Эта немолодая пара примелькалась обитателям окрестных домов. В жару и в холод, летом и осенью, не было случая, чтобы они пропустили совместную прогулку. Шли, придерживая друг друга за руки странным перекрёстным образом, клонясь друг к другу, точно сиамские близнецы, которые, будучи разъединены злым хирургом, пытаются слиться вновь.

Мало кто заглядывал в лица, скрытые — у неё летом под пышной седой причёской, а зимой под шапкой; у него — под капюшоном во всё прохладное время года. Однако те, кому удавалось заглянуть, отходили в тягостном недоумении, как будто их гнусно обманули. Издали эта пара наводила на мысли о безмятежности тихой любви после правильно прожитой жизни. Вблизи же… Трудно передать словами выражение этих лиц. Одни могли счесть его беспокойным. Другие — голодным. Третьи — угасшим.

Ясно одно: здесь и не пахнет безмятежностью.

Эти лица, полные ожидания чего-то недоданного жизнью и миром, они несли сейчас сквозь предвечернюю духоту. На площадке собачники свистели своим хвостатым питомцам. Завывала сиреной «Скорая помощь», спеша к расположенной поблизости больнице. Из открытого окна настырно вызванвалась мелодия, которую Моцарт написал, по-видимому, специально для мобильных телефонов шестой части суши. Мир обтекал стариков шумно и нагло, но не мог пробить окружающего их кокона, внутри которого не было места звукам. Только обмен мыслями. Как будто всё, что нужно, было сказано тысячу тоскливых лет назад.

Поездная тряска заставляла дрожать солнечный луч, застрявший под верхней полкой. Хрустящее бельё в пакетах пока ещё пахло освежителем. Путь только начался, и вся пассажирская орда устраивалась. Распаковывалась. Знакомилась.

— Чем это воняет? — повела двойным подбородком женщина с угрюмой девочкой лет пяти и огромными чемоданами, которые не втискивались в отделение под нижней полкой. На верхней полке кто-то уже лежал — подогнув ноги, на голом дерматине, не расстелив дорожную скудную постель. Матрас громоздился неразвернутым, похожий на бело-голубую улитку.

— Рыбка! — оптимистично потер руки ее сосед, бойкий и пузатый, но с худым очкастым лицом, похожий на журналиста. — Вяленая! Зуб даю.

Женщина не возразила, — по вскормленной с детства привычке не спорить с такими напористыми мужчинами, — но и не согласилась. В заполнявшем купе запахе улавливалась какая-то не свойственная рыбе пергаментность. Что-то грязноватое и больное.

— Позвольте, я вам помогу. С чемоданами…

— Ой, будьте так добры…

Чемоданы убрались под нижнюю полку, на которую уселась девочка, держа за шею полосатого вязаного кота. Поезд качнулся. За окном поплыли столбы. Жизнь в купе налаживалась.

Вошла проводница. Взбодрила на себе крашеные желтые кудельки.

— Ваши билетики!

С верхней полки хлынула новая волна запаха. Купе вдруг вымело тишиной. С верхней полки явились ноги. Они свесились, не болтаясь, смирные, будто земля, и такие же тёмные. Жёлтые волнистые ногти на больших пальцах походили на заляпанное воском стекло. Обитатели купе уставились на ноги так, будто от них исходила зараза.

Следом за ногами на пол свинтилось с перекручиванием — как бывает у прыгающих кошек — остальное тело. Тот, кто лежал на дерматине без матраса, нашарил растоптанные заскорузлые, когда-то белые кроссовки. Он оказался невысоким, но коренастым, будто бы склонным пускать корни всюду, где бы он ни находился. Оторопь, напавшая на купе, рассосалась: что за чушь померещилась? И все-таки… Настороженность улеглась на пол поверх коврика, но не исчезла. От пассажира с верхней полки разило неблагополучием, подозрительным, как красно-фиолетовая сыпь у него на шее. Широкоскулое плоское лицо, темные жесткие волосы, но — светлые глаза, моментально вбирающие все, от подола женской юбки со свисающей соплевидной ниткой до никелированного блеска хитрой, как карабин, дверной ручки. За плечом — рюкзак, такой же вытертый и разношенный, как обувь.

Пассажир с верхней полки протянул проводнице розовую полосу бумаги. Проводница не посмотрела в билет. Она посмотрела на синий спортивный костюм, и губы, накрашенные жирным кармином, задрожали. По синему хлопковому животу расплывалось мокрое пятно.

— Ой, у вас… это… Что это у вас?

— Операция была, — сказал он глуховато-стёрто, словно операция была у кого-то другого — дальнего и не слишком любимого родственника.

За окном горбатились выжженные пейзажи.

Человек способен обрасти неимоверным множеством вещей даже в течение недели. В течение жизни — тем более. Поэтому в квартирах стариков так много предметов. Трёхлитровый чайник, поражённый проказой отпавших фрагментов эмали, с клубящимися розами, которые еле-еле розовеют из-под гари и пожелтения. Потёртая, с торчащими нитками, голебеновая вышивка в гипсовой позолоченной раме на стене, изображающая средневековую любовную сцену. Чугунная собачка-сеттер в охотничьей стойке в застеклённой полке… Надежда Михайловна устала натыкаться на несоответствие этой собачки своим художественным вкусам, но — что делать? Собачка ценная, от бабушки досталась, каслинское литьё, XIX век… Расстаться с ней так же невозможно, как приучиться называть XIX век — позапрошлым.

Всякая вещь сперва радует, затем понемногу изнашивается и влачит долгое унылое существование в качестве чего-то полуполезного, что вроде бы и не нужно, но рука не поднимается выбросить, потому что в бесполезном разлезшемся хламе зашифровано напоминание о счастливых минутах, которые, верится, ещё могут вернуться, если какой-то алхимик научится добывать их из старого и бесполезного.

