноте цветы из сада: табак, резеда, левкои! Благословенны те простые времена, освященные миром настоящей жизни от отцов к детям, благословенны люди, давшие ему познать эту жизнь!.. И, как всегда при мысли о родителях, горячее, всезаполняющее чувство любви и благодарности охватило его, вместе с острой болью, что их уже нет, но и надеждой на новое соединение. Он невольно поднял голову и посмотрел на небо: если они еще были где-нибудь, то только там. «Идеже вси праведнии пребывают» — припомнил он. Что ж, они были, несомненно, праведники. И что-то пронизало его в это время, как будто шли незримые нити от них к нему, и как будто и они на него сейчас смотрели. Это чувство их бытия — непостижимого, но не страшного бытия — постигало его уже не раз, иногда наполняя робостью, даже трепетом, иногда радостью и надеждой на смерть. «Упокой, Господи, душу рабов твоих Николая и Анны!» — сказал он и перекрестился, и почти помимо воли стал на колени и поклонился дому. Как раз в этот момент сбоку, с запада широко скользнул по стене луч, ослепительно и радужно заиграли стекла, а потом, как завеса, упала тень. Дом этот, дом его отцов, был уже мертв, был — как могила, и ему, конечно, не было суждено воскреснуть. Прощайте, милые Муханы! — сказал корнет, вставая и не стряхивая земли с колен — если бы можно было унести землю родины с собою!..

За поворотом дома уже не стало видно.

 

XVII

Шел он молодым березняком, легко опушенным первой зеленью, сладко и нежно благоухавшей, то подымаясь на взгорки, то опускаясь в долины. Налево широко расстилались дали: луга, голые поля, светлые ложа вод, синие гребни лесов — огромные российские просторы, уходившие туда, на восток, на тысячи и тысячи верст. За время похода корнет уже снова привык к этому чувству огромности, бескрайности России, стоявшей в миру, как ни одна страна в Европе, прямо перед Богом, уходившей своими концами куда-то непосредственно в Божий космос. Россия — это был целый отдельный мир. И чувство это наполняло и гордостью и горестью. Щедро дано России от всякого блага: земли и вод, долин и гор, степей и пустынь, рек и озер и морей, тучных полей, дремучих лесов, неистощимых недр земных, как ни одной стране в мире, — но на что она обратила это богатство мира?.. Много было дано ей, много с нее и спросится — и как станет она держать ответ?.. В полуверсте от березника тянулась рядом большая трактовая дорога; шел корнет теперь уже местами, которых сильно коснулась война: поля лежали незасеянные, изборожденные и измятые танками, с огромными затопленными водой глазницами воронок; вместо селений чернели пепелища и обуглившиеся скелеты былых домов, дикой ордой налетало с ревом воронье, обдавало запахом гари, сзади на горизонте медленно и тяжело подымался вал дыма. «Дикое поле!» — снова пришло в голову. Как после татар, вместо России лежало дикое поле, но не это было страшно! Не раз уже оставались на Руси пепелища от селений, теснились курганы могил, прорастали дикой травой тропы, полыхали пожары и застилал дым небо, кричало над трупами воронье. Не это было страшно!.. Всё это Россия выносила, вынесет и теперь. «А старуха наша, дорогая, выживет», — вспомнил он слова старика-дьякона. Вынесет, несомненно, но будет ли, останется ли она Россией?.. В голове всё время стоял стих Блока: «Но страшно мне: изменишь облик ты…». Раньше — и после половцев и после татар и после великия смуты и воров, как феникс, вставала именно Россия, обновленная и просветлевшая, словно осеняя себя крестом. А теперь? Не Россия вставала! — Эта мысль была ужасна, но она приходила Подберезкину неотступно. Иногда корнету даже казалось, что русского народа и России вообще уже не было; была грозная держава на великих российских просторах, но не светлая, не святая Русь, которой Россия могла бы и должна была бы стать, именно этот путь ей был уготован и был ее путь; но она сошла с него и шла теперь темными пагубными путями, разрушая жертвенники и побивая пророков и поклоняясь одному князю мира. Демон реял над Россией, застилая ее темными, холодными крыльями — такое было у Подберезкина чувство. Россия шла не туда, куда звал Христос, увлекая за собой по-видимому и весь мир: уж не Антихрист ли она многоликий?.. Но тотчас же вспомнилась Наташа, Алена, даже партизаны, певшие о Москве, — о, нет, они не были антихристами, хотя и принадлежали новому!.. Россия была просто тяжело больна, боролась в судорогах и корчах против яду, вспрыснутого ей… Недоумение, смятение, страх и боль за Россию теснились в сердце Подберезкина, и он не находил никакого ответа. Шел он сюда, мечтая о белом воинстве, о светлом стяге, о подвиге за Россию и Христа; всё это, как и вера Паульхена, оказалось донкихотством, вздором: не было ни белого воинства, ни светлого стяга, ни похода за Христа; наоборот — принесли они лишь ложь и зло. Там же, где он предполагал зло, и где — он знал это твердо внутренне — оно было на самом деле, там оказались Наташа и Алена, отнюдь зла не представлявшие. В этом именно и таилось самое страшное: добро обращалось в зло, а зло принимало вид добра в новом миру. В мире жил хаос, вавилонское смешение, нельзя было понять, кто друг и кто враг, где зло и где добро; в мире всё было зло, над миром реяли черные холодные крылья, и кто-то скалил, как череп, в усмешке зубы… Отчаяние холодило сердце, а впереди стояла пустота, равнодушная немая бездна…

