Романс о великих снегах (сборник)

Гайдук Николай Викторович

Рассказы известного сибирского писателя Николая Гайдука – о добром и светлом, о весёлом и грустном. Здесь читатель найдёт рассказы о любви и преданности, рассказы, в которых автор исследует природу жестокого современного мира, ломающего судьбу человека. А, в общем, для ценителей русского слова книга Николая Гайдука будет прекрасным подарком, исполненным в духе современной классической прозы.

«Господи, даже не верится, что осталась такая красота русского языка!» – так отзываются о творчество автора. А вот что когда-то сказал Валентин Курбатов, один из ведущих российских критиков: «Для Николая Гайдука характерна пьянящая музыка простора и слова». Или вот ещё один серьёзный отзыв: «Я перефразирую слова Германа Фейна, исследователя творчества Л. Н. Толстого: сегодня распространяется пошлое, отвратительное псевдоискусство. Произведения Николая Гайдука могут быть противоядием этому – спасением от резкого, жуткого падения…» – Лариса Коваленко, учитель русского языка и литературы.

Книга адресована широкому кругу читателей, ценителей русского искромётного слова.

 

© Гайдук Н.В., 2016

* * *

 

Вершина святого

К морю они прилетели в середине яркого, огнеопасно-жаркого июня – это был первый город, с которого хотелось начать свадебное путешествие. Жители суровой северной земли, где зима свирепствует все тринадцать месяцев – шутка! – они почти мгновенно очаровались многоцветной многоароматной экзотикой Крымского полуострова. Гостиница, куда их привела дорога, затенённая зелёными тучами и облаками из кипарисов, располагалась в бывшем особняке, едва ли не царском, – белые колонны, изящная лепнина.

В прохладном холле, где молодожёны стали заполнять гостиничные бланки, неожиданно возникло замешательство.

Молодой работник – гладко прилизанный, поджарый парень с тёмными глазами ловеласа – вдруг позабыл, чем нужно заниматься. Он даже ручку едва не выронил, приоткрывая плотоядный рот и беззастенчиво рассматривая женщину редкой, сногсшибательной красоты. Потом работник спохватился, извинился и начал выполнять свои обязанности, но сбоку уже возникли три-четыре других ротозея, которые тоже напрочь забыли о своих делах: остановились, откровенно разглядывая красавицу.

Молодожёны переглянулись. Муж улыбнулся и тут же нахмурился – поднадоели такие смотрины; везде и всюду пялятся на женушку.

– А побыстрей нельзя? – поторопил он.

Человек за стойкой ещё раз извинился – ключ протянул. Они поднялись в номер. Постояли, ошалело осматриваясь.

Не избалованные комфортом, неприхотливые, они оказались не просто довольны – счастливы. И широкая эта кровать – приют влюблённых – и столик, изготовленный в виде огромной морской ракушки, и плетёные белые кресла, и макет белоснежного парусника на стене – всё изумляло и восхищало.

Муж ходил по номеру – улыбка до ушей. – Ну, как тебе тут?

– О! Шикарно! – восторгалась жена. – Даже не верится…

– А этот вид с балкона? Глянь! – Ой, прямо как в кино!

– А мебель-то, мебель какая! – Муж хохотнул, разводя жилистыми крепкими руками. – Будем жить как графья!

Особнячок-то не рабоче-крестьянский…

– Это заметно по ценам.

– Ерунда! – Он обнял жену. – Раз живём на белом свете!

Давай баулы разбирать…

Защёлкали зубастые замки на чемоданах, зашуршали пакеты одеждой и другими причиндалами, необходимыми для путешествия.

– А деньги? – Глаза жены встревожились. – Деньги-то куда? Оставим тут?

– Зачем? Я деньги в плавки… – Муж показал, куда он будет прятать. – Самое надёжное местечко…

Друг над другом подтрунивая и беспричинно посмеиваясь, молодожёны, скорёхонько расположившись в номере, взяли собою всё необходимое для купания – и вперёд.

По тропке, за многие годы натоптанной миллионами человеческих ног, они спустились к морю, там и тут хватаясь за жёсткие косы вечнозелёных кустов.

В лицо пахнуло великой волей – как в широких безбрежных степях, где погуляла летняя гроза, в тех степях, откуда молодые люди прилетели. Ничего друг другу не говоря, они в обнимку постояли на берегу, восхищённо глядя по сторонам. Где-то в вышине горланили чайки. Солнце ярким языком облизывало каждую волну, прежде чем она достигнет берега и разобьётся вдребезги – аквамариновые брызги превращались в мучную пыль, в белесоватый бус, переливавшийся цветами радуги…

– Здорово, да?! – Муж потянулся, пощёлкивая суставами. – А ты не хотела!

– Да я и сейчас не особо… Ты же знаешь, я воды боюсь. – Отставить разговорчики! – Он нарочито нахмурился. – Кто в доме хозяин?

– В этом доме полно хозяев. – Жена глазами показала на песчаный берег, усыпанный людьми.

– Да-а-а…. – Муж посмотрел из-под руки. – У нас путешествие – это понятно, это раз в жизни бывает. А все остальные – они зачем нагрянули? Табор на таборе! Не продохнуть, не прочихнуть!

Жена улыбалась; в глазах у неё колыхались два маленьких, солнцем залитых моря.

– А может, вон туда?

– Замётано! – Он подмигнул. – Куда прикажешь, туда двинем!

С шутками и прибаутками они прошли вдоль берега, там тут переступая через «копчёные окорока» – муж опять насмешничал.

За спиною или сбоку то и дело слышалось: – Ох, ты! Смотри! Шикарная! Смотри!..

Метров на сто отдалившись от суеты общественного пляжа, молодожёны уединились за гранитными рыжими останцами, каждый из которых величиной с хорошую домину. Жена, боявшаяся воды, поплескалась на тёплом приплёске, где кружевами распускалась пена, бесследно уходящая в песок. А муж – крепко сбитый, мускулистый и отважный – раза три заплывал так далеко, что голова его, русоволосая, похожая на подсолнух, почти пропадала среди солнечных блёсток на лазурной воде.

Жена, тревожно глядя в морскую даль, приподнималась на цыпочках, а потом, как цапля, стояла почему-то на одной ноге, словно бы так у неё появлялась возможность видеть гораздо дальше.

Искупавшись, они развалились на горячей рассыпной позолоте песка. Переговаривались о чём-то, посмеиваясь.

– А говорили, что море солёное! – Муж целовал её малиновые губы. – А море сладкое. Вот люди, наврут с три короба… А ну-ка, ну-ка… Что это у нас…

– Перестань! – От смущения лицо у женщины становилось пленительно беспомощным. – Ну, что ты, в самом деле…

– Стоять! То есть, лежать! Я муж или кто? Или где?

– Ну, не здесь же…

– А почему это не здесь? Я муж везде!

– Перестань! Ну что ты разребячился? – Женщина робко отбивалась. – Я от стыда буду сгорать, а не от солнца…

Мужчина с трудом отодвинулся, разгоряченно дыша. Посмотрел в небеса, где протянулась паутинка после пролетевшего недавно самолёта – тонкий, местами разорванный серебристо-сизый инверсионный след.

– Классно, что мы прилетели сюда. Представляешь, как бы мы теперь загорали за огородами? Справа куры копошатся в куриной слепоте, слева телёнок стоит или коровье стадо притащилось на водопой. Никакой тебе культуры, понимаешь. А тут, смотри… Вот это отдых! Да?

Женщина вздохнула, поправляя купальник. – И долго мы тут будем культурно отдыхать? – До ледостава.

– А разве тут бывает ледостав?

Посмеиваясь, они, будто малые дети, строили замки на горячем песке. Муж, торопясь и припадая на колени, воду из моря в руках приносил – мокрый песок на какое-то время подчинялся вольным капризам архитекторов. Замки и дворцы получались причудливыми, вместо окон в них сверкала разноцветная галька, ракушки; волосатые водоросли напоминали крохотные райские сады.

Неподалёку от них приводнилась крупная чёрная птица – капля воды задрожала на хищно изогнутой оконечности клюва.

– Ишь ты, какая… – Жена поморщилась.

– Баклан, – с видом знатока стал рассказывать муж. – Прожорливая тварь, но человек хитёр, он сделал из баклана хорошего добытчика.

– Это как понять?

– А вот послушай. Я ведь готовился к нашему путешествию, как прилежный студент. – Муж засмеялся. – Короче так. Есть рыбаки – только не здесь, а в Китае, в Японии – они перед выходом в море сажают в лодку несколько штук бакланов. Но не простых, дрессированных. Одевают им на шею кольца…

– Какие кольца?

– Обручальные, конечно. Что за вопрос?

– Обручальные? – Жена моргала в недоумении. – А зачем на шею?

– Слушай дальше. Дяденьку перебивать не надо. – Состроив серьёзную физиономию, дяденька присохший песок отряхнул с живота. – Кольца на шеях бакланов не дают им проглатывать рыбу. Соображаешь? Баклана отпускают на верёвочке за борт, он начинает рыбачить. А рыбак он отличный. Мойва, селёдка, сардины, анчоус – баклан всю эту разнорыбицу хватает и глотает. А когда в мешке под горлом у него скопится штук несколько рыбёшек – баклана за верёвочку затаскивают в лодку, переворачивают вниз головой и вытряхивают. Как из корзины. Как из мордушки. Ха-ха. И догадались же, придумали, черти.

– Фу, как это… – женщина поморщилась, – неприятно. – Почему? Нормально. Ладно, пойдём, искупнёмся, а то припекает. – Мужчина встал и сделал вид, что к чему-то старательно принюхивается. – Ты разве не чуешь? Нет?

Палёной шерстью пахнет из-под мышки, не говоря уже про всякие другие симпатичные места. Пошли, а то сгорим.

– А вот, – протянула жена, – солнцезащитный крем.

– Ну, давай. Я сейчас буду как этот, как крем-брюле.

Оба они – стройная женщина и плечистый, мускулистый мужчина – оказались такими незагорелыми, будто их обсыпали мукой или аккуратненько побелили известкой.

Люди, купавшиеся неподалёку или идущие мимо, непроизвольно оборачивались – с любопытством глазели. Но в основном глазели-то – на женщину. И глазели преимущественно только мужчины – как магнитом тянуло. Примерно так подсолнухи крутят свои головы в сторону солнца – посолонь, как говорили в старину.

Женщина эта была, как сказано выше, красоты изумительной, сногсшибательной. Даже в тёплых тяжёлых «доспехах», какие приходилось зимой носить, она заметно выделялась в кругу своих подруг или знакомых – трудно глаз отвести от простого и в то же время почти иконописного лица. А уж когда она снимала шубу – сразу проступала дивная фигура, стать. А когда с неё слетало платье, как теперь на пляже, у многих мужиков от зависти ломило зубы – вот она, прекрасная мадонна, чистейшей прелести чистейший образец.

Мужу, с одной стороны, конечно, приятственно обладать такою шикарною супругой. А с другой стороны – чёрт возьми! – нигде невозможно спокойно пройти. И пялятся, пялятся – как только шары не лопнут. Муж начинал подспудно ревновать, слепое раздражение вскипало.

– Солнце тут не любит новичков! – Он покосился на очередного ротозея с такими тугими плавками, словно туда подложили камней. – Пойдём, ещё разочек искупнёмся и в номер. А то с непривычки обгорим и облезем. И не обрастём. Хо-хо.

По дороге они завернули на рынок, изумивший необъятным изобилием. Голову кружили запахи восточных разноцветных специй. С прилавка в рот готовы прыгнуть орехи в меду и в инжирном варенье – традиционное греческое лакомство. Алыча смотрела светло-карими глазами, персики лучезарно подмигивали, сбрызнутые водой. Тут – пахучими курганами взгромоздились: кизил, курага и фундук. Там – шелковица, черешня. А дальше – арбузы, абрикосы, дыни, алыча виноград…

Русский покупатель за голову схватился.

– Всё есть у вас! – шутливо сказал торговцу. – А как насчёт сала?

– Салола? – Черноусый горбоносый торговец, не мигая, посмотрел на весельчака. – Салола нужна?

Беспечный покупатель тогда ещё не знал, что салола – это сабля с раздвоенным остриём и эфесом с прямыми крыльями. Но покупатель интуитивно почувствовал, как черноусый торговец напрягся, глаза стали серьёзными, жёсткими.

– Да нет, извините, – смутился покупатель, – нам бы только вкусную бутылочку и хорошей закуски. Вы слышите? Алё!

Горбоносый крымский татарин – или кто он? – не смотрел уже на покупателя и не слушал. Забывая дышать, горбоносый какое-то время стоял, ошарашенный, словно громом, красотою белолицей женщины. И такой ошарашенный – с глазами навыпучку – он тут оказался не один.

Муж наклонился к розовато-светлому уху жены – губами едва серёжку не прихватил.

– Нужно будет паранджу тебе купить, – еле слышно прошептал.

– Парашют? – не расслышала и удивилась жена.

– Да, да, парашют, чтоб не разбиться. – Муж засмеялся. – Ну, выбирай винцо. Какое тебе нравится?

– Мне всё равно…

– Э, нет, так не пойдёт. Что значит – «всё равно»? Или есть вино с таким названием? – Муж подхватил её под локоток. – Пошли вон туда, где блестит батарея всяких пузырей.

Бродя между торговыми рядами, он опять и опять натыкался на разных людей, в основном бородатых, темнокожих и горбоносых, которые обалдело пялились на его жену, белолицую куколку. И это начинало раздражать всё больше и больше, потому что голова от жары загудела. «Выпью винца – полегчает!» – решил он, поспешно покидая рынок и увлекая жену за собой.

Они вернулись в номер. Там прохладненько, славно – за широким окном еле слышно стрекотал кондиционер, а небольшой, но уютный балкон оказался расположен так, что солнце не докучало. На балконе – белый полукруглый столик, белые стулья. И на этом белоснежном фоне так хорошо, картинно смотрелись помытые светло-фиолетовые гроздья винограда и тёмно-красные, до краёв наполненные бокалы.

Жена, раскрепощаясь от вина, вспомнила стихи – частенько что-нибудь читала наизусть, заставляя мужа замирать и любоваться.

Стихи Ивана Бунина в эти минуты удивительным образом перекликались с обстановкой и настроением:

В дачном кресле, ночью, на балконе… Океана колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, Отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, Веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей Сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит Наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, Значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои Так любовно мягкий ветер дует – Как же нет Любви?

– Есть! Конечно, есть! – Раскрасневшийся муж, загораясь глазами, на жилистых руках поднял жену, понёс на кровать, манящую ослепительной белизной.

– Подожди! – Она со смехом сопротивлялась. – Вся ночь впереди!

– Ничего не знаю…

– Ну, зачем, зачем ты рвёшь?

– Затем, что купим новое бельё! Чего жалеть?.. – Богатый?

– Нет, счастливый! За счастьем человек бежит, а счастье возле ног лежит! – Он опускался на четвереньки и целовал её миниатюрную ступню, похожую на ступню подростка – магазинах для обуви искать приходилось самый маленький размер, «размер дюймовочки».

И хорошо, и стыдно было женщине от этой сумасшедшей ласки, безрассудной нежности.

Потом они лежали на кровати, как на горячем белом песке, измятом страстью. Лежали слегка опустошенные и до того притихшие – один у другого мог слышать сердцебиение и раскалившиеся токи влюблённой крови. А через минуту-другую тишина отступила. За окном утробно, горячо и густо ворковал дикий голубь. Иногда с весёлым тонким щебетом проносились ласточки – стреловидная лёгкая тень стремительно залетала номер и выпархивала.

Приподнявшись на локте, муж посмотрел в открытую балконную дверь, за которой виднелся белый столик с виноградом тёмно-красной бутылкой. – Хочешь винца?

– Спасибо, не хочу.

– Напрасно. – Он поднялся, вышел на балкон и принёс два хрустальных фужера. – А знаешь ли ты, что сухое красное вино рекомендуют пить при беременности? Сухое красное или кагор.

– Правда? – Ресницы её наивно захлопали. – А вдруг алкоголик родится?

– Ну, если вёдрами хлестать, тогда, конечно. – А надо как?

– По ложке. Помалёхоньку.

– А-а! – улыбаясь, протянула женщина. – А я думала – вёдрами.

Глядя в глаза друг другу, они расхохотались. До головокружения влюблённые, увлечённые сами собой – они вот так частенько хохотали, даже слёзы по щекам размазывали. И опять он кружился по номеру, восхищаясь удивительной обстановкой, которая удивлять могла только вот таких провинциалов, как эти, – ничего необычного в номере нет. И опять он хватал жену в охапку и тащил на кровать, рыча, словно зверь, добравшийся до желанной добычи. А потом, наконец-то, угомонились они, утомлённые многочасовым перелётом, оглушенные солнцем благодатного Юга и своей неистовой любовью.

Закат располыхался, когда они проснулись, причём такой волшебно-фантастический закат, будто в море вылили всё красное вино, хранившееся где-то в подвалах Ливадии, в подвалах Массандры и во всех других подвалах Крыма. И ветерок, поднявшийся с берега, – вечерний бриз – приятно освежал. И симпатичная музыка струилась откуда-то из голубоватой полумглы, где находилось кафе или танцевальная площадка.

Муж подскочил так проворно, будто в номере что-то горело.

– Быстренько поднялись, быстренько умылись и оделись!

А то проспим всё царствие небесное!

– Ой, правда! – Жена потянулась. – Спать на закате вредно и даже опасно. Мудрецы говорили, что демоны и злые духи на закате собираются вокруг человека…

– Вот-вот! – Муж запутался в белой штанине и чуть не упал, похохатывая. – Надо красоту хватать за хвост. Пошли. А то приехали и развалились, как эти… Как Адам и Ева под грешной яблоней…

Жена задержалась возле овального зеркала, серебристым озерком мерцающего в берегах витиеватой рамы. Причёску поправила, лёгкое платье. Косметикой она почти не пользовалась – достаточно природной красоты.

Вечерний воздух уже взбодрился и потягивал мятной прохладцей, особенно под берегом, где изредка покрикивали чайки – иногда как будто сладострастно, а иногда так жалобно, точно камнями подбитые. Всё гуще голубела и туманилась береговая линия с гребёнками причалов, с железобетонными волноломами, похожими на рогатых чертей или на осьминогов.

Громадный белосахарный теплоход на рейде утопал в розоватой дымке. Светлая фигура маяка подмигивала красно-оранжевым оком. И муж, лукаво улыбаясь, подмигнул жене, доставая из нагрудного кармана какие-то бумажки.

– Завтра пойдём на Ай-Петри! – оповестил он. – А точнее – поедем. Я урвал два билета. Последних. – Когда? – удивилась жена. – Когда ты успел?

– А ты как думаешь? Я не спал без задних ног, как некоторые. Я затихарился, побрился и пошёл…

– Ой, как здорово! – Она поцеловала его в щеку. – Ай-Петри? А это что? А это где?

Муж посмотрел на далёкие Крымские горы, уже утонувшие в тёмно-фиолетовом мареве и слегка прикрытые белооблачными одеялами.

– Название Ай-Петри имеет чисто русское происхождение. Это просто Петя. Хотя есть и другие варианты. Тётя, продающая билеты, сказала, что это название греческое. Святой Пётр. – Муж обнял её за рюмочную талию. – Не холодно?

– Да что ты! На Юге и холодно?

– Нет, ну вечерок тут… Днём припекает как на сковородке, а вечером… – Он покачал головой, глядя в ту сторону, откуда послышалась музыка. – Золото моё! А давай-ка пойдём вон туда, посидим, как бояре, винца попьём.

– Да ну, там, поди, дорого.

– А зачем нам дешево? Мы с тобой не каждый год свадебное путешествие будем совершать. – Он мягко, но настойчиво повёл жену туда, где разливался дивный саксофон вперемежку с другими музыкальными дивами. – Выпьем, потанцуем. Я тебе все ноги оттопчу.

И опять они расхохотались. И в эту минуту он увидел цветочницу – дородную бабищу, торговавшую цветами на углу фигуристого домика под кипарисами. Ему захотелось купить и подарить огромный букет обалденных каких-нибудь южных цветов – ароматных, ярких, буйных.

Они остановились около фонтана. – Погоди-ка, золотце, я сейчас приду…

* * *

Жена пропала в ту минуту, когда он отвернулся купить цветы. И день, и ночь потом он будет мучительно прокручивать «киноплёнку» – будет пытаться по минутам, по секундам восстановить прошедшее событие. Вот он пошёл беспечной франтоватою походкой – мало, что ли, мы кому должны. Вот он взял охапку цветочную радугу – несколько букетов заграбастал один букетище. Дородная цветочница даже икнула от изумления, проворно пересчитывая деньги. А он, опьянённый своим куражом, заулыбался, предвкушая торжество; жёнушка станет ворчать за непомерную трату, но жёнушка будет довольна. Вот он повернулся и пошёл обратно – и не увидел жены у фонтана. Продолжая улыбаться, обошёл кругом косматого куста шумно сверкающей воды. Постоял, позвал, наивно полагая, что это просто шутка – жёнушка решила в прятки поиграть.

Сначала звал негромко, потом забеспокоился, громче позвал.

А потом стал срываться на крик. Цветы, которые он машинально зажимал в руках, один за другим потихоньку падали под ноги и это – как позднее думал он – напоминало дорогу, по которой увозят покойника, напоследок посыпая путь цветами.

Птицы, потревоженные криками, стали выпархивать из темноты деревьев, где устроились на ночлег. А вслед за ними люди затревожились – народ, какой находился поблизости. Затем пришли два бравых блюстителя порядка, послушали сбивчивый рассказ, во время которого мужчина порывался идти куда-то, искать жену. Тревога в сердце у него нарастала с каждой минутой. И давление росло. Голова загудела.

Он плохо помнит, как пришёл с милиционерами в ближайшее отделение. Там попросили написать заявление, но это оказалось делом невозможным – перо всё время спотыкалось, царапало бумагу и разрывало – руки тряслись, да и не только руки. Бедняга находился точно в лихорадке, даже зубами клацал, как на морозе.

Милиционеры «сняли показания» с него и отпустили. Но куда теперь идти – он ни черта не мог понять. Растерянный, смятый и подавленный, бедняга поплёлся куда-то по темной аллее. Вернулся к фонтану. Походил кругами, наступая на свои цветы, недавно купленные – граммофоны всякие, белоснеженки, гортензии, лилейники и прочее. Цветы хрустели под ногами и точно всхлипывали. Он вспомнил про цветочницу и хотел её спросить – может она что-то видела. Но цветочница ушла – пустой деревянный лоток тускло отсвечивал под фонарём. Он долго, настырно плутал по кустам, кружился между деревьями, бродил по тёмным переулкам и подворотням, где пахло фруктами…

Кольцо замкнулось, когда опять он оказался около милиции – случайно вышел к самому крыльцу. Обсасывая палец, ободранный в кустах, он постоял на каменном крыльце, вошёл коридор. Послушал приглушённый разговор за стенкой. Возмущённый спокойствием этих бравых ребят – сидели, курили, анекдоты травили – он стал заводиться.

– Граждане! – Желваки заплясали на скулах, глаза засверкали. – Давайте что-то делать! Сколько вы будете козла забивать? У вас этих козлов уже – не меряно!

Блюстители закона оглянулись на голос.

– За козла ответить можно! – полушутя, полусерьёзно пригрозил старшина, поднимаясь. – Вы что предлагаете?

– Как это – что? Искать! – отчаянно выдохнул он. – Надо искать!

– Где искать? – Старшина, криворото зевая, потыкал прокуренным пальцем в сторону окна, забранного решеткой. – Такая темень. Теперь уж до утра, а там посмотрим.

– До утра?! – Он сорвался на крик. – Да вы что? Оху…

– Попрошу не выражаться, гражданин!

– Я не выражаюсь. Я говорю, что надо… – Он двумя руками сдавил свои взлохмаченные потные виски. – О, господи! Ну, что мы? И просидим вот так вот до утра?

– А что ты предлагаешь? – снова спросил старшина, уже налегая на «ты».

– Не знаю. Ну, давайте хоть по городу проедем, посмотрим там и тут…

Откуда-то сбоку появился франтоватый офицер, блестевший хромочами.

– Хватит! – громко и резко одёрнул. – Надо было раньше мозгами шевелить! Бабу из-под носа увели…

Бледнея и набычившись, он с кулаками пошёл на офицера и наверняка заработал бы срок, но сзади два дюжих парня навалились, угомонили кое-как, утихомирили.

– Не дури! – загудел под ухом старшина. – Вот, возьми, покури и шагай подобру-поздорову, иначе нарвёшься…

– Да куда теперь его? – заговорили сзади. – Не надо отпускать. Он же дурной. Видать, перегрелся.

– Ну и что с ним делать? На божничку? – Доктора позвать. Пускай укол ширнёт.

И опять вмешался непреклонный бравый офицер.

– Вам тут что? Больница? Выводите к чёрту. Пусть проветрится, а то ещё исполнит Риголетту по всему кабинету.

– Он, видать, не курит, ишь, как заколдобило с первой папироски.

– Выводи, я сказал! Хватит миндальничать, торговать миндалём. Не на базаре.

В лицо ударило морской прохладой, словно мокрой тряпкой, – милиционеры вывели под руки. Понуро, тупо, точно изваяние из камня, он посидел на холодном парапете недалеко от милиции. На звёзды посмотрел, на горы, слегка подсеребрённые луной. И, обхвативши голову двумя руками, заплакал так, будто тихонько завыл, мокрыми глазами глядя на ущербную луну. Потом кто-то взял его под руки и повёл – обратно в отделение. Запахло больницей. Его разули, уложили на кушетку, укрытую клеёнкой, похожей на прохладную змеиную кожу.

Седой старичок перед ним замаячил, засверкала тонкая длинная игла – и под сердцем отчего-то стало жарко, мягко и приятно. Мир покачнулся и поплыл, как белый большой пароход, на котором они совсем недавно плавали с женой – делали прогулку к Золотым воротам. Или не плавали они, а только собирались? Ну, не важно, это пустяки. Важно то, что они снова вместе – на белосахарном огромном теплоходе. Только почему-то теплоход плыл не по морю – по белопенным облакам, расплескавшимся посреди поднебесной лазури. И никого на пароходе, ни души – только они, счастливые молодожёны.

Утром бедолаге стало полегче, получше.

– Мы обзвонили все морги и все больницы. – Дежурный зевнул. – Нигде её нет. Идите в гостиницу. Может, она там давно дожидается.

Вздрогнув, он подумал: «Господи! Как это я сам не догадался?»

Он сначала пошёл, а потом побежал по утренним улицам, сиротливо-пустынным и зябким. На камнях подрагивали россыпи росы – он раза два поскользнулся, едва не упал. В сонных чинарах дрозды копошились, неприятно покрикивали, напоминая воронов. На пути оказалась ограда – железные прутья. Не раздумывая, он сиганул через ограду – так покороче.

Сердце грохотало под рубахой, когда оказался на пороге гостиницы. Не дожидаясь лифта, отмахал три или четыре лестничных пролёта – побежал по коридору, спотыкаясь.

– Золотце! – Сначала он тихо постучал, потом затарабанил в дверь. – Это я! Открой!

Никто не откликнулся из-за двери. Зато кто-то сзади голос подал.

– Уже с утра? – угрюмо уточнила горничная. – Или со вчерашнего?

– Чего? – Он оглянулся. – Помогите открыть! Там жена!

– Вы тут проживаете? А где же ключ?

И тогда только он вспомнил – ключ в кармане.

Номер был пустой, прохладный. Все предметы и вещи находились на прежних местах, там, где оставлены вчера на закате. И в то же время номер был несколько другой – отчуждённый. Тут ещё пахло её духами, на краю бокала виднелся отпечаток её губ – словно лепесток засохшей розы. Широкая кровать ещё хранила запах её тела. На подушке темнела паутинка её волоса, слегка закрученного. Он посидел, тоскливо глядя на волосок, медленно склонился, упал лицом в подушку, как в сугроб, и мучительно замычал, заскрежетал зубами. И в груди у него стало так жарко, так больно, что он вдруг ясно и отчётливо понял – этого не пережить.

Он ушёл на балкон с белой мебелью. Бутылка недопитого вина торчала посреди стола. Муха ползала кругами возле горлышка, возле пробки.

Вяло опустившись на белый пластмассовый стул, он пододвинул бутылку к себе. Глотнул из горлышка – две-три капли попали на белую, за ночь изрядно помятую рубаху. Стряхивая кровавые капли, он обнаружил билеты в нагрудном кармане.

– Ай-Петри? – пробормотал он и отчего-то болезненно оживился, торопливо посмотрел на часы. – А если она там? А я тут прохлаждаюсь…

Торопливыми глотками он допил вино и выронил бутылку – осколки блестящими брызгами разлетелись по каменному полу прохладного балкона. Постояв и подумав, что там, на Ай-Петри, он обязательно встретит жену, бедняга заспешил переодеться чистую рубаху – открытый чемодан остался на полу. Уже возле двери он вспомнил, что говорила тётя, у которой покупал билеты на экскурсию: собираясь на гору, надо взять с собою тёплую одежду – на вершине зябко. Вернувшись, он порылся чемодане – взял жене и себе кое-что из тёплого.

Это был его первый подъём на Ай-Петри, первый, но далеко не последний. В кабинке фуникулера поднимаясь по канатной дороге, он жадно смотрел и смотрел по сторонам – будто из кабины самолёта. Глаза его, болезненно блестящие, что-то лихорадочно искали между деревьями, рыскали между камнями. Выйдя из кабинки, прижимая к сердцу тёплый женский свитер, он долго бродил по вершине – искал, иногда вскарабкиваясь на такую кручу, где можно голову свернуть.

Экскурсия давно уехала, канатная дорога остановилась.

А он всё бродил по вершине, блуждал в камнях, в кустах, деревьях. Потом стоял, смотрел закатное пожарище и в памяти звучали слова жены: спать на закате вредно и опасно, потому что в это время злые духи и демоны собираются вокруг человека. Неужели правда? Тоскливо и потеряно глядел он на горы, утопающие во мгле, на море, горевшее закатным солнцем, как большая, жгучая, кровавая слеза. Когда стемнело, камни тоже стали плакать – сыростью покрылись. Раза три оскользнувшись, он понял, что теперь идти куда-то рискованно – можно разбиться. Однако вскоре вышла яркая луна – серебряными пальцами показала тропинку, вьющуюся вдоль ручья, днём почти не слышного, а теперь во весь голос гремящего в тёмном ущелье. Шагая по лунной тропе, точно присыпанной первым снежком, он увидел кавказский дольмен – большой валун с круглым отверстием.

Перед тем, как отправиться в свадебное путешествие, он кое-что прочитал про эти загадочные дольмены, которые построены будто бы великанами, жившими тут в период ранней и средней бронзы в далёкие-предалёкие тысячелетия до нашей эры. А теперь в дольменах поселилось много всякой жути, тайны мистики. И он бы ни за что не согласился туда залезть, но свет луны пропал за облаками и тучами. Бабахнул гром, раскатывая звонкие орехи по ущельям; сильный дождь припустил, и пришлось закарабкаться в небольшое, но сухое дупло дольмена. Дождь колотил своими колотушками по каменной крыше, по кустам, по деревьям, стоящим поодаль. И вдруг в пустом дупле дольмена послышался еле уловимый шелест, похожий на шелест сухого листа. Сердце его заполошно забилось, но через минуту он робко улыбнулся; горная овсянка или трясогузка – или какая-то другая птица – нашла себе пристанище в дольмене.

Не желая вылетать под дождь, птичка опустилась где-то рядом плаксиво пискнула.

– Не бойся, – прошептал он, ощущая под горлом горячий комок, – не обижу.

Укрывшись тёплым свитером жены – пушистым, нежным – он хотел заснуть под мерный шум дождя, но мистика и тайна кавказского дольмена оказалась не простым досужим вымыслом. Едва-едва задрёмывая, он вздрагивал от того, что слышал: «Горько! Горько!» Это кричали весёлые люди, сидящие за огромным свадебным столом. Затем он отчётливо видел перед собой всякие подарки, наваленные горой. Видел, как деньги по воздуху плыли со всех сторон – деньги за выкуп невесты, деньги «на блины» и просто так, в конвертах. Затем он видел, как они с женою рано утром сидели, считали денежки и радовались. Хороший капитал образовался. И что с ними делать? Можно в дом чего-нибудь купить. Можно даже легковушку, пускай не новую, а слегка побегавшую. Да много чего можно себе позволить с таким капиталом.

– Для того, чтобы ноги приделать деньгам – головы не надо! – говорил он, посмеиваясь. – Ну, так что будем делать с этим богатством?

Подумали, подумали молодожёны, лёгкие на подъём, и решили сами себе подарить свадебное путешествие «по морям-океанам».

– Дети! Да вы что? Бог с вами! – зароптали родичи со стороны невесты. – На одну дорогу ухлопаете, бог знает, сколько!

– А чего? И правильно! – одобрили со стороны жениха. – Если не теперь, то когда? Пойдут ребятишки, хозяйство – некогда будет на солнышко глянуть, не говоря про то, чтоб загорать.

И собрались они, и поехали, а точнее – самолётом полетели.

Несколько часов под облаками и вот оно – «самое синее в мире чёрное горе моё». Именно эти слова крутились теперь в голове у него, как бедная белка в своём колесе крутится и крутится до умопомрачения.

* * *

Большая любовь потому и большая, что ростом она выше рассудка и никогда не опустится до копеечной выгоды – здесь беда, и выручка истинной любви. Только то, что с ним происходило – это было слишком высоко по чувствам, по эмоциям, это было заоблачно, недосягаемо для обыкновенного земного разумения. Достаточно сказать только о том, что номер в гостинице теперь для него превратился в музейную комнату. Все предметы и вещи, к которым жена прикасалась – шпилька, брошки, бигуди – всё по-прежнему в целости, в неприкосновенности. Он даже горничную предупредил, чтобы не делала уборку. Бессонными ночами, слоняясь под луной по кромке моря, он каждое утро возвращался в этот «музей», какое-то время неподвижно стоял посредине, влюблёнными глазами целовал всё, что ей когда-то принадлежало, всё, что дышало ею, мечтало бредило. Потом его глаза мрачнели до какой-то погребальной черноты. Он выходил на балкон. Белоснежная мебель: два стула, столик – наполнены были такою странной стылостью, будто внезапная вьюга сугробы накидала на балкон. И память его поневоле бежала в просторы сибирских снегов – самых первых, серебросветлых, ещё нигде не вышитых крестиками нежных птичьих лапок, ещё не запятнанных следами степного зайца или хитромудрой кумушки лисы. Там, среди серебряного света, среди простых амбаров, тёмных изб, судьба ему однажды подарила изумительную встречу – первую любовь. А первая любовь, она всегда была и есть любовь последняя; всё, что придёт по выбитому следу – обман и подделка.

С такими мыслями, с такими чувствами он покидал свой дорогой «музей», причём настолько дорогой, что вскоре обнаружилось: деньги на исходе. А вслед за тем пришёл тот день, когда платить за номер стало нечем.

Темногривый, гладко-сытый администратор в недоумении посмотрел на постояльца:

– Вы там не живёте, насколько я понял. Так зачем же вы номер снимаете?

– Там жена, – странно улыбаясь, ответил постоялец.

– Жена? Что – жена?

– Она там живет.

Администратор кое-куда позвонил, что-то спросил и после этого постояльца вежливо попросили покинуть номер или оплатить.

– А если в долг? – пролепетал он. – Что значит – в долг?

– Ну, значит, заработаю – отдам.

– Вы что? Смеётесь?

– Да, – подтвердил он, – мне теперь самое время смеяться… до слёз… Ну, так что мы решим? Может, всё-таки договоримся? – Нет! – Администратор погладил тёмную гриву, потрогал холёное сало бритого двойного подбородка. – Идите, не стойте.

Иначе у вас могут быть неприятности.

– У меня? – Он изумился и хохотнул. – Да какие это неприятности у меня могут быть? Вот интересно, вот хотел бы узнать, чем этот поганый мир может меня ещё удивить? Администратор, человек серьёзный, не привыкший словами сорить, вызвал милицию. Приехали знакомые «ребята». Они узнали бедного молодожёна, правда, узнали с большим трудом.

Бедняга успел за это время обрасти бородой, поизносился, поизорвался на вершине Святого Петра, куда он теперь частенько зачем-то ходил.

Старший из милиционеров что-то шепнул администратору на ухо, и тот, сняв очки, внимательно и даже сочувственно посмотрел на бывшего постояльца – посмотрел, вздохнул и отвернулся. Старший из милиционеров крепко взял беднягу под руку, потихоньку вывел на крыльцо и посоветовал ехать домой.

– Если что-то прояснится – ваш адрес нам известен. Поезжайте от греха подальше. А то ведь заберут, посадят за бродяжничество. Это ладно – мы вас знаем. – Милиционер покосился по сторонам. – А если приедут парни из другого отделения? Понимаете, да? Договорились?

– Нет. Мы вдвоём приехали сюда и вдвоём уедем. – С кем вдвоём?

– С женой.

– Опять двадцать пять! – Милиционер закурил. – Ну, дело ваше. Я предупредил.

– А папироску можно? – попросил он каким-то пресмыкающимся голосом, которым никогда ещё не разговаривал.

Милиционер, дав прикурить, снова посоветовал: – Поезжайте домой.

– А на какие шиши? – Он усмехнулся. – Были да сплыли…

– Ну, вот видите! Денег у вас нет. Где теперь жить? Чем питаться? Вы об этом подумали?

– Я всё равно буду ждать, – глухо сказал он, – буду ждать.

– У моря погоды? – Милиционер поправил фуражку. – Не дождётесь. Скоро придут осенние шторма. – Будем зимогорить.

– Послушайте, – внезапно предложил милиционер, – давайте я куплю билет? Вам далеко? Вы где живёте?

– Да там, на вершине святого…

– Нет, ну, я же вам серьёзно предлагаю.

Жадно и как-то остервенело высмолив папиросу, он пошёл по узкой затенённой улочке, где они когда-то шли вместе с женой – весёлые, влюблённые, довольные друг другом жизнью вообще. «Как же теперь без неё? – колотилось у него в мозгу, слегка одуревшем от никотина. – Как теперь?..»

Целый день он понуро слонялся у моря – в том месте, где они купались, загорали. Смотрел и смотрел на фигуры забронзовелых девчат и женщин – и ничего похожего не находил. Только чёрный баклан, приводнившийся неподалёку, напоминал того баклана, которого они в первый день увидели. Эти чёрные бакланы звались тут морскими воронами, а ворон, как говорится, он и в Африке ворон – предвестник горя. Стало быть, ворон-баклан не случайно перед ними возник в самый первый час их пребывания на море? Так он думал, сам себя терзая воспоминаниями и предположениями.

Ближе к вечеру он пошёл туда, куда теперь частенько хаживал по темноте – к фонтану, возле которого оставил жену, чтобы вдруг потерять. Фонтан большим серебряным букетом тянулся к небу – лепестки лепетали, что-то шептали ему, словно хотели что-то подсказать или рассказать. Он стоял, зажмурившись – крупные морщины продавились над переносицей – слушал слушал фонтан. Потом, спохватившись, доставал из-за пазухи фотографию, изрядно помятую, подходил то к одному, то к другому курортнику.

– Посмотрите, пожалуйста, – просил умоляющим голосом, – вы случайно не видели?

– Красивая, – говорили ему. – Нет, не видел. Нет. Такую кралю я непременно запомнил бы.

– А вы, простите…

– Ты уже спрашивал! – с неприязнью одёрнул какой-то верзила. – Прилип, как банный лист…

– Не тронь его, – шепнула женщина, идущая под руку с верзилой. – Ты что, не понял? Он же того…

* * *

Календарное лето закончилось и где-то там, в далёкой, далёкой стороне – за горами, реками и озёрами – первый оловянный утренник прижигал траву; лужи ледком одевались; деревья, объятые прохладными пожарами, широкошумно уронили всю листву. А здесь ещё тепло и даже лучше, чем летом – жара отвалилась от Юга.

– Влажность упала, дышать стало легче, – однажды он услышал от курортников.

– Легче дышать? – Он удивился, потирая ладонью под сердцем. – Вы что, издеваетесь?

Два чистых, аккуратно выбритых курортника покосились на него с недоумением – видок у него был подозрительный.

Милиция молчала всё это время – никаких известий по поводу пропажи нет. Каждое утро он ходил туда, как на работу, торчал на каменном крыльце, курил – знакомые милиционеры угощали его, ещё совсем недавно не курящего. Так продолжалось до той поры, покуда к нему не приблизился малоприветливый, угрюмый офицер, похожий на гусара.

– Послушай, Петря! Или как там тебя?.. – заговорил он твёрдо, жёстко. – Ты больше в таком виде тут не появляйся! Понял?

Петря – так теперь его звали многие – пожал плечами.

– В каком таком виде?

– А ты считаешь – это нормально? – Офицер, кривя ухмылку, посмотрел на его пожёванную грязную рубаху. – Это парадная форма?

– Ничего, – сказал Петря, – жена постирает.

Офицер покачал головою. Фуражку на брови надвинул. – Можно только позавидовать твоей наивности.

– А что такое?

Офицер глазами скользнул по туманной окрестности.

– Горы… Море… Где кого тут найдёшь? Мёртвая была бы, так нашли. Мы же кругом все давно обшарили.

– Живая значит! – Он улыбнулся. – Это хорошо!

– Тьфу! – Офицер сердито сплюнул и повторил: – Хватит здесь маячить. К нам приезжает начальство, а ты… Торчишь тут, как пугало в почётном карауле.

Возле милиции Петря больше не появлялся, побаивался.

Лишь иногда, встречая знакомого сержанта или старшину, идущих на службу, он потихоньку спрашивал – нет ли каких новостей. Ничего утешительного сказать ему не могли – разводили руками.

И опять он уходил к фонтану, возле которого всего лишь на минуту оставил жену. «Говорят, что преступника тянет на место преступления, – вспомнил Петря. – Выходит, я преступник?

Да? А ведь если разобраться, то и в самом деле. Кто самый виноватый во всей этой истории?.. Вот то-то и оно!..»

Он даже ночевать приноровился недалеко от фонтана. Сам не понимая, зачем он здесь торчит – он всё как будто что-то, кого-то караулил, то и дело вскидывая голову при малом шорохе или треске в тёмных кипарисах и платанах.

Однажды на рассвете Петря неожиданно услышал неподалёку:

– Это курортный город или что? Какая-то берлога под кустами! Спит, за юрту ходит…

– Кто? Где? – Да вот здесь.

– А ну-ка, дай поганую метлу!

Петря всполошился и на четвереньках, чтобы не видели, быстро покинул свою берлогу.

Около фонтана он больше не ночевал, да и нельзя уже заночевать: под конец октября небеса разодрало молниями, пошли косые длинноногие дожди. Море всё чаще бесилось штормами – будто чёрная громадная шуба наизнанку выворачивалась. Ночами зябкий ветер длинными иголками протыкал кусты, обжигал лицо и норовил за пазуху забраться.

«Надо в горы шуровать, в дольмены!» – с грустью думал Петря, слоняясь у холодного причала, где с пушечным грохотом разбивалась волна за волной – солоноватый бисер кружился в воздухе, оседал на губы, на глаза.

Уходя из города, облитого рыданием грозы, он снова оказался на узкой, кривоватой улице, по которой они с женой когда-то шли в обнимку, прикупив на рынке красного вина и фруктов. Медленно шагая по дороге, точно растягивая удовольствие, Петря внезапно обопнулся почти посредине. Глядя под ноги, постоял, о чём-то глубоко задумавшись. Робко улыбнулся. Поначалу опустившись на корточки, он затем на колено припал.

– Ага! – пробормотал. – Это здесь!

Улыбка на губах у Петри зацвела – широкая, блаженная. Он увидел на дороге след жены; хотя это была обыкновенная канавка, древними повозками выбитая в камне. Канавка, наполненная дождевою водою и утренним солнцем, сияла, будто налитая золотом, ещё не остывшим. И никаких сомнений у Петри не оставалось: он видит золотой, родной до боли отпечаток ступни – именно тут ступала его любимая и ненаглядная.

А за спиною тем временем настойчиво сигналила машина, затем заревела вторая и третья – он перекрыл движение на улице. Кто-то нервный, горбоносый в тюбетейке, гортанно крича на тарабарском наречии, подскочил к нему и оттащил дороги. И Петря, только что блаженно улыбающийся, вдруг неприятно окрысился и с кулаками пошёл на горбоносого, который своим башмаком наступил на золотой отпечаток.

Горбоносый в тюбетейке размахнулся – и Петрю будто ветром дороги сдуло. Он упал на какие-то колючие кусты и ощутил во рту горячий привкус меди. Крупные тёмно-вишнёвые капли рваной строчкой прострочили по грязной, некогда белой рубахе – попали на грязную руку.

Удивительно, что Петря не обиделся, нисколько не обиделся на того, кто ударил. Более того, Петря даже обрадовался, когда увидел на своей руке тёплые капли крови, похожие на капли вина, пробуждавшие в нём что-то забытое, милое и дорогое.

Забираясь в туманные горы – неторопливо, долго и упорно – Петря становился всё оживленней, всё веселей. Иногда на пути попадалось нечто похожее на каменную бабу. Останавливаясь дух перевести, он отстранённо улыбался, ладошкой гладил каменные груди и живот, и приговаривал:

– При беременности можно пить сухое красное вино или кагор. Только не вёдрами, хе-хе. А то дорвёшься, милая, на дармовщинку…

Тучи собирались над горами и уже вдалеке погромыхивало. Белобрюхие стрижи мелькали в предвечернем воздухе; красивые кроткие кеклики подавали голоса откуда-то из-за камней, точно подзывали человека. Сумеречный воздух в вышине прокалывали иглы искрящихся звёзд.

Вечер, наполненный сыростью и запахом горной лаванды, застал его на самом острие вершины Святого Петра. Бородатый, сутулый, он понуро сидел на прохладных камнях, смолил помятый, жалкий, надломленный окурок, не мигая, смотрел на закат и вздыхал, ощущая себя каким-то очень древним, пещерным стариком.

* * *

Тридцать лет прошло с тех пор. Он никуда ни разу не уехал. Иногда отшельничал в горах, а порою скрывался в заброшенных стародавних строениях возле моря. Понемногу начал заговариваться и всё больше, больше веселел – беспричинная улыбка то и дело тянулась от уха до уха. Зимой куда-то пропадал, где-то зимогорил, пережидая штормовые свистопляски и хотя не сильные, но всё-таки морозы, какие могут быть в этих местах. А как только чуток пригревало, он опять появлялся – бородатый, помятый, улыбчивый. Время не то, чтобы вылечило – время избавило его от бесконечных поисков чего-то дорогого, несказанного. Теперь он просто жил и не тужил, почти не имея понятия, что происходит в городе, в стране. Ялта, некогда очень любимая, преобразилась до неузнаваемости – он как будто переехал в другой город, где по вечерам и даже днём царило грешное веселье. Рестораны, казино там и тут сверкали яркими огнями. Продажные смазливые девчата в коротких юбочках стояли на каждом углу, куда время от времени подруливали богатые элегантные легковушки – кабриолеты с открытым верхом, Роллс-ройсы, Мерседесы. Не понимая, даже не догадываясь, куда уезжают машины с красотками, он качал головою: такие молодые, а пешком ходить не любят…

А сам-то он любил ходить пешком. Этого странника частенько можно было повстречать на пути к монастырям или церквям. Размеренно постукивая посохом, нередко ходил он к Байдарским воротам, недалеко от которых красовалась церковь Воскресения Христова. Иногда предпринимал поход в Ливадию, где находилась Дворцовая церковь Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, возведённая ещё при Александре Первом. Но больше всего полюбился ему храм Покрова Пресвятой Богородицы в Нижней Ореанде. Здесь когда-то в молодости он был вместе с женой, но это счастье приключилось так давно, что он забыл, и только память сердца что-то смутно подсказывала. Он уже плохо помнил, а может, и вовсе не помнил, когда и зачем появился в этих чудесных краях. Ему казалось, он тут вечно был и вечно будет ходить-бродить по древним извилистым дорогам, улыбаясь морю, горам и небесам.

 

Тюльпаны из юности

Мать любила и умела выращивать бархатные красные тюльпаны – словно детишек розовощёких вынянчивала в теплицах. За окнами, бывало, ещё морозец ходит, хрустит по снеговью, а под стеклянным небосводом небольшой теплички весенний дух клубится, голубоватым паром оседает на прозрачных стенках, слезинами стекает по выгнутым бокам.

Красота в тепличке, благодать. Красные тюльпаны крепчают день за днём, раскрывают жёлто-огненные клювы, расправляют золотисто-розовые крылышки – готовятся лететь во все концы патриархального городка. Целыми стаями разлетались они перед праздником 8 марта или 9 мая. И на день рождения кому-нибудь, на свадьбу. Разлетались, опускались по хрустальным гнёздам глубоких ваз или в простые полулитровые банки – глаза и душу радовали. Красные тюльпаны хорошо кормили семью Визигиных – батя за полгода не заколачивал столько, сколько мамка на цветах выручала в преддверии праздника. И поэтому в семье переполохнулись, когда тюльпаны стали куда-то пропадать из теплицы. Сначала грешили на посторонних людей, занимающихся разбойным промыслом, но вскоре оказалось, что в разбойники сынок записался.

– Шурка! – Отец хмуробровился. – Ты, однако, башку потерял? Где теперь будешь пилотку носить?

– Как потерял, так и найду, – отбрыкивался парень. – Чо вам, жалко?

Башку он потерял перед отправкой в армию: красные тюльпаны охапками таскал любимой девушке. Красные тюльпаны их пьянили, заставляя забывать самих себя и отдаваться огнедышащей любви.

– Жди меня и я вернусь, только очень жди, – горячо шептал он в ушко с металлической недорогой серьгой.

– Дождусь, – обещала девушка, – не в рекруты идёшь. – Ясен пень! – беззаботно отвечал призывник, приподнимая фуражку, под которой после бритвы сияла забубённая головушка.

Беззаботное веселье новобранца скоро улетучилось, а бритоголовое сияние померкло под железной каской, снимать которую иногда не разрешалось даже после отбоя – была такая прихоть, а проще сказать, издевательство со стороны «безбородых дедов», старослужащих. Через полгода после «учебки» суровом учебном полку – с мая по сентябрь – Шура Визигин стал младшим сержантом, командиром отделения ВДВ.

Вот так он попал в мясорубку афганской войны, куда в те годы оказались втянуты советские войска. Визигин в ту пору был страшно далёк от политики и долго не мог раскумекать причины присутствия частей 40-ой советской армии на чужой территории. Но замполит потихонечку вправил мозги.

Начиная с 19 века, говорил замполит, между Российской и Британской империями ведётся борьба за контроль над Афганистаном. Эту борьбу называют «Большая игра».

Советское правительство, говорил замполит, не само по себе принимало решение о вводе войск в Афганистан. Из Кабула Москву неоднократно звонили и слали депеши – просили вмешаться. А, кроме того, говорил замполит, Афганистан граничит с Пакистаном, который принимает американскую помощь – деньги, оружие, военных специалистов.

Американцы находятся уже в опасной близости от советских границ. Вот почему нам нужен Афганистан. Как прослойка или буферная зона.

Примерно так звучали пламенные речи замполита, огнём патриотизма зажигая юные сердца. Воспитанные в духе молодогвардейцев и отлично знающие «Как закалялась сталь», многие советские солдаты свято верили в правоту своего присутствия в Афганистане. Хотя, конечно, были и те, кто сомневался – нужно ли соваться нам в дела чужой страны? Были даже и пофигисты, те, которым всё по фигу, кто служил, спустя рукава, и позволял себе задрыхнуть на посту. Но таких нерадивых сама война воспитывала: моджахеды по ночам шакалили, сонных солдатиков резали, а кого-то забирали в плен. И постепенно оттуда – из афганского плена – стали слухи доходить о жутких казнях, среди которых особой жестокостью отличался так называемый «красный тюльпан», ещё глубокой древности придуманный евреями и впоследствии букетами разросшийся на афганских полях сражений.

Мелких боёв и стычек с моджахедами было – не сосчитать. Но такими большими боями, как тот, за высоту, немногие могут похвастать.

Гранитная, солнцем прокалённая вершина была стратегически важной: пулемёты советских солдат с той высоты держали под прицелом широкую долину, по которой на Кабул часто шли «КАМАЗы», навьюченные боеприпасами и продовольствием. Душманам эта высота была очень нужна, и потому совсем не удивительно, что они пошли на захват, не жалея ни сил, ни патронов. Удивительно было другое. В десяти километрах находилась чертова уйма советской брони, но никто почему-то не выдвинулся на помощь. И ни одна вертушка для огневой поддержки не взлетела. Более того, 10-я рота в течение нескольких часов вызывала огонь на себя, и такие вызовы в то время были в порядке вещей. Десантура, окружённая душманами, нередко вызывала огонь на себя, и отцы-командиры никогда не скупились, не жалели снарядов. А тут – как будто уши законопатило. Несколько часов подряд – молчание, молчание, молчание. И одновременно с этим – плотный, сокрушительный огонь моджахедов. Небывалый огонь из таких пулемётов, которые башню танку сворачивают после троекратного попадания. Но дело даже не в пулемётах, хотя они собачили в упор. Необычность обстрела заключалась в том, что он вёлся бесперебойно. Визигин, уже побывавший во многих переделках, никогда такой атаки не встречал. Обычно атаки происходили по принципу прилива и отлива. А тут – сплошной прилив свинца, дикая долбёжка без перекура, без передыху.

Не странно ли всё это? Странно.

И не похоже ли всё это на предательство? Похоже.

Моджахедов, идущих на приступ высоты, оказалось раза три или в четыре больше. И с таким нахрапом они атаковали, как будто знали, что в этот день и в этот час тяжёлой советской техники опасаться не надо – её не будет. И плотность огня том бою оказалась такой чудовищной – пуля в пулю врезалась во время перекрёстной перестрелки; Визигину запомнилось такое перекрестье, упавшее под сапоги – пуля, вонзённая пулю.

Многих покрошило в том бою, а кого-то сильно покалечило.

И последняя надежда на подмогу стала умирать. Можно было отойти – отдать высоту. Что говорить об этом гранитном разнесчастном пятачке, если даже Кутузов когда-то Москву отдавал врагам на растерзание. Да, конечно, можно было отойти. Но 10-я рота, как, впрочем, и другие десантники, никогда не отступали без приказа, даже если им грозил полный разгром.

Это было неписаным правилом, это было законом их чести.

И вот когда последние бойцы оказались в тугом окружении, Визигин, наслышанный о зверствах афганского плена, истекая кровью, достал гранату, хотел себя взорвать, но выдернуть чеку зубами уже не смог. Потерял он сознание как раз в ту минуту, когда над ним склонилось бородатое мурло моджахеда.

В плену Визигин оказался не один – ещё было трое солдат и офицер. Всем предложили принять ислам. И все они отказались. И тогда их стали казнить по одному. Первым был Арсений Чистяков, пулемётчик. Его накачали каким-то наркотиком, доводящим до полной бесчувственности, а потом… на глазах у пленников стала разворачиваться жуткая картина с лирическим названием «красный тюльпан» – средневековая, сердце леденящая казнь, во время которой с живого человека сдирают кожу и он сходит с ума от болевого шока после того, как действие наркотика закончится.

Офицер и два солдата побелели и отвернулись, чтобы не видеть кошмара. И только Шура Визигин смотрел, поражая своим хладнокровием.

Почти никто в полку не знал, что взводный Шура до Афганистана был студентом медицинского училища, которое он позднее бросил. Во время учёбы дерзкий характер Визигина сразу выдвинул его в ряды «блестящих патологоанатомов», так шутили на курсе. Многие парни и девушки носы воротили, когда нужно было в морг идти на вскрытие. А Шура спокойненько шёл и вскрывал, деловито рассматривал почки и печень, лёгкие, сердце, мозги.

Вот почему он не дрогнул, глядя на «красный тюльпан», хотя такое варварство наблюдал впервые.

И то, что он не дрогнул ни единым мускулом, не осталось не замеченным со стороны афганцев. И тогда один из них, громадный бородач, по-своему что-то гыргыркая, подошёл к Визигину и в спину вытолкал – отдельно от других обречённых. С минуту Шура постоял, понуро глядя в землю, а затем вернулся к однополчанам. И вдруг офицер наклонился к нему и сказал:

– А ты останься и отомсти!

Потом, когда прошло немало лет, Визигин так и не смог себе ответить на вопрос: был ли это приказ, который не обсуждают, или это был простой предлог для спасения Шуры?

После принятия ислама он стал Абдуррахман, что означало «раб господина» или что-то наподобие того. Не сказать, чтобы принятие ислама с его стороны было жертвою, нет. Он ведь не был христианином, просто жил в православной стране, которая считалась таковою только в пределах церкви, отделённой, как известно, от государства – атеизм торжествовал советской жизни. С таким же успехом Визигин мог бы принять католичество, иудаизм, индуизм, буддизм, конфуцианство или что-то ещё в том же духе. Господь Бог у нас один как был, так и остался, Господь Бог – это Жизнь. Вот этому Богу солдат поклонялся до самой земли – когда приходилось под пулями бегать. И этому Богу он поклонялся, будучи в плену. Именно этот всемогущий Бог помогал ему претерпевать все тяготы и унижения афганского рабства.

Новоиспечённый Абдуррахман какое-то время исправно ишачил на горных тропах, ящики с боеприпасами таскал, тюки с провиантом. Но это ещё полбеды. Беда, когда тебя, раба, заставляли топать впереди отряда моджахедов – чтобы самим не нарваться на мины. Вот где ни раз, ни два Шура вспомнил русскую пословицу: жизнь прожить – не поле перейти.

И получалось так, что он уже прожил много-много жизней – за спиною остались десятки полей, на которых его могло бы клочья разнести. Но всегда, всегда его спасал Бог по имени Жизнь – неизменно указывал путь, на котором отсутствуют мины.

В конце 80-х война закончилась. В средине февраля над перевалами вдруг запылали красные знамёна. Шура издалека смотрел на это изумительное шёлковое пламя и чуть не плакал, понимая, что происходит. Советские солдаты возвращались на Родину, и где-то там, на мосту в Термезе – в небольшом городочке на самом юге Узбекистана, возле афганской границы, – стояли солдатские матери с широко раскрытыми глазами, встречали сыновей, слезами счастья и слезами горя переполняя чашу Амударьи.

Вот когда нестерпимо захотелось бежать. Но удачный побег из плена там считался чудом из чудес.

Трое суток он бродил по барханам, жевал песок от голода и слёзы пил от жажды. И от бессилия подохнуть был готов. Но всякий раз, когда отчаянье накатывало, он слышал под ухом суровый приказ: «А ты останься и отомсти!» И опять он собирал в комок остатки сил, опять куда-то полз. Бескрайняя пустыня перед ним играла миражами – пустыня, похожая на громадную сковородку, в которую щедро насыпали желтушный песок и поставили на медленный огонь.

Из памяти вышибло вон, сколько он блуждал и где он ползал по этой раскалённой сковородке. Память с трудом заработала только тогда, когда его поймали и стали бить – боль вернула сознание.

После неудачного побега – в результате каких-то местечковых переговоров или интрижек – Абдуррахман оказался в рабстве у другого хозяина, афганского торговца лошадьми. Житуха раба стала попроще, полегче – не надо шарашиться по минным полям, рискуя разорваться в лоскуты. Лошадей он любил и они его тоже. Чудесные создания природы, они ведь не знали, что перед ними несчастный пленник, русский раб, который, кстати сказать, дорого ценится и даже является гордостью хозяина.

Второй свой побег он предпринимал уже верхом. Какой хороший конь тогда под ним разгорячился! Понятливый конь и выносливый, и такой быстробегий – летел быстрее пули в темноту. Сколько вёрст он проскакал без передыху – не сосчитать. Мыльная пена клочками кипела на жеребце, а раскалённое дыхание было такое – можно прикурить, казалось, до волдырей обжечься можно, если руку поднести.

Загнал он коня, прости, господи, запалил где-то в междуречье Аргандаба и Тарнака, там, где посреди пустыни Кандагар.

За время плена Шура неплохо освоил афганский язык – пушту и дари. И поэтому в потёмках Кандагара было относительно просто выдавать себя за аборигена. До аэропорта он пробирался, не особо надеясь на чудо, но всё же надеясь.

И чудо случилось. Бог по имени Жизнь – настолько же коварный Бог, настолько и милосердный – подарил ему большое чудо. Такое большое, что внутри можно спрятаться.

Это чудо было – военно-транспортный российский самолёт ИЛ-76. Ещё недавно этот крылатый мастодонт назывался «Чёрным тюльпаном», в цинковых гробах перевозил «Груз 200». И потому в громадном брюхе самолёта, в грузовой кабине, похожей на тоннель метрополитена, остался один цинковый ящик, пустой, а вернее, наполовину заполненный тряпками, необходимыми для протирки и уборки.

И вдруг – за несколько минут до взлёта – из этого гроба послышался приглушенный храп или что-то наподобие того.

Проходивший мимо старший бортовой авиатехник, гвардии прапорщик Бурцев обалдело замер – глаза поползли пузырями на лоб. Он прибежал в кабину и докладывает командиру:

– Кто-то храпит в гробу!

– Прапорщик! – удивился командир. – Ты выпил, что ли?

– Никак нет! Там кто-то… Я серьёзно…

Подполковник нехотя поднялся, пошёл за бортовым авиатехником. Они осторожно приблизились, открыли крышку цинкового гроба – и ахнули. Там, скрестивши руки на груди, лежал покойник. Лежал и похрапывал. Его разбудили, но, правда, не сразу – пришлось растормошить. Покойник в тюбетейке подскочил и что-то сбивчиво стал бормотать на афганском дари – восточный диалект персидского языка.

– Друг! Ты как сюда попал? – настороженно спросил командир. – Тебе чего тут надо?

Услышав русскую речь, покойник обрадовался, хотел обнять пилота, но подполковник на всякий случай отодвинулся и руку положил на кобуру.

– Да вы что? Земляки! Да я свой! – Покойник заговорил на русском языке, хотя и с акцентом. Он стал называть имена командиров частей 40-ой советской армии, отвоевавшей Афганистане.

Через несколько минут они взлетели из Кандагара.

Взлетели в полночь при абсолютно чистых небесах – звёзды как будто посыпались в кабину пилотов, где стоял угрюмый бывший пленник. Свободной, вольной птицей парящий над чёрными афганскими песками, он в те минуты не испытывал ни радости, ни облегчения; так сильно замордован был побегом и вообще за время плена своего.

– Тебя как звать, земляк? – поинтересовался командир.

– Абдуррахман, – машинально ответил парень и тут же скривил ухмылку.

– И давно ты здесь абдрурахманишь?

– Я не знаю. А какой сегодня год?

– Ты что? Серьёзно?

– А я похож на клоуна? – спросил Абдуррахман, вдруг загораясь жёсткими глазами – зрачки будто светились в полу мраке, напоминая волчий изумруд.

– Ну, извини, Абдуррахман, – примирительно сказал подполковник. – Иди, отдыхай.

Бывший пленник неожиданно ощерился, показывая чёрную дыру на месте выбитых зубов.

– Да никакой я ни Абдуррахман! Меня звать Шура! Шурави!

Да-да! Шутили так, козлы, и дошутились! Командир экипажа насторожённо сощурил глаза.

– А где эти козлы шутили так?

– Да там, ещё в казарме… – Вспышка гнева погасла у парня глазах. – Теперь уже не вспомню, какой остряк придумал эту хренотень: Шура Визигин – это, дескать, сокращённо Шурави.

Ну, разве не козлы?

– Козлы, конечно, – согласился подполковник, интуитивно ощущая опасность, исходящую от бывшего пленника. – Шура, ну, так что? Ты, наверно, иди, отдыхай. А у нас работа. Извини.

Покинув кабину пилотов, он удалился в грузовой отсек, тот дальний угол, где стоял цинковый гроб, оставшийся после груза «200». Улёгся там и руки на груди скрестил. И заснул так глубоко, так безмятежно, как не спал уже несколько лет, проведённых в плену.

* * *

Никогда и никто не узнает, что испытал он, оказавшись в новой стране – в своей родной стране и в то же время как будто в чужой. Несколько дней и ночей он бездомно, бесприютно ошивался на улицах, на вокзалах Москвы. Заработал немного на разгрузке вагонов, на мелких услугах носильщика. Прибарахлившись, он разузнал, где находится «Афганское содружество».

Потолкавшись по кабинетам, бывший пленник разведал кое-что о своих однополчанах, а главное – о себе. Не раскрывая карты, он сочинил историю о своём далёком родственнике, которого звали Шура Визигин. Был этот Шура взводным командиром такого-то взвода в таком-то полку и в таком-то году. Все эти данные были проверены – и результат оказался ошеломляющим. Визигин Шура – предатель Родины, человек, ни за понюшку пороха продавшийся врагам.

И после этого он сорвался с катушек. Он, отправленный с оружием в руках в чужие земли и только чудом не подохший в плену, стыл считаться предателем Родины. А эти, сытые и самодовольные, стройными рядами идущие по проспектам, те, кто прожигает жизнь по кабакам и казино, кто уже с лихвой разворовал и распродал эту самую Родину – они вроде как нормальные граждане страны.

Он, отправленный оружием в руках в чужие земли и только чудом не подохший в плену, стал считаться предателем Родины. А эти, сытые и самодовольные, стройными рядами идущие по проспектам, те, кто прожигает жизнь по кабакам и в казино, кто уже.

Так, что ли, выходит? Да, он действительно бывший пленник и раб. Но он бежал – свободен. А кто они – если не все, то многие граждане страны? Разве не рабы они, если в корень смотреть? Они – презренные рабы своих страстей, среди которых обрисовалась самая главная – страсть к наживе. Они в плену вина и водки, табака и похоти, сытости и властолюбия. И никто из них не думает бежать из этого плена, из этого рабства. Наоборот – все только и мечтают, чтоб оказаться там. Так какое же право имеют они судить о том, о чём не имеют понятия? Загнать бы их в пустыню под Кандагаром, чтобы они полными ложками жрали песок, размоченный слезами и соплями. Загнать бы их на минные поля, чтоб они, твари дрожащие, наконец-то поняли, что это значит: жизнь прожить – не поле перейти. И только после этого он бы с ними поговорил, с теми, кто уцелеет, конечно. А сейчас он с этими козлами якшаться не намерен. Он сюда вернулся не за этим. У него приказ, который кровь из носу надо выполнять.

Он шёл, куда глаза глядят и бормотал:

– Предатель Родины! Вот ни хрена себе! Они тут минаретов понастроили на каждом углу, а я предатель. Тут нигде уже вывески на русском языке не встретишь, кругом одна сплошная иностранщина и они при этом квасные патриоты, а я предатель. Кремлёвские товарищи, которые вчера отправили меня на войну, стали теперь господами, забросили свои партийные билеты и вместо коммунизма бросились во все лопатки строить капитализм, а я предатель. Ловко. Ну, я вам, тварям, покажу предателя. Я вам заделаю такой кошмар-цветок, которого вы отродясь не видели…

За несколько дней – как будто по мановению волшебной палочки – он превратился в «лондонского денди» или, лучше сказать, в одного из представителей московской золотой молодёжи. И хотя превращение это произошло незаконным путём – его это ничуть не волновало; бедных людей он не трогал, а богатые сволочи сами должны поделиться.

Вчера ещё похожий на бродягу, он был теперь одет с иголочки. Во рту – на месте выбитых зубов – полыхали золотые мосты, замастыренные самым лучшим, может быть, столичным зуботехником. А на руке у него красовались такие дорогие часы, за которые главарь моджахедов на глазах у него застрелил афганского офицера, потому что такие часы – признак откровенной жизни не по средствам. А тут – успел заметить Шура – каждого третьего или четвёртого спокойно можно грохнуть из-за таких часов: почти полстраны живёт не по средствам. «Непосредственные люди»! – изумлённо думал он, впервые оказавшись в тех местах, где клубилась золотая молодёжь, гремела забойная музыка; там прожигали за ночь десятки тысяч и даже сотни; там пили всё, что горит, торговали наркотой и проститутками. Случайных людей там не жаловали – надо было пройти фейс-контроль. Непонятно как, но Шура проходил. Неплохо владея чужим языком, он выдавал себя за иностранца. Хотя, если вдуматься, он действительно был иностранец: уехал из одной страны, а вернулся, увы, совершенно в другую.

По ночам он стал заглядывать в подпольное казино, где новичкам везло, как говорил крупье. Вот откуда у него появились деньги, а вслед за этим появилась возможность приобрести документы. И тогда он стал – Рахман Абдулов, открыто и спокойно проходивший около милиционеров; Абдулова раза три-четыре проверяли уже и отпускали, откозырнув.

«Надо машину купить, – подумал Рахман, под вечер направляясь в казино, – пешком далеко не уйдёшь…»

А под утро он оказался гол как сокол – в пух и прах проигрался.

И тут нарисовался перед ним какой-то смазливый генеральский сынок – Рахман краем уха услышал, кто этот сопляк. За плечами генеральского сынка был московский институт, который он бросил, школа-пансионат в Лондоне, откуда он уехал, чтоб не удавиться от тоски. Генеральский сынок жил на широкую ногу. В ночном престижном клубе он покупал пузырь шампанского за тридцать тысяч рублей – средняя зарплата шахтёра, который целый месяц должен корячиться в чёрном забое, каждый день рискуя погибнуть под завалами. У генеральского сынка имелась безумно дорогая иномарка, на которой он недавно сбил и покалечил трёх пешеходов и таранил около десятка легковых машин. Генеральский сынок через день да каждый день мог платить по несколько тысяч долларов только за то, чтобы столик себе забронировать в ночном престижном клубе. Генеральский сынок жил на папины деньги, но сам зарабатывал в поте лица – наркотой приторговывал. Рахман, в пух и прах проигравшийся, решил его немного потрясти.

В предрассветных сумерках парнишка, изрядно поддатый, снова сел за руль иномарки, чтобы снова, может быть, покалечить или насмерть переехать кого-нибудь. И вдруг за спиною – на заднем сидении – возникла фигура. И в тот же миг хорошо заточенное лезвие, напоминающее прохладное жало змеи, упёрлось в горло парня.

– Поехали! – приказал хрипатый пассажир, говоривший как будто на ломаном русском.

– Ты кто? – Парень стал слегка заикаться. – Ты из этой…

Из кавказской группировки, что ли? Так у меня там схвачено…

– Я всё тебе подробно объясню, – пообещал угрюмый незнакомец. – Только не здесь. Поехали.

– А может быть, я денег тебе дам и все дела?

– Не могу, – ответил странный пассажир, – у меня приказ.

В мыслях у Рахмана не было ничего дурного, кроме того, что он хотел забрать машину.

– Пешком гулять полезно, – сказал он уже за городом. – Папа тебе купит, не горюй. Но если ты ещё хоть раз сядешь пьяный за руль…

– Да пошёл ты! Отец мой тебе, знаешь… – закричал генеральский сынок и неожиданно дёрнулся – нож, заточенный как бритва, чиркнул по сонной артерии.

Абдулов, успев отстраниться от фонтана горячей крови, прошептал с сожалением:

– Хлещет как из поросёнка!

С дорогой иномаркой пришлось попрощаться – с обрыва спустил в подмосковном лесу. Одежду свою он угваздал так, что еле-еле оттёр травой – вместо красных пятен появились тёмно-зелёные.

Невинно пролитая кровь что-то в нём всколыхнула на бессознательном уровне. Что-то пещерное, жуткое. Вспомнился «красный тюльпан» и слова командира: «А ты останься и отомсти!»

Рахман Абдулов заложил часы в ломбард, купил себе новый костюм и поехал на поиски афганского брата, с которым были связаны большие надежды: афганский брат за эти годы успел поработать во многих военных конторах, одна из которых, особенно важная и влиятельная, называлась Конторою Глубокого Бурения, сокращённо – КГБ.

Раноутренняя электричка размеренно тащилась по зелёным полям Подмосковья, на минуту-другую исправно притормаживая на остановках, указанных в расписании. И всякий раз, когда вагон замедлял движение, человек, дремавший у окна, пугливо растопыривал глаза, глядел вокруг и снова у кого-нибудь из попутчиков спрашивал, далеко ли такая-то сякая остановка. По голосу и тёмному лицу, испечённому на солнце, было понятно, что человек этот, скорее всего, иностранец.

Доехав до нужной станции, чужеземец этот, слегка прихрамывая, пошёл по кривой дорожке в сторону домов, видневшихся между берёзами и сосняками.

Подмосковное село стояло на реке. Старинное село, пригожее когда-то, но захиревшее за последние годы.

Иностранец, который был, конечно же, Визигин Шура, свернул сначала в один закоулок, потом в другой и третий – попал тупик, заваленный кучами мусора. И только потом – по наитию – он оказался на Вишнёвой улице, где, между прочим, не было ни одного вишнёвого деревца – только яблоки и груши смущённо розовели по садам.

Шура Визигин искал домик афганского брата, которого он когда-то вытащил из боя. Этот названный брат – сержант ВДВ Жора Подвольский, координаты которого удалось раздобыть кабинетах «Афганского содружества».

Подвольский не узнал его – и это не мудрено. Шура Визигин или Рахман Абдулов, если верить документам, даже сам себя не узнавал, глядя в зеркало, – настолько сильно всё в нём изменилось. Подвольский насторожённо смотрел на него до тех пор, покуда Шура не стал перечислять фамилии однополчан, номера отделений и взводов, причуды и привычки сержантов, офицеров.

Насторожённость Подвольского, кажется, так и не исчезла до конца, хотя он и стал приветливым, попросил жену стол накрыть под яблоней.

Деревянный скромный дом Подвольского стоял возле реки, ноги свесил с берега. Хорошее местечко, благодатное. Да ещё и погодка способствовала – красное летечко разгоралось в европейской полосе. В саду, где стоял широкий стол, ароматно пахло вызревающими плодами. Жужжали пчёлы. Огурчики да помидорчики росли на грядках. Петрушка и лук. Круглолицый подсолнух уже подвязался жёлтым платком.

Хлебосольная хозяйка закуски на стол навалила – десять здоровенных мужиков не справятся, а не то, что эти двое, которым важно было не пожрать – поговорить.

Всю ночь они сидели под открытым небом, вспоминали.

Жора Подвольский, то бишь, Георгий Иванович, трёхзвёздочный коньяк принимал «напёрстками», а Шура наотрез отказался от выпивки. Георгий Иванович сначала обрадовался тому, что Визигин не пьёт, а потом запечалился, приметив другое пристрастие брата – на столе время от времени появлялась золотая табакерка с сатанинским зельем.

Воспоминания их крутились вокруг Афганистана и бывших однополчан. Но больше всего разговор Шура незаметно подводил к тяжелому бою за высоту – кошмарному бою, который продлился около суток. Подвольского тогда контузило – чёрт знает, сколько времени провалялся под миномётной плитой, потом уже прочухался, когда всё затихло, кое-как дотелепался до своих.

– В плену у меня было время подумать, – угрюмо говорил Визигин. – И так и эдак я крутил головоломку, в которой много странностей. Ты ведь помнишь, да? Неподалёку тогда находилось много нашей брони, но ни одна машина почему-то не выдвинулась на помощь. И ни одна вертушка не прилетела.

– Ну, как не помнить! – Георгий Иванович закурил. – Я же тогда на рации сидел, покуда не шарахнуло. Мы почти поминутно вызывали огонь на себя. И ни хрена в ответ. Хоть сдохни.

– А моджахеды как лупили, помнишь? Без передыху.

И лезли в такую наглую, как будто знали, что не будет никакой брони и никаких вертушек. Ну, не странно ли? – Гость напряжённо посмотрел на хозяина. – У меня такое ощущение, как будто кто-то сильно захотел угробить нашу роту!

– Правильно мыслишь, – тихо, снисходительно подтвердил Подвольский, видимо, привыкший разговаривать в подобном тоне.

– Я знаю, что правильно! – запальчиво перебил Визигин, которому снисходительный тон резанул по ушам. – Я просто хочу узнать: за что? За какие грехи нашу роту повели на убой? Плеснув себе в рюмаху, Подвольский пригубил.

– Ты поздно к нам в роту пришёл, потому и не знаешь всего.

Хотя и я не знаю многого. Одни догадки.

– Ну, поделись догадками хотя бы.

Подвольский чиркнул зажигалкой, снова закурил.

– В штабе дивизии были предатели. У них была связь с моджахедами.

– Но почему… – загорячился гость, – почему наша рота попала в такую немилость? Ведь не случайно же? Нет?

– В нашей роте было много непокорных. Особенно один, который много знал…

– Кто? Хотя не надо, если ты не хочешь…

Окурок с перехрустом сломался в пепельнице – Подвольский выдохнул длинно и шумно.

– Я ж говорю, ты поздно в роту к нам пришёл, а то был бы в курсе. – Георгий Иванович назвал фамилию солдата, который много знал. – Он однажды конкретно поцапался с нашим генерал-майором. Представляешь? Солдат обвинил генерала в развале нашей дивизии. Солдат обвинил генерала в преступлениях, которые имели место быть в нашей дивизии. Солдат сказал, что у него имеются железобетонные доказательства причастности генерала ко многим преступлениям…

– Торговля водкой, например. – Глаза Визигина свирепо сверкнули. – Торговля наркотиками. Продажа оружия и боеприпасов моджахедам. Отправка героина в СССР в цинковых гробах.

– Ну, вот видишь, ты в курсе, – сказал Подвольский не без удивления.

– В курсе. – Шура скривился, будто зуб заболел. – А знаешь, кто мне всю эту информацию раскрыл? Моджахеды. Те, которых я в плену… Они рассказывали мне и потешались над нашими продажными генералами. – Нет, не все продажные, конечно.