— Надь, а может, согласиться всё-таки на то, что Алла предлагала? — Голос старика был шуршащим и пожелтелым, как газета с фотографией товарища генерального секретаря. — Квартира у нас — в центре, великовата. Переехали бы на окраину: свежий воздух, в магазинах всё подешевле…

Жена повернула к нему лицо. Седина кудрей стояла вокруг головы, как завихрение безумных мыслей.

— А на доплату — сустав бы тебе тазобедренный сделали, а? Я же вижу, как ты хромаешь. Сляжешь — кто будет ухаживать?

Седые волосы бросали отсвет на глаза, преображая их прозрачность в подобие возвышенного безумия.

— Лёша… Я всё понимаю, но… А вдруг он вернётся? А тут — чужие люди…

Лицо мужа досадливо скривилось:

— Надя, ну прекрати! Это уже ни в какие ворота не лезет. Сколько раз уж надо было забыть и — жить, понимаешь, просто жить…

— Забыть? Это же и твой сын! Как ты можешь?

Перемены свершились, как по мановению злого волшебника. Только что муж выглядел раздражённым, и вдруг уголки губ разъехались, как в улыбке, но слёзы, устремившиеся в морщинистые ложбинки под глазами, доказывали, что об улыбке тут и речи не шло.

— Мой сын! — завсхлипывал он, как ребёнок, игрушку которого у него на глазах расколотили вдребезги. — Вот именно: мой сын! У меня его больше никогда не будет! Всё из-за тебя!

Неуверенной, шатающейся походкой муж ушёл в коридор, откуда вскоре донёсся стук и лязг. Ну точно, принялся поправлять дверцу у галошницы. Все переживания у него выливаются в деятельность. А Надежда Михайловна осталась стоять, прижав руку к губам.

Хотелось немедленно побежать за ним. Вцепиться, трясти, поражать меткими словами самые уязвимые точки, причинить такую же боль, какую он только что причинил ей. Но… она ведь сама накликала беду. Не надо было ему так — о сыне. О сыне не говорят. Клубящиеся изо дня в день мысли о нём и так пропитали квартиру. Это из-за них растрескались стены. Это они осели чадом на потолке. Разве этого мало? Лёше и так ставят предынфарктное состояние, участковая предупреждала, чтоб никаких волнений…

А вдруг он сейчас свалится там, в коридоре, с молотком в руке? А вдруг… ещё хуже, самое ужасное, что только можно представить: он скажет, что вся их совместная жизнь была ошибкой? Что им надо было развестись лет тридцать назад? С чем она тогда останется?

— Надюш, а во сколько фильм по НТВ? — слышит она и выдыхает облегчённо.

— Сейчас программу гляну! — радостно откликается она, спеша неуверенным хромающим шагом (бедро болит с каждым месяцем тревожней и сильней) за свежим номером «Аргументов и фактов».

Фильм начнётся через полчаса. Пристроятся перед телевизором: она в кресле, он на диване. С семи вечера до двенадцати ночи выпасть из чада, выпасть из мыслей, провалиться в чужое, пёстрое, с иностранными именами, бытие. А если мысли о словах мужа будут возвращаться (приступами, как боль при печёночной колике), то это просто нужно пережить.

Ведь ей не привыкать.

Это был поезд, исполненный довольства и сытости. В нем пахло колбасой, в нём разверзалась на разрезе мясистая нежность зелёных помидоров, в нем рвали лаваш целой пятернёй. Матери звали детей к этому плотскому избытку. Дети визжали и топотали по вагонным вытертым дорожкам звонкими утомительными сандаликами.

А в тамбуре пахло сигаретными окурками из неплотно закрытого мусорного бака. Туалет был занят. Пассажир ждал, положив обе руки на поручень. Лицо его, плоское и равнодушное, как стекло, было обращено к окну, но он не смотрел на проносящиеся мимо поля, изукрашенные витиеватыми завитушками здания мелких вокзалов и будки железнодорожных переездов. Трудно было определить, смотрел ли он куда-либо вообще. Мимо всё ещё кочевали пассажиры, задевали чемоданами и сумками, коротко материли — фигура в синем вгибалась под тычками багажа и распрямлялась снова, точно резиновая. И так продолжалось, пока не освободился туалет.

В туалете трясло сильнее, чем в тамбуре. А может быть, так казалось из-за скользкого запаха и обилия блестящих поверхностей. Запершись изнутри, он опустил крышку унитаза, скинул с себя всё, что выше пояса. Приспустил синие, уже промокшие штаны. От рёбер до лобка тянулись повязки — сначала шерстяной красный шарф, под ним слипшееся в один склизкий капустный лист рваное бельё, ниже — ошмётки бинта, напрочь ссопливившиеся и незначительные. По мере того, как он разматывал слой за слоем, в узком помещении нарастала густота воздуха. Гнилой кишечник. Куча рыжих экскрементов на обочине дороги в середине июля. Гора протухшей рыбы.

Согнувшись, он рассматривал дыру с неровными краями, заштопанными суровой чёрной ниткой. Та-ак, успело разойтись. Между двумя стежками выползала густая жёлто-коричневая струя. Поплевал на пальцы, вытер. Плохо: можно не дотянуть. Пошарил в рюкзаке, извлёк цыганскую иглу с длинной чёрной ниткой, обмотанной вокруг неё. Размотал нитку. Натянул кожу, образовав валик, и с припуском воткнул в неё иглу. Дёрнулся — но не от того, что было больно… Больно-то как раз и не было, он ощущал только досадное покалывание, вроде зуда в комариных укусах на второй день, и вот это мешало сильнее боли. Голова ждала боли, а тело ей противоречило. Из этого несовпадения рождалась такая невыносимость, что приходилось принуждать себя вонзать иглу, со скрипом протаскивать её сквозь скомканную кожу, снова вонзать…