Часам к пяти корнет наткнулся на первые немецкие аванпосты.

— Halt! — окликнули его откуда-то из-под земли. — Hande hoch! — и на плохом русском: — руке верх!

Он поднял руки и смело пошел дальше по направлению голосов; немцы, привыкнув к перебежчикам, не стреляли. Набрел он на артиллерийский блиндаж — видимо, его нарочно пропустили вглубь. Молоденький лейтенантик, совсем мальчишка, небритый и грязный и судя по всему щеголявший этим как новичок, принял его поначалу, грозно взъерошившись, как задорный щенок, но тотчас же переменил тон, извинился, прикладывая руку к пилотке, щелкнул каблуками. Для него, как для многих немцев, война всё еще была игрой в солдатики. На мотоцикле корнета доставили в город в штаб коменданта, и уже через час, передав бумаги и письмо Паульхена, выбритый и вымытый, вновь в немецкой форме, он свободно шел по городу. Узнал он, что город решено было оставить, узнал также, что часть его переброшена далеко на запад, почти на границу Германии. Ночью, чтобы избежать нападения советских летчиков, гарнизон должен был сняться. С ним Подберезкин дошел до железнодорожного узла, а оттуда должен был пробираться дальше до своей части.

В детстве корнет не раз бывал в этом городе проездом в гимназию и обратно, бывали и всей семьей в гостях в двух-трех домах, отец езжал на конскую ярмарку и раз взял его с собой и купил ему пегого жеребчика. Когда-то это был миленький светленький городок, типично русский, со старыми одноэтажными домами, в яблоневых и грушевых садах, обнесенных палисадником, со многими церквами, немощенными улицами. Стояла в нем всегда тишина, особенно зимой, как будто город засыпал под снегом. От прежней жизни не осталось и следа — кругом было пепелище: среди изрытой земли, груд щебня и всякой рвани торчали обгорелые остовы стен и огромные приземистые русские печи, действовавшие почему-то особенно удручающе. Город был старинный, стоял еще до татар и, вероятно, с их времен не знал больше такого опустошения — пять столетий! Корнет усмехнулся: утверждали, что люди изменились, стали лучше, — человек остался неизменным и история тоже. Мимо разрушенных стен пролетали иногда с шумом немецкие мотоциклы, проходили одинокие люди — где они тут жили? Главная улица называлась Соборная, он с трудом ее отыскал среди руин. Собора не было; говорили ему, что большевики снесли его раньше. Из других церквей уцелела каким-то чудом только одна во имя Петра и Павла, которую он очень любил и теперь уже издалека завидел. В Петров день всей семьей они каждый год ездили сюда к обедне, и навсегда этот праздник перед страдой запечатлелся у него в памяти как сияющий благостный день; с ближайших деревень съезжалось много крестьянских подвод, в церкви и в ограде было полно мужиков в синих поддевках старинного покроя, в смазных сапогах, пахнувших дегтем, баб и девок в ярких шелковых сарафанах, кофтах, полушалках, в полусапожках с неизменными пуговицами; когда