– Да я не говорю, что все. Были и такие, перед кем я и сегодня шляпу снял бы. Но ведь были и такие твари, кто сидел тылу и покупал награды, чтобы героем приехать домой. – Визигин отмахнулся. – Ну, да ладно. Вернёмся к нашему барану, генерал-майору. Ты говоришь, солдатик…

– Ну, да, солдатик, – продолжил Подвольский, – наш солдатик из десятой роты публично обвинил его во всех грехах, которые ты только что перечислил. Генерал взбеленился и приказал расстрелять солдатика. За клевету на Героя Советского Союза. Но расстрелять не успели. А может, кто-то и не захотел руки в крови марать. Не знаю. А вскоре бой за высоту. Бой, во время которого нашу роту предали и приговорили…

Разволновавшись, Визигин поднялся. Походил туда-сюда около стола. Табакерку открыл – сатанинского зелья отведал.

– А где он теперь? Живой или нет? – Ты про кого?

– Генерал-майор. Герой наш. – А-а! На пенсии где-то. Жирует. – А где же справедливость?

– И справедливость ушла на пенсию. Уволили нашу правду-матку за ненадобностью.

Визигин по-волчьи глазами сверкнул.

– А может, пора её снова принять на работу? Нашу правду-матку. Справедливость.

– Оно неплохо бы. – Подвольский покусал губу. – Кто только примет её на работу?

– Ну, я, например.

– А тебе-то зачем?

– Так надо. Приказ у меня. – Да брось ты! Чей приказ?

И Шура Визигин подробно рассказал ему, что было в плену перед «красным тюльпаном». Золотая табакерка, лежащая перед ним, теперь уже почти не закрывалась – дрожащими пальцами Шура хватал понюшку за понюшкой. Голос его был дрожащим, и хуже того – виноватым и даже немного заискивающим.

– Я сломался, брат! Давно уже сломался! – остервенело откровенничал Визигин. – Сломался, может быть, тогда ещё, в бою за высоту. А в плену и подавно… А когда мне сказали, ты, дескать, парень, останься и отомсти, я ухватился за это, как утопающий за соломинку. – Визигин ударил кулаком по столу. – Жора! Я тебе честно скажу: я до сих пор не знаю, как было бы лучше. Может, надо было принять «красный тюльпан», да и всё. Теперь бы не маялся, не страдал…

Рядом с Подвольским качалась сухая ветка яблони. Он медленно сломал её и отшвырнул.

– Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, – пробормотал он и добавил погромче: – Это не я, это Пушкин.

Неопределённо хмыкнув, Шура посмотрел на окна сонной избы.

– А сколько у тебя короедов? – заговорил он уже спокойно. – Трое. И всё мужики. Представляешь?

– Молодец ты, Жорка!

– И ты давай…

– Ну, это как получится. – Гость отчего-то поморщился. – А домик? Дача?

– Тут стояла древняя хибарка моих родителей. Я раскатал её по брёвнам и построил новую. Летом тут, а на зиму в Москве.

– Я тоже построю такую. Уеду и построю. – Визигин снова пальцы в табакерку запустил. – Слушай, братуха! А ты не слышал о такой стране, где есть Министерство Счастья?

Георгий Иванович неодобрительно посмотрел на табакерку. – А что, есть такая страна?

Где-то вдалеке почудилось нечто похожее на милицейскую сирену. Покрутив головой, Визигин неожиданно поднялся.

– Ну, мне пора.

– Сиди. Куда ты, Шура? Я тебе рад…

«Да, да, ты сильно рад! – ожесточённо подумал гость. – Даже в дом не пригласил, с женой не познакомил. И посуду мою теперь с хлоркой будешь мыть, чтобы никто из домочадцев не заразился!»

Он был не прав; Подвольский вёл себя нормально, дружески. И ощущая эту свою неправоту, Визигин ещё больше занервничал.

– Извини. – Лицо его перекосилось от внезапной боли в голове. – Я пойду. Не хочу, чтоб у тебя возникли неприятности.

– А почему это они возникнут?

Бывший пленник внезапно показал ему свой золотой оскал, похожий на оскал затравленного зверя.

– А ты разве не знаешь, с кем сидишь? С предателем Родины. – Перестань. Это же простое недоразумение.

– Да-да, очень даже простое! – Визигин руку протянул. – Ну, будь здоров, братишка. Спасибо за душевный разговор.

– Ну, куда ты, на ночь глядя, настрополился? Сейчас пойдём, чуток поспим, а на рассвете сходим на рыбалку.

– Уже рассвет, братишка. Скоро электричка. Я пойду, а ты мне шепни напоследок. – Визигин склонился к нему. – Ну?

Давай, давай! Шепни! Где он окопался?

Несколько секунд посомневавшись, Подвольский нехотя шепнул.

Шура с благодарностью обнял его и, не оборачиваясь, пошёл, прихрамывая.

В полутёмном переулке, где скрылась фигура сутулого гостя, зверовато, по-волчьи сверкнули глаза какой-то бродячей собаки. А потом вдруг показалось, что это вовсе даже не собака – это Шура оглянулся напоследок и сверкнул глазами, так удивительно, так жутковато ожесточившимися за время плена.

Подвольский, прислушиваясь к дальним, слабо уже различимым шагам, постоял за воротами, покурил, прежде чем уйти в тепло избы. Посмотрел на зубчатую кромку синевато-багрового рассвета – на востоке над соснами подмосковного бора. И душа заныла вдруг, застонала, и он пожалел о том, что проболтался напоследок.

* * *

Автомобиль в районе Садового кольца пропал в субботу вечером, но хозяин – голова садовая – загулял и поэтому заявил о пропаже только под вечер, когда кошмар на генеральской даче уже случился и даже попал в череду новостей.

При помощи «всевидящего ока» – многочисленных видеокамер – сыщики опять и опять отслеживали продвижение угнанного автомобиля. Искали хоть какую-то зацепку.

Видно было, как машину быстро и ловко вскрыли – скупые и точные движения выдавали профессионала, который, к сожалению, работал очень ловко: лицо ни разу не попало в камеру – угонщик будто знал или шкурой чувствовал, откуда глядит электронное око.

По фигуре и по телодвижениям было понятно, что этот профи относительно молод, спортивно поджарый, плечистый.

А главная зацепка – не ахти какая, но всё же характерная – походка с небольшой хромцой. Правую ногу парень приволакивал, словно гирю за собою тащил. Из-за этой походки он получил оперативный псевдоним «Хромцов» – для удобства общения сыщиков, которые, в общем-то, понимали, что хромота может быть придуманной для отвода глаз.

Хромцов одет был элегантно – белые брюки, белая рубаха.

Импозантный автомобиль его – ну, то есть, угнанный автомобиль – на полчаса застрял в потоке МКАДА, похожем на исчадие ада: выхлопные трубы газовали сотнями, если не тысячами. В этом потоке многие водители стареют и уходят на пенсию – такая печальная слава с недавних пор стала преследовать московскую кольцевую автодорогу, ведущую в сторону Николиной горы и дальше. Но Хромцов, похоже, стареть не собирался в этой пробке. Он, кажется, был первоклассным водителем, способным выделывать фантастические фортели – машину будто штопором выдергивали из таких проблемных мест, где можно подолгу загорать.

Оставляя позади глухую пробку, импозантная иномарка свернула с бетонного главного русла – пошла по второстепенному притоку, хорошо заасфальтированному, оснащённому подсветкой и разметкой.

Дорога впереди почти пустая, только шлагбаумы частоколом торчали. Дорога струилась по берегу светлой реки, плавно забираясь на пригорки, уходя в тёмно-зелёную бронзу подмосковного бора. Дорога спокойная, гладкая. Места живописные, плотно застроенные. Кругом красуются элитные дома, коттеджи, дачи. Земля теперь тут стала такая дорогая, будто на каждом квадратном метре залегает ураганное золото. В лихие времена, на исходе ХХ века, за эти земли проливалась кровь, как на войне. Потом всё потихоньку устаканилось. Делёжка дорогого и вкусного пирога завершилась. Отгремело эхо последних выстрелов – убрали особо упрямых. Отструился дым последнего пожара – сожгли особо строптивых. И, наконец-то, в округе воцарился покой и порядок. В тишине заслышались рулады соловья, запела синица-московка, а иногда на вешних зорях даже голос глухаря мерещился где-то в глубине старинных сосен, заплаканных смолою – подмосковные боры сами себя оплакивали, стройными рядами уходя под топоры и бензопилы.

Территория частных владений в этих местах сегодня охраняется не хуже государственной границы, если не лучше. Территория повсюду огорожена пятиметровыми заборами, опутана колючею крапивой проволоки. И там, и тут имеются видеокамеры – работает система контроля доступа.

Вот Хромцов опять остановился – иномарка упёрлась рычащим рылом в очередной шлагбаум, кажется, последний.

Скучающий охранник в чёрной форме с белыми буквами «секьюрити», написанными по-английски, – security – хладнокровно-вежливо проверил документы и поднял шлагбаум. И опять дорога заструилась вдоль реки, вдоль заборов, над которыми вспухали облака золотистых садов, отяжелённых яблоками и грушами.

Ласковый денёк уже клонился к вечеру – синие, сизые и багрово-лиловые тени от заборов падали под колёса. Тени от кустов и деревьев кругами и крестиками вышивали потемневший асфальт. Закатное солнце поминутно мелькало над вершинами сосен, над железными и черепичными крышами, где торчали фигурные дымники, украшенные резными флюгерами, фигурками жестяных котов, чертей, бабы-яги, словно бы летящей на помеле.

Отставной генерал, куда субботним вечером должны были съехаться гости, жил в деревянном трёхэтажном коттедже с большою прилегающей территорией: конюшня, два летних бассейна, площадка для гольфа и даже подземное стрельбище, откуда время от времени раздавалось приглушенное бубуханье, будто булавою колотили крепкие орехи.

Хромцов остановил машину возле массивных ворот, похожих на ворота крепости, в которой можно подолгу отсиживаться. Трава на въезде в крепость не примята – Хромцов приехал первым, не зря торопился.

Характерно прихрамывая, он приблизился к воротам, поколдовал над железной кованой калиткой, открыл, вошёл – и всё, больше нигде он не засветился.

Дальше в этом бесплатном кино неожиданно принял участие один высокопоставленный начальник подмосковной области.

К воротам генеральской дачи машина этого начальника подъехала минут через сорок после того, как там объявился Хромцов.

Отягощённый заботами, большой начальник хотел поскорее поздравить юбиляра и дальше ехать по своим делам.

– Гляди-ка! – удивлённо воскликнул начальник, кивая на авто перед воротами. – Кто-то нас опередил! Ну, звони, чего сидишь?

Личный водитель, добротно одетый мордоворот, с неожиданной лёгкостью выпрыгнул на светло-зелёную травку, подстриженную по ранжиру. Энергично разминая руки, слегка затёкшие за баранкой, водитель сделал несколько таких движений, будто не шел, а плыл по воздуху.

Электронный звонок – под козырьком от дождя – был аккуратно вмонтирован в железную опору крепостных ворот. Шофёр «подплыл» к звонку, хотел нажать на белый пуп, но почему-то не нажал. Лицо его, слегка растерянное, повернулось к машине. Затем он опять обратился к воротам – не запертым. Шофёра это слегка смутило: кругом кордоны, везде секьюрити, а железные ворота отставного генерала почему-то разблокированы. Хотя, быть может, ничего особенного – промелькнуло в голове шофёра. Разблокировка – скорей всего – это знак доверия, знак гостеприимства.

– Ты что? Заснул? – Шеф, сидящий в глубине иномарки, не выдержал, дверцу открыл.

Они вдвоём вошли во двор, постояли несколько секунд и переглянулись. Двор довольно просторный, ухоженный. И всё тут, казалось, было в полном порядке. За исключением одной детали, малозаметной, но всё-таки вселяющей смятение…

И снова они переглянулись – начальник и водитель. Переглянулись тревожно, опасливо. Шофёр, который по совместительству был ещё и телохранитель, из-под мышки вынул нагретое оружие, осторожно-привычным движением передёрнул затвор. Сделав знак начальнику, чтобы тот оставался на месте, телохранитель дальше вознамерился пойти один. Но шефу не понравился этот небрежный знак – повелительный приказ рукой. И поэтому дальше они опять пошли вдвоём, машинально пригибаясь, позыркивая по сторонам.

Пройдя по деревянной дорожке, они свернули в сторону бассейна, но ничего особенного там не обнаружили. Затем попалось на глаза раздавленное яблоко – красно-кровавым оладышком валялось на тропинке, ведущей в затенённый, тихо-задумчивый сад.

Они торопливо прошли мимо клумбы, украшенной бутонами разных цветов – с недавних пор у отставного генерала появилась такая слабость: цветочки разводил, целыми часами любовно обихаживал.

И вот здесь, возле нарядной клумбы, они вдруг замерли.

Стало вдруг зябко. Так зябко, будто предзимним ветром навстречу потянуло – таким колючим ветром, от которого на головах поднимаются волосы дыбом.

Убийство отставного генерала было настолько диким по своей жестокости – двух здоровых мужиков аж замутило от этой кошмарной картины.

Шофёр-телохранитель сплюнул, отворачиваясь.

– Это похоже на «красный тюльпан», – сказал он, глядя на бледного шефа, – средневековая казнь, распространённая в Афганистане. Дядька там служил.

– Дядька! – багровея, рявкнул шеф. – В милицию звони!

* * *

Кошмарную новость Подвольский узнал примерно через сутки после того, как у него в гостях побывал бывший пленник. Сначала Георгий Иванович в телевизоре увидел короткий репортах в новостях, а потом в газете прочитал о том, как отставного генерал-майора, бывшего Героя бывшего Советского Союза кто-то убил на даче. И не просто так убил – это была дикая мучительная казнь под названием «красный тюльпан». Похолодев, Подвольский в первую минуту бежать был готов «куда следует», но затем заставил себя успокоиться. Может, совпадение? Зачем паниковать? Ведь ничего же неясно…

А немного позднее в подмосковном селе объявился неприметный человек, похожий на одного из тех, кто хотел бы тут домик купить по дешевке. Безошибочно пройдя по переулкам, человек тот оказался на Вишнёвой улице – аккурат напротив домика Подвольских. Во дворе в песочнице играла мелюзга – разнокалиберные пацаны, возле которых, будто курица кругом цыплят, хлопотала пышногрудая мамка. Незваный гость показал ей солидные красные корочки и сказал, что ему необходимо побеседовать с хозяином.

Беседа за пустым столом под яблоней получилась короткой, прохладной.

– Георгий Иванович, – говорил сухопарый сыскарь, – вы представляете, что он может ещё натворить? Он же не в себе. Такую казнь может придумать только сумасшедший.

– Она уже давным-давно придумана. Ещё в средневековье. – Простите, что-то я вас не понимаю. Вы как будто его защищаете, Георгий Иванович. – Да нет, ну что вы? Боже упаси!

Пчела в тишине зажужжала где-то поблизости. В чистом небе ласточки постреливали.

Сыскарь поднялся, кулаками похрустел, словно разминая руки для удара.

– Значить, не знаете, куда он мог поехать?

– Понятия не имею, – чистосердечно ответил Подвольский. – Правда, он мне что-то говорил о стране, в которой как будто существует министерство счастья. Может, он туда уехал?

– Шутить изволите?

– Нет, он действительно так говорил.

Похлопав глазами, сыскарь отмахнулся от пчелы, прожужжавшей под ухом.

– Министерство счастья? – Ухмыльнулся. – Что за ерунда? И где это? Не знаете?

Подвольский пожал плечами. Он хотел сказать, что министерство счастья, скорей всего, находится в золотой табакерке, где Шура Визигин хранит героин или другой какой-то наркотик, но говорить не стал – из уважения к тому Визигину, который вытащил его из боя, из такого огненного пекла, где земля горела и камни плавились, как будто плакали от ужаса.

* * *

Бородатый хромой человек, башмаками шаркающий по степной дороге, был похож на старика – сутулый, с тёмным сучковатым посохом. Скуластое лицо его – там, где не было волос – казалось неумытым, землисто-серым; кожа задубела, прочно прокалилась под слепящим солнцем, которого под русским небом не найдёшь – скорее всего, это было солнце какой-нибудь далёкой экзотической пустыни, где летом свирепствует жар, а зимой гуляют кинжальные ветры и вьюги.

В глазах у этого странника затаилось что-то от зверя или от животного – взгляд прямой и пристальный, готовый вспыхнуть злобным огоньком.

По степной дороге время от времени проносились машины – преимущественно это были иномарки. Никто из водителей даже не думал притормозить, подвезти – пролетали ветерком, с громобойной музыкой, заглушающей даже работу мотора. Там, где был асфальт, а он был не везде, – иномарки сквозили как молнии. А на грунтовке скорость приходилось сбрасывать – тут иномарка иногда цепляла брюхом, акульим рылом кусала щебень и поднимала облака дремучей пыли.

Потом степное солнце, голышом с утра гуляющее по синеве, стало одеваться в белую рубаху облаков. Под ветром зароптали придорожные березняки, кусты закачали кудлатыми головами, трава, пригибаясь, белея исподом, как будто побежала с бугорков.

Ходок остановился. Посмотрел на небо. Он уже давненько ощущал, как переломанные кости – неровно сросшиеся руки, ноги, рёбра – перед непогодой сладковато ноют. Сомнительная эта сладковатость переходила в нечто горькое и нудное; переломы зудели, воскрешая в памяти что-то противное и даже омерзительное – это было видно по гримасе.

Капли дождя заклёпками па земле заклацали, будто хотели заклепать грунтовку, там и тут разорванную летнею жарой. Стрекоза, сбитая крупною каплей, поползла по дороге, задребезжала слюдинками крыльев, воскрешая в памяти странника смутный образ военного вертолёта, сбитого коварным стингером. Странник, болезненно морщась, нагнулся и помог «вертолёту» взлететь со своей вертолётной площадки – с грубой намозоленной ладошки, воздетой к небу.

Вверху загрохотала артиллерия – шарахнула шрапнелью крупного дождя. И только тогда какая-то машина «сжалилась», тормознула рядом с ходоком.

– Батя! – вырубая музыку, ревущую в салоне, парень улыбнулся в открытое окно. – Падай, батя! Подвезу!

Машина была – цистерна с горючкой.

– Спасибо, сынок, – уже в кабине сказал странник и слова его отличались небольшим акцентом, как если бы это говорил иностранец.

– Издалека? – Водитель посмотрел на него и опять во весь опор погнал свой табун лошадей, незримо запряжённых под капотом.

– Издалека, ты спрашиваешь? Да, издалека, сынок. Из Афганистана.

– По туристической путёвке? – уточнил беспечный парень. – Ну и как там? Шурин мой недавно был во Вьетнаме. Ни хрена хорошего. Мы тут живём по горло в шоколаде, а там вообще…

– Да, сынок, я по путёвке. Только путёвка у меня была в один конец. Но, слава богу, выбрался.

– В один конец? А что так? С деньгами туго?

– С патронами было хреново, сынок. С бронетехникой и вертолётами.

Водитель посмотрел на пассажира – как баран на новые ворота.

– Понятненько, – пробормотал он и дальше поехал молча. И пассажир молчал. Он вспоминал проклятую дорогу на Кабул, дорогу, по которой возили боеприпасы и продовольствие. А кроме того, и днём, и ночью по той дороге шли пузатые «наливняки» – машины с бензином, соляркой. В кабинах за баранками там сидели смертники, так их называли вполне серьёзно. Это были, пожалуй, самые храбрые и дерзкие ребята, игравшие в прятки со смертью: при попадании трассера «наливняк» превращался в огромное огненное облако – никакой надежды на спасение.

Доехав до города, странный пассажир обнял водителя. – Будь здоров, сынок. Поосторожней тут, чтоб не нарваться. – На кого? На милицию?

– Да милиция – чёрт с ней. А если нарвёшься на трассер?

Как тогда? Не боишься? Хотя я знаю, вы ребята храбрые. Ну, ладно, с богом…

Оставшись в кабине один, парень скривился в недоумении, потом покрутил указательным пальцем возле виска и ухмыльнулся, прикуривая от зажигалки в виде голой девицы, у которой волосы как будто бы вставали дыбом и горели на голове.

* * *

Родной городишко за последние годы преобразился, и преображение это было двояким. С одной стороны, хорошо – новостройки пошли косяком. А с другой – куча таких теремов, какие только можно нарисовать для страшной какой-нибудь сказки. Строили теперь тут – кто во что горазд. Всякими правдами и неправдами захватывали центр. Во многих местах оккупировали набережную – ни подъехать, ни подойти. Положили бетон и асфальт в тех местах, где раньше поляны зеленели, красовались лужайки. И в то же время переулки и улицы, немного отдалённые от центра, бесхозно обросли полынями, крапивой и чертополохом – городское правление постоянно менялось, междоусобные войны среди властей мешали сосредоточиться на делах. Правда, было здесь не только дурнотравье. Мята встречалась. Желтоглазая ромашка душу радовала. Медуница, облепленная пчёлами. Золотистые пуговки пижмы, будто бы собранные в горсти, а точней, на раскрытой ладони. Только всё же это были дикоросы, порою поднимавшиеся выше человека.

Это непорядок. В дикоросах этих – там и тут – с первых весенних дней и до самых заморозков – кантовались какие-то замухрышки, бездомные люди, которых называли непонятным словом «бомж».

Седобородый странник чуть не наступил на одного такого «бомжа», когда окольными путями пробирался к дому своему – ну, то есть, к бывшему дому.

– Чего тебе надобно, старче? – заворчал замухрышка, поднимая голову, облепленную бусами чертополоха.

– Мне надо пройти к дому Визигиных.

– Не знаю такого, – сказал замухрышка и опять откинулся на травяную постель.

Старинный дом, в котором жила семья Визигиных, культурное наследие деревянного зодчества прошлых веков, как говорили знающие люди, – несколько лет назад раскатали по брёвнышку и построили новый, каменный терем, в котором теперь находилась какая-то фирма, торгующая лесом.

Опечаленный странник завернул за угол каменного терема, достал из-за пазухи табакерку, тисненную золотом. Сделав понюшку-другую, он постоял, понуро глядя в землю. Потом глаза его повеселели. Улыбка тронула губы, когда-то частенько битые – шрам на шраме сидит, как попало сросшийся.

Где-то в листьях тополя, оставшегося от старой жизни, послышались птичьи голоса, вдруг показавшиеся пеньем райских птиц. А вслед за этой райской разноголосицей он услышал и людские голоса, летящие откуда-то из прошлого.

Потом увидел он туманный образ мальчика – это был Шура Визигин, пострел, помогающий мамке красные тюльпанчики выращивать, возить на рынок и даже разносить по адресам.

Так было до четырнадцати лет, до восьмого класса. А дальше – как отрезало. Шура стал стесняться «работать коробейником». Да и некогда было. Шура – неожиданно для многих, но прежде всего, для себя самого – надумал учиться «на доктора». Никогда, никто в нём не замечал склонности к медицине – Шура, как большинство парнишек, с малолетства мечтал о морях-океанах, в космонавты не целился, но лётчиком стать был бы не против. И вот тебе на: сдал экзамены в медучилище, благо, что под боком – почти через дорогу.

Борис Богратионыч, отец, был человеком пролетарской закваски и не одобрил этот странный выбор.

– А если бы тут был кулинарный техникум? – удивлённо спросил отец. – Ты бы туда поступил, чтобы суп варить из топора?

– А что тебе не нравится? – Шура улыбался. – Хорошая профессия. Уважаемая. – Коней лечить? Хорошая. – Зачем коней? Людей.

– Погодь. – Богратионыч посмотрел в недоумении. – Так ты на этого, на людского фельдшера учиться будешь?

– А ты думал – на конского? – Шура хохотнул, качая головой. – То-то, я гляжу, наш батя засмурел.

– Ну, ежли не на конского, тогда ещё ни чо… – Богратионыч махнул намозоленной лапой.

Проучился Шура года полтора, постепенно проникаясь не только симпатией – любовью к стародавнему делу врачевания. Дерзновенная душа Визигина – почти с первого курса – сделала из него «блестящего патологоанатома», как шутили друзья. Студенты носы воротили, когда нужно было идти на вскрытие, а Шура не брезговал. Походы на вскрытие частенько бывали внезапными. Впервые, помнится, их подняли «по тревоге» на уроке истории. В класс вошёл директор, что-то шепнул на ухо Вере Ивановне Конончук – это была их классная дама. После короткой перешептовки будущие медики быстренько собрались и пошли в городскую больничку, в стародавний флигель, где размещался морг. Там поджидал их молодой «учебный экспонат», ещё не остывший от самострела. Что с ним случилось? Почему он в свои двадцать пять грудью лёг на стволы? Юных эскулапов это мало волновало. По крайней мере, он, Визигин Шура, на самострела того спокойно смотрел. Он даже не запомнил облик самоубийцы. Зато прекрасно помнил, сколько дроби выгребал из груди самострела. Обагрённая кровью, дробь мерцала переспелою калиной, которую прихватило морозцем, брякала под ногами в тазу, куда Шура проворно бросал эту ягоду и снова черпал вместе с пыжами. Шура помнил печень самострела, добротную свежую печень, ещё не отравленную алкоголем. Помнил чистые лёгкие, ещё не потемневшие от никотина. «С таким организмом сто лет проживёшь, – заметил Шура, – но, видать, не судьба!»

Профессиональный цинизм работников медицины – умение подавливать эмоции, не поддаваться панике – необходимая штука для спокойного и взвешенного принятия решений. И в этом смысле Шура оказался врождённым профессионалом. Так что выбор профессии, видимо, был не случайным, как это могло показаться окружающим и даже самому Визигину.

Позднее, будучи на практике в городской больнице, когда Шура делал по три-четыре вскрытия в день, он уже спокойно в морге чаёк пошвыркивал, бутерброд с колбаской наворачивал и пирожками с ливером не брезговал. А потом случилось одно ЧП городского масштаба – Шура кое-кому по башке настучал, защищая свою любимую девушку. Происшествие это грозило обернуться судом и парень был вынужден бросить учёбу, постучаться в двери военкомата.

Воспоминания седого странника были разноцветными – наркотический дурман раскрашивал. Странник широко улыбался и даже делал такие движения, словно мальчика – Шуру Визигина – гладил по голове. И чудные эти видения так заворожили седобородого, что он не заметил охранника, к нему подошедшего.

– Аллё! – в недоумении сказал охранник, взмахнув рукой перед глазами старика. – Ты чего здесь трёшься битый час? Ты кто такой?

– Красный тюльпан… – начал, было, странник, но смутился, сбился. – Теплица тут раньше была, тюльпаны выращивали.

Охранник бесцеремонно взял его за воротник и подтолкнул.

– Иди, красный тюльпан. Иди. – А зачем же так-то? Я уйду.

– Ну, кто бы сомневался. Только поскорей.

В голосе охранника была издёвка, а чёрные глаза глядели сонно и пренебрежительно, и такое было выражение в этих глазах – у душманов такое встречалось.

И странник будто бы «слетел с зарубки» – развернувшись, он с неожиданной силой заломил руку охранника, заставил его охнуть, опуститься на колени и мордой пропахать по траве, где недавно по своей нужде побывала бездомная какая-то собака.

– Надо быть повежливей со старшими, – сказал «красный тюльпан», попутно проверяя кобуру охранника. – А что же ты пустой такой? Как пробка. Ну, иди, гуляй пока. Тока папке с мамкою не жалуйся. А то я всех вас тут по кочкам разнесу.

Потолкавшись по улицам, Красный Тюльпан – так его позднее окрестили в этом городке – пришёл на берег большой реки. Когда-то оживлённая и словно бы ликующая волнами при свете солнца, река теперь была почти безжизненной – редкая лодка с мотором стрекозой прожужжит по свинцово блестящему стрежню. А про то, чтобы «Заря» тут пролетела на раздутых парусах – ну, то бишь, на подводных крыльях – про это и говорить не приходится.

Свежий ветер накатывал с северо-запада, белые подолы волнам задирал под берегом. Неподалёку шумели берёзы, почерневшие от времени – белой кожи на них уже мало осталось. Ребятня шалила возле воды – кораблики пускали, уток пугали.

И вот здесь, на берегу, он встретил какую-то миловидную женщину с тремя детишками мал мала меньше. И женщина эта свою очередь повстречала его – мрачного, жизнью изломанного мужика. И если бы кто-то сказал, что они много лет назад были безумно влюблены друг в друга, что именно он и вот именно ей охапками таскал тюльпаны, воровал из домашней теплицы – этому не поверил бы ни он, ни она. Жизнь большую пропасть между ними вырыла, такую пропасть, которую невозможно ни перепрыгнуть, ни мостом замостить. Пройдя неподалёку друг от друга и ощутив нечто странное, похожее на дуновение внезапного тёплого ветра, они, мимоходом обменявшись ничего не значащими взглядами, разошлись, как в море корабли, которым никогда уже не встретиться. Красный Тюльпан оглянулся на женщину, будто бы что-то припоминая. Но глаза его тут же соскользнули в сторону, туда, где под кустом расположились двое бездомных бродяг.

Из дорожной сумки достав буханку хлеба и бутылку водки – специально прикупил – Красный Тюльпан угостил земляков, посидел на травке рядом с ними, поговорил, послушал их откровения по поводу житухи в городке.

– А Визигиных знали? – поинтересовался Красный Тюльпан.

– Слышал про таких, – ответил тот, что постарше.

– И где они теперь? Не в курсе?

– В курсе. – Бродяга хмыкнул. – Все мы идём этим курсом.

– Что ты хочешь сказать?

– Ну, если ты ещё плеснёшь сто пятьдесят…

Бродяга помолчал, дожидаясь, когда ему наполнят пластмассовый стаканчик. Жадно дербалызнув и едва не зажевав стаканчик, бродяга рассказал печальную историю о том, как здешний рэкет в те незапамятные времена прищучил торговку цветами – тётку хотели заставить проценты платить за торговлю. «Сынки! Побойтесь бога! – изумилась вечная труженица, глядя на сопливых дармоедов. – За что мне вам платить?» А сынки зубоскалят: «За то, что мы тебя не тронем, тётка!» А тут как раз отец на «Жигулях» приехал. Послушал дармоедов и отмахнулся. Он также, как мать, был не в силах понять, почему они должны кормить каких-то здоровых бугаёв.

«Я монтировку возьму, накормлю!» – пообещал Богратионыч. Парни молча удалились, а через день теплицу разбомбили и в дом пришли, стали деньги требовать: «Ты, тётка, на цветах наторговала! Давай делись и не телись! Денег нету, говоришь?

Ну, тогда придётся «Жигули» забрать». И опять Богратионыч перед ними появился. Дал по роже одному, а у второго оказался пистолет – прямо в сердце попал. Искали, говорят, но не нашли. А может, не искали ни черта. Тогда таких историй было городе – по десять штук на дню. После похорон тётка-торговка дом продала и куда-то уехала. Говорили, будто к сестре деревню. Там два года покуковала и померла.

– А кто стрелял? Не знаешь?

Бродяга почесал чертополох на голове.

– Разное болтали…

Красный Тюльпан извлёк из кармана купюру такого достоинства, что у бродяги припухшие глазки полезли наружу.

– Говори, земляк. Только по-честному.

Он выслушал рассказ и молча удалился, чтобы снова открыть свою табакерку. Потом пришёл в гостиницу на берегу, поселился в одноместном номере с видом на реку, на горы. Не спал до утра и всё думал, как он завтра отыщет стрелка и вернёт ему долг – пулю в поганое сердце.

Небеса над городком темнели, тучи нахлобучивались на дальние вершины. Ветер воду в реке выворачивал – серыми поддёвками наружу.

Мимо окон гостиницы, повизгивая сиреной, промчалась карета «скорой помощи», и Красный Тюльпан вдруг подумал, что на этой карете может работать кто-то из друзей его далёкой юности, кто окончил медицинское училище. И он мог бы закончить. И работал бы сейчас на этой «скорой», спасая людей от инфарктов, от аппендицитов, от ножевых ранений в пьяной драке и от прочих внезапных несчастий. А что вместо этого? Что?

Он какое-то время терзался нехорошими мыслями. А затем ухмыльнулся. Да нет, всё нормально. Ведь если задуматься – он погрозил указательным пальцем кому-то незримому, с кем он спорил сейчас – если глубоко задуматься, то можно сказать, что Красный Тюльпан теперь тоже работает на «скорой помощи». Работает санитаром – очищает мир от сволочей. Разве не так?

Размышляя на эту тему, он время от времени доставал заветную табакерку. С вожделением глядя на крышку, тиснёную золотом, он сомневался: «А надо ли?» Он понимал, что завтра предстоят серьёзные дела – нужно быть трезвым и твёрдым.

Но ничего с собою поделать он не мог. У него уже была зависимость – подсел на героин, который помогал забыться, серую действительность раскрасить волшебными красками. Героин превращал его в молодого сильного героя.

Никто не осмелился на такой головокружительный побег, а он – пожалуйста. Он сбежал, да ещё и с собой прихватил кое-что. Это был ценный груз, очень ценный. Вот почему он пошёл не куда-нибудь, а прямо в Кремль. Пошёл, изнемогая от усталости – тяжеленный мешок на плечах. Мешок сочится кровью – продолговатыми сырыми лепестками кровушка лепится на мостовую, на брусчатку Красной площади. Там часовой торчит возле ворот – возле Боровицких, а может, Спасских. Пороху не нюхавший парнишка из Кремлёвской роты похож на оловянного солдатика – в белых перчатках, в сияющих на солнце хромочах. «Кто такой? – сурово спрашивает он. – Визигин? Проходи. Там тебя ждут!» И ходок идёт куда-то всё дальше, всё глубже – в святая святых, где заседают земные небожители, принимающие приказы о войне и мире, о голоде и холоде в стране, о счастье и несчастье. И вот, наконец-то, перед ним распахнулась последняя дверь, облепленная золотыми гербами. И ходок, измученный дорогами и тревогами, открывает свой мешок и вытряхивает ношу на стол Правительства. А там, в мешке, сплошные «красные тюльпаны» – отрубленные головы, завёрнутые в собственную кожу, которую содрали с живых военнопленных. – Смотрите! – кричит он, срывая голос. – Смотрите, что вы натворили! Продажные курвы!

Он просыпается от крика – собственного крика и несколько мгновений не может сообразить, где находится. Затем сознание маленько проясняется – контуры комнаты проступают.

Подушка на столе сугробом возвышается. Метельными клочками на полу валяются обрывки простыни.

«Гостиница? – вспоминает он с трудом. – Или палата?» За окошком розовеет рассвет – в половину неба распускается красным тюльпаном. И всё ярче, ярче, отражая солнце, на столе сияет табакерка с сатанинским зельем.

«Надо выбрасывать эту проклятую табахерку! – думает он, принимая холодный душ. – Иначе можно крякнуть, или я не знаю…»

Да, он знал, что многие из тех, кто воевал, попадают на иглу – дружат с наркотой, пытаясь избавить себя от кошмаров войны, в которой они погибли заживо. Многие их тех, кто воевал, до сих пор похожи на людей; они как будто бы живут, хлеб жуют, а на самом-то деле – ходят покойники, призраки, тени, которые скоро исчезнут при свете встающего солнца.

Хотя бывают в жизни исключения, примеры удивительных исцелений. Жора Подвольский рассказывал.

* * *

Рассказ этот похож на сказку про одного из парней, прошедших через горнило афганской войны. Красный Тюльпан когда-то знал того парня, только давно не видел, даже лицо забыл. Парень этот был – Руслан Алфеев, а поскольку он отлично пел, однополчане его называли Орфеев и даже Орфей. В начале 80-х он попал в Афган и выйти оттуда уже не мог. А точнее так: грешное тело своё он вытащил из Афгана, а душа осталась там и продолжала бесконечные бои. Среди ночи и белого дня бывший солдат опять и опять по тревоге уходил со своим батальоном, чтобы открывать огонь в горах в кишлаках. И опять и опять перед ним трещала виноградная лоза, подрезанная пулей, подкошенная осколком снаряда. А после точных, страшных попаданий артиллерии крыши стены строений заваливались вовнутрь. В такие минуты над кишлаком повисала – как большая сухая тряпка – сплошная пелена из дыма, пыли, не дававшая продохнуть. Это была кошмарная работа миномётчиков и артиллеристов. А потом, как стая чёрных воронов, на кишлаки налетала авиация – бомбила так, что чёрные фонтаны песка доставали, кажется, до крыльев бомбардировщика. А после этого за работу принимались солдаты – травили на пути своём колодцы и уничтожали всё то, что можно было.

Вот в таких «боях» Руслан Алфеев жил, наверное, лет десять, двенадцать. Он подсел на герои и долго не мог избавиться от наркотической зависимости. Несколько раз он пробовал бросить, но не выдерживал кошмарную ломку – опять начинал.

И вырваться из этого круга уже не представлялось возможным. «Только разве что пулю пустить себе в лоб? – думал бедняга. – Или в петлю засунуть дурную голову?»

И вот приезжает к нему Жора Подвольский, однополчанин Руслана. Приехал, посмотрел на бедолагу, зубами заскрипел.

– Орфей спускается в ад! – Подвольский выругался. – Ну, так что, Русланчик? Подыхать собрался? Или как?

Алфеев посмотрел ему в глаза.

– А что прикажешь, командир?

– Да есть одна идея.

Они посидели, поговорили. Потом сгоняли с магазин, набрали водки чёрт знает, сколько – весь багажник в такси завалили бутылками, закусками.

– Праздник, что ли? – весело поинтересовался водитель. – Похороны, – сказал Руслан, мрачнея. – Орфей спускается в ад.

Таксист не понял юмора и потому предпочёл всю дорогу помалкивать, изредка поглядывая на мрачные, «похоронные» физиономии пассажиров. Машина прикатила на скалистый берег рукотворного моря, слегка штормящего.

Водку с закусками боевые товарищи перегрузили в моторку погнали по белогривому, взволнованному водохранилищу – куда-то в самый дальний, самый глухой уголок, где стояла бревенчатая избушка, года три назад построенная Русланом, любителем рыбалки и охоты.

Они перетаскали водку и закуску – что-то в избу, а что-то под навес.

– Ну, всё, Орфей! Держись! Теперь тут можно песни петь до посинения! – Подвольский обнял его. – Встретимся дней через десять.

– ЕБЖ, – усмехнулся Руслан. – Если буду жив. Так Лев Толстой любил писать в дневнике.

– Отставить ЕБЖ! Всё будет путём, братан! До встречи!

Моторка, освобождённая от груза, проворно ушла, высоко задравши нос, – как будто на подводных крыльях улетела.

Больше недели прошло. И всё это время ветер с дождём шатался по окрестным горам, по тайге. Рукотворное море бесилось – белая пена шматками шипела под берегом, шапками на камни набекренивалась. Низкое небо тащилось над перевалами, оставляя клочья мокрой шерсти на скалах, на деревьях. А вслед за этим – как по заказу – стеклянным штилем застеклило всё водохранилище. Солнце вышло из-за туч – солнечные зайцы наперегонки побежали по тайге, по берегам.

Подвольский на моторной лодке возвратился к избе. Картина, которую увидел он, была ужасная, но ничего другого Жора здесь увидеть и не предполагал: кругом избы валялись разнокалиберные, пустые бутылки, блестели, как отстрелянные гильзы вокруг батареи, возле которой когда-то бойцы приплясывали в раскалённых песках Афганистана.

Водка – зло, только наркотик – зло куда страшнее. Вот пришлось клин клином вышибать: нужно было уйти в продолжительный, глухой запой, чтобы избавиться от наркотической зависимости. Дело, конечно, рискованное, только выбирать не приходилось.

В дымину пьяного Орфея привезли домой, пивком стали отпаивать, потом он сходил в русскую баню, перешёл на квас, на чай, и через несколько дней поутру появился в горнице – как заново рождённый.

– Всё, командир! – твёрдо сказал. – Будем жить!

Много лет с той поры миновало. Руслан женился, дом построил и теперь воспитывает пару синеглазых ангелочков.

* * *

Жизнеутверждающую эту сказку Красный Тюльпан всё чаще вспоминал. И всё крепче становилось в нём желание такую же сказку сочинить для себя.

После кошмарного плена и рабства умишка у него поубавилось – вытрясли черти и выбили, но всё-таки ума хватило, чтобы понять, что он не Бог и не может людей карать.

«Я со своею прошлой жизнью расквитался! – сказал он себе. – Теперь нужно думать о будущем!»

Он мечтал уехать куда-нибудь подальше. Он знал, что в мире существует одна-единственная страна, в которой есть Министерство Счастья. Эта страна – Королевство Бутан.

Где-то в Гималаях находится она, где-то между Индией и Китаем. В этом Королевстве леса не вырубаются и не продаются по дешевке – не то, что в России. Там леса высаживаются, там охота запрещена, там никто не воюет ни с кем.

«Вот куда уехать бы и работать там министром счастья!» – мечтал Красный Тюльпан. Но уехал он недалеко – за два перевала от своего родного патриархального городка.

Летом, побродяжив по тайге, он присмотрел очаровательное место, добротную избу отгрохал на пригорке – через открытую дверь и в окно глядят голубые предгорья, пахнет мятой, земляникой, чабрецом, река на перекате с боку на бок шумно перекатывается. Красота. Покой. Под вечер сядешь на крыльцо, прислушаешься – мать моя родная, ну, до чего же тихо. Тихо так, что даже слышно, как муравей по своей дорожке топает – муравьиная горка на старом пеньке под окном.

В соседней деревне Красный Тюльпан нашёл себе красную дивчину – готовилась родить ему наследника. Вот как раз для них – для молодой жены и для дитёнка – он построил хоромину. И даже деревья для них посадил – черёмуху, калину притащил из тайги для красоты и для ягод. В закромах у него имелось кое-какое оружие с боеприпасами, но Красный Тюльпан дал себе зарок ничего живого не истреблять. «Вот мы говорим: здоровый, как бык! – думал он. – А бык, он ведь питается только травой!»

Исходя из этого, Красный Тюльпан стал искать по тайге съедобные травы, грибы и ягоды. А потом увлёкся – или что-то в голову вступило – начал за такими кореньями охотиться, с помощью которых надеялся приготовить эликсир вечной жизни, или, по крайней мере, прожить ещё годочков сто, воспитать детей, увидеть внуков.

Он теперь с надеждой и великой радостью думал о будущем.

В это время прошлое, как нельзя некстати, догнало его – прошлое всегда нас догоняет, кого-то раньше, кого-то позже.

Случилось это в середине лета. После полночной грозы Красный Тюльпан ощутил неясную тревогу – сердце во сне вдруг защемило, припалило тревогой. Он проснулся и долго лежал в тёплой горнице, глядел в окно, где звёздочка подрагивала. А потом ему стали мерещиться какие-то шорохи, тени под луной по берегу переползали…

«Нервишки!» – хотел он себя успокоить, но глубинное чувство тревоги не отпускало душу. И неспроста.

Туманным утром бойцы областного «ОМОНа» окружили новую избу, стоящую на поляне среди сосняков. Окружили его, обложили как волка. И в тишине кто-то властным голосом закричал в мегафон – предложили сдаваться и выходить поднятыми руками. В мегафон кричали для порядку, никто и не думал, что он будет сдаваться.

И вдруг он вышел на крыльцо и дальше, на поляну. Вышел, зажимая в руках две гранаты над головой.

Ему в ту минуту стало жалко до слёз новую добротную избу, своими руками построенную. Жалко, если взорвут или спалят. А так – если он примет бой в горах или в тайге – изба останется. Человек ведь должен после себя оставить дерево, сына и дом. Деревьев он предостаточно тут посадил. Сынок скоро будет, подруга сказала. А дом уже есть – заходи и живи.

 

Охотник с беркутом

Богиня Флора и богиня Фауна – друг напротив друга – эти изваяния давненько забронзовели на институтском дворе. И всякий раз, когда весна входила в город – у богини Флоры зацветал бронзовый венок на голове, в руках распускались цветы, а под ногами травка изумрудилась. И богиня Фауна, покровительница животных, богиня лесов и полей, каждую весну преображалась – бронзовые птицы, дикое зверьё оживали вокруг. Невероятно? Да, так не бывает. Но именно так своим студентам говорил седовласый профессор столичного института.

– Печально, дорогие мои, то, что с каждою весной в руках у Флоры всё меньше цветов, – кручинился профессор. – А в окружении Фауны все меньше птиц, животных и зверья.

– Так ведь они же бронзовые, – с галёрки подсказал Василий Крутояров. – Цветной металл теперь в большой цене. Пушкина уже с Тверского спёрли!

Аудитория захохотала. Профессор переждал этот весёлый взрыв.

– Пушкина увезли на реставрацию. – Профессор поправил очки. – Хотя такие времена, что и сопрут. «Люди гибнут за металл. Сатана там правит бал», как поётся в опере «Фауст».

Вот почему я за наших богинь беспокоюсь.

– Охрану выставлять пора, – опять с галёрки загудел Василий Крутояров, которого однокурсники прозвали –Асилий потому, что у него любимое словцо: «Осилим!».

Профессор хотел что-то сказать, но передумал.

– Не будем отвлекаться, дорогие мои. Сейчас за окнами весна, а летом у вас будет практика. И разъедетесь вы, разлетитесь по разным уголкам нашего великого Отечества. И практика ваша, увы, будет связана с печальным пополнением Красной Книги, а может быть, даже и Чёрной…

– А кто куда поедет? – вразнобой заговорила аудитория. – А можно самому местечко выбрать? Да ну и что, что трудно, мы это дело осилим!

Занятия после полудня закончились, студенты разбрелись кто куда – весна манила на вольный воздух. В садах и парках молодой листвой шелестели берёзы, липы и дубы, на клумбах живыми огоньками загорались гвоздики, тюльпаны. По утрам, когда ещё относительно тихо, воздух позванивал голосами синиц, поползней, зябликов. И всё-таки весна в Москве какая-то не настоящая, не полнокровная, со всех сторон зажатая асфальтом, железобетоном. Даже птицы здесь казались не настоящими – голуби, синицы и воробьи безбоязненно принимали подачку с ладони. А птица дикая, она ведь не только пугливая, она ещё и гордая, не будет пресмыкаться. Так, по крайней мере, думал Крутояров, двадцатилетний студент Асилий, москвич по рождению, но по группе крови – сибиряк.

Отец Крутоярова, родившийся под Новосибирском, лет двадцать пять назад приехал покорять столицу, но получилось как-то так, что покорил одну только москвичку, женился на ней и вскоре забыл о своей возвышенной мечте стать актёром, сниматься в кино – этого добра тут и без него хватает, ребятишек надо воспитывать. А ребятишек трое – сын Василий дочери, Флора и Фауна. Нет, на самом-то деле их звали Лора Фаина – это брат переиначил после того, как поступил в институт. А переиначил он не просто так. Одна сестрёнка без ума, без памяти любила живность, а другая цветочными горшками заставила все подоконники и даже на полу горшки стояли – скоро будет некуда ступить.

Дома студент похвалился перед сестричками, сказал, что летняя практика у него будет на Марсе, потому что там уже яблони цветут. Сестрички захихикали:

– Как добираться будешь до Марса?

– Ничего, осилим! – заверил брат, подмигивая.

* * *

Лето в европейской части разгулялось краснопогожее, а дальше, особенно за Уралом, через день да каждый день перепадали дожди, ливни с грозами, но парню это нравилось – любо-дорого смотреть из окна пассажирского вагона, как бешено хлещутся молнии где-то на вольном безбрежном просторе. А кроме этого, нравилось ему встречать и провожать незнакомых людей, попутчиков, разговаривать с ними о том, о сём. Хотя случались и огорчения. Однажды, когда поезд поехал по сухому простору, студент вечером увидел закатное зарево, только не на западе, а на востоке – горел сосновый бор, мимо которого поезд промчался минут через двадцать. Картина открывалась – тихий ужас. Удручали не только лесные или степные пожары. Огорчали охотники, попадавшиеся на станциях и полустанках – у кого-то ружьё за спиной, у кого-то в руках убитая зверушка или утка. И снова, и снова студенту вспоминались слова профессора о том, что современный мир жесток и на этот счёт не стоит обольщаться; по данным ЮНЕСКО на нашей планете каждую неделю исчезает один какой-нибудь вид цветов и растений; даже если эти данные завышены – утешиться нечем. «Красная книга» и «Чёрная книга» год за годом распухают, пополняясь навсегда исчезнувшими цветами и травами, зверями и птицами; вековечный механизм природы неумолимо ломается в руках человека…

Крутояров почти трое суток колотился на поезде, добирался к месту летней практики. А потом подсунули ему кусок летающей фанеры – так он пошутил, когда увидел старенький Ан-2. – Я студент института богини Флоры и богини Фауны, – улыбаясь, объяснил он лётчикам, – а вы мне что предлагаете?

Кусок фанеры?

Однако лётчики попались ушлые.

Командир в потёртой курточке совершенно серьёзно ответил:

– Парень, да ты что? Очки оставил дома? Если ты сюда приехал из института богини, мы тебя не можем катать на кукурузнике. Только на сверхзвуковом и сверхкомфортабельном лайнере. Просекаешь?

Вот такое весёлое было знакомство в провинциальном аэропорту. Потом взлетели под облака – над Горным Алтаем текла чёрно-лиловая предгрозовая облачность, и лётчики хотели побыстрей прорваться в синие дыры, сквозившие над перевалами. В эти дыры время от времени задувало так, что «кусок фанеры» начинал крениться и крыльями помахивать, старался поймать равновесие, и тогда под сердцем становилось жарко от молниеносного невольного испуга. Но это занимало какие-то секунды, а затем Крутояров опять с улыбкой смотрел и смотрел в иллюминатор – любовался вечными снегами, серебряными шапками громадных ледников, откуда раскручивались нитки многих здешних рек. Вон там, над облаками, кажется, Белуха взгромоздилась. Оттуда начинается Катунь, белая, молочная, бешено бежит она в кисельных берегах, чтобы в предгорьях встретить Бию, обнимутся они, сольются за островом Иконникова и родится великая Обь, и где-то там, если проплыть вниз по течению, на высоком обском берегу стоит село Крутоярово, родина отца, прародина Василия. Хорошо бы туда заглянуть. Но это потом, после практики…

Благополучно прилетев на место, лётчики оставили студента-практиканта на поляне возле реки, где стояла юрта скотогона. Командир в потёртой курточке показал на юрту и усмехнулся.

– Там богиня Фауна живёт, оберегает здешние стада.

Передавай привет ей. Тебе тут куковать денёчка три-четыре. Не заскучаешь?

– Нормально, – успокоил студент, – мы это дело осилим. «Сверхзвуковой и сверхкомфортабельный лайнер», треща мотором и вздымая скирды пыли, разбежался на поляне, стрекозлом подпрыгнул на зелёной кочке и взлетел по-над рекой, чтобы через минуту-другую раствориться над верблюжьими горбами перевала.

Стало тихо так, что у студента стрелочка затикала на циферблате ручных часов – крохотная, секундная стрелочка, похожая на соринку, попавшую в часовой механизм.

«Вот это да! – изумился парень, оглядывая местность. – Тишина такая, как в первый день творения…»

Местечко это находилось на подступах к Монгольскому Алтаю, где размах просторов поражает высотой, красотой и величием. Горы здесь кажутся не рождёнными из-под земли – они словно с неба спустились, да и то не совсем; горная гряда, подрезанная призрачною дымкой, едва-едва касается земли, подрагивая в воздухе, словно собираясь дальше двигаться. Залюбовавшись первозданною картиной, Крутояров невольно вздрогнул, услышав нарастающий грохот камнепада – так показалось.

По каменистой равнине – со стороны реки – галопом несся верховой, державший на руке крупную птицу, которая изредка взмахивала крыльями, словно порывалась улететь, но почему-то не улетала.

* * *

Соколиную охоту на Руси – на всех необъятных просторах – воспевают и прославляют древние наши предания, былины и сказания. Отмеченная царскими указами, запечатлёнными в летописях, эта охота неспроста слывёт как царская. Соколы, ястребы, кречеты, сапсаны, балабаны, копчики – всё это имена царских любимчиков, которые жили в так называемых дворцовых сёлах. И совсем не случайно орёл – как символ царской власти – «влетел» однажды в нашу российскую геральдику.

Крутояров кое-что читал об этом, но никогда ещё не видел ни одного человека, которого издревле называют беркутчи – охотник с беркутом. Давным-давно когда-то беркутчи был неотделим от пейзажа казахстанского, горно-алтайского – и от пейзажа, и от культуры. А теперь такой охотник с беркутом почти экзотика – по пальцам можно пересчитать. Настоящий беркутчи – основательный, серьёзный человек, прирождённый следопыт и великолепный всадник, сутками в седле может сидеть, как впаянный.

Вот с одним из таких колоритных беркутчи Крутояров познакомился на подступах к Монгольскому Алтаю. Ульгень – так называли пожилого алтайца. А молодой студент стал его звать Ульгений – «многомудрый человек, а местами даже гениальный», так позднее шутил практикант. За время их короткого знакомства Ульгений помог студенту разобраться в ключевых вопросах, касающихся жизни.

Хорошо запомнился зеленовато-синий, тёплый вечер, опустившийся на каменные плечи Монгольского Алтая. Запомнилась первозданная, загустелая тишина, сквозь которую серебряной флейтой звенел в камнях струящийся ручей, а над ним распухала нежная подушка белесовато-сизого тумана.

Они сидели у костра возле юрты, беседуя с такой неторопливостью, будто им жить и жить на этом белом свете лет по сто, сто пятьдесят – жить без горя, без суеты. Неторопливость эта – врождённая черта Ульгения, а студент-практикант только старался ему подражать, постоянно сбиваясь на свою врождённую горячность.

– А это что? А это как называется? – с жадным любопытством расспрашивал он.

В руках Ульгения говяжья печень – на деревянном блюде подаётся, чтобы этот барин, гордый беркут, клюв не поранил.

Подкармливая хищника с «алмазными» глазами, Ульгений вполголоса напевал какую-то протяжную песню – традиционную алтайскую песню в честь беркута.

Надо сказать, у этого Ульгения вся жизнь вертелась вокруг да около вот такой воинственной, кровожадной царь-птицы, глядя на которую студент не то, чтоб испытывал робость, но и восторга особого не было. Красивый чёрт, конечно, тут не поспоришь, только всё-таки хищник – хладнокровный, словно бессердечный истребитель.

– И сколько у вас их было, таких истребителей? – интересовался Крутояров.

– Не много. – Ульгений пальцем провёл по кривому, чуть заметному шраму, белеющему на смуглой скуле. Потом посмотрел на рослого чёрного коня, стригущего траву неподалёку. – Хорошая птица и быстрая лошадь с давних пор очень дорого стоили. Да и теперь в цене, однако. И хозяину почёт.

Крутояров посмотрел на чёрного трёхсоткилограммового рысака с белой звездою во лбу, затем на беркута – чуть больше килограмма весу.

– Я не могу сравнить две таких весовых категории, да к тому же сравнить – в пользу беркута.

– Как тебя звать, говоришь? Асилий? – Алтаец губами почмокал. – Ты молодой, Асилий, ты не знаешь того, что хорошая птица перевесит коня.

– А машину? – с улыбкой спросил студент.

– Смотря какую, – серьёзно отвечал беркутчи. – Может, и машину перевесить.

– Ну, это уж вы загибаете.

– Кого? Не понял Ульгений. – Кого загибаю?

Улыбаясь, Крутояров подошёл поближе, посмотрел в ледяные, пронзительные глаза истребителя – в них отражается пламя костра и поэтому взор представляется жутковато-кровожадным.

– А можно подержать его?

– Попробуй, Асилий. Только я сначала клобук надену. – Чего? Каблук?

Ульгений посмеивался – белизна зубов ярко выделялась на фоне смолистых усиков. Он взял аккуратно пошитый из кожи тёмно-шафрановый клобук – эдакую шапку-невидимку – ловким движением нахлобучил на голову беркута. – И тебе, Асилий, и ему спокойней.

– Не знаю, как ему, а мне так точно, – сказал студент. – Ну, а теперь-то можно взять?

– Голыми руками? – Ульгений усмехнулся.

– Ну, а как ещё?

– Вот так… – Беркутчи протянул ему кожаную длинную и грубую перчатку с тремя «богатырскими» пальцами. – Держи. Только, смотри, не урони.

– Ничего, осилим! – Студент неожиданно развеселился. – Деникин было взял Воронеж – дяденька, брось, а то уронишь!

Беркутчи посмотрел с недоумением.

– Ворона? – Алтаец едва не обиделся. – Да это у меня такая птица, каких ты, может, никогда и не увидишь!

Студент хотел сказать, что его превратно поняли, но сказать не успел. Кривые когти хищника – железоподобные, цепкие – иголками вонзились в руку в районе локтя. Студенту показалось, будто когти прокололи перчатку, и в рукаве стало не только жарко, но даже будто бы сыро – от крови.

– Ого-о… – Он заскрипел зубами. – Силён, бродяга.

– А ты как думал? – Ульгений доволен, словно дитя. – Вот тебе и ворона!

– Да причём тут ворона? Я про неё даже не заикался. Крутояров улыбался через силу: приходилось терпеть, напрягаться. Вот теперь он самолично убедился, что охота с беркутом требует немало силы и ловкости – попробуй удержать такого дьявола на весу, на руке во время быстрой верховой езды. Но, может быть, в первую очередь – кроме силы и ловкости – эта охота требует безоглядной смелости.

Беркутчи – до того, как беркут станет «шелковым» – зачастую серьёзно страдает от хищника, который обычно берётся из дикой природы, как только научится летать.

Ревниво наблюдая за студентом и за беркутом, Ульгений заявил:

– Хватит. Всё. Хорошего помножку. – Понемножку, вы хотели сказать?

– Вот я и говорю, давай сюда! – Беркутчи ловко забрал своего любимого питомца, ушёл и спрятал в юрте, в клетке из чистого золота – так он сам нешуточно изрёк. – В железной клетке такая птица жить не может. Помирает.

– А почему? – От гордости.

– Это как понять?

– Ну, как? – Ульгений затылок поцарапал, не зная, как получше растолковать. – Ты возьми царя, к примеру, да посади коровник, вот он и помрёт. От гордости. От скуки. Попытавшись представить царя в коровнике, студент засмеялся и ни к селу, ни к городу сказал:

– Мы это дело осилим.

А в горах, между тем, потемнело – седловины среди перевалов заварило чёрно-синим варом. Венера – звезда пастухов – засеребрилась над Монгольским Алтаем. В воздухе запахло ароматной сыростью – крупная роса крошилась на траву, на цветы и кусты. Ночная какая-то птица начинала голос подавать – сиротливый, тихий и словно бы знакомый, родной до боли. Послушаешь эту певунью, и так тебе захочется отыскать её, такую одинокую, такую нежную – тихохонько прижать к своей груди, согреть своим дыханием, согреть теплом ладоней.

– Расскажите, Ульгений, – попросил Крутояров, задевая любимую струнку в душе беркутчи, – как вы это дело начинали, какие трудности, какие испытания пришлось пройти?

Несколько наивные вопросы и просьбы студента ублажали сердце кочевника – это было заметно. Только он не торопился отвечать – характер выдерживал. Он достал курительную трубку, окованную медным ободком. Табаком не спеша зарядил – крошки сыпались на брюки с кожаными заплатками на коленях. Потом Ульгений лёг на толстую кошму, постеленную возле костра. Смакуя трубку, глядя на огонь, беркутчи гортанным голосом повествовал:

– Сначала, значит, мы эту птицу учим сидеть на руке, а потом чтоб на голос хозяина откликалась…

– То есть, как – откликалась? Он что, умеет говорить, ваш беркут?

– А как же! – Ульгений усмехнулся. – Если попугай умеет говорить, так отчего же беркут не научится? – Вы шутите?

– А ты? Неужели всерьёз?

– Нет. – Студент смутился. – Это я так…

Прищуривая чёрные щёлочки-глаза, Ульгений снова трубку смаковал, чмокал, словно целуя.

Парень приподнялся над костром, чтобы лучше видеть и попросил продолжить рассказ о беркутах.

Вынимая трубку изо рта, Ульгений растянул широкую улыбку и произнес нечто неожиданное:

– Сначала ты мало-мало учишь птицу, а потом бывает так, что птица человека учит уму-разуму. Так, по крайней мере, со мной случилось. Самый первый беркут мне глаза открыл на божий мир.

– Это как же так?

И опять степенный Ульгений замолчал. Отложивши трубку, над которой кудрявился голубоватый дымок, беркутчи поднялся. Посмотрел на коня, щиплющего травку около ручья. Посмотрел на Венеру – она уже стала большою, как белый цветок, распустившийся в чёрном безбрежном омуте.

– Дождь, однако, будет, – предположил беркутчи, глядя на северо-запад, откуда наплывали тучи, рваным пологом закрывающие остатки зари. – А может, мимо пронесёт.

– Дождь – это плохо. Самолёт не прилетит.

– Это не страшно, Асилий. Пойдёшь вон туда, в сторону Чуйского тракта. Доедешь до Ташанты.

– До тошноты? – скаламбурил студент. – А там-то что? – В Ташанте пограничник, помогут.

Парень посмотрел на остатки розоватых бликов, угасающих на самой огромной далёкой вершине.

– Метеостанция Бертек, – задумчиво сказал. – Вы не знаете?

– Как не знать? Бертек, Джазатор, Уландрык. Я там бывал, когда молодой. А что? Почему говоришь?

– Мой дядька на Бертеке работал радистом. Хотелось бы там побывать.

– Захочешь, так побудешь. Самолёт пускай летит, а ты живи, Асилий. Твой дом – моя юрта. Скоро придут монголы, мои друзья, с ними можно до Бертека верхом на лошади.

Ульгений ушёл в темноту и через минуту вернулся, сухие кизяки подложил в костёр – цветок увядавшего пламени оживился, высоко и широко распуская золотисто-голубые лепестки, искрящиеся на концах…

– Ну, так что? – напомнил Крутояров. – Как же это беркут вам глаза открыл на божий мир?

– О! – Ульгений покачал головой. – Так открыл, что теперь не закроются!

– Заинтриговали. Я просто горю от нетерпения – как вот эти кизяки в костре.

Улыбка Ульгения – это улыбка самой природы, столько в ней чистоты, доброты и бесхитростности. А следом за этой улыбкой послышался глубокий вздох Ульгения – словно глубокий, грустный вздох мимолётного ветра, потрепавшего кудри костра.

Открытие Ульгения заключалось в том, что беркут, сильный хищник, способный брать лису, косулю, джейрана и даже волка – вдруг однажды так оплошал, так опозорился, что молодой, неопытный беркутчи ахнул, заливаясь красками стыда.

Беркутчи в то утро зайца увидел в зелёной долине, снял кожаную шапку-невидимку – клобук – с головы истребителя и тихонько подтолкнул его, подбросил над собой. Могучими крыльями подминая под себя воздушные потоки, беркут быстро поднялся, увидел убегающего зайца – он может заметить его за два километра! – и начал пикировать. А зрелище такое дорогого стоит – для тех, кто понимает толк в этой царской охоте. Беркут работает чётко, страшно красиво и так молниеносно – глазом моргнуть не успеешь, как он уже добычу оседлал и начинает кривым своим клювом долбить по печени, только шерсть клочками летит кругом. А тут закавыка случилась. Беркут спикировал на зайца, когти выпустил, чтобы зацапать. Ан да нет! Не цапнул! Заяц так подпрыгнул, такую свечку зафитилил, точно его пружинами с земли подбросили. Бедный беркут чуть мордой об землю не хряпнулся. Вот оплошал, так оплошал. Расправив крылья, он опять в зенит пошёл – долина широкая, заяц не успевал добежать до ближайших кустов. Заяц был как будто обречён. Но беркут снова без толку спикировал – снова чуть об землю не ударился…

– А что такое? Почему? – удивился студент. – Может быть, у зайца было восемь ног? Помните, как это в приключениях барона Мюнхгаузена? У него там заяц восьминогий – никакая собака догнать не могла.

Ульгений пососал пустую трубку. Пожал плечами. – Какой барон? Какие восемь ног? Что ты, Асилий? – Извините. Ну, а почему же беркут оплошал?

– Загадка, – помолчав, продолжал беркутчи. – Долго я не мог эту загадку разгадать. Только с годами понял одну простую штуку. Нет, не простую, а золотую. В каждом виде животных и птиц были, есть и будут такие очень крепкие, редкие ребята, которых я назвал бы «неподдающимися» или «не берущимися». Их бесполезно брать – ни ружью, ни беркуту эти ребята не поддаются. Такими их природа сотворила для того, чтобы они продолжали свой род на земле.

Практикант был поражён и потрясён этой историей. Он подскочил и неуклюже обнял рассказчика.

– Ульгений! Вы меня обрадовали! Вот не ожидал! Вот уж воистину, не знаешь, где найдёшь, где потеряешь…

– А кого? – удивился беркутчи. – Ты что потерял?

– Нет, я нашёл! Нашел! – заверил Крутояров. – Вы слышали о Красной книге? Или о Чёрной?

– Букварь? Читал, курил цигарки из него, – то ли в шутку, то ли всерьёз ответил Ульгений, поднимаясь. – Ужинать будем, однако.

Баранина с кониной к этому времени подоспели – закопчённое ведро стояло на траве около костра. Ульгений принёс араку – самодельную молочную водочку, кислый сыр – курут, тоже приготовленный из молока.

Поднимая пиалу, расписанную яркими алтайскими узорами, студент провозгласил совершенно искренне, хотя немного высокопарно:

– Спасибо, Ульгений! Спасибо! Вы меня сегодня осчастливили. Да, да. Осчастливили, можно сказать, на всю мою оставшуюся жизнь! Вы подарили мне надежду на то, что всё живое на Земле будет жить и процветать. Так распорядилась матушка-природа. И это здорово. Давайте-ка, Ульгений, мы выпьем за не поддающихся! За тех, кому не страшен ни беркут, ни ружьё!

* * *

Всю ночь горели звёзды в чистом небе над горами – тучи просквозили стороной, гранитным громом погромыхали где-то за перевалами.

Утро занималось тёплое, погожее. Ульгений со своею многочисленной отарой на заре ушёл «за травой». А студент-практикант, умывшись в реке, залюбовался рассветными красками, свежо и трепетно играющими в небесах, на горах. В Москве, в Третьяковке ему казалось: Рерих слишком яркие тона придумал на картинах Горного Алтая. И только теперь понимал он – всё было с натуры написано, с такой натуры, аж сердце от восторга ломит. Потом он какое какое-то время сидел у костра, чаёк попивал в ожидании самолёта. Глядя в золотые россыпи раскалённых углей, парень улыбался, размышляя о вчерашнем открытии, которое он сделал с помощью Ульгения.

С таким открытием жить можно смело. Надеяться можно верить, что богиня Флора и богиня Фауна не осиротеют. А потом – часа через два, когда солнце спалило светло-синий каракуль туманов – трескучий, легенький аэроплан приземлился на поляне у реки и тут же взлетел над зелёной долиной, над снежными вершинами Монгольского Алтая, где воздух поражает чистотой и где размах космических просторов изумляет первородной красотою и величием.

 

Босиком по красному вину

Зимнее утро, крещенский мороз прижимает – заминусило под сорок три. В такую пору дома хорошо сидеть возле окна, чаёк хлебать, а лучше винцом или водочкой душу согревать, как это делает старик Порфирьевич. Хотя он, в общем-то, и не старик, он просто сильно измучился, и душой телом исстрадался по поводу того, что происходит в родной стране – развал и раздрай. Когда Порфирьевичу становится невмоготу страдать в одиночестве, он звонит соседу Лапикову, тот приходит, если не занят. Доктор, а точнее, фельдшер Лапиков больше известен как Эскулапиков. В последнее время Эскулапиков занимается прерыванием запоев на дому – «частный бизнес на людском несчастье», так говорит Порфирьевич.

Суровым глазом профессионала фельдшер поглядит на стол, под стол и неодобрительно заметит:

– Доиграешься с винцом и водочкой. Придётся делать бизнес и на твоём несчастье.

– Боже упаси! – Порфирьевич крестится и не очень уверенно заверяет, что завтра же в баньку рванёт, выпарится, потом найдёт забытую дорогу в церковь и перед иконой под названием «Неупиваемая чаша» даст клятвенный зарок не брать хмельного в рот на всю свою оставшуюся жизнь, а это значит, месяца на три-четыре, от силы на полгода. Совсем остановиться Порфирьевич, наверное, не может или не хочет. «Алкоголизм! Хоть слово дико, но мне ласкает слух оно! – вот так Порфирьевич недавно умудрился перефразировать Соловьёва, лирика серебряного века, у которого написано: «Панмонголизм – хоть слово дико, но мне ласкает слух оно…»

А ведь когда-то Порфирьевич совсем не потреблял – отворачивался даже от сухого вина, не говоря уже о мокрой водке. Слетать с катушек стал он после того, как развалился Советский Союз. Порфирьевич был незаурядным человеком, заводной, общительный, он обрастал друзьями, как большой корабль обрастает ракушками. Друзья у него обретались по самым разным уголкам огромного Союза, по которому приходилось много путешествовать в силу своей журналистской профессии – корреспондент сибирской газеты, представитель солидного столичного журнала. В Беловежской пуще бывал неоднократно, в той самой пуще, где подписали смертный приговор Советскому Союзу. В Молдавию неоднократно ездил, там жил одноклассник Порфирьевича. Звали одноклассника Ромка Беженуца.

– Вот из-за этого Ромки я и сорвался впервые, – признался Порфирьевич.

Фельдшер изящно подстриженным пальцем пощёлкал по своему загорелому гладкому горлу.

– Это дело частенько бывает из-за несчастной любви, а у тебя…

– И у меня любовь! – перебил Порфирьевич. – Любовь к стране, которой больше нет. Что может быть трагичнее и хуже?

– Тогда причём здесь какой-то Ромка? Порфирьевич не сразу отвечает.

– Ромка – мой побратим. Ещё со школы. А получилось так, что я в последний раз к нему в Молдавию приехал – еле ноги унёс. Он меня едва не застрелил.

– Да ты что?! А ну-ка, ну-ка, поподробней! – Эскулапиков оживился; нравятся ему кровавые сюжеты в телевизоре и в жизни.

– Долгая история. – Порфирьевич поморщился.

– А я не тороплюсь, у меня сегодня запойных нет. – Эскулапиков поудобнее угнездился в потёртом креслице, стал внимательно слушать.

* * *

Открытый и весёлый человек был – Ромка Беженуца. Глаза его, похожие на светло-изумрудные виноградины, всегда смотрели прямо – юлить не могли. За громкий свой голос, так задушевно и сильно умевший поднимать до неба русскую песню, Ромка лет, наверно, с десяти стал называться «Громка».

Кто-то в школе так назвал, и пошло-поехало.

По школе ходили упорные слухи, будто фамильные корни его затерялись где-то в далёкой, загадочной Бессарабии, о которой многие школьники знали только то, что «цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют».

Пушкинское упоминание о таинственной прародине Ромки удивительным образом возвышало парня в глазах одноклассников. Ромка это знал или чутьём угадывал – грудь колесом выкатывал.

– А вы как думали, щеглы? – Он весело прищуривал виноградный глаз. – Я вам не тяп да ляп. Мой прадед видел Пушкина, когда он в Бессарабии гостил.

– Не заливай! – Одноклассники отказывались верить;

Пушкина увидеть, казалось им, всё равно, что увидеть Господа Бога, спустившегося с небес.

Учительница литературы иногда в этих спорах выступала роли третейского судьи. Чопорная дама, имевшая привычку поправлять свою замысловатую прическу, она время от времени пальцами будто в мозгах копалась, выискивая нужную мысль, а затем закрепляя блестящей заколкой.

– Начнём с того, что Пушкин не гостил в Молдавии, а находился там в ссылке.

Небольшие светло-виноградные глаза у Ромки, увеличиваясь, на несколько секунд превращались в яблоки.

– Пушкин был там в ссылке? Это что же выходит? Молдавия – ссылка? Не похуже Сибири?

– Молдавия лучше. И, тем не менее… – Учительница снова щёлкала заколкой в волосах. – Пушкин там был в ссылке 1820 году. А теперь, голубчик, давай-ка посчитаем, сколько получается деду твоему или прадеду. Двести лет?

Ромку эти цифры не смутили.

– Ну, двести, не двести, а больше ста прожил. У нас в роду все долгожители. Это я только чахну в Сибири, в кандалах…

Во время раскулачивания кого-то из Ромкиных родных сослали в Сибирь – из Центральной России. Вот почему Беженуца иногда упоминает кандалы и сибирский кандальный тракт – самую длинную дорогу земного шара. И не только упоминает – поёт о страдальцах кандального тракта.

По школам района – да и вообще по краю и по всей стране – те годы широко шумела художественная самодеятельность, которой Беженуца охотно принимал участие. Песни были всё больше «идейные», процеженные через мелкое ситечко педсовета, худсовета или как там ещё называлось это мелкое сито. Идейные песни Ромка-Громка отказывался петь – не грели душу, не вдохновляли. То ли дело, например, «Колодники» – народная русская песня.

Однажды приготовили такую постановку, во время которой за кулисами должны звучать «Колодники». Учитель пения был потрясён, когда услышал:

Спускается солнце за степи, Вдали золотится ковыль, Колодников звонкие цепи Взметают дорожную пыль. «Динь – бом», «динь – бом» – Слышен звон кандальный, «Динь – бом», «динь – бом» – Путь сибирский дальний.

Слушая этот угрюмый напев, прекрасно понимая, что парнишка никакого отношения к колодникам не имеет, учитель заплакал, готовый поверить, что это стоном стонет бедный каторжанин, несчастный кандальник, в грязи по колено прошедший полосатыми вёрстами. Так задушевно умел он петь, Ромка Беженуца, чёрт полосатый. Так сильно, глубоко он проникал в чужое горе, в чужую душу. Талант, что тут скажешь.

Был у него и другой удивительный дар – залихватский плясун, отчаюга, он отрывал подмётки и в школьной самодеятельности, и на танцах в Доме культуры.

Игнатка Прогадалов – будущий Порфирьевич, «гений» журналистики – советовал Ромке после школы поехать в Москву, ансамбль песни и пляски имени Александрова. Молдаванин соглашался, говорил, что и сам об этом подумывает. Но судьба распорядилась по-другому.

Поздней, когда Ромка батрачил на громоздком лесовозе, а Игнатка-побратим строчил статейки в районной газете, они встречались изредка.

– Вот через эту пляску я и пострадал! – Признался Ромка. – Сплясал, бляха-муха, от печки в клубе – до ЗАГСа городе. Поторопился. Есть в русском исключение: уж замуж невтерпёж.

Женился он действительно поспешно – одним из первых среди одноклассников.

– Это как же тебя угораздило? – расспрашивал Игнатка-побратим.

Молдаванин плечами пожимал в недоумении. Зеленоватые глаза его, похожие на виноград, окроплённый святою водой, наивно помаргивали.

– Притащился в клуб, а там играет музыка. Я кого-то сгрёб, не разглядел – барышня стояла возле печки. А после танцев шуры-муры под звёздой, под берёзками. Сеновал опять-таки неподалёку. А потом, при свете солнца, я как присмотрелся – ой, мама родная! – Ромка хватался за кудрявую голову и сокрушённо вздыхал: – А заднюю скорость включать уже поздно. Она после этих свиданий надулась как мышь на крупу.

– Беременная, что ли?

– Ну. Я же парень горячий, моя родня по Бессарабии кочует…

После женитьбы, как это нередко бывает с парнями, внезапно потерявшими свободу, Ромка стал понемногу закладывать за воротник. Только закладывал он совсем не так, как это делали многие сельские охламоны, в лоскуты напиваясь после получки или после каких-то своих душевных царапин, полученных от жизни. Нет, Ромка Беженуца не любил так бездарно выпивать. Он был поэтом в деле пития, большим оригиналом. Ему было знакомо имя Бахуса – бога вина, зачастую известного под именем Вакха. Работая на лесовозе, он где-то купил и домой приволок довольно-таки увесистую скульптуру Бахуса.

Жена увидела – стала краснеть.

– Ты что? Сдурел?

– А что?

– Да он же голый! А на башке у него? Это что?

– Виноград.

– Ужас! – Жена поморщилась. – Будто вши беднягу облепили гроздьями. И сколько ты ухлопал за этого голого? – Да он копейки стоит.

– Ну, конечно. Так я и поверила. Купил. И что теперь? Даже сынишке стыдно будет показать.

– Ничего, я в баню унесу, – отшутился Ромка. – В бане все равны.

– Ага, сейчас. Мама в баню зайдёт, а там этот…

– И что он? Изнасилует её?

– Не болтай. Убери, чтоб я больше не видела. Иначе будешь ночевать в кабине лесовоза!

Щеки его стали покрываться белыми пятнами, желваки ходуном заходили. Он поднял статуэтку и хряпнул об пол – разлетелась белыми брызгами…

– Если ты ещё со мной будешь говорить подобным тоном, – предупредил он, стоя в дверях, – с твоею башкой будет то же самое. Запомни. Молодые, горячие, они и ссорились по пустякам, и мирились быстро, в основном по ночам. Ромка умел так жену приголубить – забывала обо всём на свете. И снова к нему приходила уверенность, что мир в семье – это всерьёз и надолго. Но потом в лесхозе выдавали получку, и Ромка Беженуца не отказывал себе в сердечной радости.

Вот, например, одна такая радость.

Лето на дворе. Июль переломился посредине. Хорошие деньки стоят – жара уже сползла с тёмно-синей крыши небосвода, редкие дожди пробрасывали, порождая по утрам тягучие туманы, в которых прятались грибы, друг за дружкой выходя из-под земли.

В пятницу после обеда Ромка получил свой трудовой, намозоленный заработок – от бумажек в кармане приятно распухло, от серебрушек и меди во время ходьбы задорно позванивало, будто парень шпору прицепил к ноге. Уверенно шагая, сам себя пришпоривая, Ромка пришёл на рынок. Осмотрелся хозяйским глазом. Не сказать, чтобы роскошный рынок был, но для райцентра ничего, сойдёт.

Ромка потолкался между рядами, поиграл на нервах торгашей.

– Что будем брать? – спрашивали Ромку.