Потом он нашёл себя сидящим на унитазе с опущенной крышкой. Рана закрыта. По крайней мере, пока. Он скомкал смердящие повязки, ткнул их в мусорный бак. Они не поместились, бак больше не закрывался. Плевать на такие мелочи, теперь он беспокоился только, не слишком ли туго натянул кожу, не лопнет ли она на груди или на ключицах. Стало трудно двигать подбородком и шеей. Из рюкзака явилась разодранная на полосы клетчатая рубаха — новое тряпьё, которое он обмотал вокруг себя. Закончив, он на минуту застыл, потом сосредоточенно пожевал губами: возясь с перевязкой, он забыл, зачем и куда едет. Это уже случалось: теперь ему трудно стало удерживать в голове сразу два-три важных дела. Он — как неумелый жонглёр из цирка: подбрасывает шарики, они осыпают его разноцветным дождём, разбегаются, за ними приходится гоняться по арене… А один шарик только что закатился в какой-то невидимый схрон. Его надо найти. Непременно. Иначе вся поездка к чертям. И зря сновала игла, проталкиваясь сквозь бледный валик кожи.

По счастью… Да нет, какое тут счастье. Счастья не бывает. Просто он знает, как этот шарик найти.

Он вышел из туалета в облаке тухло-рыбно-фекального смердения. Утончённый брюнет в клетчатых шортах и с козлиной бородкой, ждавший своей очереди, поморщился. Хотел что-то сказать, но посмотрел вслед — и промолчал.

Как Лёшка способен быть таким жестоким? Он же знает, что для неё напоминание о её вине — как ножом по сердцу. Потому что — ну что такое её жизнь, как не сплошная вина? Неужели надо её добивать, постоянно суя в это носом?

Первый источник вины она приобрела ещё до рождения, когда несостоявшийся папа бросил будущую маму, не в силах вынести известия, что станет отцом. «Если бы мы успели привыкнуть друг к другу, может, оно бы как-то между нами и склеилось», — философски рассуждала мама, а Надя сжималась, угнетённая тем, что нахально зародилась не вовремя и тем не дала склеиться семье. С первого по десятый класс была виновата в том, что не круглая отличница, а ещё — что не совмещает учёбу с активными общественными нагрузками и не помогает маме по дому. После поступления в институт виновата стала в том, что какая-то забитая и зачуханная, отчего все подруги уже при парнях, а она — хоть тресни — нет.

На четвёртом курсе, правда, устаканилось. Появился в параллельной группе Лёша, а дальше какое-то время всё было как полагается. И любовь, и свадьба вскоре после того, как оба устроились на работу — он в контору, она в НИИ. И вот эта самая кооперативная квартира, с которой помогли его родственники… У них была отличная жизнь, хорошая работа и театр по праздникам, но что-то уже постукивало, подступало то ли извне, то ли изнутри: она женщина, она обязана быть ответственной, в приступах ответственности то и дело тикали биологические часики, унося возможность родить ребёнка. А на что и семья без детей? Забеременеть, однако, долго не получалось, она плакала, в очередной раз обнаруживая тёмное пятно на трусиках, подурнела и испытывала вину перед всеми: перед Лёшей, недовольным её перепадами настроения (о ребёнке он сам не заговаривал, но ведь мужчинам всегда нужен наследник), перед свёкром и свекровью, то и дело спрашивающими «Где же внуки?», перед мамами, которые по утрам ведут в детсад маленькие орущие комочки.

Зато беременность — до чего ж это было хорошо! Будто свет пролился свыше. Она — такая, как надо. И мир вокруг неё — такой, как надо. Отпали все тревоги, все сомнения. Всё просто. Нет ничего важней забот о диете, и баночек с мочой на анализ, и эластичных бинтов. И посещений женской консультации, где в очереди она сидит рядом с такими же гордыми и животастыми, как она. Открыто и смело она смотрела в глаза людям. Жизнь была нужной и простой.

Счастье ещё продолжалось в родах: несмотря на окрики акушерок и разрывающую боль, она и её тело работали вместе, они делали то, что нужно, и значит, её не в чем винить. Но потом настал этот страшный миг… Когда ей принесли младенца на кормление… Он сразу взял грудь и принялся сосать. Она вгляделась в плоское узкоглазое личико (ох уж этот чёрный ёжик на голове — Чингисхан какой-то!), с нежностью и огромным стремлением уже разгорающейся любви, и вдруг отчётливо поняла: это, что было в её животе, теперь пойдёт по жизни отдельно от неё. Он может совершить много хорошего, но может и натворить много такого, за что будет стыдно и ей, и Лёше — его родителям.

Неужели она снова виновата — перед теми, кому её сын может причинить неприятности? А если… если он вырастет преступником? Душевная боль, пронзив до самого мозга, слилась с болью в соске, ухваченном цепким нетерпеливым ротиком. Надавив на носик, она заставила ребёнка выпустить грудь. А когда он заплакал, прошептала наставительно:

— Сынок, так нельзя. Нельзя обижать маму.

И сразу почувствовала себя лучше. Как будто она уже твёрдо встала на стезю воспитания достойного человека, за которого её никто не упрекнёт.

Другие пассажиры его купе вздрогнули и тесно сдвинулись, когда он вошёл. Один жонглёрский шарик прикатился к нему сам по себе: этим людям он не понравился с самого начала. Они его боятся. А пускай. Боятся — значит, не тронут. А не то он их тронет. Он не знал, как именно он может тронуть, — ослабевший, с трудом шевелящий шеей, с натянутым, как барабан, быстро намокающим животом, — но знал, что лучше не становиться у него на пути. Соседи по купе это тоже откуда-то знали. Поэтому когда он навис над столиком, они мигом расчистили для него пространство от своих завёрнутых в фольгу и газеты припасов, прыснув в дальние концы полок. Видно, решили, что теперь ему пришло время поесть.

В некотором роде они правы.