после службы они возвращались домой, на окрестных лугах уже шла пляска, играли на гармонии, широко лились песни. — Церковь была маленькая, приземистая, с луковичными куполами, крохотными окошками за решёткой. По бедности и крохотности ее большевики, видно, и пощадили. По-прежнему она стояла в оградке между берез, еще больше ушли в землю плиты, проросли еще гуще травой. Подойдя к двери, корнет заслышал пение — в церкви служили. Какой был завтра праздник? И кто служил — неужели всё еще отец Константин, тот старый священник — кажется, так его звали?

Осторожно приотворив тяжелую, обитую железными брусьями дверь, нагнувшись, чтобы не удариться о косяк, Подберезкин ступил в храм и разом — от этого ли прозрачно-реющего кадильного дыма и запаха, от легких ли лучей направо, косо спадавших на плиты сквозь решётку окон, от женского ли голоса, мелодично по-монастырски читавшего на клиросе, — точно перешел в иной мир — состояние, охватывавшее его раньше почти всегда при входе в церковь, особенно сельскую, а теперь очень редкое. Народу было немного, больше женщин и подростков, стояло несколько солдат в немецкой форме, но были они, верно, русскими, как и он, ибо все крестились по-православному. Когда корнет вошел в церковь, священник — не отец Константин — кадил с амвона. Был он молод, с умным, строгим лицом, чуть обрамленным первой редкой русой бородкой, с коротко подстриженными волосами; прежние русские батюшки так не выглядели, походил он скорее на молодого ученого католического патера. На нем была черная риза с белой вышивкой, и сначала Подберезкин подумал, что попал на чье-то отпевание, но по словам молитв быстро сообразил: шел теперь великий пост, началась страстная неделя. Вокруг икон на аналоях лежали вербы, видно, еще от вербного воскресенья, вербами были убраны иконостас и стены, на подсвечнике перед распятием сбоку горел целый пучок свеч. С сожалением Подберезкин подумал, что пропустил целиком весь великий пост, не побывал ни у одной великопостной службы в России и, если бы сегодня не зашел сюда, вероятно пропустил бы и Пасху. Но где еще он встретит ее? Будет ли там русская церковь? Жаль было уходить отсюда уже завтра, так нравился ему этот маленький храм, прибранный, устланный половичками, весь в цветах и вербах, этот молодой священник и монашеское чтение женщины. Но надо было их предупредить, что немцы уходили — пришло ему в голову, — может быть, они не знали?.. И с жалостью и болью он посмотрел на священника, на женщину в черном на клиросе, на тонкие древние лики икон, на свечи перед распятием, — это всё должно было исчезнуть, уступить свое место, или пойти на муку, а может быть и погибнуть! И опять брало недоумение, подымался крик в душе: почему так должно было быть?.. Ведь это было может быть единственной истиной и красотой и никому не делало зла. А вот подвергалось осмеянию, заушению, гибло перед лицом пошлости и грубости явной…