– Да мне бы это… – он делал паузу, – вагон урюку и машину мыльных пузырей.

– Придурок, – шептали ему в спину.

А Ромка уходил и похохатывал – в душе у него назревало предчувствие праздника. Он задержался около прилавка с виноградом. Постоял, оглядывая гроздья. Руки засунул в карманы, попутно проверяя, на месте ли зарплата.

– Земляк! – Он подмигнул торговцу. – Откуда дровишки? – Какие дровишки?! – Торговец был южных кровей, завёлся с полоборота. – Самый лучший в мире виноград!

– Откуда, я спрашиваю? Не из Молдавии?

– Из Молдавии! – подхватил торговец, не моргнувши глазом.

Ромка муху согнал с виноградной горы. – И что это за сорт?

– Молдова. Столовый сорт. А вот это, глянь-ка, это Кардинал. А это – Алб де Суручень.

Мимоходом вытерев пальцы о штаны, пальцы тёмные, с мазутными заусенцами, Ромка взял виноградину, ловко подбросил. Кувыркаясь в воздухе, виноградинка упала – прямо в дупло разинутого рта. Медленно работая щетинистыми челюстями, Ромка поморщился и чуть не сплюнул под ноги.

– Кислятина, брат. Не годится. А это что за сорт?

– А этот будет сладкий, понимаешь. Сладкий, как девушка.

– Ну, это, брат, смотря какая. А то ведь может быть полынь полынью, – философски замечает Ромка и снова пробует виноград. – О! Вот этот лучше. Этот можно взять.

– Можно, можно! Нужно, понимаешь! – затарахтел прода-вец. – Детки есть? О, детки – это хорошо! Деткам радость. Жене, понимаешь…

– Жене так особенно. Ждёт, не дождётся.

– Вот хорошо, когда ждёт! – продолжал тарахтеть продавец. – Сколько будем брать? Если много будем, я мало-мало уступлю.

– Сколько? А вот мы сейчас прикинем. – Вынув пачку денег из кармана, Ромка разломил зарплату пополам. – Одну половину мы спрячем для другой половины, – сказал он, имея виду свою супружницу. – А на эту половину мы с Бахусом маленько побеседуем. Правильно, земляк, я говорю?

– Как не правильно? Правильно! – подхватил торговец, не понимая странную речь покупателя. – Сколько будем брать?

– Пять килограмм. Нет, мало. Давай, наверно, шесть.

Обрадованный продавец, потряхивая толстым бабьим задом, засуетился, нагружая на чашку весов.

– Сем! – говорит он без мягкого знака. – Сем хорошо? Сем пойдёт?

– Да чёрт с тобой! Грузи!

– Ай, молодэц! – азартно сверкая белками, черномазый торговец повеселел. – Детишкам, понимаешь, будет щастье.

Жена, понимаешь…

– Да-да! – Покупатель странно хмыкнул. – Жена от радости марганцовкой будет писать в потолок.

Продавец бестолково посмотрел на него и на всякий случай заулыбался, проворно помогая завернуть покупку и уложить.

Основное дело было сделано. Ромка посмотрел по сторонам – нет ли тут поблизости супружницы, а то однажды встретились нос к носу. Покурив за воротами рынка, Беженуца медленно пошёл домой, теперь уже не топая и не пытаясь «шпорою» звенеть, да теперь и звону-то в кармане почти не осталось – всю мелочь по прилавку раскатал…

Солнышко светило над районным центром, жирная зелень садах и огородах набрала животворные соки. По дороге домой Ромка свернул в переулок возле реки, где находилась добротная изба Игнатки Прогадалова, ну, то есть, его родителей. Ромка любил это спокойное и гостеприимное семейство, особенно хозяина, который на протяжении многих лет на огороде за амбаром терпеливо нянчил и воспитывал виноградную лозу. Хозяин – отец Игнатки, теперь уже серебряный старик, частенько хворал, неделю назад его на «скорой» увезли больницу. А Игнатка в городе, в областной газете подвязался. Вот такая невезуха. Не с кем по душам поговорить. Премудрый старик-виноградарь понял бы душу молдаванина, не говоря уже о школьном друге, побратиме.

Шагая дальше, Ромка увидел, как впереди в переулке пыль столбом заклубилась. По кустам шарашились сопливые «солдаты», стреляли одиночными и строчили длинными голосовыми очередями. Среди сорванцов Ромка сразу выделил своего черноголового сынишку.

– Иди сюда! – позвал отец, остановившись около плетня и спугнувши бабочку-капустницу.

– Чего тебе? – парнишка подбежал, запыхавшись. Бабочка-капустница покружилась над головами и улетела. – Не надоело? Стрелять холостыми.

– Нет. А чо?

– Да я тебе патроны подтащил. Картечь. – Какие патроны? – удивился мальчишка.

– Темно-зелёные. – Отец, улыбаясь, сумку открыл. – Будешь виноград?

Мальчик был разочарован и раздосадован.

– Пап! – Он шмыгнул носом, глядя назад. – Я побегу, а то там наших убивают!

– Ну, если ваших… – Глаза у отца стали такие, будто белены объелся. – Давай, сынок, чеши по холодку.

– А ты домой? – спросил сынок и побежал, не дожидаясь ответа.

Домой – это, пожалуй, громко сказано. Жил Ромка Беженуца примаком – в большой, добротной хоромине, построенной покойным тестем. Хороший был хозяин, царство ему небесное, а вот хозяйка, тёща, стало быть, – стопудовая баба-яга с ядовитым языком змеюки. И дочка её… Ну, да ладно, что теперь об этом? Заднюю скорость не включишь.

Стараясь не шуметь, Ромка закрыл за собою калитку – железная, до серебра затёртая щеколда приглушенно клацнула. Постоял, воровато зыркая по сторонам. Никого не заметил просторной, зелёной муравою вышитой ограде. Подошёл к высокому крыльцу, посмотрел на вымытые плахи, мерцающие пятаками сучьев, с которых почти полностью соскоблили краску за годы прилежного мытья. Ромка посмотрел на сумку с виноградом, ощутил тонко-волнующий запах и неожиданно развернулся – широким шагом двинулся в старую бревенчатую баню, косовато стоявшую на краю огорода.

Баня в ремонте нуждалась, надо нижние венцы менять, ещё покойный тесть об этом говорил. А Ромка всё тянет, всё некогда. Нет, Ромка не ленивый, Ромка дурной, как говорит жена, а ещё точнее – так тёща говорит, а дочка за ней попугайничает. Можно было возмутиться и на место поставить зарвавшихся говорунов. Но Ромка не делает этого, он даже ни капельки не обижается – на правду нельзя обижаться. Ромка такой человек, что если его позовут – помоги, мол, дорогой, – Ромка всё своё забросит, пропади оно пропадом, и пойдёт батрачить на чужого дядю, и батрачить будет до упаду. Мужики в райцентре это дело пронюхали и частенько запрягают его по полной программе. И вот эта его безотказность – то ли бесхитростная, то ли бесхарактерная – любимую тёщу до белого каления доводила, а тещино каление автоматически передавалось дочери, и в доме всё летело кувырком. Вот почему он теперь направился в баню – там безопасней.

Он давненько заметил: как-то странно всегда заходить в холодную, нетопленую баню – всё тут выглядит сиротским, неприглядным и одновременно загадочным, таинственным. И, наверно, вот эти загадки и тайны русской бани породили дремучую сказку о том, что здесь обитает-проживает дух святой, пречистый дух, которого называют «банник», «байнушка».

Размышляя об этом и усмехаясь, Ромка взял старый цинковый тазик, немного примятый сбоку, пахнущий берёзовым веником.

– Ну, что? – обратился он куда-то в тёмный угол. – Приступим, байнушка?

– Приступим! – эхом откликнулся угол, из которого торчала мочало, похожее на бороду банника.

Сполоснувши тазик, Ромка блаженно заулыбался, предвкушая великий праздник, который немногие могут понять и оценить по достоинству.

Для него это было священнодействие. Закатавши рукава рубахи и даже причесавшись пятернёй, он заволновался, открывая сумку. Губы облизнул. Плавным, величавым движением вытащил первую порцию винограда – порцайку, так он говорил. Аккуратно, неспешно вымыл порцайку в ведёрке с водой и осторожно вывалил на дно пустого тазика – три или четыре виноградины, сорвавшись, задорно зазвенели, пританцовывая по донышку. Он хотел поймать пружинистую ягодку и в рот отправить, но удержался, сглотнув слюну. Пальцы его бережно оборвали виноградные гроздья – одну за другой.

Голые разлапистые черенки отлетели в сторону печки. А в тазике уже целая горка блестела и, мигая, отражала слабый свет, струящийся в низенькое банное оконце.

– Так, – прошептал он, – разуваемся.

Чернорабочие носки до того загрубели от грязи, что их можно смело поставить в углу. Разувшись, Ромка поморщился и аккуратно, тщательно вымыл ноги на банном полу, тряпицей вытер насухо и минуты полторы сидел, глядя на тёмно-голубую горку винограда. Сидел и думал, думал и мечтал о своей далёкой и таинственной Бессарабии – исторической области между Чёрным морем, привольным Дунаем и Днестром. Как там хорошо, наверно. С каким бы удовольствием он сейчас том Чёрном море или в Дунае душу сполоснул! Сбудется ли это? Неужели нет?

Не веривший ни в бога, ни в чёрта, он зачем-то перекрестился и неторопливо начал виноградные гроздья в тазике душить босыми лапами – сорок пятый размер. Виноградины лопались одна за другой, щекоча между пальцами. Первый сок на щиколотку розово разбрызгался. Пчела прилетела откуда-то, забрюзжала в сумеречном воздухе, опустилась на ребро цинкового тазика и поползла по кругу, натыкаясь на мелкие, сладкие капельки, успевшие оросить края.

Тут во дворе зазвенела щеколда – сынишка прибежал с «войны», протопал по крыльцу и скрылся в доме, порождая душе отца смутное чувство тревоги. Сейчас парнишка в горницу войдёт, спросит папку, потом по глупости своей сболтнет про виноград и всё – идиллия накроется вот этим тазиком. Через минуту-другую теща в баню ворвётся, как солдат врываётся во вражеский блиндаж. И раздастся первый заполошный крик, похожий на взорвавшуюся гранату. Всё уже известно, всё знакомо как в самом худом, провинциальном спектакле.

Не понимают Ромку, нет. И никогда не поймут, вот что горько осознавать. Тёща – ладно, старая карга, но ведь и жена не могла постигнуть ни хрена. Жена его, Глафира, которую он по причине любви переименовал в Графиню, была потрясена до глубины души. Особенно в первые месяцы совместного проживания, когда она прихватывала мужа босиком в тазу с виноградом. Графиня, забывая моргать, смотрела стеклянно-голубыми «пузырями», готовыми лопнуть от изумления, а затем с ядовитой заботою спрашивала:

– Позвонить?

– Куда? – уточнял он, переставая давить виноград. – В дурдом, куда же. Пускай приедут.

– Ну, а что? Пускай! – Он пожимал плечами. – Мы с ними дёрнем по стопарю. Ты ведь брезгуешь, Графиня. Да?

– Я не брезгую. Я просто не потребляю. Не то, что некоторые. Как жеребцы на летнем водопое.

Он хохотал, глядя под ноги, – там собиралось прозрачное сусло.

– Что б ты понимала, курица?

– А ты, петух? Ты много понимаешь?

– А как будет правильно? – спрашивал он. – Петух? Или питух. Через «е»? Или через «и». Если «питух», то я понимаю…

– Петух у нас теперь стал через «и»? – Графиня усмехалась. – А курица? Через «е»? Эх, ты, грамотей. Лучше помолчи, сойдёшь за умного.

И он действительно молчал несколько минут, сосредоточенно давил виноград, глядя под ноги. В эти минуты он был добродушным, ласковым – зеленоватые глаза-виноградины светились необычайной нежностью. Высоко поднимая колени, он будто босиком шёл в сторону своей далёкой и милой родины.

– Согласно древним поверьям, – говорил он, ненадолго останавливаясь в пути, – виноград должны давить самые красивые девушки на свете.

– Ну, так что ж ты, милый, оплошал? – Жена подбоченивалась. – Надо было девок с собою притащить.

– Графиня! Так ты же у меня ревнивая до ужаса. – Ромка снова начинал шагать по винограду. – Ты же меня загрызёшь, если я на сторону даже посмотрю, а не то, что схожу. Так что давай, рожай мне поскорее – самых красивых на свете.

– Ага. Как только, так сразу, – ворчала жена, отворачиваясь. – Как только бросишь пить. Понятно?

Сверкая возбуждёнными глазами, Ромка выходил из тазика, где после отжима винограда уже почти по щиколотку накопилось багряное сусло – вкусный виноградный сок.

– На, попробуй. – Он протягивал кружку. – Шикарная штука.

Жена брезгливо морщилась. – Премного благодарны.

– Ну, мне, значит, больше достанется. – Запрокинув голову, он пил, утробно ухая крупным кадыком. – Ой, как здорово…

Так начиналась нежная поэзия Ромкиной выпивки, постепенно переходящая в грубую прозу. Кроме винограда, он приносил и в бане прятал поллитровку белой, разбавлял свежим соком и потихоньку зубы полоскал. И всё-таки он не был горьким пьяницей. Его корабль, как сам он говорил, месяцами мог стоять в «сухом доке». Он всё ещё надеялся, что жена родит ему красивую дочурку. Но вечно сердитая, недовольная чем-то Графиня так никого и не родила больше – не захотела, как будто чуяла, что семейный очаг недолго будет их согревать. После того, как Советский Союз развалился, Ромка Беженуца укатил в сторону своей далёкой, таинственной Бессарабии.

* * *

Зимнее солнце, почти не греющее, уже опадает на далёкие горы, стоящие в туманном мороке. Синеватые, продрогшие берёзы под окном начинают растворяться в предвечернем сумраке. И только сбоку – между домами – расплескалось красное вино заката, понемногу впитываясь в белую скатерть сугробов.

Собираясь уходить, Эскулапиков поднялся. Кругами походил по комнате Порфирьевича, рассматривая полки с книгами – их тут много. На стенах развешаны в рамках почётные грамоты с гербами и печатями РСФСР. Чёрно-белые фотографии. Карта бывшего Советского Союза. На журнальном столике фальшивой позолотою мерцает полуоблезшая статуэтка с гравировкой: «Победителю конкурса «Золотое перо». Угловое окошко до половины запаяно льдом, между стёклами виднеется пакет с пельменями, кирпичик сливочного масла – холодильник сломался.

– Порфирьевич! – разочарованно заговорил Эскулапиков, не дождавшийся кровавой истории. – Я не понял. Ты, значит, Молдавии был? У этого Ромки гостил?

– Два раза. А в третий раз едва живой убёг.

– А что такое? Почему?

Тяжело вздыхая, Прогадалов поцарапал щетинистую щеку.

– А что такое было в Приднестровье? А что такое в Грузии? А что такое на Украине? А что происходит в Прибалтике, за которую советские солдаты проливали кровь, а теперь там устраивают парады бывших эсесовцев. Что происходит? Люди как будто взбесились! Я обо всём об этом как начинаю голову ломать – в глазах потемнеет. А когда маленько просветлеет – я уже стою у магазина. – Порфирьевич криво ухмыляется. – Я понимаю, смерть причины ищет. Алкоголизм – хоть слово дико, но мне ласкает слух оно. Только всё же нету дыма без огня. Обидно мне, соседушка, обидно и больно за всё, что теперь происходит с нашей великой страной.

Соседушка молчит. Он не разделяет точку зрения Порфирьевича. Время, наступившее вслед за развалом страны, нравится фельдшеру: представилась возможность в полной мере проявить смекалку, сноровку, талант. Проявляя всё это, Эскулапиков не замечает или не желает замечать, как происходит алкоголизация и дебилизация народонаселения и то, что смертность превышает рождаемость. Эскулапиков думает так: неудачники, отставшие от поезда, всевозможные хлюпики, нытики – они всегда будут за прошлое цепляться, вчерашний день будут оплакивать и срываться в бездонную яму запоя. Эскулапиков, если быть откровенным, плевать хотел на этого несчастного Порфирьевича. И никогда бы фельдшер по звонку не пришёл в эту сиротскую квартиру, как приходит девушка по вызову. Но приходится. Дело в том, что фельдшерица, жена Эскулапикова – подруга бывшей супружницы Прогадалова. А бывшая, она теперь высоко взлетела – живёт в Америке время от времени позванивает фельдшерице. Вот почему Эскулапиков заставляет себя смириться и придти сюда с хорошей миной при плохой игре.

Фельдшер надел дорогое длиннополое пальто из шерсти кашемира. В прихожей остановился около зеркала и неожиданно громко спросил:

– Жена не звонит? Ну, то есть, бывшая.

Прогадалов, стоящий поодаль, скривился.

– Ты чего кричишь?

Фельдшер засмеялся, оглядываясь:

– Мне показалось, ты ещё на кухне. Если будет звонить – от нас приветы и поклоны передавай.

– У неё и без меня забот полно. Дворец. Конюшня. Псарня.

Согласно качая пушистой песцовою шапкой, надвинутой на брови, Эскулапиков изящно подстриженным ногтем сбил соринку с богатого чёрно-бурого воротника и дверь за собой тихонько закрыл – щёлкнул затвор английского замка, заставляя хозяина вздрогнуть.

«Ромка Беженуца вот с таким же звуком передёрнул затвор! – вспомнил Порфирьевич. – И почему не выстрелил, чёртов побратим? Уж надо было делать до конца!»

* * *

Ночь навалилась на землю – непроглядная зимняя ночь. Раньше звёзды смотрели в окно Прогадалова, а теперь, когда напротив дома построили какую-то квадратно-гнездовую абракадабру, – ни огонёчка в небе не видать, глазами колотишься в железобетон, ощущая себя замурованным заживо.

По-стариковски шаркая ногами, Порфирьевич прошёл на кухню, закурил и снова задумался о своих друзьях-товарищах, оставшихся в Белоруссии, в Грузии, в Карачаево-Черкесии, на Украине, в Молдове…

И опять перед глазами у него Ромка Беженуца, побратим, поднимается во весь рост. Школа вспоминается, где Ромка отчебучивал прямо на учительском столе – стоял на голове по просьбе одноклассницы, к которой был не равнодушен. Вспоминаются покосы, где Ромка шурудил литовкой на зависть многим сельским силачам. Бронзовый – как памятник самому себе – Ромка стоит на копне, кучерявой башкой достаёт до кучерявых небес, где плывут тёмно-синие тучи, грозящие июльским громобоем. Или вспоминался Ромкин перепляс, умопомрачительный дробарь, каблуками-молотками едва ломающий доски старого сельского клуба и заставляющий гармониста потеть.

Докуривши одну сигарету, Порфирьевич, сам того не замечая, берёт вторую, чтобы снова жадно затянуться, вспоминая Ромку-побратима, и всей своей истерзанной душой, всем своим сердцем искренне желая, чтобы всё у Ромки было хорошо.

Очень хочется верить, что этот забубённый молдаванин на своей родной земле сейчас не ходит в крови по колено с автоматом наперевес, не воюет со своими соплеменниками, разделившимися на «правых» и «левых». Очень хочется верить, что Ромка, так вдохновенно и громко умевший петь русские песни, переболеет золотухой русофобии – распространенной хворобой среди бывших советских граждан, полной грудью хватанувших воздух воли и вседозволи. Очень хотелось бы верить, что он на своём дворе, в кругу своей семьи, своей родни осенним солнечным днём вприпляску давит гроздья винограда – ядрёные, спелые, давит и смеётся, глядя в лазурное небо, где безмятежно летают голуби, ласточки мелькают живыми стрелами. А потом, после работы, пускай он за столом сидит в кругу своих родных или друзей. Розовея и хмелея от молодого искромётного вина, напрягая жилы на богатырской шее, пускай он громко и задушевно песню затянет о вольных цыганах, которые под звёздами и солнцем, как сто и двести лет назад идут по Бессарабии, кочуют и гитары прячут под полой. Пускай процветает Молдавия. И на холмах Грузии пускай себе лежит ночная мгла, которая будет краснеть только от зари, а не от крови. И пускай белый аист спокойно летит над белорусским полесьем. И Украина, сердцу милая, родная Малороссия пускай цветёт и пахнет, как в былые годы. И все другие страны и народы пускай процветают. Неужели нам нельзя спокойно жить на этой огромной прекрасной земле? Неужели нельзя, чтобы мир во всем мире царил?

 

Половина

Старший сын женился без благословения родителей. Нехорошо это, конечно, но теперь подобный фортель – уже не редкость. Мало кто из молодых сегодня по-настоящему верит, что они получают на свадьбе не простое родительское благословение – заступничество Бога получают. Так, по крайней мере, считали в старину.

– Теперь они у нас грамотные, – бухтел Арест Варлаамович, отец. – Что хочу, то ворочу…

Матери тоже было обидно: тишком, тайком сыграли свадьбу и только после, примерно через месяц, сынок известил по телефону.

– Говорит, уезжали куда-то в путешествие. – Мать задумчиво смотрела за окно. – Куда-то в горы. Там связи нет.

– Путешествие?! – возмущался Арест Варлаамович. – Ну, так это же потом, а сначала – свадьба. Связи у них не было. Совести нет. Воспитали сыночка.

– Ну, хватит, разворчался.

– Нет, не хватит! – Отеческий гнев нарастал. – Он получит у меня! И половину… и другую…

– Ты о чём, Арестушка?

– Да всё о том же! Я охламона этого разжалую до рядового!

Пятидесятилетний Арест Варлаамович – кадровый офицер с характерной фамилией Строев – не впервые уже намекал насчёт половины какого-то сказочного наследства. Только раньше Строев об этом заикался под хмельком, когда сыновья – их было двое – слетались в родительское гнездо. Мать, Ирина Арсеньевна, собирала звонкое застолье, вынимая «из окопов» всевозможные «НЗ», – в семье у них преобладал язык военных. Арест Варлаамович с годами всё больше любил принарядиться – припарадиться, как сам он выражался.

Хорошо сидящая на нём парадная форма сверкала медалями – хоть немного, зато заработаны кровью и потом. Сидели тесным кругом, выпивали «за мир во всём мире» – это был любимый тост офицера Строева. Краснея лицами, накаляясь душою сердцем, они так славно, так несуетно беседовали. Потом отец отчаянно терзал гармошку – пять знакомых кнопочек давил, как тараканов. А сыновья, обнявшись с мамкой, пели.

Порой доходило и до плясок: у старшего сына «Яблочко» от каблуков отскакивало так, что залюбуешься – так выкаблучивался, чёртяка, такого дробаря давал, аж слезой прошибало папку, и мамку. И опять сидели за столом, трапезничали, вспоминая города и веси, где проходила служба отца, и где сыновьям приходилось «завоёвывать» новые школы и новых друзей-товарищей. Вспоминали, кто из одноклассников уже успел жениться – времечко приспело. И вот тогда-то Арест Варлаамович стал заговариваться или «зарапортовываться» – по выражению матери.

– Половина богатства для старшего, – говорил он, выпивая лишнюю стопку, – а другая половина – младшему. Всё честь по чести.

– Да уж какое у тебя богатство? – усмехалась Ирина Арсеньевна. – Две пары хромовых сапог разделишь пополам?

– Не угадала, девушка. – Офицер делал такие движения рукой, как будто провожал кого-то на перроне. – Помнишь Дальний Восток?

– Ну, как не помнить? – вздыхала Ирина Арсеньевна. – А ты к чему это?

– А помнишь, где стояла наша часть?

– В распадке в каком-то. – Женщина лоб наморщила. – В Золотом распадке, или в каком?

– Алмазный распадок. Высота под номером… Ну, да это мелочь… – Офицер, загадочно ухмыляясь, подмигивал. – А теперь соображай, о каком богатстве разговор.

Жена, одетая довольно скромно, отмахивалась.

– Идите вы в баню, товарищ полковник. Вы как лишку примите на грудь с орденами, так начинаете выкомуривать…

Арест Варлаамович – широкая натура – только посмеивался, показывая крепкие «ряды белогвардейцев», как называл он свои удивительно белые, плотным строем стоящие зубы. Товарищ полковник вовсе даже не «заговаривался» во хмелю. Он даже трезвый, провожая сыновей, обмолвился однажды на вокзале: как сказал я, дескать, так оно и будет: половину отдам одному, половину – другому, всё честь по чести.

И вот на тебе – старший сынок отчебучил, обрадовал; женился тайно, как партизан в глухом лесу на Брянщине. Это как? По-честному? Или по-предательски?

Обладая кремнёвым характером, Арест Варлаамович долгое время бычился после того, как узнал о непутёвой женитьбе сына. А материнское сердце – голубиное, отходчивое, мудрое. По телефону Ирина Арсеньевна подолгу разговаривала с сыном невесткой – парень денег не жалел, неплохо зарабатывал. Обычно Ирина Арсеньевна с улыбкой отходила от телефона, лицо просветлялось. И только однажды лицо её опечалилось, переменилось до неузнаваемости – хорошо, что мужа рядом не было.

Положивши трубку, мать прослезилась, взволнованно кружа по комнате – места себе не находила. Но уже под вечер, когда Арест Варлаамович пришёл со службы, жена перед ним красовалась, как ни в чём не бывало. Однако многолетнее житьё-бытьё бок о бок – пресловутый пуд соли, съеденный по разным военным городкам – не могли не сказаться на чутье офицера.

– Генеральша моя! Генералочка! – Он пальцем пощёлкал, шутя, по острому носу жены. – Ты сегодня какая-то… как будто разжалованная до рядового.

Жена постаралась смотреть ему прямо в глаза.

– Нет, всё нормально. Ну, разве голова маленечко побаливает, а так-то всё нормально…

Строев, намотавшийся за день, покосился на телефон, хотел спросить, не звонил ли «этот охламон», но спрашивать не стал – принципиально. Выпил стопку, плотно поужинал и через несколько минут «сыграл отбой».

* * *

Жизнь – как большая река – дальше катилась. День сменялся ночью и наоборот. И снова были звонки от сына, разговоры с невесткой, обладательницей душевного голоса.

Ирина Арсеньевна до конца не принимала выбор сына, не одобряла – не благословляла, как сказали бы в старину. И всё-таки мудрость, вкраплённая в материнское сердце, подсказы-вала: если ты не в силах что-то изменить – измени отношение этому.

Вот прошёл примерно год после женитьбы сына.

– Мы скоро приедем, – однажды оповестил он. – Насчёт тебя-то мы спокойны, мама, а вот насчёт отца – большой вопрос. Ты бы его подготовила.

– Постараюсь, – пообещала мать.

В альбоме у неё теперь было несколько больших и малых цветных фотографий – сын прислал. Фотокарточки со свадьбы, с каких-то посиделок возле костра и дома за столом. Ирина Арсеньевна – как будто невзначай – иногда оставляла альбом открытым. А иногда – уже демонстративно – ставила одну из фотографий на трельяж или на комод. Всё ждала, когда муж хоть словечком обмолвится насчёт невестки. Но Арест Варлаамович продолжал выдерживать характер – делал вид, что не замечает фотографий. Хотя это было не так.

Оставаясь наедине, Строев напяливал очки на свой костлявый, в рукопашной схватке перебитый нос, – внимательно рассматривал фотокарточку. Красота невестки пленила строевого офицера, хотя он сам себе не признавался в этом. Нарочито хмурясь и кривя губу, Арест Варлаамович первое время смотрел на невестку – как на вражескую лазутчицу, проникшую семейный стан. Но ведь не зря говорится, что красота – это очень сильное оружие. Строев не мог устоять перед этой Катюшей – так звали невестку. «Хороша половина! – не без удовольствия думал Арест Варлаамович. – Красивую бабу, стервец, отхватил!»

И всё-таки Строев молчал. И чем больше он молчал на эту тему, тем труднее жене было к нему подступиться. А подступаться надо – время приезда сына и невестки уже не за горами.

– Что это ты холодильник забиваешь продуктами? – спросил Арест Варлаамович однажды вечером, придя со службы. – К войне, что ли, готовишься?

– Ну и шутки у тебя, Арестушка.

– Да ладно… – Строев поморщился. – Не зря говорится: хочешь мира, готовься к войне.

– Надо готовиться, знаешь, к чему, – начала она решительно, – уже остаётся три дня…

– Три дня до чего? – Он уставился на цветной настенный календарь. – А-а! День рождения у нашего охламона?

– День рожденья – это само собой.

– Так. А что ещё?

– Я расскажу. Ты только не перебивай.

– Ладно, не буду. Что я – слон в посудной лавке? – А причём тут слон?

– Ну, он же там всё перебил. – Полковник находился хорошем расположении духа и потому юморил. – Ну, так что там ещё, генеральша моя, генералочка? Давай, докладывай.

Так хорошо, так бойко затевая разговор, давно уже назревший, Ирина Арсеньевна неожиданно сникла, глядя на карточку невестки – под стеклом, в металлической серебрящейся рамке.

– Ты ужинать-то будешь или нет? Чего молчишь?

– А ты мне уже предлагала?

– А что? Разве нет?

Строев хмыкнул, посмотрев на неё. – Ты что, мать? Стареешь?

– А ты? – рассердилась она. – Молодеешь? – Да нет. Уже намекают по поводу пенсии.

– Вот и хорошо, что намекают. Сколько можно… – Женщина вдруг вынула чекушку из холодильника. – Вот мы сейчас и отметим…

– И что это мы будем отмечать? – удивился Арест Варлаамович. – Мой уход на пенсию? Рано, генеральша. Не дождётесь. И вообще… Я что-то не пойму… Какая-то чекушка!

Ты же у нас трезвенница. Что происходит?

Женщина разволновалась. Рюмки достала. – А ты присядь, Арестушка. Я расскажу.

На кухонном столе – вроде как случайно – оказалась фотография «столетней» давности. – А это что? Откуда?

– Из альбома, – смущённо сказала Ирина Арсеньевна. – Я тут просматривала…

На фотографии стоял бравый солдат – Парамон Перелыгин, двадцатилетний сапёр, так бестолково подорвавшийся на противопехотной фугасной мине. Строев тогда оказался буквально метрах в пятнадцати от сапёра и собрался даже ближе подойти, потому что Парамон в ту минуту должен был работать с бутафорской миной – хорошо исполненный муляж, с которого всякий сапёр начинает своё обучение.

Полковник нахмурился.

– Я до сих пор понять не могу, как там могла оказаться настоящая мина?.. Кошмар!.. До коленок пришлось ампутировать. Это хорошо ещё, что живой остался…

– А помнишь, как жена его любила? На руках, можно сказать, носила безногого…

– Это – да! – согласился офицер. – Редкая баба попалась.

– Любовь! – Жена как-то странно посмотрела на него. – Любовь, она такая…

Глаза офицера перестали моргать.

– Я не понял. А к чему все эти мемуары?

– Сейчас поймёшь. Ну, открывай чекушку. Чего сидишь? – Сорвать чеку? Ну, это можно.

И тут в углу квартиры – на стене в прихожей – сработал специальный зуммер, означающий «готовность №1».

– Поговорили, мать их! – Строев подскочил как ужаленный, чуть посуду не опрокинул. – Пожрать не дадут! Нет, и в самом деле, пора на пенсию! Что я, мальчик, в кальсонах бежать по тревоге?

Женщина нервно засмеялась. – Ты ещё в галифе, слава богу…

Вернулся он ночью – Ирина Арсеньевна крепко спала. Ну, а дальше опять как всегда – повседневные заботы, суета, среди которой человеку некогда бывает посмотреть на золото восхода или заката, на весенние почки, набухшие живыми изумрудами, или на шафрановый осенний лист, свершающий плавное падение на студёную землю, чугунно звенящую в канун первоснежья. Офицер с утра пораньше уходил на службу, Ирина Арсеньевна спешила на завод – работала в конструкторском бюро. И в этой повседневной круговерти из головы у неё вылетело то, что отца надо обязательно подготовить.

Так он и остался не подготовленным к приезду сына. А главное – к приезду невестки.

* * *

Весна была – на переломе к лету. Просторный вечер силу набирал. Ветер вдали, как ножом, располосовал тугие тучи на горизонте, и зеленоватая заря вдруг разломилась огромным арбузом – багряная мякоть сырых облаков ломтями свесилась на дальние деревья, на крыши города. Прохладные отблески полыхали на рельсах.

Вокзал шумел своим привычным штормящим шумом, как сто и двести лет назад, встречая людей, провожая. И привокзальная площадь, забрызганная тёплым дождём, могла показаться заплаканной – столько тут было печальных и радостных лиц.

Арест Варлаамович с трудом нашёл местечко и припарковался в дальнем углу привокзалки – у него была старая, но ещё довольно бодренькая «Волга». Неподалёку находился павильон, где продавали цветы.

Строев зашёл и потоптался как по снегу – хромочи задорно похрустывали, надраенные будто для парада. Костлявый, в рукопашной схватке перебитый нос полковника подёргался, втягивая запахи гвоздик и хризантем, белых и кроваво-красных роз. «Славка, он, конечно, охламон, – подумал Строев, – только я ведь беру не ему, а невестке…»

Годами привыкший обращаться с оружием, Арест Варлаамович, в ожидании поезда прогуливаясь по перрону, держал большой букет как банный веник – вниз головой – и только что перрон не подметал зелёной пушистой травкой, которую добавили для красоты букета.

Посмотрев на командирские часы, офицер, любивший пунктуальность, нахмурился в недоумении. Время шло, а поезда всё не было. Строев занервничал. Полковничий характер не позволял ему топтаться попусту и Арест Варлаамович пошёл «на амбразуру» – справочное окошечко, возле которого толпились пассажиры.

«Чёрт знает, что! – подумал офицер, через минуту-другую отходя от справочного. – В казарме порядку больше! Или это моя генеральша перепутала номера поездов?»

Позвонивши домой, Строев ещё больше возмутился – телефон не отвечал. «Да что она там, в самом деле? – Офицер фуражку снял и чуть не треснул оземь. – Разжалую до рядового!»

* * *

Дома в это время происходило вот что: Ирина Арсеньевна, стараясь как можно лучше встретить дорогих людей, – перестаралась. Так закрутилась на кухне, так запурхалась, готовя различную вкуснятину, так разволновалась перед самым приездом – банку с вареньем опрокинула на себя. И пришлось ей поскорее переодеваться – белое праздничное платье нужно было замочить, чтобы пятна вывести.

Двери в прихожей Ирина Арсеньевна предусмотрительно оставила приоткрытыми.

– Сынок! – позвала она из ванной, когда услышала в прихожей голоса. – Это вы? Уже прибыли?

– Приехали! – Сын говорил жизнерадостно, бодро. – чего это вы так встречаете, мам? Или не ждёте?

– Ну, как это – не ждёте? Я вон даже дверь не закрывала, чтобы не стояли под порогом.

– А ты чего там спряталась?

– Да я, сынок, изгваздалась вареньем. Сейчас переоденусь. – Понятненько. А батя где?

– На службе. Где? Ты что, не знаешь батю? Он до последней минуты будет строем ходить… – Мать засмеялась. – Ребята! Ну, вы располагайтесь. Вы меня простите, я сейчас…

– Да ладно, не в гостях, поди! – Сын тоже засмеялся. И тут зазвонил телефон.

– Сынок, возьми! Отец, наверно! Сын басовито ответил:

– Квартира Строевых!.. А! Здорово, батя! Да, приехали! Да только что… Генеральша? Мамка? Она в окопах спряталась. – Сын хохотнул. – Платье с вареньем решила к столу подавать.

Ну, короче, она в ванной, переодевается. Давай, пока. Мы ждём…

Странное волнение вдруг охватило отцовскую душу, когда он с сыном поговорил. «Славка охламон, – снова подумал Строев. – Это Санька у меня – орёл, не зря в Суворовском. Ну, да ладно, что теперь? Как ни крути, а всё равно родная кровушка. Да к тому же ведь я обещал, значит, надо исполнить!»

Ещё несколько минут назад Арест Варлаамович не думал ехать туда, куда он теперь осторожно выруливал – кочковатая, словно бы снарядами раздолбанная дорога тянулась на дачи. То слева, то справа попадались чёрные скелеты берёз, полузасохших от какой-то городской напасти: то ли от дыма, то ли от вредных выбросов, которыми здешний завод время от времени «угощает» людей и природу. Потом дорога завернула в перелески – внизу река блеснула битым зеркалом. Завиднелись дачные домишки, прилепившиеся к берегу.

Дача офицера Строева – одно только название. Бревенчатое тёмное создание даже издали похоже на сарай, давно уже и цепко взятый в плен крапивою, татарником и всяким прочим травянистым вражьим войском. Во дворе, правда, чисто – порядок. Здесь Арест Варлаамович в последнее время любил покопаться в земле – даже сам удивлялся такому влечению, нежданно-негаданно проснувшемуся в нём. «Раньше одни только окопы нравилось копать, – говорил жене, – а теперь, смотри-ка, что творится. Морковка и петрушка у меня на грядках стоят по ранжиру. Стручки гороха – полные обоймы…»

На даче у него имелся тайничок – резная деревянная шкатулка, уже немного сопревшая, заплесневевшая от долгого лежания в погребе. Богатство в той шкатулке не ахти какое, но всё же сверкало оно таким горячим алмазным блеском – согревало душу.

Это богатство – лет десять назад – Строев обнаружил в грязи на полигоне Дальнего Востока, неподалёку от китайской границы. Обнаружил в тот день и в тот час, когда произошла драматическая ошибка сапёра Парамона Перелыгина. Шуму тогда было много – паника и суета. Арест Варлаамович на своей командирской машине отвёз Перелыгина в госпиталь и там ему, бедняге, ноги оттяпали до самых помидоров. Из Военного округа начальство на вертушках прилетело и началось утомительное разбирательство чрезвычайного происшествия. За ошибку сапёра с командира части сорвали звезду полковника. Арест Варлаамович, много лет верой и правдой служивший родному отечеству, посчитал такое наказание излишне суровым, но возражать не посмел. А через несколько дней в бардачке своей машины – в пачке папирос – обнаружил две алмазных картечины, о которых совсем забыл. И вот тогда, полный обиды и раздражения, Арест Варлаамович решил никуда и никому не отдавать находку. Правда, совесть потом прищемила – хотел отдать, но поезд уже ушёл, причём ушёл буквально: подполковник Строев со своим семейством переехал в другую часть, а через полгода перебросили аж за Урал. «Удивительное дело! – рассматривая дикие алмазы, подумал Арест Варлаамович. – Вот эти камешки миллиарды лет назад зародились и выросли в земной утробе, а потом их на поверхность выдавило. Сколько, интересно, могут они стоить?

Говорят, что имеется этот – бриллиантометр. Можно изменить примерную стоимость. Но сначала нужно огранить. Ладно, размечтался. Надо ехать…»

Старенькая «Волга» вдруг зафордыбачила – не захотела заводиться. И полковнику пришлось достать «кривой стартер» – крутил, потел, с трудом оживил мотор. А потом, усталый и рассеянный, полковник присел на пассажирское сидение. Покурил. А когда поднялся, обругал себя последними словами – на цветы уселся. Выбросить пришлось. И это показалось нехорошим предзнаменованием.

* * *

Вместо белого, испачкавшегося платья Ирине Арсеньевне пришлось надеть другое – чёрное, в котором она себя почувствовала не совсем комфортно; «молодое» платье было уже тесновато.

Переодевшись и действительно вдруг ощущая себя помолодевшей на несколько лет, хозяйка захлопотала вокруг да около дорогих и желанных гостей, расположившихся за праздничным столом, где было в избытке еды, питья и всяких сладостей.

Приятная музыка под сурдинку звучала в просторном уютном зале. Закатный солнечный заяц дрожал на стене – сумеречный воздух голубел за окнами.

– Молодожёны! – Мать подняла искрящийся бокал. – А что мы сидим?

– Генерала ждём. – Сын засмеялся.

– Ну, давайте хоть маленечко – за встречу, за знакомство. Пригубили шампанского. Разговорились. Мать украдкой наблюдала за сыном, без ума, без памяти влюбленным. Ревниво поглядывала на красивую, словоохотливую невестку. Красота её была буквально обсыпана драгоценностями: в ушах блестели серьги с бриллиантовыми сосульками, на руках сверкали кольца с бриллиантовыми ледышками; на груди сияло бриллиантовое колье. Ирина Арсеньевна знала уже о «богатом наследстве» мужа – он рассказал ей про два дальневосточных диких алмаза. И теперь, глядя на «бриллиантовую» невестку, Ирина Арсеньевна с грустью думала: «Как он это всё переживёт?» Под окном машина троекратно просигналила. А потом замок в прихожей щёлкнул. Арест Варлаамович пришёл – официально-строгий и такой нарядный, как будто собирался на парад на Красную площадь.

Сын в прихожей встретил бравого отца. Они обнялись.

Посмотрели друг на друга. Отец глядел напористо, пытливо, как всегда. А сын – как-то смущённо и даже вроде бы немного виновато; так, бывало, он в детстве смотрел, когда напроказит.

– С приездом! – Отец говорил громко, властно. – Долгонько вы чего-то собирались…

– Да так уж получилось, извиняйте.

Отчего-то краснея, Ирина Арсеньевна вышла из зала.

Остановилась, замирая сердцем – руки инстинктивно прижала к груди.

«Господи! – мелькнуло в голове. – Что теперь будет?» Она перекрестилась, когда услышала:

– Ну, что мы тут стоим с тобой, как два бедных родственника? Давай, сын, показывай, где твоя половина! И парень – чуть смущаясь – показал.

За богатым праздничным столом сидела – в буквальном смысле – половина женщины. Лицо её было прекрасно – иконописное лицо, можно сказать. Светло-русая и пышная причёска блестела заколками. Юная грудь в полукруглом разрезе приятно и упруго выделялась. А вот ноги, ноги – после крушения поезда – пришлось ампутировать.

Строевой офицер побледнел и волосы точно примёрзли к загривку. В наступившей мёртвой тишине заунывно зажужжала муха. На часах, висящих в зале, секундная стрелка стала стучать не хуже молотка. И так прошло, казалось, больше вечности…

Хрустя хромочами, офицер широко и твёрдо подошёл к столу, взял бутылку, стакан пододвинул – водки набуровил до краёв.

– Ну, что? – Он посмотрел на юную красавицу. – За встречу! За мир во всём мире! Но прежде всего – за любовь! А где генеральша? Всё на кухне? В окопах?

Мать стояла за стеной и плакала, ногтями соскребая цветочки на обоях. Стояла и слушала, как балагурит, бодрится Арест Варлаамович. Потом он приказал подать гармошку – жена принесла и пугливо уселась на краешек стула. Полковник снова тяпнул водки и заиграл, застучал каблуками всё громче, всё чаще. Он пытался плясать, но не мог, не умел, и всё равно выкаблучивался – давал такого дробаря, что посуда на столе позвякивала.

Эх, яблочко! Да на тарелочке! Кто-то в бой пойдёт, Кто-то к девочке!

Жутковато сверкая глазами, полковник так широко растягивал тальянку, словно хотел разорвать. Потом он резко прекратил наяривать – освободился от широких ремней. Постоял посреди зала, загнанно дыша и глядя в пол. Медленно выдвинул ящик стола, и в руках у него неожиданно оказался маузер, один из тех, с которым, быть может, моряки митинговали во времена революции.

За столом переглянулись. Мать сдавленно охнула. Сын подскочил, как ужаленный, – чашку с салатом чуть не опрокинул.

Полковник достал сигарету. В гробовой тишине сухо щёлкнул курок и воронёный длинный ствол, смотрящий сыну в лоб, озарился голубовато-оранжевым пламенем – этот маузер был зажигалкой.

Офицер прикурил. Исподлобья посмотрел на побледневшего сына, на невестку, обсыпанную брильянтами.

– Ну, так что? – Он косорото улыбнулся. – «Горько», однако! Чего припухли? Давай, давай. Не пригласили на свадьбу, так мы теперь сыграем тут. И никаких возражений. А то я вас разжалую до рядовых. «Горько», я сказал! И очень даже «горько»!

Раскрасневшийся Арест Варлаамович опять набуровил водки. Выпил. Крякнул. Подмигнул молодожёнам. И опять сграбастал несчастную гармонь.

 

Романс о великих снегах

Певец, родившийся в России и прославившийся, жил теперь за границей, и повсюду за ним тянулся длинный шлейф легенд и всевозможных слухов. Говорили, будто голос его, золотой баритон, застрахован на сколько-то там миллионов долларов. Говорили, что когда он пел, плакали не только люди с каменным характером – рыдали даже каменные статуи в концертных залах. Голос Певца проникал в такие потаённые глубины человеческой души, куда, казалось, никому доступа нет – кроме Господа Бога. После концерта, особенно первое время, когда Певец ещё стеснялся отказывать, его брали в плен многочисленные фоторепортёры, газетчики, поклонники. Под нос толкали фигу микрофона, спрашивали:

– Как вам удается извлекать из себя такие божественные звуки?

Грустными глазами устремляясь в какую-то неведомую вдаль, Певец отвечал: – Мама таким родила.

Никто не знал, что в этой фразе имеется «двойное дно».

Сам Певец долгое время не ведал всей горькой правды своего рождения. И только уже перед самой кончиной мать Певца коснулась печальной темы.

– Прости, сынок, – за что-то вдруг повинилась Мария Степановна, – война была, голод-холод гулял по стране. Отец на побывку пришёл после ранения. Весёлый такой. Песни пел, на тальянке играл. А когда уходил, дак заплакал – до сих пор он у меня в глазах стоит. Чую, говорит, Мария, не вернусь. Так оно и случилось. Похоронку весной получили. А перед этим-то, сынок, была зима. Страшенная такая, не дай бог. Ты родился в ту зиму. Да только перед этим-то, сынок, ты натерпелся… Вот за это, сынок, и прости…

Драматической своей истории появления на белый свет Певец никому никогда не рассказал. Разоткровенничался он только однажды, когда познакомился с Петром Сибиряковым – талантливым скульптором, давно стремившимся увековечить образ Певца.

* * *

Гостиница «Россия» в центре Москвы – гостиница времён советской власти – представлялась верхом шика, блеска, и останавливался там далеко не каждый смертный. Однако скульптор оказался человеком пробивным – сибиряк. Добившись проживания в гостинице, скульптор пытался пробиться дальше – в номер знаменитого певца. Но это оказалось делом не только трудным – безнадёжным. На пороге номера денно и нощно непрошеных гостей встречал хорошо одетый мордоворот, телохранитель с нижней челюстью бульдога, полупудовыми кулаками бойца. По телефону дозвониться тоже бесполезно – сам Певец трубку никогда почти не брал, вокруг него всё время хлопотала свита.

Однако нужно знать характер скульптора, нужно видеть, каков он из себя – сам точно скульптура, из камня тёсаная.

Пётр Иннокентьевич Сибиряков – монументальный, основательный. Косые чалдонские скулы – красновато-гранитные, отполированные наждачным ветром, солнцем. Плотные, прокуренные зубы сверкали сырым янтарем. Даже тёмно-рыжий, грубоватый волос на голове, на бороде казался вылепленным из мокрой глины – особенно после душа или русской бани. Руки тоже создавали впечатление буроватой породы, прошнурованной голубыми прожилками, среди которых мерцало высшей пробы золото – замысловатый, изящно сработанный перстень печаткой. Белая рубаха так плотно облегала Сибирякова – будто фигура из чистого мрамора. Серые большие башмаки, когда он грохал по коридору гостиницы, наводили на мысль о статуе пушкинского «Командора».

Могучему такому человеку – только горы сворачивать.

Сибиряков прекрасно это понимал и потому иногда вёл себя дерзко – буром пёр по жизни. Если в голову что-то втемяшилось – непременно добьётся.

И вот однажды он дозвонился-таки до Певца. Сбивчиво стал объяснять, кто он такой, что нужно.

Приятный голос в трубке отвечал:

– Ваши работы я видел в Лондоне, в Париже. Мне понравилось. А вот насчёт того, чтобы встретиться – я же весь расписан, как паровоз!.. Так что извините, не могу.

Потом ещё прошло сколько-то времени, Певец улетел на гастроли за океан, чтобы вернуться в Россию только через полгода. И опять Сибиряков, настойчиво-упрямый и вместе с тем деликатный, дозвонился до Певца.

* * *

И, наконец-то, встретились они. И скульптор был немного разочарован простотой Певца – без грима, без концертного фрака смотрелся не очень эффектно. Однако же, в нём сразу ощущался необъятный горизонт, внутренняя свобода, какая даётся или от рождения, или в результате каторжного труда над собой – это свобода человеческого духа, прошедшего и огонь, и воду, и медные трубы.

Певец приехал не один. Неотступной тенью следовал за ним телохранитель, уже знакомый Сибирякову, – молчаливый, мрачноватый мордоворот в тёмных очках и ещё какой-то низкорослый тип с прилизанными волосами; импресарио, как позже выяснилось. Кроме того, была машина сопровождения – мигалка, сирена. Сибиряков поначалу затосковал, когда гости нагрянули на Сказочное озеро – всех карасей распугают.

Мастерская находилась в Подмосковье – в берёзах, на берегу живописного озера, кругом которого Пётр Иннокентьевич предусмотрительно подчистил мусор, тропинки посыпал песком и гравием, и только что травку-муравку не подстриг парикмахерскими ножницами на газонах – так хотелось угодить.

После удачного похода на карасей – клевало как по заказу! – расположились в мастерской, где молодой «каменотёс» собирался увековечить Певца. В мастерской шедевров не было пока, но уже встречалось кое-что такое, что завораживало.

– Я чернорабочий от искусства, – простодушно объявил Сибиряков, прилаживаясь к новому творению. – Звёзды с неба не хватаю. А зачем хватать? Пускай горят.

Двумя руками поправляя серебряную гриву, Певец похвалил:

– Вы молодец. Сегодня мало тех, кто, не стесняясь, называет себя чернорабочим искусства.

– А что стесняться-то? – спросил Сибиряков, проворно колдуя над сырою податливой глиной.

– Э, не скажите! – возразил Певец. – Сегодня в искусстве немало бездарных, которые под гениев работают. Вы, дескать, меня не понимаете, потому что я ушёл так далеко вперёд…

За разговорами и за работой время летело незаметно. За большими окнами воздух уже сурьмился. Закат бурой глиной вылепился вдалеке за озером, за берёзами. Звезда в небесах засверкала – отразилась в тёмном озерном зеркале. Облака накатывали с севера. Воздух, льющийся в форточку, свежел, отсыревая перед дождем.

Свита Певца заметно поскучнела – сидели за шторкой, играли в шахматы. А потом в кармане у импресарио сработало какое-то хитрое устройство, принимающее сообщение – мобильных телефонов ещё не было. И через минуту распорядитель гастролей, выйдя из-за шторки, доложил немного виноватым голосом:

– Концерт перенесли. У них ЧП. Просили извиниться.

– А завтра что по плану? Импресарио подробно доложил.

– Хорошо. – Певец улыбнулся. – Мы ещё карасей потаскаем, да, Пётро Иннокентич?

– За милую душу! – Хозяин мастерской обрадовался, ни на секунду не прекращая своей кропотливой работы.

Гость поднялся, не спеша по мастерской прошёлся, останавливаясь то в одном углу, то в другом. Ему был по душе весь этот творческий ералаш, говорящий о вдохновенном трудолюбии хозяина. А главное, что подкупало – достоинство Сибирякова, его неумение и нежелание лебезить, рассыпаться мелким бисером перед знаменитостью. Видно было, что он любит, почитает Певца, но делает это с очень редким мужским достоинством, которое бывает присуще только большому таланту, знающему цену себе. И всё это располагало Певца к тому, чтоб задержаться теперь, когда горизонт нежданно-негаданно очистился от очередного выступления.

Наблюдая за работой хозяина, гость подумал: «Неординарный человек за единицу времени успевает гораздо больше, чем любой другой…» – Ваши работы я впервые увидел на выставке в Лондоне, и после этого меня заинтересовало ваше творчество. – Певца неожиданно потянуло пофилософствовать. – Тайна творчества – есть тайна превеликая, и вряд ли мы прольём хоть каплю света на это великое таинство. Хоть что касается лично меня – завесу тайны мама приподняла однажды. Война тогда была, голод-холод гулял по стране. Но не будем о грустном…

Сибиряков, сполоснувши руки, яркий свет включил на потолке и сбоку. Достал табак и зарядил причудливо изогнутую тёмно-вишнёвую трубку. Раскурил от свечки, которую зажёг в массивном старинном подсвечнике. Отгоняя синеватое облачко от лица, задумчиво проговорил:

– Кажется, Хемингуэй вывел такую формулу: писатель должен иметь несчастливое детство. Или что-то наподобие того.

Покачав лобастой головой, Певец возразил:

– Если верить Хемингуэю, то у нас, в России, каждый второй должен стать писателем. Столько несчастья посеяно по детским домам и приютам. Да и в семьях тоже зачастую счастья кот наплакал…

– Согласен, – ответил скульптор. – Несчастливое детство – это ещё не гарантия Божьего дара. А Пушкин? А Лермонтов? Можно ли назвать их детство несчастливым?

Помолчав, Певец неожиданно выдал:

– А можно ли назвать счастливым детство Пушкина? – Простите, но как же? Всё-таки дворянство, обеспеченность…

– Это внешний рисунок. А если поглубже копнуть? Мамки рядом нету. Няня все врёмя сидит под боком. «Скучно, няня, грустно, няня!» Или: «Выпьем, добрая подружка, бедной юности моей…» А где же образ матери? Где золотой, священный образ, который для младенца служит путеводною звездой? Где он? Вот вам и счастливое дворянское детство! – Присевши на минуту, Певец опять прошёлся по мастерской, непонятно отчего-то разволновавшись. Потом остановился, избоченив голову, залюбовался женским, золочёным изображением – в мастерской немало подобных образков.

– Жена? – поинтересовался Певец.

– Она. – Вздыхая, скульптор погрыз тёмно-вишнёвую трубку и добавил: – Искусствоведьмочка.

Музыкальный слух Певца уловил печально-неприязненные нотки в голосе скульптора.

– А где она, кстати, где ваша хозяйка?

– Скоро приедет. – Пётр Иннокентьевич, сосредоточенно продолжая работать с глиной, неожиданно признался: – Я хотел дитя слепить, а эта искусствоведьмочка на аборт замахнулась.

Певец, только что присевший в кресло, как-то странно вздрогнул, часто-часто заморгал длинными ресницами и опять поднялся, глядя в темноту за окнами.

– Не хочет рожать?

«Каменотёс» пристукнул кулаком по столу, заставляя бронзовый подсвечник заплясать на крепких львиных лапах.

– Эмансипэ! – зарокотал он. – Модель, чёрт возьми! – Что за модель?

– В последнее время фотомоделью решила подрабатывать. Какое-то время скульптор молчал, сопел. Сосредоточенно работая с глиной, Сибиряков орлиным взором будто бы «клевал» легендарную личность, то выходящую на яркий свет, то прятавшуюся в тень. Сложно работать в таких условиях, но Пётр Иннокентьевич терпел, кусая трубку, опасался обидеть гостя. Знаменитость, она ведь как большое дитя, которое всегда легко обидеть.

В который раз уже остановившись возле скульптуры жены Сибирякова, гость о чём-то глубоко задумался.

Машина под окнами просигналила. Скульптор подошёл выглянул из-за шторки.

– Приехала.

– Отлично. – Гость отчего-то заволновался. – Ну, теперь просто обязан вам спеть «Романс о великих снегах». Хозяин рот разинул – трубка чуть не выпала.

– Милости прошу! Я ваше пение слушать готов день и ночь!

– Нет, сегодня моя песня будет – в прозе.

– В бронзе? – пошутил Сибиряков. – Не скромничайте. Все ваши песни – в золоте.

Привычным, коротким жестом Певец подозвал к себе скучающего телохранителя, что-то шепнул на ухо. Тот согласно кивнул узколобой башкой с бычиным загривком и удалился, прихватив с собою малорослого, прилизанного импресарио – свита спустилась на первый этаж.

Внизу на двери прозвенел колокольчик.

– А вот и она! – Сибиряков медвежьи свои лапы сполоснул в деревянном корытце. – Позвать? А то у меня с этим строго. Без моего приглашения она в мастерскую не входит.

– Домострой? – улыбнулся Певец. – Хорошо, позовите. Но только, знаете, что… Вы же, наверное, знаете историю с моим Двойником?

– Знаю. Читал. А в чём дело? – Вы не говорите ей, кто я такой. – Простите, но как же…

– Так надо. Потом объясню. Ступайте за ней.

Скульптор отлучился на минуту – и в мастерскую величаво заплыла смуглая, стройная дама с большими глазами цвета «искрящихся карих костров», как любил говорить Сибиряков.

Она была неотразима в своей природной красоте, подчёркнутой богатым, со вкусом подобранным нарядом. На лице проступала печать просвещения, раскованности и плохо скрываемой гордыни.

В первую минуту женщина заметно растерялась, увидев знаменитого Певца. «Искрящиеся карие костры» вспыхнули ещё сильней. Она в недоумении посмотрела на молчащего мужа. Потом – опять на гостя. Женщина была почти уверена, что перед нею – легендарный Певец, тем более, что он «грозился» побывать в мастерской. Только её смутило то же самое, что поначалу смутило и Сибирякова: вблизи прославленный Певец выглядел не привычно, не эффектно – без концертного фрака, без грима – в простой рубахе, в потёртых джинсах.

– Здравствуйте. – Женщина восхищённо покачала головой. – Как вы похожи…

– Да, да, – муж ненатурально улыбнулся. – Я как увидел в гостинице, так и подумал: с этим Двойником можно поработать над знаменитым образом.

Певец подхватил этот игривый, чуть неестественный тон: – Меня с ним часто путают. Иногда автограф просят, интервью. Даже обидно, честно говоря. Будто я не человек, а чья-то тень. Двойник. Но что же вы стоите? Присаживайтесь. Как вас, простите?

Женщина протянула тонкую руку с золотыми кольцами. – Берегиня.

– О! – изумился «Двойник», прикоснувшись губами к руке. – Редкое имя. Редкое. Ко многому обязывает.

– К чему, например? – Берегиня посмотрела на стол. – Вам что-нибудь сготовить? Там, смотрю, в прихожей караси…

– Караси подождут. Отдохните, – попросил Певец. – Мы тут заговорили об одном моём знакомом… Кха-кха. Я услышал колокольчик в прихожей и вспомнил историю. Давнюю историю рождения… моего знакомца. Если хотите, могу рассказать.

– Ну, отчего же? Пожалуйста. – Поправляя каштановые волосы, женщина восхищённо покачала головой. – Нет! Ну, как вы поразительно похожи! Как похожи!

– Ничего, – усмехнулся Певец, – врачи уверяют, что с возрастом это пройдёт.

Берегиня засмеялась. Глядя то на мужа, то на гостя, она догадалась, кажется, что её разыгрывают, только не могла ещё понять, зачем это мужчинам понадобилось.

– Вы что-то хотели рассказать? – напомнила она. – Полагаю, это будет интересно.

– Прежде всего, это будет печально, – предупредил Певец, – война была.

* * *

…Война была, холод и голод, когда в деревенской избе вдруг появился «чёрный ангел смерти». Впервые появился он среди бела дня – мелькнул и пропал, испугавшись зимнего солнца. Но потом осмелел – прилетел тихим вечером, когда созвездья ледяными иглами кололи морозную темень, когда Земля, отяжеленная сугробами свинца, замедляла свою круговерть посередине морозного, глухого мирозданья – наступала самая длинная ночь на планете. А это значит – силы сатаны становились наиболее опасными. Только эти силы – вековые, тайные – научились хорошо себя скрывать, и поэтому внешне всё выглядело спокойно.

Золото заката полыхало над сибирской деревней.

Заснеженные степи, берёзовый лесок, поля и огороды – всё удивительно преобразилось. Сусальным светом покрылись крыши домов, амбаров. Засияли купола заснеженных стогов за сараями. Деревня, словно укрытая белым огромным тулупом, вывернутым наизнанку, привычно затихала перед сном. Покуривали избяные трубы – жёлтыми зёрнами искры летели во мглу.

Ничто, казалось бы, не предвещало беды. И только «чёрный ангел смерти» уже почуял кровь – расправил крылья над Землей. А светлый Ангел Жизни в ту минуту сильно опечалился и обронил горючую слезу – яркой звездой промелькнула под окошком избы.

В натопленной горнице возле окна сидела молодая женщина с библейским именем Мария. А напротив – за пустым столом – седоволосая Лукерья Макаровна. В эти минуты они решали судьбу человека: быть ему или не быть на этой Земле. Говорили трудно, приглушённо. Делали долгие паузы, наполняя тишину гнетущими вздохами.

И вдруг опять звезда с небес сорвалась, слезою прожигая сумрак за окном.

– О, Господи! – Мария вздрогнула, прикрывая руками небольшой беременный живот.

– Что? – спросила старуха. – Что там, Маруська? – Не знаю. Огонь какой-то…

Лукерья Макаровна лбом прижалась к ледяному стеклу. – Может, парнишки балуются? Не подожгли бы. Мария тоже лбом прижалась к холодному стеклу.

– Никого там нету, показалось. – Она медленно встала, мельком посмотрела на живот. – Мам, ну, так чо? Я пойду?

Старуха отвернулась.

– Как знаешь. Не маленькая.

И опять замолчали.

Синий сумрак клубился в углах, словно там работали сказочные прялки, пухом застилали горницу, опутывали серой и тёмной пряжей. Тонкая прохлада из каких-то незримых щелей нитками тянулась в пасмурную горницу.

– Пойду. А что делать? – Мария вздохнула.

– Рожать! – рассердилась Лукерья Макаровна. – Рожать надо, вот что!

Поправляя тёмно-русые волосы, Мария опустила голову, на живот посмотрела.

– Рожу. Ну, а дальше-то как?

– А так! Прокормим как-нибудь! – Старуха достала мешочек с крупой – ужин готовить собралась.

– Прокормим! – сокрушенно отозвалась Мария, глядя на русскую печь, где вповалку спало трое ребятишек. – Этим-то ума не дашь, а тут…

– Вырастут, – убеждённо заявила старуха. – Никуда не денутся.

Мария передернула плечами – изба с каждой минутой выстывала. Накинув на плечи пуховый поношенный платок, она подошла, дверную ручку потянула на себя.

– Я думала, дверь отошла, – сказала в недоумении. – А чо же это так похолодало?

Ей было невдомёк, что этот холод принёс на своих крыльях «чёрный ангел смерти».

Легкой тенью мелькнув по избе, «чёрный ангел» уже не отступал от беременной женщины, потому что в ней окрепла чёрная мысль – убить не рожденную душу. Незримый «ангел смерти» опустился где-то в углу возле русской печи. Цепкими когтями ухватился за сухой пучок травы, висящий на стене. Трава растеребилась, и прохладный воздух в чистой горнице «окрасился» полынной горечью – слабой сперва, а потом изумительно сильной, щемящей, достающей до самого донца ещё не рожденной души. И она, та горемычная душа, заплакала в материнской утробе, забилась в молчаливом рыдании, причиняя беспокойство беременной женщине.

Прижимая одну руку к животу и морщась, Мария вышла на крыльцо, точно оббитое цинковыми, тонкими листами – снег под старенькими валенками жалобно закряхтел. Поправляя под горлом пуховую шаль, женщина посмотрела в сторону заката.

За огородами сырою соломой горели скирды студёной зари. И где-то там же, на далёком пылающем западе, – война железной поступью шагала по русским землям. А следом за войною – холод, голодуха. Во многих деревнях и селах люди хомуты уже рубили, вожжи резали – лапшу варили из сыромятины. И у неё, у Марии, тоже в закромах не густо. А по лавкам – семеро, ни семеро, но мало не покажется. Вот и приходится грех на душу брать – после того, как муж приезжал на побывку.

Она хотела перекреститься, но рука замерла почему-то.

Посмотрев на пальцы, собранные в щепоть, Мария поплевала туда и попробовала соскоблить с телогрейки пятно – осталось после работы в курятнике.

Зимний вечер силу набирал.

Стеклянно треснул лед на речке. Приглушенно ухнул угол тёмного амбара, где пучком рыжеватого мха закатный луч забился в мёрзлые пазы. Из-под крыши амбара стриганул воробей – испуганный, взъерошенный – опустился на штакетник, покрутил вихрастой головёнкой и чирикнул. Из-под застрехи выпало перо, плавно закружившееся в воздухе, прилипло морозному стеблю подсолнуха, торчащего над забором.

Пока Мария шла на дальний край деревни, заря в полях погибла, только ещё золотились макушки сугробов, волнами ушедших за горизонт, но скоро и они обуглились.

Темнота наседала на крыши. Тишина в деревне будто замерзала и густела – невпроворот. Лишь изредка за пазухой заснеженных сосен вороньё ворчало, перетаптываясь на ветках, поудобнее располагаясь на ночь.

Крайняя изба, куда пришла Мария, стояла возле самой кручи над рекой. В кривой халупе «сто лет в обед» жила костлявая старуха-повитуха – умела привораживать, порчу снимать; грыжу вправляла; останавливала кровотечение при помощи заговоров; роды принимала, избавляла от беременности.

Мария шла уже впотьмах. Запнулась обо что-то. Замерла. И внезапно увидела, как месяц в тучах скалится – в чёрной дыре. Остановившись, женщина поглядела из-под руки. Да, и в самом деле, над крышей повитухи осклабился криворотый месяц – ущербный свет посыпался на старую железную трубу. Дощатая дверца на чердаке расхристана – чернел пустой проём, в котором что-то приглушенно ухало, напоминая филина в бору.

Сердце у женщины громко забилось, когда она ступила на «колдовское» подворье. Чучело пугающе торчало на огороде – будто кто-то в белом, будто смертушка…

На дверях висел замок, искрящийся металлическими опилками изморози.

У Марии на мгновенье от души отлегло, но какая-то мрачная сила, томившаяся в ней, не давала покоя. Постояв, поправив шаль под горлом, Мария отошла от двери. Цветок герани за окном увидела – крупным снегирем сидел на крестовине окна, озарённого месяцем. Стянув рукавицу, Мария козонками постучала по стеклу.

«Ну, где ты, ведьма старая? Мы же договорились!»

Отвернувшись от окна, Мария вздрогнула.

Старая «ведьма» оказалась прямо перед ней – тонкая тень лежала под ногами. Мгновенный испуг – будто острым ножиком – жиганул по сердцу. Но Мария тут же поняла – это тень огородного пугала. Тень, так далеко отлетевшая из-за яркого месяца, взблеснувшего над березняком. Только это была очень странная тень. Дотянувшись «рукой» до замка, тень забренчала ключами. Замок со скрежетом открылся – бухнул на крыльцо.

Попятившись, Мария хотела бежать, но вдруг услышала звенящий голос – то ли в сенях, то ли в избе. Кто-то пел раздольную, грустную песню – романс о великих снегах; муж привёз эту песню, когда приезжал на побывку.

Оторопев, Мария постояла на крыльце, нерешительно вошла избу – и чуть на коленки не рухнула от неожиданности; ноги подкосились. Она очутилась в большом каком-то, богатом зале, где на стенах и на потолке сверкали хрустальные люстры, казавшиеся глыбами резного льда. Нарядные люди сидели кругом, много-много людей, и все они в ладоши громко хлопали.

На сцене – спиной к Марии – стоял человек в белом длинном костюме, ну, то бишь, во фраке. Ему несли букеты – целые охапки разноцветных, ярких цветов, среди которых попадались и такие, какие отродясь на русских землях не растут. И вдруг она отчётливо услышала: «Это не мне! – воскликнул человек в белом длинном костюме. – Это маме моей!» И тут он повернулся, поклонился и передал цветы Марии. «Господи! – изумилась она. – А мне-то зачем?» И тогда молодой, краснощёкий певец улыбнулся, крепко обнял её, поцеловал в макушку и говорит: «Мама, да ты что? Не узнаёшь?»

Измотанная за день на работе, Мария не заметила, как задремала, сидя на крыльце дряхлой повитухиной избы. Поднявшись, она снегу зачерпнула, лицо растёрла. Ощущая нестерпимый жар под сердцем, рукою провела по животу. «Сын?! – подумала. – О, Господи! Вот примерещилось!»

Мороз на дворе накалялся. Молоденький месяц пропал, завалившись куда-то за кромку заснеженного бора. Темнота округе становилась такою плотной, что, казалось, можно руки взять её, словно грязь или деготь. Мария брезгливо поморщилась и пошла со двора повитухи.

«Как-нибудь прокормим, что ж теперь? Негоже грех на душу брать!» Она пошла по снегу, скрипящему как зыбка, подвешенная где-то в темноте. Потом остановилась – незнамо отчего. Прислушалась, высвобождая ухо из-под шали. И вдруг за рекою послышался жалобный, плачущий голосок, вначале показавшийся голосом ребенка. И что-то сладко вздрогнуло во глубине материнской утробы. И сердце, наполняясь нежностью, словно придвинулось поближе к дитю. Но голос вдали отвердел и окреп – обернулся волчьим, заунывным воем; будто ржавой пилою перепиливал морозный покой над землею. И Марии стало жутковато. Волки во время войны совсем обнаглели – близко подходили к деревням и селам, словно чуяли, что все охотники ушли громить германца.

Заторопившись, она отдалилась от крайних домов, подступающих к тёмному лесу, и маленько поуспокоилась, когда оказалась в серёдке деревни. И тут на неё навалилась такая усталость, будто она в одночасье разгрузила машину с дровами или машину с каменным углём. Понуро, утомлённо поплелась она дальше – по серебристой глубокой стёжке, синевато озарённой смутным светом поднебесья.

Возле колодца, деревянного журавля, замерзающего на одной ноге, Мария остановилась. Заледенелое ведро чуть слышно поскрипывало в клюве журавля. Кругом было сонно, безветренно. И вдруг над головою у неё что-то загадочно зашелестело – странный ветерок в лицо плеснулся. «Что это? – поёжилась она. – Кто это?»

Опять невдомёк ей, что это «чёрный ангел смерти» отлетел морозный омут мирозданья, понимая, что сегодня ему тут делать нечего. А светлый Ангел Жизни в тот же миг закружился над нею, заликовал.

Да только рановато он обрадовался, Ангел Жизни.

Ночь миновала. Утречко приспело – квёлоё, будто больное. Туманная дымка клубилась в полях на востоке, точно там с голубою натугой пыталась гореть, но разгореться никак не могла, мёрзлая огромная скирда.

Старуха Лукерья Макаровна ухватами гремела возле печки, посудой на столе позвякивала, когда рассвет – еле-еле душа теле – зародился над краешком тёмной земли.

– Маруська! – Старуха наклонилась над дочерью. – Ты едешь, нет ли?

– А? – Глубокий сон только под утро придавил её. – Чо, мама?

– Ничего. Спи, давай.

– Куда? – Мария потянулась, выпрастывая ноги из-под одеяла. – Куда мы едем?

– Никуда не едем, спи! – Лукерья Макаровна пожалела, что окликнула дочь.

– А скоко там? – зевая, Мария посмотрела на часы.

– Скоро семь.

– Ага! – Мария вспомнила, глядя на мятую ночную сорочку, из-под которой мячиком выглядывал живот. – А он сказал, к восьми.

Старуха неожиданно озлилась.

– Ну, дак вставай. Пока прочешешься, пока… Чайку вон попей на дорожку.

– Не хочу. – Мария стала одеваться.

– Попей, говорю. Да потеплее оденься. Оно хоть и не долго ехать, но дорога есть дорога. Собираешься на час – запасу бери на день. Собираешься на день – запасу бери на неделю. Так тятенька покойный говорил.

В назначенное время возле ворот зазвенел поддужный колокольчик – Замшелый дед приехал. (Фамилия – Замшелов).

Дед собрался в город по своим делам и согласился довести Марию до больницы, где она «живот поправит». Замшелому деду сбрехнули, будто Мария «живот сорвала» на колхозной ферме.

Сани со скрипом тронулись. В морозном воздухе запахло конским потом. Кутаясь в тулуп, Замшелый дед поминутно вытирал слезу, морозным ветром вынутую. Смотрел на кобелька, строчившего за санями. Косился на Марию и вздыхал, сочувствуя:

– Когда только кончится каторга?!

– Вот помрем, тогда… – бесцветным голосом ответила Мария, глядя в сторону кладбища за деревьями.

– Каторга каторгой, а пожить-то охота, – признался Замшелый дед. – Вроде как особо и радоваться нечему, а вот скажи мне – ложись, помирай, дак я не согласный пока. Вот ведь штука.

Мария молчала. И дед замолчал. Холодно попусту рот разевать. Ехали в морозной тишине, только полозья протяжно пели, копыта размеренно постукивали, да колокольчик всю дорогу болтал что-то весёлое, звонкое. Странный был колокольчик – сельский чудак и хороший умелец вывел на нём гравировку: «Дар Алтая» – Мария позже колокольчик рассмотрела, когда он сорвался с дуги.

Замшелый дед не выдержал – опять заговорил. – Где твой боец? Не пишет?

– Нет. Давно не писал. – Живой ли?

– Живой! – сказала Мария, озвучивая слабую надежду, которая гасла в душе день за днём. Похоронки не было ещё, но тревога защемила сердце. И женщина поехала теперь «живот поправить» только потому, что боялась одна ребятишек на ноги поднимать. Лукерья Макаровна старая, сколько протянет ещё, неизвестно. А вот если бы Мария твёрдо знала и верила, что отец-боец вернётся с фронта, так она бы не решилась «поправлять живот» – как потом мужу в глаза посмотрит.

Мёрзлое солнце в полях понемногу оттаивало. Жилым, приятным духом потянуло от березовых стволов, от рыжих скирд, прикрытых снежными блинами; от реки, где серебрилась наледь, облизанная ветром.

Сани, заунывно поскрипывая, чертили синеватый след, куда вливалась сукровица заревых лучей, создавая тяжкое, гнетущее предощущение того, что предстояло сделать женщине. В какой-то миг ей даже показалось, что она уже едет из города, лежит в санях и тёплой кровью истекает – след за санями тянется.

Замшелый дед, кажется, вздремнул на «облучке». Лошадь почуяла это – перешла на ленивый шажок. Но возница оказался чуткий – мигом очнулся, кнутом шевельнул, грозя перепоясать гнедую клячу. Копыта бодрей застучали по твёрдой дороге, до стального блеска закатанной полозьями.

Дорога завернула в широкий Волчий Лог, где серой шкурой затаился морок – солнце ещё не проникло сюда. Под кустами серебрилась цепочка следов. Может, лиса по утру мышковала, а может, волки шастали по темноте.

Стараясь побыстрей проехать Волчий Лог, имевший дурную славу, дед поглядывал по сторонам и нарочито бодренько покрикивал на лошадь, кнутом пощелкивал, пугая снегирей синиц – улепётывали, наполняя тишину весёлой трескотнёй. Дворняга, бежавшая за санями, потешно хлестала себя по щекам лопухами ушей. Останавливаясь, жарко дышала, поглядывала по сторонам, колыхая пламенем сырого языка. Собака что-то чуяла в небе над собой, но не могла понять – что это её тревожит время от времени? А это – «чёрный ангел смерти» всю дорогу летел за санями, – сопровождал. Иногда собака замечала странную тень, мелькающую впереди. Поджимая хвост, она опускала тощий зад на снег и принималась панически лаять и даже пыталась «кусать небеса» – подпрыгивала, клацая зубами.

Замшелов недоумённо ворчал:

– Совсем сдурела, что ли? С голодухи-то.

Но вскоре не только собака – лошадь повела себя странно. Недалеко от города, возле деревянного моста, кобыла заартачилась. Перебирая копытами, скребла по снегу, да так отчаянно, так яростно – каменья заискрились под железными подмётками, и земля чёрными крошками покатилась…

Походив кругами, возница так и не понял причину странного поведения лошади. Почесал бородёнку.

– Язви тебя! – тихо ругнулся. – Что за денёк-то? Пошли, пошли, родимая! Чего ты? Как, скажи, на эту… на живодерню едем.

Мария вздрогнула и щеки побледнели, точно обморозились. Прикрывая глаза, она прилегла на мёрзлое сено. Ощутила пряный, слабый дух покоса.

– Ой! – спохватилась, глядя на дугу. – Дедуля! А где колокольчик?

– Кто? А этот… – Замшелов тоже глянул на дугу. – А я ведь, девка, ни хрена почти не слышу. Видно, потерял. Чертям на радость.

– С какой это стати – чертям?

– Так они же боятся колокольного звону.

– Правда?

– Ну, говорю же тебе.

Мария неожиданно встала с саней. – Надо найти.

– А? Да где теперь найдёшь?

– Погоди-ка, дедушка.

– Да на что он тебе сдался, мать его…

Женщина прошла немного – по дороге назад. Постояла, собираясь вернуться. «Где теперь найдёшь? – с грустью подумала. – Может, в самом начале пути оборвался». И вдруг что-то сверкнуло невдалеке, отражая свет восходящего солнца.

Мария подошла и улыбнулась. Колокольчик лежал в синеватом холодном гнезде от копыта, сверкал тёмно-бронзовой боковиной, где была необычная гравировка: «Дар Алтая».

И вскоре после этого сани подтянулись к небольшому городку. На улицах пустынно и сугробисто. Вороны сидели, нахохлившись, на берёзах, на заборах. Оловянное солнце морозно сияло в дымке над крышей городской больницы. Снег под деревьями, под кустами кое-где в накрапах снегирей – словно кровью забрызгали.

Замшелый дед, остановивши сани, зачем-то шапку снял. – Маруська, ну с богом.

– Ага… – прошептала она, опуская глаза. – Тут не с богом, а как раз наоборот…

– Чего ты там? – не понял дед.

– Да поезжай ты уже! – рассердилась Мария, отворачиваясь.

Калитка под её рукою заскрипела в тишине – как гробовая крышка.

Аборт, который предстояло делать, назывался несколько возвышенно – «классический». Хотя на самом-то деле это – элементарное выскабливание, убийство без ружья, без пули, если не брать во внимание хитроумные «пулевые» щипцы. Дожидаясь очереди, Мария хотела переодеться в то, что с собою привезла. Зашла за какую-то ширму – ей показали, куда зайти – и неожиданно увидела картину, которая окончательно «добила» её. За ширмой оказалось окно – хорошо было видно.