На дне рюкзака что-то хрустко пошевелилось. Он засунул руку и извлёк целлофановый пакет. На посторонний взгляд, мутноватое нутрецо было полно крошек, седой задохшейся массы вроде той, которую хозяйки употребляют для панировки. Однако более плотные фрагменты, похожие на скальную породу среди песка, доказывали, что когда-то это были — сухари. Обыкновенные магазинные сухари, с коричневой, теперь побелевшей от старости, корочкой.

Пассажиры редко берут в дорогу сухари. Они берут хлеб, яйца, чурчхелу, твёрдые подтянутые колбасы, курицу в кусочках застывшего жира. Но его сухари — не пища для тела. Это пища для памяти. Месяцы, годы, десятилетия память грызла их, превращая в труху то, что было твёрдым, стачивая клыки о то, что стало каменным.

Если он снова покормит память, она выблюет назад то, что проглотила.

По столу блуждал солнечный зайчик, переломленный внутри пластмассовой бутылки с газированной водой. От этой газировки солнечность преображалась в лунность. Он развязал горловину пакета, зачерпнул щепотью горсть крошек, положил на язык — сухость к сухости, противно, но надо — и стал совершать жевательные движения. Кожа натягивалась — тупо-садняще. Он почти видел, как натягиваются нитки в бледном валике кожи на животе, грозя прорезать, прорвать. Память вращалась калейдоскопом из кусочков, то ярких, то тусклых, которые трудно сложить в целое, и долго казалось, что всё напрасно, зря он тиранит то, что осталось от его тела, в поисках того, что должно было остаться от его души. Но когда он уже успел разочароваться, прошлое само набросилось на него. Хлопнуло по голове звуком сиденья в коридоре купейного вагона. Эти сиденья туго прилепляются к стене: если их отлепить, а затем отпустить — выстрелит, как из пистолета!

…Сиденья были коричневые. Он и другие ребята, в отличие от него, грязные и ярко одетые, но такие замечательные, уже ставшие его друзьями, бегали по коридорам, отлепляли и отпускали сиденья. Вот это был салют! Но пассажиры стали кричать «Уберите этот табор! Где взрослые? Мы будем жаловаться проводнику!» И взрослые явились — красивые, как в фильме-сказке. Им полагалось с первого взгляда понять, что он провинился, и он дал себе слово, что не заплачет, но это были совершенно особые взрослые, которые не стали никого шлёпать и даже ругать, а просто позвали всех в купе, туго набитое, весёлое и говорливое. Здесь пели и играли на гитаре, здесь его, не спрашивая кто он и откуда, угостили чаем с колбасой, и глядя в окно на проносящиеся мимо поезда и посёлки, он решил, что ничего лучшего с ним никогда не было, и если родители его не найдут, хорошо бы и дальше жить такой жизнью…

Но кто были его родители? Они подбросили его на вокзал? Он им не был нужен? Они куда-то ехали и потеряли его? Как всё получилось?

— Послушайте… Вам плохо?

Какие неравнодушные у него соседи по купе. Мужчина нервно поправляет очки. Женщина оглаживает бёдра, будто старается на расстоянии погладить его по голове. Одна девочка смотрит недоверчиво, словно прозревает его истинную сущность.

— Так. Пройдёт.

Те цыгане, которые подобрали его на вокзале, тоже оказались неравнодушными… Было бы лучше, если бы они прошли мимо? Кто теперь разберёт? Они привезли его в жизнь, которую он прожил. К Хусаину. А значит, и к этим перевязкам в туалете. И к этим сухарям, которые он взял в рот — впервые за много лет, потому что если им суждено сыграть свою роль, то именно сейчас. Потом — всё будет поздно.

Эти воспоминания всегда и порождали, и давили крик в её груди. Она же старалась быть ему образцовой матерью! Как же старалась. И как же он ей мешал… На детской площадке, в магазине игрушек — он всегда оказывался самым неуправляемым и шумным. На него вечно жаловались воспитательницы в детском саду: «Он у вас слов не понимает!» В самом деле, не понимал. Не хотел понимать. Он хотел бегать, играть в свои злые игры, постоянно донимал её, выдёргивая из размышлений, отрывая от домашних дел. Когда у неё вот-вот должно было что-то закипеть на плите, ребёнок улучал именно этот момент, чтобы вцепиться в подол её халата и потребовать, чтобы она пошла с ним играть в шашки или в пистолетики. И она покорно шла. А в сердце нарастала волна гнева, за которую она стыдила себя:

«Ведь это мой ребёнок! Он же маленький!»

Но чем дальше, тем больше выкристаллизовывалось понимание: не такой уж он маленький. Что касается учёта своей пользы, он очень даже большой. И он всё делает назло. Уже сейчас, уже в таком возрасте.

— Выдумываешь, — говорил муж, когда она пыталась с ним делиться. — Мальчишки все немного бешеные. Я тоже такой был. К школе прошло.

Что ей мог сказать Лёшка? Он приходил вечером с работы, ел приготовленный её руками ужин, играл в охотку с сыном, как со щенком овчарки, таким пушистым и добродушным. А ей доставались щенячьи зубы. Которые становились всё больше и острее… «Вот погоди, скажу папе, он тебя накажет!» — грозила она. Иногда, по её просьбе, и правда наказывал, но это плохо помогало. Почти совсем не помогало.

Он был чужой. Он был не похож ни на неё, ни на Лёшку, с этой его плосколикостью, как у примитивной пластмассовой куклы, и жёстким торчащим ёжиком надо лбом. Хорошенькие милые дети внушают симпатию, даже когда они — чужие. Он не был ни милым, ни хорошеньким.

Но он был — её ребёнком.