Чтица кончила читать, и на клиросе запели стих в три голоса: две женщины и мужчина, стройно и негромко, скорбным великопостным напевом. «Кое положу начало рыданию моему?..» — пели они, скорбно вопрошая. Кое положу начало рыданию моему? — вот именно! Было ему сейчас столь горестно оттого, что убедился он в потере навеки того, на возвращение чего смутно, может быть, всё-таки надеялся, рассчитывал — это омрачало его особенно? И с радостной уверенностью мог ответить себе: нет, не это, не только боль за разрушение гнезда своего, не только даже боль за Россию, за утрату ее, а за эту церковь больше всего и, тем самым, за Христа. Мир отрекался и распинал Его — в который раз?.. И смутно, но твердо он чувствовал, что всякая истинная жизнь и всякая истинная культура — слово, которое столь часто употребляли теперь, — было не что иное, как память о Боге, и что, если это поймут люди, то выйдет мир на настоящую дорогу, и будет жизнь; что милосердие и прощение были единственным законом счастья человеческого. Хорошо, если у мира, у людей после этой катастрофы, после этих ужасных лет и деяний останется Христос и вера в Него. «Дай Боже, подумал он страстно, помоги миру в его неверии, дай коснуться одежд Христа, как евангельскому прокаженному, и сказать: если хочешь — очисти! Ибо если и Его нет, то к кому, к кому же теперь придти человеку в его ужасе и падении и наготе?»

Весь уйдя в молитву, в скорбное пение, Подберезкин не заметил, как кончилась всенощная, и очнулся лишь, когда священник в черной рясе, в длинной епитрахили, вышел на амвон и после долгих немых поклонов начал одну из любимых молитв корнета:

«Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми»…

Широко крестясь, он падал трижды на колени, припадая лбом к плитам, и быстро вставал, и все молящиеся, шурша в тишине одеждами, следовали за ним.

И дальше читал: «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему». — И опять свершал тройное метание.

Вместе со всеми падая на колени, подымаясь с болью в суставах и вновь падая, Подберезкин испытывал чувство, что прибегал он к Спасителю, отдавал себя Ему… «Надо бы за упокой подать о Паульхене» — подумал он. Подойдя к свечному ящику, он осведомился о службе завтра, и женщина в черном платке с тонким восковым, но не больным лицом ответила ему: да, будет завтра и утреня и обедня и вечерня. Знал ли священник о том, что город сдают большевикам? — осведомился он. Женщина посмотрела на него внимательно, лицо ее стало строго, но сразу опять прояснилось; она молча утвердительно наклонила голову. Итак они знали и, стало быть, оставались; его вмешательство, во всяком случае, было излишне.

Он написал и положил на свечной ящик поминанье: о упокоении раба Божия Павла, поклонился и, отойдя к двери, сделал коленопреклонение, вышел в притвор и, оборотясь назад, вновь поклонился, прощаясь. Взгляд его упал на полукруглую надпись над дверью: «Небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут». И с содроганием он почувствовал, что это был ответ на всё и что с ним точно говорил голос Христа. Два тысячелетия отделяли от Него, а как будто был Он тут рядом. Слова мои не прейдут!.. Они звучали на Российской земле уже столетия, стояло это, как столп, до татар, при татарах и после, и стоит теперь, и будет стоять во веки веков. Подберезкин вышел наружу. Прямо перед ним мощно сиял закат, золотые волны облаков спадали веерообразно, как складки парчевого одеяния, и походило всё это на образ Вознесения Христова.

 

XVIII

Через несколько дней Подберезкин нагнал свою часть. Она стояла, сильно поредевшая, уже за пределами России, в Балтийском крае, — и должна была, после пополнения, направиться на западный фронт. «Круг, таким образом, вдвойне закончен — подумал корнет, усмехаясь, — в отношении России, и в отношении белой борьбы». Полной нелепостью для него было бы сражаться с англичанами или американцами. Если уже осталась какая-нибудь надежда, то, может быть, только еще на них. Скорее же всего — подумал он тотчас же — не оставалось уж никакой.