Мария на всю жизнь запомнила ту смазливую двадцатилетнюю дурочку, прошедшую стандартное обследование и уже готовую к операции. Молодая дамочка, чем-то похожая на Марию, медленно задрала рубаху и обречённо легла на специальный «станок». Ей сделали анестезию, и через полминуты беременная заснула, белыми берёзами бесстыдно раскидавши ноги на металлических рогатинах «станка». По-мёртвому тускло, стеклянно мерцал полузакрытый левый глаз, точно от лукавого – следил за ходом адской операции. Врач-гинеколог при помощи специального зонда – привычно, бесцеремонно – измерил глубину матки. Молча кивнул головой, отдавая команду помощникам. Зазвенели склянки – началась обработка спиртом, йодом. В руках у врача-гинеколога засверкали специальные «пулевые» щипцы. Мария содрогнулась, когда увидела, как врач орудует щипцами – не похуже коновала. Потом на «сцене» появились расширители Гегара – для растягивания канала шейки матки. Сначала туда внедрился самый тонкий расширитель, а затем – как стальные занозы! – расширители менялись на всё более и более толстые. И, наконец-то, проникли в «святая святых», где в последние девять недель вершилось божественное таинство – зарождалась новая жизнь, единственная и неповторимая в своём роде. И после того, как «святая святых» приоткрылась, гинеколог сделал глубокий выдох и пошевелил губами, поднимая глаза к потолку, словно прося прощения у Всевышнего за то, что предстоит проделать.

В руках у гинеколога засверкала кюретка – «инквизиторский» инструмент, внутренняя сторона которого страшнее самой острой бритвы. Солнечный свет, попавший на кюретку, на несколько мгновений сделал её «раскаленной» – больно смотреть. Мария невольно закрыла глаза и пропустила момент, когда огнём пылающая бритва сделала страшное дело своё…

Гинеколог рукавом промокнул вспотевший лоб.

– Всем спасибо, все свободны, – машинально пробормотал он, сам не понимая, какую чушь несёт.

И все, кто находился около врача, расслабились, облегченно вздыхая. И никто – кроме бледной Марии – в тот миг не заметил изумительной, страшной метаморфозы.

Белоснежные халаты на людях сделались чёрными, словно бы грязными. И чёрная легкая тень промелькнула на фоне яркого больничного окна, залитого зимним солнцем. Это «чёрный ангел смерти», терпеливо дожидавшийся добычи, подхватил убиенную душу младенца и скрылся то ли в лазурных высотах Вселенной, то ли в бездонной глубине преисподней.

Мария не помнит, как схватила одежду и побежала вон из больницы.

– Гражданочка! – кричали ей вослед. – Вы куда? Ваша очередь!

Но гражданочка бежала – ног под собой не чуяла.

Потом она тихо, повинно зашла в старую церковь, стоявшую на крутояре, неумело перекрестилась, свечку поставила, послушала молитвы. Потом, пройдя по берегу заснеженной реки, она посидела в тёплом условленном месте, поджидая Замшелого деда. Ждала и молча плакала, но не от горя – от светлой Божьей радости, обжигавшей сердце. Она, та несказанная радость, затеплилась в ней, будто свечка, оставленная высоком гулком храме, который ещё недавно был закрыт, заколочен досками. И только во время войны, во время жутких испытаний народного духа, кремлёвские властители спохватились и проявили неожиданную мудрость, похожую на подленькую милость. Русской душе – продырявленной пулями бесчисленных расстрелов, истерзанной в советских застенках, раскулаченной и расказаченной, копытами охранников растоптанной в лагерях на вечной мерзлоте – этой русской душе вдруг опять разрешили верить в Бога, понимая, что без веры Светлый Образ невозможно Тёмные силы победить.

В деревню возвращались вечером, когда уже небо на западе исполосовали длинные закатные лучи, а на восточном склоне прорисовался прозрачно-стекловидный месяцок, над которым проступала едва уловимая полукруглая дужка – намёк на большую беременеющую луну, где прячется тень Каина и Авеля.

Женщина была странно весёлая, цветущая морозными румянами. И Замшелый дедушка был навеселе – самогоночки тяпнул у свояка.

Кобылку погонять не приходилось – домой сама бежала так, что спотыкалась на ледяной ухабине. Разгорячённый выпивкой, дед расстегнул под горлом потёртый овечий тулуп.

Цигарку смолил, беспрестанно растрясая искры на мёрзлое сено санях – того и гляди, загорится. Потом, сплюнув окурок на снег, возничий сдвинул шапку-ушанку на затылок, посмотрел небеса, кружившиеся над дорогой, и начал философствовать:

– А хорошо, Маруська, жить! Ей-бо! Звёздочки вот эти, мать их, берёзки…

– Хорошо, – согласилась она.

Дед продолжал, вздыхая:

– Так хорошо, Маруська, – не умирал бы. – Живи, дедуля.

– Ага! Легко сказать! Приходит время – надо подвигаться.

Молодым дорогу уступать.

– Всем дороги хватит.

– Так-то оно так… – Возница помолчал, поправил шапку. – Ты-то как, Маруська, в больницу съездила? Помогли?

– Помогли, дедуля.

– То-то смотрю, повеселела. Не зря, значит, свозил?

– Не зря. Спасибо, дедушка. Век не забуду.

Дед знал, что Мария поёт хорошо – на гулянках слышал неоднократно.

– Мне твоё «спасибо» – как мёртвому припарка, – заявил он.

– А чего? – удивилась Мария. – Трёшку тебе, что ли, дать на поллитру?

– Мне твоя поллитра – как собаке пятая нога! – Дед посмотрел на дворнягу, бегущую рядом с санями.

– А чего тебе надобно, старче? – весело спросила женщина, как золотая рыбка в сказке.

– Ты лучше спой, Маруська, вот что.

Улыбаясь, женщина платок под горло подоткнула. – На морозе-то, дедуля, не шибко запоёшь. – Ну, ладно. Я, замшелый пенёк, не скумекал.

Марию покорило то, что дед попросил её спеть, и то, что понял её опасения петь на морозе.

– Дедуля, а что тебе спеть?

– А чего хошь, того и спой. Порадуй старика.

Какое-то время ехали молча, только полозья пищали по мёрзлому снегу, да упряжь поскрипывала; колокольчик, с тех пор как сорвался и едва не потерялся, дед спрятал куда-то под сено в санях.

– Я тут слышала одну, – вспомнила Мария. – Муж с войны привёз. Там у них, на фронте, говорит, побывали артисты, вот он и услышал этот самый, как его? Роман… романс…

– Ну-ну, давай. – Дед шмыгнул носом и добавил ни к селу, ни к городу: – Финансы поють романсы.

И опять они проехали немного в тишине, глядя на темнеющий берёзовый колок возле дороги, на стайку снегирей, улетающих на ночлег. Прозрачно-стекловидный месяцок за то время, пока они ехали, поднялся повыше и разгорелся поярче.

Первые звёзды морозными иглами вышивали небо над полями. Глядя в небеса и улыбаясь, Мария пуховый платок под горлом ослабила и так запела – эхо звонко вторило в берёзах:

Снега, снега легли на землю русскую, Навек пропало лето, боже мой. Зачем поёшь ты песню эту грустную, Я жить хочу с улыбкой золотой…

Снега в ту суровую, голодную зиму через день да каждый день валом валили – деревья в палисадниках ломались, длинными шеренгами рушились в бору, как солдаты на той войне, которой ни конца, ни края не предвиделось. Но время шло, сибирская зима день за днём отступала под натиском отчаянных солнечных штыков. Весна пришла на Землю.

И пришла великая, горькая Победа. Белым цветом заневестились черёмуха, калина. Первые дожди посыпались, оплакивая тех, кто навсегда остался на войне. Раззеленились поляны, пригорки. Листвой оперились берёзы, клёны, тополи. Скворцы примчались, журавли закружились над поймой, и потеплели, посветлели реки, стряхнувшие с себя остатки ледолома. Одуванчики – их тут называли ветродуйки – разлетелись на все четыре стороны. По берегам, по лугам загорелось самородное золото цветов жарков, Марьины коренья бордово запылали.

В эту пору – нежную, благословенную – на белый свет родился русый, русский мальчик с пронзительно лазоревыми глазками, такими неземными, точно с ним своей высокою лазурью поделились Божьи небеса.

– Как назовешь-то? – спросила бабушка.

– Колокольчиком. – Тю-у! Что за имя?

– Коля, колокольчик. Дар Алтая. – Дар болтая. Выдумаешь тоже…

Мария улыбнулась. Потом вздохнула, глядя в сторону сельского кладбища.

– У Замшелого деда, царство ему небесное, был колокольчик такой. Потерялся по дороге в город. Я потом нашла.

А через несколько лет, когда русоголовый Колокольчик впервые зазвенел-запел, пробуя свой изумительный голос, Мария Степановна вздрогнула от неожиданности.

– Романс о великих снегах? – прошептала, заплакав. – Сынок! Да ты откуда песню эту знаешь?

Он пугливо посмотрел на слёзы матери.

– А чо ты плачешь?

– Так… – Она прижала мальчика к груди. – Хорошо поешь, сыночек. Любо-дорого. Только где ты эту песню взял?

Пожимая хрупкими плечами, Колокольчик что-то пытался припомнить.

– Слышал где-то. Пели.

Мать вытерла слёзы. Улыбка на тонких губах задрожала. – Ну, где ж ты слышать мог, сынок? Ведь я же это пела, когда ты не родился…

Мальчик лоб наморщил – высокий, чистый.

– А я не знаю, мам, не помню, где-то слышал, – задумчиво проговорил он, не по-детски грустными глазами устремляясь куда-то за окно – в глубины голубого мирозданья.

* * *

Хорошо рассказывал Певец – как песню пел. Сибиряков поначалу заслушался, забывая обо всём на свете, но потом спохватился – время даром не тратил. Бесформенный кусок озёрной глины золотисто-бронзового колера понемногу оживал под пальцами скульптора.

Вылеплялась голова Певца: большелобая, гордая, с фундаментальною посадкой – чуть назад. Обозначились глаза, глядящие немного исподлобья. Проступили густые брови, сросшиеся на переносице, говорящие о страстном характере. Крепко сомкнулись полные, чувствительные губы с капризным изгибом. Подбородок обрёл очертания – угловато приспущенный книзу, во время пения производящий такое впечатление, будто Певец на него опирается, когда берёт самые трудные ноты – как тяжелоатлет, поднимающий колоссальную штангу.

Расстёгнутый воротник влажноватой «глиняной» рубахи нашёл своё место, прикрывая угловатый крупный кадык – размером с соловья, как подумал скульптор.

Отойдя подальше от своей работы, раскуривая трубку, Пётр Иннокентьевич заговорил как будто сам с собой:

– Вроде ничего, похоже, да? Но что-то здесь… чего-то не хватает. Что-то нужно добавить. Из того, что вы сейчас рассказали.

Опустошённый исповедью, Певец был почти равнодушен к тому, что происходило вокруг.

– Не знаю. – Он поправил серебряную гриву. – Вам видней.

– А вам-то как?

Душою и мыслями возвращаясь из прошлого, Певец печальными глазами посмотрел на свой глиняный образ. – Неужто, в самом деле, я – такой страшной?

Сибиряков расхохотался, как может хохотать только человек железного здоровья, и продекламировал:

– Спасая себя от запоя, искусство он начал творить, причём иногда, блин, такое, что зрителям впору запить! – вытирая весёлые слёзы, Пётр Иннокентьевич пояснил: – Так ведь это – черновик.

– Я так и понял. – Певец улыбнулся. – Но если черновик – зачем же спрашивать? Вот перепишите набело, тогда посмотрим.

– Конечно! – с лёгким сарказмом отозвался скульптор. – Вас тогда поймаешь – где-нибудь между Парижем, Лондоном и подмосковной деревней с поэтическим названием Грязи.

– Ничего. Мир тесен.

– Хотелось бы верить.

За окнами уже луна полным кругом выкатилась из-за облаков – яркую дорожку постелила на озеро.

Берегиня, внимательно слушавшая рассказ, теперь спохватилась, стала хлопотать возле стола, но в эту минуту внизу на дверях зазвенел колокольчик.

Приподнимая рукав, гость поглядел на циферблат в дорогой оправе, по краям которой обозначены были часовые пояса едва ли не всего земного шара.

– Это за мной. Пора.

– А как же караси? – напомнил хозяин, глазами показывая в сторону озера.

– Передавайте привет карасям. – Певец накинул куртку. – Скажите, пускай подождут.

– Договорились. – Пётр Иннокентьевич улыбнулся, вместе с женой шагая в сторону двери.

– А то остались бы! – попросила женщина. – Я вас хотела угостить…

Спускаясь по лестнице, Певец только развел руками.

Во дворе возле белого, сыто урчащего джипа, замаячил телохранитель, открывающий дверцу.

– Берегиня, – многозначительно сказал гость напоследок, – берегите себя.

– Постараюсь. – Женщина улыбнулась. – И вы берегите себя. И спасибо вам за этот вечер, за рассказ…

– Даже сам не знаю, что на меня нашло, – признался Певец. – Должно быть этот, как его? Весёлый псих нашел! – Посмеявшись под сурдинку, Певец пояснил: – Импресарио был у меня. Милый старик, но уже заговаривался. Сегодня, говорит, на меня весёлый псих нашёл. Ну, всё, ребята. Всё. Спасибо вам. До встречи.

Сибиряков обнял Певца, стараясь не помять в медвежьих лапах.

– Мы были очень рады! Дай вам бог всего… Хотя у вас, наверно, и так всё есть…

Улыбаясь, Певец посмотрел в небеса.

– А погодка-то, смотрите, – шерстью кверху становится. Караси, однако, залегли на дно.

Облака под ветром хороводили, луну закрывали, собираясь над сонным озером, над домом. Сверху уже сыпала мокрая пыльца, разноцветным бисером пролетая в свете фонаря.

Предусмотрительный телохранитель достал чёрный зонт и раскрыл над головою Певца. И Сибирякова осенило: «А ведь это – образ. Образ чёрного ангела смерти над головою человека, поцелованного Богом! Может быть, попробовать – изобразить? Или это будет лишняя смысловая нагрузка? Нет!

К чёрту чёрного ангела смерти. Здесь нужен светлый Ангел Жизни!»

Проводивши Певца, супруги Сибиряковы поднялись наверх. Посидели в мастерской, попили чаю, негромко и неспешно переговариваясь.

– Я глазам не поверила, когда увидела! – призналась Берегиня. – Всё время только по телевизору. Да ещё этот дурацкий розыгрыш: «Меня с ним часто путают, даже надоело». Ты бы хоть предупредил, а то я как дура сижу, глазами хлопаю.

– Ты выглядела умницей, – успокоил муж и, взяв пустую трубку, шумно пососал, почмокал. – Ты поняла, про кого он рассказывал?

– Так он же с самого начала нам сказал – про знакомого.

Я только не знаю – про какого?

– Нет, ласточка. Нет. – Пётр Иннокентьевич поднялся. – С самого начала, когда ты ещё не пришла, он сказал, что это – история его рождения.

Искрящиеся карие глаза-костры изумлённо встрепенулись. – Да ты что? Серьёзно?

Скульптор погладил мягкие каштановые волосы жены.

– Это он про себя рассказал. Это он мог не родиться.

Представляешь? Он! Человек, поцелованный Богом! Отстраняясь от мужа, Берегиня нахмурилась и отошла в полутёмный дальний угол мастерской.

– Мать Гитлера тоже хотела сделать аборт, а в последнюю минуту передумала.

– Что ты говоришь? Я не расслышал. Гитлер? Да, была война. Всем трудно приходилось.

Берегиня вернулась в кресло. Руки машинально опустились на живот. Женщина долго сидела так, задумчиво, нервно кольца крутила на тонких пальцах. Драгоценные камешки вспыхивали то рубиново, то изумрудно, преломляя отблески пламени, догорающего в камине.

Переживая рассказ или задумавшись о чём-то своём, они помолчали, слушая, как потрескивают поленья, время от времени рассыпаясь на угли цвета спелых помидоров. Ветер за окнами порывисто дёргался – листья трепетали на деревьях, стволы поскрипывали.

Скульптор осторожно выбил горсточку пепла из трубки, со свистом пососал её и положил на специальную металлическую подставку. Взволнованно прошёлся по мастерской. Остановился возле окна.

Весенний гром шарахнул в далёкой темноте. Крупный дождь забарабанил по стеклам, по крыше. Молния за окнами плеснулась, на мгновение озаряя озеро, деревья, выбеливая пол и стены в мастерской, порождая причудливые тени от скульптур, стоящих на антресолях, на подоконнике, на грубых дощатых столах. Потом в тишине стало слышно, как пламя в камине пытается на ноги встать, заскочить на жаркое полено. А через минуту опять на землю обрушилась громада грома – теперь поближе. Дом чуть заметно содрогнулся, точно приседая; на антресолях звякнула какая-то железка. Шум дождя усилился, поглощая робкий шум деревьев.

Отойдя от окна, Пётр Иннокентьевич достал из-за камина кочергу – пошурудил прогоравшие угли, брызнувшие искрами.

– Ну, что? – спросил, поворачиваясь. – Будем ложиться?

– Давай, – выходя из какого-то странного оцепенения, согласилась Берегиня. – Пойду стелить.

В последнее время, поссорившись, они спали врозь. А тут жена вдруг постелила – вместе.

Всю ночь грохотала гроза, сотрясая двухэтажный терем скульптора, и только поближе к рассвету гром откатился – будто на чугунных, чудовищно больших колесах. Дождь заметно ослабел, но не прекращался, и молодые весенние молнии продолжили яростно кромсать сырую темень, временами заставляя испуганно ржать какую-то лошадь, пасущуюся в лугах за озером.

И лишь перед рассветом на землю снизошел необъятный, тёплый покой, насквозь пропахший мокрыми цветами, травами. В природе, кажется, была растворена сама любовь, согласие, чистота и удивительная умиротворённость.

Поднявшись намного раньше своего заведённого часа, скульптор стоял возле окна и отчего-то улыбался, глядя на божий мир.

Ласточки над озером постреливали, едва не втыкаясь в розовато-зеркальную гладь. Облака, разворошённые ветром, уходили с глаз долой. От берега туман в луга тянулся – белым лебяжьим выводком. Солнечная капля с ветки под окном изредка срывалась в лужу и подпрыгивала – ярким восклицательным знаком!

А через несколько месяцев за границу полетела телеграмма, наполненная весёлыми восклицаниями:

«Сын родился! Поздравьте! Назовём в вашу честь!»

 

Поедем, красотка, кататься

Сегодня по городам и весям с весёлым перезвоном пролетают расфуфыренные свадьбы. Нередко показушные, они друг перед другом выпендриваются – у кого богатства больше, у кого приглашенные гости покруче, познаменитей.

Шумят-пылят такие свадьбы, вино и водку льют рекой, огромные букеты фейерверков запускают в небеса, дерзко и отчаянно шмаляют из пистолетов. Крики «Горько!» долетают до луны, до звёзд. Но зачастую горько уже по-настоящему становится чуть позже, когда наступает развод.

Старик Ярославцев иногда по телевизору смотрел на эту камарилью и говорил:

– Во, Микола, глянь-ка! С жиру бесятся! Глянь, какая машина у них – шестиметровый жеребчина с колокольчиками под дугой. Лентами его захомутали, цветами обсыпали. Нынче попьют, попляшут, а завтра барахло начнут делить, детишек пополам будут пилить – кому кого забрать. А я вот, например, на тракторе поехал свататься. И ничего, живём полвека.

– А почему на тракторе?

– Так не было этих жеребцов шестиметровых. Пришлось на тракторе. И ничего. Правда, чуть в тюрьму не загремел. За что? Да как тебе сказать, мил человек? Трудно жить в деревне без нагана. – Старик улыбался. – Ты, Микола, приходи, когда управишься с делами, я расскажу тебе хорошую рассказку.

После Крайнего Севера я купил квартиру в новом доме – старики Ярославцевы были соседями. Однажды вечером я с удовольствием послушал немудреную «рассказку», хотел записать, но забыл в суете и томлении духа. И теперь об этом приходится жалеть. Теперь, когда уже на белом свете нет стариков Ярославцевых, я нередко вспоминаю ту «рассказку». Особенно, когда перед глазами пестрят и мельтешат многочисленные свадьбы напоказ, торжество и веселье которых зачастую заканчиваются слезами.

* * *

Парень влюбился тогда – дело молодое, холостое и удивляться, казалось бы, нечему, только нужно было видеть Аполлона здешнего района. Обычно влюблялись в него, беспечного, кудрявого чёрта. Редкая вдовушка или другая какая свободная дамочка могли устоять перед ним, Серёгой Ярославцевым или попросту Серьгой – с ударом на буковку «е».

По уши втрескавшись, Серьга потерял покой, не спал ночами, смолил папиросы, выходя на мёрзлое крыльцо, точно оббитое студёным цинком.

«Надо что-то делать, – размышлял он, глядя на звёзды. – Чокнуться можно!»

Зима входила в силу. Первые морозы уже со скрипом «закручивали гайки». Налетали буйные бураны – в полях и огородах курганами стояло серебро.

В воскресенье утром Серьга прифрантился по случаю предстоящего «сватовства». Постоял перед зеркалом, подмигнул себе и решительно двинулся к автобусной станции.

Перед окошечком кассы парень отчего-то засмущался, будто кассирша – знакомая, раскрашенная тётя – отлично знала, куда и зачем этот фраер намылился.

– Мне один билетик до Раскатов, – небрежно попросил он, просовывая деньги в деревянное обшарпанное корытце.

Кассирша странно повеселела, глядя на Серьгу.

– До Раскатов? Ага! – Она улыбнулась. – Раскатал губу! – А что? – Ярославцев нахмурился. – В чём дело? – Автобусы не ходят, милый мой, – пропела кассирша.

Серьга слегка занервничал.

– Милый, да только не твой! А почему не ходят? Что, выходной?

Знакомая тётя снисходительно фыркнула.

– Ты чо, с луны свалился? Глянь, что творится кругом!

Парень вышел за двери и только теперь обратил внимание на свистопляску в небесах и на земле. Буран куражился такой, что заборы кое-где пьяно похилились, провода кое-где на столбах оборвались.

«А я прошел и даже не заметил! – удивился Серьга. – Любовь слепа! Ну, ладно, что же делать? В чайную сходить? Переждать всю эту канитель».

Ах, какая хорошая чайная была в райцентре. Ярославцев почему-то любил не только чайную, но даже само это название – теперь уже пропавшее из обихода. А тогда, в пору его молодости, чайная в районном центре была самым бойким, самым «центровым» местечком. Снеговьё за окнами шумело, ветер улюлюкал, а в чайной – тепло, светло и мухи не кусают. Завсегдатаи сидели за столиками, смолили табак, янтарное пивко потягивали – в посёлке был отличный пивзавод. Кое-кто «ерша» себе налаживал: водочку в пиво цедили, получая такую гремучую смесь, после которой трудно будет на своих двоих добраться до дому – на четвереньках, разве что.

В чайной работала Клава, бывшая подружка, одно время страстно желавшая захомутать холостого парнягу. Со всеми «бывшими» Серьга старался поддерживать нормальные отношения. И только лишь с недавних пор – с тех пор как втюрился – все эти «бывшие» стали смущать, напрягать, покалывая сердце иглами укора; очень уж беспечно жил он до сих пор – беспринципно как-то, неразборчиво.

– Тебе как всегда? – приветливо уточнила буфетчица. – Двести грамм для начала?

– Обижаешь. Мне пивка. – Для рывка?

– Да нет… Вообще…

– Ох, ты! – заметила женщина, упираясь руками в бока. – Куда это мы вырядились так?

– В город. В театр.

– Да ну? – засомневалась Клава. – С каких это пор по театрам?

– Ну, надо же когда-то начинать. – И кто там? Что за спектакля?

– Да про эту… Про Держиморду. Ну, то бишь, Диздимону.

Усмехнувшись, буфетчица подала полную кружку с белоснежной папахой пены.

– Держи, морда. Как живёшь-то?

– Лучше всех. – Улыбнувшись Клаве, он повернулся на голоса за спиной – знакомые ребята, сидящие в задымленном углу, позвали Ярославцева к себе за столик, но Серьга отказался, молча махнув рукой.

Хотелось побыть одному, обмозговать предстоящее сватовство, но не получилось.

Старый знакомый к нему подвалил.

– Серьга! – стал канючить. – Христом богом прошу! – Сколько тебе? – Ярославцев руку запустил в карман. – Нет, я не про деньги, я застрял! – Мужик потыкал пальцем в сторону окна. – Здесь, недалече. Врюхался по самые по эти… Помоги.

– А куда ты в такую погодку попёрся?

– Баба в роддоме, хотел забрать. – Кого родил-то?

– Дочку.

– Бракодел! – укоризненно заметил Ярославцев. – Обабился!

– Ну, так что? Поможешь? – «Бракодел» заерзал на деревянном стуле.

– Я бы с удовольствием, – заверил парень, поправляя воротник белой рубахи, – только у меня другие планы.

– Серьга! Ну, это ж дело пяти минут! Я кума хотел попросить, а он уже, падла, кривой.

Отодвинув пивную кружку, парень взял салфетку из гранёного стакана – салфетки торчали букетом. Промокнувши губы, он нехотя поднялся. Молнию на куртке застегнул.

Откровенно говоря, он согласился только потому, что «бракодел» находился в родстве с завгаром – мужиком крутого нрава, который шкуру мог спустить с любого, кто самовольно взял бы какую-нибудь технику из гаража.

Буран тем временем угомонился.

Над крышами стылое солнце посматривало, будто через марлю – красно-жёлтым глазом моргало сквозь метельную труху, оседающую над посёлком. Дорогу во многих местах заснегопадило – горбатые сугробы взгромоздились.

Сломленные ветки валялись в палисадниках и возле оград, сухие «самолётики», слетевшие с клёнов. Снегири в малиновых рубахах сидели на берёзах, как женихи, насвистывали что-то своим невестам.

Серьга пришёл в поселковый гараж, где работал. Жестяные буквы «МТС» – машинотракторная станция – погнулись на крыше, как под хорошим молотком жестянщика. Над воротами навис голубовато-свинцовый гребень, искрящийся от солнца и грозящий грохнуться на голову тому, кто потревожит массивные ворота гаража.

Навстречу вышел сторож, попыхивая цигаркой, особенно ароматной в морозном воздухе.

– Во, какое было светопреставление! – качая головой, старик поцокал языком. – Я пошёл до ветру, дак чуть не сдуло…

– Железяку надо брать с собой, – посоветовал Серьга. – Какую железяку?

– Да любую. Заместо якоря. – Ярославцев хохотнул. – Чтобы ветром не унесло!

Сторож поморгал седыми глазками.

– Зубоскал ты, Серьга. Зачем припёрся? Чо не отдыхаш?

Войдя в гараж, парень скинул куртку и осмотрелся, где бы тут её пристроить, чтобы не запачкалась.

– С вами отдохнёшь! – Ярославцев рукава белой рубахи закатал «калачами». – Все машины колом встали на дорогах.

То один берёт за горло: помоги, мол, рожаю, то второй, то третий. Как будто я дизель какой, сутки напролёт могу пахать. Поправляя шапку, старик ухмыльнулся в жиденькую бороду.

– А ежли просят, так ты слупи с них, не продешеви. – Сторож подмигнул. – У меня закусочка найдётся. – Замётано, дедуля! – Серьга тоже подмигнул. – Мы так и сделаем.

Затоптав цигарку, сторож направился к воротам гаража, натянул рукавицы, испачканные мазутом, и приготовился отодвигать железную скобу, похожую на затвор от пушки.

Серьга нахмурился, потоптавшись возле пускового механизма.

В последнее время пускач капризничал, не желая запускаться одномахом, и Ярославцев беспокоился, как бы ни угваздать новенькую белую рубаху, неоднократно наматывая ременный жгут и дёргая с такой дурною силой – сухожилия порой трещали и в плечевом суставе немилосердно жгло. Но пускач в ту минуту будто изумился, впервые обнаружив около себя нарядного хозяина, а не того чумазого и частенько злого, который матюгался во время запуска, скрипел зубами и даже сапогом в сердцах пинал тугие траки.

Пускач завёлся вполоборота, пулемётным грохотом и сизым дымом наполняя сумрачный гараж. Воробьи, от холода нашедшие приют под крышей, заполошно взлетели, роняя перо и солому откуда-то сверху. Синичка с перепугу села на крышу трактора – и тут же брызнула под потолок.

Парень был доволен, едва не счастлив от такого запуска. – Открывай! Ворота в рай! – крикнул из кабины.

Белый гребень рухнул с верхотуры, когда громада трактора, сотрясая землю, стала выкатываться из ворот гаража. Гребень оказался плотный и тяжёлый – чуть лобовое стекло не расхряпал.

Веселея, парень погнал свой «паровоз» по переулку, наполненному свинцово-застывшими волнами снега.

Выдернув машину из сугроба возле роддома и получивши за это расчёт в виде «жидкой валюты», Ярославцев хотел возвращаться в гараж, но отчего-то замешкался, глядя вдаль. Буран окончательно выдохся и там, вдали, зазывно засинела полоска неба – звала в дорогу, по которой теперь только на тракторе и можно протолкнуться: никакой автобус не пройдёт.

Посидев за рычагами, посомневавшись, Серьга достал стакан из бардачка, отвинтил белоголовку и, недолго думая, залудил грамм двести, занюхал рукавом.

Сердце обожгло, и в голове зазвенело дивным перезвоном.

Глаза у парня вспыхнули, и скоро никаких сомнений не осталось. «Ехать надо! Ехать судьбе навстречу!» За посёлком, как ни странно, снегу не очень-то и много – ветер со свистом слизывал. Толстой броней на дорогах мерцала ожеледь – гололед. Осенние рваные листья, впаянные в лужи в колеях и на обочине, золотинками горели под солнцем. Небо совсем очистилось, когда Серьга с грохотом выехал за околицу. Кругом спокойно, ясно, даже празднично. Леса и поля впереди – насколько глаз хватало – отчаянно искрились. На голых кустах снегири покачивались диковинными цветами – распускали крылья, перепархивая подальше от дороги, сотрясаемой трактором. Откуда-то из оврага ветер неожиданно выволок шерстяной клубок перекати-поля, игриво погнал впереди «паровоза» – так называл свою технику Серьга.

«Хватит мотаться как этот клубок! Пора прибиться к берегу!» – размышлял он, прибавляя газу, чтобы догнать перекати-поле.

Траки на голых пригорках, отполированных ветром, гремели как по железу, искры выдирали из камней на поворотах, когда Ярославцев азартно рвал на себя фрикционы – рычаги управления. Зацепившись за что-то посредине дороги, перекати-поле закрутилось юлой и пропало под грохочущими гусеницами, льющимися в виде серебристого ручья.

Впереди показался берёзовый колок, и Серьга заметил тёмное какое-то пятно, выделявшееся на белом фоне.

«Ещё один страдалец! – понял он, приглядываясь. – Тоже, блин, торопится в роддом!»

Это был сосед – Анатолий Трусов, характером своим никак не подтверждающий фамилию. Рисковый мужик, порой даже отчаянный, Трусов несколько часов назад погнал на легковушке в соседнее село, где его поджидало срочное дело. И вот теперь легковушка беспомощно лежала на брюхе – не смогла протаранить высокую оловянную застругу, наискосок «застругавшую» дорогу в берёзовом, редком лесочке.

Остановившись, Серьга соскочил на снег. – Загораем? – спросил, здороваясь.

– Не хуже, чем в Крыму, – пробормотал сосед, протягивая руку.

Серьга усмехнулся.

– Только загар, смотрю, какой-то больно синий. Что, движок не работает?

– Движок в порядке.

– А почему не греешься в кабине?

– Бензину мало. Берегу, чтоб дотянуть до дому.

– Ясно. И давно ты здесь?

– Давно. Уж думал, ночевать придётся. Денёк-то выходной. Никто не ездит.

– Ну, считай, что повезло. – Ярославцев показал на трос, кольцами намотанный сзади трактора. – Бери. Цепляй. Холодный трос, как змей в посеребрённой шкуре, зашипел, упруго извиваясь на снегу, стальными колючками раза три укусил через перчатки Трусова – ужалил до крови.

– Готово! – крикнул сосед, почёсывая исколотую ладонь. – Садись за руль, выравнивай колёса! – скомандовал Серьга.

Трос натянулся, вибрируя, затрещал, кое-где надрывая самые слабые стальные струны. Оглянувшись, парень в кабине сверкнул зубами и прибавил газу – до отказу. Легковушка вздрогнула всем телом – выскочила пробкой из сугроба, едва не расквасивши морду о заднюю гусеницу.

Сосед, почти в последнюю секунду успевший затормозить, моментально потерял «синий загар» – лицо побледнело. Он угрюмо выбрался из легковушки и посмотрел на маленький разор – до столкновения с трактором оставалось три-четыре сантиметра.

– Ну, ты даёшь! – Трусов ошарашено покачал головой. – А если бы…

– Если бы да кабы не считается! – Серьга оскалился. – Всё путём. С тебя пузырь.

– Само собой. – Сосед только теперь обратил внимание на белую рубаху тракториста, новую куртку, новые ботинки. – ты куда и по какому случаю при таком блистательном параде? – Свататься еду! – Серьга смотрел ему прямо в глаза.

Трусов пожал широкую мозолистую лапу своего спасителя. – Хохмач! – похвалил, закуривая. – Гляди, чтоб голову не открутили…

– Замучаются пыль глотать! – с улыбкой ответил Серьга, запрыгивая на гусеницу и добавляя нечто непонятное: – Мне это дело доктор прописал…

– Какое дело?

Ярославцев хохотнул.

– А дело тёмное! Под одеялом!

Глядя вслед грохочущему трактору, сосед покачал головой: «Хороший парень. Жалко только – с придурью».

В районе Серьга считался бабником, отчаянно гуляющим напропалую. Доходило до того, что разъярённые мужики – отцы благородных семей – грозились поймать, ноги выдернуть и даже оскопить. В ответ на это парень беспечно улыбался говорил: «Зачем вы, девочки, красивых любите? Одни страдания вам от меня!» Улыбка у него редчайшая – открытая, бесхитростная. Когда Серьга улыбался, точно хвастался ровненьким чистым рафинадом, – становилось понятно, почему он пользовался спросом, этот высокий, тёмно-русый чёрт в мазутной телогрейке или в промасленной рубахе – смотря какое время года на дворе. Сам Ярославцев никогда не предпринимал попыток соблазнить кого-то. Он просто шёл по жизни, своей дорогой топал, а на обочинах то там, то сям торчало бабьё-репьё, за рукава цеплялось, за штаны.

– А я причём? – говорил он в гараже, когда случалось выпивать после получки. – Я не виноват, и вообще – мне это дело доктор прописал.

На него смотрели с недоумением.

Здоровенный завгар, в кулаке у которого за столом почти не заметен гранёный стакан, сурово спрашивал:

– Чего это доктор тебе прописал? Девок портить?

– Не портить, а это… – Парень делал странный жест, потом отмахивался. – Замнём для ясности.

* * *

Серьга – детдомовский парень, родился в военную пору, голодал, холодал. Может, поэтому, а может, по другой какой причине в организме у него оказался небольшой, но коварный изъян. Узнал он об этом случайно, когда попал в больницу после аварии – на машине работал в ту пору. Долго лежал с переломами ребёр. От нечего делать заигрывал с медсёстрами, небылицы рассказывал, шутил с докторами, каждое утро делавшими обход. Шутил, шутил, а после переключился на серьёзный, доверительный шепот.

– Доктор! Что такое? – допытывался он. – Давно гуляю, устали не знаю, и хоть бы одна залетела.

– Куда залетела? – не понял седовласый врач. – Ну, в том смысле, что – детишек нет.

Степенный, седовласый врач предложил обследоваться, и вскоре после этого ошарашил парня: не суждено вам, дескать, быть отцом.

Серьга помрачнел.

– А может быть, ошибка? Доктор пожал плечами. – Не исключено.

Ярославцев пытливо смотрел на него.

– А как проверить? Где?

– Да всё там же… – Доктор устало усмехнулся. – Гуляй, казак. Глядишь, да и получится.

– Ну, да! – угрюмо согласился парень. – Как в той песне.

Если долго мучиться, что-нибудь получится.

Однако время шло, и ничего пока не получалось. Серьгу это стало сначала раздражать, а потом повергло в тихое уныние, которое он тщательно прятал от людей, привыкших к тому, что этот парень – вечный зубоскал. И Серьга не разочаровывал людей. Он хорошо умел держать улыбку и хорошо умел держать удар. Два этих качества – помимо прочих – были для него как два крыла, позволяющих орлом лететь по жизни.

Задумавшись, он чуть не проехал мимо росстани, заваленной горбатыми снегами и обставленной частоколом стройненьких берёз.

Чем ближе становилось до Раскатов, тем сильнее горело груди – Серьга волновался как тот школьник, который плохо выучил урок. В конце концов, не выдержал и, остановившись, открутил белоголовку – хлебнул для храбрости. Не сказать, чтобы Серьга боялся, но всё-таки робость прижигала сердчишко – не каждый день приходится на «паровозе» ездить на такое свидание. Судьба решается, можно сказать.

Погоняя дальше свой гремящий «паровоз», Серьга изумлялся: «Ты посмотри, что деется! Приехала в Раскаты какая-то бабенка, взяла за шкирку и встряхнула – душу вынула из человека. Вот ведь как бывает, хоть «караул» кричи!»

* * *

Кареглазая, фигуристая Люся Белозёрова из города в деревню перебралась недавно – месяца три назад. У неё был сынишка – вихрастый, конопатый сорванец, любитель из рогатки пострелять по соседским курам и петухам. Как раз благодаря тому парнишке Ярославцев первый раз и увидел Люсю. Камень из рогатки, пролетевши мимо цели, щелкнул по кабине трактора; во время уборочной Серьга пластался на полях возле Раскатов, заехал в деревню, возле которой была заправочная для хлебоуборочной техники. Женщина, увидев, что трактор остановился, вышла за калитку, давай ругать проказника. А тот оказался с характером – отбежал от матери и опять прицелился в беднягу-петуха. Серьга засмеялся – нравились ему такие непокладистые, глазёнками сердито сверкающие мужички. Он сам в детдоме был такой – только успевали окна застеклять.

– Иди сюда, – позвал он, спрыгнув наземь. – Как тебя звать, стрелок?

– Никак. – Мальчонка смотрел настороженно.

– Хорошее имя – Никак. Ну, подойди. Что? Боишься?

– Ну, вот ещё! – парнишка подошел.

Присев на корточки, Серьга попросил доверительным тоном:

– Отгадай загадку, Никак Никакович. Без крыльев летает, без кореньев растёт. Что такое? – Серьга показал глазами на месяц, берестой белеющий в предвечернем небе.

Не утруждая себя отгадками, мальчонка бухнул напрямую:

– А ты меня на тракторе прокатишь?

– Запросто. – Серьга подмигнул. – Если мамка с папкой разрешат.

Парнишка засопел.

– А папки нету. Он в кладовке. Ну, то есть, в этой, как её?

В командировке.

– И давно он в той кладовке?

Промолчав, мальчишка засмотрелся на чёрные усы – Серьга недавно отрастил.

– Дяденька, а почему у тебя брови под носом растут? Серьга чуть не упал, схватившись за живот, – хохотал до слёз.

– А тебе не нравится? Ну, значит, я их сбрею – эти брови под носом. – Он ещё хотел потолковать с парнишкой, но тут подошла суровая мама – за руку увела сынишку.

И вот тогда-то, при первом взгляде на эту женщину, Серьгу будто молния прожгла. Нечто подобное он испытал в полях однажды летом, когда разгулялась гроза и ослепительно-жарко шарахнула над головой; Серьга за сердце схватился в тот миг, сел на землю, оглушённый, и подумал, что всё – душу богу отдаст.

После уборки он приехал в Раскаты, где жил закадычный дружок. Посидели за поллитровкой, поговорили за жизнь, и Серьга – старательно скрывая сердечный интерес – вскоре узнал, что Люся Белозёрова живёт без мужа. И в тот же вечер сдуру он постучался к ней, но строгая, характером твёрдая Люся даже не пустила на порог – незваный гость, да плюс ещё в подпитии. «Да хотя бы и трезвый, – думал Серьга позднее, – с каких это щей среди ночи будет она привечать незнакомца? Много медведей таких бродит по пасекам, на дармовщинку мёд собирает!»

* * *

Деревенские крыши торчали уже над снегами в полях, а над крышами колосились дымки в тихом воздухе. Это были Раскаты. Километра четыре оставалось до них.

И вдруг Серьга увидел милиционера, выходящего из-за деревьев и по-хозяйски властно машущего своей полосатой дубиной.

В груди заныло. Он затормозил и тут же взял папиросу зубы – водочный запах отбить.

«Сейчас будет лекция о вреде алкоголя, – затосковал он, покидая кабину. – А главное, путёвки нету, чёрт возьми. – Он ухмыльнулся. – Ну, я же непутёвый, так и скажу».

Он спрыгнул с гусеницы, шапку сбил на бровь.

– Я вас категорически приветствую! – улыбаясь, прокричал милиционеру с дубиной.

Однако тот стоял, не шелохнувшись. Стоял, смотрел куда-то за деревья.

И Серьга посмотрел туда. И обалдел, приоткрывая рот, – чуть папиросу не выронил.

Из-за деревьев показались ещё два милиционера, одетые в бронежилеты, с касками на головах, с небольшими боевыми автоматами.

«А чего это они? Кого-то ловят?» – У Серьги малость отлегло от сердца.

Краснощёкие автоматчики задубели в засаде. – Ты один? – хмуроброво спросил старший.

– Один. А что такое?

Не поверив, старший подошел, в кабину заглянул. – Никого по дороге не видел?

– Нет. Ну, то есть, видел Тольку Трусова. Он застрял на своей легковушке, я выдернул.

– А больше никого? – Да нет. А что стряслось?

Милиционеры, приглушённо переговариваясь, обошли зачем-то кругом трактора. Потом один из них открыл планшетку и показал фотографию какого-то бритоголового молодца.

– Посмотри внимательно. Не встречал?

– Нет. – Серьга потоптался, докуривая. – Я могу идти? Ну, то есть, ехать…

– Свободен. – Старший спрятал фотографию. – Если встретишь, так будь осторожен. Позвони в милицию.

– Обязательно. А что он натворил?

– Много чего, – нехотя ответил милиционер. – Расстрел просто так не дают.

– Вот ни хрена себе! – Ярославцев присвистнул, сдвигая шапку на другое ухо. – Как же там охраняют, если они бегут из-под расстрела?

Старший мрачновато пошутил: – Ну, встретишь, так спроси.

– Договорились. – Серьга улыбнулся, ещё не веря счастью своему. – Ну, так что? Я погнал, мужики?

– Давай, да только поосторожней. – Милиционер нахмурился. – Выпил и лезешь за руль…

Серьга забрался в кабину и, чувствуя себя в безопасности, закричал, посмеиваясь:

– Командир, а тут нету руля! Тут фрикционы!

– Давай, давай! – Милиционер сердито махнул рукой. – Дави по холодку!

– Как скажете! – И Серьга со всей дури надавил на газ.

Земля под «паровозом» затряслась. Снег посыпался с вершины сосенки, растущей на обочине. Между ветвями синицы порскнули.

Милиционеры, глядя вослед, покачали головами в касках. Сзади на кабине красовалось грозное предупреждение:

«НЕ ВЕРЬ ЖЕНЕ И ТОРМОЗАМ!»

После встречи с милиционерами настроение стало портиться. Продолжая двигаться к Раскатам, настороженно поглядывая по сторонам, Серьга вспомнил свою бывшую подружку, ту, что пиво подавала в чайной.

«Всё хотела, чтобы я на ней женился. А у самой мужик сидит в тюряге. Так он за кражу загремел, какой расстрел? Правда, там уже мог намотать». Потом он вспомнил другую кралю – и у неё муженёк парился за колючей проволокой. Затем ещё одну зазнобу вспомнил – и у неё супружник за решёткой.

«Мать честная! – Ярославцев поразился. – Все мужики по лагерям. По пионерским. Эх, ну да ладно, оставим эту весёлую тему. Надо вот тут, наверно, повернуть. Так быстрее будет».

Сокращая дорогу, он поехал по заснеженному лесочку, распугивая снегирей и синиц, глухаря, тетёрку. Инстинктивно пригибая голову и морщась – будто берёзовые ветки хлестали не по кабине, а по голове – Серьга ломанулся напропалую. Свежие сугробы, наскирдованные между деревьями, взрывались как пуховые перины – холодные, искрящиеся перья летели на лобовое стекло, на разогретый капот, на котором подрагивали радужные капельки воды, подкрашенные ядом машинного масла.

Под гусеницами трещал кустарник, молоденький сосновый подрост ломался, зелёными ежатами разбегаясь по снегу. Испуганные рябчики взлетали с заснеженных деревьев; дикие голуби – клинтухи, чем-то кормившиеся на полянке.

Родник впереди обозначился – пар над снегом кудрявился. Переехав небольшой ручей, серебристой ниткой раскрутившийся от клубка-родника, Серьга остановился. Выйдя из кабины, помахал руками и попрыгал, разминая затёкшие косточки. Попил зуболомной водички. Умылся, восторженно охая, ощущая родниковую, жгучую свежесть. Посмотрел на небо.

«Красота! – Он поцарапал под сердцем. – Построить бы вот здесь хорошую избу, жениться бы на Люсе Белозёровой и жить, пахать земельку, траву косить – покосы тут шикарные!» И почему-то вспомнилось – в памяти мелькнуло – далекое послевоенное детство, когда он, конопатый отрок, босиком ходил в ночное с табунами лошадей; как хорошо там было, и тут можно устроиться неплохо.

Сорока затрещала невдалеке, отвлекая парня от мечтаний.

Он поглядел – сороку не увидел, только заприметил, как снежная труха рваной лентой с дерева посыпалась.

Серьга хотел вернуться к «паровозу», только вдруг что-то шкурой почувствовал. Что? Это было трудно объяснить.

С ним такое случалось уже в тайге на делянке, где он сутками вкалывал на лесовозе; однажды вот так же – спиной – он почувствовал, а потом увидел матёрого медведя, затаившегося в нескольких шагах за деревом.

Не делая резких движений, парень повернулся, бегло посмотрел по сторонам. Нет, никого поблизости. Правда, чуть позднее он заметил белку. Усмехнулся, поправляя шапку.

«Во, чертовка! Шастает и паровоза даже не боится!» В нескольких шагах от родника белка доставала свои запасы – кедровые орешки из-под снега. Полюбовавшись проворным зверьком, Серьга подумал: «Вот поймать бы! Пацану в подарок!» Высовывая кончик языка от напряжения, он пошел на цыпочках – снег заскрипел крахмалом. Белка вскинула голову, мгновенно отпрянула и замерла, подняв трубою роскошный хвост. Чёрный глаз её, похожий на ягодку, влажно блестел в полумраке под кедром.

«Ладно, – Серьга улыбнулся, – живи, пока я добрый!» Он повернулся – уходить. И в этот миг неподалёку ветка сухо щелкнула. Белка стрелой взлетела на вершину кедра – снег посыпался, хвоинки и тонкая кора, напоминающая луковую чешую.

Присмотревшись, Серьга увидел за кедрами бородатого старика – рвал рябиновые гроздья, пристукнутые морозом.

– Дед! – приветливо окликнул он. – Здорово!

– Видали и здоровей, – приближаясь, ответил старик.

Солнце горело над плечом старика – Серьге плохо видно. Памятуя встречу с милиционерами, парень спросил:

– Ты никого чужого здесь не видел, дед?

– А ты? Родня мне?

– Тоже правильно. – Парень улыбнулся. – Ну, будь здоров. – Погоди. – Старик, покряхтывая, одолел сугроб выше колена. – Ты далеко путь-дороженьку держишь?

– До Раскатов.

– Вот хорошо. А может, подвезешь? Парень пальцем постучал по своей шапке. – А мозги растрясти не боишься? – Ничего. Зато не пешкодралом.

– Ну, полезай. Только нет, погоди, – вспомнил Серьга. – Я сам открою. Дверцу там заедает.

Сели, поехали по бездорожью. В кабине грохотало как в середине тучи грозовой – толком не поговоришь, поэтому сначала ехали молчком, но Серьгу это вскоре утомило: компанейский парень, говорливый.

– Дед! Я почему про чужого спросил? – Он вкратце рассказал о встрече с милиционерами. – Представляешь, дед?..

Расстрел!.. На курок нажать легко, а потом попробуй, воскреси, если окажется, что человек не виновен. Сколько случаев таких! – Парень достал папиросы. – Не куришь, дед? Бери, пока я добрый.

Попутчик папироску молча взял.

– Вот я и говорю… – беззаботно тараторил Серьга. – От сумы до тюрьмы очень близко. Взять хотя бы мой пример. Меня же в армии едва не засудили! Представляешь? За то, что я будто бы стибрил секретную карту. А я тогда дневальный был, убирал у командира в кабинете. Потом хватились – карты нету. Где? Ну, и давай меня трясти как грушу. Крысы штабные.

Через день нашли – за тумбочку упала. Представляешь? Так что с выводами спешить не надо. Он, может, потому и тягу дал, что нет на нём вины. Вот я, например, нагрешил бы, не дай-то бог, так я бы никуда не побежал – пускай стреляют, что ж теперь, лучше поскорее от греха избавиться. Так я рассуждаю, дед? Не так? Ты как на это дело смотришь со своей седоволосой колокольни?

Старик молчал, нахмурившись, сосредоточенно глядел вперёд и папиросой пыхтел, растрясая пепел на бороду, на грудь.

Ярославцев покосился на него и ощутил неясную тревогу. Что-то смутило и насторожило в этом бородатом облике, окутанном облаками табачного дыма.

Серьга хотел повнимательней приглядеться к старику, но впереди маячил новый мост, перед которым дорога шла в наклон – тут не зевай.

Неподалеку от Раскатов построили этот мост в середине лета, устроили торжественную сдачу в эксплуатацию, начальство приезжало, громкие речи толкали, красную ленточку перерезали.

И вот теперь на новеньком мосту снова народ суетился, будто ленточку перерезать собрались. Машина с тёмной будкой подкатила – перед мостом раскорячилась так, что ни проехать, ни пройти. На обочине виднелся мотоциклет с коляской, сверкающей в лучах предвечернего солнца.

Наклоняясь к уху Ярославцева, дед попросил:

– Притормози!

– Что? Растрясло? Ну, я же говорил.

Трактор остановился.

– Разворачивайся! – приказал попутчик, свирепо сверкая глазами.

Парень замер в недоумении. – Дед, я не понял юмора…

– Я сказал, разворачивайся! – Попутчик из-за пазухи выдернул наган. – Живее!

«О! – промелькнуло в голове у Серьги. – Здравствуй, дедушка Мороз, борода лопатой! Так она же приклеена, борода! Как я раньше-то не заметил?»

– Что-то я оглох на паровозе. – Серьга старался не глядеть на оружие. – Растрясло, дедуля? Да? Я ж говорил…

– Заткнись! – Ствол упёрся в висок Ярославцева. – Разворачивайся!

В груди у парня стало жутковато-весело и жарко. Надавивши на газ, он отчаянно рванул фрикционы. Трактор взревел, крутанувшись юлой.

– Ну? – Серьга зубы оскалил. – Что дальше?

– Вперёд!

– В том смысле, что назад?

– Нет! – попутчик потыкал стволом. – Поехали вот там, по льду!

– Ты что? Опупел? Мы провалимся. – Парень ладонью похлопал по дрожащему рычагу. – Ты знаешь, сколько весит мой паровоз?

Попутчик, наливаясь кровью, покрутил барабан над виском Ярославцева.

– Я мозги тебе вышибу! Трогай!

Серьга потянулся к пачке папирос – зажата железною скобкой у лобового стекла.

– Тяжело в деревне без нагана, да? – Он усмехнулся. – Я покурю. Перед дальней дорожкой. А ты, если торопишься, садись на моё место, понужай.

В эту минуту машина от моста отвалила. Покачиваясь на сугробах, стала приближаться к трактору.

«Дедуля» развернулся и ударил рукояткой по голове.

У Серьги зубы клацнули – папироса выпала. Кровь горячей змейкой поползла по виску, по щеке – капнула на белую рубаху. Раскалёнными глазами посмотрев на ряженого деда, он сквозь зубы процедил:

– Ну, ладно! Поедем, красотка, кататься…

Угрожающе урча, трактор медленно пополз по крутому обрыву. Угол наклона оказался опасным – правая гусеница на мгновенье потеряла опору и вхолостую затарахтела по воздуху.

– Всё! – вслух подумал Серьга. – Сейчас перевернёмся!..

Нет, бляха-муха!.. Фу! Вот повезло…

Дальше он молча поехал.

«Выдержит? Нет? – Он вглядывался в лёд. – А если провалюсь и утоплю? Меня же тогда самого расстреляют…»

Ледяная броня возле берега была капитальной – протоку стужа прохватила до самого дна. А вот дальше… Сердце жарко дёрнулось, когда Серьга дальше погнал свой «паровоз». Из-под шапки поползли крупные капли пота. (Надо сказать, что Серьга ненавидел лёд; батя у него на «дороге жизни» под Ленинградом ушёл под лёд, из кабины полуторки выскочить не успел).

Руки-ноги парня сами собой работали, привычно и проворно подстёгивая трактор.

– Куда ты прешь, дубина? – раздался крик под ухом. – А куда? – Ярославцев окрысился. – Куда тебе надо? – К железной дороге!

– Я чужие мысли не читаю.

– Заткнись!

– Не ори, а то пешком пойдёшь.

Серьга исподлобья смотрел куда-то вдаль, уже окутанную сиреневой предвечерней дымкой. Горы на том берегу становились кирпично-красными. Над краем бора – над заснеженными крышами деревни – стальным обломком накалялся тонкий месяц. Тени с берега сползали, чёрными заплатами латали серебристый снег.

Потрясая наганом, «дедуля» снова стал орать над ухом.

– Там полынья! Куда ты прёшься?.. Фары-то включи! Желтоватый свет полоснул по ледяному руслу. Впереди курился тоненький дымок.

– А чо ты испугался, как дешевый фраер? А? – Серьга смотрел, не скрывая презрения. – Тебе же вышка светит. Какая разница, как подыхать?

– Поворачивай, курва! – заревел «дешевый фраер». – Убью! Мне нечего терять!

Лед под ними потрескивал, пружинисто и плавно проседая, – белёсые молнии разлетались по сторонам. Показалась тёмная вода – следом за трактором побежала, «наматываясь» на блестящие гусеницы. Из-под пола откуда-то в кабину потянуло студеным бездонным духом.

– Давай назад! – Детина бороду с себя сорвал отчаянье. – Назад! – А я куда?..

– Назад! Мать твою…

Облизнув пересохшие губы, Ярославцев рывком распахнул свою дверцу.

– Открывай! – закричал пассажиру. – Прыгай, хрен моржовый! Я кому говорю?

Детина подёргал за ручку.

– Сука! – заскулил. – Не открывается!

«Ну, да!» – вспомнил Серьга; пассажирская дверь заедала в последнее время – открывалась только снаружи.

– Вот так-то, – пробормотал он, – вам, козлам, говоришь, не хлопайте дверцей, так вы же не понимаете.

– Иди, открой! – Детина запаниковал. – Ага, сейчас! Забегу впереди паровоза…

– Открой, сказал, падла! Убью!

Серьга наотмашь ударил по руке пассажира. Наган полетел, кувыркаясь, и пропал под ногами.

Парень бросил рычаги и на подножку выскочил, но потом опять – за рычаги. Стискивая зубы, посмотрел назад. Чёрная вода, подкрашенная светом зари, тянулась далеко за трактором – как чернозёмная пахота. Гусеницы всё глубже и глубже вязли в той пахоте.

Надо было прыгать, а он всё медлил, медлил – жалко чёртов «паровоз».

«Батя тоже думал, что успеет!» – пронеслось в голове. Студёная вода – крупными брызгами – на стекло летела из-под гусениц. В кабину – в раскрытую дверцу – с перезвоном заползали куски оловянного льда с пятаками багровых вмороженных листьев. Серьга собрался руку протянуть – пассажирскую дверцу попробовать открыть. Но пассажир в это время нагнулся – нашарил наган под ногами.

«Да пропади ты пропадом!» – подумал Серьга, выскочив быстрее пули.

* * *

В районной милиции парня мурыжили несколько часов подряд, заставляя рассказывать, а потом писать и переписывать показания по поводу утопленного трактора и человека наганом.

– Слушай! – возмущённо рыкнул Серьга, обращаясь к молодому, упитанному лейтенанту. – Я тут за ночь роман накатал. Сколько можно?

Прочитав последний вариант показаний, лейтенант остался доволен.

– Лев Толстой отдыхает рядом с такой загогулиной! – похвалил он, пряча бумагу в папку. – Ладно, свободны пока. – Что значит, «пока»?

– Там будет видно.

– Да? – Ярославцев занервничал. – Вам очки не купить? – Какие очки?

– А такие! – Серьга шишку потрогал на голове. – Тут куда уж виднее! Меня, бляха-муха, чуть не прихлопнули, и я же крайний. Лихо получается.

– Успокойтесь. – Лейтенант поправил фуражку. – Идите, женитесь.

Остановившись у порога, парень огрызнулся. – А вот это тебя не касается!

– Не тебя, а вас.

– Правильно. Всех вас это ничуть не касается. Нечего лезть. Лейтенант собрался покурить. Шумно дунул в папироску.

Сунул в рот.

– Вы хоть знаете, кто это был?

– Кто? Где?

– Ну, в тракторе с вами…

Серьга пожал плечами. – Бандюга. А что? Разве нет?

Помолчав, лейтенант чиркнул спичкой, но не прикурил – неожиданно резко погасил огонёк.

– Это был гражданин Белозёров. Муженёк её.

– Да иди ты… – растерянно выдавил Серьга.

– Да, да! – Лейтенант зажёг вторую спичку. – Это был он. В бегах…

Округляя глаза, Ярославцев покачнулся, точно обухом треснутый. Вышел на крылечко отделения и потоптался, не соображая, куда идти.

Студёная заря цвела вдалеке над крышами.

«Это утро? – обескуражено гадал он. – Или это вечер?» Только теперь к нему пришла чугунная усталость, и он, слабея в коленках, поторопился присесть на лавочку под фонарём.

Покурил, глядя в небо, где гасли морозные крупные звёзды. Покачал головой, глядя в землю.

* * *

Потом он долго ехал на автобусе. Отрешённо глядел за окно.

Перед глазами мелькали заснеженные сосны, берёзы, поля со стогами, пригорки, до камней зализанные ветром. Кустики полыни торчали из сугробов. Суровая, пустынная дорога, чуть озарённая холодным солнцем, то там, то здесь была испятнана «кровушкой» залётных снегирей.

Дорогу почти всю уже прочистили, но кое-где встречались свежие заструги, которые приходилось штурмовать с разгону, и не всегда удачно: и шофёру, и пассажирам приходилось шуровать лопатой. Пассажиры бухтели, недовольные такой затяжною поездкой, а Серьга, тот напротив, был доволен – ничего хорошего там, куда он ехал, не предвиделось.

В посёлке уже знали о происшествии, причём вся эта история успела обрасти такими слухами, что бабка, у которой он квартировал, сильно изумилась, когда увидела живого квартиранта.

– А мне сказали, ты, милок, утоп! – прошептала старуха, крестясь.

– Нет, – утешил Серьга. – Оно не тонет…

Самокритика эта прозвучала довольно серьёзно. На него навалилась тоска и печаль: «паровоз» утопил, человека угробил; какой бы ни был, но человек. Серьга хотел выпить и забыться, но по горькому опыту знал – потом будет ещё хуже. Надо на трезвую голову пережить всю эту дребедень. Хорошо бы уехать куда-нибудь на самую далёкую делянку, зарыться в косматую хвойную глушь и на пару с волком от тоски повыть.

Размышляя на эту тему, он переоделся и пошёл на работу. Мужики в гараже его встретили – кто с сочувствием, кто с затаенным злорадством: «Добегался, красавчик, допрыгался!».

Завгар по прозвищу Гар Гарыч – постоянно гаркал на мужиков – едва не с кулаками набросился на бедолагу.

– Ты чо наделал? Я тебя под суд…

– Правильно, – равнодушно согласился парень. – Сначала под суд, а потом под расстрел.

– Ты не умничай! – Завгара больше всего разозлило странное спокойствие парня. – Зачем ты сел на трактор? Кто тебя просил?

– Свояк твой. Бракодел несчастный.

– Какой бракодел? Чо ты гонишь?

– У твоего свояка, – стал рассказывать Серьга, – баба дочку родила, вот он и попросил машину из сугроба выдернуть.

– Допустим. – Гар Гарычу крыть было нечем. – А в Раскаты зачем попёрся?

– А вот это не твоё собачье дело.

Завгар побагровел – никогда ещё с ним Серьга так не разговаривал.

– Чо? Как ты сказал? Я не расслышал.

– Ни чо! Пыль с ушей надо смахивать…

– Ты зубки-то мне не показывай, а то я их могу пересчитать! – Гар Гарыч кулаком шарахнул по столу, будто кувалдой. – Что? За Люськой решил приударить? Ты у меня за всё ответишь, сучий потрох! Я тебе такую Люську покажу…

Серьга слушал, слушал, сидя в прокуренной коморке у завгара. Поднялся, подошёл к столу.

– А может, тебя тоже утопить? Как трактор, или как Муму. Мне ведь это запросто. Семь бед, один ответ.

Завгар, здоровенный бычина, растерялся, глядя парню в глаза – необычайно глубокие, невыразимо печальные.

* * *

Ясные зори стояли до самой середины декабря. Мороз давил, да так, что люди лишний раз носы на улицу не высовывали, даже за ёлками в бор не спешили. Потом отпустило немного. В синем, выстывшем небе облака полосками потянули своё волокно – это значит, к теплу. Ярким солнцем, вынимающим слезу, снега заполыхали в полуденной округе.

Прошёл почти месяц, прежде чем Серьга снова приехал в Раскаты. (Трактор, поднятый со дна, долго пришлось ремонтировать, потом направили в тайгу на лесосеку).

Люся Белозёрова встретила его с какой-то тихой, потаённой радостью.

– А где парнишка? – громко с порога спросил Ярославцев. – Спит.

Серьга на шёпот перешел. – А я привёз вам ёлку. – Вот спасибо. А где?

– Там, в сенях. – Он покашлял в кулак. – Ты извини, что я так поздно.

– Ну, что же теперь? Проходи. Он робко потоптался у порога.

– Я только что с делянки. Понимаешь?

– Понимаю. Проходи. Есть будешь?

Парень улыбнулся – широко и нежно. – Не заработал ещё.

– Как это?

– Пойду, пока светло, штакетины поправлю возле ворот, снег со двора покидаю…

– Да ладно, потом.

– Потом суп с котом.

– Почему? – Хозяйка улыбнулась. – Суп у меня с курицей. Серьга засмеялся, выходя во двор.

Вечер был морозный, тихий – даже на другом краю села слышно, как хрустят шаги запоздалого какого-то шагальщика. Луна, уже почти полная, медленно вспухала над тайгою, над берегом. Снега, разгораясь голубовато-холодным огнём, сияли на десятки, а может быть, на сотни километров завьюженной матушки-Сибири. Воробьи под застрехи прятались, негромко переговариваясь о чём-то перед сном. Сахаринки изморози витали в воздухе, сластили на губах.

Вернувшись в избу, парень долго молчал. Сидел, кулаками похрустывал под столом. Потом поднялся, глядя женщине в глаза.

– Люся! Давай-ка, выходи за меня замуж!

Ресницы у хозяйки вздрогнули.

– Что? – Она улыбнулась. – Прямо сейчас?

– Я серьёзно! – Серьга подошёл и взял её за плечи. – никому ещё не предлагал. Ну, честно. Всё будет путём. Усыновлю парнишку. Без проблем. Я сам детдомовский – не сладко без отца. Ну, что молчишь? Не нравлюсь, так и скажи.

Пауза вышла томительной, мучительной. – Нравишься, – тихо призналась женщина. Крепкой ладонью Серьга погладил её по голове. – Ну, вот и всё. Замётано.

Женщина вздохнула, глядя куда-то на реку, мерцающую белыми лунными зайцами.

– Серёжа! Дело в том, что нам…

– Что – вам? Ну, говори. – Нам надо уезжать отсюда.

– Во! – Он руки опустил. – Вы же только приехали! – Не знаю, как сказать. – Она к столу присела, потеребила край скатёрки. – Трудно мне здесь будет. После всего того, что на реке… Ты понимаешь?

Он помолчал, глядя в окно. Ёлку в дом занёс. Потом только твёрдо заверил, пожав плечами:

– Уедем, какой разговор?! Хоть завтра соберемся и уедем. Женщина молча прижалась к нему.

Парень обнял её. Поцеловал.

Тихо было в горнице, тепло, уютно. Всё крепче, всё гуще пахло оттаявшей ёлкой, сулящей скорый Новый год и, может быть, новую жизнь. Потрескивала печь, бросая золотистые блики на потолок. Луна обворожительно сияла за окном. И глаза сияли – от любви.

 

Распродажа ангелов

Вечерний тонкий месяц улыбался в чистом тёплом небе Средиземноморья, туманы барашками брели по-над берегом Итальянской Ривьеры, маяк на кромке мола моргал бессонным глазом – далеко из окна было видно.

Ночь опускалась на землю, на море. Ночь. Тишина. И только слышно порой, как неумолимо, нервно секундная стрелка трепещет на больших часах в рабочем кабинете – стрелка точно торопила, подталкивала к принятию решения: лететь в Россию.

Моложавый итальянец снял очки, протёр глаза и прошёлся по кабинету. Постоял у зеркала, кончиками пальцев поправил чёрные, назад зализанные волосы. В чёрных глазах его полыхало что-то демоническое.

Он хотел закурить, но подумал, что надо бросать эту пагубную привычку – ребёнок должен видеть хорошие примеры, потому что неразумное дитя всё будет повторять как зеркало или, точнее сказать, как маленькая, очаровательная обезьянка. Понюхав сигару, Франческа – так его звали – чиркнул золочёной зажигалкой, но тут же решительно задул огонёк и спрятал сигару с зажигалкой в дальний угол выдвижного ящика.

Франческа трудился в одной преуспевающей аграрной фирме, занимающейся выращиванием табака – две тысячи гектаров разбросаны по областям; фирма культивирует первоклассные табачные листья нескольких сортов и, прежде всего, сорт «Havanna», который используется для кубинских сигар. Табачная рассада, над которой успешно колдовал Франческа, ежегодно проходила селекцию на фирме, а затем отправлялась для выращивания в аграрные филиалы. Дело интересное, однако же, греховное, думал Франческа – табак столько вреда приносит людям, просто ужас. И в то же время творческий процесс производства сигар настолько нравился ему, что это греховное дело итальянец не мог оставить; процесс изготовления хороших сигар напоминал ему процесс изготовления хорошего вина – созревание и того и другого определяется на нюх и на вкус.

А между тем курить хотелось – спасу нет. Но Франческа терпел, повторяя себе: ребёнок должен видеть хорошие примеры.

Прогулявшись по кабинету, Франческа снова сел за стол, очки надел, приобретая вид серьёзный и внушительный – вид профессора миланского университета.

Перед глазами лежала плотная казённая бумага, содержащая секретные сведения: здоровый русский мальчик трех-четырех годов стоит 20 тысяч долларов, китайский мальчик – 10 тысяч долларов. Список был подробный, на нескольких страницах содержались сведенья «Федерального банка данных о детях, оставшихся без попечения родителей». Сообщались даты рождения, внешность, характеры детей и прочее. И там же записаны номера телефонов, куда нужно звонить по вопросам усыновления или опекунства.

Перечитав секретный список, Франческа – немного театрально, с наигранной усталостью – бросил бумагу на стол. Бросил так, как будто перед ним находились люди, с которыми он не хотел торговаться. И также театрально – все итальянцы прирождённые актёры – Франческа налил себе рюмку спиртного. Пригубив, он снова взялся изучать секретные списки и даже не заметил, когда и как в пальцах оказалась дымящаяся «Havanna», которую он опять-таки держал немного театрально. Поймав себя на том, что курит, Франческа, неодобрительно покачав головой, раздавил сигару в пепельнице.

Осторожно войдя в спальню жены, Франческа негромко окликнул:

– Ты спишь, Паола?

Тишина вздохнула над кроватью, и этот вздох тоже был немного театральным.

– Не спится. Ну, что ты решил, дорогой?

Присев на край постели, Франческа погладил горячую, работой ненатруженную руку жены, ощутил биение какой-то нервной жилки.

– Завтра утром летим. – Он кончиками пальцев поправил на висках чёрные, блестящие волосы. – Я заказал билеты.

– Хорошо, – тихо откликнулась Паола, у которой имелись проблемы по женской части – после многочисленных обследований врачи сказали, что родить она не сможет.

Над кроватью висело бра, прикрытое изящным абажуром. – Посмотри. – Франческа свет включил. – Вот фотография. Нравится? – Красивый. Русский? – Русский. Сирота.

– Хорошо. Ну, давай будем спать, если утром в дорогу. – Давай, – согласился Франческа, но демонический огонь, разгоравшийся в чёрных глазах, красноречиво говорил жене о том, что спать ей пока не придётся на этом «прокрустовом» ложе любви – тут всегда им тесно в жаркие минуты бурной страсти.

Потом они лежали, опустошённые, вполголоса разговаривали по поводу предстоящего путешествия.

Лететь решили налегке; во-первых, ненадолго, а во-вторых, смутила неразбериха с багажом, случившаяся в Риме, в аэропорту – тысячи сумок и чемоданов целую неделю не могли улететь вслед за своими владельцами; багажная система справиться не могла с пиковыми нагрузками. Это был довольно редкий случай, но…

– Если даже в Риме багажный хаос! – Франческа поморщился. – Можно представить, что будет в России.

– Значит, мне придётся взять только самое необходимое, – неохотно согласилась Паола.

– Надо брать необходимое не тебе, а мальчику! – напомнил Франческа, повышая голос оттого, что жена в первую очередь озабочена тем, как она будет выглядеть.

Ранним утром супружеская пара поехала в такси.

За окнами мелькал привычный калейдоскоп, состоящий из миниатюрных улочек старого города, из фресок, из горчащего «эспрессо». Иногда открывались головокружительные виды. Вдоль дорог росли кипарисы, за которыми пряталось восходящее солнце. Время от времени в приоткрытое окно врывался тонкий аромат тальятелли с белыми грибами – итальянская яичная паста, приготовленная в форме плоских ленточек, золотистых или зелёных.

И чем ближе был аэропорт, тем сильней супружеская пара волновалась – оба они с трудом переносили полёты. Вот почему громоздкий «Боинг» показался неуклюжим мастодонтом, рождённым ползать по земле. Вцепившись в подлокотники кресел, они переживали неприятную минуту – затаив дыхание, следили, как «Боинг» набирает сумасшедшую скорость. От страха закрыв глаза, оба они – страстные католики – стали молиться Римскому папе Иоанну Павлу Второму. Молитва помогла им забыться, хотя в это время они пропустили много интересного.

«Боинг», набирая высоту, прошёл над Апеннинским полуостровом, над южными склонами Альп, полыхавшими от восходящего солнца. В туманной дымке под крылом промелькнули: остров Сицилия, Сардиния и ещё ряд мелких островов.

Потом, когда самые ужасные минуты – взлёт и набор высоты – остались позади, супружеская пара с облегчением вздохнула, но всё-таки не расслабилась. Они всю дорогу держались за руки. Стараясь забыться, заснуть в мягких креслах, надели специальные чёрные повязки на глаза. Но это оказалось делом бесполезным; супружескую пару не покидала тревога – под ними целых десять тысяч метров, если не больше. И другая тревога не давала покоя.

– Франческа, – на ухо говорила жена, – а может, деньги надо было перечислить?

– А если там проблема с банкоматами? Россия такая страна…

– А документы…

– Я всё решил, Паоло, не беспокойся.

– Да как же не беспокоиться? Господи! Когда собаку собираешься купить, и то…

Демонически-чёрные глаза итальянца сверкнули. – Сравнила тоже! Всё, тихо, спи.

Через несколько часов, слегка измятые, измученные, но всё-таки заряженные чисто итальянским оптимизмом, они приземлились в международном аэропорту Шереметьево, забывая отметить тот факт, что никакой неразберихи с чемоданами у пассажиров не произошло.

Московская осень выдалась необычайно мягкая, на деревьях лист ещё крепко держался, хотя уже полностью окрасился багрецом и золотом.

Итальянцы зашли в ресторан, находящийся в центре, поужинали, немного привередничая, говоря, что лазанья в домашних условиях – куда как лучше.

– Весь секрет заключается в соусе, – напомнила женщина, с помощью ножа и вилки трогая нежнейшие слои теста, запечённые с начинкой, соусом и сыром.

– У тебя хорошо получается. – Франческа пальцы сложил щепоткой и поцеловал их, тут же распуская веером. – Просто блеск!

– А как тебе эти спагетти?

Скривив одну щеку, Франческа пошутил: – Шнурки под соусом.

Посмеиваясь, они вышли на улицу. Уже вечерело. Накрапывал дождь – капли пролетали мотыльками под фонарём. Франческа, твёрдо решивший покончить с куревом, тоскливо покосился на табачный киоск. После еды особенно сильно захотелось пососать любимую «Havanna».

Жена перехватила его взгляд.

– Закури. – Улыбнулась. – Что мучиться?

– Нет! У мальчика перед глазами должен быть только хоро-ший пример!

– Молодец. – Жена к нему прижалась. – Ты такой волевой…

Муж посмотрел на табачный киоск.

– Да у них тут и нету нашей «Havanna». Только «Беломор в канаве».

Они сняли номер в гостинице и хорошо отдохнули, предварительно занявшись любовью и похохатывая от того, что старая кровать едва не развалилась.

Затем был ещё один перелёт, теперь уже в российскую глубинку, затерявшуюся в тайге, в холодных предгорьях, кое-где присыпанных первоснежьем – сверху виднелись рваные простыни снега, застелившие поляны, перевал.

* * *

Гостей в аэропорту поджидал молодой переводчик Сергей Леоноров – кому-то Серж, кому-то Леонор, так его звали иностранные туристы, с которыми он в последние годы частенько работал. Энергичный, приветливый, с небольшими синими глазами, но большим подбородком, выдающим сильный характер, Леонор одет был в серый плащ – грудь нараспашку, галстук телепался под ветром. Свежие стрелки на тёмных брюках выструнились. Штиблеты, надраенные до блеска, залихватски загнуты на манер скороходов – итальянские, не иначе. Леонор давно влюблён в Италию, хотя ни разу там не побывал. Заочно, так сказать, влюбился в ту страну, которая считалась колыбелью мировой цивилизации. Имена Петрарки, Микеланджело, Леонардо да Винчи – всё это были имена почти родные для молодого, но весьма любознательного переводчика, которого, надо признаться, втихомолку называли «переврётчик». Итальянским языком он владел на «троечку», но так уж получилось – никого из «пятёрочников» не оказалось в распоряжении фирмы, пригласившей заморских гостей в эту провинцию.

– Милости просим! – на ломаном итальянском заговорил «переврётчик». – Как долетели? Грацио?

Итальянцы, ослепляя улыбками, тоже стали говорить на ломаном, только на русском.

– Сапир! Сама! – сказал Франческа, что означало: «Сибирь, зима».

– Это пока что предзимье, – Леонор двумя руками обвёл округу. – Не понимаете? Ну, как бы вам сказать? Это только присказка – сказка впереди.

– О! Ваши сказка не дай пох! – Гости засмеялись, не изменяя своей весёлой натуре, вобравшей в себя много жизнерадостного солнца.

Однако переводчик сразу понял: итальянцам не до веселья. Женщина подрагивала, близоруко щурясь, а худосочный мужчина пугливо пучил тёмные глаза и поминутно кутался в роскошный белый шарф – только покрасневший нос выглядывал горбатенькой морковкой.

Сели в такси, помчались по дороге, прострелившей зябкие поля и перелески.

Живописные эти места как-то печально и покорно присмирели на пороге зимы. Сибирская земля с каждым днём выстывала до звона, в предгорьях залегли уже первые снега, не поддающиеся даже полуденным пригревам солнца. День за днём густели реки, будто кисельными делались, оловянные забереги на камнях нарастали. Синевато-серые туманы по утрам набухали, вяло расползались по горам и долам…

Но из окна машины смотреть на это интересно, занимательно. В тепле салона женщина расстегнула добротную плотную куртку, мужчина размотал и положил на сидение роскошный белый шарф – под горлом блеснула золотая цепочка тонкой работы первоклассных мастеров.

Заметив эту цепочку, Леонор не мог не вспомнить о «венецианском золоте», о котором недавно прочитал, готовясь к этой экскурсии. Кочевые народы степей не любили расплачиваться бумажными деньгами, намокающими в непогоду и скоро приходившими в негодность; кочевники, согласно многовековой традиции, отдавали предпочтение «венецианскому золоту», и поэтому все они, древние кочевники, имели на себе золотые цепочки с пробой в 24 карата.

Переводчик усмехнулся: «Современные кочевники пожаловали!» А потом подумалось ему, что на этой золотой цепочке может быть крест на груди итальянца. И в памяти переводчика, с юности любившего поэзию, промелькнули стихи: «Чёрный крест на груди итальянца, ни резьбы, ни узора, ни глянца…»

– Извините, – спохватился Леонор, вспомнив о своих обязанностях. – Что будем осматривать сначала? Город? Окрестные горы? Или по реке на катере? Или будут другие предложения?