И никуда от этого не денешься. Уже столько лет…

Соседи больше его не донимали, и он устроился снова у себя на верхней полке, подведя колени к животу, упираясь согнутой шеей в матрас, который решил не расстилать, во-первых, потому, что телу и без матраса, на твёрдой гладкой поверхности, было… ну, не то, чтобы удобно, но — спокойно-безразлично, словно извечная человеческая потребность сделать себе мягонький комфорт отмерла от него где-то на подступах к употреблению сухарей. А во-вторых, потому что новые швы, он чувствовал, справа опять разошлись и неугомонное нутро всё точило и точило тонкую струйку. С полки он вытрет, а в матрас это всё впитается и… Чёрт знает. Мокро будет. Вызовут, чего доброго, врача. Ни к чему. И запах… Собственный запах, источаемый вскрытым и заштопанным нутром, не казался ему мерзким. Вонь, издаваемая едой соседей по купе, куда хуже. Просто они не чуют. Может, когда-то и у них прочистятся ноздри. Если они смогут. Тут он почувствовал отдалённый укол гордости, пробивший его малочувствительную теперь шкуру: он-то смог! Благодаря сухарям, которые столько у него отняли… А вот выходит, что и дали. Такое, чего он и ожидать не мог.

Надо было бы сходить ещё раз в туалет и сделать себе новую перевязку. Но тряпья на неё больше нет, придётся старое переворачивать. А каждое движение, избыток суеты, уносит силы, которых осталось… неизвестно, сколько осталось. Надо беречь их для того места, куда ведут сухари.

Крошки ещё ранили язык, недостаток слюны мешал преобразовать их, прибрать в свой организм, как раньше, но какая-то польза от этого была, потому что память подбросила новый блестящий, покатившийся по арене шарик: Сверчка он прикончил в туалете. В привокзальном сортире на маленькой станции. Заведение на пять дырок, разделённых бетонными перегородками. Даже дверей нет, не пришлось выбивать, возиться. Просто подкараулить. Псы, задирая лапу на прогулках, всегда озираются. А человек — не всегда. Тем хуже для человека. Проще пареной репы: вышагнуть из пустоты позади него, пока тёплая струйка бьёт в дырку, вышибая из мрака запахи; не давая обернуться, захват подбородка, рывок — и, пополам с писком, тяжесть оползающего, пока ещё тёплого тела. Чики-пики. Правда, последним поносом покойничек его таки обдал.

Он знал, что за убитого будут мстить. Не потому, что он был кому-то настолько дорог, а — потому, что убили его паскудным образом. Спустить такое на тормозах Макар не может: поймёт, что это люди Хусаина, а дальше вычислит, кто. Поэтому он и носил при себе пакет с сухарями. Не потому, что предвидел то, что происходит с ним сейчас, — ни один не может такое предвидеть, пока оно не случится, — а из уважения и нежности к этой почти переставшей походить на хлебное изделие трухе. Он мало что помнил, но знал, всегда знал, что сухари пришли с ним из другого мира, который он забыл.

При жиз… раньше, поправил он себя, на это было плевать. Он слишком мало помнил о себе, чтобы найти хоть какие-то концы в бестолковом мотке ниток, который составляли его ранние воспоминания. К тому же было чувство, что возвращаться некуда, что там, где у него было другое имя, ничего хорошего не ждёт, а значит, надо продолжать всё, как есть, в том же духе, притом что — ну чего ему не хватает? Он ловок и силён и будет таким ещё много лет. Денег… деньги — дело наживное. Захочет — возьмёт. И сухари молчали в потайном мешке, сохранявшем, несмотря на жалкий вид, что-то священное. Это были святые мощи. Останки его прежней, незнаемой, детской личности.

И, как всякие мощи, они обладали чудодейственной силой. Только чтобы она проявилась, надо было достичь нижней точки. Откуда уже не бывает подъёма вверх — по крайней мере, своими силами. На дне карьера, где его вместе со скудным рюкзаком (взяли только оружие) заваливали обломками бетона, забрасывали песком. Он это чувствовал, но ему не было больно. Не было и отчаяния. Была лишь досада, что лоханулся, попал в дурацкую ловушку, не победил. Но и это не было важно. Самая важная вещь на свете лежала в рюкзаке, её оставили ему, как мусор, как хлам («Хлам — к хламу», или как это по-умному говорится?), не уследили, и благодаря ей он выберется.

Но — куда? Из карьера, это ясно, а дальше? Вопреки тому, что показывают в говённых фильмецах, ему совсем не хотелось мстить своим убийцам. И Макар, и Хусаин вдруг вылиняли, стали картонными и обмявшимися, как тусклые старинные игрушки на ёлке… На какой ёлке, где? Почему-то узнать это казалось теперь важней, чем то, что выглядело важным раньше. Маячило ещё что-то блестящее, похожее на маленький золотой глобус, и почему-то такой страх волнами исходил от него… До глобуса требовалось добраться. Как — подскажут сухари.

Когда он разбросал песок, обнаружил, что из дырки в животе, переставшей быть похожей на рану, вытекают кровь и говно. Надо зашить. Нитку с иглой, как и тряпки для перевязки, он добыл в придорожном киоске. Что произошло с продавщицей, неважно, только на заднем плане памяти дёргаются белые, жирные, с пробивающимися уже волосками ноги, и, кажется, похожим образом он обзавёлся билетом на поезд, ну и пусть себе: в условиях, когда каждое воспоминание должно служить цели, загромождать голову — лишняя роскошь.

Поначалу у него было много сил. Сейчас — меньше. Надо беречь.

Надежда Михайловна никогда не вспоминает этот вечер, потому что не забывает. Всё было плохо, потому что вечер был воскресный. Суббота и воскресенье — это был ад. Когда семья собиралась вместе, это всегда выявляло противоречивость интересов людей, связанных кровными узами, волей-неволей проживающих под одной крышей. Лёша хотел смотреть полуфинал по телеку. Сын хотел с рёвом возить по всей квартире пластмассовый грузовик. Она хотела в тишине и спокойствии почитать детектив, который одолжила на выходные сотрудница, и то, что воскресенье кончается, а от детектива не прочитана ещё добрая треть, выращивало внутри неё стальной цветок с заострённым бутоном, вибрирующим от ярости.