То возвышенное и просветленное состояние, которое охватило его недавно в церкви, прошло. По-прежнему он понимал, что тогда получил он как бы последний ответ на всё происходящее в мире, что образ Вознесения Христова, представший ему в закате, таил в себе окончательный символ земного бытия… всё в конце концов было возвращение в лоно Исаака, Иакова, к роду отцов своих, воссоединением части с целым. «Жить так, — подумал он — чтобы еще в жизни смело идти к смерти, ибо, может быть, в смерти и была жизнь, как учили платоники». Но хотя он и соглашался с этим разумом, было это какое-то неживое согласие; внутри были непокой, неудовлетворенность: что-то было ошибочно во всем его заключении, во всем… Выходило, если додумывать до конца, что вообще не стоило жить и что жизнь бессмысленна, а это было несомненно не так.

Всё еще стояла весна. Она была в этом году затяжная — ясная, но холодная, потом наступило разом тепло, и в несколько дней всё сразу зацвело: и черемуха, и бузина, и сирень, и плодовые; почти на виду поднялись молодые побеги на елях и соснах в маленьком леску за городом, где расположилась в бараках часть корнета. Все дни, не переставая, дул легкий ветер, и ощутимо шли в воздухе густые волны теплого влажноватого аромата. С самого раннего утра лес был охвачен кипеньем света, щебетом птиц, шорохом листвы, а город — сплошь в садах — стоял весь в пышном цветении, улицы замело перламутрово-розовым цветом — был кругом какой-то весенний белый карнавал.

И это всё стояло так же явно в противоречии с теми заключениями, что он сделал: это была жизнь, а то было всё-таки бегство в потустороннее — одно не могло возместить другого, лишь следовать одно за другим. Жизнь была дана, конечно, прежде всего для того, чтобы жить, радуясь ей, полно, со всей силой — вот как на этом весеннем карнавале. Сам он, вероятно, еще и мог бы от всего отрешиться, уйти в символику, в созерцание, но он знал, что, например, ни Наташа, ни Алеша — в сущности ни один человек в нормальном состоянии — этим не удовлетворились бы; и народ в России этого разрешения всего зла, всего страдания, испытанного им, тоже, конечно, не принял бы, — они стали бы действовать, если бы имели право выбора. Только было ли оно у него самого теперь?..

Ранним утром корнет шел по направлению к городу. Город был совсем немецкий и старый — с узкими кирпичными домиками в староготическом стиле, с высокой готической киркой, откуда часто тек однотонный унылый звук колокола; война здесь не проходила, и было тихо, мирно, только полно военными. Корнет шел в штаб дивизии на Торговой площади с намерением добиться освобождения от своих обязанностей или, по крайней мере, хотя бы перевода в тыл Германии: оставаться в России ему казалось невмоготу, на Западе его пребывание было бы бессмысленным — там была уже совсем чужая война. Накануне корнет говорил по этому поводу с бароном, и тот дал ему сопроводительную записку в штаб дивизии, хотя считал, что в освобождении откажут. Сам барон за последнее время явно изменился: в глазах его всегда стояли не то испуг, не то недоумение; волком он уж, во всяком случае, больше не держался, исходило от него скорее что-то овечье.

Когда корнет вышел на Торговую площадь, поблизости в переулке раздались мерные шаги многих марширующих ног и затем вдруг — русское пение:

За Зе-е-млю, за во-о-лю, За лучшую-ю до-о-лю…

разобрал корнет слова. Бредил он, что ли, наяву, среди бела дня? — подумал он, останавливаясь.