Итальянцы глазами недоуменно захлопали, и переводчик подумал, что выразился недостаточно ясно. Но дело тут было в другом: перед началом работы переводчика по телефону известили о прилёте итальянских туристов – индивидуальный тур. Вот почему он опять повторил: что же гости хотят посмотреть для начала?

Переглянувшись, итальянцы смущённо сказали, что им нужно заехать на ферму.

– На какую ферму? – удивился переводчик. – Раньше их было много, а вот теперь…

– На фирму! – уточнил Франческа, обворожительно улыбаясь. – Нам надо на фирму!

– Ах, вот оно что! Хорошо! – Поправляя галстук, Леонор тоже улыбнулся, едва не сказав: «А то у нас по фермам как Мамай прошёл, коров под нож пустили, кругом такой развал, что стыдно показать. – Хорошо! – повторил он. – А что за фирма? Где?

Ему назвали адрес.

Городская окраина замелькала за окнами легковушки.

Патриархальный когда-то, рабоче-крестьянский город последнее время оживился, шевеля широкими железобетонными плечами и вылезая из провинциальной одёжки. Презентабельные здания вставали под облака. Старые, ни к черту не годные улицы, будто хранившие следы бомбёжки, постепенно уходили в прошлое – постелили хороший асфальт.

И всё-таки нельзя не разглядеть в этом городе нечто сиротское, вызывавшее чувство неловкости, которое стократно увеличивалось перед иностранными гостями – так, по крайней мере, было с Леоноровым.

Как ни старался таксист выбирать дорогу поприличней, всё равно под колёса попадался раздолбай – машина колотилась как в лихорадке и приходилось ехать еле-еле, чтобы гости головами потолок не проломили.

Иностранцы, не скрывая удивления, глазели на деревянные домики, на сараюшки, заляпанные пёстрыми рекламами на разных языках. Многозначительно переглядываясь, итальянцы будто спрашивали друг друга: «Где мы? В России? Или в дешевеньком американском штате, где живут безработные негры?» Переводчику эта переглядка не понравилась; он знал, что Италии самая передовая инженерия, но самый плохой водопровод; знал, Италия – страна сказочного богатства и самой крайней бедности.

Такси остановилось в переулке возле каменного офиса, опоясанного плотной железной оградой. Леоноров, как-то незаметно для себя утративший любезную улыбку, исподлобья посмотрел на каменный особняк, выделяющийся среди невзрачных домиков – кругом частный сектор. Леонор ещё не мог понять, куда они приехали, зачем, но что-то заныло в груди, затревожилось.

Гоняя желваки по скулам, переводчик вышел из машины, хотел закурить, но в эту минуту охранник заскрипел железною калиткой и, поправляя кобуру под животом, едва не свисающим на колени, пригласил приехавших…

Взошли на беломраморное чистое крыльцо, бесшумно двинулись по коридору, устланному коврами.

Остановившись возле двери из красного дуба, охранник снова кобуру на пузе передёрнул и, подобострастно улыбаясь иностранцам, прошептал:

– Милости просим! Вас там ждут!

* * *

Из-за стола навстречу иностранцам поднялся некто Загребецкий, исполнительный директор фирмы – темнокожий, толстощёкий увалень с круглым лицом, которое он попытался «уменьшить» при помощи длинных бакенбард.

Лицо это было бы симпатичным, когда бы ни одна прескверная деталь – под носом, как фигушка, торчала внушительных размеров бородавка.

Господин Загребецкий приготовился к этой встрече с дорогими итальянцами: просторный кабинет обставлен всякими изяществами – в глаза бросались позолота и хрусталь. На видном месте красовалась репродукция картины Тициана «Кающаяся Мария Магдалина»; в тишине звучала под сурдинку музыка знаменитых итальянских композиторов: Паганини, Верди – всё это появилось благодаря психологу, работавшему тут по совместительству.

Ежеминутно извиняясь, дежурно улыбаясь, исполнительный директор старался выглядеть человеком независимым и всё равно поминутно впадал в холуйство. Он виновато стал говорить, что дороги на подъезде к офису, как нарочно, перекопали на днях. Потом извинялся за то, что в России вечно формальностей полно; бюрократы несчастные, как разведут волокиту бумажную, так хоть святых выноси.

«Ну, тебя-то уж точно не вынесут!» – с неприязнью подумал переводчик, раздражаясь, сам не зная, почему; что-то ему начинало не нравиться в этой непыльной работе, на которую он согласился по причине хронического безденежья.

– Синьор! Сеньорита! – лебезил директор фирмы. – Вы уж потерпите! Надо соблюсти формальности!

– Нато, нато, – согласился Франческа, энергично потряхивая головой с чёрными волосами, зализанными назад.

– НАТО! – неожиданно брякнул переводчик. – Расширенье НАТО на Восток!

Итальянцы замерли в недоумении. А директор фирмы даже икнул, увеличив глаза. Сердито глянув на переводчика, Загребецкий тут же улыбнулся итальянцам:

– Шутка, шутка, синьоры!

Иностранцы понимающе покачали головами.

– Штука, штука, – согласился Франческа. Переводчик, усмехаясь, поднялся.

– Я вижу, вы друг друга понимаете. Пойду, покурю.

Ненадолго.

Загребецкий, испытывая облегчение, поплотнее закрыл дубовую дверь за переводчиком.

Оставшись наедине с клиентами, исполнительный директор сделался смелее, уверенней. Он даже несколько фраз по-итальянски слепить умудрился – на столе, прикрытый бумагами, лежал пухлый словарик.

– Вам, значит, надо мальчика? Bambino? – уточнил он, угодливо склоняясь над сидящими гостями. – А то у нас недавно появилась девочка. Bambina! – сообщил он, налегая на «а». – Есть bambina! Хотите посмотреть? Ну, как хотите. Мальчик, значит, мальчик.

Сосредоточенно сопя и машинально трогая бородавку под носом, Загребецкий заполнил все необходимые бумаги. Достал печать, шумно дохнул на резиновый кругляшок и неожиданно сильно саданул по крючковатой своей подписи. Печать легла неровно, и оттиск получился неразборчивый, смазанный с левого края.

Франческа, полушепотом о чём-то посоветовавшись с супругой, попросил поставить вторую печать – рядом с первой.

Исполнительный директор, неожиданно мрачнея, вторично бухнул по бумаге.

Это может показаться странным, но в глубине души Загребецкий был недоволен тем, что ему приходится делать в этой «сплавной конторе» – детишек сплавлять за границу. Контора занималась и другими делами: торговала лесом, скупала у народонаселения цветные металлы. Загребецкий с удовольствием занимался и металлами, и древесиной, уходящей на экспорт. Но как только дело доходило до щекотливых операций с живым товаром – это было ему как серпом по причинному месту. А что поделаешь? Он ведь исполнительный директор – надо исполнять. А если не нравится – увольняйся, милый, ступай на рынок, будешь урюком торговать или заниматься рэкетом – выбор не велик.

В дверь постучали. Загребецкий вздрогнул.

В кабинет заглянула женщина с причудливой причёской – кудрявая метла на голове.

– Можно? – тихо спросила, не заходя.

– Ждём! – Загребецкий нахмурился. – Где вас черти носят? – Ямы кругом. Объезжали.

Женщина с метлой на голове скрылась за дверью и через минуту вошла в кабинет, держа на руках русоголового мальчика с пронзительно-синими глазами. Осторожно, как большую стеклянную игрушку, женщина поставила парнишку на пол и ушла, покусывая губы.

Приседая на корточки, Загребецкий залопотал:

– Ну, здорово, Ванечка. Джованни дорогой. Как жисть?

Русоголовый «Джованни», набычившись, в упор посмотрел на директора, на его бородавку, фигой торчащую под носом – страшенная фига. Немного пообвыкнув, осмелев, мальчик посмотрел по сторонам – тётю с дядей увидел. Поморгал своими незабудками. Нахмурился. Потом поцарапал вихры, пучком соломы торчащие на макушке – всегда торчали, как не причёсывай.

А тётя с дядей стали улыбаться мальчику. И смотрели они очень нежно, тепло. И тогда парнишка перестал суровиться, тоже улыбнулся, но только несмело. Он подумал, что тётя дядей – это, наверное, и есть родители, о которых рассказывала воспитательница в детском доме. Правда, поначалу, воспитательница сердито говорила, что «твой папка пьёт как лошадь», а потом она же ласково стала ворковать совсем другое: папка у тебя, мол, не пьёт, не курит, папка твой живёт за морем-океаном, и скоро вместе с мамкой приедет за тобой. Это было похоже на сказку, в которую мальчик охотно поверил.

Хорошо подготовленный к тому, что он скоро уедет со своими родителями, парнишка всё-таки заволновался, когда его забрали из детдома и повезли на дорогой машине. А теперь, когда он стоял перед «родителями», которых видел впервые, – теперь мальчонка и подавно ошалел. Сначала его бросило в жар, он вспотел; он вдруг услышал собственное сердце, колокольчиком заколотившееся где-то под горлом. А вслед за этим его стало морозить – «гусиная кожа» появилась на шее, на щеках. Мальчик и обрадовался, и перепугался, когда наступила «торжественная передача из рук в руки».

Смолистые глаза итальянки расплавились от нежности, от счастья. Разволновавшись, кусая губы, она присела на корточки, а затем на колени бухнулась – не специально, а так получилось, когда хотела рубашонку поправить на мальчике.

И «папка» тоже разволновался: гладил, гладил Ваню – новоиспечённого Джованню – по русоволосой головке, притягивал себе и неуклюже обнимал, целовал, царапая щетиной, которая успела чертополохом вылезли за время перелёта.

– Orfano! Orfano! – лопотал итальянец. – Сирота, сирота. – Figliо! Figliо! – шептала итальянка. – Сынок! Сынок!

Ребёнок! Ай, сибирёнок наш, ай, сибирёнок!

Деловитый «папка» первым делом снял с парнишки растоптанные драные башмачки и надел сияющую лаком изящную итальянскую обувь. А «мамка» дрожащими накрашенными пальцами пуговки взялась расстегивать на сиротской русской рубашонке. Одна из них, державшаяся на последней нитке, оборвалась – кузнечиком запрыгала, убегая под стол.

– Тут прохладно! – предупредил Загребецкий, поспешно заполняя какую-то бумагу. – Ещё не топят. Всё никак не могут теплотрассу отремонтировать. Сволочи. Прошу прощения. Хотя парнишка закалённый. Сибирёнок – это вы подметили очень хорошо.

– Сейчас будет тепло! – заверил Франческа, играя глазами с демоническим блеском.

Исполнительный директор на мгновенье оторвался от писанины.

– Переодеть решили? Молодцы.

Русоволосый, растерянный сибирёнок торчал побледневшим болванчиком, пугливо зыркал то на «папку», то на «мамку», то на дядьку с бородавкой под носом. И тревога, и радость попеременно плескались в лазоревых мальчишеских глазах. Постепенно приходя в себя, он с любопытством стал наблюдать, как сухо, коротко вжикнула молния – расстегнулась огромная сумка. На диване появился большой пакет, из которого по-щучьему велению, по моему хотению – поплыли разноцветные одежды, игрушки. И столько там было всего – в глазах запестрило. Всё больше смелея, мальчик потянулся заморскому какому-то чудищу – то ли это крокодил, то ли Змей Горыныч.

Мальчика переодели – трудно узнать – волосёнки причесали на ту сторону, на которую он никогда не зачёсывал свой соломенный чубчик.

– Вот это Джованни и я понимаю! – изображая бодрячка, воскликнул исполнительный директор. – Эх, меня бы кто усыновил! Вот привалило счастья, да, сибирёнок? Будешь теперь во Флоренции жить, или в Риме. Не то, что некоторые – по уши в дерьме, прошу прощения.

Переводчик в кабинет вернулся – крепкий запах табака принес. Внимательные глаза Леонора быстро оценили обстановку. Он нахмурился. Что-то хотел сказать, но промолчал, глубоко вздохнув. Стоял возле порога, сердитым взглядом пристально буравил сначала директора, потом итальянцев, но все они как-то очень старательно прятали глаза, всё время находя причину не смотреть на переводчика.

* * *

Дубовая дверь за клиентами плотно закрылась и в кабинете исполнительного директора на несколько мгновений образовались тишина и пустота. Такая тишина и пустота – как после мощного взрыва. Пыль оседала за окном – после порыва холодного ветра. Потом где-то на крыше голубь ворковал. Исполнительный директор посмотрел на пачки новеньких долларов и зачем-то понюхал одну из них, будто желая удостовериться, что деньги не пахнут.

Спрятав доллары в сейф, напоминающий гроб, поставленный на «попа», он позвонил своему генеральному, но шеф был недоступен. Почесав кончик носа, Загребецкий коньячку хотел «с устатку» хватануть. Достал бутылку и стакан, но выпить не успел.

В кабинет без стука вошла полногрудая женщина с причёской, напоминающей кудрявую метлу, с красными глазами, какие бывают после бабьей истерики. Женщина эта два часа назад привезла мальчишку из детского дома.

– Ты чего? – настороженно спросил Загребецкий.

– А ты? – неожиданно грубо заговорила женщина, и глаза её стали мокрыми. – Чего сидишь, как этот… Как Пномпень.

– А что мне? Плясать? Женщина заметила бутылку.

– Наливай! – Голос её зазвенел струной, готовой лопнуть. – Помянем сиротинушку!

– Дура! – доставая второй стакан, проворчал Загребецкий. – Чо болтаешь?

– А то, что пишут. Не читал? – Женщина сопливчик достала и со слезами начала рассказывать, как за границей вырезают у приёмных ребятишек то печёнку, то селезёнку, чтобы своим детишкам пересадить.

– Не накаркай! – одернул Загребецкий, жадными глотками опорожнив стакан. – Пей, чего стоишь? Сама же попросила.

– Я не за этим пришла…

– А зачем? Поплакаться в жилетку? – Исполнительный директор закурил возле раскрытой форточки и поморщился, слушая звуки итальянской музыки. – Где он только выкопал этот похоронный марш?

– Кто? А-а, этот, псих? – догадалась женщина. – Психолог? – Ну, да. – Загребецкий пошарил за шкафом, выключил музыку и посмотрел на картину. – Слушай! Сними эту бабу и выкинь. На кой хрен бы сдалась нам заморская грешница эта?

Своих полно.

– Вот-вот, – вздыхая, сказала женщина. – И я себя грешницей чувствую.

– Да ты-то причём? Твоя хата с краю.

Из нагрудного кармана у женщины торчал листок бумаги, сложенный вдвое.

– Уволиться хочу, – известила она, доставая бумагу.

Несколько секунд они молчали, глядя друг на друга. Загребецкий первый опустил глаза. Какую-то крошку смахнул с полировки.

– Увольняйся. Будешь на рынке торговать урюком, – про-ворчал он, пальцем потрогав бородавку под носом. – Где ты ещё найдешь такие деньги?

В кабинете повисло молчание.

– Мне такие деньги не нужны! – Женщина прихлопнула бумагой по столу. – Я своему ребенку дома не могу в глаза смотреть.

– Я тоже! – подхватил Загребецкий. – Два года сидел без работы, ребятишкам стыдился в глаза посмотреть.

– Ну, значит, мы с вами по-разному смотрим. – Всхлипнув, женщина пододвинула к нему заявление. – Я завтра не приду.

Хватит с меня.

– Э-э, голубушка, нет! – Директор поморщился, отодвигая бумагу. – Ты сначала отработай, как положено.

– Да иди ты, знаешь… иди, куда положено! – неожиданно вспылила работница, обычно спокойная. – Ты мужик или тряпка? Сидишь тут, штанами протираешь…

– Поговори мне! – Загребецкий возвысил голос.

– Ой! – Женщина встала на пороге – руки в боки сделала. – Какие мы грозные. Ужас. Да ты ведь даже закурить-то не можешь самостоятельно. Сначала тебе надо с начальством согласовать. Эх, ты, бугай кастрированный. Была бы я мужиком… – И дальше она разразилась крупнокалиберной бранью.

Темнокожее лицо с бакенбардами стало покрываться бледными пятнами. Рука Загребецкого сама собой схватила горлышко бутылки. Плохо контролируя себя в эту минуту, он бы, наверно, бутылку разбил на башке обнаглевшей работницы. Но тут зазвонил телефон.

– Иди отсюда! – Загребецкий зашипел. – Стерва!

– Давай, давай, докладывай, – ядовито сказала женщина и со всей силы хлобыстнула дверью.

Раздражённая физиономия исполнительного директора, когда он трубку взял, в одно мгновенье приобрела такое выражение, точно он хотел сказать: «Чего изволите-с?». Он глядел на трубку так, словно оттуда за ним следило грозное всевидящее око.

– Всё в порядке, шеф! – радостно и чётко отрапортовал Загребецкий. – Полный расчёт. Да, наличными. Когда улетают?

Да теперь уже, наверно, регистрация. Да, да, ну всё, счастливо, шеф. До завтра, шеф. Я жду. Привет жене и детям.

Отрапортовав, он с каким-то зверским остервенением дербалызнул остатки коньяка, занюхал рукавом и вытащил из сейфа ещё одну бутылку. Бездумно, тупо замер за широким полированным столом, склонивши голову, будто на плаху. Затем достал коробку с дорогими итальянскими сигарами – подарок Франческа. И опять надолго замер, глядя в пол и мусоля во рту не прикуренную сигару. Тяжело поднялся, скрипнув пружинами крутящегося кресла, подошёл к окну, за которым осенний вечер уже прибрал остатки серенького дня.

В домах по соседству огоньки зажигались. Проезжали машины с зажжёнными фарами. Одинокая, но яркая звезда – Венера, что ли? – за рекою подрагивала, разгораясь. А потом Загребецкий увидел проплывающие во тьме над горами габаритные огни какого-то лайнера – со стороны аэропорта.

«Теперь уже скоро взлетят. Погодка-то хорошая, как на заказ! – Загребецкий сердито отбросил сигару. – А что я мог сделать? Работа есть работа. А кому не нравится – пускай идут урюком торговать. А с этой бабой завтра надо разобраться. Обнаглела…»

И тут в коридоре послышалась какая-то короткая странная возня, что-то глухо упало, будто мешок уронили, а потом уверенные твёрдые шаги – в четыре каблука.

Дверь неожиданно растарабарилась, и в кабинет ввалились два каких-то незнакомых чёрта. Один черноголовый – высокий и плечистый, второй белобрысый, низкорослый крепыш. Глаза у чертей – малоподвижные, мрачные. Боксёрские челюсти. Камнедробильные кулаки.

Белобрысый чертяка вразвалку подошёл к столу и с нарочитой вежливостью положил перед директором пустую кобуру, которую охранник любил таскать для солидности.

Черноголовый заговорил низким басом:

– Мы из КГБ. Не догоняешь? Даю расшифровку: КГБ – Кто Гребёт Бабки. Ты понял?

Незримые тёмные силы, исходящие от этих чертей, парализовали Загребецкого.

– Господа, – пробормотал он, – а вы кто, по какому вопросу?

– Малыш, – попросил черноголовый, – объясни.

– Да запросто! – Белобрысый ударил в ухо так, что Загребецкий едва не вылетел из тёплого гнезда директорского кресла. Широко раззявив рот, он собрался крикнуть, но тут же подавился железякой – ствол пистолета засунули.

– Кто гребёт бабки, тот должен делиться, – ласково напомнил черноголовый с пистолетом. – Если ты меня понял – кивни.

Исполнительный директор, стремительно потея и диковато округляя глаза, обречённо кивнул.

– Молодца, – похвалил черноголовый. – Я убираю ствол, а ты мне гонишь ключики от сейфа. Сейчас, на первый раз, мы забираем всё, а в следующий месяц – только половину. Если ты понял – кивни.

Прошло, наверно, минут десять, покуда охранник не прочухался. Пошатываясь, потирая ушибленный затылок, он вошёл кабинет директора и увидел странную картину. Загребецкий в трусах и в майке сидел на полированном столе. Перед ним стояли три бутылки коньяка, две из которых он оприходовал. Глаза директора блестели сумасшедшим блеском, губы криво растягивались, будто искали улыбку, найти не могли.

– Улетели, улетели, гуси-лебеди, – сказал он охраннику неожиданно расхохотался. – Если ты понял – кивни.

* * *

В гулком и полупустом аэровокзале шла регистрация на рейс, которым вылетали приёмные родители с мальчиком. Переводчик, забывая о гостеприимстве, не очень любезно проводил итальянцев до входа на спецконтроль и отказался от чаевых.

– Грацио! – грубовато сказал. – Я чай не пью. Мне кофе подавай в постель.

Итальянцы, прекрасно зная, что русские крайне редко отказываются от долларов, отказ этот поняли по-своему. Переглянувшись друг с другом, они увеличили сумму.

– Так достаточно, я полагаю? – уточнил Франческа.

Плотно стиснув зубы, Леоноров собрался проигнорировать чаевые, но тут с ним что-то произошло: за несколько мгновений до того, чтоб отвернуться и уйти, он машинально сграбастал проклятые доллары и засунул в карман.

– Бон вояж! – пробормотал, путая французский с итальянским.

Франческа и Паола попрощались с ним, произнося знаменитую итальянскую фразу:

– Пускай самые печальные дни вашего будущего будут похожи на самые счастливые дни вашего прошлого!

«Красиво говорят, собаки!» – отметил переводчик и посмотрел на мальчика.

– Дяденька, а ты поедешь с нами? – неожиданно спросил мальчишка, выжидающе глядя в глаза переводчику.

– Обязательно, – пробубнил Леоноров, опуская глаза. Семейная пара с мальчишкой пропали за дверями накопителя.

Леоноров, раздражаясь и на себя, и на весь белый свет, сутуло поплёлся на выход. Потом остановился – увидел стойку бара. Захотелось хорошенько выпить и поехать в ту контору, морду набить Загребецкому. Хотя Загрёба этот – пешка, скорей всего.

Надо шефа искать, а он, может быть, даже не в этом городе, а где-нибудь в Москве.

Милиционер скучающе фланировал неподалёку. И переводчику захотелось подойти к нему и рассказать, как ребёнка воруют среди бела дня. Усыновить хотят или живьём порезать на кусочки – одному только богу известно. Ясно только одно – всё происходит подпольно.

«Так неужели сделать ничего нельзя? – мучительно думал переводчик. – Ну, а что мы сделаем? Ну, вот мы приезжаем с этим мильтоном или даже с группою захвата. Приехали в контору, браслеты надели на Загребецкого. Арестовали все бумаги. Их читают в прокуратуре или в суде. И что получается?

А то, что всё там схвачено, за всё заплачено. Бумаги в полном порядке – комар носа не подточит…»

Оказавшись возле стойки бара, переводчик горько усмехнулся, глядя на сытого, мордастого бармена.

– Вот так-то, милый, – со вздохом сказал Леоноров, – идёт грабёж средь бела дня, и ни черта не сделаешь, такие законы придуманы. Всё продаётся и всё покупается. Вот и меня купили за здорово живёшь. Итальяшки эти. Макаронники…

* * *

Иностранные гости в эти минуты волновались и хлопотали на спецконтроле. Они даже забыли свои страхи, какие их обычно обуревали в аэропорту – страхи, связанные самолётами, с перелётами. Итальянцы – и так-то люди не грустные – несказанно повеселели, оставшись наедине с приёмным русским мальчиком.

– Ваня, Вани, Джованни! – наперегонки лопотали они, пересыпая русские слова итальянскими и наоборот. – Сибирёнок! Повернись. Да не так. Вот так.

– Ну? – Мальчик насупился. – Привязались. – Джованни, так надо. Повернись, посмотри.

Такой разговор происходил на контроле, где итальянцы бестолково объясняли, что этот Ваня, Вани – их приёмный сын Джованни. Итальянцы трясли бумагами в печатях и даже показывали мальчика то в профиль, то анфас – сверяли фотографией. Это было скучно, муторно, а вдобавок мальчик вспотел, потому что итальянцы забыли снять с него верхнюю одежду, в которой даже зимой в Сибири пропотеешь, не то, что осенью.

Наконец-то всё это осталось позади. И оказался Ваня в том помещении, которое зовётся странным словом «накопитель», и там что-то горькое стало копиться в детской душе, успевшей не по возрасту настрадаться. Тяжело ему стало. Тоскливо. Он вдруг почувствовал, что эти люди – папка с мамкой, плохо говорящие по-русски – они ему чужие. Они ему какие-то холодные…

Мало понимая русой головёнкой, мальчик довольно много сердцем понимал. У него было мудрое сердце, как, впрочем, у любого другого ребёнка, только намного мудрее по той причине, что он уже узнал сиротство, холод детского дома и ещё кое-какие вещи, которые сделали сердце его мудрей и печальней, чем другие детские сердца.

Он исподлобья смотрел, как говорят итальянцы – говорят не только языком, но и руками – руки всё время порхали то над головами, то на уровне груди, то ещё где-нибудь. И эта необычная манера говорить, и необычная артикуляция, когда они старательно произносили русские слова, и чрезмерная весёлость, не характерная русским людям вообще, а в частности сибирякам – всё это как-то незаметно, исподволь охлаждало ребячью радость по поводу приобретения новых родителей. А то, что они новые, а не старые, то есть не настоящие – в этом уже не было сомнения.

Отвернувшись от них, мальчик стал рассматривать голубей, как-то забравшихся под крышу накопителя. А потом увидел в стороне группу непоседливых русских ребятишек, беспечно играющих и весело чирикающих в ожидании самолёта. Он захотел пойти к ним, присоединиться, но приёмные родители стали цепко удерживать. И тогда он проявил характер – вырвался и побежал.

Его догнали, сгребли в охапку и посадили рядом – между «папкой» и «мамкой». Рассердившись, мальчик предпринял ещё одну попытку прорваться к своим ребятишкам, но его раздражённо и сильно одёрнули, сверкая глазами, бормоча не по-русски.

И вдруг что-то сломалось в нём. Русоголовый мальчик лихорадочно затрясся, ещё не понимая, куда и зачем собираются его увозить, но уже безошибочно чувствуя жуткий, непоправимый разлад с этим привычным русским миром, из которого он скоро улетит, быть может, навсегда. Мальчик заплакал, а вслед за этим на крик сорвался – высокий, тонкий, душераздирающий. В эту минуту объявили посадку. Пассажиры вокруг загудели, зашевелились. Голуби под крышей стали заполошно летать, изредка ударяясь крыльями в железные балки – светлое пёрышко поплыло по воздуху над головами. Поток пассажиров забурлил, заклокотал, вытекая в воронку раскрытых дверей, за которыми стоял автобус, готовый отвезти к самолёту.

Итальянка замешкалась, доставая минеральную воду из сумки – дать мальчику попить, чтобы успокоился. Итальянец, ногой толкая сумку впереди себя, потащил мальчишку на руках, успокаивая с той неуклюжестью, с какой могут успокаивать мужчины, никогда не имевшие своих детей. И успокоение такое, конечно, не давало результата, тем более что справа и слева, сзади и спереди кружились какие-то хмурые лица, глаза горели страстным желанием поскорее прорваться к двери. Мальчик плакал всё горше и горше. Он вырывался из рук итальянского «папы», он сам хотел идти, но спотыкался и от этого ревел ещё сильнее, и от слёз почти не различал плывущее перед глазами холодное, иголками ветра пронизанное взлётное поле, где сверкал подбрюшным огоньком могучий лайнер. Ещё не научившись лопотать по-итальянски, но уже как будто разучившись говорить по-русски, мальчик, срывая голос, взялся кричать кому-то:

– До свиданья! Досвичао! Досвичао!

* * *

Исступленный, душераздирающий крик внезапно долетел до переводчика, сидевшего за стойкой бара. Переводчик вздрогнул и машинально дёрнулся вперёд, точно собрался бежать на крик, который то ли был, то ли почудился. Вытягивая шею и присматриваясь к потёмкам за окнами бара, переводчик отмахнулся: «Почудилось». И в то же время где-то в глубине сознания промелькнула мысль, что крик был на самом деле.

Леоноров ещё потребовал сто грамм, залпом дёрнул, крякнул и, прищуриваясь, проводил громаду взлетающего лайнера – оконное стекло задребезжало, распугивая пригревшихся мух.

– Ну, вот и всё! – пробормотал он. – С глаз долой, из сердца вон! Что я буксую на ровном месте? Что мне – надо больше всех?

Глядя на чёрную крестовину оконной рамы, Леоноров покачал головой, вспоминая то, что утром вспоминал – стихи Светлова:

Чёрный крест на груди итальянца, Ни резьбы, ни узора, ни глянца, Небогатым семейством хранимый И единственным сыном носимый… Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле? Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?

Дальше переводчик плохо помнил. Стискивая кулаки, он сердито посмотрел вокруг и спросил, неизвестно кого:

Эту землю, Россию, Рассею, Разве ты распахал и засеял?

– А? – Переводчик уставился на сытого, мордастого бармена, попавшего в поле зрения. – Ты распахал и засеял?

– Да боже упаси! – на всякий случай ответил бармен, не понимая, о чём его спрашивают. – Может, ещё плеснуть?

– Валяй. – Леоноров помолчал и убеждённо добавил: – Скотина.

Бармен прищурился. Два литых кулака положил перед собой на стойку.

– Я ведь могу и обидеться!

Не обращая внимания на кулаки, переводчик презрительно хмыкнул.

– Это я не тебе. Это я себе, любимому.

– Да? – Бармен подал наполненную рюмку. – И за что же такая немилость?

Переводчик отодвинул рюмку от себя и хмуро продолжил стихами:

     Я не дам свою родину вывезти      За предел чужеземных морей!      Я стреляю – и нет справедливости,      Справедливее пули моей!

Взлетевший лайнер затихал во мраке осеннего вечера, только мухи жужжали над головой.

– Я стреляю! Ты понял? – обращаясь к бармену, грозно сказал Леоноров, а затем тихонько попросил: – Можно сигаретку стрельнуть? – Можно.

Леоноров закурил. Табачинку сплюнул с языка.

– Вот такие мы стрелки, бляха-муха. Куда мы катимся? Не знаешь?

– В капитализм, – осклабился бармен, – в светлое будущее. Обхвативши голову руками, Леоноров какое-то время сидел за столиком и оглушенно думал: «До какого края мы дошли, если теперь – наряду с торговлей русским золотом, алмазами, лесом и прочим достоянием народа – процветает торговля детьми? Что произошло с нашим сознанием, нашей душой?

Даже зверь не отдает своих детей в чужие лапы. Неужто мы дошли до такого умопомрачительного края, за которым нет уже ни стыда, ни совести, ни веры, ни надежды – ничего не осталось, только чёрная гулкая пропасть, набитая деньгами, которые не пахнут, а воняют…»

Голова у переводчика стала трещать – от выпивки, от напряжённого рабочего дня и от всех этих жутких, неразрешимых вопросов. Крепко стиснув зубы, он вышел из гулкого, просторного здания аэровокзала, постоял в темноте на промозглом ветру и заметил вдали над горами огоньки улетающего лайнера.

И с неожиданной ясностью, с болью в душе внезапно представилось, как занесли на руках в самолет нашего русского Ванечку, и там, на борту, до икоты наплакавшись, нарыдавшись до хрипа и сипа, мальчик судорожно вздохнул, как умеют вздыхать только вдоволь нарыдавшиеся дети. Сырые глазёнки мальчишки сами собой закрылись. Он затих и забылся, как в полуобмороке, а потом заснул, привалившись к иллюминатору. Сон его был крепким и глубоким. Безгрешная душа его, душа синеглазого русского ангела, летела и летела над Россией. Душа навек прощалась с лугами и пашнями, горами и реками, городами и весями, где купола горели стылым золотом, где богатые дворцы стояли рядом с нищими хибарами, где тайга полна туманов и дремучих страшных русских сказок, в которых добро всегда, в конце концов, торжествует над злом. Мальчик летел над тёмною Россией, судорожно всхлипывал, а потом чему-то улыбался. Может быть, он уже сознавал своё счастье, нежданно-негаданно свалившееся на русую голову? Может быть, перед глазами у него, как миражи, проплывали итальянские чудесные провинции и города: Генуя, Венеция, Верона, Падуя – теперь всё это будет Родиной его. Год за годом, взрослея, мужая, он забудет великий и могучий русский язык, забудет историю нашу, предания, праздники. И постепенно под заморскими ветрами напрочь выветрится широкая славянская душа, отболит на сердце и отшелушится в голове, как золотуха, мучительно-сладкая память, золотая память о далёкой, прекрасной и непонятной Отчизне, которую даже великий поэт любил, но только странною любовью.

* * *

Собираясь покинуть аэропорт, переводчик, сам не зная зачем, медленно двинулся в сторону лётного поля. Постоял у железной холодной ограды, горячими пальцами тиская гранёные прутья и тоскливо глядя в сторону лайнера, возле которого находились три-четыре человека – взволнованно ходили около трапа.

При смутном свете огней аэропорта Леонорову показалось, будто возле трапа итальянцы ходят, и не просто ходят – нервно мечутся.

«Так они ещё не улетели? – удивился переводчик. – А что там такое?»

И в следующий миг он догадался, что случилось: Ванька-Джованька пустился в побег.

Пробежав через лётное поле, отчаянный парнишка проскользнул между прутьями железной ограды и во все лопатки припустил в сторону тёмного леса, находящегося через дорогу.

Сердце жарко дёрнулось у переводчика.

Уже возле сосен, окружающих автостоянку аэропорта, Леоноров догнал мальчишку, подхватил на руки и приглушённо вскрикнул.

– Ванька, паразит! Ты что кусаешься? Это я, смотри. Не узнаёшь?

– Я никуда не поеду! – колотя руками и ногами, закричал мальчишка и снова хотел укусить.

Переводчик рот ему захлопнул и, быстро посмотрев по сторонам, направился к стоянке таксомотора.

– Поедешь! Поедешь, как миленький! – сердитым и словно отеческим голосом заговорил переводчик, когда такси помчалось по дороге в город. – Ну, Ванька, ну, чертёнок! – продолжал переводчик, изображая рассерженного отца: – Ишь ты, взял моду какую! Как только чуть поругались, так сразу бежать. Ну, погоди, окаянный, приедем домой, я шкуру-то с тебя спущу.

Мальчишка, напряжённо глядя на него, порывисто, шумно дышал как загнанный, затравленный зверёныш. Леоноров осторожно руку отнял от мокрых губ мальчишки. Дальше поехали молча. А потом, когда уже просквозили через город, русоголовый мальчишка заснул, привалившись к тёплому боку переводчика.

Таксист притормозил.

– Ты извини, папаша, – сказал он, поворачиваясь, – деньги-то есть?

Переводчик доллары достал. – Столько хватит?

– Нормально. – Водитель глазами показал на ребёнка. – Куда сынишку-то повёз?

– В деревню. К матери. Ну, то есть – к бабке.

– Понятно. У меня со своим короедом тоже война через день да каждый день.

Ближе к рассвету, когда звёзды потускнели, а на востоке зарозовело, они приехали в деревню за перевалами.

Утро было по-зимнему зябкое, бледное. Петухи по дворам горлопанили. Несмелое солнце поднималось над далёкими вершинами. Потом прошёл короткий, но сильный снегопад, – лопушистыми крупными хлопьями присыпал грязь и мусор, светло и празднично принарядил деревья, избы. В холодном небе засверкало солнце. И посредине этого слепящего простора жизнь как будто начиналась заново – с чистого листа.

 

Прощай, моя радость, прощай

Народу в зале собралось – не протолпишься. На деревянной скамье подсудимых – Анисим Громышев, двадцатитрёхлетний бедолага, которому нельзя не посочувствовать. Ещё недавно это был лихой парняга. За эту лихость, видимо, его и недолюбливали. Втайне. Весь он был какой-то с выпендрёжем, с гонорком. Всегда на нём тельняшка – даже в самую свирепую жару. Всегда ухмылка светится – зубом золотым. Походка вразвалку, с ленцой. Широкие плечи дерзко и упрямо выгнуты, а в глазах такое выражение – в гробу я вас всех видел в белых тапочках.

Женился Анисим по возвращению с флота, с Тихого океана. Любовь горела в сердце, но никогда он любви своей по-настощему не выказывал. То есть, говорил сумбурные какие-то, кудрявые слова – ещё до флота, когда ухлёстывал за будущей женой. А потом – после свадьбы – шабаш. Как отрезало.

– Нечего их поважать, – заявлял он, царапая наколотый синий якорёк на руке. – Бабам дай только волю, на шею сядут.

Единомышленники всегда находились.

– Правильно, – поддакивал Трофим, напарник по работе. – Лично я три года старался своей дуре угодить. И что я имею в итоге? Три рубля в заначке. А сколько я зарабатываю? Я же – стахановец!

– А ты знаешь настоящую фамилию Стаханова? – спрашивал Анисим, друживший с книжками и журналами.

– А какая у него фамилия?

– Стаканов. Да, да. Это Сталин приказал исправить, когда Стаканов дал стране угля. – А я не знал.

– Ну, так это не удивительно. Ты букварь свой в первом классе искурил, наверно, да? – Анисим презрительно сплёвывал. – Короче говоря, ты никакой не стахановец. Ты – стакановец! Такой же, как я. Хе-хе.

Так, бывало, «заседали» молодые мужики возле комбайнов или тракторов – неподалеку от села, среди сосняков и золотого разлива пшеницы. Во время перекура или обеда сидели где-нибудь в тени, беззлобно промывали косточки то бабам своим, то начальству. Кое-кто откровенно хвалился победами на бабьем фронте. Громышев слушал, курил и хищновато щурился куда-то вдаль. «Трепачи! – брезгливо сплёвывал. – Нашли чем хвастать!»

У него всегда с собой флотская фляжка граммов на двести.

После рабочего дня, принимая на грудь, Анисим – иногда прямо с поля, с подножки комбайна – шуровал в соседнюю деревню. Там жила дородная мотаня – за два раза не обнять, как шутил весёлый ухарь. Он гужевался там субботу или воскресенье, а по возвращению домой, не моргнувши глазом цвета морской волны, вдохновенно врал своей наивной Лизавете. Да так умело, сукин сын, так здорово пудрил мозги – сам верить начинал. То шестерёнка полетела, то проклятый коленчатый вал.

– Оглоеды! – Громышев руками размахивал по привычке. – Экономят на копейках, это самое… А сотни вылетают в трубу. Выхлопную.

Мужик послушал бы его, раскусил бы сразу – хренотень голимую несёт. А баба – что сообразит? Глазёнки свои детские раззявит – слушает зазвонистую трель. Хотя соображаловка у жены работала – бухгалтер всё-таки. Он дважды два с трудом на пальцах складывал, а жена такими суммами ворочала – ум за разум зайдёт и не выйдет.

Елизавета – он звал её Лизолета – мужу охотно верила. И не потому, что не разумела в технике. Просто любила – крепко, беззаветно. Да и он любил. Он прямо так и признавался иногда, хватая гитару и залихватски наяривая:

Лизолета, Лизолета!      люблю тебя за это,      люблю тебя за то! И ещё за кое-что…

Хотя за «кое-что» он уже её маленько недолюбливал. Несколько лет после свадьбы у Громышевых никак не клеилось – насчет ребёнка. В первую очередь Анисим жену обвинял, хотя и с себя непонятной вины не снимал – бог знает, чем дело. Размышляя в этом направлении, парень додумался до того, что, действительно, сам виноват – на стороне погуливал. Это, конечно, не факт, но, тем не менее, – кошки скребли на душе. И тогда он решил – пускай даже на время – заняться праведным образом жизни. Перестал «налево» заворачивать. Дорогое платье с получки купил жене – вместе в город ездили, в кино ходили. Дома впотьмах он начал проявлять такую горячую ласку – изба тряслась.

И вот однажды летним, душным вечером Лизолета, слегка смущаясь, розовея чалдонскими скулами, прошептала нечто сокровенное.

– Да ты что? – Глаза Анисима раззолотились от радости. – Правда, что ли? Ну, за это надо выпить!

Не сдержавшись, Лизолета фыркнула. – А у тебя одно лишь на уме…

– Так я же – стакановец! – Муж подмигнул. – Как там у Некрасова? «Он до смерти работал, до полусмерти пил».

В такие минуты жена откровенно любовалась им, вздыхала: «Учиться бы ему. Такая память, я поражаюсь!»

Разволновавшись, Анисим якорёк на руке поцарапал.

– Точно? Не ошибаешься?

Лизолета улыбнулась – ямочки на розовых щеках.

– В больницу надо. Там точно скажут. Отпрошусь на неделе, поеду.

– А зачем на неделе? Давай прямо завтра.

– Да, поди, не отпустят…

– Слушай! – Он руками замахал. – Мы же не в рабстве у них! Отпустят – не отпустят? Надо, – значит, поезжай. Вот ни фига себе! «Не отпустят»! – Анисим даже рассмеялся вместо того, чтоб возмутиться. – Копейки платят, ё-моё, да ещё и унижайся перед ними. Ты, Лизолета… – Голос у него пошел по строгим нотам: – Увольняйся. Будешь это самое… с дитём сидеть.

– Надо сперва родить.

– Родишь! Куда ты денешься?!

– Погоди, вот поеду, проверюсь.

– Хорошо. Только давай прямо завтра. И пускай только попробуют не отпустить. Я башку скручу моментом вашему начальнику. Я на флоте таких фраеров за борт выбрасывал. Акулам на пропитание.

– Уж больно ты горячий, посмотрю. Он усмехнулся.

– Зима придёт – остыну.

– Ой, лето нынче – ужас! – Лизолета собирала на стол. – Как бы в поле не сгорело всё, что посеяли.

– Нет, грозой грозятся. – Муж посмотрел на радио. – Дай-то бог. Ну, садись, поужинаем. Да тельник-то сними, я постираю.

После заката посверкало в полях – далеко, высоко, где клубились чёрно-фиолетовые тучи. Над крышей зашумела парусина тополёвых листьев. Ветер взял из тучи – будто украл – пригоршню тёплых дождинок. Пробарабанили по пустому ведру, надетому на столбик ограды под окном, вот и вся «гроза».

Анисим свет включил в сарае. Пошёл, почистил стайку.

Мечтательно улыбаясь, заначку вынул.

– Флаг пропьём, но флот не опозорим, – прошептал, подмигивая бурёнке. – Глоток за сына. Глоток за дочку.

Краснопогожим утром жена собралась в город – полста километров полями, а потом немного через вековые сосняки.

Денис Шараборин, давний, школьный друг Анисима, поехал в рейс и прихватил Лизолету, хотя на дверцах грузовика с двух сторон предписано: «ПАССАЖИРОВ НЕ БРАТЬ».

До города не доехали километра четыре.

Ясное небо впереди голубело, тихо и солнечно было. И вдруг откуда-то наволокло чёрной мокрой «шерсти» – тучи обложили со всех сторон. Молния мигнула, гром шарахнул – будто каменная глыба на кабину рухнула. И дождина так полосонул – как из пожарного шланга. Такой свирепый ливень – дворники едва-едва справлялись, суетясь на лобовом стекле. Водитель проворонил поворот, забыл о нём. А поворот опасный – перед оврагом…

* * *

Вечером, когда темень смолой натекла на крыши села, два человека подошли к дому Громышева. Один из них был тесть – Макар Данилович, крупный, чернобородый кузнец. Второй – сосед, Трофим, напарник по работе.

Посредине двора тельняшка на верёвке сушилась. Стоптанные сапоги стояли на крыльце.

– Мы только что с поля приехали, – бросая окурок, напомнил Трофим. – Может, лучше бы утром?

– Да нет, чего уж тут… – И Макар Данилович отбросил папиросу. – Надо говорить.

Потоптались у двери. Покашляли. Собака цепью зазвенела в темноте в углу двора и внезапно завыла – истошно, тонко заголосила, вскидывая морду к небесам, где прорастали зёрна первых звёзд.

Шаги в сенях послышались – Анисим дверь открыл.

– О! Привет, Горнилыч! А кто там ещё? Проходите. А я свою бабёнку дожидаюсь. Флотский борщ наладился варить.

Гости прошли. Постояли, помолчали посреди избы.

Потом кузнец ронял слова, будто железные болванки на голову.

Громышев слушал – не верил. Пересохший рот его приоткрылся. Глаза цвета морской волны – широко распахнулись. Раза два он даже некстати улыбнулся кривою и растерянной улыбкой. Якорёк на руке поцарапал.

И вдруг «синее море» в глазах потемнело, и парень почувствовал, как «палуба» уходит из-под ног.

– Горнилыч, – прошептал он, бледнея, – чо ты буровишь? Кузнец понуро пожевал губами. За пазуху полез.

– Давай стаканы. Твою железку! – Он зубами зло сорвал тугую пробку, поставил поллитровку на стол. – Стаканы, говорю, давай. Стакановец.

Анисим подошел к нему. Тельняшку под горлом потянул – трудно стало дышать.

– Где?.. – Его начинало потряхивать. – Это самое… где она? – В морге. В городе. Завтра поеду.

Глаза Анисима полыхнули в сторону портрета, где они с женой сидели, хохотали – фотография со свадьбы. Ему всё ещё не верилось. Он выжидательно смотрел то на одного, то на другого, будто ждал, когда объявят – шутка, мол, дурная, неуместная, но всё-таки шутка.

– А как это всё получилось? – прошептал он, спрашивая будто у жены, сидящей на портрете.

Макар Данилович закурил, пуская струйку дыма в бороду.

Стал рассказывать – что знал.

И чем дольше он говорил, тем сильнее разрасталось несчастье. Беда оказалась настолько огромная – не вмещалась в сознание.

Грудь «колесом» опала. Плечи смялись. Громышев присел на табурет. Обхватил руками, стиснул голову – русые вихры между пальцами точно дыбом вставали. Застонав, он поднялся.

Покружил по комнате. Зло ударил ногой табурет. В дальнем углу загремело, и на пол посыпались белые куски яичной скорлупы – штукатурка.

– Шараборин! Сука! – Остановившись, парень свирепо вырвал папироску изо рта у тестя. Покурил возле окна, требуя продолжения страшной истории.

Мужики невнятно, сбивчиво бубнили, перебивая один другого:

– Дождь… На повороте… Масса-то большая… У Шараборина рёбра поломаны…

– Да я ему, козлу, шею сломаю! – Анисим вышвырнул окурок в форточку.

– Он-то здесь причём?

Громышев метнулся коршуном, схватил кузнеца за грудки. Затрещала рубаха.

– Не надо было гнать на повороте! Вот причём!

– Пусти, – угрюмо попросил Макар Данилович. – Я, что ли, гнал? Угомонись. Там была милиция. Замерили всё, в протокол занесли…

– Нет, не всё! – зловеще проговорил Анисим. – Я такой протокол напишу…

– Остынь. Давай стаканы. Выпьем, что ж теперь?

Анисим посмотрел на водку. Глаза нехорошо прищурились.

– Ладно, я закуску притащу…

В тёмных сенях загремели опрокинутые стеклянные банки – разбились. Пустое ведро покатилось. Мужики, почуяв недоброе, поторопились выйти следом. Но Громышев успел опередить – схватил ружьё и выпрыгнул во двор.

– Стой, дурак! – взревел Макар Данилович. – Только хуже сделаешь!

– На повороте? – Анисим лихорадочно загонял патроны раззявленную пасть двустволки. – Шараборин, сволота, всегда завидовал! Он, это самое… Ещё со школы, падла, хотел её отбить! Лизавету.

Макар Данилович, подскочивши сзади, обхватил его двумя руками – будто железным обручем. А второй мужик, Трофим, хотел в ружьё вцепиться, но тут же отпрянул, сообразив, что может схлопотать в упор из двух стволов.

– Брось! – увещевал кузнец. – Отдай! Ты что, бляха-муха, тюрягу захотел?

– Уйди! – Брось, говорю!

Двустволка харкнула огнем. Раздался грохот, и во дворе, под ногами Трофима, задымилась развороченная земля. Чёрные комья сыпанули в разные стороны – забарабанили по крыше, по окну. Запахло дымным порохом и, словно бы сквозь вату, послышалось многократное эхо – вдали за рекой.

Трофим побелел, глядя на дымящуюся землю почти под ботинками.

– Дать бы тебе по сопатке, – пробормотал он. – Припадочный.

Руки у Анисима неожиданно ослабли – ружьё упало. И сам он в ту минуту так ослаб, точно мигом состарился. Понуро сел на землю – кузнец отпустил. Закрыв лицо руками, Громышев стал что-то быстро-быстро, невнятно приговаривать, словно читал заклинание.

Мужики, вдвоём уже, под мышки подхватили, подняли встряхнули, точно мешок с отрубями. – Пошли, чего ты?

Он послушно поволокся, едва перебирая босыми ногами. Сели за стол. В руки парню сунули стакан, огурец. – Давай! – велел кузнец. – Прими!

Громышев понюхал переполненный стакан, хищно раздувая ноздри. Поморщился и вдруг шарахнул об пол – только брызги да стекла полетели по комнате.

Понуро глядя на сырые половицы, парень стал сосредоточенно жевать огурец. Крепкие зубы зло вонзались в мякоть огурца. Губы тряслись. Золоченый резец временами зловеще сверкал. Огуречное семечко к подбородку прилипло.

– Погоди, – вполголоса пообещал он кому-то. – Флаг пропьём, но флот не опозорим.

– Я ж говорил, надо утром идти, – вздыхая, напомнил Трофим, укоризненно глядя на кузнеца.

– Утром? – прошептал Анисим. – Нет! Надо сейчас!

Он поднялся, пошел стариковской походкой – босые ноги шаркали по половицам. Ссутулившись, он что-то поискал в столе, в серванте. Нашел патрон с картечью. Ухмыльнулся, смахнул рукавом огуречное семечко с подбородка.

– Где? – Пошарил глазами. – Слышь, Горнилыч?

– Хватит! – пряча двустволку за спину, пробасил кузнец.

– Дай, говорю!

– Я дам – не унесешь.

– А ну, попробуй! – Парень оскалился, тельняшку на груди хотел рвануть. – Да я, таких как ты, на флоте…

– Здесь тебе не флот! – угрюмо перебил кузнец. – Здесь не море, а горе. И нечего комедию ломать.

Анисим аж задохнулся от ярости.

– Кто ломает? Я?

– А кто? Ишь, разъярился. Горько? Ну, а мне? – Макар Данилович запнулся. Почесал короткий нос. – Ты думаешь, легко? Дочка всё ж таки. Жену, ты извиняй, можно сыскать вторую и десятую. А дочку? Где я возьму? Рожать? Так уже поздно. Вот и рассуди, кому тяжельше.

Громышев понуро сел за стол. Закрыл глаза, качая головой. Поднялся. Царапающим взглядом – исподлобья – осмотрел мужиков. Наколку ногтем ковырнул на кулаке. Ему хотелось драться. Он с ума сходил от внутреннего жара.

– Где? – Опять решительно потребовал Анисим, потрясая патроном. – Отдай, это самое… Отдай! Кому сказал!

Кузнец поднял ружьё над головою, поднапрягся и медленно согнул стволы в дугу – точно ивовые прутья.

– Держи.

Анисим злобно посмотрел на тестя. Покружил по горнице, не зная, куда себя деть. Гитару снял со стенки и неожиданно взялся что-то развесёлое наяривать. Стал бормотать невпопад: – Ах, ты, Лиза, Лизолета, я люблю тебя за это, и за это и за то…

– Ну, хватит! – одёрнул Макар Данилович. – Будь мужиком!

Кусая губы, Громышев подскочил с дивана, размахнулся – осколки инструмента брызнули по комнате, струны жалобно задребезжали.

– Всё? – угрюмо спросил кузнец. – Угомонилось море?

Бледный Громышев стоял – как тот старик возле разбитого корыта.

– Всё! – прошептал, глядя в пол. – А мне казалось, что всегда так будет – легко, это самое… весело…

* * *

Гроб стоял на табуретках – посредине избы. Обыкновенный гроб, тесовый, с золотистым пятаком смоляного сучка. И в этой простоте, в этой обыденности – смерть казалась ещё ужасней, непостижимей. Голову разламывала мысль: «Ну, как же так?» И не было ответа, только заунывный знойный звон возле виска, будто комар зудел.

В полях жара вскипала – не продохнуть. И потому решили поторопиться – насчёт похорон. И в этом было что-то воровское, оскорбительное – так ему казалось.

– Не дам! – заартачился Анисим. – Пусть полежит, как положено… Это самое…по-христиански. Его уговаривали.

– Да ты что, сдурел? Жарища давит – сорок, а он – не дам.

Иди лучше, выпей, отпустит.

Анисим кулаки потискал. – Я своё отпил!

– Ну, хоть поешь.

– Наелся это самое… По горло.

– Ну, ступай, покури. Что ты, ёлки, весь день тут – как часовой.

Он продолжал стоять. Понуро, стеклянно смотрел на бледное лицо Лизолеты, на дорогое бездыханное платье с какими-то весёлыми цветочками на груди – то самое платье, которое не так давно Анисим ей купил, когда вместе поехали в город, по магазинам шлялись, по кинотеатрам. Как это редко было у них – взять друг друга под руку, пойти по сельской улице или в город поехать, «прошвырнуться вдоль по Питерской», так он говорил. Как мало теперь в памяти осталось чего-то светлого, нежного, что можно было бы затеплить возле сердца, как золотую свечку, чтобы согреться.

Отвернувшись от гроба, он покачнулся. Посмотрел незрячими глазами – куда идти. Пошёл, но угодил мимо двери – лбом о стенку едва не треснулся.

Наступая на грядки, протопал по огороду – в сторону туалета. Потом передумал – в сарай завернул. Здесь пахло сеном, тёплой пылью – солнечные желтки под ногами дрожали. Где-то зудом зудела оса.

Пошарив длинной жилистой рукой, Анисим вилы взял.

Перевернул. Сиреневые жала – все четыре – прижал к рубахе, а деревянный конец черенка – в стенку понадёжнее упёр. «Так! – Облизнул пересохшие губы. – Теперь бы только посильней вперёд рвануться!»

Он глубоко вдохнул. Напрягся. Металлическое жало – одно из тех, что оказалось ближе остальных – прохладным зубом прокусило рубаху под сердцем, до живого достало: капля крови протопилась ягодкой. Анисим поморщился и неожиданно резко отбросил вилы – металлические прутья задребезжали, жалобно позванивая. Он опустился на мешки с отрубями, упал, зарылся головой в солому и зарычал, негромко, но страшно рычал. Корова, стоящая неподалёку, жевать перестала. Утробно вздыхая, большими глазищами, не мигая, посмотрела на хозяина.

Кузнец пришел в сарай.

– Аниська! Ты чего здесь?

Он уже стоял, рубаху от соломы отряхивал.

– Да вот, – понуро ответил, – хотел это самое, с хозяйством управиться…

* * *

Ночь навалилась – чёрно-земляная, тяжкая.

Электричества не было – на окраине провода порвала недавняя гроза. Соседи принесли штук несколько свечей.

Зажгли. Тугая тишина в избе наполнилась горячим шепотом – языки живого пламени потрескивали на фитилях. Жёлтые блики мотыльками трепетали по углам, по окнам, на трельяже, где чёрным лоскутом одели зеркало.

И опять он сидел перед ней, бездыханной, нарядной.

Вспоминал, как познакомились, как поженились. Белая черёмуха в памяти цвела, соловей сереброзвонил под луной.

Но в памяти всплывало не только доброе и светлое – и худое теперь догоняло, обжигало стыдом, как крапивой. Соседнее селение вставало перед глазами, кривая избёнка, где он грешил с мотаней. И ничего уже в прошлом нельзя переиначить, вот что особенно горько осознавалось. Пока живём – надеемся исправить свои ошибки, а времени-то, милые, в обрез.

«А я ж любил тебя! Любил!» – ошеломленно думал он, глядя на восковое лицо и наполняясь унылой уверенностью: никто никогда ему – никакая мотаня на свете – не заменит жену. И почему бы раньше это не понять? А вот так устроен человек никто, наверно, не переустроит. И ещё он думал, что навеки от него ушла не только Лизолета. Будущий сын погиб во чреве.

Или дочка. Эта мысль вообще раскаляла его, доводила до кошмарного отчаянья. И опять и опять он говорил ей – мысленно твердил – всякие сердечные слова, которые при жизни стеснялся говорить. А потом припомнилось, как во хмелю обидел ни за что, ни про что – обидел, оскорбил, довёл до слёз. Запоздало раскаиваясь, он вдруг увидел такое, что даже волосы ворохом встали на голове.

Между ресницами жены слабо сверкнула и в подглазье скатилась большая слеза…

Анисима – от головы до пяток – жаром обдало.

Он осторожно поднялся на дрожащих ногах. Подошёл поближе. Ну, точно. Слеза. Горит алмазом, зябко подрагивает, отражая трепетное пламя свечки.

Громышев достал платочек, промокнул слезу под холодным глазом Лизаветы.

– Прости, – прошептал, – если можешь. За спиной у него зашушукались.

– Чо это он? Как этот… Дак третью ночь не спит…

Анисим повернулся.

– Плачет, – устало прошептал. – Что вы, это самое?

Ослепли? Ну, гляньте, гляньте… тогда уже все остальные – кто находился в избе – со страхом и оторопью уставились на новую каплю, алмазно сияющую под глазом покойницы. Это было нечто фантастическое, не поддающееся разумению. Старухи закрестились, молитву зашептали. Макар Данилович обалдело смотрел и смотрел – глазам не верил. Но как тут не поверишь, когда вот она, горит кровавым отсветом.

Кузнец наклонился над дочерью – вытереть диковинную слёзку.

Тут ему на темя капля клацнула.

Приоткрывая рот, Макар Данилович запрокинул лобастую голову.

– Твою железку-то! – Он шмыгнул коротким носом. – Крыша плачет…

Горем убитые, они и не заметили, как в потёмках размокропогодилось. А на чердаке у Громышева с недавних пор образовалась небольшая прореха. Всё хотел залатать, да всё некогда. То пахота, то посевная. «Ничего, – говорил он Лизавете. – Погодка, это самое, жарит вовсю. Крыша пусть подождёт».

И вот заплакала она – крыша окаянная.

Домовину пришлось переставлять в другую сторонку. И теперь «слеза» – с коротким всхлипом – стучала в таз, стоящий на полу. Громышев смотрел, как в прорубь, в цинковый таз. Смотрел, не мигая, и думал: «Так и с ума недолго сковырнуться!»

К утру полный тазик наплакало.

А потом из-за туч показалось огромное солнце – румяное, свежее. Ветерок обдул и подсушил дорогу на кладбище – среди берёз и вековечных сосен. Цветы встрепенулись, затрезвонили птахи.

Анисим плохо помнит, как похоронили.

Очнулся уже за поминальным столом. Сидел неестественно прямо – будто кол проглотил. Его о чем-то спрашивали – отвечал невпопад. Что-то ковырял в тарелке, но не ел. Затем увидел девочку перед собою. Чей-то ребёнок крутился в горнице, реденькими зубками дразнил, посмеиваясь. Странно веселея, Анисим взял на колени трёхлетнюю кроху и неожиданно заулыбался – криворото, неряшливо. Стал играть с ней. Запел и в ладоши захлопал.

Гули, гули, гули, гули, Улетели вы куда? Ветры страшные подули, Оборвали провода…

Макар Данилович выразительно посмотрел на соседку – девочкину маму. Та поспешила забрать ребёнка – увела домой.

И опять он замкнулся, темнея глазами: «И у меня могла бы такая кроха быть! Ну, ничего! Не на того нарвались!» – Ешь, Аниська, ешь, – просили и даже требовали. – Ты уж третьи сутки голодом!

Он молча вздыхал, зубы тискал.

– Только попить да пожрать? – вслух подумал. – В этом, что ли, смысл?

– Так поминки же! Ты чо?

– Поминки. – Он тряхнул головой. – А я и слова доброго не слышал про неё.

– Оглох ты, что ли? – удивился Макар Данилович. – Мы весь вечер только то и делаем…

– Ага! – Он снова тряхнул головой. – Только то и делаете, что самогонку жрёте!

Кузнец, готовый рассердиться, шумно засопел, раздувая мощные меха – грудные мышцы под рубахой выпирали буграми.

– Чо ты как этот? Люди пришли, поминают, а ты начинаешь…

Анисим посмотрел мимо него и снова глазами уткнулся куда-то под стол.

– Да ладно, ладно, батя, извини. Чо-то я маленько это самое, не в своей тарелке…

Всё это время – суетное время похорон – Громышев крепился. Не пил, не плакал. Только много и жадно курил, зеленея впалыми небритыми щеками. Под глазами появились землистые круги. Белки пожелтели.

И только после тихих, скромных поминок Анисим дал волю чувству. Поцарапав якорёк на руке, он шарахнул кулаком, да так, словно хотел столешницу сломать. Посуда подскочила – чашки с ложками.

– Как живём, это самое? – спросил посреди тишины. – Как живём? Как скоты…

Тесть покачал кудлатой головой.

– Ну, что уж так-то?

– А разве нет?

– Я по-людски живу! – сурово заявил кузнец.

– Ну, значит, разговор не про тебя. Я вообще…

– Ты вообще-то выпил бы, поел. – Вот-вот! А что дальше? – Отдохни. Поспи.

– А что потом? Проснулся – иди, опять пожри?

Анисим зажмурился, простонал. Стиснутые кулаки – холодные, белые – сделались похожими на два тугих больших снежка. Разлохмаченная русая голова, словно подрубленная, с костяным тяжелым стуком упала на сосновую плаху, прикрытую скатертью. (Столы были сдвинуты, а между столами положили две-три плахи, чтобы побольше народу расселось).

Длинными заскорузлыми пальцами Анисим вцепился в волосы и неожиданно стал дергать их с такою легкостью, точно солому из прелого стога. «Солома» летела на стол, на пол. Громышев глухо рычал. Кусая губы до крови, ногтями строгая сосновую плаху, он катал по столу забубённую голову и приговаривал – слёзы клокотали в горле:

– Это я сгубил её! Это меня, алкаша подзаборного, надо зарыть, кол осиновый вбить!

Железоподобная рука кузнеца легла на плечо горемыке. – Выпей, не казнись.

– Да что ты – выпей, выпей! Как попугай!

– Камень-то на сердце надо размочить, сынок.

– Пошел ты!..

– Ну, давай… – Кузнец не обижался. – Пить не пьешь, так хоть полайся, всё легче будет.

Побесновавшись, Анисим затих, лёжа головою на столе – между стаканов и чашек. Лежал без движения и, казалось, даже без дыханья. Потом – стал распрямляться. Медленно, как бы нехотя, с хрустом в пояснице, в ребрах и в плечах. Так распрямляется большое дерево, опаленное молнией, ушибленное громом, смятое, но не уничтоженное пролетевшей бурей. Глубоко вздыхая, он отстраненно посмотрел по сторонам.

Сухие, воспаленные глаза болезненно сверкали, смотрели необычно. Не на людей смотрели – куда-то мимо. За окно смотрели, в небеса, куда улетела душа ненаглядной, единственной…

– Там же русским языком было написано: пассажиров не брать, – пробормотал он.

– Ты про чо? – спросил Трофим, сосед.

– Да так, проехали.

У него созрел «хороший» план, только нужно было одному остаться, иначе помешают.

– Трофей! – приказал он Трофиму. – Наливай, братан! Мы же с тобой стакановцы!

– Ну, давно бы так…

– И в самом деле, надо камень размочить. – Он поглядел на кузнеца. – У тестя моего башка железная, но всё-таки соображает!

И у него, Анисима, башка соображала, несмотря на то, что горем приконтуженый. Он как-то незаметно пододвинулся на край стола, уселся рядом с дыркою для кошки – в углу на полу. Пустившись на такую хитрость, он потихоньку вылил водку в подпол и скосоротился – сделал вид, что выпил. И опять налил, и таким же манером «дерябнул». И очень скоро зашатался, «опьянел».

– Пойду, посплю, – пробормотал, поднимаясь.

– Пора уж, трое суток на ногах, – пожалела теща, глядя, как он укладывается на кровати в дальнем углу.

Он засопел и что-то забубнил «во сне».

* * *

На дворе уже стемнело, когда люди стали расходиться. Яркие звезды отражались в реке за огородом. Ветер впотьмах в деревья руки запускал – ворошил, грубовато лаская. Корова, наконец-то, замолчала в сарайке – весь день мычала, звала хозяйку, так мучительно звала, хоть уши затыкай. И собака целый день выла, душу вынимала до тех пор, покуда кто-то не догадался – из бельевой верёвки намордник сделали.

В избе остался только тесть.

– Нельзя его покидать, – резонно сказал кузнец, оглаживая бороду. – Как бы чего не вышло.

Макар Данилович был недюжинной силы мужик, да только и он упластался на похоронах. Оставшись в одиночестве, горюя о дочери, кузнец опорожнил стакан-другой, отяжелел и, незаметно для себя, заснул, уронивши голову, как молот, на край наковальни – только тарелки звякнули. И вскоре храп раздался – будто пламя в горне раздували мощные меха.

И вот тогда-то Громышев тихохонько поднялся. Голова была ясная, отчаянно звонкая. Только сомненья душу бередили:

Надо ли, стоит ли делать то, что задумал? Анисим, как маятник, пошатался по комнате, шагая из одного пустого и холодного угла – в другой такой же угол. Остановился. Посмотрел на чёрное окошко и не сразу понял, что это не окошко – зеркало, задраенное чёрным платком.

– А где окно? – спросил он сам себя.

– Ась? – пробормотал кузнец, переставая давить храпака. – Твою железку…

Играя желваками, Громышев поцарапал якорёк на руке. Ломая ноготь, дернул шпингалет. В горницу плеснулся прохладный воздух – дождик после похорон пробрызнул. Вдалеке над крышами села разгорался месяц в тучах. Воспаленно-красный, похожий на зияющую рану, тонкий месяц брызнул «кровью» на широкую излучину за огородами.

Тишина стелилась по округе, только за рекою всхлипывала сонная гармонь, а потом кто-то с кем-то «на басах» взялся выяснять отношения – звуки над водою далеко разносились. Женский визг послышался на дальнем берегу, несусветная брань мужика.

Скривив небритую щеку, Громышев тоскливо думал: «Пока над женой гром не грянет, муженёк треклятый не перекрестится. Завтра, не дай бог, случится что-нибудь с твоею бабой – в соплях будешь путаться».

– А? – опять впросонках выдохнул Макар Данилович, приподнимая голову и диковатыми глазами охватывая горницу.

Пройдя на кухню, Анисим бездумно уставился на острый нож, серебряно мерцающий на столе.

Месяц, так и не разгоревшись в полную силу, кровавой раной затянулся в тучах за селом. Стало совсем непроглядно. Громышев закрыл окошко и опять по комнате прошелся.

«Нет! – Он посмотрел на нож. – Не надо! Этим горю не поможешь. Ой, как холодно что-то…» захотелось ему русскую печь затопить, чтобы всполохи огня по горнице золотыми пташками порхали, чтобы где-то глубине души затаилось ожидание чуда: Анисим будет смотреть на всполохи, будет улыбаться, думая, что вот-вот жена войдёт в избу, загремит ухватом или другим каким-то кухонным «оружием». Румяные пухлые булки стряпать начнет – большая мастерица.

Опять корова в стайке заревела. (Вечером соседка приходила доить). Анисим что-то вспомнил и, покосившись на храпящего тестя, потихонечку отправился в сарай.

Здесь пахло теплом животины, навозом и пролитым молоком – корова не подпускала никого чужого, хозяйку требовала. Пыльная лампочка напоминала выжатый лимон под чёрным дощатым потолком. Анисим подошел к мосластой бурёнке, успевшей исхудать. Слеза – чуть поменьше воробьиного яйца – сверкала на шерстяной щеке.

– Осиротели мы, Зорюшка. – Он вытер коровью слезу. – Поплачь, поплачь, родимая. Я так не могу…

Анисим достал заначку, обтер бутылку рукавом. Сел возле сарая и жадно закурил, посматривая то на звёзды, то на поллитровку, заткнутую куском газеты.

Белая кошка появилась откуда-то. Побродила по двору, обнюхала ямку, вырытую выстрелом – три дня назад. Мягко запрыгнула на колени хозяина. Прижалась, поластилась.

– Осиротели мы, Белочка, – прошептал он, погладив белый пушистый комок. – Но ничего. Мы, это самое, не пальцем сделаны…

В голове у него, будто в улье, гудели горячие мысли. Гудели как пчелы – отчаянно жалились. Он откупорил поллитровку, понюхал и поморщился. Глотнуть хотел, но вдруг его – всего! – так передернуло, что мороз по коже прокатился просяными пупырышками. Он ещё раз попробовал приложиться бутылке – не смог.

«Не лезет в горло! Падла! – изумился, отодвигая бутылку. – Что ж ты раньше-то лезла?.. Но ничего, на трезвую-то голову – так даже лучше. А то будут потом говорить: залил, дескать, шары, вот его и потянуло на подвиги».

Маленький острый топор был на месте – в уголочке за дверью сарая. Холодное лезвие, будто налим, всплеснулось в горячей пазухе. Сердце ударилось в бешеный бег и где-то под ребром горячо и противно заныло, точно обрезалось об остриё.

«Спокойно! – приказал он, оглядываясь. – Кто там?» Показалось, будто следом крадётся кто-то – ветка под берегом тихонько треснула.

Пригибаясь, Громышев направился огородами. Затем повернул вдоль реки, откуда наносило прохладными волнами воздуха. Спотыкаясь, поднялся по камням на берег, хватаясь рукой за сырую траву – истонченно попискивала. Прошагал по тёмному проулку, и опять – шуранул огородами. Длинноногое пугало вдруг расшиперилось на пути – руки в драной рубахе раскинуло. И в какую-то долю секунды – Анисим и подумать не успел! – топор оскалился впотьмах, и на землю рухнула срубленная лохматая башка с жердиной вместо позвоночника.

– С вами, козлами, только так и надо! – прошептал он, пиная тряпичную голову.

Изба Дениса Шараборина стояла в конце переулка.

Наличники белели издалека. Роскошные наличники Шараборин замастырил – с лебедями, цветочками – даже впотьмах не спутаешь. Старая, заржавленная машина, без мотора, без кузова, мерцала под тополем около дома. Анисим постоял, прячась за разбитою машиной. От палисадника пахло калиной, обсыпанной росами. Облизнув сухие губы, зверовато прищурился, глядя на тёмные окна. Прошептал, задыхаясь от ярости:

– Русским языком же было сказано: пассажиров не брать.

Что ж ты, падла такая, наделал…

Он хотел вынуть топорик.

И в эту секунду кто-то прогудел над ухом: – А ну, не балуй!

Парень содрогнулся.

Макар Данилович рядом стоял.

Железоподобная лапа его придавила плечо Анисима.

– Дай сюда!

– Кого?

– Сам знаешь. Давай.

Громышев как-то жалко, растерянно заулыбался, вынимая топор. Холодное это оружие оказалось горячим – нагрелось за пазухой.

– Пошли! – Кузнец, будто клещами, ухватил за локоть. – У нас переночуешь!

Странное дело, но Анисим как-то враз поник. Постоял, глядя в землю, и послушно поплелся по тёмной дороге, белеющей подобием первого снега – гусиные перья валились, куриный пух.

Остановившись, он посмотрел в небеса. Мирозданье закружилось над ним. И где-то там – с тоской подумалось ему – летала теперь и жила своей жизнью, сверкала между звёздами душа ненаглядной, единственной…

Он сглотнул комок под горлом. Попросил: – Дай закурить, Горнилыч.

– Держи.

Спички ломались в дрожащих пальцах, падали. Кое-как прикурил. Удивился:

– А где ты научился так ходить? Ты же здоровый бугай, а ходишь как этот – котенок.

– Я в разведке служил. Всё, пошли, уже поздно. – Дай прикурить, а то опять погасла.

Кузнец чиркнул спичкой, согнул ковшом просторные ладони – чтобы ветер пламя не утащил.

– Дубина! – угрюмо укорил он. – Куда попёрся? Дениска-то нынче с поломанными рёбрами в больнице.

– Легко отделался, – глубоко затягиваясь, сказал Анисим.

Пришли к дому тестя. Посидели на тёплых бревнах. – Ты Дениску не трогай. Ну, что ж теперь? Видать, судьба.

– Судьба! – Отворачиваясь, Громышев свирепо сплюнул. – Ведь русским языком же сказано: пассажиров, это самое, не брать.

– Ну, заладил! – Кузнец похрустел казанками тёмных кулаков. – Надо было автобусом ехать, а мы всё экономим, твою железку! Вот – доэкономились!

– Никто не экономил. Чо ты хренотень несёшь? Я никогда, это самое, не жалел для неё…

– Да я не говорю, что ты жалел. Не в этом дело. – Кузнец расстегнул воротник. – Сам же давеча орал: как мы живём?

Только пожрать. Всё правильно. На лишнюю бутылку денег наскребём, а вот чтобы книжку купить, так мы удавимся…

Послушав тестя, Громышев сделал угрюмый вывод:

– А ты мужик ни чо. Местами. Тока это самое… Ружьишко зря угробил. С чем теперь буду на уток ходить? – Я тебе рогатку подарю.

Громышев согласно покачал головой.

Помолчали. Опять закурили. Сверчок под брёвнами трещал. Собака лаяла на том краю села.

– Айда в избу. – Кузнец зевнул. – Не выпьешь?

– Да выпил бы! – Анисим поморщился. – Только не лезет. – А я, наверно, выпью, да на боковую, – Макар Данилович опять зевнул, почесывая грудь. – Ну, что? Пойдем?

– Иди. Я посижу.

– Э, нет, так не годится. – Иди, иди, не бойся.

Кузнец посмотрел в темноту. Головой покачал – отрицательно.

– Чёрт тебя знает! – Он размахнулся – засадил топорик в сосновое бревно – так засадил, что завтра утром сам не сможет вытащить.

– Иди, – понуро сказал Анисим, – всё будет путём, я обещаю.

– Ну, гляди!

Макар Данилович докурил, постоял, не рискуя покинуть заполошного парня.

– У нас дитё могло быть! – неожиданно выдохнул Громышев.

– Да ты что?

– Могло быть. Она же в больницу поехала…

Макар Данилович, ошарашенный этим известием, поднялся с бревна. Покружил, точно ужаленный в сердце. За бороду себя подёргал. Ударил кулаком в торец бревна.

– Твою железку! Надо же!

– В том-то и штука… – Анисим покусал губу. – Ты думаешь, я почему взбеленился?

Поговорили ещё немного. Воздух посвежел. Густо запахло полынью – ветерок потянул из оврага. В небесах, вдалеке за рекой, проплывали огоньки самолёта.

– Уеду я, – как-то бесцветно, вяло сообщил Анисим.

– Чего? – удивился кузнец. – Куда?

– Не знаю. На Восток куда-нибудь, на Тихий океан.

– Да кто там тебя ждёт? – Друзья!

Тесть огорчился и долго молчал, только слышно было, как бороду пальцами шерстит.

– Дело хозяйское. – Он окурок швырнул в темноту, громко шмыгнул коротким носом. – Ну, я пошел. Гляди, чтобы без фокусов!

* * *

И остался Громышев один – совершенно один на огромной Земле. И никто не видел, как в глазах его погасло пламя неукротимой гордости и гонора – теперь он так смотрел, будто просил прощения.

Отойдя от дома кузнеца, он оказался у берега. И эта июльская ночь – на переломе к августу – вдруг показалась глухой осенней ночью. Со стороны реки и огородов наползал змеиный холодок. Первые туманы серым косяком гусей ни шатко, ни валко по берегу двинулись. Многозвёздное просторное небо узорным пологом накрыло сонную округу. За околицей, где-то тёмных соснах, подступивших к самым крайним избам, тихонько зазвенела птица. И Анисим отчего-то вздрогнул.

Голос у пичуги такой знакомый, такой родной – будто жена сосняках, собирая грибы, под сурдинку напевала что-то, как было недавно. Он насторожился. Холодея сердцем, побрёл по огороду, шебарша картофельными стеблями. Замер, боясь напугать. Заслушался, прикрывая глаза. А когда поближе подошел – чуть не ахнул от изумления. Золотистое какое-то, чудное сияние исходило от неведомой пичуги – ветка на сосне светилась.

«Господи! Что это? Кто там?»

Вспомнилась ему последняя минута похорон. Когда собирались заколачивать гроб – золотистая незнакомая птичка крутилась рядом, а потом внезапно опустилась на грудь покойницы, чтобы спорхнуть, когда крышку занесли над гробом. Анисиму показалось тогда, будто птичка осталась внутри. И вот она вылетела – засияла над миром, запела, да как запела, боже мой…

Слёзы наконец-то прострелили душу – калёными дробинами покатились по щетинистым щекам, западая в тёмные яминки. «Что это? Кто это? – гадал он. – О чем ты, милая?»

Слушая бессонную пичугу, он вспомнил песню, много лет назад кем-то пропетую:

Прощай, моя радость, прощай, Затихли в полях соловьи, Пришла вековая печаль В пустые просторы мои…

Над широкими полями, закрывая звёзды, тянулась тяжёлая, косматая ночь, обещавшая ливни и грозы. И тяжелые думы тянулись. А птица на тёмной сосне всё пела и пела – печально, возвышенно. И продолжала странно золотиться ветка, на которой сидела пичуга.

Анисим подошел поближе к соснам, прислонился к дереву спиной. От могучей сосны пахло тёплой смолой, а из оврага откуда-то опять наносило сырым и густым горьким духом полыни. За пазуху попала хвойная иголка – уколола. А потом опять – иголка. И – опять. И не скоро дошло до него – это сердце под рубахой колет, нестерпимо болит.

А птица всё пела, пела, и человек, пронзённый острым горем, в то же время высветленный, умудрённый горем, – неожиданно стал понимать слова заповедной, таинственной песни.