— Пэ-у! — взвыл сын, ввозя громоздкость грузовика на полку, где стояли часы, будильник «Слава» — подарок от друзей на тридцатилетие, круглый, передняя стенка стеклянная, задняя в виде полушария глобуса, а по периметру с одной стороны — дуга, завершающаяся крошечной ракетой. Предвидя, что сейчас произойдёт, она кинулась к полке, ловя маленькую сферу, как футбольный мяч, но слишком медленно, точно в съёмке рапидом для повтора, — нет, не получилось…

Не поймать!

Будильник валяется на полу, стекло выдержало, даже не треснуло, а вот ракета откололась, валяется отдельно, если её приклеить, всё будет не то, как не склеить и то время, когда она, счастливая, беззаботная и бездетная, веселится в компании бывших одноклассников… Позднее у неё будет вызывать рыдание то, как умоляюще смотрел на неё сын. То на неё, то на маленькую ракету, словно ждал, что какое-то волшебство всё исправит, снова сделает часы целыми. Обычно ему не было свойственно затихать после проделок. Но в тот раз был особый случай.

Ставший особым.

— Так, — начала она, чувствуя необыкновенный подъём, словно на пьедестал воздвигаясь над ним, маленьким и виноватым, словно не мама она уже стала, а Родина-мать, — теперь всё ясно. Такой сын нам не нужен. Правильно я говорю, папа?

Лёшка терпеть не мог, чтобы его отрывали от футбола, он попробовал было ворчнуть, но её осанка Родины-матери, повлияло и на него, он воздвигся рядом с ней и сурово, согласно кивнул. Педагогика есть педагогика: родители должны действовать единым фронтом.

— Если ты не умеешь себя вести, мы не хотим с тобой вместе жить. — Она упивалась своим голосом — спокойным, властным, убедительным. — Иди оденься.

Она помогла ему одеться: он путал зад и перед у колготок, а шнурки вечно сбивались в чудовищный ком. Застегнула под подбородком шапочку, хотя на дворе стояла тёплая осень. Собрала в хозяйственную клетчатую сумку его игрушки (а он стоял, впервые затихший, пришибленный неожиданным горем). Сходила на кухню, открыла хлебницу и — вынула из неё пакет ванильных сухарей…

«Но как ты могла выставить ребёнка из дома?» — крепнет обвиняющий голос.

«Так ведь он не уходил, оставался у двери. Я и представить себе не могла…»

Сначала он колотился в дверь: глухие удары, смягчённые пухлой обивкой. Потом скулил и царапался. Лишь потом наступило молчание, но оно её не встревожило: ребёнок устал плакать и занялся своими делами, наверное, играет или ест. Она выждет, совсем чуть-чуть («Надо получше проучить этого паршивца» — «Да, но он уже слишком напугался, потом не заснёт»), а потом впустит его.

А пока пролистнёт детектив…

— Надь, ну хватит, поди глянь, чем он там занимается.

Она отперла дверь — и от пустоты на лестничной клетке прохватило пустотой всю грудь. Будто не стало там ни сердца, ни лёгких, ни того, что зовут душой.

Они с Лёшкой ринулись во двор, на детскую площадку. Они оббегали все площадки в округе, они орали, срывая голоса, они сулили ребёнку то наказания, то награды… Куда он мог деваться за такое короткое время? Будто испарился!

«Сыночек, вернись! Я больше на тебя не сержусь. И ты — прости меня, а? Вернись хотя бы сейчас, я искуплю свою вину. Я сделаю так, чтобы ты всё забыл…»

Его родители отказались от него. Что-то он совершил такое (глобус, невнятно, похоже на золотой глобус), после чего они сказали, что он должен уйти. Искать другой дом. Сухари не подсказали, в чём там было дело, зато он вспомнил, как колотился в дверь, которая закрылась навсегда, ещё не веря, что его не впустят. Пока плакал — не верил. Но настал такой миг, когда слёзы кончились, и он как-то до конца, внутренне понял, что он здесь не нужен. Он сделал что-то настолько страшное, что от него отказались мама и папа. Значит, остаётся уйти далеко-далеко. И хотя мешала сумка, которую приходилось тащить по земле за собой, он понёсся со всех ног. Мимо площадки, где остались ненужные, отвергающие его качели и песочнца. Обогнул больничный забор — и очутился на трамвайной остановке, где до этого бывал только с мамой. Трамвай как раз подходил во всей своей красной красе, в блеске рассыпаемых рогами искр. Водитель распахнул переднюю дверцу, и он вскарабкался по ступенькам. Вышел, когда объявили вокзал. Там, на вокзале, прибился к цыганам, и…

На этот самый вокзал сегодня прибудет поезд — и завершится его долгое обратное путешествие. Дырка в животе перестала выпускать то, что уже походило скорее на жидкость из сломанного стебля одуванчика; на животе образовалась спёкшаяся корка. Зато обнаружились новые неприятности: подойдя к большому окну в коридоре, он вдруг обнаружил, что очертания приближающегося города заслонила пелена. Сморгнул — пелена исчезла. Похоже, его нынешний организм так же плохо вырабатывал слёзы, как и слюну. Не хватало ещё ослепнуть — не увидеть родимый дом… Зашёл ещё раз в туалет (растолкав очередь, никто не решился ему помешать), смочил глаза. Намочил вдобавок рукав, чтобы их протирать. На ближайшее будущее дал себе слово моргать почаще.