И в этот момент на площадь вышел взвод молодых солдат под командой высокого тоже очень молодого офицера. Все были одеты в немецкие военные мундиры, лишь в манере носить пилотку было что-то иное; и на правом рукаве мундиров корнет скоро разглядел нашивку синего, красного и белого цветов, как на старом русском флаге, и три буквы: РОА. — Что они значили? И сразу же разгадал: ну, конечно — Российская Освободительная Армия. Он слыхал о ней уже раньше, но на том участке фронта, где он находился, с частями РОА ему не приходилось встречаться, а лишь с отдельными русскими добровольцами, в редких случаях — с небольшими русскими единицами, вкрапленными в немецкую армию.

А взвод шел с пением дальше, твердо и звучно кладя ногу, и Подберезкин, взяв такт, с удовольствием следовал чуть сзади. Они превосходно выглядели в этой форме, с их загорелыми, здоровыми, чуть скуластыми лицами, — великолепно, как молодые немецкие солдаты в начале войны: так же безукоризненно сидели мундиры, туго перехваченные в талии, были ярко начищены сапоги. И как они пели!.. Как были похожи чем-то на белогвардейских юнцов, на юнкеров гражданской войны!.. Ускорив шаг, он нагнал взвод. Это было как во время его молодости. И утраченное радостное ощущение жизни и мира, как блага, что он всегда испытывал раньше, вдруг охватило его.

За землю-ю, за-а во-о-лю, За-а лучшую-ю до-о-лю…

Вот именно!.. Как им всё было ясно и просто.

Высокий офицер скомандовал:

— Напра-а-во ма-а-рш!..

Он повернулся лицом к Подберезкину, и тот, столбенея, узнал в нем Алешу! Корнет остановился, встряхнул головой — не могло этого быть! Нет, на самом деле, несомненно, это был Алеша — загоревший, нубийски-черный, изумительно красивый, совсем какой-то молодой бог войны. И, подавшись вперед, корнет закричал:

— Алеша!

Офицер приостановился, повернул на ходу голову, и тут же всё лицо его осветилось улыбкой:

— Взвод, смирно! — скомандовал он с видимым удовольствием. — Стой!..

И подбежал, улыбаясь, к корнету.

— Андрей Николаевич? Вы здесь, — каким образом?

Они обнялись.

— Алеша? — спросил изумленно корнет.

— Я самый.

— Как я рад!

— И удивлены?..

— Если хотите…

— Что ж, вы были правы…

— Прав? — А это? — он дотронулся до мундира Алеши.

— Что ж, это не измена, мы на рукаве свое носим. Немцам я служить не стал бы, а это — он кивнул головой на взвод — свои, наши, русская армия.

— Русская? А там?

— Там тоже русская. И вместе мы победим.

Корнет улыбнулся молча. Лицо Алеши помрачнело.

— Я всё знаю и понимаю, — вдруг начал он, — и всё-таки мы победим в конце концов. Если не теперь, то потом. Когда-нибудь всё равно победим, потому что наше дело правое.

— Это мы, белые, уже 20 лет говорим. Пока же вот другие побеждают.

— На войне стреляют! — ответил Алеша тихо.

Корнет усмехнулся:

— Знаю. Пять раз ранен был. — И добавил тише: — Боюсь только, что России-то уже нет больше.

— Какой России? Вашей нет, а есть другая!

— Какая же?

— Есть страна великих возможностей, — ответил медленно Алеша, и лицо его стало серьезным.

Коротко оглянувшись на солдат, он пристально посмотрел на корнета, видно желая что-то спросить, и начал неуверенно:

— Ну, а вы тут…

— Иду в штаб, — прервал его корнет, — с письмом от цапли, — помните барона? Хочу просить об увольнении — вчистую, отвоевался…

— Что ж так? — Алёша замялся. И продолжал живо: — Идите лучше к нам. У нас теперь много из… ваших… Приходите сегодня вечером… Там, на окраине стоим. Вы легко найдете. Поговорим. — Он протянул руку. — Придете?

— Посмотрим, — корнет пожал руку. — Если же не приду, то, во всяком случае, храни вас Бог. Желаю успеха. Вы мне напомнили меня самого. Я так же верил и одного только хотел. А теперь — что же вам сказать? «Мне время тлеть, а вам цвести»… Ну, ведите, ведите…

Но Алёша стоял.