– Ах, люди, люди, милые мои! – сокрушалась золотая пичуга. – Мы так ненадолго приходим на эту печальную Землю! Нам бы друг друга любить и любить, памятуя заповедь Христа! Понимать бы нам друг друга, жалеть и сострадать – всё легче было бы, да только где там, некогда. В суете, в непомерной гордыне своей мы зачастую забываем о главном – о любви, милосердии. Господи, когда мы научимся жить? Жить каждый день – как будто день последний, в котором всё мило, всё любо и дорого: и небо, и земля, и человек, и зверь, и птица. Неужто нельзя научиться так жить? Давайте попробуем. Давайте больше думать о душе, которая всё-таки, хоть верь, хоть не верь, но остаётся жить после нас. Так пускай же она остаётся ни пустою бледной тенью нашей, а сияющим крылатым торжеством…

Вот о чём до рассвета звенела печальная птаха во мгле. Вот чём плакал и плакал впотьмах человек, ощутивший себя сиротою на этой огромной, холодной и жесткой, но всё же прекрасной Земле.

Утром он уехал в город и нашёл больницу, в которой лежал виновник аварии. Потом адвокат на суде говорил, что его подзащитный находился в состоянии аффекта – именно это и помешало ему до конца довести своё страшное дело. Адвокат был красноречивый, хотел как можно лучше завершить процесс. Только подзащитный в этом не нуждался. Ему теперь было – чем хуже, тем лучше.

 

Особенно ярко

Родительский дом – на пригорке, на берегу небольшого, но глубокого озера, шаловливо шуршащего камышами.

За огородом – дремучие, узловатые сосны. И такой же дремучий, хвойно-колючий Максим Прокопович, никогда не унывающий старик. В молодости он работал лесником – любит вечнозелёное сосновое царство, по соседству с которым виднеются поля пшеницы, ржи.

Шутник и балагур, Прокопович время от времени загадками донимает внука своего – Степашку.

– Пшеница, – лукаво говорит, – для хлеба растет. А рожь?

Она зачем?

– Тоже для хлеба, – неуверенно отвечает Степашка.

– Ну, это, в общем, правильно – для муки, для крахмала.

Но самое главное – рожь необходима для коней. Вот они как только наедятся ржи, так начинают ржать. – Глаза старика веселеют. – Что? Не веришь? Иди, спроси любого коня в деревне.

Мальчишка смеётся.

– А разве кони могут разговаривать?

– А как же?! Мы тут взялись одного подковать, а он заартачился. Не надо, говорит, у меня ещё и старые штиблеты не износились. А кузнец опять к нему с подковкой пристаёт. Ну, жеребец тогда и осерчал. Ах, так вы со мной, говорит. Ну, держитесь! Как звезданул копытом – у кузнеца так и вспыхнула красная звезда на лбу. Вот такие дела, драгоценный мой Князь.

Внука своего, Степашку Князева, дед иногда навеличивал как настоящего Князя.

* * *

Жаркое лето стояло в тот год. Солнце в полдень так давило – спасу нет. Тесовые плахи на крыше словно золотыми гвоздями прибиты – шляпки смолья набухли. Куры с петухами во дворе, безвольно расщепляя сухие клювы, прятались в тень. Воробьи пыли купались, вяло вереща. Собака изнывала от жары – глаза её, цвета живицы, казались расплавленными.

От жары укрывшись под навесом, Прокопыч мастерил мордушку на карасей – красноталовые прутья ловко заплетал. И одновременно с этим «лапти плёл», как говорила мать Степашки, – сказки разные, побаски и небылицы рассказывал.

– Зачем ты голову ребёнку забиваешь? – строжилась мать. – Он дважды два сложить не может, а скоро в школу.

А ты ему плетёшь про каких-то домовых да леших…

– Да разве я плету? Это народ веками говорит.

– Ну, конечно. Люди уже на ракетах летают, а мы всё блуждаем в трёх соснах, боимся лешего.

– А зачем его бояться? Он мужик хороший. Ежели его не обижать. – Прокопович подмигивал Степашке. – Ну, что? Готова морда. Теперь все караси на всей Руси будут наши. Пошли, драгоценный мой Князь, поставим мордушку да искупнёмся. Жара-то какая. А потом мы арифметикой займёмся. А то мамка выпорет тебя. Вожжами. Да и мне достанется. Кнутом.

Мария Князева, грустная, малоразговорчивая женщина, работала в сельмаге, домой приносила продукты, конфеты – давали вместо зарплаты. Отец парнишки, крепкий, мастеровой мужик, который год подряд в конце весны уходил на заработки. До поздней осени он трудился где-то или в своём районе, или соседнем. «Деньги строгал топором», – так про него говорили в семье.

Вот почему они вдвоём нередко оставались – Степашка и Максим Прокопович. И надо сказать, что вдвоём было им хорошо, даже очень. Сколько ярких дней они прожили бок о бок, сколько нового и интересного узнал Степашка. Но особенно ярко мальчику запомнился один огромный день, когда они поехали за тридевять земель – таким далёким показалось путешествие.

* * *

Раннее утро ещё укрывалось туманами, от небольшого озера за огородом тянуло зябкой свежестью. Запряженный конь, стоявший во дворе, фиолетовым глазом косил на Максима Прокоповича, хлопотавшего кругом телеги. Временами конь тревожно всхрапывал, ощупывая воздух розоватыми колечками ноздрей, будто чуял что-то необычное, затаившееся в туманном воздухе.

– Ну, ты не передумал, Князь? – спросил старик, поправляя конскую упряжь. – Может, с мамкой останешься? Поспишь, потом пойдёшь с ней в магазин. Повидлом будешь торговать. Колёсной мазью.

Степашка, сонно улыбаясь, посмотрел на вожжи. – А ты дашь мне порулить?

Дед усмехнулся в бороду. – Куда ж я денусь? Дам.

– Тогда поеду.

– Вот спасибо, уважил. – Максим Прокопович повернулся к дочери, вышедшей на крыльцо. – Ты нас не теряй. Под вечер возвернёмся. Но! Поехали!

Старая дорога, проштопанная травой, временами терялась в тумане. Стародорожье поначалу стелилось по-над бором, проходило по чистым полянам, которые тут назывались еланями. Потом, обтекая пригорки, стародорожье повернуло к берегу мерцающего озера, сонного ещё, словно бы смотрящего вполглаза. Но это был другой лоскут голубоватого озера – не «домашнего», не знакомого Степашке. Из камышей под берегом взлетали утки, посвистывая крыльями. Рыба в тихих заводях всплёскивалась – круги расплывались. В телеге негромко, неспешно беседовали:

– А папка знает, что мы в гости к нему едем? – Да откуда ж ему знать?

– А что он строит?

– Дачу какую-то. Дом.

– А кому он строит?

– Бабе Яге.

Мальчик улыбнулся.

– Баба Яга живёт в избушке на курьих ножках.

– Это в сказке. – Прокопыч поправил старую соломенную шляпу. – А в жизни – баба Яга решила в хоромы перебраться.

Князь иногда не понимал: дед говорит серьёзно или шутит.

Дальше дорога покрыта была муравой – трава под названием спорыш или гусиная травка, или птичья гречиха; парнишка уже усвоил эти премудрости. Иногда цветы свечками горели между колеями. Подорожник, придавленный копытом или тяжёлым тележным ободом, упрямо распрямлялся за спиной.

Степашка с любопытством глядел по сторонам. Потом спохватился:

– Дай порулить. Ты обещал.

– Не егози. Обещанного три года ждут. Видишь, какие здесь повороты. Свернешь оглоблю, что будем делать?

Корнями вдоль и поперёк прошнурованная дорога виляла, уводила в колдовскую гущу сосняков. Солнце подросло над бором, но самые огромные деревья не давали подростку этому на волю вырваться – только редкие лучи золотыми стрелами пролетали в дыры между кронами, в траву втыкались. Сосновые лапы местами нависали над самой дорогой, за дугу схватиться норовили. Становилось сумрачно, тревожно. Стальная коса на телеге – за спиною Степашки – мерцала, напоминала молоденький серебрящийся месяц. Туман между деревьями бродил, как привидение, в белой, разодранной одежде. Степашке стало не по себе – пододвинулся, прижался к тёплому боку старика.

– Озяб?

– Ага… маленько…

– Вон телогрейка. Накинь. – Не хочу.

Максим Прокопович пожал плечами.

– Ну, извиняйте, Князь. Боярской шубы нету.

Степашка не понял.

– А какая такая «боярская» шуба? Старик глазами показал.

– А вон растет боярка, она как раз такую шубу носит. Зимой, конечно. Теперь-то не увидишь. Боярка свою шубу спрятала, чтобы моль не попортила.

Мальчик улыбнулся, глядя на боярышник – минутная тревога улетучилась. Туман впереди разорвался под налетающим ветром. Деревья расступились на повороте – утреннее солнышко сочно розовело вдалеке.

– Царевна-ягода! – сказал старик, приподнимая соломенную шляпу над головой. – Здравствуйте, ваше сиятельство!

– А кто там? – Степашка головёнкой повертел.

– А вон, за соснами идёт. Не видишь?

– А кто там? Солнце…

– Да? Ну, значит, мне показалось.

Дальше втихомолочку поехали. Слушали запевку утренних пичуг, редкий скрип деревьев, скрип колёс. В низинах по бокам дороги туманы пластами лежали, принакрыв молодые сосенки.

Испуганная птица выскочила из травы – перебежала дорогу. – Деда, а кто это?

– Дрозд.

– А почему иногда говорят: дать дрозда. Это как?

– Ну, видишь, как он убегает, спасается? Вот это и есть – дать дрозда. Хотя и по-другому растолковывают. Дроздов-то много на земле, и толкований много.

В низинах было пасмурно, роса россыпухой блестела.

Прохлада под рубаху запускала пальцы – щекотала. Мальчик потешно передергивал плечами, ёжился. Впереди дорога, наконец-то, выпрямилась. – Деда! Ну, дай порулить! Ну, теперь-то можно.

– Можно, тока осторожно, – согласился Прокопыч. Управлять повозкой не так-то просто, как может показаться со стороны. Тугая, сыромятная вожжа – будто налим – так и норовила выскользнуть из мальчишеских рук, ещё не сильных. И вскоре ему надоело с «налимом» тягаться. Возвращая вожжи, он зевнул, потом прилёг на телогрейку. Стал смотреть на небеса, проплывающие над дорогой, на сосны, приветливо качавшие мохнатыми лапами. Старую скрипучую телегу, словно большую люльку, размеренно покачивало, и Степашка незаметно для себя смежил ресницы, уютно угнездившись под телогрейкой и дождевиком.

И проснулся он от приглушенного конского ржания. Телега стояла в тени под деревом, а тёмно-карий конь, стреноженный, стоял неподалёку, ржал – дед, наверное, дал ему ржи.

– А где это мы есть? – спросил Степашка.

– Лебяжье озеро, – ответил дед, переставая работать литовкой.

Отличные покосы находились на берегу Лебяжьего озера, от которого осталось одно название: много лет назад красавцы лебеди почему-то перестали тут гнездиться. Может, обиделись на браконьеров, из города однажды приехавших сюда, и спьяну, сдуру устроивших дикую бойню – лебяжий пух и перья на десять вёрст в округе разносило ветром. А может, самолёты виноваты – кукурузники над полями кружились, землю посыпали ядохимикатами. Так или иначе, но Лебяжье озеро давненько не видит лебедей, не слышит лебединых перекликов.

Солнышко поднялось в полный рост – ободняло.

Максим Прокопович на берегу молодо размахивал литовкой – ровными рядами валил траву, цветы, из которых выползала то божья коровка, то пчела, то стрекоза, дребезжащая слюдяными крылышками. Изредка дед останавливался. Брал брусок – подтачивал сияющее лезвие. И опять литовка белой щукой плескалась и шуршала в зелёном омуте взволнованного разнотравья.

Мальчик ходил поодаль, граблями ворошил подсохшие валки. Чему-то улыбался. Дух земляники витал над покосом, головёнку дурманил. Запнувшись, мальчонка хлопнулся на кошенину. Посидел, перебирая траву. Взял пучок и понюхал.

– Князь! Ты пожуй. Чо нюхать-то? – Дед из-под руки на небо посмотрел, бороду почесал. – Однако хватит. Скоро жар навалится.

Мальчик посмотрел по сторонам. – А папка-то мой где?

Прислушиваясь к чему-то, старик пожал плечами. – Топора не слышно. Кто его знает? Может, он батрачит где-то в другом месте.

– Так ты же говорил, что здесь.

– Да это не я говорил. Это мне так сказали. Наш мужик. Деревенский. Слышал звон, да не знает, где он. – И опять старик на небо посмотрел – дырчатая тень от шляпы конопушками упала на лицо. – Пошли, работник. Ложкой поработаешь.

Они поели, сидя в тенёчке под берёзой. В шалаш забрались. Там было глухо, сумеречно, и ощущался дивный, вкусный аромат, похожий на запах земляничного варенья. Степашка даже облизнулся от такого сказочного духа. Вольготно растянувшись на травяной перине, мальчик стал рассматривать стены шалаша и потолок. Солнечный свет кое-где золотыми иглами протыкался в щели, наискосок струился, высвечивая пылинки. Янтарная смола сосулькой протопилась над полукруглым хвойным сводом шалаша. Степашка покачал тёплую ребристую сосульку – прилипла к пальцу, растянулась и долго не хотела отлипать.

Старика в шалаше разморило, и мальчонка рядом с ним заснул, чему-то улыбаясь. Ему приснилась Царевна-ягода, розовощёкая, идущая по небу, ступающая лугом возле реки.

Над головой царевны полыхала яркая корона – глаза слепила.

Прокопыча не было рядом, когда он проснулся. Зевая, выбрался наружу и увидел огромное оранжевое солнце, наклонённое над вершинами темнеющего бора. Над поляной стихали стрекозы. Кукушка вдали куковала – слёзы роняла в траву под деревьями, где вскоре поднимутся кукушкины слёзки – цветы.

– Деда! – позвал Степашка. – Где ты?

Весёлое эхо в деревьях откликнулось, и мальчик подумал, что там кто-то есть.

– Эй! – погромче позвал он. – Дед! – Нет! Нет! Нет! – повторило весёлое эхо.

Мальчишка затаился, приоткрывая рот. И мир вокруг него таинственно затих. Только странный какой-то замирающий звон мерещился над луговиной – дед, наверно, там литовку бруском отбивал.

Кругом подсыхали подрезанные косички бледно-зелёной обескровленной травы. Яркие свечи кипрея погасли – фитильками тёмными скукожились. Незримые кузнечики постукивали молоточками по своим наковальням, спрятанным в кустах. Беззаботно порхала нарядная бабочка, похожая на лепестки цветка. Лошадь возле реки паслась, метёлкой хвоста отбиваясь от паутов. А дальше, у берега, виднелось нечто похожее на фигуру деда, удившего рыбу.

Шагая к берегу, Степашка поскользнулся, едва не упал. Остановившись, удивленно посмотрел под ноги. Земля вокруг пестрела пахучей «красной глиной» – земляника. И мальчик вспомнил рассказы деда, похожие на сказочную небыль.

Раньше, говорил Максим Прокопович, вместо глины русские печи в избах обмазывали спелой земляникой или другой какой лесною духовитой ягодой; вот почему в наших избах такой дивный дух и такие вкусные хлеба, самые вкусные на белом свете.

Ягоды было полно, и Степашка, босоногий сорванец, опять поскользнулся, будто на влажной красноватой глине. А потом он сел на пенек и стал – не хуже медвежонка – «лапу сосать».

Он смешно пыхтел, вытягивая шею – пытался ягоды слизнуть с ноги. Крутился и вертелся и так, и эдак, пока не шлёпнулся – аж зубы клацнули.

– Деда! – сердито позвал. – Хватит рыбалить!

Почесав ушибленное место, Степашка приблизился к «рыбаку» и растерянно похлопал глазёнками; увидел чёрный обломок дерева, из которого – наподобие удилища – торчала длинная сухая ветка. А возле этого обломленного дерева и дальше – земляники столько понасыпано, будто кто кузовки опрокинул…

Забывая обо всём на свете, Степашка взялся ягоду грести двумя горстями. Увлечённый этим занятием, он прошёл через поляну, мимоходом перепрыгнул ручеёк, наполненный подобием парного молока – белая пена в нагретой воде шапками шипела и пузырилась. Степашка ел и ел – дорвался до бесплатного. Ягода, похожая на солнечные капли, нежно подтаивала во рту, соком сочилась куда-то под сердце. Подушечки пальцев сделались красными, щеки задорно зарделись. Будничная серая рубаха стала выглядеть нарядной, праздничной – вся в красных петухах.

Скоро Степашка налопался – до барабанного брюха. Но ягоды – как бесенята какие! – сами из травы в ладошку прыгали и словно бы целоваться лезли. И парнишка был не в силах сопротивляться. Тем более, что ягода встречалась – как нарочно – всё крупней, всё ярче. Местами попадались даже такие ягоды – величиной с куриное яйцо. А потом ещё крупнее. А потом Степашка обомлел, изумлённо тараща глаза.

В глуши на дремотной поляне стояла Царевна-Ягода.

Краснощёкая, слепящая красой. Парнишка подумал поначалу – это золото. А когда пригляделся – нет, девочка, только не простая, золотая. Царевна, стало быть.

– Здравствуйте вам! – Степашка, улыбаясь, руку протянул. – Давай знакомиться.

Краснощёкая царевна неожиданно топнула ножкой, обутой в бриллиантовую туфельку-росу.

– Босяк! – капризно крикнула. – Мне все люди кланяются в пояс!

Степашка нахмурился.

– Всем ягодам кланяться надо. Дед говорил. И грибам надо кланяться. И картошке на огороде. Чего ты раскричалась?

– Я – Царевна, вот чего!

– Ну, и что? Подумаешь! Ты – царевна, а я – князь. Да, да.

Что рот разинула? Не видела князей?

Поговорили вот так-то они, пошумели, а через минутудругую пошли рука об руку, мирно беседуя и улыбаясь.

Птицы пели над головами. Вечернее солнце краснело вдали, точно домой уносило корзину, полную ягод. Зацепившись за вершины деревьев, корзина рассыпалась по-над озером – малиново-жаркие ягоды упали в траву, закружились по тёмносиней воде.

– Ну, как? – разводя руками-стебельками, поинтересовалась Царевна. – Нравятся мои владения?

– Твои? – Мальчик усмехнулся. – Князевы тут жили тыщу лет.

– Ха-ха! Ты ещё скажи, что это ваша княжеская вотчина.

– Да! – заупрямился Степашка. – Наша…

– Как бы ни так. Это царские земли.

Парнишка промолчал, чтобы снова попусту не ссориться. – Царские земли? Ну, ладно. А вот когда зима придёт, сугробы встанут, куда ты денешься? Что-то я тебя зимой тут не встречал.

– О! – Царевна улыбнулась, глядя вдаль. – Я зимой живу за синими морями, за горами.

– Ну, вот! Ты сегодня здесь, а завтра там. А дедуля мой сто лет на этих землях проживает. Так что ты не сочиняй про землю царскую. Давай-ка лучше я тебе покосы покажу. Пойдем, кума.

Краснощёкая Царевна рассмеялась.

– Кума? Ах ты, босяк! Набиваешься ко мне в родню? – Больно это нужно мне! – Степашка отмахнулся. – такую родню вижу по пятнадцать раз на дню.

Опять Царевна засмеялась. Звонкое эхо прокатилось за деревьями – словно тройка с бубенцами пролетела. И пошли они дальше – осматривать свои владения. А чтобы не обидно было никому, договорились так: справа будут «княжеские» земли, а слева – «царские».

Возле реки, вытекающей из голубого лесного озера, повстречалась небольшая странная птичка – хохолок на голове напоминал корону.

– Вот ещё одна царевна или царь, – насмешливо сказал Степашка. – Тоже, наверно, считает, что это – его владения.

– Это не царь. Это – удод.

– Вот-вот! Каждый урод начинает из себя царя корежить. – Мальчик нагнулся, зелёную шишку поднял. – Я вот задам ему жару.

– Не надо его трогать. Удод приносит пользу.

– Да? Какую пользу?

– Гусениц уничтожает, хрущей и вредных слоников.

– А слонов случайно не уничтожает? – Степашка усмехнулся. – Или уже всех уничтожил? Ни одного не встретишь ни в лесу, ни в поле.

– А ты весёлый! – похвалила Царевна.

– Не посмеёшься, так и не поплачешь. Дедушка мой говорит.

– А где он?

– Не знаю. Где-то здесь, в бору. Я хотел его найти, а нашёл тебя.

Ягода-царевна всплеснула руками-стебельками. – Так, может быть, он заблудился?

Снисходительно посмотрев на царевну, Степашка не без гордости ответил:

– Ваша светлость! Да будет вам известно, что дедуля мой работал лесником. Он тут пройдёт с закрытыми глазами нигде ни разу не споткнётся. – Ой, хвастунишка! – Нет, я правду говорю.

– Ну, хорошо. Значит, за деда твоего не стоит беспокоиться?

Степашка задумался, глядя по сторонам.

– Дедуля, наверно, теперь за меня беспокоится. Я ведь ушёл, не спросясь.

– Ну, так давай вернёмся.

– Погоди! Я тут хочу найти кое-кого. Ты новый дом не встречала поблизости?

– Здесь нету никаких домов. Ни старых, ни новых. – Значит, скоро будет, – заверил мальчик. – Папка мой где-то здесь дачу строит для бабы яги.

Царевна засмеялась, сверкая слезинками-росинками в глазах.

– С тобой не соскучишься. Ты разве не знаешь, что эта яга только в сказках живёт?

Подождав, когда Царевна отсмеётся, Степашка в свою очередь спросил:

– А ты разве не знала, что сказки живут по лесам? Хотя откуда тебе знать? Ты же царевна. Ты сама живёшь, как в сказке. Да? Целыми днями, небось, на троне своём золотом восседаешь.

Качая головой, она ответила:

– Если бы я всё время сидела на троне, мы бы с тобой не встретились. Иногда, как видишь, я в люди выхожу. Царевне надо знать, как живёт её народ, чем занимается.

– А где он, твой народ? – не понял мальчик.

– Везде. В лесах, в полях. Ты ведь тоже – мой народ. Ты разве не знал?

Глаза Степашки удивленно округлились, а потом он рассмеялся так, что слёзы побежали по щекам.

– Вот на этой весёлой ноте, – сказал он, подражая отцу, – мы с тобой и расстанемся.

* * *

Темнело. Последний свет зари между стволами вдали догорал, ссыпаясь на землю – красноватой переспевшей ягодой. Звезды, как серебряные шишки, закачались на косматых ветках. Огромные сосны впотьмах стали казаться ещё огромней. Сосны поскрипывали, словно перетаптывались, подходя друг к другу. В голубоватом сумраке запахло сыростью. Капля росы, заостряясь на ветке, сорвалась – шею уколола хвойною иглой.

Степашка вздрогнул и плечами передёрнул. Постоял, приглядываясь. В тишине было слышно, как бухает сердце, гонимое страхом. Где-то ручеёк побулькивал, пробегая по дну заболоченного оврага. Приглушённо скрипнул коростель. Поёживаясь, мальчик дальше двинулся. Прохлада под рубаху заползала. Темнота скоро сгустилась до того, что ничего не видно впереди. Покружив по соснякам, Степашка набрел на поляну, где старый, сгнивший пень гнилушками светился, будто костерок, едва живой. Мальчик подошёл, присел на корточки, вздыхая: хорошо бы теперь погреться, воду вскипятить, травки заварить. Простые эти вещи, какие мальчик раньше не ценил – жаркопламенный костёр, кружка горячего, душистого чаю – представились как самые желанные, вовек недосягаемые.

Отойдя от холодного пня, мерцающего светляками, Степашка затосковал. Что делать? Как быть?

И вдруг за деревьями что-то сверкнуло – почудился далёкий огонёк, похожий на сказочный жар-цвет, стоящий в тёмной чашке лесного омута.

Осторожно приблизившись, мальчик увидел избушку на берегу – свет из оконца падал на траву, блестящую росой. Потоптавшись, он не сразу отважился. Робко взялся за ручку двери, потом постучал, но ему не ответили.

Нерешительно переступив порог, Степашка поздоровался.

Кто-то стоял спиной к дверям. Еду готовил на плите – пахло жарко, вкусно.

Степашке на мгновенье показалось, что это – Максим Прокопович.

– Деда! – прошептал он. – Ты?

Старик возле плиты неспешно повернулся, и мальчику сделалось не по себе. Это был страшный Старик-Лесовик.

Дремучее лицо его почти полностью укрывала зеленоватая борода, на которой сидела стрекоза, сверкающая крыльями. – Князь! Носом в грязь! – шевеля моховыми бровями, заворчал старик. – Я уж думал ты в бору ночевать останешься.

Степашка, от страха готовый задать стрекоча, удивился:

– А вы откуда знаете меня?

Дремучий Старик-Лесовик усмехнулся, оглаживая бороду – стрекоза слетела.

– Царевна-Ягода успела рассказать. Бабы эти – они как сороки.

Услышав про царевну, мальчик осмелел.

– А где она?

– Бог её знает. – Старик махнул рукой. – Недавно тут была. Ну, проходи. Небось, проголодался? Сглотнув слюну, Степашка отказался. – Нет, я землянику трескал.

– Ну, это баловство для мужика. Земляникой только птичка сыта бывает. Проходи. Не скромничай. А то стоишь – в алмазах весь, в бриллиантах с головы до ног.

Мальчик удивленно посмотрел на свою рубаху в красных петухах от земляничного сока, в зеленоватых пятнах от травы.

– Как это – в алмазах, в брильянтах?

– Скромность украшает. Не правда ли? Вот и стоишь ты – как русский князь. – Дремучий Лесовик посмотрел за окно. – А где твой конь? Дружина где?

Мальчик растерянно хлопал глазёнками. Непонятно, загадочно как-то глаголил Старик-Лесовик. Но главное – старик уже не казался пугающим. В нём был какой-то добрый дух, который невозможно спрятать за грозным внешним видом.

– Вообще-то… – Степашка замялся. – Можно маленько поисть.

Лесовик обрадовался.

– Во! Другое дело, князь! Давай к столу. Коня потом накормим.

– Какого коня? – Твоего.

– Так я сюда пешком…

– Неужели? Это что-то новое. С каких это пор князья пешком по лесу бродят? – Лесовик покачал косматой головой. – Даже баба яга не любит пешком. В ступе летает.

– Бабы ёги только в сказках, – несмело возразил Степашка.

– Вот то-то и оно! – Дремучий Лесовик загоревал. – Даже до сказок добрались. Куда годится? Раньше у меня была хоромина – жил, не тужил. И что ты думаешь? Отняли. Много лет ютился в такой хибаре – стыдно было в гости пригласить. Это хорошо ещё – повстречался добрый человек. Хороший русский мастер. Построил мне избушку – будь здоров. Живу, не нарадуюсь.

Старик-Лесовик назвал имя русского мастера.

– Так это же мой папка! – воскликнул мальчик. – Правда? Ну, тогда ты для меня самый дорогой, желанный гость. Я угощу тебя и птичьим молоком, и всем, чем хочешь…

Мальчик подошёл к столу, присел на краешек большого круглого пня, служившего табуреткой, и начал осматриваться.

Избушка, которую построил мастеровой отец, была удивительная – ничего подобного Степашка не встречал. Во-первых, она, снаружи маленькая – внутри почему-то оказалась просторной и высокой. А во-вторых, сквозь потолок проступали звёзды – крупные, яркие звёзды приветливо помигивали в вышине, и светилась серебристая подковка молодого месяца, только что взошедшего над вершинами бора. Потолок такой прозрачный оказался – будто вовсе нет потолка. Мальчик это понял, когда увидел филина, из тайги влетевшего в избушку – через потолок. Филин влетел так неожиданно – Степашка едва не вскрикнул.

Заметив это, Дремучий Лесовик развеселился.

– Не обращай внимания, – успокоил он. – Тут разные гости бывают.

– И медведи тоже? – насторожился мальчик.

– Ну, эти очень редко. Зимою в основном. Какой-нибудь шатун придёт, бывало. Я мёдом лапу намажу ему – спит за печкой до весны. Так храпит, что стёкла дребезжат.

Дремучий Лесовик рассказывал охотно, громко, весело.

Белозубая улыбка то и дело мелькала в глубине моховой бороды. От улыбки этой у Степашки всё больше светлело на сердце. Он с удивлением смотрел на Лесовика и думал, что старик только с виду страшенный, весь волосатый, будто столетний, замшелый пень. Но если приглядеться: хитроватые глазки полны тихой ласки – голубеют, как две ягоды во мху.

Утром Степашка проснулся – пусто в избушке. Тишина. Только дятел сквозь прозрачный потолок неожиданно влетел в избушку, побарабанил клювом по бревну, будто поприветствовал Степашку, поддёрнул красные штаны, и упорхнул.

Улыбаясь, мальчик вышел за порог. Туман с пригорка медленно скатывался к озеру – гусиным косяком. Где-то позванивала иволга. Крупная роса в траве сверкала. Шагая к лесному озеру, Степашка чуть на утку не наступил – сидела под кусточком, не боялась.

Мальчик с удовольствием умылся. Вода в роднике под берегом студёная, с крапивной иголочкой – приятно покалывала.

Он постоял, вдыхая чистый воздух. И неожиданно заметил – нечто непонятное.

Золотистые какие-то круги бесшумно падали на воду и растворялись в тёмной озерной глубине. Степашка огляделся.

Сверкающие круги зарождались где-то за деревьями. А в воде – будто огромные глаза – моргало отражение кругов.

«Что за чудеса?» Парнишку разобрало любопытство. Он пошёл, стараясь осторожничать, – не наступал на сучья, чтобы не стреляли.

Остановившись за большой сосной, мальчик увидел интересную картину.

Вот пролетел через поляну тонкий золотистый круг. Пролетел высоко, зацепился за вершину сосны. Верхушка вспыхнула, как будто загорелась. Тихий, золотистый свет прокатился по дереву – от вершины до комля – и пропал без следа.

«Кто там? – Мальчик насторожился. – С огнём не балуют!»

И вскоре он увидел Старика-Лесовика, стоящего на поляне.

Дремучий Лесовик легко и ловко разбрасывал какие-то сияющие, странные кольца – на деревья навешивал. Под ногами у Лесовика находился мешок, который показался мальчику бездонным. Длиннобородый старик вынимал оттуда кольца – одно за другим – и подбрасывал. Вынимал и подбрасывал.

И столько там было колец – Степашка со счёта сбился. Выйдя из-за укрытия, мальчик заинтересовался: – А что ты делаешь?

Лесовик не ответил.

– А где твоё «доброе утро»? – сурово спросил. Степашка посмотрел по сторонам.

– А-а… – догадался, растягивая улыбку. – С добрым утром!

– Вот с этого и надо начинать, – заворчал Дремучий Лесовик. – Что я делаю, спрашиваешь? Работаю.

– Ну? – не поверил мальчик. – Разве это работа?

– А что это, по-твоему? Баловство? – Длиннобородый Лесовик нахмурился. – Люди думают, что я только то и делаю, что в игрушки играю! – Он руку запустил в мешок, достал сияющее кольцо. – А ну, возьми. Попробуй, князь.

– А что это такое?

– Бери. Не кусается. Степашка не сразу насмелился. – Ого! – удивился. – Горячее!

Золотое кольцо оказалось легким, невесомым и пахло – мальчик нарочно принюхался – пахло кольцо почему-то свежей, тёплой солнечной смолой. Степашка размахнулся, чуть приседая. Просвистев пичугой, кольцо перелетело через поляну, зацепилось за берёзу и неожиданно заискрило. Раздался негромкий хлопок – и от кольца остался лишь голубой лоскутик дыма, уплывающий в небо.

Дремучий Лесовик за голову схватился. – Загубил кольцо! Эх ты, тетеря!

– Я не нарочно. – Степашка сконфузился.

– Ясное дело, – утешил старик. – Хочешь ещё попробовать?

– Не надо! А то ещё снова испорчу.

– Да-а. Вот такое, братец, «баловство»! – со вздохом подытожил Лесовик. – Попробуй, покидай весь день – руки отвалятся.

Парнишка брови приподнял.

– А зачем их кидать?

– Надо, братец, надо. Так Матушка-Природа повелела. – А что это за кольца?

– Обручальные! – Старик-Лесовик хитровато мигал голубыми ягодками глаз. – Видишь, два дерева рядом стоят.

Жених с невестой, язви их… – Лесовик достал два кольца из мешка – ловко набросил на две сосенки. А потом заговорил уже серьёзно: – Это годовые кольца, парень. Ты слышал про такие? Нет?

– Слышал. Дед рассказывал. А зачем их на деревья-то набрасывать?

– А как же ты узнаешь, сколько дерево живёт? Молодое дерево, к примеру, нельзя рубить. А старые – поздно рубить.

Надо знать, сколько дереву лет. Вот такая, князь, работа у меня. – Интересная работа. Только тяжёлая.

Старику такое сочувствие пришлось по душе.

– Кольца бросать – это ещё ничего. А вот зверей считать, за птицами доглядывать – ой, морока. Я не жалуюсь, но, знаешь… Устаю как собака.

Степашка засмеялся.

– Деда мой тоже так говорит.

– Ну, а я – кто, по-твоему? Баба? Разуй глаза! Присмотревшись, мальчик ахнул. Так это же – родимый дед Прокопович. Вчера впотьмах Степашка не разглядел, как следует. А теперь – ну, точно, дед. Вылитый Прокопович. И родинка на лбу – между бровями, и седые волосы из ушей растут.

– А я-то думаю, – развеселился мальчик, – почему это, думаю, деда не ищет меня?

– А чего ему искать? Он давно нашел.

За разговорами они перешли на другую поляну. И там длиннобородый Лесовик тоже разбрасывал годовые кольца. Долго разбрасывал. Метко.

Бездонный мешок всё не давал покоя мальчугану.

– Деда! А что за мешок за такой? – Обыкновенный мешок. А в чём дело? – А можно туда заглянуть?

– А чего же нельзя?

Мальчонка осторожно сунул нос вовнутрь.

– Тут пусто! – пробормотал разочарованно. – Пусто.

– Не может быть! Я только что насыпал…

– Кого? Чего?

– Золотых колец. Много-много насыпал, едва дотащил до поляны. – Хитровато ухмыляясь, дед руку запустил в мешок и достал сияющий, искристый обруч, от которого пахло смолой и солнцем. – Во. Как же пусто? Держи.

Мальчик ещё раз попробовал бросить годовое кольцо. Хлопая в ладоши, закричал восторженно:

– Деда! Получилось!

– Молодец! У тебя получилось, пожалуй, даже лучше моего. – А ещё разочек можно?

– Можно, князь! Гуляй напропалую!

Годовое кольцо, высоко взлетевши над поляной, попало на вершину молодой сосны. Вершина засияла. Золотистый свет покатился по стволу и пропал у тёмного комля – необъятного основания.

Работали так – почти до полудня. Сели отдохнуть в тенёк – там лежала старая сосна, поверженная бурей. Торец у дерева был ровненько отпилен – Старик-Лесовик постарался.

– Вот годовые кольца. Глянь. – Он корявым ногтем пощёлкал по дереву. – По этим кольцам можно узнать, когда зима суровая случилась, когда лето выдалось плохое.

– А как ты узнаёшь?

– В такие годы кольца растут по-другому. Если год засушливый – кольцо будет поуже. А если влажный год – кольцо пошире. Биография дерева, можно сказать.

– А что это такое… – Степашка не сразу выговорил, – биография?

– Ну, кто когда родился, когда крестился. Понимаешь? – Понимаю. Не маленький.

Ветер в тишине прошёлся по деревьям, притоптал вершины ближайших сосен.

Дремучий Лесовик поморщился, на небо посмотрел.

– Ох, косточки болят. Наверно, будет дождь. – Старик поднялся. – Значит, надо, князь, поторопиться. Пошли на другую поляну, там ещё маленько поработаем. Тридцать тысяч надо разбросать…

– Колечек? Тридцать тысяч? – Степашка присвистнул. – Ничего себе «маленько».

– А ты как думал? Эхэ-хе! Вот баловство, так баловство!

И зачем я только согласился работать Стариком-Лесовиком? Лучше бы я работал домовым. Лежал бы теперь на печи, дырки надевал на калачи.

Покряхтывая, Дремучий Лесовик поднял бездонный свой мешок, взвалил на спину и потопал через поляну, поросшую молоденькими соснами. Мешок светился на спине – сиял золотыми годовыми кольцами.

И вдруг – сердце мальчика вздрогнуло! – Старик-Лесовик поскользнулся на россыпях ягод, как на желтовато-красной глине. Взмахнул руками и упал. Мешок подлетел, кувыркнулся и на землю ухнул. Раздался приглушенный гром, мешок порвался и из него вылетела молния, озарившая темнохвойную чащу. И тут же над поляной дождь пошел.

* * *

Тёплый, редкий дождик напоминал цыпленка – клевал по лбу, по носу мальчика. Он снова с дедом ехал на телеге – сонно морщился, прятал щёки в пахучее сено. В небесах то и дело гремело. Распарывая тучи, огненные стрелы летали по-над бором и жарко отражались в притихшем озере. А следом за огнём над головами – о, Господи, спаси и сохрани! – с неба громоздко валилась незримая, но жуткая громада грома.

Дорога тряслась, как живая. Длинное мокрое тело деревенской дороги испуганно подпрыгивало под телегой. Дыбом вставала зелёная шерсть на обочинах – трава, кусты ершились. Лошадь испуганно ржала – зубы сверкали. Пережидая гром, лошадь приседала на задние копыта, а потом опять покорно тащила телегу, натирала шею мокрым хомутом.

Максим Прокопович накрыл мальчишку телогрейкой, а сверху – старым дождевиком. Вихрастый «князь» расслабился и, улыбаясь чему-то, крепко заснул. Ни грома не слышал Степашка, ни лошадиного ржания. Не слышал, как подъехали к избе, где заполошные куры метались по двору, напуганные вихрем.

Мать из дому выскочила.

– Господи! Да где же вы пропали?

– Да здесь мы, здесь, – ворчал Максим Прокопович. – Не егози.

– А чо так долго?

– Ты его спроси! – Дед мокрой бородой кивнул на внука. Мать руки протянула.

– Давай его сюда.

– Погоди, Маруська. Погоди, я сам! – Максим Прокопович, пропахший дождём и сеном, взял парнишку на руки. Бережно занёс в избу, уложил на кровать, стоящую возле окошка – частые капли по стеклу пощёлкивали.

Потом Максим Прокопович лошадь распряг во дворе под навесом, дал ей сена, похлопал по тёплому боку.

В избе топилась печь, потрескивая жаркими сосновыми дровами. Сушилась одежда.

Дед, садясь поужинать, глазами ковырнул старинный шкаф, который у него назывался «шкапчик».

– Там есть чего-нибудь? У шкапчике. А то озяб. – Он выпил и мозолистой ладошкой грудь погладил. – Ну, Маруська!

Беда с этим князем! Удрал, чёрт его знает, куда! – Максим Прокопович махнул рукой. – Насилу отыскал. Веришь, нет ли?

Спит себе в избушке у Золотого озера. Глаза у матери испуганно взметнулись. – Упорол в такую даль?

– В том-то и штука. – Да как же это он?

– Сам не пойму. Прямо как на крыльях улетел. Ну, князь, носом в грязь! – Дед оглянулся. – Ишь, улыбается. Ну, погоди, проснёшься, дак поплачешь. Я тебе шкуру-то на заднице попорчу, ни одна «Заготконтора» не возьмёт. Довел меня, чертёнок, до белого каления. Бегаю, ищу, запарился. А тут ещё гроза – такие страсти. Я знал, что раздожжится. Лягушки весь день сильно квакали и ласточки низко летали. Знал, да позабыл.

Мария, сидя за столом, что-то хотела ответить. И вдруг в сенях раздался тяжёлый топот, и кто-то впотьмах стал нашаривать дверную скобу.

В избу мужик ввалился, мокрый с головы до ног – ручейки от порога побежали к печке. Это был отец парнишки, мастеровой, занимавшийся «отхожим промыслом», так по старинке говорил Прокопыч. Верхом на лошади промысловик проскакал, бог знает, сколько километров – под грохот грома, под сверкание молний, похожих на громадные топоры, которые почти что перед мордой лошади одномахом срубили вековую сосну, сиротливо стоящую на пригорке.

Мастеровому дали переодеться в сухое. Прокопыч снова заглянул в старинный «шкапчик» – достал графин, разлил по рюмкам. Лицо мастерового вскоре оживилось, порозовело.

– А я с утра почуял, – повторил он размякшим голосом, глядя в сторону сынишки, – сердце было не на месте…

Мальчик на мгновение приоткрыл глаза и приподнялся – блаженно посмотрел на мамку, на отца, на деда. Глубоко вздохнул и снова повалился на подушку, озарённую молочным светом молнии. Потом за окнами совсем стемнело, ночь пришла на землю. А дождь по крыше да по стеклам дробно сыпал, сыпал, и так хорошо было спать в тёплом доме под широкий, шаловливый шум дождя, дающего силу и хлебам, и цветам, и траве, и дремучему бору, населённому сказками.

 

Подводная лодка в степях

Журналисты бегали за ним, фоторепортёры донимали. Недавно ещё никому неизвестный, он гремел теперь на всю округу – портрет его нередко мелькал в газетах. Большинство земляков не только обрадовались – гордились своим героем. Хотя, конечно, были и такие, кто завидовал и презрительно косоротился – нашли, мол, про кого писать, он сбежал с подводной лодки, а вы героя из него состряпали…

* * *

Портрет героя Тихона Божко не отличался нежностью даже в юности. Ну, а дальше – тем более. Жизнь в основе своей прозаична, груба, так что с каждым годом на лице у парня закреплялось выражение всего того, что называется пессимизм, безнадёга. В маленьких серых глазах постоянно колючки сверкали, цепляли каждого, кто попадал в поле зрения.

Закончив десятилетку, парень получил повестку из военкомата. Были проводы, застолье, где новобранец, оболваненный под «ноль», изрядно хлебнул самогонки и понёс такую околесицу – родители были готовы сгореть со стыда.

– Радуетесь? – мрачно говорил Тихоня. – Сегодня погуляете на проводах, а завтра с таким же успехом гульнёте на моих похоронах.

Елена Ермолаевна, мать, аж тарелку выронила – осколки брызнули под стол, под стулья.

– Чо ты городишь, сынок?

– А то! – Он поднялся, мрачно оглядел застолье. – Вы хоть знаете, куда призывают меня? Знали бы, так не веселились тут, как дураки.

Дядька Тихона, чубатый здоровила, из соседнего района специально приехавший на проводы, отодвинул гранёный стакан и спросил кого-то в тишине:

– А может, ему по сопатке влепить? А то мы тут, действительно, сидим как дураки. Не пора ли заняться делом?

В глазах новобранца полыхнуло мрачное веселье.

– Мой дядя самых честных правил, да? – Он кивнул на дверь. – А ну, пойдём, покурим.

– Сиди, давай, куряка. – Антипыч, отец, ладошкой по столу пристукнул, возвышая голос: – Я тебе как сказал? Три стопки – и шабаш. Знай меру, солдат.

– А я, может, моряк, и мне это море самогонки по колено! – Божко постучал кулаком по своей мускулистой груди. – И не надо орать на меня. Понял, батя? Хватит. Надоело.

Бледнея, Антипыч тяпнул стопаря и вытерся краешком цветастой скатёрки, которую в сердцах перепутал с салфеткой.

– Вот и возьми его за рубль двадцать, – проворчал, запуская руку в карман за папиросами. – Ну, пойдём, сынок, со мной покуришь.

Застолье зашумело, как дубрава, кто-то взялся уговаривать Ивана Антипыча, а кто-то парня попытался урезонить. Отец довольно скоро утихомирился, покурил на лавочке в компании сородичей. А сынок был горячий, да к тому же на взводе…

Потом было утро, петух под окошком ранний подъём протрубил. Божко страдал после вчерашнего излишества и в глубине души маленько совестился, потому что не мог припомнить: врезал он вчера кому-нибудь или нет?

Призывника провожать пошла одна только матушка, и этот факт наводил Божко на подозрение, что всё-таки вчерашнее застолье не обошлось одними песнями, плясками да побасками.

Железнодорожная станция была за рекой. Изредка оттуда слабо доносились гудки маневровых, вагоны погромыхивали.

Многочисленное коровье стадо в раноутреннем тумане по улице уже прокопытило – успели «заминировать» дорогу.

И всё это, увы, не добавляло оптимизма новобранцу, страдающему больной головой. Он сутуло шагал, поминутно что-то ворчал под нос, раздражённо сплёвывал под ноги.

На станцию они пришли как нельзя вовремя – подавали пассажирский вагон для новобранцев, съехавшихся со всего района.

Перед посадкой в вагон мать что-то поспешно подсунула ему в карман. «Деньги! – мелькнуло в больной голове. – Опохмелюсь!» Но потом, когда он пошарил пальцами, ощутил какой-то мягкий, тёплый узелок.

– Чо там? – спросил недовольно.

– Земелька, сыночек, – смущённо прошептала мать, – родная земелька.

– Ты чо? Совсем? – Он собрался вынуть узелок. – Возьми, сынок, возьми! – Голос матери был жалкий, отсыревший. – Возьми. Там есть бумажка. С молитвой. Не тяжело ведь, карман не порвёт…

Новобранцы несколько суток лихорадились на поезде. Тихоня впервые тогда увидел шальной размах и многочисленные краски Родины своей. Потрясающее впечатление произвели на него Уральские горы, подпирающие небеса – Каменный пояс, как в старину говорили. Пояс – широко и туго подпоясавший русскую землю, отделивший Европу от Азии. Потом за окном проплывали большие города и небольшие веси, о которых прежде Божко только слышал или на карте читал названия. В дороге ему было интересно – всё мелькало, как будто в кино, завораживало. Горизонты манили, обещая сказку мечту. И Тихоня втайне уже загадывал: службу закончит – махнёт куда-нибудь на Волгу, на Урал. А ещё лучше – прямо на Москву.

Их привезли на самый край земли. Дальше – разголубелись океанские просторы, похожие на приволье свежих непаханых степей, вскипающих волнами седого ковыля. Изумили парня покорили огромные яркозвёздные ночи, отражённые в зеркале залива. Понравился крепкий, сердце щемящий запах прибоя, похожий на запах солоноватого арбуза. Полюбились грандиозные скалы, среди которых два века назад первопроходцы построили портовый русский город. В свободное время он подолгу рассматривал силуэты кораблей, стоящих на якорях на «бочках» в лазурной бухте, примятой тёплым ветром – бухта похожа на родимую пашню, которая так же синеет розоватится на рассветной и вечерней зорьке.

Писал Тихоня редко. Родители только то и знали, что сынок попал на Краснознаменный Тихоокеанский флот, служит на подводной лодке, умеющей подолгу находиться в плаванье.

Через три месяца Божко прислал цветную карточку – эдакий бравый заморыш с оттопыренными ушами, с тяжёлым, горделиво вздёрнутым подбородком. А вслед за этим наступило продолжительное, странное затишье – ни привета, ни ответа. Родители встревожились, в военкомат ходили, да только что там знать могли, утешали общими словами.

И вдруг Тихоня дал телеграмму, дал, бог знает, из каких туманных далей – из тех краёв, где солнышко восходит, чтобы сиять над всею нашей Родиной. И солнышко в то утро, с востока прокатившись по небесам, с необычайной яркостью озарило пасмурный, притихший дом, где в последнее время было тревожно от неизвестности.

– Едет, – с облегчением вздохнул Антипыч, первым прочитавший телеграмму. – Видать, на побывку.

– Ну, слава тебе, господи! – Мать перекрестилась, глядя за окно, где сверкали серебристые ленты ручьёв.

Весна пришла, весна шумела и готовилась травенеть, сиренями цвести, черёмухой. Снега сгорали не по дням, а по часам – так припекало порой. По утрам ещё, правда, погодка суровилась, но в полдень уже пахло оттаявшей землёй, можно было даже загорать в низинах или в глухом заветерье. Птахи в берёзовых колках рассыпали зазвонистый бисер. В лугах и в полях трепетали подснежники. Ветреница шепталась с ветром.

Жарки зажигались в полумгле перелесков. Славное времечко это – весна, жизнь кругом молодеет, шалеет…

Домой Тихоня возвращался окольной дорогой – через поля, через лога. Не торопился. Шагал – как будто по глоточку живительную воду пил из того родника, из которого проистекает понятие Родины.

В избу вошел – цветы в руках дрожали.

– Ой, сынок! – Мать прослезилась, обнимая. – А мы уже не знали, чо подумать!

Тихоня, поздоровавшись, протянул букетик, осыпанный горохом сверкающей росы…

– Это, мам, тебе. Держи.

Елена Ермолаевна ещё сильней заплакала – никогда она от сына не получала подобных подарков.

Приземистый Антипыч, хромой на левую ногу, топтался рядом, точно пританцовывал, разглядывал заматеревшего парня. Затем, дождавшись очереди, он медвежьими лапами смущённо облапил краснофлотца, от души похлопал по плечу, сминая картонный погон.

– Вот молодец! – пробасил. – Ты надолго?

– Да я насовсем.

Антипыч отстранил моряка от себя – в глаза посмотрел.

– Как «насовсем»? Тебе же ещё как этому, как медному котелку.

– Насовсем, – повторил Тихоня и улыбнулся так, как сроду не улыбался.

Мать с отцом переглянулись.

– Ну, проходи, сынок. Чего ты у порога? – Елена Ермолаевна поставила цветы в поллитровую банку. – Мы протопили баню. С дороги-то…

– Хорошо! – И опять он улыбнулся непривычной какой-то улыбкой.

Елена Ермолаевна захлопотала вокруг стола, на котором столько приготовлено – всех моряков с подводной лодки можно до отвала накормить.

– Присаживайся. – Антипыч засопел, открывая поллитровку. – Поешь с дороги. Суток трое добирался? Или четверо?

– Я самолётом.

– Да ты что! – удивился отец и рука его дрогнула, наполняя стопки. – Вот и возьми тебя за рубль двадцать. Прямо как генерал. Ну, давай, сынок, за твой приезд!

– Нет, батя, я не пью.

– Что? – Антипыч брови вскинул. – Ни капли? Во, моряк, с печки бряк. А я так слышал, будто вам на подводных лодках… – отец пощелкал пальцем по кадыку. – Или брешут?

– Полагается, да, – подтвердил подводник, – красное вино каждый день по сто грамм.

– Ну, так, может, за красненьким сбегать? Я хоть и хромой, но по такому случаю на рысях поскачу.

Тихоня опять улыбнулся, необыкновенно ясными глазами глядя на отца, на мать.

Улыбка была у него чудная какая-то, будто блаженная. Хотя, в общем-то, бравый матрос из него получился. Шикарная форма отлично сидела – всё подогнано, всё подтянуто. Плечи подводника заметно раздались – косая сажень. Лицо его, когда-то упитанное, кругленькое, стало угловатым, мужественным. Чёрные усики – словно две стрелки на щекастом циферблате.

Всё как будто хорошо, но, тем не менее, что-то смущало.

А что именно – сразу-то и не угадаешь. Может, синевато-багровый тонкий шрам на переносице? Так это мелочь. Или, может быть, рука, правая кисть, будто насквозь пробитая чем-то или прострелянная посередине, а потом узловато зажившая. Но только и это, наверно, было не главным, хотя не прошло незамеченным. Главное – это глаза. Глаза Тихони – как подменили. До службы смотрел нелюдимо, с какими-то крапивными колючками, с недовольством. А теперь в глазах сиял спокойный, глубокий свет.

Застолье сгоношили ближе к вечеру. Друзья пришли. В доме стало празднично, светло и звонко. И молодёжь, и старики – разгоряченные, раскрепощённые – бойко балагурили, песни пели, радуясь возвращению моряка-земляка. Но больше всех был рад он сам.

Трезвыми, счастливыми глазами он оглядывал застолье – всех ли имеется что выпить и что закусить. И при этом подводник поминутно улыбался то одному, то другому, прямо-таки ослеплял добродушной улыбкой.

Школьный приятель, не попавший в армию из-за какой-то болячки, скоро захмелел и забухтел:

– Ты что-то рано пришел, ты же вроде должен был…

– Всё, что должен, я уже отдал нашей Родине, – улыбчиво сказал подводник, потрогав синевато-багровый тонкий шрам на переносице.

Утерев слезу, Елена Ермолаевна погладила сына по голове. – Гляди-ка, – заметила, – уже поседел.

– И посидел, и постоял, – отшутился он, – там всякое бывало.

Друзья рассматривали морскую раковину, величиною с конское копыто. Попеременно подносили к уху – слушали призрачный прибой. Тихоня показывал фотографии из дембельского альбома: закаты и восходы над морскими просторами; боевые корабли, подводные лодки; берег бухты Золотого Рога. Друзья, восторгаясь, приставали с вопросами по поводу службы.

– Далеко ходили-то? Глубоко? Тяжело, поди? День и ночь без солнца, без земли.

– С непривычки-то оно, конечно, – Тихоня был сдержан в ответах. – Там давление сильное и постоянно растёт – через каждые десять метров. Так что, если мы ушли на километровую отметку – там уже давит все сто атмосфер.

Много это или терпимо – сто атмосфер – за столом не знали, но возбуждённо гомонили, головами качали и дальше расспрашивали подводника. И всякий раз Тихоня делал отвлекающий манёвр: начинал рассказывать что-то интересное, но не имеющее отношения к службе. Так, например, народ, сидящий за столом, узнал, что солнечный свет под водой становится сине-зелёным. В морях и океанах свет можно увидеть на глубине в пределах километра, а дальше – полный мрак. Узнали также новость про Тихий океан – самый глубокий мире. Великим не зря называется – четыре километра триста метров. За ним идёт – Индийский. Потом – Атлантика.

За столом в тот вечер был редкий гость – Михаил Горюнов, мужик немолодой, угрюмо-испечаленный. Он приехал из соседнего селения. Несколько лет назад у Горюнова сына призвали на флот. Парень попал на подводную лодку и домой не вернулся.

Выбрав удобный момент, когда Тихоня вышел по маленькой нужде, Горюнов подождал посредине двора, а затем спросил:

– Ты что-нибудь слышал про нашу подводную лодку «К-129»?

– Нет. А что это за лодка?

Горюнов не поверил, вздохнул:

– Ну, понятное дело – подписка.

– Какая подписка?

– На газеты и журналы. На «Мурзилку», например. Тихоня уже знал о пропавшем сыне Горюнова и потому с сожалением посмотрел на седого, горем подломленного человека.

– Я, правда, не знаю по поводу «К-129».

– Была такая лодка. – Горюнов папиросы достал. – Парень мой ушёл на ней под воду – и с концами. А парень-то был у меня такой же красавец, как ты. И ни одна собака мне теперь правду рассказать не может. Или не хочет. У всех у них подписка на «Мурзилку». Или просто потому, что курвы заседают в кабинетах. Им плевать на людей. Ты вот сказал за столом насчёт долга перед нашей Родиной. Я, мол, Родине свой долг уже отдал. А какой у тебя долг, у двадцатилетнего?

– Мне ещё нет двадцати, – уточнил Тихоня.

– Ну, тем более. Когда ты успел задолжать нашей Родине? И когда она долги нам возвращать начнёт? Ты не думал об этом? Нет? А потому что молодой да холостой. А я вот пошёл на пенсию… Где только не батрачил с юных лет. И что в итоге?

Грыжа и пенсия по инвалидности. Такая пенсия – смешно сказать. Это Родина, стало быть, мне долги отдаёт?

Кто-то сбоку резонно заметил: – Это не Родина, а государство.

– Хрен не слаще редьки! – откликнулся Горюнов, даже не повернувшись, не поинтересовавшись, что это за умник выискался в вечерних сумерках.

Несколько минут ещё Тихоня постоял рядом с Горюновым, давно затаившим обиду на весь белый свет, послушал разгневанные речи по поводу нашего разгильдяйства – Горюнов гораздо крепче завернул. Всё было плохо, если верить ему. Плохо в армии, на флоте, в министерствах и ведомствах – везде дармоеды сидят. И у всех подписка на «Мурзилку». Божко был не согласен с такою точкой зрения, но возражал несмело – не хотелось спорить в такой хороший, умиротворённый вечер. Но самое главное, почему он так несмело возражал, самое грустное то, что за обидой Горюнова стояла какая-то непостижимая правда, такая правда, которую Тихоня не мог ещё постигнуть. Эта правда касалась Родины и государства, и других каких-то громадных величин, до которых нельзя дотронуться рукой, и нежелательно трогать словами.

Отец, простужено покашливая, вышел на крыльцо, окликнул сына. Извинившись, Тихоня с потаённым облегчением отошёл от Горюнова, разгорячённо дышащего гневом.

Раскрасневшийся Иван Антипыч, никогда и ничего не умеющий таить за душой, обнял дорогого сынка и неожиданно брякнул:

– А твоя матаня вышла замуж. Писать не хотели.

Следом вышедшая мать тихо возмутилась:

– Чо ты выскочил с этой матаней? Как выпьешь, так и высунешь язык.

Проболтавшийся Антипыч нисколько не смутился. – Замуж не напасть, лишь бы замужем не пропасть. – Он уселся на лавочку под берёзой. – А ну, иди сюда, моряк, малость покалякаем. Не куришь? Нет? Ну, молодца. Ты глянь-ка, мать, и не курит, и не пьёт. Ну, прямо золото. Так что ты говоришь, сынок? Насовсем пришёл? Но срок-то ещё не закончился. Это как прикажешь понимать?

– Там, где я служил – год за два считается, – полушутя ответил Тихон.

– Ну, командирам видней. А теперь-то куда? Чем думаешь заняться?

– Тю! – Мать сердито одёрнула сзади. – Дай хоть оглядеться человеку.

– Ну, оглядится. А потом? – настаивал отец. – В институт не передумал? В город ехать.

– Да ну его, город. – Сын посмотрел куда-то в сторону полей. – Есть одна мыслишка. Потом скажу.

– Вот и возьми его за рубль двадцать. – Антипыч обиделся. – Что за секрет? На большую дорогу собрался идти с топором?

Они помолчали. Мать ушла в избу. Отец курил. Небеса уже густо повызвездило над крышами и над полями.

– Знаешь, батя, – парень глубоко вдохнул весенний воздух, – на комбайн хочу пойти.

Сделав большую затяжку, Антипыч подавился дымом, из папиросы даже искры брызнули.

– Ты вроде тверёзый, – он прокашлялся, – а такую хренотень городишь. Кандыбаин. Придумал тоже.

– А чего? Нормальная работа.

– Ну, конечно. По колено в трудоднях и по уши в пыли.

Мало тебе, что я мантулю, как дурак. Ни выходных, ни проходных. Ты чо, сынок? Сдурел? Тебе надо в город нацеливаться.

– Нет, батя. На комбайн. Я так решил. – И Тихоня опять улыбнулся своей удивительной улыбкой блаженного.

* * *

Через год, примерно, о нём уже восторженно писали в районной газете и в городской. Недавно ещё никому не известный Тихон Иванович Божко с лёгкой руки журналистов прославился как Тихон Океаныч или Тихоокеаныч – «капитан подводной лодки в море золотых хлебов». Он оказался неуёмным, азартным трудягой. С утра пораньше, когда ещё туман крылом не шевелил, капитан подводной лодки уплывал в просторные поля – в самые далёкие загоны. Останавливался где-нибудь на взгорке или в берёзах. На полчаса глушил мотор, чтоб не мешал вселенскому покою. Ложился на какую-нибудь старую копну или просто на землю, на травку – пахучую, мягкую. Закинув руки за голову, слушал просыпавшихся пичуг, смотрел на небеса, покусывая нежную былинку. Улыбался, думая чём-то, вздыхал. О чём он думал? Да как сказать? Хорошо ему было в родимых просторах, красота ощущалась кругом – красота большая, несказанная, не каждому сердцу доступная.

Обжигающе остро ощущалась великая прелесть полей, перелесков, дорог. Берёзовый свет серебром в самую душу струился. Высокие тихие песни пролётных гусей-лебедей как будто сказку в сердце окликали – стародавнюю, полузабытую.

Однажды осенью, после успешной «битвы за урожай», Тихоокеаныч, немного смущаясь, сказал, что жениться надумал. Мать обрадовалась – давно пора. Зато Антипыч засмурел, когда услышал, кто будет невестой. – Выбрал! Краше некуда!

– Да когда выбирать-то ему? – защищала Елена Ермолаевна. – С петухами ложится, с петухами встаёт.

– Так лучше вообще бы не женился, чем на такой – жердина двухметровая.

– Тебе с ней не жить, не гунди.

– Как не жить? Мы рядом будем. А на неё смотреть, на дылду эту, – башка отвалится, – загоревал Антипыч, уходя и приволакивая хромую ногу.

Жену себе Тихоня облюбовал – Маринку Селивёрстову, худосочную, длинную девицу, которую со школы прозвали «Семивёрстова». Никто из парней не засматривался на неё; вечно Маринка на танцах томилась в тёмном углу, стенку подпирала да извёстку пальцем колупала. До службы на флоте Божко на Маринку эту – ноль внимания. Но океан, похоже, промыл мозги ему, прополоскал. Парень научился глядеть не на поверхность – в глубину человека. В девушке той, нескладной вроде бы, неэффектной – он душу сумел разглядеть, золотую душу, неподдельную, не покрытую сусальным внешним блеском. Именно такая красота спасала и спасает мир – красота человеческих душ.

«Много вы понимаете!» – спокойно думал Тихоокеаныч, глядя на постные физиономии своих друзей, сидящих за свадебным столом. Да что друзья – они ещё зелёные. Седой Антипыч, помятый жизнью, и тот не скрывал разочарования.

Хорошенечко дерябнув за свадебным столом, свёкор подошёл к невестке, крякнул селезнем.

– Повезло тебе, девка! Ой, повезло!

– Правда! – сияя глазами, согласилась простодушная невеста. – Я даже сама себе завидую!

– Это как же? – удивился хмуробровый свёкор.

Она засмеялась – душевно, зазвонисто.

– К зеркалу, бывало, подойду, смотрю на себя и завидую. Какая ты, Мариночка, счастливая, говорю я себе.

– Да и я счастливый, – проворчал Иван Антипыч, оглядывая высокорослую невестку. – Теперь ты лампочки нам будешь вкручивать. А то я с табуретки шабаркнулся давеча, вторую ногу чуть не сломал.

И опять невестка рассмеялась, как может смеяться только человек с бесхитростной душой.

Невзрачная, нескладная Маринка вскоре преобразилась, да так преобразилась – не узнать. Расцвела деваха замужем, повеселела, лицом посветлела – пропали два-три прыщика, мухами сидевшие на скулах, зато появился щекастый задорный румянец. Она парнишку для начала родила, потом – девчонку. Антипыч рассиропился, окружённый внуками, заметно подобрел. Эти внуки – чертенята ангельские – открыли второе дыхание в седом старике. «Своих-то растил, так всё некогда было погладить, – печалился старик. – Всё пахота, работа, мать её за ногу. Только теперича полюбоваться можно, поребячиться…»

Всё равно Антипыч не забывал бухтеть, когда был когда был в подпитии. Правда, по другому поводу бухтел.

– Сроду не думал, что Тихон в комбайнёры попрётся, – говорил он снохе, втайне мечтая о сыне-начальнике, или, на худой конец, о сыне-инженере. – И чо там у него произошло? Он тебе не рассказывал?

– Где? На комбайне?

– Тьфу ты! Ну, причём тут кандыбаин? – Антипыч опять был готов рассердиться, глядя на высокорослую сноху. – До тебя пока дойдёт, дак я подохну. Почему его комиссовали флоту? Не говорил?

– А-а! Ну, это я не знаю. Он не говорил.

Старик, вздыхая, делал вывод:

– Видать, подписку дал.

– А я так слышу первый раз, что комиссовали, – удивилась Маринка. – Сроду не сказала бы. Руки-ноги на месте. Здоровый мужик.

– Тебе видней. – Антипыч хмуро поглядел на гладкую, весёлую сноху и отошёл. «Собрались – два сапога пара! Сияют как на парад начищенные! А кругом грязюка – спасу нет!» – подумал он, внимательно глядя за окно, словно считая дождинки, уже трое суток подряд свинцово дробившие по стёклам…

* * *

Осень красно-желтыми пожарами стала разгораться на полях и запламенела по лесам. Прохлада день за днём придавливала. Последние перелётные птицы роняли печальные звуки с небес. Первый иней по утрам отращивал «седую бороду» на кустах, на пожухлой траве.

В эту пору в полях заканчивалась «битва за урожай», Тихоокеаныч, по собственному признанию, из рабочей лошади снова превращался в человека. Чистый после бани, в отглаженной белой рубахе, в новых брюках – сидел за столом, газетку читал или книгу. Но читать – его надолго не хватало.

Покорной супруге своей он приказывал собирать ребятишек самой одеваться в лучшие наряды. Дружное семейство выезжало в город – неподалёку. Там ходили-бродили по всяким «злачным» местам, ребятишек развлекали и себя не забывали. Из города всегда возвращались с покупками. Засучив рукава, отец охотно помогал сынишке собирать-конструировать модели самолётов, кораблей.

И вот однажды, когда он голову ломал над крейсером, калитка за окнами брякнула. В дверь постучали, и в избу ввалился какой-то усатый, пузатый мужичина с торбами – одна через плечо, другая в крепкой, тёмно-красной лапе.

Отложив игрушечный кораблик, Тихоокеаныч с удивлением посмотрел на чужака, хотел спросить, чего ему тут надобно.

Вдруг незваный гость зашевелил крылатыми усами и заорал как будто на пожаре:

– Подставляй фанеру!

Глаза у Божко округлились и радостно вспыхнули. – Боцман? Ты?

– А разве не похож?

– Глазам не верю! – Тихоокеаныч подошёл к нему, встал по стойке смирно и, шутя, подставил «фанеру» – выкатил грудь.

Бывший боцман раза три постучал увесистым кулаком по «фанере». (Так он делал, провожая моряков на берег). Потом они обнялись, по переменке приподнимая друг друга над полом – и тому, и другому силушки не занимать.

Ребятишки – мал мала меньше – вышли посмотреть на колоритного дядьку с большими усами.

– О! Сколько тут рыбёшки! – восторгался боцман, глядя на детей. – Хорошим неводом работаешь, хо-хо…

Нежданно-негаданно явившийся гость – Батура Григорий Григорич, которого на флоте звали коротко: Грига. Пожилой, но всё ещё полный силы и безудержной весёлости, он вскоре заполнил собой почти всё свободное пространство в доме – качество людей душевных, энергичных. Бывший боцман хохотал, потрясая богатырскими усами, шумно выражал восторг, слушая рассказы о трудовых победах комбайнёра. Садясь на предложенный стул, он тут же вскакивал – не усидеть.

Большие волоокие глаза его сделались влажными, когда сослуживцы стали предаваться воспоминаниям. Боцман то и дело царапал под горлом треугольник тельняшки, выступавшей из-под рубахи.

– Слава богу, свиделись! – Он покачал седою, курчавой головой. – А я как узнал, что ты здесь, на подводной лодке ходишь по степям… Что говоришь? Как узнал? Так тебя ж по телевизору показывали. Ты же золотым зерном заполнил все закрома, все трюмы великой нашей Родины! Герой, бляха-муха!

Да кто бы сомневался, только не я!

– Ладно, брось. Хорошо, что заехал. – Тихоня потрогал тонкий шрам на переносице; синевато-багровый когда-то шрам давно уже выгорел на полевых солнцепёках. – Маринчик, собери нам чего-нибудь на стол.

– Спокойно, у меня всё есть. – Батура сумку растарабарил. – Я загрузился – ниже ватерлинии. Вот, гляди, даже селёдка с тех берегов. Это я нарочно взял. Как напоминание.

Хозяйка усмехнулась, глядя на консервы.

– Нет, ну что вы? Угостить нам, что ли, нечем?

Расположившись за столом, усатый гость потёр ладони, похожие на двух варёных крабов – клешни красноватые, крупные. Приподнимая «краба» над головой, Батура стал говорить нечто странное:

– Парадный обед обычно начинают аперитивом. Аппетит возбуждает. Чаще всего это вермут или коньяк. – Он зазвенел поллитровками. – Что будем? Ваше слово, товарищ маузер.

Маринка с мужем весело переглянулись.

– А мы в сухом доке стоим! – объявил Божко. – Так что извиняйте.

Гость озадаченно подёргал седую усину, желтоватую от никотина.

– Значит, мне придется нынче пострадать. Первый тост, конечно, за Тихий океан. Нет возражений?

– А второй у тебя будет – за Великий океан, – подсказал Божко, посмеиваясь. – Ну, давай, принимай!

После рюмки-другой бывший боцман расстегнул рубаху – жарковато. Золотая «якорная» цепь на шее блеснула. Он раскраснелся как бурак, вспотел. Крылатые усы ещё сильней встопорщились.

Глядя на банку не открытой тихоокеанской селёдки, Батура вздохнул.

– Вот так и мы когда-то… Как селёдка…

Божко пододвинул к нему угощенье – боцман узловатый шрам заметил на руке.

– Это у тебя с тех пор?

– Ну, да. – Тихоня руку опустил под стол. – А ты, Григорич, с флота когда ушёл?

– Да как только, так сразу! – Батура засмеялся, но глаза печальные. – На флоте молодому хорошо, а я уже молью побитый.

– Не прибедняйся.

– Да чего уж тут… – Боцман увидел нежно-розоватую морскую раковину, лежавшую на книжной полке. – Это не оттуда ли? Не с наших родных берегов?

– Оттуда. Угадал.

Закрывая глаза, Батура послушал призрачное эхо океана.

– Скучаю, брат. Сильно скучаю. Даже снится порой, как мы опять задраиваем люки и уходим чёрте куда… – Он огляделся. – А гитара в кубрике найдётся?

– Поищем. – Тихоня к жене повернулся. – Сходи к соседям, попроси. Скажи, такое дело…

Минут через десять, когда Маринка принесла гитару, бывший боцман был уже без рубахи – в старом, местами заштопанном тельнике. Он ходил по «кубрику», мрачно говоря:

– Забыл? Напоминаю. Давление там не постоянное.

Давление увеличивается через каждые десять метров, и на километровой глубине оно составляет уже – сто атмосфер. Дерево, чтоб ты знал, на глубине тысяча метров теряет плавучие свойства. Так что мы бы хрен оттуда выплыли. И хорошо, что ты тогда сообразил. В общем, надо выпить за тебя. Не скромничай.

Услышав скрип дверной петли, хозяин торопливо палец приложил к губам.

Гость моментально сменил пластинку.

– Где я сейчас, ты говоришь? – затараторил он излишне бодро. – Я по снабжению теперь в одной конторе…

О, Мариночка гитару принесла. Ну, значит, так. Парадный обед обычно заканчивают… – Боцман хохотнул, подстраивая струну. – Чёрт его знает, чем там заканчивают. Я никогда, признаться, на обедах этих не бывал. Дружок был у меня, капитан, в загранку ходил одно время, не вылезал с парадных обедов и ужинов. Я от него наслышался.

Маринка с удивлением смотрела и думала, как этот здоровяк будет играть – пальцы такие крупные, что любой из них одновременно закрывал две или три струны. Однако бывший боцман игрок был ещё тот – для начала семиструнка брызнула веселым серебром, изображая цыганочку или что-то похожее, такое искромётное, что пятки зачесались – поплясать.

Потом глаза Батуры вдруг посуровели. Губы стиснулись так, что усы крылато встопорщились.

– Давай-ка нашу, – сказал он, грустно глядя за окно.

И они с Тихоней запели так задушевно, так проникновенно, что у Маринки мурашки побежали по спине.

Задраены верхние люки. Штурвала блестит колесо. Прощайте, друзья и подруги. Прощайте, Абрау-Дюрсо.

Прощайте, красотки. Прощай, небосвод. Подводная лодка – уходит под лёд! Подводная лодка – морская гроза.

Под чёрной пилоткой – стальные глаза!..

Отложив гитару, боцман неожиданно водки набуровил – молча хватанул полный стакан. Крупная седая голова его, склонившись на грудь, неожиданно затряслась.

– Я вас любил как сынов! Ах ты, господи!.. А что я мог сделать, Тихоня? Я сам после этого кровью харкал три месяца! – Батура отвернулся, шаркнул рукавом по щеке. – Пардон, пардон, хозяюшка. Пробоина случилась в переборке. Ну, пойдём, моряк, я покурю. На флоте не курил, а вот на берегу разбаловался.

Дождь конопатил по тесовому навесу, под которым они стояли, продолжая говорить о службе на морях-океанах. Затем опять сидели за столом, песни пели, друзей вспоминали.

Засиделись – за полночь. Постаревший боцман, заливая свои «трюмы» крепкой выпивкой, погружался всё глубже и глубже в свои переживания и откровения.

Сначала потаённым шепотом, а потом уже во всеуслышание Батура признался, что нередко по ночам слушает «Голос Америки». Через этот «Голос» он узнал о страшной гибели советской субмарины, которая лежала на пятикилометровой глубине, откуда её попытались поднять американцы.

– Субмарина «К-129», – угрюмо сказал гость. – Не слышал про такую?

– Слышал. Только не по «Голосу Америки». Тут, в соседней деревне, жил Горюнов. Скончался в прошлом году. Сын был у него. Единственный. Вот он как раз ходил на «К-129». А мужик этот, Горюнов, он всё хотел допытаться, что там случилось, да как…

Крупные пальцы Батуры побарабанили по гитаре.

– Помер, говоришь? Ну, это хорошо. – Он истошно икнул. – Мёртвые сраму не имут.

– Отяжелел ты, Григорич, – заметил хозяин. – Может, пора отдыхать?

– Я не от водки тяжёлый. От горя. Горько мне и тошно от того, что у нас… Эх, да что говорить! Такие хорошие люди у нас, такие… – Батура смачно выругался, – правители, мать их!

– Тише, – одёрнул хозяин, – ребятишек перепугаешь. Ну, а чего тебе наши правители? Дорогу перешли?

– Да им начихать на людей! Вот чего! Им наплевать на тех, кто на земле, и на тех, кто в море. Ты только представь: наша лодка потонула в Тихом океане. Я не знаю, что там было, взрыв баллистической ракеты или что-то ещё. Ну, потонули.

Крышка. А по морскому кодексу – ты знаешь такой или нет? – по морскому кодексу всякое затонувшее судно является братским захоронением, которое трогать нельзя. Но нельзя его трогать в том случае, когда страна, потерявшая субмарину или пароход – официально об этом заявит. Понимаешь? А наши правители сделали вид, что никакой подводной лодки наша страна не потеряла. А значит, нету никакого братского захоронения. И после этого американцы русскую подводную лодку стали поднимать с пятикилометровой впадины. Прикинь, куда ребята залетели…

Батура помолчал, отрешенно глядя в пол – как будто в глубину пять тысяч метров.

– Ну и что? – осторожно спросил Божко. – Подняли? – Нет, – не сразу откликнулся боцман. – При подъёме субмарина развалилась, треснула пополам. Да всё я понимаю, не дурак. Знаю, что американцы лодку поднимали не из этих, не из гуманных побуждений, как говорится. Там же секретов куча – в нашей ракетной подводной лодке. Вот они и хотели поживиться на дармовщинку. Не получилось. И всё же они молодцы.

– Григорич, извини, но что-то я тебя не понимаю. – Сейчас поймёшь. Американцы подняли переднюю часть нашей лодки, а там – четыре подводника. Что делать? Надо же похоронить. По-человечески. По-флотски. И вот они, значит, опять связались с Москвой, с Кремлём. А наши правители – нет, ты только вдумайся! – они опять официально заявляют: мы никакой подводной лодки не теряли, все наши лодки стоят на базах. Короче говоря, наше правительство отказалось от моряков. Их американцы хоронили.

Вздрогнув, Тихоня приподнялся над столом.

– Как ты сказал?

– Да, да, ты не ослышался. Американцы хоронили русских моряков. С нашим гимном хоронили, с нашим знаменем. Вот такая держава у нас. А мы тут рвём пупы, стараемся, как папы Карлы. Всё какие-то долги отдаём своей любимой Родине.

Что она взамен? У меня вот пенсия теперь – кот наплакал.

Сколько лет я жилы рвал? Сколько кровью харкал?

– Это государство тебе пенсию даёт, а не Родина, – сказал Тихоня, повторяя слова, где-то уже слышанные. – Не надо всё в кучу валить.

Помолчав, Батура выпил – стаканом припечатал по столу. – Кстати, о Родине! – вспомнил он, запуская руку в свой пиджак, висящий на стуле. – Я тут, за пьянкой, совсем позабыл. А Родина помнит тебя.

– Это как же понять?

– А вот так! – Боцман достал коробочку, обшитую пламенным бархатом. – Это тебе. Велели передать.

В коробочке был орден «За личное мужество», утвержденный Указом Президиума Верховного Совета СССР.

– Боцман! – изумился Божко, улыбаясь, но ещё не веря. – Это мне? Велели передать? Кто? Когда? Ты серьёзно?

– Вполне. Они тебя искали, не нашли.

Какое-то время Божко блаженно рассматривал орден – пятиконечную выпуклую звезду, между лучами которой красовалась дубовая веточка с одной стороны и лавровая – с другой. А потом лицо Тихони засмурело.

– Они, значит, искали, не нашли? – Он коротко, но пристально посмотрел на гостя. – А ты, значит, нашел? Интересно, интересно. Ну, хорошо. Допустим. А где бумаги?

– Какие бумаги?

– Мои. Наградные. Ведь к этому ордену должны быть бумаги.

– А-а-а! Ну, были бумаги, да я потерял. Выпил лишку и сумку в электричке стянули. Бумаги были в сумке, а эта коробка в кармане – под сердцем, можно сказать. – Боцман отчего-то занервничал. – Бумаги ему подавай. И это, бляхамуха, вместо благодарности. Давай лучше отметим это дело.

– А ничего уже нету, Григорич. Да и время позднее. Давай-ка будем спать. – Божко возвратил ему орден. – Ты убери пока, спрячь. Жалко, что бумаги потерял. Без бумаги батя не поверит. Он такой. Ты напиши ему на промокашке «Сто рублей» – он с этой сторублёвкой в магазин пойдёт.