Все игрушки, которые у него были с собой, забрали цыганские ребята. Было жалко, но он стерпел, потому что только так можно было купить себе место в их компании. Правда, в этой компании он не задержался. Когда поезд приехал туда, где люди были похожи на него, такие же плосколицые и черноволосые, его продали… За этим словом зиял провал глубиной с карьер, в котором его закопали, с огромным кладом боли на дне, и он не хотел этого клада, пусть берёт, кому мало своих неприятностей, но главное, в конце концов он научился драться, и владеть оружием, и его выбрал Хусаин, а значит, не так уж плохо всё обернулось, если не считать того, что приходится моргать всё время, и эта дыра в животе как бы опять не потекла. И ещё лучше то, что кормили его достаточно, и он не тронул сухари, и всю эту долгую, чужую, подменную жизнь провозил мешок с ними при себе.

Он спрыгнул на асфальт платформы. Асфальт ударил по пяткам, отозвался в голове — не так, как раньше, надо экономить силы. Его едва не сбивали чемоданами, его водоворотила толпа. В глаза снова наползла мутность. Протёр рукавом. Моргнул. Помогло. Справа, из-за низенького голубого строения, донёсся звон трамвая. Не обращая внимания на толпу, он достал новую порцию сухарной трухи. На этот раз она буквально резала пересохший рот, впивалась в него, как крапива, но это неважно. Он хотел знать, тот ли это трамвай. И получить направление.

Но сухари не желали дать ему то, что он нуждался. Из памяти упорно выныривали картинки, увиденные детскими глазами, не совпадающие со взрослым миром, который опутывал его. Выбрав самое подходящее из того, что вынырнуло, он попытался сесть в трамвай, но двери обзавелись заграждениями, не пропускающими без билета. Пришлось вернуться в переход и остановиться возле ближайшего нищего в полосатом халате. Силу применять не пришлось. Нищий лишь глянул на пятно в районе живота, покрытое лакричным блеском — и засуетился, забился:

— Не трог мене!

Он не был уверен, что стряс с нищего весь его дневной заработок. Но много и не нужно.

Это билет в один конец.

Был воскресный вечер — на пенсии дни сливаются, но телепрограмма из «АиФ» охотно подтверждала, что сегодня именно воскресенье, и по НТВ будет фильм, который давно собирался посмотреть Лёшка: он теперь будто вернулся в молодость, стал предпочитать фантастику футболу. Надежда Михайловна подошла к окну. На лавочке возле подъезда отметила согнутую фигуру в синем спортивном костюме. Почему-то задержала на ней взгляд. Фигура сидела смиренно, держа на коленях рюкзак, и вдруг распрямилась, когда к подъезду направилась женщина с сумками.

— Лёш! — позвала Надежда Михайловна.

— Чего там? — недовольно откликнулся муж.

— Какой-то бомж в наш подъезд собира… А, вот, вошёл. Может, вор?

— Не морочь голову!

— Ну вот, вечно от тебя ничего не дождёшься…

Обычное перешвыривание репликами. После того, что полчаса назад произошло между ними, — почти отрадное. Устроиться рядом: он — на диване, она — в кресле. Словно и не было предшествующей грозы. Облачность, то и дело прерывающаяся короткими вспышками и — дальше снова всё, как прежде. Смотрите свой телевизор. Вкушайте свой заслуженный пенсионный покой.

Стук. Или — показалось?

— Лёш, сделай потише!

Муж не прореагировал. Его избирательная глухота иногда умиляла Надежду Михайловну, иногда, вот как сейчас, страшно бесила. Она перехватила лежавший на валике дивана пульт, нажала кнопку отключения громкости. В дверь и впрямь стучались. Впечатление, что — всем телом. Бум… бум…

— Звонок, что ли, сломался?

Муж стоял, уронив пульт. Лицо белое, пухлое и мятое, как подушка. Резинка домашних штанов врезается в грушевидный живот.

— Он не дотягивается до звонка, — пробормотал он. — Роста не хватает…

«Как ты можешь?» — собралась уже укорить его жена. Но в дверь уже зацарапались. Ноготь скрёб о косяк. Да, именно… Точь-в-точь…

— Не открывай, — замороженно попросил супруг, но она, резкая и сильная, вылетела в коридор, дёрнула задвижку, повернула против часовой стрелки чёрную пимпочку замка. С цепочкой пришлось повозиться чуть дольше — дверь уже приоткрылась, и просачивающаяся через щель страшная вонь тормозила дело, и тут ещё муж, который хватал сзади за плечи, но прежде, чем он оттолкнул её к стене, цепочка вылетела из продолговатой щели, и дверь распахнулась.

Он стоял там, не решаясь войти. Выставив вперёд руку с пакетом, на котором отдалённо ещё читались голубые разводы вязи: «Суха… ва…»

Она не удержалась на ногах. То ли муж толкнул слишком сильно, то ли не устояла под грузом того, чего ждала столько лет. Чувствовала, что это правильно, что как раз стоять на ногах было бы сейчас неправильно, нельзя, и подползала, узнавая снизу в незнакомом ракурсе плосковатое лицо, и чёрные, отросшие, слипшиеся, переставшие подходить под определение «ёжик» волосы, и при этом выла:

— Прости меня! Прости меня, простименяпростименяпрости…

Она не узнавала своего голоса, но знала, что он-то и есть настоящий, тот, который она запрятала внутри себя, когда в милиции дали понять, что дальнейшие поиски бессмысленны. Только этот настоящий голос мог заставить её сына переступить порог родного дома. И — заставил.

Он переступил порог, погрузившись в коробочку, заполненную неведомым и — знаемым. То, что окружало его, приобрело новое качество по сравнению с видениями, порождёнными сухарями. Чугунная вислоухая собачка на застеклённой полке, настенная гобеленовая вышивка, изображающая объятия мужчины и женщины в старинных костюмах на увитом плющом балконе, закатный луч, прорвавшийся из-за штор на зардевшийся паркет — всё это как будто всё время оставалось внутри него, как оттиск букв на листе, подложенном под написанное когда-то самому себе письмо, и вот эти оттиски заполнились краской, и он читал, медленно, спотыкаясь о каждую букву: э-то м-ой ды-ом… э-то моя ма-ма… э-то м-ой па-па… Глаза снова пересохли, переставало помогать и моргание, хотя всё равно вряд ли он узнал бы этих людей, ведь он не видел их так долго, зато узнавал голоса, интонации, с которыми они ему говорили, вопили, шептали:

— Прости меня!