— А как же Наташа? — спросил он, встрепенувшись и чуть смущаясь. Этот вопрос он, очевидно, давно хотел задать.

— Всё в порядке. Она уже у себя. Я приду к вам сегодня и расскажу. Может быть, и останусь с вами. Ну, с Богом, — сказал корнет, улыбаясь.

— Что ж, если хотите, — с Богом, — ответил, тоже улыбаясь, Алёша.

Повернувшись к взводу, он скомандовал;

— Взвод, шагом ма-арш!

Блеснули, качнувшись, стволы винтовок, в линейку поднялись ноги. Отойдя немного, взвод опять запел:

Ах, махорочка, махорка, Породнились мы с тобой…

Подберезкин смотрел вслед с радостным волнением. Если они и были обречены, то всё-таки они делали то, что нужно. Возможно, они даже чувствовали, что обречены, и тем не менее прочно стояли в жизни. В этом и заключалось, по-видимому, всё искусство: знать об обреченности, о неизбежности конца и всё-таки делать свое дело. «Поверх гробов — вперед!» как кто-то сказал, кажется — Гёте. И Алёша был прав, разумеется. Та Россия, — «ваша Россия», как сказал он, — была, конечно, уже в прошлом, мертва, в лучшем случае была музеем: Россия с александровскими колоннами, старыми дворянскими гнездами, древними монастырями, московскими церквями и переулками… И вот те, уходящие, они уж были совсем не виноваты, что не знали ее, что та Россия им мало говорила. Но они сами были Россия, пришедшая на смену той, — плоть и кровь от нее. Только из старого они не создавали себе кумиров. И ведь сам он когда-то думал так же. Во время гражданской войны, бывало, сам пел, гордясь:

Мы былого не жалеем, Царь нам не кумир, Лишь одну мечту лелеем: Дать России мир.

Вот именно! Они сами — тогда, эти — теперь.

А здесь, на чужбине, он весь ушел в любование прошлым, в личную судьбу. Россия стала для него придатком к ней, к пейзажам Нестерова и Левитана. Живое тело России он обратил в ландшафт!.. В этом и заключается его основной грех, тягчайший грех его поколения.

Взвод скрылся, завернув в боковую улицу. При повороте Алёша оглянулся, махнул рукой… Подберезкин, всё еще стоявший на месте, ответил, улыбаясь. Потом он тихо пошел вперед без всякой цели. Во всём этом сцеплении — подумал он — в его возвращении в Россию, в прощании с отчим домом, в недавней службе днем в Великую Субботу и вот в этой встрече было что-то знаменательное, за всем стоял какой-то перст… Словно его провели, указывая: вот, смотри, всё это было — и прошло, а жизнь всё-так идет своим вечным строем…

Он вышел какой-то улочкой на окраину города к березовой рощице. Вдоль опушки всё цвело: черемуха, сирень, дикая яблоня, а роща была полна звуков и света: не умолкая, кричали соловьи, и дрозды, и малиновки, и воробьи, и кукушка, а солнце обливало всё жаркой влагой: от берез струился нежный запах. И корнет подумал: всё это происходило каждый год, цвело и ликовало на мгновение, чтобы потом умереть. Какой в этом был, в сущности, великий смысл: — иначе же не было бы просто жизни, не могло быть. Одно же зависело от другого.

«Мне время тлеть, а вам цвести» — опять подумал он. — Нет, нет, — еще рано! И в 40 лет жизнь еще не кончена, и в 60 — нет; она никогда не кончена, если не поставить себя вне ее. Над рощей возносилось несколько старых огромных дубов. Их изборожденные, перекрученные стволы были голы, сухи, а на вершинах пробивалась свежая зелень и зачинались плоды, — чтобы пасть на землю и дать завязь новой жизни.