Батура пьяно хохотнул и, покачнувшись, положил в карман коробочку с орденом «За личное мужество». Это был личный орден Батуры, который он получил уже после того, как Тихоню списали на берег.

* * *

Ранним утром петухи раздухарились под окном. Прохладный туман по низинам стелился отсыревшими перьями. Над вершинами дальнего бора солнце шевелилось петушиным гребнем – малиновый жар с позолотой.

Боцман спозаранку собрался уезжать – дела. Страдая с похмела, он постеснялся заикнуться насчёт рюмки, надеясь на то, что хозяин сам догадается, но хозяин – трезвенник – не сообразил.

Стоя уже за воротами, боцман обнял Тихоню, постучал по «фанере» – новая рубаха облегала его грудь.

– А бабёнка тебе, дураку, золотая досталась. Марина – морское имя. – Боцман подмигнул. – Мариинская впадина…

Поглядев друг на друга, они рассмеялись.

– Григорич, так ты это, забегай, когда будешь в этих краях.

– Обязательно. Ну, всё, держи краба. – Батура протянул ему растопыренную пятерню.

И тут к ним подошёл Иван Антипыч, приволакивая хромую ногу – вчера он по делам куда-то уезжал.

– Провожает, поди, гостя, на сухую, – догадался старик, поглаживая бороду, не так давно отпущенную.

Григорий Григорич обрадовался.

– Если человек не пьет, – посмеиваясь, кивнул на Тихоню, – ему не понять…

– Так ты же вчера все свои трюмы опустошил, – напомнил Божко. – А у меня в закромах только закуска.

– Вот и возьми его за рубль двадцать! – Антипыч нахмурился. – Рази он поймёт? Я вот старик, мохом мозги поросли, а всё-таки сообразил, что человек тут, можно сказать, погибает.

Ну, пойдём, мил человек, подлечимся. Тут недалеко, через дорогу.

И так задушевно они в то утречко за столом посидели, так хорошо поговорили о том, о сём. И только после этого родители узнали, что послужило причиной столь странной перемены в характере сына, а потом – и в судьбе.

Причины этих перемен таились очень глубоко – на тёмном, страшном дне. Краснознамённый Тихоокеанский флот ту пору получил новую сверхсекретную субмарину. Время от времени подводники выходили в район учений, где проходили испытания – применялись глубинные бомбы. Уходя от бомбёжки, подводники решили залечь на грунт – на самую критическую глубину. А потом случились неполадки – долго всплыть не могли. Но и это ещё полбеды. Там, где они залегли, в районе глубокой впадины, оказалось наклонное, скалистое дно. Подводное течение медленно стало сволакивать лодку с глубины критической – на глубину смертельную. Огромный, прочный корпус постепенно сжимался в железных тисках океана. Выглядело это примерно так же, как если бы яблоко руках сжимали – всё внутри корежилось, трещало и «соком» брызгало. Трое суток не могли подняться на поверхность. Запасы кислорода на исходе. Нервы – на пределе. И вот тогда-то Тихоня Божко вспомнил о родной земле, которую мать узелочке сунула в карман перед отъездом. Он достал бумажку и стал читать, а потом повторять наизусть: «Отчий дом и отчая земля, оберегите и сохраните Божьего раба в путях-дорогах». В те кошмарные дни и ночи моряк-подводник выжил только благодаря молитве. (А выжили тогда, увы, не все). Он, может, потому и не свихнулся в те минуты, когда других матросов – слабонервных, буйных – простынями прикручивали к переборкам. А потом подводная лодка наконец-то поднялась из чёрной преисподней. Всплыли они где-то в районе Шикотана, всплыли и заплакали, глядя на рассветное розовое солнышко. И вот тогда-то он, моряк-подводник, впервые улыбнулся блаженною, счастливою улыбкой. Именно тогда он понял и оценил, что это такое – жить на земле, смотреть на небеса, дышать священным воздухом родных полей, берёз.

Сидя за столом в крестьянской горнице и глядя на берёзы под окном, бывший боцман, рассказав эту печальную историю, закончил с неожиданной бравадой:

– Родина своих героев помнит! Ему ведь даже орден дать хотели! За отвагу!

– Да что ты говоришь? – Антипыч встрепыхнулся. – А чо ж не дали?

Батура глаза опустил. Плечами пожал.

– Он отказался. Надо, говорит, не мне, а всем давать. – Тьфу ты, господи! – Антипыч от расстройства бороду подёргал. – Вот какой дундук! В кого он только?

– Да вы не волнуйтесь. Я ведь за тем и приехал… – Батура вынул тёмно-красную коробочку из-за пазухи. – Держи, отец, отдашь ему. А то он вчера закочевряжился. А где бумаги, говорит, на этот орден. А у меня их спёрли. В электричке.

Родители стали внимательно рассматривать награду – блескучую такую, с багрово-рубиновой эмалью, с позолоченными ободками, плотно обнимающими пятиконечную звезду с серпом и молотом.

– И за что ему эта железка? – поинтересовалась Елена Ермолаевна.

– Железка! – рассердился Антипыч. – Глухая, что ли? Тебе же рассказывают: он подводную лодку от погибели спас.

– Да, да! – Батура надсадно вздохнул. – Я теперь этот день отмечаю – как свой день рождения. Он герой. Я честно говорю.

Говорил Батура, но не договаривал. Тихоню много лет назад действительно представили к ордену. Только тут же отозвали представление, потому что подводник дал по морде тому, кто был повинен в неполадках субмарины. Батура и сам тогда хотел виновнику тому по морде врезать. Хотел, но струсил. А Тихоня, тот попёр напропалую, едва не угодив под трибунал.

– Вот так-то, мамка! Парень-то у нас… – не скрывая гордости, проговорил Антипыч. – Весь в меня!

– В тебя, в тебя, в кого же? Ты же весь в медалях, как рыба в чешуе.

Седой Антипыч ухмыльнулся в бороду и, полушутя, полусерьёзно прикрепил награду на свой застиранный, потрёпанный пиджачишко.

– Старый, что малый, а малый, что глупый, – укоризненно сказала Елена Ермолаевна. – Сыми. Не заработал.

– Как это – не заработал? А кто воспитывал? Кнутом да пряником.

И они – все трое – засмеялись.

* * *

Зарядили осенние дождики, замывая дорогу, по которой бывший боцман уехал на станцию. А денька через три, когда распогодилось, к дому Тихона Иваныча Божко нагрянули журналисты, откуда-то уже прознавшие про «Орден за личное мужество».

И тогда случилось нечто странное.

Тихоокеаныч, как журналисты его нарекли, пригласил гостей в избу, жене своей велел накрыть на стол, а сам куда-то отлучился на пять минут. Но прошло и пять, и двадцать пять, а Тихоокеаныч не возвращался. И понапрасну газетчики и фотографы ждали. Он уже был далеко. Пока журналисты располагались за гостеприимным столом, Тихоокеаныч выгнал из гаража свой тёмно-синий новенький «Жигуль», который заработал в «битве за урожай».

По кривой заброшенной дороге – через поля, перелески и мелкий ручей – поехал он в соседнюю деревню, в последние годы оказавшуюся «не перспективной» и потому захиревшую от равнодушия здешних властей.

Не без труда отыскал он избу Горюновых, ту самую избу, где родился и жил когда-то парень, погибший на подводной лодке «К-129», – изба стояла рядом с покосившейся деревянной церковкой на бугре.

Ещё не очень старая, но уже белоснежно-седая, согбенная женщина, стоя на крылечке, долго не могла понять, что это за гость пожаловал и что за подарок привёз. Поближе подставляя ухо, поросшее белым мохом волос, она переспрашивала:

– Как ты говоришь? За сына моего?

– За сына, да, который на подводной лодке… – Божко, стараясь говорить как можно уверенней, протянул ей орден «За личное мужество». – Это вам. Просили передать. Родина своих героев помнит.

Седая, согбенная женщина молча заплакала, подслеповато глядя на красивую железку. И орден в руках у неё тоже как будто заплакал – задрожал, обливаясь полуденным солнцем, по-осеннему прохладным и готовым не сегодня, так завтра исчезнуть за облаками и тучами.

 

Доставщик молний

В городе, стоящем на двух берегах одной симпатичной реки, он работал доставщиком молний – хватал с небес и доставлял на землю. Ну, а если говорить серьёзно: он был простой доставщик телеграмм, среди которых попадались «молнии» – телеграммы особой срочности. Теперь, в эпоху бурного развития интернета и сотовой связи, о телеграммах-молниях молодое поколение даже не имеет представления. А тогда, в конце семидесятых… О-о! Тогда он сам себе казался помощником бога, который мечет молнии с небес.

Звали доставщика – Александр или по-простому Алексашка, Алексаха Стародым.

– Я не старый и дым не пускаю, никогда не курил, – зубоскаля, говорил он, представляясь кому-нибудь, – но вот такую марку нам прадед подарил.

На работе уже знали: этот парень – коллекционер почтовых марок. Филателист. Он, может, потому-то и пошёл в доставщики – поближе к маркам.

Гриша Тетерин, его напарник, а точнее, сменщик, однажды полюбопытствовал:

– И много ты насобирал?

– Да так пока, по мелочи, – признался Стародым. – Хорошие не попадаются. Не говоря уже про уникальные.

– А какие это – уникальные?

– Ну, например, есть такая почтовая марка – «Святой Грааль». Знаешь, сколько стоит? Два с половиной миллиона долларов.

– Ой, да пошёл ты! Не заливай!

– И ты иди – депеши разноси. – Стародым смотрел ехидною прищурцей. – Тебе надо пропеллер в зад воткнуть, ходишь еле-еле, душа в теле.

– А тебе куда втыкать? В твой дурной кустарник? Алексашка обладал оригинальной внешностью. Огненнорыжий кустарник кудрявых волос трепыхался на голове – первых тёплых дней весны до поздней осени, покуда снежной перхотью не припорошит. Светло-синие глаза – прямые и всегда насмешливые. Фигура нескладная, почти двухметровая, руки худые, короткие, но жилистые, а ноги такой длинноты, как будто он встал на ходули.

Длинноногий, быстробегий Стародым был ценным кадром – довольно скоро управлялся с телеграммами. Рано утром приходя на почту, он проворно сортировал депеши по номерам домов и по квартирам и, подтянув ремённую подругу на худом животе, начинал носиться, как наскипидаренный, сокращая дорогу через переулки, пустыри и всевозможные дырки в заборах – микрорайон был новый, не совсем ещё благоустроенный.

Гриша Тетерин, сменщик, с десятком телеграмм подолгу мог валандаться по этажам, по закоулкам микрорайона. А длинноногий Алексаха управлялся – как метеор. Правда, порою случалась задержка в пути, пробуксовка, но это никак не отражалось на качестве работы Стародыма, потому он сам «дирижировал» своими задержками – по доброй воле в гости заворачивал.

Сортируя телеграммы на почте, доставщики были обязаны все их прочитать, чтобы знать, кому чего скорей преподнести. И тут Алексашка проявил смекалку: придумал себе два кармана – светлый и чёрный. В светлом кармане были телеграммы, содержащие в себе что-нибудь приятное, поздравительно-радостное. А в чёрном – соответственно – телеграммы с чёрными вестями.

Рабочее утро своё доставщик молний начинал со светлого кармана.

– К вам едут гости! – объявлял с порога. – Прошу расписаться.

Хозяин или хозяйка улыбались до ушей, благодарили, и доставщик привычно ссыпался по лестнице через две-три ступеньки, дальше «рвал подмётки». Но иногда встречался кто-нибудь гостеприимный.

– Проходи, – широким жестом приглашал, – грех не выпить за хорошую весточку!

Доставщик усмехался.

– А за плохие вести, знаете, что было в былые времена?

Отрубали голову товарищу гонцу.

– Да ты что? Серьёзно? – Гостеприимщик делал глаза по ложке. – Ну, проходи, расскажешь, где и когда это было. Проходи, не стесняйся. Я закупил пять литров для гостей.

Несколько секунд помедлив на пороге, Алексаха соображал: ничего особо срочного уже не оставалось, кроме двух или трёх малозначительных телеграмм с поцелуями и признаниями в любви – эти могут подождать.

– Ну, что же, – говорил с нарочитой нехотью, – пять литров я, конечно, не осилю, а стаканчик приму. Надо смазать дорожку для ваших гостей.

– Надо, надо! – Хозяин выставлял белоголовку. – Я эту весточку давно поджидал!

Подобное гостеприимство доставщик ценил и лишнего себе не позволял – сидел за столом ровно столько, сколько можно было для приличия. Потом решительно вставал, откланивался и разносил остатки светлых телеграмм. И примерно так же получалось иногда с чёрными депешами. Какой-нибудь хозяин, мрачнея лицом, изрекал:

– Ну, раз такое дело – заходи, помянем!

И он заходил, поминал. И в результате такой работы Алексаха через день да каждый день домой являлся «кривой, как сабля». Жена укоряла, ворчала, а доставщик оправдывался.

– Радость у людей! Ну, как не поддержать? – говорил он, или совсем наоборот: – Горе у людей! Ну, как тут…

– Да тебе лишь бы выпить! – сердилась жена. – Всё тебе по барабану, сам так любишь говорить. Дома конь не валялся, а он по чужим квартирам шараборится, рюмки собирает.

Насчёт коня, который дома не валялся, жена ему напоминала уже сто раз, наверно. И Алексашка, наконец-то, внял гласу вопиющего в пустыне.

Однажды вечером в квартиру Стародыма позвонили. Жена открыла дверь и побледнела – до того перепугалась, в обморок едва не грохнулась.

На лестничной площадке – на пятом этаже – перед раскрытой дверью стоял косматый тёмно-серый конь с длинной пышной гривой, с длинным пышным хвостом. Оскаливая зубы, конь огромными глазищами пялился в прихожую, кованым копытом по коврику стучал. А рядом Алексашка – раскрасневшийся от выпивона, довольнёхонький. Держит коня за уздечку и улыбается.

– Ты же сама говорила – в доме конь не валялся.

Жена дверь захлопнула, побежала на кухню пить валерьянку, а Стародым на площадке так задорно, так весело громко ржал – как будто конь смеялся, а не человек. Из квартиры напротив выглянул мужик, не испугался, но удивлён был до крайности: как это Алексашка умудрился животину сюда притартать?

Здоровенного коня – рысака орловского или першерона богатыря – он бы, конечно, не затащил. Это был маленький пони, напоминающий миниатюрного тяжеловоза с короткими толстыми ногами, с тяжёлой головой, широким туловищем.

Но ведь и этого, миниатюрного, одетого в густую шерстяную шубу, нужно было как-то притартать до самой чердачной лестницы.

Когда он из подъезда выходил, какая-то старуха, сидящая на лавочке, охнула и чуть на землю не сверзилась, увидев коня.

А Стародым остановился и говорит: – Вот, решил собачку прогулять.

Старуха закрестилась, качая головой.

– Совсем с глазами плохо у меня.

Домой в тот летний вечер Алексаха не попал – разъярённая супруга не пустила. Ночевал он тогда на конюшне, там у него друганы завелись – новая конюшня была неподалёку, на окраине города, где года три назад открылся сельскохозяйственный институт.

Было время, он хотел поступить в тот институт, взял в библиотеке все необходимые учебники, усердно штудировал после доставки телеграмм – он работал через день, так что имелась возможность хорошо готовиться к экзаменам. Но не было ещё такого молодца, который оказался бы сильней винца.

Постоянные выпивончики на работе – или по случаю радости у какого-нибудь адресата, или по случаю горя – отбивали охотку учиться. И Стародым, в конце концов, сбагрил все учебники назад в библиотеку.

– Агроном из меня не получится, а в председатели сам не хочу.

– Зато алкоголик получится. Тебе не кажется?

– Перестань! – Он отмахивался короткою, но цепкой рукой. – Захочу, так завяжу.

Жена ждала, ждала, когда же он захочет – и решительно заявила:

– Или ты бросаешь пить, или мы разводимся.

Разговор в подобном тоне Стародым терпеть не мог – гордость не позволяла.

– А мне по барабану. Разведёмся, распилим квартиру. Делов-то.

И притихла жёнушка, прижухла – любила дурака. И ещё бы терпела она, бог знает, сколько. Но Алексашка – со своей смазливой мордуленцией и неуёмной энергией – нежданно-негаданно завёл роман. Принёс однажды «молнию» с хорошими словами для одной хорошенькой мадам. Она радушно встретила доставщика, пригласила чайку попить. Слово за слово – и завертелось. Стародым стал частенько заглядывать к хорошенькой мадам. А жене при этом говорил, что телеграммы валом валят – хоть мешками таскай – не управляются двое доставщиков, надо бы третьего к ним пристегнуть, да не положено по уставу. Сочинял Стародым вдохновенно, правдоподобно, даже глазом не моргнув, только бабье сердце не обманешь. Жена почуяла, что здесь – в этой истории с телеграммами – именно третий присутствует, именно тот, который «по уставу не положен».

Короче, погорел он со своей хорошенькой мадам, которая оказалась не такой уж хорошенькой – для серьёзных отношений Алексашка ей и даром не нужен. И получилось, как в той поговорке: погнавшись за двумя зайцами, ни одного не поймал. Кто-то другой запечалился бы, а Стародым только плечами пожал и сказал напарнику Тетерину:

– Да и хрен бы с ними, с этими мазайцами.

– С какими мазайцами? – удивился напарник.

– А вот. – Филателист показал почтовую марку с дедом Мазаем и зайцами – марка была измята, испорчена.

После развода он перебрался в однокомнатную обшарпанную квартирку на первом этаже панельного дома, из подвала которого постоянно парило как из дьявольской преисподней. А кроме того обнаглевшие крысы постоянно приходили в гости, прогрызая дыры в железобетоне – сколько ни заделывай, сколько ни ставь капканы и ловушки, сколько ни подкидывай туда фторацетон или ещё какую отраву. Кто-то другой завыл бы от тоски в такой «одиночной камере». А Стародыму этому – всё по барабану.

Человек он самодостаточный и хотя немного зарабатывал – на жизнь хватало. Жировать он никогда не жировал, одевался скромненько, но прилично и даже с небольшой заявкой на выпендреж провинциального пижона. И молодухи у него в комнатухе – если надо – задерживались до утренней зорьки. Отбою не было от молодух. Но жениться он теперь не думал, и если кто-то намекал насчёт этого, Алексашка прятал руки за спину и зубоскальничал:

– Только под конвоем!

Покончив с телеграммами, он покупал чекушку, хлебца горбушку и направлялся к реке – микрорайон находился на окраине города; за последними серыми пятиэтажками поляны зацветали по весне, на ветрах широкошумно разговаривали стройные берёзовые рощи, вечнозелёные сосны толпились на взгорках, и там и тут горбатились тесовые и жестяные крыши ближайших дач.

Ему приглянулся гранитный береговой крутояр, с которого город можно разглядеть, и голубые заречные дали. Расположившись на поваленном дереве, он глотал из горлышка, откусывал от горбушки и с удовольствием слушал, как сердце начинает разгораться. И словно бы дымок накатывал от сердца – глаза туманились. Распрямляя грудь, он созерцал вечереющий микрорайон, который только что «обстрелял» двумя или тремя десятками телеграмм. И какое-то странное чувство начинало им овладевать – чувство полководца и завоевателя: кого хочу – того казню, кого хочу – помилую. (Бывало так, что он плохую телеграмму не сразу приносил адресату).

Река понемногу темнела. В вечерних окнах зажигались бледно-жёлтые огни – отражение яркими иглами втыкалось в воду. И Стародым, знавший свой микрорайон, как свои пять пальцев, почти безошибочно определял, за какими окнами теперь поют и пляшут после полученной телеграммы, а за какими окнами рыдают или поспешно собираются в дорогу, одевая на себя всё чёрное, траурное.

Странно, нет ли, но его почти не волновало чужое горе – ему всё это по барабану. Он свою работу сделал честно, а там хоть трава не расти. Сказать, что Алексашка был равнодушным – не скажешь. Но вот такой характер: он был прохладноспокоен, когда вручал плохую телеграмму. Гриша Тетерин, сменщик, эмоциональный человек, тот неоднократно говорил, что «молнии» с печальным содержанием жгут ему руку и давят душу. Стародым с удивлением слушал – не мог понять подобных сантиментов.

– Работа есть работа, – говорил он сменщику, – чо слюни распускать? Ты лучше послушай анекдот. Мужик в командировке пропился подчистую. Денег осталось на одно только слово. Он пришёл на телеграф и написал жене: «Пятидесятирублируй». Чо, Тетеря? Не смешно? Ну, ты же трезвенник. Да ещё к тому же лирик, да? Такая, значит, марка у тебя.

Однако в последнее время Алексашка и сам немного рассентименталился не похуже сменщика с лирической душой. Но это было только во хмелю – это простительно.

Снова пригубив из горлышка чекушки, он задумчиво смотрел на реку, вздыхал, вспоминая родное село за Уралом – там его покойный дед когда-то был «начальником парома», катал парнишку с берега на берег. Вспоминался бурный ледоход, ледолом или, как дед говорил, – ледоколье. А потом широко шумело половодье, после которого под низким чернозёмным берегом укрепляли причальную стенку и появлялся паром, отзимовавший в затоне…

Стародым содрогнулся, отвлекаясь от воспоминаний. Огненно-рыжую голову поднял. Невдалеке над городом прогрохотало – в голубовато-фиолетовых тучах просверкнула яростная молния.

Воспоминания о родимой реке натолкнули его на печальную мысль о родителях. «Давненько не звонил я, не писал» – подумал Алексашка, нахмуриваясь.

Последние два года отношения с родителями стали натянутыми. Всё больше понимая, что не прав, он не мог переломить гордыню – позвонить родителям или чиркнуть два-три слова своём житье-бытье; родители даже не знали, что он развёлся. – А вот сейчас приду и напишу, – пробормотал, – самую лучшую марку приклею.

Закатное солнце тем временем врезалось куда-то в каменную щель на горизонте – горы вспыхнули, как скирды, задымились тёмно-синими и зеленоватыми дымками, задрожали, теряя привычные свои очертания, и словно отодвинулись подальше от земли, поближе к небу.

Алексаха допил, что осталось – чекушку забросил в полынь под берегом, и широким твёрдым шагом двинулся в сторону своей пятиэтажки. Но пройдя полдороги, не удержался от какого-то щекотливо-сатанинского соблазна – свернул сначала к дому, где ещё не спали, где пели и плясали после телеграммы.

Постоял, послушал. Неопределённо хмыкнул. Шумно сплюнул под ноги. А потом зачем-то подвернул к той пятиэтажке, где тоже горели окна, только там было тихо, а если вдруг что-то услышится – это будет, скорее всего, сдавленный крик или стон.

Захмелевший доставщик молний с одинаковым спокойствием смотрел и на эти окна и на те. И так же спокойно он слушал задушевные песни, которые пели после полученной телеграммы, или чьё-нибудь полночное страдание. И ни в том, и ни в другом доставщик был не повинен – он просто делал то, что положено.

Приходя в свою невзрачную берлогу, он первым делом включал музончик. Под сурдинку звучал саксофонический Дюк Элллингтон, роскошно разливалась Элла Фицджеральд, обладательница уникального голоса с размахом в три октавы.

Английским Алексаха не владел, так только – понимал два-три слова из двадцати, но всё равно ему нравилась эта мастерица голосовых изумительных импровизаций.

Потом в тишине Стародым доставал альбом с коллекционными марками – всегда так делал на сон грядущий.

Бережно перелистывал тяжёленькие страницы, загорался глазами и самодовольную улыбочку растягивал. Вспоминал жену, которая в сердцах частенько передёргивала отчество. Александр Артамоныч был для неё – Охломоныч. «Считает меня неудачником, говорит, что я маленечко того… – размышлял Стародым. – Сколько раз я пытался ей втолковать, что дорогая стоимость почтовой марки объясняется чаще всего наличием брака, допущенного при печати. И примерно так же дело обстоит с людьми. У всех у нас имеется какой-нибудь брачок, допущенный при печати на полночной кровати». Закрывая заветный альбом и зевая, филателист подрубленным деревом падал на пружины жёсткого дивана и мгновенно вырубался, как человек с чистой совестью.

Спал почти всегда без сновидений. Спал как будто беспробудно, только всё же рано утром, как солдат по тревоге, исправно подскакивал, повинуясь петушиному крику будильника. Сырую воду жадно хватал с похмелья. Принимал холодный душ, словно бы кожу сдирающий. Дрожащими руками брился, умудряясь не порезаться. «Тройным» одеколоном сбрызгивал опухшее мурло. Крупнозубой металлической расчёской приводил в порядок огненно-рыжий кустарник волос на голове. Гладил длинные штаны – любил, чтоб стрелки красовались спозаранку. Старые туфли надраивал до солнечных зайцев.

И опять, как ни в чём не бывало, выходил на улицу. И если вдруг встречался кто-то знакомый и задавал вопрос: «Как жись?» – он всегда отвечал: «Зашибись!» И зубоскалил при этом, глядя с ехидной прищурцей. Приходя на почту, он снова ощущал себя едва ль не помощником бога, который мечет молнии с небес, а он, доставщик молний, хватает их проворными руками, сортирует и людям добросовестно передает.

Вот так он жил и не тужил, Алексаха Стародым. Энергичный исполнительный, на работе он был на хорошем счету – ежеквартальную премию зазря не дают – и никогда бы начальник почты не подписал заявление на увольнение такого бесценного кадра.

И потому Алексаха сам себя однажды взял да и уволил – без выходного пособия. И настолько внезапно это случилось – никто даже не понял, почему он выкинул этот странный фортель: утром позвонил тяжело, угрюмо заявил, что на почту больше не придёт.

– Погоди! – растерялся начальник. – Как это так? Что стряслось? Артамоныч! Ты приходи, потолкуем…

Доставщик молний молча бросил трубку и понуро вышел на перрон – звонил он с вокзала, ждал прибытие поезда. И если бы кто-то знакомый увидел его на перроне – сильно был бы изумлён. Стародым в те минуты мог показаться старым и дым вокруг него стоял клубами – курил и курил.

* * *

Так что же с ним случилось, с этим беззаботным и никогда не унывающим доставщиком?

Помнится, тогда уже засентябрило – красновато-рыжая листва ворохами покатилась по дорогам. Утренники были уже зябкие, от реки потягивало белыми, загустевающими туманами, издалека похожими на первоснежье, внезапно навалившееся на кусты, на поляны. По утрам и вечерам небеса последним громом раздирало – размокропогодилось, через день да ежедень дождики холодными плётками хлестали. Доставщикам телеграмм в такую пору не только неуютно – непролазно ходить, грязюку месить; в этом новом микрорайоне не везде ещё дороги заасфальтированы.

Гриша Тетерин, лирик несчастный, недавно рот разинул, засмотрелся на золотые берёзки, на рубиновые калины, и поскользнулся, ногу подвернул – так ему показалось.

А когда приковылял в больницу, когда сделали рентгеновский снимок – обнаружилась трещина. Теперь на больничном будет валяться недели три…

– Нам в эту пору молоко нужно давать за вредность, – зубоскаля, говорил Алексашка. – Вот такая марка получается.

– Ты даже молоко употребляешь? – наиграно изумлялся начальник почты. – Не знал, не знал.

– Скоро, – будто сам себе, а не начальнику пообещал Стародым, – скоро перейду на молоко, сердце не железное.

Растяжимое это понятие – скоро – Алексашка растягивал до того печального денька, пока сам себя не уволил без выходного пособия.

Было студёное утро, когда он, опять страдающий с похмелья, пришёл на почту. Поминутно протирая глаза – плоховато стал он видеть после выпивки – Стародым машинально прочитал депеши, рассортировал по домам, по квартирам и рассовал по карманам: что-то в чёрный, что-то в светлый. И машинально, подсознательно отметил, что в руках у него оказалась «молния», которая может так шарахнуть по сердцу адресата – мало не покажется.

Такие кошмарные «молнии» доставщик называл не чёрными, а предынфарктными – они касались похорон, несчастных случаев: кто-то где-то насмерть разбился на машине, кто-то попал под поезд, кто-то утонул, сгорел или что-то ещё в таком же трагическом духе.

Все хорошие, светлые телеграммы он потихоньку разнёс по квартирам – потихоньку, с передыхом, потому что с бодуна не разбежишься. А самую чёрную, тяжкую «молнию», будто камень за пазухой, таскал до заката – забыл про неё, если честно сказать; башка трещала.

Никогда он так поздно ещё не заканчивал свой рабочий денёк. Малиново-красное солнце уже уходило за далёкие сизые горы на горизонте. Прохладный закат за рекой распожарился почти на половину небосклона. Вода загорелась на стрежне. Туманы из оврага белыми баранами стали выходить на береговые поляны.

Покончив с телеграммами, Алексаха зашёл в магазин подлечиться. Взял пивка и тут же, за углом, осушил из горлышка.

И сразу полегчало в «барабане».

Блаженно вздыхая, он услышал песню в распахнутом окне неподалёку – в той квартире, куда он недавно принёс телеграмму; люди смеялись, посудой звенели и пели, правда, песня была не из самых весёлых:

Дух бродяжий, ты всё реже, реже Расшевеливаешь пламень уст. О, моя утраченная свежесть, Буйство глаз и половодье чувств…

И хотя ему было всего лишь за тридцать – циферка не велика – доставщик молний вдруг затосковал. С каждым годом – почему-то особенно вёснами, когда всё обновляется в природе – Алексаха остро ощущал утрату свежести своей души, утрату буйных глаз и полноводных чувств. И гордыня начинала в нём усмиряться, теряла свежесть – вот это он приветствовал в себе.

«Сейчас пойду и напишу письмо родителям, а то какой-то странный сон увидел… – Стародым поморщился, не в силах припомнить туманное сновидение. Зато ему внезапно кое-что другое пришло на ум: – Краля ждёт сегодня! Ох! Чуть не лопухнулся! Такая краля, что ой-ё-ёй… И споёт она тебе, и спляшет…

А главное, у этой раскрасавицы – запись золотого саксофона, последний концерт в Лос-Анджелесе. Там джаз-банда ходит на ушах. Надо взять хорошего винца и в гости зарулить. Вместе послушаем золотой сексофон – меломаны так его неспроста величают…»

Алексашка, ухмыляясь, сунул руку в нагрудный карман за деньгами – и замер. Ухмылка мгновенно исчезла.

«Ох, ёлки! Предынфарктная осталась! – Он как будто обжёгся о телеграмму. – Пень дырявый! Как же ты забыл?

Стареешь, Стародым! Давай, тащи скорей!» Лихорадочно стреляя глазами по сторонам, выбирая маршрут покороче, доставщик молний поспешил в голубовато-серый вечерний полумрак, на западном склоне уже отмеченный первою дрожащей звездочкой. Проворно работая ногами-ходулями, Алексаха грязь месил, кое-где рискуя увязнуть по щиколотку. Сердито рычал, матюги зубами перекусывал, когда поскальзывался – сокращал дорогу, шагая пустырём, с перехрустом давил полынь, крапиву, и даже какой-то колючий кустарник.

Серая пятиэтажка – они все тут были на одно лицо – стояла на самой окраине, почти над обрывом. Он остановился у подъезда, чтобы немного дух перевести – перед глазами плавали красные круги, будто осенняя листва слетала с дерева, суетилась призрачная стайка мошкары; давление давало себя знать…

Загнанно дыша, Алексаха «на автомате» поднялся по грязной лестнице. Постоял перед дверью, вытер пот со лба и промокнул под носом, подсознательно отмечая, что эта дверь как будто бы знакома.

Заскрежетали замки – в ответ на звонок. На пороге возник пожилой, аккуратно одетый, гладко выбритый мужчина, добродушную улыбку растянул. А за спиною у него – в глубине квартиры – детский смех серебрецом рассыпается, голубиное гуканье и лопотание вперемежку с тихим, нежным женским голосом.

– Я слушаю вас, молодой человек, – сказал хозяин, продолжая улыбаться – ямочки на сытых щеках обозначились.

– Распишитесь! – коротко обронил доставщик, протягивая чёрную «молнию».

Гладко выбритый мужчина взял очки, болтавшиеся на груди – на блестящей цепочке. Внимательно прочёл и адрес, фамилию.

– Пардон! – покачал головой. – Ошибочка вышла у вас.

Доставщик растеряно захлопал глазами. – То есть как – ошибочка?

– А так… – Хозяин поиграл очками. – Они тут не живут. – Да? Вот те раз! А где они теперь?

– Не знаю. Развелись, говорят. Развелись и разъехались. – Вот те раз… – опять пробормотал доставщик и поцарапал огненно-рыжий вихор. – Ну, извиняйте.

– Бывает. – Хозяин дверь закрыл, и изнутри зубами защёлкала челюсть железной задвижки.

Обескуражено пожимая плечами, доставщик молний хотел спускаться с лестницы, но почему-то замер, на несколько мгновений перестав дышать. Он посмотрел на дверь ещё раз, и ещё… потом точно обварили кипящим варом – с головы до ног. Доставщик покачнулся на площадке перед дверью – чуть не упал. Руками хватаясь за воздух, за стены, Стародым испачкал ладони о штукатурку, и тут же, когда машинально причесался двумя пятернями, он как будто моментально поседел – известка забелела на висках.

Дрожащими ногами пересчитав ступеньки, он кое-как спустился по грязной лестнице. Пошатываясь, вышел из подъезда. Посмотрел на окна на пятом этаже – до боли знакомые окна. Голова закружилась, под сердцем заныло. И возникло вдруг такое ощущение, будто он смотрит не вверх, а вниз – в глубину бездонной преисподней.

Он только теперь осознал, что принёс телеграмму на свой старый адрес – предынфарктная эта, кошмарная молния была предназначена ему самому.

 

Золото за пазухой

Дорога по зимней реке никогда не бывает надёжной: там русалки не спят подо льдом, тут водяной из полыньи может морду высунуть, воздухом морозным подышать, на звёзды поглазеть. Кто-то скажет – сказки, мол, всё это, выдумки. Но, так или иначе, а надо быть внимательным и очень осторожным, когда ты едешь на санях по речному зимнику, сверкающему стылым серебром. Да только разве можно в этом убедить русского хмельного человека? Ему тогда и море по колено, а реку – пускай даже большую, но застывшую – он вообще не признаёт, в упор не видит. Ну, вот и случилось в ту далёкую зиму…

Родители Ивана Твердолина по сибирской реке ехали из города на тройке с бубенцами, возвращались с ярмарки – хмельные, весёлые, с хорошими покупками, с гармошкой и песнями. До села не доехали километра четыре – ухнули полынью.

После этого односельчане за парнишкой – за Ваней Твердолиным, стали замечать кое-какие странности.

Зимой парнишка ходил по льду, прислушивался к водяным бубенчикам, которые побулькивали в морозной полынье под берегом или на самом стрежне, где хрустальной хребтиной сверкали глыбы осеннего ледостава.

– Ты чо, соколик, шастаешь? К мамке с папкой хочешь? – спрашивал Ивана какой-нибудь сердобольный односельчанин, застававший паренька за таким необычным занятием.

– Хочу! – бубнил он, глядя в полынью.

– Успеешь, все там будем, – говорил односельчанин. – Иди домой, покуда я не кликнул деда.

Это был серьёзный аргумент. Тут уж надо поскорее улепётывать.

Дело в том, что после гибели родителей парнишка оказался на воспитании могучего, нелюдимого деда – глухонемого кузнеца. Человек он, в общем-то, был добросердечный, но, видимо, этот природный изъян – глухота с немотой – не могли не сказаться на характере кузнеца. В конечном итоге – не воспитал он, а выковал, можно сказать, Ивана Твердолина. Рука у кузнеца – костлявый молот. И хотя он редко, очень редко пользовался этим молотом, а всё же порой доставалось Ивану. И при этом – плакать не моги. «Железо ржавеет от слёз!» – говорил глухонемой кузнец. Жестами, конечно, говорил, своими глухонемыми «словами», которые он так ловко вылепливал пальцами, как будто заезжий фокусник.

Под приглядом деда-кузнеца Иван Твердолин вырос человеком крепким, жёстким. Окончив институт, уверенно пошёл по геологической тропе. Потом женился, мальчик народился – Никитка. Воспитывая сына, отец нередко вспоминал присказку глухонемого кузнеца: железо ржавеет от слёз.

Жена Любомила порой возмущалась:

– Железо! Железо! Что ты с этим железом к нему привязался?

Иван Твердолин, любивший институтские занятия по геологии, однажды закатил ей такую скучную лекцию, от которой все мухи подохли в избе, так позднее пошутила Любомила.

– Что такое железо в природе? – заговорил он, как профессор с кафедры. – Основные минералы, из которых состоят породы – глинозёмы, кремнезёмы, известь, поташ и многое другое – они бесцветны. И в то же время граниты, глины и песок раскрашены всеми цветами радуги. Более того, и хлорофилл сам по себе бесцветен, а в растениях он – изумрудный.

В чём дело? А дело – в железе. Достаточно добавить капельку железосодержащей примеси – и вот вам чудо! – появляется гамма цветов.

Пройдёт совсем немного времени, и жена припомнит скучные премудрости домашнего «профессора». И это поможет ей лучше понять, каким «железом» в их семье, в их жизни был Иван Твердолин – отец и муж, человек внешне суровый, непреклонный.

Однажды летом вертолёт, в котором он летел с геологических изысканий, разбился над горами.

«Железо» пропало, и радужный мир обесцветился в глазах у сына и в глазах жены.

* * *

Тридцатилетняя красавица Любомила, узнав о несчастье, проревела всю ночь. Подурнела, почернела лицом, осунулась. А на утро – что делать? – чёрный платок повязала и пошла на работу, где теперь ей нужно было батрачить за двоих: за себя и за мужа.

Вечером к ней приходили подруги. Сидели за столом, разговаривали допоздна.

– Иван, царство ему небесное, – говорила вдова, – хоть и любил закладывать за воротник, но дело-то своё не забывал.

Руки у него были на месте. Подруги вздыхали:

– Что ни говори, а с мужиком, даже если он изрядно поддаёт, куда как проще идти по жизни.

– Ну, так ещё бы! – соглашалась Любомила. – Как теперь одной все прорехи затыкать в хозяйстве? И дома успевай, и на работе, и на огороде.

– Ничего! – как могли, утешали подруги. – У тебя Никитка подрастает! Мужик!

– Никитка? – Женщина печально улыбалась, глядя в сторону заснувшего ребёнка. – Никитка – несмышленый воробей. Какой помощник из него? На кого надеяться? Только на себя.

– А вот такая наша бабья доля! – сокрушались подруги.

Потом Любомила оставалась одна. В темноте. В тишине.

Жутковато ей было. Особенно первое время. (Прошла неделя после кошмарного известия). Она всё никак не могла пообвыкнуться. Ночами, когда не спалось, она даже печку топила посредине горячего лета – изба казалась ледяной.

Среди приходящих подружек попадались и такие, кто не гнушался водочкой, вином и табаком. Любомила, грешным делом, пробовала – то тем, то этим – горе заглушить. Не получалось. После рюмки винца или водочки в голове начинался такой шурум-бурум, так тошно становилось, что не дай бог. «Это не про меня!» – решила она, отказавшись от всяких рюмочек. Хотела курить научиться – говорили, будто помогает, отвлекает. Нет, не получалось. Дым у неё куда-то «не в то горло» шёл. «Ну и нечего тогда… Табак – такая гадость. Потом как дохнёшь на Никитку – завянет не хуже цветка!»

Как-то рано утром размышляя подобным образом, Любомила – широким, мужичьим шагом – поспешала на работу. Шагала, глядя в землю, как ходила в последнее время – голову трудно поднять. Шла, шла и вдруг пришла – даже вздрогнула.

«О, Господи! – подумала в смятении. – Где это я?» Перед ней была церковь – деревянная, скромная, с небольшой колоколенкой, с голубоватыми луковками, на которых сусальным золотом или бронзовой краской сияли лучистые звёзды. И всё бы ничего, только до этой церкви семь километров – лугами, перелесками. Церковь стояла в соседней деревне.

«Как это так я пришла, не заметила? – Любомила поражённо посмотрела по сторонам, а потом опять уставилась на звёзды церковного купола. – Ну, пришла, так пришла. Значит, так надо!» В церкви заканчивалось отпевание – свежеструганная крышка гроба стояла у входа. Любомила посторонилась, пропуская угрюмых парней, выносящих покойника. Глазами проводила печальную подводу с тесовым гробом, с заплаканными бабами, бредущими следом, с чёрной собачонкой, побито бегущей за скрипучей телегой.

«А у нашего бедного Ванюшки и могилки не будет! – промелькнуло в голове у женщины. – Одни только железки от вертолёта в горах нашли…»

Поставив свечку, Любомила перекрестилась на серебро и золото иконостаса, поймав себя на том, что смотрит воровато – косится по сторонам, боится, как бы кто не заметил её внезапной набожности. Смущенно опустив глаза, она поправила свечку, слегка наклонившуюся в гнезде подсвечника. Чёрный платок под горлом тоже поправила. И тут из-за спины её окликнула какая-то старуха.

– Дева! Слышишь ли?!

– Ой! – Любомила чуть не вскрикнула на нерве.

Повернулась.

Черноглазая, костлявая старуха стояла перед ней. Говорила старуха вроде как по-доброму, и в то же время – во взгляде неё, в шипящем голосе – сквозило раздражение. – Ты, дева, свечку-то свою куда воткнула? – А что такое?

– Твой-то погиб, я слышала…

– Да, – прошептала Любомила. – Он…

– Так чего же ты воткнула-то – во здравие?

Губы Любомилы задрожали. Ей хотелось сочувствия, а не укора.

– А я откуда знаю, куда тут и чего…

– А не знаешь, дак спроси! – Старуха поглядела строго, непримиримо.

– Ну и пускай во здравие! Пускай! – возмущённо прошептала Любомила. – Что вам, жалко, что ли?

Старуха на мгновенье растерялась.

– Да пускай, – пробормотала. – Только разве это по-людски? Если помер, так надобно…

– Он не помер! Без вести пропал! – с неожиданной горячностью заявила женщина. – Вот найдут…

– Ну, не серчай, голуба. Я же хотела, как лучше…

Не дослушав, Любомила, ссутулившись, пошла из церкви. Концом чёрного платка промокнула мокрые глаза. Уже отойдя на порядочное расстояние, она оглянулась. Увидела кладбище, крестами закрестившее пространство на пригорке среди берёз.

«И могилки-то не будет у него! – опять загоревала она, вздыхая и поскорее шагая обратной дорогой. – Хоть бы на работу не опоздать!»

* * *

Миновало, примерно, с полмесяца. Острая боль в душе и в сердце притупилась, но не прошла, да и проходит ли такая боль совсем? Это вопрос, на который только сам «больной» ответить может – в меру любви своей и в меру преданности. Но, так или иначе, а всё-таки древняя мудрость права: время лечит, да к тому же люди со всех сторон помогать стараются: приходят с добрым словом, приезжают с сердечным сочувствием.

Один такой «сочувствующий» приехал к Любомиле тихим тёплым вечером, когда закат широко и ярко пластался за околицей.

В переулке остановилась машина – старая полуторка.

Из кабины вышел некто Гитин Фаддей Казбекович – друг покойного мужа. Казбекович – смуглолицый и горбоносый. Мужчина степенный, обстоятельный и основательный.

Волнуясь, он хотел закурить, но пересилил привычку: табак сопровождается тяжёлым выхлопом – это осложняет разговор. Посмотрев на пачку папирос, Гитин спрятал её в карман галифе. Поскрипывая хромочами, прошёл по травяной тропинке вдоль забора, кое-где зияющего дырками. Постоял – уже за калиткой – опасаясь, как бы собака не спустила галифе. Но собаки не было. Осмелев, Гитин постучал большими сапогами, оббивая грязь перед крыльцом.

– Батюшки! – изумилась Любомила, выходя из сеней. – Фаддей Казбекович? Какими судьбами?

– Да вот… – Гитин сконфузился. – Ехал мимо… Дай-ка, думаю…

Петух заорал за сараем, да так заорал, будто ему собрались голову рубить. И мужчина, и женщина одновременно посмотрели в сторону сарая.

– В доме кавардак, не приглашаю, – пояснила женщина. – Давайте вот сюда, под яблоню.

– Так даже лучше, – согласился Гитин. – Можно покурить на свежем воздухе.

– Ну, вот и хорошо. Присаживайтесь.

– Благодарствую, – несколько напыщенно ответил гость, державший в руке портфель, наполненный гостинцами.

Они расположились за столиком в саду, где находилось нечто вроде беседки – тесовая круглая крыша, похожая на шляпу здоровенного гриба, стоящего на крепкой сучковатой ноге.

Было свежо, дождичек недавно по селу прострочил – увесистые капли с веток изредка клацали по скатерти, разрисованной незабудками. Ароматные запахи наплывали – от яблонь, от грядок. Вечерний сумрак становился всё более нежным и сокровенным – располагал к задушевной беседе.

Мужчина и женщина какое-то время испытующе смотрели друг на друга. Молчали. И за это время женщина отметила – невольно для самой себя – какой приятный, представительный мужчина перед нею. В тёмном строгом пиджаке, в белой рубахе при галстуке. Плечи – косая сажень. Аккуратные тонкие усики. Чёрная чёлка свесилась на широкий лоб – лоб философа и мудреца. Чёлка, правда, подозрительно чернела, будто подкрашенная, – выделялась на фоне седых висков. Сопротивляясь невольному чувству симпатии, женщина усмехнулась: «Смазливый, спору нет. Только он с этой чёлкой маленечко на Гитлера похож».

– Вы были на войне? – вдруг спросила она.

– Да. Я кровь проливал…

– Извините. – Хозяйка сконфузилась. – Давайте я поставлю самовар.

– Нет! – решительно ответил гость, открывая портфель. – Давайте я лучше поставлю вино.

– Я не пью, – смутилась хозяйка. – Я тоже.

– Ну и зачем же тогда?

– А чёрт его знает! – Гитин хмыкнул и добавил нечто непонятное: – Такая инструкция…

– Что за инструкция? – Женщина была в недоумении. – Какой-то вы странный.

Казбекович поднялся, обошёл вокруг яблони. Сел – нога на ногу. Встал. Он был – как на пружинах. Волновался. Курил. То галифе поддёргивал, то сапоги. То улыбку некстати растягивал, то чрезмерно хмурился.

В разговоре у них возникали тяжёлые паузы. – Дожди наконец-то пошли, – говорила женщина.

– Дождались… – отвечал он, глядя на мокрую, запашистую яблоню. – А то уж думал, урожай сгорит.

– Бог миловал.

– Да, да. – Он сел напротив. – А где парнишка?

– Воюет. Играет где-то. Уж вы не обессудьте. – Хозяйка вскипевший самовар поставила на средину стола. – Чай у меня этими… с дырками от бубликов. Нечего больше подать.

– Да ладно, что я, жрать приехал? – Фаддей Казбекович пошевелил тонкими усиками. – Э-хэ-хэ!.. Ну, разве это дело?

– Вы об чем?

Гитин заострённым подбородком показал на пустую столешницу.

– Дырками от бубликов не прокормишься.

– А-а… – Любомила вздохнула. – Ну, это образуется.

– Ага. Свинья не выдаст, бог не съест, – пробормотал нарядный гость. – Тьфу ты, чёрт! Наоборот!

Опуская глаза, Любомила спрятала ухмылку. Незримую соринку стряхнула с юбки.

И опять молчание стеною разделило их.

– Иван, – задумчиво заговорила женщина, – копейку умел заколачивать, но… Ещё лучше умел пропивать. Что за характер был такой, царство ему небесное! С виду – мужик мужиком, но только стоит выпить – барские какие-то замашки появлялись. Гость поднялся, поправляя чёлку.

– Да это уж я знаю! Всё, что есть в карманах, на ветер выкинет, да ещё и займет у кого-нибудь. У меня, например.

– У вас? – Сердце упало у женщины. – Занимал?

– Было дело, не скрою. До синюхи допьется, до чёртиков, и только уж потом в тайгу, на заработки…

– Вот-вот. А мне приходилось краснеть перед людями. – Глаза у женщины внезапно увеличились. – И много он вам задолжал?

– Да надо ли об этом говорить?

– Так вы, может, за тем-то и приехали?

– Нет, ну, что вы! Разве можно? Я к вам… – Фаддей Казбекович замялся, – вовсе даже не за этим.

– А зачем же вы?.. – спросила женщина, и сердце почему-то застучало жарче и сильнее.

Гитин шеей покрутил – непривычно в галстуке.

– Выпьем, что ли? По маленькой?

Любомила не расслышала.

– Маленький, маленький, – согласилась, оглядываясь. – Только шкодник большой!

– Хорошо беседуем, – пробормотал франтоватый гость, добавляя погромче: – Дело в том, что я вам… Я тебе предлагаю… – Он хотел сказать: «Руку и сердце», но эта фраза застряла в горле. Гитин закашлялся. Галстук расслабил. Губы облизнул, покосившись на бутылку вина.

«Сватовство майора! – затосковал Казбекович, в звании майора возвратившийся с войны. – Вот стыдоба! Уйти, что ль?»

Он поднялся, закурил, исподлобья поглядывая по сторонам.

В глубине двора виднелись бревенчатые рёбра недостроенной бани. Валялись доски, щепки, гравий. Топор блестел в пеньке.

Лодочный мотор стоял, накрытый куском рубероида.

Разволновавшись, Гитин подошёл к забору, пошатал. Столбик закачался – гвозди крякнули.

– Поправить надо бы.

– Поправим, – не уверенно ответила женщина. – Даст бог, всё поправится.

Гитин вернулся, докурил и аккуратно затоптал окурок. Платочком вытер лоб. Тонкие усики пощипал. Это сватовство было сущей пыткой для него. Фаддей Казбекович смущался, потел и постоянно порывался выпить – шевеля ноздрями, косился на бутылку.

– Тяжело? Одной-то… – Фаддей Казбекович узловатым ногтем ковырнул незабудки на скатерти.

– Нелегко. – Любомила покачала головой.

– Значит, согласна? А? Чего молчишь?

– Я не пойму. О чём вы?

– Да уж не маленькая, чтобы не понять.

– Перестаньте.

Глаза у Любомилы отсырели. Отвернувшись от гостя, она задумчиво стала смотреть в небеса. Так смотрела, будто ждала, надеялась, когда там шмелем зашумит и появится вертолет с её фартовым, непутёвым муженьком, улетевшим на прииски пообещавшим вернуться «с полной пазухой золота».

Гость налил вина – придвинул чайную чашку. – Ну, так что, Любомила? Что скажешь?

– Фаддей Казбекович! Ну, что людей смешить?

Он поправил чёлку.

– Я серьёзно. Почему – смешить?

– Ох, перестаньте. Ну, какая из меня невеста?

Угрюмо глядя под ноги, Казбекович продолжал тупое сватовство.

– Надорвешься ты в этом колхозе. А я бы вас в город увез. Парню нужен отец.

Любомила грустными глазами убежала куда-то в заросли задичавшего палисадника.

– Правильно вы говорите. Отец ему нужен. Отец, а не дядя. – Ну, знаешь! – Гитин хотел хватануть полную чашку вина и всё-таки сдержался – только пригубил. Поправил усики. – Дядя иной, между прочим, бывает иногда гораздо лучше, чем родной…

– Бывает. Редко, правда, но всё же…

– Ну, так вот! – Он опять пригубил. Вино раскрепощало, делало смелее. – Дело-то житейское. Мы с Иваном, бывало, вот так выпивали и он говорил. Будто чуял.

– Что говорил? Что чуял?

– Да вот, мол, если что-нибудь со мной, ну, то бишь с ним случится, ты, мол, Фаддей, не оставляй моих одних. Ну, вот я и пришел, и предлагаю… Руку, так сказать, и сердце… И всё прочее.

Женщина закрыла лицо руками.

– Господи, – прошептала, – стыдно-то как.

Опуская глаза, Гитин слюну проглотил – кадык шумно дёрнулся.

– Стыдно. Только он мне так говорил. Ей-богу.

– Да мало ли что он по пьянке говорил?!

И опять замолчали они. И тишина эта сгущалась – как перед грозой. В чашку с вином, сверкая, упала капля с яблони – кровавые кольца закачались в посудине. – А ещё Иван мне говорил…

Женщина умоляюще посмотрела на гостя. – Давайте не будем об этом! Я вас очень прошу!

Фаддей Казбекович набычился. Пощипал короткие усы.

– Не будем, так не будем. Я-то что…

– Вы только не серчайте! – Любомила поднялась и неожиданно ласково потрепала гостя по голове: – Мужик вы вон какой. Орел! В девках долго не засидитесь!

«Орел» сердито что-то проклекотал под нос. Тоже поднялся. Сбитую чёлку пятернёй причесал.

– Ты, девка, не шуткуй, а соглашайся. Я не каждый день вот так катаюсь – замуж приглашаю.

– Это верно. Я слушаю – ушам не верю. – А ты поверь!

– Вот найдут Ивана, тогда, может, поверю. А пока… Вы только не серчайте.

– Да я-то что… Ведь я не за себя…

Молчание стало давить обоих.

Ветер с крыши слетел, зашуршала листва на яблонях, капли посыпались гроздьями. Мокрой полынью потянуло от забора.

– Вы за меня, Фаддей Казбекович, не беспокойтесь. Ну что я? Ничего я не могу с собой поделать. Вот был он живой, гуливанил, гармошку драл напополам, и я тогда сама была готова сделать с ним, бог знает, что! А вот не стало… – Женщина сдавила грудь под сердцем. – Эх, ну да ладно, что теперь! Ступайте с Богом, и не серчайте. Вы хороший человек. Спасибо, что позаботились.

– Кушай на здоровье! – не без горечи сказал расфранчённый гость. – Ну, так что? Всё, стало быть, на этом?

– Всё, Фаддей Казбекович. Не обессудьте.

– Да ладно! – Мужчина сдавил её локоть. – Это ты не обессудь. Прости дурака.

Он как-то странно – глубоко и пронзительно – посмотрел ей в глаза. Зубами скрипнул и поднялся, поправляя галифе, которое чёрт знает, когда в последний раз напяливал.

Отвернувшись, гость прошёл к воротам, высоко поднимая начищенные сапоги.

«Прямо как на параде!» – мельком отметила женщина. Выйдя за калитку, Гитин скорёхонько свернул в переулок, где стояла полуторка. Воробей – пригревшийся, вздремнувший – слетел с капота, чирикая в сумрачном воздухе. Собака в соседнем дворе забрехала.

Поскользнувшись на траве, мокрой от росы, Гитин чуть не грохнулся возле машины. Пробормотав что-то вполголоса, он посмотрел в сторону тёмного, таинственного сада, где сидела женщина за столиком. Потом расслабил галстук и ощерился, открывая дверцу.

«Ну, слава тебе, господи! – Он чуть не сплюнул, облегчённо вздыхая. – Вот стыдоба! Сквозь землю провалиться!»

Забравшись в кабину, Фаддей Казбекович мимоходом глянул на себя в зеркало заднего вида. Покачал головой. «Жених, твою маковку! Лучше подохнуть, чем так женихаться!» Он сердито сдернул галстук – бросил на сидение.

Через минуту машина резко тронулась и, покидая деревню, так полетела по кочкам – на повороте едва не задавила какого-то бесхозного гуся, вольготно купавшегося в луже.

Послушав отдаляющийся гул мотора, Любомила, стоявшая возле калитки, медленно вернулась в беседку под яблоней. Посмотрела на вино. Вздохнула и отвернулась. Потом присела на край скамьи. Покусала губы. Усмехнулась.

И вдруг взяла двумя руками – залпом выпила полную чашу. И, уронивши голову на край стола, на поле с незабудками, беззвучно заплакала.

* * *

Синий вечер силу набирал. Первозвездье проклюнулось на западном склоне. Молоденький месяц калился над деревьями дальнем углу небольшого яблоневого сада. На улице приглушённо ревели коровы, вразвалку шагая с лугов, рогами стучали ворота – вызывали хозяев.

Доска в заборе сада зашевелилась – мальчонка в дыру пролез, обжигаясь крапивой и цепляя на себя брошки чертополоха.

Любомила выпрямилась за столом. – Никитка подошёл и строго поинтересовался:

– Кто тебя обидел? Гитлер, что ли?

Мать вытерла слёзы.

– Какой такой Гитлер? Чо ты буровишь?

– Который на папкином месте сидел, наши бублики жрал. – Дурачок. – Мать с трудом улыбнулась, брошку-чертополошку, прицепившуюся к рубахе сына, сняла и отбросила.

– Он конфеты принес.

– Пускай подавится! – Никитка покосился на конфеты. – этому Гитлеру устрою. Пускай тока ещё разок припрётся! – Ой, какие мы грозные, – Любомила просунула палец в прореху на рубашонке сына – поцарапала пуп.

– Не лезь! – Он хотел сдержаться, но хохотнул, отмахиваясь от материнской руки.

– Где партизанил опять? Рубаху порвал, окаянный. Всё горит как на огне. Не напасёшься. – Мать помолчала, обнимая мальца. – Никитушка, а он ведь завтра обещал приехать. Никитка помолчал, насупившись.

– А зачем он снова-то?

– В город надо съездить, в школу тебе…

– Ничего мне не надо! – заявил парнишка. – Я и школу брошу, если…

Мать шлепнула его ниже спины. Легонько оттолкнула от себя.

– Ишь ты, сопля какая! Ты сильно-то не петушись, а то гребешок твой надеру.

– Не надерёшь!

Любомила покусала губы.

– Живо спать. Уже темно.

– Я не хочу.

– Иди, сказала.

Поддёрнув штанишки, Никитка поплёлся к двери. Постоял, гладя в сторону матери – жалко было её.

– Хочу с тобой побыть.

– Нет, сынок, иди. Да ноги-то помой, а то снова ляжешь как поросенок с немытыми пятками. – У поросенков пяток не бывает. – А что у них бывает? – Пятаки у них. На морде лица.

– Вот-вот. – Мать через силу улыбнулась. – А у нас с тобой, сынок, ни пятака, ни медного гроша. Только золота полная пазуха.

– Где? Какое золото?

– Бабушка твоя так говорила. Душа, говорила она, дороже любого золота. – Мать подошла к нему, поцеловала в макушку. – Ну, пойдём, я тебя покормлю, да водички согрею – помыться.

* * *

Ночь была тревожная. Томительная. Гроза шарашилась вокруг деревни. Далеко за рекой время от времени молния всплёскивалась, белорыбицей ныряла под берегом, проплывала в заболоченную пойму. Гром рокотал, порой напоминая вертолет, проходящий за тучами. И даже муха в тишине, бившаяся где-то за шторкой на окне, напоминала тот печальный вертолет, который никогда уже не зажужжит в небесах – рожки да ножки от него остались.

Бессонница мучила. Женщина, ворочаясь, пыталась представить, что могут испытывать люди, оказавшиеся в падающем вертолете. Что передумают они, что перестрадают в те несколько мгновений – перед смертью? Никому не ведомо. Сердце заломило, заболело – хоть криком кричи. И сынишка, будто в бреду, стал метаться на своей кровати. Никитка приподнялся вдруг и широко раскрытыми, незрячими глазёнками уставился в темноту огорода, и снова, как подрезанный подсолнух, мягко повалился русой головёнкой на подушку.

«Господи! – взмолилась женщина. – Как дальше жить? Надоумь!»

Сказать, что она была верующей – это будет неправдой, но ещё большей неправдой стало бы утверждение, будто она в Бога не верила. Да, в церковь почти не ходила. Ну, так и что?

До неё, до той церкви, семь километров: не шибко-то находишься, когда на работе так наломаешься – ног под собой не чуешь. Дело не в церкви, нет. Церковь не в брёвнах, а в рёбрах.

Запаливши огарок свечи, Любомила достала икону, оставшуюся от покойной матери. На иконке изображен золочёный Николай Угодник – покровитель странствующих.

Любомила простояла перед иконой – почти до утра.

Молилась, как умела, просила, как могла, чтобы мальчишку на ноги поднять, человеком сделать. Так простояла она до полуобморока, до странного забытья, пока не услышала чей-то глухой и возвышенный голос: «Завтра воскресенье! Спи!»

Женщина вздрогнула, глядя по сторонам. Окошко уже голубело. Воробей из-под застрехи вылетел.

«Что за голос? Или почудилось? Неужели Николай Угодник заговорил? О, Господи! С ума схожу. – Она за окно посмотрела. – А кто же говорил? Никитушка, видно? Пробормотал что-то во сне, а мне почудилось…»

Мать подошла к мальцу. Он спал глубоким сном и видел что-то светлое, хорошее. Странная улыбка блуждала на розоватых губёнках, расцарапанных во время «войны с фашистами».

Размеренно, спокойно стучали ходики и что-то необычное было в этом равномерном стуке. Что-то непривычное. Что?

И женщину вдруг словно жаром окатило с головы до ног.

«Ой! – спохватилась. – Часы-то! Идут! Да как же это так?..

Ведь я же их сама остановила, когда получила известие. Кто их снова запустил? Никитушка?.. Ну, а кто же? Ведь не сами же они пошли».

* * *

За рекой зарождалось воскресное утро. Белизна берёз проступала всё ярче, яснее. Тополя прорисовались на фоне берега.

Петухи – как бритвой – полосовали синевато-розовую предрассветную тишину. И на душе почему-то нежданно-негаданно стало отрадно, покойно, и Любомила забылась как в полуобмороке, а затем заснула, да так крепко, что даже не услышала, когда мальчишка встал.

В эдакую рань ещё ни разу он не поднимался. И никогда он ещё так быстро и так бесшумно не одевался – как солдат по тревоге. Стараясь не наступить на предательскую половицу, которая умеет скрипеть коростелем, Никитка вышмыгнул за дверь.

В кладовке жутковато – темень, запах пыли и старых вещей. Тоненькая щёлка в углу розовеет, наливаясь рассветным соком.

«Гитлер войну объявил, – хмуря брови, кумекал Никитка. – Если он снова на танке своём приедет за мамкой, значит, надо всю дорогу заминировать!»

Стараясь не шуметь, парнишка гвозди отыскал в деревянном ящичке. Озираясь, прошёл по двору, затем почти пополз по-пластунски по огороду, заваленному хлопьями тумана. Хороший огородик был по-над рекой: сидел на взгорке, болтал ногами – голенастыми жердями, свесившимися с обрыва. Никитка мимоходом схватил морковку за зелёную косу – иди сюда, подружка. Вытер о штаны и откусил – так звонко откусил, что даже оглянулся и голову в плечи втянул: как бы кто не услышал.

Через минуту с морковкой было покончено.

«Теперь за работу! – Никитка закатал рукава рубашонки. – Только бы не ошибиться! А то ведь они, как их звать-то? Ну, те, что минируют… Кто они? Сапёры! Да. Они ошибаются один раз!» Аккуратно «заминировав» дорогу, он вернулся в огород.

Устроил засаду в кустах бузины, унизанных крупным горохом прохладной росы. Горошины прозрачненькие, сизые, но в них уже играет кровушка зари – дальний свет отражается. А ещё он заметил: капли росы очень похожи на свинцовые продолговатые пули, одна из которых лежала в кармане – у соседских «неприятелей» отбил в минуты недавних «сражений». Время шло. Никитка стал скучать, зевать.

«Ну, где он, Гитлер чёртов?» Коровы по деревне замычали. Пастух кнутом бабахнул как из ружья – эхо за рекою раскатилось. Деревня просыпалась, но неохотно, медленно – воскресенье всё же, торопиться некуда.

«Наверно, не приедет!» – решил Никитка и уже собрался выйти из укрытия.

И тут в густом тумане у реки зафыркала машина. Парнишка затаился, приоткрывши рот.

Машина приближалась. Гул мотора становился громче – неприятно, злобно вгрызался в тишину.

Доехав до деревянного моста через протоку, машина остановилась под берегом. Когда мотор заглох, Никитке стало слышно, как шипит продырявленный скат, горестно вздыхая от прокола в нескольких местах.

«Есть! Напоролся на мину фашист! – Никитка от восторга чуть в ладоши не захлопотал, но спохватился: – Я же, ёлки-палки, красный партизан, а не какой-нибудь индюк с красными соплями до коленок». Замирая сердцем, он беззвучно хохотнул в грязный кулачок. Потом осторожно высунулся из-за куста бузины. Старательно присматриваясь, мальчик никого не разглядел в густом тумане. Угадывалась только угловатая громадина машины и две смутных фигуры, копошившиеся рядом.

Затем голоса долетели:

– Гвозди! Откуда их столько?

– Да! – басовито прогудели в ответ. – Целый ящик, однако, просыпали.

– Как, скажи, грибы после дождя…

– Тебе помочь? Колёсико переобуть.

– Не надо, – сказал шофёр, – сам управлюсь. Иди. – Ну, ладно. – Басовитый человек покашлял. – Пойду. – Гляди, не напугай! А может, посигналить? Пусть просыпаются.

– Не надо, – ответил бас. – Гвозди-то росою не покрылись. Значит, их недавно тут рассыпали.

Басовитый голос показался Никитке странно знакомым. Он решил поближе подойти – по огороду, где стояла пугало.

Необычное пугало красовалось у них в том году. Это мамка учудила. Однажды ранним летом, ругая отца за очередное похождение «под мухой», она взяла нарочно нарядила пугало в старые отцовские одежды. «Вот какая польза от тебя! – шумела мать. – А больше никакой!» Иван Мартынович тогда снисходительно сплюнул в сторону чучела и ухмыльнулся: «А ночью? Разве не было пользы?» Мать почему-то покраснела и принялась бранить отца пуще прежнего.

Несколько минут назад, тайком пробираясь по огороду, Никитка посмотрел на это пугало и губы стал кусать, чтобы не заплакать. Вспоминая перебранку родителей, он горестно думал: как хорошо, когда бы снова они тут побранились, а потом бы ночью помирились. «Милые бранятся – только чешутся!» – бывало, говорил отец, почёсывая голову, когда мать сгоряча ладонью шваркнет по загривку или даже кулаком ударит его по спине, широченной как дверь.

Голоса возле машины смолкли. Там зазвенел домкрат, ключи. Шофёр стал откручивать гайки на продырявленном колесе.

Сначала было тихо возле огорода, но вскоре Никитка услышал порывистое шуршанье, «журчанье» травы. Кто-то уверенно шёл к огороду со стороны реки – там находилась калитка.

И вдруг… Волосёнки на голове у мальчика зашевелились от ужаса.

Огородное пугало, одетое в отцовские одежды, неожиданно сдвинулось с места и пошло прямо на Никитку – так ему показалось.

Малиновое солнце, встающее за рекой, озарило сырые сапоги человека, бредущего по огороду – словно чистым золотом подкованы. Под сапогами захрустела картофельная ботва – будто сапоги её жевали, поедали с большим аппетитом. Стайку воробьёв с забора как ветром сдуло – зачирикали, скрываясь за огородом.

Мальчик от страха попятился – ручонками искал опору сзади. Искал, искал и ненароком натолкнулся на грядку с красными перцами. Ох, какие «зубастые» перцы росли у них на огороде! «Это не перцы, это собаки на привязи», – шутил Иван Мартынович, любивший острые приправы.

Машинально сорвав красный перец, Никитка, продолжая пятиться, рот распахнул от ужаса перед «привидением» – перед ожившим пугалом. Не осознавая, что он делает, мальчишка нервно стал кусать калёный перец, точно медовое яблоко.

В это время человек возле машины спохватился – просиг налил несколько раз.

Моментально проснулась – откликнулась – всевозможная окрестная живность. Заполошно закудахтали куры, заблеяли овцы; затявкал соседский кобель – поволок по проволоке тяжелую цепь.

Любомила в избе всполошилась.

Мальчика не было на кровати, и она с тревогой посмотрела окно. Бледное лицо её мелькнуло над розовым цветком герани.

Мать на крылечко выскочила – ногу чуть не подвернула, споткнувшись. Сердце её отчего-то заполошно забилось. Так больно вдруг стало, что женщина руками за грудь схватилась.

– Кто тут?! – тревожно спросила она, приглядываясь к бородатому, седому человеку, шагающему по огороду. – Сынок! Никитушка! Ты где?

Услышав голос матери, мальчик пришёл в себя и ощутил во рту нечто похожее на раскаленные угли. От огня в утробе и от ужаса он упал под сапоги «привидения» и закричал благим матом.

Седой бородатый детина, пахнущий таёжной волей и табаком, подошёл к нему.

– Подъём! – басовито зарокотал.

Никитка в землю вжался.

Огромные сильные руки легко подхватили его. Подняли над землей, встряхнули, как былинку. Седой детина расхохотался, подбрасывая мальчика – почти под облака.

– Что?! Схоронили папку? Да? Как бы ни так! Не дождутся, черти! Будем жить, сынок! И жить мы будем, я тебе скажу, таперича не то, что давеча!.. Да брось ты этот перец, брось! У меня есть кое-что послаще!

Вот такое было воскресенье в ту далёкую летнюю пору. Потрясающее воскресенье.

* * *

Вертолёт разбился в районе Божьего озера – вот и не верь после этого в Божье провидение и в Божий промысел. Никто не спасся, только Иван Твердолин. Когда вертолёт разломило взрывною волной – Иван обрушился в воду. Наверняка захлебнулся бы, но опять-таки случилось что-то невероятное. Озеро в тот день штормило, и тело человека потихоньку прибило к береговой косе. Там Иван Мартынович какое-то время лежал – среди камней, среди пеньков и страшных выворотней, похожих на кости ископаемого чудища. Почти бездыханный лежал. Чайки сидели на нём, отдыхали. Вороньё прилетало, разбросанные руки теребило клювами – как только глаза ещё не выклевали.

Тамошние рыбаки на двух моторах двинули собирать плавник, готовить на зиму дрова и натолкнулись на седого человека, едва-едва живого. Твердолин около месяца не разговаривал – повредилось что-то в горле, но потом речь понемногу восстановилась.

Нечаянное это воскрешение преобразило Ивана Твердолина. Так преобразило, будто на том кошмарном вертолёте свозили его куда-то к изумительным, таинственным пределам, среди которых – не без помощи Бога! – свершилось великое чудо. За какие-то доли секунды русоголовый русский разбитной Иван сделался не только седым, но и мудрым, способным жить спокойно, трезво и при этом ощущать себя счастливым человеком на земле.

 

Понять и простить

Хорошие покосы были за рекой – каждая поляна знакома, каждый кустик. Переночуешь в тёплом шалаше, встанешь с утречка пораньше – туманы плавают по-над землёй, чёртова уйма росы горит серебром под ногами. Тихо кругом, благодатно. Даже птица ещё не встряхнулась на ветке, а ты уж готов – почиркал бруском остриё озябшей литовки, поплевал на ладони и пошёл по высокой траве, по цветам – только рубаха трещит. А когда упластаешься, – раскинув руки, рухнешь на пахучую перину и долго так лежишь, глазеешь в небеса, и непонятно чему улыбнёшься, как блаженный. Кому или чему ты улыбаешься? Бог его знает. Миру этому, жизни своей. А кому же ещё? Жизнь, она такая штука, брат, если ты ей улыбнулся – и она тебе в ответ. А как же? Тока так.

Любил свои покосы Артамоныч, души в них не чаял. Шёл ему седьмой десяток, но старик был ещё крепкий, жадный до работы. Старуха, жалеючи, давненько отговаривала – хватит жилы рвать, мол, надо хозяйство сворачивать, самим-то уже крошки хлеба хватает, а детям, которые в городе, покосы эти даром не нужны.

«Детям-то, может, и нет, – раскумекивал старик Почекутов, привычно полосуя литовкой по траве, – а внучка-то в деревню снова прикатила. Покосы ей, конечно, тоже ни к чему, а всё же вспомнила. Надо ей собрать гроба… Тьфу ты, господи! Гробарий? Или как его зовут? Гербарий? Скоро должна объявиться, коль не проспит».

Спозаранку вот так-то работал старик, шуровал литовкой, потом хотел перекурить и в это время за деревьями, где сверкала протока, что-то хрустнуло.

«Приплыла, однако, золотая рыбка, – догадался Артамоныч, вытирая пот со лба. – Ладушка моя, оладушка…»

Зелёные шапки кустов зашевелились возле протоки – и снова тишина, дремота над покосными полянами. Только сердце старика отчего-то вздрогнуло…

* * *

Восемнадцатилетняя Лада вчера поутру припожаловала в Беседиху – небольшая, тихая деревня стояла на берегу, «беседовала» с чистою рекой, круто выбегающей из-за громадно-рыжего утёса, возвышавшегося за околицей. Дома в Беседихе укрыты косматыми лапами кедров и сосен – на огородах стоят, на пригорках столпились. В переулках и улицах лодки видны, деревянные и металлические, прислоненные к заборам или поставленные на «стапеля» – самодельные прицепы с колёсами.

По тропинке за огородами – так покороче – девушка направилась к тёмной, добротной избе стариков Почекутовых.

Шла, с удовольствием посматривала по сторонам. Скопа над рекою кружила – рыбу караулила. Бабочка капустница порхала неподалеку. За сараями «вскипали» куры – громкое бульканье слышалось.

Косматый белый пёс Почекутовых восторженно забухал своей лужёной глоткой и, поднимаясь на задние лапы, заплясал на звенящей цепи, приветствуя любимую гостью.

Артамоныч копошился на берегу возле дощаника – смолою щель заделывал. На песке трепетал костерок, рядом лежали пакля, стамеска, молоток, консервная банка в потеках смолья.

– Приехала? – Старик обрадовался. – Ой, молодчина, Оладушка!

Поздоровавшись, внучка на траву поставила дорожную сумку. Поправила прядку волос. Была она в розовой кофте, синих джинсах, плотно облегающих спортивную фигуру.

– Ты на рыбалку, деда?

– На покосы, Оладушка. Летний день год кормит. Зеленоватые девичьи глаза вспыхнули радостью.

– Меня возьмёшь?

– Ты отдохни. С дороги-то.

– Я не устала.

– Ну, какая тебе срочность? С автобуса, да на покосы, вылупив глаза.

Внучка засмеялась.

– Мне гербарий нужно собирать. – Подождёт гробарий твой.

– А если дождь?

Старик на небо посмотрел.

– Грозились. По радиву.

– Вот, видишь! – Лада, сияя глазами, наблюдала за витиеватым полётом бабочки капустницы, кружившейся неподалёку. – Папка мне новый сачок подарил! – похвасталась девушка. – Будешь теперь сачковать? – Артамоныч улыбнулся бороду. – Вы, городские, это дело любите. Ну, иди, иди в избу, Оладушка. Бабку пока просвети.

В институте Лада изучала всяких зверушек, насекомых, растения и потому нередко «просвещала» то родителей своих, то стариков. Дождливым деревенским вечером, когда на дворе делать нечего, Почекутовы сядут, бывало, за круглый стол, чаёк на травах попивают, беседы ведут – даром, что ли, деревня Беседиха. И внучка принимается их «просвещать».

– Вот этот самый аконит, который на ваших покосах, – говорила девушка, раскрывая гербарий, – в гималайских горах заменяет яд кураре.

– Да что ты говоришь? – удивлялся Артамоныч. – То-то смотрю, бабка мне в похлебку стала подсыпать.

– Не болтай! – одёргивала старуха Ильинична. – Твоя махорка страшнее яда.

– Тихо вы! Как маленькие! – Строжилась внучка и продолжала, рукой показывая на огород. – Вот, например, подсолнух. Откуда он?

– Ясное дело, – говорил старик. – Из семечка. – А семечко откуда?

– Ну, знаешь, дева, это давний спор. Кто первый? Яйцо или курица?

– Я не об этом, деда. Подсолнух – он заморский гость.

– Какой такой – заморский? – Из Америки.

– Слава тебе, господи! Доучились! – Артамоныч крякал сердитым селезнем. – Подсолнух сроду рос на русском огороде.

– Нет, представь себе, дедушка, – из Америки.

– Дедушка из Америки? – Почекутов посмеивался. – Вот грамотейка.

Доходило порой до того, что старик со старухой комара избе прихлопнуть не решались при внучке. Дверь, завешанная марлей, в избу открыта по вечерам – душновато. Глядишь, один комарик пролез в какую-то щёлку, второй – и загудели, зазудели по-над ухом, мешая беседовать или уснуть. Если комар садился на лицо Оладушки, она прогоняла комара, не трогала. А бабка с дедом – те хлестали почём зря.

Внучка с грустью говорила:

– Вот если комары исчезнут, так соловьев не будет.

Старики виновато сникали. Почекутов смотрел на свои заскорузлые пальцы, которыми он только что не комара прихлопнул – соловья угробил.

Такие беседы затевались вечерами в тихой, чистой, уютно обставленной горнице.

А в то голубое, весёлое утро, когда внучка приехала, поговорить не удалось. Почекутов дырку в лодке засмолил и заторопился на тот берег.

Ильинична, глазами провожая лодку, вздохнула.

– Совсем помешался на этих покосах. В молодости, веришь, нет, Оладушка, даже подрался на покосной луговине. Межу не поделили с мужиком.

– А я думала, дедушка тихий, – удивилась внучка. – Смолоду горячий был, а теперь, конечно, тихий, когда спит зубами к стенке, – пошутила Ильинична. – Ну, как там вас дома? Что нового? Рассказывай. – Я медаль на стометровке выиграла. – На какой метровке?

– По плаванью.

– Рыбка моя золотая! – Ильинична обняла её. – Радость моя…

Лодка с Артамонычем скрылась за поворотом.

– Баба, а мне тоже на покосы надо, гербарий собирать. Ты со мной завтра поедешь?

– А куда я тебя одну отпущу? – Старуха посмотрела вдаль.

Потёрла поясницу. – А может, за околицей насобирала бы?

Переболокайся, да иди.

– Переболокайся? – Внучка улыбнулась. – Это значит, переодевайся?

– Это значит, спиняку мне опять прихватывает. Ну, завтра, даст бог, полегчает.

* * *

За работой время летело незаметно. Опадали туманы в низинах. Солнце набирало высоту – вытягивало жаркие лучи.

Старик размеренно шагал и шаркал острой косой, не забывая посматривать на реку – любимое чадушко ждал.