— Сынище, неужели ты? Здравствуй…

— Никогда ждать не переставали…

— Откуда ты? Как нас нашёл?

Эти голоса засасывали его в уютное гнёздышко, где он снова станет маленьким, но теперь с ним будут обращаться по-другому, никогда не выставят за дверь, исполнят все его желания… Он отмяк, расхлюпался, внутри него забродили неясные соки, побуждая слёзные железы к новой активности, свежевыдавленные слёзы промыли зрение, всё ещё может быть хорошо, он снова станет отлично видеть, дырка в животе зарастёт. Ведь он вернулся к своим папе и маме, самым могущественным людям на свете: если они один раз уже дали ему жизнь, что им стоит сделать это снова?

Приобретшими остроту зрения глазами он обвёл комнату и увидел на крупном вялом лице отца не доброту всемогущего волшебника, а брезгливость пополам с недоумением. А за его плечом на открытой полке поблёскивал предмет, образ которого взорвался гранатой в мозгу. Позолоченный будильник, охваченный полусферой — уже без ракеты…

Так вот оно что! Вышвырнули его, как нашкодившего щенка, за говённые часики, которые пожалели выбросить — за столько лет не удосужились новые купить, жмоты! Нахлынуло, сжало, как тысяча атмосфер: они ничего не смогут для него сделать. В лучшем случае, посадят на мягкую подушечку, будут кормить с ложечки, играть в большую гниющую куклу, а когда окончательно развалится, вынесут на помойку. Наиграются и… Последняя надежда корчилась на полу в закатном луче. «Жизнь! — хотелось заорать, срывая голос. — Жизнь мою назад подайте, сволочи!» Ту самую жизнь, какая у него была бы, если бы не разделяющая дверь; ту, в которой он не работал бы на Хусаина и которую не потерял бы так рано.

Тоски по утраченному было слишком много, чтобы её выразить. Он никогда не был речист. Зато точность движений, заставлявшая поручать ему самые сложные дела, пока при нём. Позолоченный кругляшок сам собой впрыгнул в ладонь. Сразу ощутилось, какой он тяжёлый — как же мало осталось сил, и зрения, и жидкости в теле… Но пока они есть — н-на!

Надежда Михайловна была уверена, что за годы, протекшие с пропажи ребёнка, она страшно изменилась. Оказалось, ничуть. Сын, легко узнанный, несмотря на возраст, вверг её в те же чувства, что и тогда, когда был маленьким. Вина перед ним — и злость на него, за собственную же вину. И — этот запах… На какой помойке он нашёл эти тряпки? Чем болен? Сын вырос не крупным, но мускулисто-тугим. Даже бледная, в синевато-красных пятнах, кожа не заставляла его казаться слабым. То, что исходило от него острыми волнами, когда он отнимал формочки у соседей по песочнице, развернулось в полную мощь. Силён! И опа…

…сен, не договорила она внутри себя, когда часы (те самые, сберегаемые, как скорбная реликвия) оказались в кулаке сына. Движение было мгновенным, едва ощутимым — только муж упал. Кровь на часах, на той части, которая лишилась ракеты. Крики — её и Лёшины. Тот — сын — молчал. Она вцепилась в него сзади. Не удержала. Зато ощутила сквозь одежду, какой он. Дохлая склизкая рыбина, прикрытая бомжацким гнильём.

Гнев выпрямил Надежду Михайловну. Гнев сделал её цельной, убрав колебания между злостью и виной. Пакет с сухарями валялся на полу: рассыпалось труховатое содержимое. Зачерпнув хлебную труху, швырнула целую горсть её в бледное плоское лицо. Есть! Он выронил часы. Отпустил Алексея, который уже не издавал никаких звуков — так и валялся на полу с окровавленным лицом. Вцепился себе в глаза, будто хотел вырвать их из головы. Царапал, выпуская из-под ногтей струйки крови. Замычал:

— Мыа-ма…

— Вот тебе мама, — сказала она и швырнула часы ему в висок.

В последующие минуты, заполненные тем, что она сперва колотила его всем тяжёлым, что подвернётся под руку, а потом рвала руками податливую, как-то чересчур уж охотно отстающую от костей плоть, она отчётливо осознавала себя. И не осознавала никакой вины в себе. Сын пришёл, чтобы их убить. Она убивает сына. Это настолько невероятно, что не способно вписаться в понятие вины.

А значит, она не станет винить себя. Никогда больше.

Закончив, она пошла в ванную, чувствуя в теле непривычную лёгкость. Даже хромалось ей сейчас меньше. Она приняла душ, отмываясь от назойливой рыбности. Вернулась. Драгоценный супруг стонал, держась за окровавленную, вздутую левую часть лица. По экрану телевизора с отключённым звуком скакали пёстрые картинки. Она дала Лёшке перекись и вату, позвонила в «Скорую». То, что выглядело сыном, валялось грудой тухлятины и рваной одежды. Оно умерло по меньшей мере неделю назад. Ни один следователь в мире не припишет ей убийство. Неделю назад они с Лёшкой были на даче, где их видела тьма народа.

Больше никакой неопределённости. Теперь она точно знает, где её сын и что с ним. Знает, что ему никто не причинит вреда — и он никому не причинит вреда. Разве этого мало для любой матери?

Закат кончился. Паркет сделался серым. Сухари — точнее, то, что от них осталось — рассыпались по полу не то паршой, не то пеплом. Она принесла совок и веник и начала подметать — неторопливо, тщательно.

Впервые со времени беременности ей было так хорошо.