Остановившись передохнуть, Артамоныч приметил коршуна – появился откуда-то, стал над поляной круги наворачивать. Крестовина мелькающей тени изредка падала на траву.

Поглядев по сторонам, седой косарь прислушался, придерживая хриплое дыхание. И снова будто ветка чуть слышно хрястнула в чащобе за протокой.

«Нет, поблазнилось», – решил старик, оглаживая бороду.

Покой над покосами нарушали только пищухи-сеноставки, забавные зверьки, похожие на сусликов. В горах Сибири много сеноставок, и у них бывает горячая пора, свой сенокос. Если приглядеться: кругом покосов синеет и желтеет цветущий аконит – сеноставки режут стебли, разгрызают, сушат под камнями. Аконит – ядовитая штука для человека. А для пищухи-сеноставки – лакомство. Вот ведь как мудрёно всё устроено в природе.

Сорока за протокой застрекотала, захрустели сухие ветки – поближе теперь, посильнее.

«Может, мишка опять?» – Артамоныч повернулся. – В прошлом году пожаловал, так из ружья пришлось палить, отпугивать…»

Кусты возле протоки раздвинулись – на поляну вышел парень. Вышел как-то воровато, не уверенно. Постоял, упираясь руками в бока, покрутил головою в соломенной шляпе.

Увидев старика с литовкой, парень двинулся к нему, переступая через волны изумрудной кошенины, сверкающие росой.

Улыбка у парня оказалась удивительно приветливой, обворожительной.

– Здорово, отец! Артамоныч кивнул. – Здоров, коль не шутишь. – Бог помощь!

Старик почесался, обнажая потную подмышку.

– Бог-то бог, да и ты не будь плох…

– Что? – Парень глазами окинул покосы. – Помочь?

– Да нет. – Артамоныч вытер влажный лоб. – Поговорка такая. Присказка.

– А сказка впереди? – Парень посмотрел на избушку. Напряжённо посмотрел, как подумалось Артамонычу. – Твоя хоромина, отец?

– Моя.

– Живёшь тут?

– Тока летом. Она из досок. Надоело в шалаше на карачках ползать.

– Дача, стало быть? – И так можно сказать.

Старика подмывало спросить, кто да что привело на покосы, но в душу сразу лезть – негоже. Поэтому старик молчал, присматривался.

Парню годков двадцать пять. Загорелый, высокий, скуластый. На нём красовалась модная рубаха в петухах, тесноватая, правда. Тёмные брюки с металлическими заклёпками, с помятыми стрелками. Мокрые туфли облеплены травяными нитками, хвоей и лепестками раздавленных цветов.

– Ты, отец, один тут? Слышишь?

– Один. – Артамоныч присел на чёрный пень, торчащий на краю покоса. – А ты чего, сынок?.. Не заблудился ли?

Незнакомец опять улыбнулся. Только глаза продолжали напряжённо ощупывать окрестность.

– Заблудился. Компас потерял. – Он махнул рукою в сторону тайги.

Старик достал кисет.

– Ты вот сказал про дачу. А сам?.. Не дачник ли? – Маленько дачник, а маленько неудачник. – Парень, глядя на табак, слюну сглотнул. – У меня, отец, бензин закончился.

– Так ты на моторе? – Старик удивился. – А где он? Дачник махнул рукой.

– Там, сидит на мели.

– Надо же! А я, глухой пенёк, даже не слышал. В руке у старика чиркнула спичка. – Табачком, отец, не угостишь?

– Бери. Только, видишь, какой. Самосад.

– Нормально. – Закурив, парень сел на корточки и, похоже было, что привык он вот так раскорячиваться на лягушачий манер. – Отличный горлодёр. Лафа. Давно не пробовал.

Курил он жадно – видать, соскучился. Небритые щёки аж вовнутрь вваливались во время затяжки.

– Давно плутаешь-то?

– Давненько. – Дачник быстро высмолил цигарку, сплюнул под ноги. – Батя, дай ещё, если не жалко.

Артамоныч вскинул седые брови.

– Он же крепкий у меня! Куда с добром!

Сдвигая шляпу на затылок, незнакомец усмехнулся. – Капля никотина убивает лошадь, а хорька в лоскуты разрывает. Серьёзно. Мне один учёный говорил. На даче.

Они закурили, исподволь рассматривая друг дружку.

В последнее время окрестные берега застраивались дачами, старик иногда пересекался – на воде или на суше – с городскими жителями. Так что вроде бы здесь – ничего удивительного. Парень мог быть дачником. Вполне. Но дело в том, что Артамоныч долгие годы работал егерем и насмотрелся на разных залётных гостей, которые любили промышлять браконьерством. И теперь, когда он исподволь рассматривал незнакомца, сомневался в том, что это дачник. Больше похож на браконьера.

Парень поднялся. Плоский живот почесал.

– Отец! А как насчёт картошки дров поджарить? Ничего не найдётся? Я третий день на голодном пайке.

Артамоныч тоже поднялся. Оглаживая бороду, посмотрел на реку.

– Ну, пошли, гостем будешь. Незнакомец перехватил его взгляд. – Ждёшь кого-то?

– Жду. Возле моря погоды. – Старику не понравилась эта внимательность, настороженность парня. «Ишь, глазастый какой! – удивился Артамоныч. – Как это он подкатил на моторе так, что я не услышал? Или нет никакого мотора?» Неторопливо шагая к дощатой избушке, притулившейся на краю травокосной поляны, старик ещё раз глянул в ту сторону реки, откуда обычно появлялась лодка с «золотою рыбкой» – внучкой.

* * *

В деревенском доме с вечера загадывали встать пораньше, да только где там – городская «барыня» заспалась на пуховой перине. И хотя Ильинична на ногах была с семи часов – не хотела будить Оладушку; по дому ходила на цыпочках, а более того – копошилась в летней кухне, стряпала, варила всё, что внучка любит.

Пока позавтракали, пока собрались – солнце уже припекало, прибирая туманы в низинах, выклёвывая зёрнышки росы. Беспечные птахи вызванивали по берегам, рыба иногда резвилась около дощаника, медленно идущего вниз по течению. – Ишь, ты, – наблюдая круги на воде, говорила Ильинична, – жених какой. Лада сидела за вёслами.

– Где, какой жених? Бабуля, ты о чём?

– А вон, смотри, какой там жеребец толчётся. Таймень, однако.

Внучка усмехнулась, глядя на тёплую воду, в которой опрокинуто плыли облака и проносились, как чёрные молнии, ласточки-береговушки.

Добираться до покосов нужно было через речку Беседиху, потом через Бобровую протоку, пахнущую протопленой баней.

Протока местами запружена – поваленный осинник преет, берёзы, многочисленные водоросли.

– Бобры точат зубы, – рассказывала Ильинична. – Пилят пилят. Скоро тут совсем не продерёшься к нашим травокосам. – А где же? Как тогда?

– У деда спросишь. Он по каждой старице с закрытыми глазами проплывёт. Рыбак такой, что аж трясётся над поплавком. А мне так рыба – даром не нужна. Ты не устала, внучечка, вёслами ворочать?

– Нет. Мне нравится.

– Ну, слава богу. А то давай на переменку будем. – Спина-то не болит, бабуля?

– Нет, расходилась.

В Бобровой протоке пришлось хорошенько орудовать вёслами – стволы расталкивать. Белая кувшинка зацепилась – корневище длинное, как веревка.

– В этой кувшинке, – внучка снова стала «просвещать», – крахмала ничуть не меньше, чем в картошке.

– Ну? – улыбаясь, Ильинична покачала головой, подвязанной серым платком. – А мы зачем-то горбимся на огороде с нашей картохой.

Они посмеялись. Впереди, в густой тени деревьев, туманная дымка таилась. Ветерок выволакивал дымку – местами скрывал берега. Да тут ещё и солнце постаралось – прямо в глаза Ильиничне светило, мешая смотреть, куда лодка плывёт. В общем, когда причалили они, старуха пребывала в некой растерянности. А внучка пищала от радости, когда вышла на берег.

– Ой, как тут здорово! Как много бабочек!

– Погоди! – встревожилась Ильинична. – Мы, кажется, не там прибились. Где избушка-то? Не видишь?

* * *

Дощатая избушка на покосах – будто избушка на курьих ножках из русских сказок. Внешний вид неказистый, зато внутри порядок, чистота – старик это любил. Домотканый половик пестрел возле порога. Скатёрка на столе блестела жёлтым солнечным блином-пятном. Печурка в углу – опрятный, приземистый камелёк. Сушёная рыба, укрытая марлей, висела под потолком. Иконка сусальным золотом мерцала на стене. Фотография внучки.

– Красиво жить не запретишь! – Парень усмехнулся. – Хорошая дача.

– Да какая там дача… – Старик присел на табуретку, но тут же встал. – Подожди, я мигом.

Почекутов дошёл до ближайших берёз на взгорке. Нагнулся, поднял за кольцо деревянную крышку – повеяло погребом. Старик достал плетёный туесок с провизией, повернулся – и чуть не выронил.

Парень – ловкий, бесшумный как зверь – стоял возле него и ухмылялся.

– Держи! – скрывая недовольство, Артамоныч протянул корзинку. «Ишь, проследил, варнак. Не доверяет».

Забрав туесок, парень понюхал, закрывая глаза и представляя райское блаженство.

– Где дача, там и передача. – Он прицокнул языком. – Лафа!

В избушке парню тесновато – высокорослый. Первым делом он скинул помятую соломенную шляпу, едва не цеплявшую за потолок – обнажилась крупная, коротко стриженая голова, на которой светлыми полосками проступали шрамы.

– А почему в избе не вырыл погреб? – спросил он, располагаясь за скрипучим столом.

– Вода. – Старик под ноги посмотрел. – Вода тут шибко близко. Впору колодец копать.

В принесённом туеске оказалось много съедобного добра: картошка, сало, отваренная курица, перья лука, яйца.

– Как в хорошем кабаке. Одного лишь не хватает… – Парень звонко щёлкнул пальцем по кадыку. – Как насчёт этого?

– Выпить, что ли? Нет, сынок. Не потребляю.

Быстро набивая рот кусками, едок едва не подавился. Покашлял. Прожевал.

– Кержак? – приглушённо выдавил. – Не пьешь-то.

– Да причём здесь «кержак»? Где ты видел кержака, который курит? Слышал звон, да не знаешь, где он. – Почекутов заговорил резковато, но тут же перешёл на мягкий тон. – По молодости был не кержак, пил за милую душу. А теперь вот…

Доживёшь до седой бороды, тоже, может, станешь «кержаком».

– Не доживу! – спокойно ответил парень. – Ну, почему? Здоровый бугай. Жить да жить. – Не судьба.

– А ты откуда знаешь?

– Ладно, батя, не будем о грустном. У тебя такая весёлая жратва.

– Ешь, ешь. – Почекутов согласно закивал. – Баснями соловья не накормишь.

Быстро, как матёрый зверь, парень поел, разгрызая куриные кости. Попил травяного, душистого чаю. Громко икнул и сладко потянулся за столом. Сметая крошки хлеба, попавшие на рубаху, парень замер – загорелая рука застыла в воздухе.

– А чего ты, батя, смотришь так?

Старик поморгал удивительно синими, детскими какими-то глазами.

– Оголодал, гляжу.

– Так я же говорю, не жрал, чёрт знает, сколько. Старик посмотрел за окно.

– На моторе, значит? А откуда?

– Какая разница. – Глаза у парня осоловели; он взял коробку спичек с камелька, вынул одну и, оскалившись, поковырялся в зубах, среди которых сияло золото.

– Поспи, если хочешь, – предложил Артамоныч. – Устал?

– А ты?

– А мне ещё хребтину гнуть да гнуть!

– Так ты же на пенсии, верно? – Парень зевнул. – Зачем же пуп надрывать? Или хозяйство большое?

– Теперь уж нет. Укоротили.

– Так на хрена тебе эти покосы?

– Ну, что ты! – Почекутов отмахнулся. – Я, сынок, помру без них. Ей-богу.

– Подсел, что ли? Как на иглу?

Старик не понял. Поморгал белёсыми ресницами.

– Было дело по юности. Искали мы с подружкой иголку в стоге сена. Искали-то иголочку, а нашли мальчоночку. Сынок у нас родился. Во! – Почекутов улыбнулся в бороду. – Получилось так, что покосы оженили меня. Незнамо ещё, сколько бегал бы, крутился кобелём, а раз девка брюхатая, свадьбу сыграли. Всё по-людски. – Старик постоял у окна. – ты женатый, нет ли? Тебя как звать? Чего молчишь?.. Парень спал, раскинув руки. Приоткрывшийся рот сиял золотою подковкой, отражавшей солнце.

Старик на цыпочках пошёл к двери. Под ногами половица скрипнула.

– А? – Парень мгновенно распахнул глаза. – Ты куда? Сиди, давай, рассказывай!

– А ты будто слушаешь, – заворчал старик, слегка задетый приказным, тяжёлым тоном.

– Сморило. – Парень сел, раскорячив коленки, на туфли посмотрел; туфли тесноватые. – Табак-то есть ещё? Давай покурим.

– Я в избе не курю.

– Нет, ну точно кержак! – Парень усмехнулся, глядя на иконку. – Почему это нельзя? Ты объясни. Что? Грех?

– Детишек было жалко этой пакостью травить, вот и привык на улице…

– А-а, ну понятно. Значит, всё-таки можно? Возле раскрытого окошка, например?

Не хотелось, видно, парню лишний раз маячить на поляне.

– Покури, а что ж теперь? Подыми в окошко или в дверь. А лучше вон попей чайку.

– Да разве это чай? Моча новорождённого козлёнка.

– И на том спасибо. – Артамоныч обиделся.

Гость поднялся. Сильной рукой похлопал старика по плечу. – Не дуйся, батя. Просто я привык хлебать чифирь. Знаешь целебный напиток такой?

– Слыхал, тока не пробовал.

– А заварка есть?

– Ну, как же? – Старик показал на сухую траву, висящую за камельком.

Парень засмеялся, рыская глазами по избушке.

– А это что за краля? – заметил фотографию на стенке.

– Внучка, – ответил Почекутов, теплея голосом. – Симпатяга. – Парень зевнул. – Поспать бы, ёлки. Минут семьсот на каждый глаз.

– Поспи, а я пока пойду, пройду рядок-другой.

– Мне спать никак нельзя. Надо идти, а то меня на даче потеряли. Кумовья там волосы рвут сейчас на ж… на животах. – Парень говорил одно, а делал совсем другое – скинул чёрные тесные туфли, под которыми не оказалось носков, зато на ступнях голубела какая-то надпись.

Разговаривая, старик то и дело поглядывал на босые ноги, старался прочитать наколки.

– Они устали! – усмехнувшись, подсказал парняга.

– Кто устал?

– Ноги.

– А! – понял Артамоныч. – Это так написано? А сколь же годков тебе, сынок, что ты устал?

– Бьют не по годам, по рёбрам.

– Что верно, то верно. – Почекутов присел на табурет возле окна. – Был у нас на фронте солдат один, седой как лунь. А мы все молодые, безусые: «дед», говорим ему, «дед». Уважительно так. А потом разговорились после боя… А там же водку выдавали после рукопашной. Жуткое дело, я тебе скажу – ходить в рукопашную… Ну, вот мы по стакану тяпнули, разговорились, а он, этот дед несчастный, оказывается, моложе нас. Он из Белоруссии, под немцами ходил. Так ему по рёбрам так надавали – за ночь состарился. – Артамоныч хмуро поглядел на парня. – Ну, это война, это я понимаю. А ты? Чего устал?

Замки подламывать?..

Парняга встрепенулся на топчане. Глаза, только что соловые, смотрели жёстко, даже с какою-то злинкой.

– Ты не шей мне, дедушка, красный сарафан, – заговорил он, как-то странно выпячивая нижнюю челюсть. – Не надо мне чужого дела штопать. Я не мелкий фраер.

– Ты крупный, – согласился Почекутов, – даже рубаха чужая мала.

В избушке стало тихо-тихо. Пчела сверлила воздух где-то за стенкой.

– Молоток. – Парень хмыкнул. – Шерлок Холмс отдыхает.

Артамоныч не понял последнюю фразу. Посмотрел в корзинку, в которой уже почти пусто. Нет, старику не жалко. Парень, если честно, пришёлся по душе. Была в нём удалая широта, залихватский кураж и отголосок отплясавшей молодости – это привлекало, и не хотелось думать о плохом.

Невольно приходила мысль о сыне: по глупости, по юности тоже оступился, хотя и не упал. Жизнь, она ведь скользкая – не поле перейти. Зато потом сынок остепенился как в буквальном смысле, так и в переносном – своим горбом, характером своим добыл степень доктора каких-то там наук в области микробиологии, в той области, в которой старик был темнее, чем самая тёмная ночь и нисколько в этом смысле не лукавил. Он вообще лукавство не любил и не терпел, когда его пытались вокруг пальца обвести. Вот почему он в ту минуту осерчал. Он ним как с человеком, с этим гостем незваным. А гость…

– Пойду! – Старик поднялся, глянул за окно. – Надо косить, а то как бы ни дождь. Передавали. Они хотя и врут, но не всегда.

И парень тоже зыркнул за окно.

– Ладно, батя, хватит нам гонять порожняки, – сухо произнёс он, обуваясь. – Я тоже пойду. Только надо бы знать, где тут лучше пройти.

И вдруг шум мотора почудился вдали на реке. Вытягивая шею, Артамоныч сделал несколько шагов по направлению к берегу. А через минуту, когда повернулся – парень снова стоял перед ним. Улыбался, глядя из-под шляпы, натянутой на самые глаза.

– Надо харчи отрабатывать. – Парень потёр ладони, глядя на реку. – Есть ещё литовка?

– Забыл, растяпа, – поругал себя старик. – Приготовил запаску и оставил в ограде.

– Ничего, будем одной. Попеременке.

– Да ты умеешь ли? Косить-то?

Парень хохотнул, понимая это слово по-своему. – Косить? Я только то и делаю, отец. Ну, что? Давай.

Старик помедлил, прежде чем с литовкою расстаться. Будто почуял подвох.

Парень взял косу двумя руками и неожиданно сломал через колено – половинки полетели в реку. Сверкая на солнце, лезвие щукой плеснулось в воде и погасло.

Несколько секунд старик стоял, разинув рот, потом стал багроветь.

– Ты её делал, чтоб ломать? Паскудник! – Борода старика затряслась. – Попил, поел, спасибо не сказал, а уж напакостил. Что вы за люди такие?

Настороженно глянув на реку, парень руку прижал к груди. – Извини, старик, но мне так будет спокойней.

– Тебе?! – Артамоныч глазами сверкнул. – Ты про себя печешься, дармоед? А мне? Что теперь делать прикажешь? – Иди за мной!

Артамоныч высморкался. – Ты мне тут не указчик!

Парень подошёл к нему вплотную. Взял за грудки.

– Ошибаешься. – Голос был тихий и даже ласковый. – Я теперь тебе указчик, царь и бог. И ты лучше не рыпайся. Не буди во мне зверя. Пошли.

Глаза у парня сделались тёмными, тяжёлыми. Он смотрел – как будто гипнотизировал. Потом, приминая траву и цветы, двинулся к избушке, уверенный в том, что старик не посмеет ослушаться.

Сказать, что Артамоныч сдрейфил – так нет же, неправда. Он был ошеломлён, подавлен наглостью и вероломством. Но продолжалось это недолго. Мускулистые пружины в нём стали напрягаться. Почекутов, шагая за парнем, засопел, зыркая по сторонам. Увидел камень под ногами.

– Не успеешь! – Парень вдруг повернулся. – Лихие фраера, и те не успевали. – В руке у парня просверкнуло выкидное лезвие – «лисичка». – Есть вопросы? Нет? Пошли.

«Ладно! – Артамоныч вспомнил про тайник. – До ружья доберусь, так посмотрим…»

В избушке парень спрятал хитрую «лисичку». Сел за стол, только теперь уже по-хозяйски – ноги расшиперил, расставил кулаки.

– Что за деревня на том берегу? – отчуждённо поинтересовался. – Как говоришь? Беседиха? А далеко до города?

– Смотря как добираться, – стоя у порога, неохотно отвечал старик. – Если на машине – полста. А ежели рекою, добрая сотня выйдет. Река шибко петляет.

Поднявшись, парень покружил, как зверь по клетке, по тесной избушке. На реке опять послышался мотор. Глаза у парня сузились. Тонкие ноздри затрепетали. А старик открыто усмехнулся, думая, что до ружья осталось – рукой подать.

Пригибаясь, парень посмотрел в окно и, неожиданно развернувшись, ударил старика под дых. Сдавленно охнув, Артамоныч упал на домотканый половик, но через несколько секунд стал приподниматься, и тогда парень по затылку треснул башмаком, будто утюгом.

* * *

Лодка причалила не там, где нужно – внучка со старухой заблудились в мелких ответвлениях протоки, заваленной бобровыми запрудами.

– Оладушка, – попросила бабка, – сходи, посмотри, там есть протока, нет ли?

Лада пошла по берегу, прихватив с собою новенький сачок.

В тени за деревьями держался рваный туманец. Свежо и пряно пахло разнотравьем, головки цветов шевелились от пчёл, гудящих басовыми струнами, незримо натянутыми над поляной, над водой. В кустах паутина блестела – солнечные блики попали в тенета. Голубыми огоньками над поляной вспыхивали крохотные бабочки – голубянки. Вспыхивали, когда летели, а угасали, когда складывали крылышки – удивительное, редкостное зрелище.

Расправив сачок, Лада побежала по зелёной луговине, пестрящей цветами. Потом остановилась, вернуться хотела, но передумала: на покосе могут и не встретиться вот такие очаровательные создания – голубянки.

Увлекаясь погоней, она отбегала всё дальше и дальше от лодки. Бабочки, словно заговорённые, ускользали от сачка, только воздух посвистывал.

Запыхавшись, девушка остановилась, поправляя волосы.

Стала осматривать поляны и пригорки. И чего там только нет!

Иван-чай – кипрей – завсегдатай и любитель былых пожарищ под ветерком плескался розовым прибоем. На пригорке стояла удивительная трава с колдовским каким-то названием живокость – или шпорник, или дельфиниум – высокая трава, дуром прущая из-под земли, вырастающая по десять сантиметров за день. Костяника под берёзой красными дробинами мерцала. Земляника прямо под ногами оказалась – пахучие листы, раздавленные кедами, источали слабый аромат.

За спиной у девушки светило солнце. И вдруг оно погасло – чья-то тень упала на поляну.

Повернувшись, Лада вздрогнула, инстинктивно прикрывая грудь сачком.

Перед нею стоял незнакомец, высокорослый парень в шляпе, расписной рубахе. Улыбка его – широка и приветлива.

– Лада? – Он шляпу приподнял над головой. – Наше вам глубокое почтение!

Брови девушка поплыли вверх.

– А ты… – Она невольно улыбнулась. – Вы откуда знаете меня?

– Дед про вас говорил. Он заждался.

Опуская сачок, Лада посмотрела в сторону покоса. – А где он? Там?

– Да, здесь, неподалёку. – Незнакомец говорил спокойно, ласково, и это располагало. – Я давно живу на даче – ни письма, ни передачи. А сегодня утречком приехал к вашему деду. Давай говорю, заарканим тайменя. В гостях у меня кумовья, а на столе – шаром покати. Ну, вот он и решил показать мне самое рыбное место. А у меня, мадам, всегда с собой такая хорошая удочка. – Улыбаясь, парень охально подмигнул. – Тебе показать мою удочку?

* * *

Старик очнулся, когда солнце до зенита доросло – лучи отвесно втыкались в крышу. Избушка нагрелась и пахла смольём, кое-где кроваво протопившимся из побеленных досок. Муха жужжала в углу. Ветер пошумливал в кустах смородины.

Покачиваясь, старик поднялся с полу. Сел на топчан. Послушал, как сердце за пазухой места не может найти. Тупо, долго рассматривал свои сапоги, белесоватые, с зелёными рыльцами от покосной травы. Как-то не сразу дошло до него, что тут произошло. Почему он оказался на полу?

Поначалу он погрешил на солнечный удар – такое однажды случилось, когда в самое пекло продолжал копаться на покосе.

Но потом неожиданно вспомнилось – будто вспышка озарила темноту.

Трогая ушибленный затылок, Артамоныч застонал. Подслеповато стал оглядывать беспорядок и разор в избушке – как после нашествия зверя какого.

Возле камелька валялась пустая корзина из-под еды. Пустая кедровая хлебница тоже на полу. Горсточка рассыпанной махорки на подоконнике.

Артамоныч цигарку хотел свернуть, но руки тряслись, рассыпая табак. Он бросил «козью ногу». Выйдя за дверь, увидел крышку погребка, отброшенную в сторону. Подошел, посмотрел – как в пустую могилу.

«Всё забрал, пройдоха!» Почекутов направился к реке, поскользнулся на бледноватой скошенной траве, чуть не упал.

Лодки у берега нет. Старик понуро опустился на бревно, к которому привязывал дощаник. Из-под руки посмотрел на реку, вспоминая, что внучка должна приплыть. И эта мысль – о внучке – жиганула предчувствием чего-то неизбежного, непоправимого.

Почекутов подскочил, засуетился на берегу, не зная, как быть и что делать – хоть пускайся вплавь, да только разве пустишься. Это по молодости – на спор – он переплывал самые бурные реки. А теперь-то не сильно разгонишься. Но и сидеть, сложа руки, – никакого спасу нет. И Артамоныч вспомнил, что где-то здесь должен быть старый плот из трёх, из четырёх пузатых брёвен – так называемый салик. Может, на нём попробовать? Вниз по течению сплавиться, причалить берегу, а там уж будет видно.

Салик, прибившийся откуда-то с верховий, несколько дней стоял в красноталовых кустах возле протоки, на брёвнах чайки отдыхали, кулики, зимородок. Никому тот салик сто лет не нужен. И, тем не менее, старик не мог найти. Походил по берегу. Сел на траву. Ушибленную голову руками обхватил. «Вот наказание!»

Вдалеке послышался лодочный мотор. Почекутов поднялся, напрягая глаза. Разглядел какой-то странный, расплывчатый силуэт, появившийся из-за тёмного мыса. Вроде как две лодки на реке: одна скользила по воде, а другая над нею – точно летела по воздуху.

Старик протёр глаза и вскоре понял: впереди шла моторка, распускающая белые усы, а следом за ней – на буксире – вторая лодка. И чем ближе становился этот «караван», тем тревожней делалось Артамонычу.

В моторке сидел участковый – приземистый, плечистый Филимон Коврига, в милицейской форме, без фуражки, чтобы ветром не сорвало. А на привязи тащилась лодка со старухой – бледной, заплаканной Ильиничной.

«Караван» причалил – тяжко ткнулся в берег.

Коврига заглушил мотор. Поднял фуражку – в ногах лежала. Ильинична, увидев старика, завыла в голос, а участковый, натянув фуражку до бровей, засмолил папиросу.

– Зачем ты баб своих одних-то отпускаешь? – сурово заговорил он.

– А где… – Голос Почекутова осёкся. – Где внучка? Филимон отозвал его подальше от плачущей бабки.

Стал рассказывать, хмуро скользя глазами по берегам:

– Они причалили вот там, возле Кривой Карги. Ошиблись. Туман по низинам стоял. Ну, и пошла она, стало быть, посмотреть, где избушка… – Участковый затоптал окурок. – Ты здесь никого не видел? Из чужаков. Слышь, Артамоныч?

– А? – Старик поморгал. – Был тут один пройдоха.

– А кто такой?

– Хрен его знает. Дачником представился. – В рубахе с петухами? Штаны с заклёпками? – Ну, – подтвердил старик. – Солома на башке.

– В том смысле, что соломенная шляпа? – уточнил Коврига. – Ну, стало быть, он самый…

– Кто? Кто? Чего молчишь?

– Головорез. На нём судимостей, как блох на той собаке.

Есть подозрение, что внучка в лапах у него, в заложниках…

У старика потемнело в глазах. Пошатываясь, он побрёл Ильиничне, хотел что-то спросить, но старуха, увидев его, ещё громче зарыдала и запричитала. Артамоныч, продолжая двигаться вперёд, зашёл по колено в холодную воду – из-под камней там били родники. Шумно умылся, вытерся мятым подолом рубахи. Посмотрел на воду, играющую солнцем.

Потом посмотрел в небеса, где ходил кругами крылатый хищник. «Да как же это, господи? – оглушенно думал Артамоныч, вспоминая очаровательную улыбку парня. – Да что же он?» Старик опять студёною водой поплескал на лицо и на грудь. Глаза его понемногу стали разгораться непостижимым каким-то, воспалённым огнём, а в груди поднималась такая кипящая сила, которая не раз, не два выручала в рукопашном бою и толкала на вражескую амбразуру.

Человек на земле проживает несколько жизней. Иногда проживание это остаётся почти незамеченным, а иногда переход из одной ипостаси в другую происходит очень болезненно. Так было с Почекутовым. До войны он голову курёнку отрубить не мог, не говоря уже о том, чтоб заколоть свинью – мужиков соседских приглашал за поллитровку. Силы в нём от природы с лихвой, а вот духу – кровь невинную пролить – не доставало. А на фронте что-то в нём переломилось. Война в душе то ли погасила что-то, то ли наоборот – высветила нечто непонятное, что затаилось в самом дальнем, самом глухом углу. И это «нечто» особенно сильно во хмелю проявлялось, вот почему он и решил покончить с выпивкой – после войны.

В те минуты, когда он стоял на речном берегу, Почекутов будто опьянел – так сильно захлестнули отчаянье, злоба, сердечная боль, унижение и оскорбление. Но потом он встряхнул головою и заговорил неожиданно твёрдо, как говорил на фронте, где командовал батареей:

– Старшина! Мы сделаем так. Я сяду в лодку, а ты старуху возьмёшь в моторку…

– А может, мне и пистолет тебе отдать? – спросил Коврига, удивлённый командирским тоном. – Нет, вы уж тут по-свойски, по-семейному… А я на службе…

– Филя! – жёстко перебил старик, глядя на тайгу, на горы. – Ты забыл? Я тут работал егерем, знаю все ходы и выходы.

– Причём здесь это? – Участковый поправил кобуру. – Ну, найдёшь, допустим. И что дальше? Голыми руками не возьмёшь.

– У меня верхонки есть, – мрачно ответил старик.

– Перестань. Не шутейное дело.

– Ты не спорь со мною, Филя. Ты не воевал.

Старшина, в конце концов, сдался под напором Почекутова, удивлённо качая головой; такого заводного, боевого старика, готового рвать и метать, участковый не знал.

– Ладно, – согласился нехотя, – пускай будет так…

– Спасибо, Филя! – Старик машинально пожал ему руку и участковый опять поразился: «Ты смотри, какая лапа! Как железная!»

Моторка с милиционером и поникшей старухой скрылась за речным поворотом, а Почекутов тем временем зашёл в избушку, открыл тайник и вытащил двустволку, бинокль, охотничий нож.

* * *

Солнце барахталось в тучах, натужно синело и снова яичным желтком выдавливалось в дыры между тучами, но тут же пропадало, обуглено чернея, теряя силы. Гроза над перевалом погромыхивала. Ветер шумел, взъерошивая волны даже на тихих плёсах, раскачивал сосны под берегом, кедры, заставлял потревоженных птиц поскорее улетать в укрытие. Артамоныч на вёслах проворно соскользнул вниз по течению – добрался до Хитрой Петли, где своенравная таёжная река давала кругаля, напоровшись на скалистые громады.

Человек, не знающий норова этой реки, мог потерять здесь несколько часов и «намотать на вёсла» добрый десяток лишних километров.

Здесь Артамоныча накрыло ливнем – уже на подходе к старому охотничьему зимовью.

Подходил с опаской – ружьё наизготовку. Но в избушке пусто, пыльно. Добротная печь, сложенная из дикого камня, чернела развороченным нутром. Помешала кому-то.

«Что за народ? – угрюмо думал Почекутов, слушая стеклянно стрекочущий ливень. – Словно с другой планеты прилетают, чтобы напакостить. Ведь завтра-послезавтра ты сам или твой дядька, кум или сват, или дитё твоё родное сунется вот в эту глухомань, дожди прижмут, морозы – негде же будет укрыться. Неужто не ясно? Нет, шакалят и всё, хоть ты кол на голове теши. Или взять вот эти банки-склянки, например. Он водку свою жрёт, собака, и тут же бьёт пузырь, кидает на берег и в воду. Так ты же сам туда сейчас полезешь, чего ж ты делаешь? Нет, он сколько будет пить, столько будет бить. Или вот этот зверь с красивою улыбкой, которого сыто накормили, напоили. Это ж какое гнилое нутро надо иметь, чтобы такие выкрутасы вытворять? Что он кумекает своей башкою стриженой? Что всё это сойдёт? Старик утрётся рукавом и дальше, как ни в чём не бывало, станет косить мураву? Э, нет, соколик, нет. Видно, правду говорят, что русского надо шибко долго запрягать, но уж когда поехал, хрен остановишь!»

Спрятавшись от ливня под крышей зимовья, Артамоныч не находил себе места. Покружил по тесному пространству. Вышел за дверь. Посмотрел на стеклянную стену воды, с грохотом валившуюся с неба. Ну, куда тут пойдёшь? Ни черта не видать…

И опять он вернулся под крышу. Опустился на дряхлую лавку. Глубоко вздохнул и вдруг почуял в отсыревшем воздухе что-то знакомое.

В избушке густо пахло сухими травами, кем-то припасенными в избытке. Вот мелисса, сорванная в Иванов день – исцеляет от страха, если носить при себе. Вот медвежьи ушки, собранные в полнолуние августа – от кровотечения по женской части, от сердечной тоски. Много, много чего здесь припас незнакомый добрый человек. И только от того, что мучило – страшной болью разрывало душу старика! – не было от этого никакой волшебной муравы.

Отгоняя от себя тревогу и смятение, Артамоныч старался думать о чём-нибудь хорошем.

«Всё будет путём! – уговаривал он сам себя. – Всё будет путём!» Завтра он снова окажется в мире труда и покоя. Снова будет косить без оглядки, а потом полежит на траве, глядя в синее небо, отдохнёт, в березняк завернёт – веников для бани наломает, земляничку мимоходом за красные бока пощиплет. И снова за литовку – и пошёл, пошёл. За день напластается до ломоты в костях, до звона в голове – домой заторопится. На лодке сена свежего приволочёт – коровёнку порадует. А под берегом банька томится, дышит пахучим дымком. Он одёжку снимет, улыбнётся – былинка под рубахою щекочет, а в волосах запуталась сухая незабудка или ещё какой-нибудь цветок.

Попарившись в охотку, он во всё чистое переоденется – как, скажи на милость, заново родился, аж лопатки чешутся, будто крылья ангельские за спиной растут. А после баньки – святое дело! – законный стопарь на столе дожидается, сытная, горячая еда, после чего только-только дойдёшь до кровати, гудящей головой к подушке прикоснёшься, и готов – глубокий, сладкий сон прибрал работничка. А утром, когда снова петух возле окошка распетушится во всё горло, – поднимайся, Артамоныч, поспешай; коси коса, пока роса, роса долой и мы домой.

Старик очнулся. Поморгал. – Что это я? Закимарил?

В мокром небе стихло – тайга умыто, ярко засияла, птахами оголосилась. Мутные ручьи зарокотали в горловине ущелья. Пар от камней, нагретых за день, повалил, как от печей.

Время от времени поглядывая в бинокль, Артамоныч заторопился к перевалу с левой стороны. Потом остановился – повернул направо. Почему он повернул – и сам не знал. Его как будто сердце по тайге вело, чутко подсказывая, где нужно свернуть, где задержаться, куда посмотреть.

Ветер за собой увёл остатки облаков и над горами, над тайгою радуга раскрылась – широкая, полная, с чётко выделенным семицветьем. Шагая, Артамоныч косился на неё. Радуга истаивала долго, нехотя. А потом при ярком солнце крупный, редкий дождь посыпался – «царевна плачет». И старик во всем этом увидел небесный знак, наполненный добросердечным смыслом.

И тут же, буквально через минуту, он в бинокль увидел какую-то дивчину, идущую по берегу – на той стороне. Фигурка далеко, не разобрать, кто это. Но старику так сильно захотелось, чтобы это была внучка, так захотелось, что он – слезящимися глазами – увидел именно её.

Стрекоза опустилась перед биноклем. Зелёные глазищи – два изумруда – хорошо были видны, замысловатый рисунок на слюдянистых дрожащих крылышках. Опуская бинокль, Артамоныч вспомнил зелёные глаза Оладушки, вспомнил, что она в своей короткой жизни мухи не тронула, комара не обидела. За что же ей такое испытание?

Примерно через полчаса по реке – из города – прошла «Заря», вспенивая стрежень и поднимая волны, сверкающие на солнце.

Дивчина, которую приметил Артамоныч, стала руками размахивать, стоя на берегу. «Заря», отличающаяся мелкой посадкой, обогнула красный бакен, уходя с фарватера, и подвалила к песчаному, пологому берегу.

Старик не знал, что думать, но сердце его радостно забилось. Он опять шагал вперед, звеня подковками, и всей душой надеясь только на лучшее. Может, сбежала внучка? Сиганула с лодки и привет. Она ведь как рыба плавает – в бассейне в городе зимою тренируется, грамоты какие-то, награды получает на соревнованиях.

И в то же время в голове сомнения роились, и жуткие предчувствия давили сердце. А тут ещё бабочка эта, чтоб ей ни дна, ни покрышки. Красивая бабочка, а называется так некрасиво – траурница. (Внучка показывала). Неожиданно слетевши с дерева, стоящего на пути, траурница – будто чёрный, обгорелый лист – покружилась над головой старика и уселась прямо на плечо. «Это как понимать?» Он нахмурился.

Красная вершина завиднелась впереди – на петушиный гребешок похожа. И Артамоныч вспомнил, как перед самым отплытием на покосы курица в ограде запела петухом – это не к добру. В ту минуту Почекутов даже заколебался: «Ехать? Нет ли?» По-хорошему, так надо было схватить топор да башку оттяпать той проклятой курочке, но старик постеснялся.

Во-первых, предрассудки, стоит ли из-за них кого-либо жизни лишать? Во-вторых, Оладушка находилась рядом. Она от вида крови с малолетства падала в обморок – загодя сбегала со двора, если знала, что будут колоть курицу, утку или поросёнка.

Огромный летний день склонялся к вечеру, когда старик напал на проклятущий след – невнятный, сомнительный, но всё-таки след.

Работа егерем сказалась – был ещё в нём порох. Стоило только наткнуться на первые признаки свежих следов – дальше они «косяком» потянулись, видимые, впрочем, только зоркому глазу. А у него, как ни странно, глаза как будто помолодели – нервы скрутились в такую пружину, что Артамоныч забыл и про свой седьмой десяток, и про то, что у него давненько «глаза по ложке, а не видят ни крошки». Теперь, к исходу дня, он видел много из того, что ещё утром без бинокля не разглядел бы.

«Дачник» был неопытный, чтоб не сказать, нахальный, вел себя в тайге как слон в посудной лавке. Привычка везде и всюду чувствовать себя хозяином жизни сослужила «дачнику» плохую службу. Он даже умудрился окурок бросить на сухую подушку мха – под гранитным, сухим навесом, где, наверно, время коротал, пережидая ливень. Бледно-синий дымок закудрявился на покатом водоразделе – подсказал Артамонычу, куда нужно двигаться. А вот если бы он, этот вахлак, не бросив окурок, ушел бы на ту сторону водораздела – всё, пиши, пропало.

– А теперь не уйдёшь! – вслух пригрозил Артамоныч, в глубине души, однако, сомневаясь.

Крепкий паразит попался, выносливый. Шёл напролом, как сохатый – пёр по камням, по кустам и валежнику. А Почекутов уже упарился – начинал сдавать. Одежда пропотела, во рту пересохло – жадно припал к роднику, подвернувшемуся под ноги. И всё чаще и чаще старик за сердце хватался – там припекало. Годы всё-таки давали себя знать, хотя любой другой на его месте – с такими же годами за спиной – давно бы где-нибудь под кустиком лежал, отдыхивался. А старик – ничего ещё. Топал и топал. Только ноги тяжелели с каждой сотней метров, сапоги становились свинцовыми. Артамоныч отставал – он это чувствовал и даже видел по следам того паскудника. Следы болотной жиже успевали «зарастать», покуда Артамоныч доходил до них. Случайно или нет, но парень выбрал верную тактику – уходил по сырому, чтоб ни одна собака не учуяла.

Вскоре след его пропал, и Артамоныч вдруг ощутил непонятное облегчение – вместо того, чтоб расстроиться. Но это облегчение он даже самому себе не выказал – брови нахмурил, бороду подёргал, бросая взгляд туда-сюда в поисках следов.

«Ну, ладно, что ж? На «нет» и суда нет!» Почекутов остановился, сплёвывая горькую, едва ли не кипящую слюну и распаренным горлом хватая воздух так, словно душили. Посмотрев на сапоги, он припомнил синюю наколку на ногах у парня. «Они устали!» Уныло усмехаясь бороду, старик сел на пенёк. Разулся. Потную ногу в лужу засунул и застонал, блаженствуя – кровяная мозоль углём горела и только что не дымилась.

«Ушёл! – вздохнул старик, смежив ресницы. – Да чёрт с ним! Главное, Оладушка цела!.. Только нет уверенности, что это она была на берегу, она уехала с «Зарей». Может, кто другой? А где Оладушка? Нет, надо настигнуть, надо разузнать!» силы уже почти не было – вставать и догонять. Сутуло сидя на замшелом, здоровенном пне, Артамоныч в бинокль стал посматривать и через минуту-другую с удивлением обнаружил «дачника», сидящего на старом поваленном дереве; он будто затаился, почуяв погоню. Только что-то непохоже. Поза парня слишком спокойная. Более того, он, кажется, надумал покурить. Да, так и есть – вскоре ветер донёс до Артамоныча невнятный ароматец табака. Теряясь в догадках, старик снова пошарил биноклем по окрестной тайге.

«Ага! Не торопится он потому, что пришёл к зимовью, – понял Артамоныч. – Забыл я про эту избёнку, забыл. Стало быть, он выжидает, проверяет, нет ли там кого. Видно, решил заночевать. Ну, вот и хорошо, вот там я тебя и прищучу». Артамоныч знал подходы к зимовью – со стороны утёса.

* * *

В избушке было всё, что нужно таёжнику или какому другому, дождём или снегом застигнутому человеку. В печи лежали сухие поленья, береста – только чиркни спичкой. Крупа хранилась в железных банках. Сухари в мешке, подвязанном потолку – чтобы мышь не погрызла. Но главное, чего старик не знал, – бедовому парню в избушке обрез «улыбнулся». Чёрт его знает, какими путями это оружие попало в зимовьё, только парень чуть башку не проломил от радости, когда нашёл обрез и, веселея, распрямился в полный рост.

Почёсывая темя, он напялил телогрейку, засунул оружие в пазуху и собрался идти к роднику, журчавшему неподалёку.

Закопченное ведёрко дрогнуло в руке у парня – выпало.

И глаза у него заполошно дрогнули.

– Ты? – прошептал. – Старик? Вот ничего себе…

Артамоныч поднял двустволку.

– Лапы! – тихо потребовал. – Поганые лапы свои подыми!

Выполняя приказ, парень попытался улыбнуться своей обворожительной улыбкой, не одного человека, наверное, сбивавшей с толку. Но улыбка на этот раз получилась побитая, жалкая – старик был грозен.

– Шерлок Холмс отдыхает! – Парень удивленно качнул головой. – Не ожидал я от тебя такого марш-броска! – И я от тебя, от паскудника, не ожидал…

– А в чём дело-то? – Парень потихоньку стал руки опускать. – Держи над головой! – предупредил старик. – А то я за себя не ручаюсь! – Понял. Не дурак.

– А вот насчёт этого я сомневаюсь. – Почекутов направил двустволку в переносицу вертопраха. – Где она? Отвечай!

– Кто?

– Ты знаешь, не прикидывайся.

– Нет, не знаю, батя. Ты про кого?

– Где она? Ты чо с ней сделал, падаль?

Парень сплюнул под ноги – чуть не попал в ведро.

– Ты про кого толкуешь? – Внучка! Где она, я спрашиваю?! – Без понятия.

– Брешешь, поганец! – Артамоныч показал на бинокль, болтавшийся на груди. – Я видел. Чо с ней? Говори!

– Ну, а если видел, на фиг спрашиваешь?

Заскорузлый палец Артамоныча медленно добрался до курка – осторожно взвёл. Двустволка тяжело уткнулась в телогрейку на уровне сердца – прижала пройдоху к стене зимовья. Но тут же старик подумал, что телогрейка помешает выстрелу – и тогда холодные стволы нацелились прямо в лоб негодника – упёрлись так, что выдавилась кровь, побежала каплями на брови.

Испуганно и зло поморщившись, парень прохрипел:

– Дед! Ты чо? Уху… ухе ел?

Жутковато глядя исподлобья, старик сделал шаг назад и осевшим голосом предупредил:

– Разнесу башку, скотина! Говори! Где она? Что с ней? Жива?

Вытирая кровь со лба, парень поспешно заговорил: – Да жива, жива… Сбежала… Прыгнула и уплыла…

Почекутов пожевал пересохшими губами. – Побожись.

– Чего?..

– Побожись, говорю.

– А-а! Ну, вот те крест! – широким жестом изображая крестное знамение, этот пройдоха руку задержал возле пазухи, где притаился обрез. Но в ту же секунду он, видимо, понял, что не успеет достать, и рука опять ушла наверх. – Да вот те крест!

Землю жрать готов! Сбежала девка! Плавает как рыба! Старик поверил. Именно об этом он всю дорогу думал:

Внучка проворная, так шустро плавает.

Парень, отличавшийся звериным чутьём, мгновенно почувствовал перемену в его настроении.

– Ну, всё, батя, всё, не дури. Я опускаю руки, ты опусти волыну. Договорились?

– Нет!

– А что тебе надо ещё?

Старик молчал. Смотрел ему в глаза. Глубокая морщина в переносице побелела от напряжения.

– Поганец! – прошептал он, опуская двустволку. – Ступай своей дорогой, не стану я мараться об тебя.

Парень усмехнулся.

– А может быть, кишка тонка?

Вздыхая, Артамоныч снова посмотрел ему в глаза. Смотрел и силился понять, что же это перед ним такое? Зверь? Или всё же человек? Или какое-то исчадие ада, которое в последние годы всё гуще и гуще чадит над русской землей? Через какие такие страсти-мордасти должна была пройти эта горемычная душа, чтобы так испаскудиться? Ведь даже зверь не делает такого, что вытворяет он, который «царь природы». Нет, старик не мог понять такие вывихи – не в силах был понять. Ты вот сейчас прости его, паскудника, отпусти на все четыре стороны, так он же пройдёт по земле как Мамай – ничего живого не оставит.

Раздумья эти на несколько секунд расслабили Артамоныча.

Пройдоха сунул руку в пазуху – чёрный глазок обреза навёл на старика.

– Давай по-хорошему! – прохрипел, оскаливая золото зубов.

Артамоныч не испугался, оказавшись на мушке. Он слишком устал для того, чтоб пугаться.

– Я согласный. – Он качнул головой. – Давай по-хорошему.

Стали они расходиться в разные стороны, как расходятся люди на страшной дуэли. Впереди у старика белели камни – Мраморный откос, широкая вершина перевала. А у парня впереди – Чёртова скала, за которой должен быть обрыв.

Остановившись возле Чёртовой скалы, ощущая себя в безопасности, парень весело крикнул:

– А девка-то, ой, сладкая была!

Старик содрогнулся всем телом – точно камень сверху прилетел. Опуская голову, ружьё закинул за спину. Шабурша сапогами, он дальше побрёл и вскоре пропал за камнями.

Пройдоха оружие спрятал. Пошёл своей дорогой – вдоль обрыва.

Солнце, натужно краснея, ложилось на дальний хребет. Тайга внизу темнела. Пахло туманом, сырыми гранитами. Горная птица, похожая на орла, величаво проплыла над скалами.

Глядя в сизый обрыв над шумящей рекою, парень краем глаза отметил какую-то тень, промелькнувшую сбоку. Скорей всего это была тень пролетевшей птицы. Но через несколько секунд – за поворотом – парень вздрогнул от неожиданности.

– Ты?.. – пролепетал растерянно. – Ты, дед, как метеор! Ты чо забыл?..

В руках у старика ружьё сверкнуло, отражая закат.

Отступая к обрыву, парень стал бледнеть. Рука его незаметно поползла к обрезу в приоткрытой пазухе.

– Чо ты давеча сказал? Про внучку. – Курки двустволки хрустнули на взводе. – Чо ты сказал? Повтори!

– Я пошутил, старик, я пошутил! – Парень мигом выхватил обрез.

В темнеющих горах сверкнула вспышка.

Два выстрела – почти одновременно – слились в один гигантский гул, раскатившийся округлым эхом. Какие-то птицы взлетели с вершины скалы, обагрённой закатными отблесками. Шум реки ненадолго пропал.

А затем над тайгой, над гранитными кручами распласталась вечерняя, густая тишина, по кромке горизонта обагрённая остатками зари.

Старик, не понимая головы, понуро шёл и шёл куда-то в темноту, и только изредка смотрел на небеса, чтобы найти дорогу по дрожащим звёздам. Он страшно устал и так сильно ссутулился, будто гору тащил на плечах.

 

Поднебесники

Человек он был угрюмый и неразговорчивый. После войны ходил по деревням и сёлам – плотничал. Работой своею гордился.

– Христос был тоже плотником, – говорил он мужикам во время перекура, – так что мы, ребята, Божье дело делаем.

Кто-нибудь пытался подковыривать:

– Помощник Христа, а котомка пуста!

Он молча вертел каблуком сапога – тлеющий окурок в землю вдавливал. Потом говорил, поплевав на ладони:

– Всё, кончай трепаться.

Голос у него густой, неспешный, вязкий, проникающий в самую душу. Такие голоса приятно слушать, особенно, когда они рассказывают сказку или хорошую русскую песню поют – полевую, раздольную, с красным солнышком, с белой берёзой.

Только разве от этого плотника дождёшься какой-нибудь сказки-побаски, не говоря уже о песнопениях – даже под рюмочку водки никогда нутром не размягчался. И на это, говорят, были у него печальные причины. Деревню, где жила его семья, дом его родной фашисты во время войны разбомбили – ни кирпича от русской печки не осталось.

– Только один поднебесник остался, – однажды сказал он на девятое мая, на день Победы, когда изрядно выпил за помин семьи. – Только один поднебесник. Болтается на дереве, машет крылом, будто улететь старается. А куда он улетит? Тяжёлый.

Поднебесник-то.

Никто из окружающих не мог уразуметь, о чём это гуторит захмелевший плотник. Вот с той поры за ним и закрепилось это странное прозвище – Поднебесник. Года три-четыре Поднебесник был атаманом в рабочей артели – хорошие заказы добывал в районе, деньги честно делил, без мухлёжки. Мужики стали неплохо зарабатывать, многие уже отгрохали себе добротные дома, и только атаман всё никак не мог определиться, куда ему голову приклонить. Он жил как цыган: где работал, там и спал, устроив перину из кучерявой стружки, пушистой и душистой. А потом Поднебесник нежданно-негаданно отошёл от артели и вскоре совсем потерялся из виду. Говорили, будто он уехал к себе на родину, однако слухи эти не подтвердились; нашёлся тот, кто знал наверняка: Поднебесник в егеря подался, жил в соседней области, которая с недавних пор на картах, да и то не на всех, отмечена была, как Область Великого Высокогорья.

* * *

Труднодоступное это, но очень пригожее место – Область Великого Высокогорья. Зимой туда не протолкнётся ни пеший, ни конный – сторожевые снега надёжно обступили перевалы, облаками облепили всё вокруг. Случайная пташечка сядет, бывало, на такое искристое облако – и тишина в горах сдавленно охнет, чтобы тут же ахнуть и взорваться лавиной сахарно-искристого обвала, стремительно сметающего всё на своём пути – дремучие кедры и сосны трещат как спички, многопудовые валуны разлетаются, будто горох из драного мешка. Зимой там опасно. Да там и делать нечего зимой.

Только весной можно приблизиться к вершине, в начале марта или в конце апреля, когда солнце в горах подобреет, когда смольё на чернохвойниках медово разомлеет. А ещё лучше – в первых числах мая, когда птичьи перепевки разбудят весеннюю тишь; когда серебро снеговья запищит, разрезаясь ножницами золотых лучей; когда синие волны ручьёв кубарем покатятся под берег, ещё одетый льдами, – в эту пору широко и ясно открывается Область Великого Высокогорья. И там, на южном склоне высокогорья, в тишине заветерья, отважный путник может насладиться красотою редкого необыкновенного цветка. Он похож на крохотное солнце, утопающее в лазоревых тучах. Это солнце качается на тонко-изумрудной ножке и неожиданно ярко ослепляет глаза – сердцевина горит чудотворным расплавленным золотом, с которым охотно работают здешние златокузнецы – беспокойные кузнечики стрекочут неподалёку, жужжит и вьётся в воздухе пчёлочка златая, словно бы из песни прилетевшая за тридевять земель.

Сказку эту или притчу Поднебесник давно когда-то слышал от стариков, запомнил и теперь частенько дочке перед сном рассказывал. У него появилась приёмная дочь, вот почему он оставил артель и ушёл подальше от людей, с которыми знаком; люди-то разные, кто-то промолчит, а кто-то брякнет языком – мол, это же не папка твой родной, это дядька с улицы. А ему хотелось быть родным, у него душа истосковалась. И вот здесь-то пригодился ему голос медовой густоты, колдовской красоты, проникающий в самую душеньку. Здесь он поднялся в полный рост как самобытный сказочник, непревзойдённый болтун-хохотун – так он сам себя порою критиковал.

Сочиняя небылицы, стараясь убаюкать милое дитя, Поднебесник частенько сбивался на сказку о невиданном и неслыханном чудоцвете.

– А как тот цветок величают? – спросило дитя.

Бывший плотник задумался, седую стружку поцарапал на загривке.

– Видишь ли, доченька, дело какое… Тот цветок величают по-разному. Народ у нас, доченька, по всей Руси великой горохом раскатился, порохом рассыпался. Народ прижился даже там, где камни мохом не одеваются. А где народ прижился, там у него и язык появился – что ни слово, то на особицу. Вот у нас, например, там, где я жил до войны, такие цветы называются – поднебесники.

– Потому что под небом, – сообразила девочка, вспыхивая глазками, – как подснежники под снегом. Да?

– Поднебесники, доченька, это – глаза небес, так старики говорили в тех краях, где я жил до войны. А откуда там глаза небес – это, дочка, я не знаю. Может, ангел в ту пору пролетал над землёю да слезу уронил. Может, богородица шагала в тех местах и плакала от жалости за нищих и убогих. Всякое могло быть. Ну, спи, касатка, спи, поговорим ещё.

Утром дочка проснулась – улыбка сияет в глазах. – Папка, мне приснились поднебесники. Целый букет. – Да что ты говоришь? Не может быть. На высоте они растут так редко, что на букет нельзя насобирать. Это нужно будет целое лето ползать на карачках…

Дочка засмеялась.

– Ну, это же сон.

– Неужели? – Отец её щёлкнул по «клювику», так он нос называл. – Сон до обеда в руку, после обеда в ногу. Понимаешь?

– Нет. А как это?

– Да я и сам, честно сказать, не разберусь. Как это так: сон в руку? Сколько раз мне снилось золото в руках. Иду как будто по ручью, в котором полно золотого песка и даже самородки попадаются – вот такие, больше куриного яйца. А просыпаюсь – ни крупинки нет в руках. Вот тебе и сон в руку. – Отец улыбнулся. – И точно также в ногу. Да, серьёзно говорю.

Приснились мне однажды сапоги с хорошими подковками. Хромовые. А может, яловые, из шкуры телёнка, офицеры на фронте носили солдатам на зависть. Ну, в общем, дорогие сапоги. А просыпаюсь – мать честная! – в драных кирзачах.

Ну, перед этим я маленько, правда, выпил, вот и заснул на покосе. Так что вывод, дочка, здесь один: сколько ты не спи, а дело без тебя с места не сдвинется. Правильно? Поэтому давай-ка, хозяюшка, ступай за водой, а я покуда печку растоплю.

Девочка с ведром ушла к реке, остановилась под берегом, да и позабыла, зачем пришла. Мечтательно глядит куда-то вдаль, чему-то улыбается. Вода в реке такая пресветлая, спокойная вблизи, а чуть подальше – если повнимательней всмотреться – будто бы качаются на волнах поднебесники, зачарованно кружатся в водоворотах, лепестки теряют на перекатах.

«И что в них такого? Дались они мне!» – подумала девочка, вспомнив про свои хозяйские дела. Только и там, возле печи, и за столом, где она помогала отцу, девочка нет-нет да и посмотрит за реку – высоко-высоко за рекой вознеслись две громадных вершины, которые где-то в тёплой пазухе своей хранят поднебесники, цветы неземной красоты.

* * *

Бродяга Артемидий – могучий парень, смелый, в одиночку топтыжил таёжные тропы, не смущаясь дикостью природы и неприветливым характером погоды. Был он вообще-то не бродяга, а вполне хозяйственный, крепкий и надёжный человек. До семнадцати годков прожил под крылом старообрядческой семьи, потом отбился почему-то. Ушёл в непролазную глушь, где даже птица редко летает – ветки повсюду висят как силки.

В глуши Артемидий жил, не тужил не похуже дикого зверя. Первое лето спал на вольном воздухе; ночи были ясные, а если дождь перепадал, он устраивал ночлег под разлапистыми ёлками или пихтами – навесы такие плотные, словно тесовые крыши, ни капельки не пропускали. Ближе к зиме, когда иней закучерявился по утрам на полянах, Артемидий избушку срубил. Промышлял охотою, рыбачил. К людям редко выходил – недолюбливал, честно сказать. Самые лучшие люди на свете – это деревья, уверенно думал Артемидий. Дерево накормит, обогреет, оденет. От дерева нету вреда и угрозы. Да и звери в тайге, если их не тревожить, тоже хорошие люди. А вот эти, которые скачут на двух ногах, – эти самые страшные, от них не знаешь чего и ждать.

Артемидий сторонился двуногих – как будто сам шагал на трёх ногах. Завсегда старался быть подальше, если вдруг моторка стрекозой трещала вдалеке, если эхо от выстрела докатывалось до ушей. Но однажды вольная река задурила с ветром и дождём – и лодка Артемидия оказалась на таком зубодробильном перекате, на котором трудно в живых остаться. Слава Богу, он остался, а вот лодка померла – все свои деревянные ребрышки раскатала на камнях, бешеных от пены водоворотов. Когда Артемидий добрался до берега, дождь закончился – как подкосило широкой небесной косой. И радуга – словно кривая усмешка – растянулась над головою парня, мокрого, оборванного.

Немного пройдя вдоль берега, Артемидий в пасмурном воздухе ощутил ароматный привкус древесного дымка, а чуть позднее заметил огонь на пригорке – трепыхался красным мотыльком. Ломая гордыню, Артемидий подошёл поближе – обсушиться.

– Что, парень? Прихватило? – спросили у костра.

– И лодку прихватило, и все припасы, – проворчал Артемидий, выжимая портянки. – Подсушусь да пойду.

– А куда на ночь глядя? – Не знаю…

– Ну, так оставайся. А чего? – Ему протянули железную кружку. – На вот, согрейся.

Дух самогона заставил парня сморщиться.

– Не надо, – мотнул головой, – не балуюсь.

Мужики понимающе переглянулись: кержак. Мужиков было четверо – на покосы приехали. Среди них выделялся крупный старик, до самых бровей белым мохом обросший. Старик, одетый в чёрную сатиновую рубаху, словно бы высеченный из чёрного камня, неподвижно сидел у костра, только изредка помигивал да трубочку время от времени посасывал.

– Доченька! Ну, ты где там? – позвал старик. – Давай посуду! Видишь, гость…

Внутри шалаша сухое сено зашебуршало. Фигуристая девица, сгибаясь в три погибели, вышла, распрямилась прямо, смело посмотрела на незнакомца. И такой красотою обожгла – дыхание спёрло и даже под коленками ослабло, того гляди, чтоб на землю не шмякнулся.

Возле костра хохотнули:

– Что, парень, ушатало на реке? Присядь, поешь.

– Чего? – Артемидий набычился, пристыженный своей внезапной слабостью. – Кого ушатало? Меня? А ну, давай-ка спробуем: вы трое на меня… Давай! Чего замешкались?

Был Артемидий не просто сильный – он в тайге с деревьями боролся. Кому-то, может быть, покажется смешным, а у них в старообрядческой семье завелась такая странная забава: три брата выросли – один другого круче, и вот как заведутся, как затеют спор: кто потолще дерево сможет побороть? Не остановишь их тогда. Ну, молодые, глупые, чего с них взять. Старший брат, самый упрямый, в конце концов, чуть грыжу из себя не выдавил, когда хотел дородную сосну перебороть, а младший, Артемидий, стало быть, поборол играючи. Вот такая в нём играла силушка. А перед этой девкой оробел, глаза поднять не смог, когда она из шалаша-то выбралась и мимо прошла, разноцветною юбкой шурша на поляне, над которой после дождя ласточки-береговушки уже вовсю летали, стрекотали стрекозы, трещали кузнечики, пахло медом погубленных трав, перемешанных с тонкой горечью колёсного дёгтя.

Вот такая была встреча – будто встреча с пулей. Так шарахнуло под сердце – аж закачался. И хорошо, что мужики возле костра не поняли причину его слабости, а то бы непременно зубоскальство началось, а там, глядишь, и драка – он бы не стерпел.

– Ну, не хочешь выпить, – опять загомонили возле костра, – похлебай ушицы, да ложись. В шалаше места нет, извиняй, а свежую копёшку мы отдадим тебе на растерзание.

Тихая-тихая ночь над покосами рассыпала звёзды. Только беспокойная река шершавым своим языком вылизывала камни на ближнем перекате. А в копне так хорошо, тепло, уютно и даже маленько угарно, голова начинает кружиться, будто оскоромился – выпил проклятого зелья.

До утра он не спал, всё могучей лапой своей царапал грудь, словно там действительно засела раскалённая пуля, на которую рано или поздно нарывается каждый молодой человек. «Вот она, значит, какая, – думал Артемидий, стеснительно и даже как-то богобоязненно обходя светозарное слово «любовь». – И что теперь? Как быть?»

А мужики, между тем, всё ещё сидели у костра, допивая остатки роскоши, как выразился один из них. Невольно прислушиваясь к разговорам, Артемидий впервые услышал необычное название цветка – поднебесник.

– Вот этот уголёк, смотри, он как две капли воды на поднебесник похож.

– Сам ты – Поднебесник! – рассердился кто-то. – Нет на свете такого цветка! Ты же плотник, был, по крайней мере…

– Ну и что? И Христос тоже плотником был. Что такого?

– А то, что поднебесники есть в каждом доме – это часть крыши так называется. Ты как будто не знаешь, сам строил дома…

– Не в этом дело, – настаивал бывший плотник. – Одно и то же слово понять можно по-разному. Ведро и вёдро, например. Конёк на крыше дома и конёк, на котором по льду катаются. Или конёк, который стоит в конюшне, жуёт солому. А?

– Ну, ладно, хватит. Считай, что убедил, что есть такой цветок.

– Есть, конечно. Ты не видел, тебе никогда не подняться туда, где растут поднебесники, вон какое пузо отрастил. – Бывший плотник хохотнул. – Ну, без обиды. Ешь на здоровье. Силы молодецкой набирайся. Может, когда и поднимешься в ту заповедную область – Область Великого Высокогорья.

Там цветут поднебесники. Только цветут они как раз на водополье, когда деревня ваша отрезана от подошвы горы. – О-о-о! – воскликнул кто-то у костра. – Ну, кто же принесёт ей поднебесник? Река у нас дурная на водополье. Гляди, чтобы красавица твоя не засиделась в девках. Тоже догадался, сказку сочинил.

Широкоплечая фигура бывшего плотника, поднимаясь, заслонила яркий полумесяц, висящий над косогором.

– Пора ночевать. – Он сапогами притоптал чахоточное пламя костерка. – Надо проснуться пораньше. За ночь-то поди подсушит после дождя.

– Ветерок потягивает, что ж не подсушить.

– Ну, вот и добре, будем почивать, хватит сказывать сказки.

Мужики в шалашах пошуршали сеном, покряхтели и угомонились. Округа утихла. Сильней замерцала кривая заострённая сталь молодого месяца – будто литовка, приготовленная для покоса. На поляне изредка всхрапывали кони, выстригая траву.

В отсыревающем воздухе ароматно, хмельно запахло покосным лугом. Над головой в копне, где засыпал Артемидий, затрещал кузнечик – или это почудилось. Не переставая чему-то улыбаться, парень глубоко вздохнул. Сильная рука его время от времени машинально шарила по сухому сену, словно бы желая найти впотьмах волшебный поднебесник, растущий где-то далеко и высоко в горах и зацветающий во время половодья.

* * *

Половодье вскипало всегда – вдогонку за ледоходом. И по тому, как прошёл ледоход, опытным людям было понятно: ждать большой воды, как ждут большой беды, или всё же природа помилует. Если огромные крыги – серебряные слитки, голубовато-серые и нежно-изумрудные остатки ледолома – виднелись высоко по берегам, значит, скоро грянет большое половодье. Или вот ещё одна примета: чирок – самая маленькая речная утица – высоко на берег забирается строить гнездо, значит, до этого места и подопрёт разгульно-пьяная вода. И ждать остаётся недолго.

Солнце поднимается всё выше – лучи всё глубже, глубже прогревают землю, зажигают серебряные груды остатков снеговья. Земля дымится в полдень, будто бредит; и что только не сделаешь в бреду. Вот-вот ещё немного припечёт, прижарит солнце и тогда – держись.

Безобидные пока что, смирные ручьи скоро вдоволь напьются весеннего хмеля, налакаются и осмелеют – им теперь и море по колено. Взбунтуются ручьи, пластанут рубаху на выпуклой груди. А вслед за ними взъерепенятся притоки. И пойдёт разгульная полая вода, попрёт напропалую, дикими глазами-пузырями глядя вокруг и ни черта не видя перед собой. Соловьём-разбойником свистя и что-то напевая прожорливыми глотками водоворотов, вешняя вода пойдёт и вдаль и вширь.

Вешняя вода – как будто пьяная, смешанная с водкой или самогоном – мутным валом валит, холодным паром парит на солнцепёке. Вешняя вода, словно требуя к себе и уважения и поклонения, срывает одну за другой серые шапки сопревших стогов, с прошлой осени оставленных на прибрежных полянах.

Охотничья избушка, опрометчиво поставленная поближе к берегу, дрогнет и рассыплется как детский игрушечный домик. Ледоходом раздавленную рыбачью лодку река подхватит и понесёт. Делянку дров, уже сухих, приготовленных для вывоза в деревню, вода сгребёт в беремя и потащит – на растопку другим мужикам, которые позднее будут зубастыми баграми эти бревна вылавливать у берегов понизовья.

И рыбачьи снасти поплывут, моргая огромными белками берёзовых или пластмассовых поплавков. И поплывут, кувыркаясь, прибрежные красноталы. И остроносые ёлки зелёными веретёнцами закружатся в чёрных омутах, где черти водятся. Поплывут огородные прясла, тонкие вешки от зимника. И даже телеграфные толстенные столбы, как большие оглобли, в которые, как лошадь, запряглась весенняя вода, бегущая со взмыленными боками, с белобешеной пеною на волнистых губах. А там, глядишь, и настоящая кобыла поплывёт, отчаянно-жалобно ржа – сверзилась в реку с обрыва или сама по глупости переплыть хотела где-то, но не удержалась на могучем стрежне. И поплывут прибрежные старые сараи. Поплывут тесовые мосточки, с которых бабы где-то в верховьях любили полоскать бельё.

Пощёлкивая ветками и сучьями, точно сыромятным кнутовьём, вешняя вода впереди себя погонит и оленя, и сохатого, на рогах у которого будет спасаться перепуганная белка. Зайцы, волки, росомахи – десятками рванут они в одной упряжке, спотыкаясь, задыхаясь, за спину закидывая пламя иссушенных языков. И целые деревни могут кубарем скатиться с крутояров – по брёвнышку могут рассыпаться и самосплавом, как спички, поплывут в понизовье огромной речной губы, возле которой стылым дыхом дышит разверзнутая пасть Ледовитого океана.

* * *

Именно в такую водяную круговерть попал Артемидий тот весёлый, в тот памятный год. Неустрашимый, дерзкий, до умопомрачения влюбленный парень отважился дурную эту реку перейти на хрупком хлипком шитике. Другого под рукой не оказалось, а время не ждёт. Единственно, что сделал он – троекратно очурался на берегу, негромко, но твёрдо повторяя: «чур меня, чур меня, чур!» Может быть, это ему хоть немного да помогло. На своей горемычной скорлупке, которая хрустела со всех сторон, терзаемая диким водопольем, другому человеку и до стремнины реки не дойти бы. А вот Артемидий дошёл. А потом закружила стремнина, взяла в оборот, стала похохатывать как ведьма, в глаза плевать. Потом налетели с боков какие-то брёвна, захрюкали, как жирные тупые кабаны-секачи, наседая на лодочку – в щепки посекли и раздавили.

«Хана!» – подумал Артемидий и вдруг заметил церковь на высоком берегу – краем глаза успел ухватить. И тогда в воспалённом сознании парня, воспитанного в семье старообрядцев, зазвучала молитва о спасении души и загорелась крепкая уверенность: он по воде сейчас пешком пойдёт. Непременно пойдёт, и обликом, и духом своим напоминая святого Петра Священном писании: «Господи! Если это Ты, повели мне придти к тебе по воде!»

И Господь повелел.

И пришёл Артемидий на берег. Только пришёл – почти старик. Седой от страха сделался.

– Ох, и дурной же ты парень! – изумился тогда бывший плотник, христов работник. – А если бы утоп?

– А мне уж было всё равно – или я женюсь, или утоплюсь! – признался Артемидий.

– А как же ты узнал про поднебесники?

– Так вы же сами на покосе проговорились тогда у костра. – Ну, молодец, молодец! Дочка моя аж прослезилась, когда увидела…

Свадьбу сыграли они той же весной. Артемидий, хотя стал седой словно старик, но молод и очень силён оставался ещё много лет, и ребятишек у них, слава Богу, больше всех родилось в том селе, где они всю жизнь прожили душа в душу.

Бывший плотник, христов работник, успел себя порадовать внуками, которыми он был обвешан, «словно дремучий дуб златыми желудями» – это он говорил им слова из какой-то сказки собственной закваски. Детишки с полуслова понимали, о чём шумит-гремит могучий дедушка-дуб, иногда изображающий грозу, которую он любит в начале мая. Или вдруг этот дедушка-дуб начинал осыпаться, поскольку на дворе уже – унылая пора, очей очарованье…

Сердцем чуя, что такая горькая пора не за горами, бывший плотник, христов работник, выстрогал себе хорошую ладью, на которой собрался в мир иной – по рекам подземным, впадающим в небо, так он пытался внукам растолковать своё последнее отплытие. Бывший плотник, христов работник, был человеком оригинальным. Крепко-накрепко он наказал Артемидию сделать так, как задумано.

Гроб-ладью заколотили крышкой, совершили нехитрый молебен и рано утром, чтоб никто не видел, спустили к берегу и, перекрестясь, отправили вниз по течению. А поскольку днище гробовой ладьи было предусмотрительно продырявлено и оббито листами железа – туманная ладья на утренней заре стала тихо-тихо погружаться в воду, в мир иной, где протекают подземные реки, широкие устья которых вливаются в небесную лазурь.

* * *

Детишки, подрастая, страсть как любили послушать седого отца. Рассказы были самые разные – о том, куда уплыл и когда вернётся их любимый дедушка. Были сказки о тайге, о зверях, о рыбах. Но больше всего детвору занимали почему-то поднебесники.

– Тятя, – расспрашивали те, кто постарше, – а может, наш дедушка уплыл за цветами? За поднебесниками? Ты же плавал за ними? Ты же, тятя, чуть не утонул, мамка рассказывала.

– Было дело, ребята, быльём поросло. – А зачем ты по реке пошёл в такую пору?

– Ума не накопил ещё, – отец смеялся, – вот и попёрся, дурень.

– Нет, ну, правда. Ты же мог переждать.

Седой Артемидий становился непривычно серьёзен. – Нельзя было, ребятушки. В том-то и дело.

– А почему?

– Поднебесники были со мною. Вот здесь. – Он показал на пазуху. – Ваша мамка хотела, чтоб я принёс ей на свадьбу. А иначе, говорит, и знать не знаю, как тебя звать. Ну, вот и пришлось постараться. А поднебесники, они такие, что если их от неба оторвать и долго держать без земли… – Седой Артемидий вздыхал, вспоминая молодое приключение. Долго смотрел куда-то в заоблачные дали, где скрывались голубоватые горы.

– Тятя! Тятя! – Его дёргали со всех сторон. – Ну, и что там дальше-то? Рассказывай.

– А что дальше? Я принёс, как обещал. А как же? Иначе и свадьбы-то не было бы. И вас бы тоже не было. Мамка такая у нас. Сказала, как отрезала. Башку петуху.

Ребятишки хихикали.

– И где же теперь поднебесники?

– Здесь. – Седой отец руками разводил. – В этой горнице. – Где? – Ребятишки смотрели на подоконники. – Вот это?

Или это?

– Это герань, сынок. А это, дочка, роза. А это кактус – зелёный ёжик, колючий ножик.

В горнице недоумение.

– А где поднебесники?

– Сейчас покажу. Только нужно для этого хорошенечко поработать.

Продолжая посмеиваться, детишки старательно и аккуратно протирают старое скрипучее трюмо – в красное дерево оправленный трилистник, сотворённый, быть может, ещё во времена правления последнего русского царя. И вот наконец-то работа на совесть проделана – зеркала огнелико сверкают, причём одно из них, центральное, отбросило на пол солнечного зайца с длинными ушами, растянувшимися под кровать.

Отец берёт детишек за руки или потихоньку подталкивает в спины, приглашая к чистому трилистнику старинного русского зеркала. Ребятишки смотрят, ждут, затаив дыхание, и понять не могут, где же поднебесники, обещанные отцом.

В зеркале нет ничего, кроме детских мордашек, кроме сияющих детских глазёнок…

– Вот они, мои поднебесники! – блаженно улыбаясь, проговорил отец.

А ребятишки заплакать готовы – им кажется, что папка обманул.

И пройдёт ещё немало лет, прежде чем раскроется эта немудрёная загадка. Глаза детей в этой семье – у всех как на подбор – глаза поднебесного цвета, хранящие в себе крохотульку солнца. Такие золотые поднебесники даруются людям только в начале житейской дороги. А потом, в конце пути, увы, такие поднебесники – не частый признак ангельской души, прошедшей многотрудными земными бездорожьями и при этом оставшейся верной высоким заветам небес.

И ещё пройдёт немало лет, прежде чем один из этих поднебесников с золотой медалью окончит институт и вырастет в очкастого, степенного доктора каких-то там наук. Работая в биосферном заповеднике, занимаясь делами государственной важности, этот учёный – в минуты отдыха, в минуты мечтательной задумчивости – накропает на полях своей тетрадки нечто похожее на стихотворение в прозе.

* * *

В тучах и туманах прячется она, моя родимая и ненаглядная Область Великого Высокогорья. Благодатное местечко. Труднодоступное. Ни пешему, ни конному сюда не процарапаться по диким дебрям. Судьба сюда приводит только избранных. А точнее сказать – обречённых. Господом Богом обречённых на красоту.

Тысячи и тысячи веков светло и вольно торжествовавшая по всей Земле красота наша, матушка наша, как же ты сегодня привяла и притихла, отступая под натиском некрасивости и даже откровенного уродства. Красота наша, матушка наша, ты способна ещё оставаться Божьей красотою и заступницей, ты ещё способна человека удержать от безобразия. Но красота наша, матушка наша сегодня уже не способна, увы, саму себя сберечь и сохранить для продолжения рода. Вот почему возникла необходимость как можно скорее создать эту особенную область – Область Великого Высокогорья, которую изначально хотели назвать Область Высокого Горя, и это название, кстати, самое точное. Не от великой радости возникла эта Область – от великой нужды и от горя. Хотя, в конечном счёте, даже горе горькое может обернуться медовой радостью.

Судьба улыбнулась однажды – и мне посчастливилось тут оказаться впервые, чтобы остаться навеки. Здесь, и только здесь, в Области Великого Высокогорья, можно встретить милых сердцу краснокнижников. Здесь и только здесь тебе навстречу выйдут поднебесники – цветы неземной красоты. Здесь, на лугах и полянах, будто на страницах Красной книги, величаво стоит венценосный журавль. Изящный ирбис – снежный барс, неслучайно названный призраком гор, призрачно проходит за деревьями. А совсем недавно Венера тут прошла, босиком прошлёпала по весенней травушке, оставляя в кустах свои знаменитые, очаровательно крохотные и ароматно пахнущие венерины башмачки. Говорят, что раньше подобных башмачков было великое множество – от Британских островов до Тихого океана. А теперь секрет башмачников утрачен, и потому Венера бродит босиком. Но это преспокойно можно делать только здесь, в заповедной Области Великого Высокогорья. А если ниже опуститься, там народы всей Земли ходят исключительно обутыми. И старый, и малый там знают русский печальный припев: «И страна берёзового ситца не заманит шляться босиком» – битое стекло по всей стране ледышками сверкает, никогда не тает. Вот почему за тучами и облаками с недавних пор открылась эта область – Область Великого Высокогорья. Заповедник радости, надежды и любви. Я знаю, что это придумано не человеком – человек всё больше способен разрушать. Это придумано Богом. И потому я каждый день с мольбой смотрю на горы, укрытые сединами облаков и туманов, смотрю шепчу как молитву: Боже, храни эту радость! Надежду храни любовь!