Об этом нельзя забывать:Рассказы, очерки, памфлеты, пьесы

Галан Ярослав

Рассказы

 

 

КАЗНЬ

I

Когда его ввели в зал суда, там еще никого не было. За окнами уже третий день бесновалась метель, и сквозь облепленные сне­гом стекла в зал заползали сумерки. Он сидел между двумя хму­рыми конвоирами и робко покашливал хриплым, глубоким каш­лем. Ему было неловко нарушать своим кашлем тишину и сидеть на самой середине огромного зала, куда его привели и усадили так, чтобы все могли осматривать его невзрачное крестьянское лицо, его старую, потертую куртку и военные, еще русские, са­поги со смешно загнутыми носами. Он знал, что его опять будут допрашивать об этой неинтересной, осточертевшей ему истории, и хоть не станут больше остервенело бить в зубы и под бороду, все же придется снова, в четвертый или пятый уже раз, рассказы­вать про эту гниду — осадника Миколайчика, про собачью его душу, про неудачное нападение на него и глупое бегство с дев­чонкой на руках.

Нет, ни за что не надо было брать Гапку с собой, да еще в такую стужу. Гапка могла спокойно остаться у тети Пелагеи (только теперь вспомнилась тетя Пелагея), там бы и росла, а довелось бы ему вернуться, и отца вспомнила бы. Матери вот и не видела толком, а не забыла, шестой год уже, а не забыла, вспоминает. Вспоминала бы и его. Нет! Гапка вспомнила бы... «Она моя»,— прошептал он, и от этого у него под сердцем что-то екнуло, и так остро, так остро захотелось ему увидеть Гапку! Он окинул взглядом зал и никого не увидел. Тогда ему захотелось выглянуть за двери, в коридор: там темно, может, он и не заметил ее, стоявшую где-нибудь в уголке. Он уже собрался было бро­ситься к дверям, выбежать в коридор и позвать ее во весь голос, но в этот самый миг дверь отворилась и в зал вошел пристав. Он почистил тряпочкой медное распятие, стоявшее на столе, и как раз вовремя положил около свечей спички: в тот же момент в боковых дверях появился председатель трибунала, пухлый ста­рикашка с заспанным лицом, которое он никогда не брил, скрывая огромную бородавку на левой щеке. Но вместо бороды росла се­дая щетина, нисколько не прикрывавшая безобразной бородавки, и, должно быть, поэтому судья уже двадцать лет лечился от кам­ней в печени. Он исподлобья поглядел на подсудимого и недо­вольно покосился на пустующее место секретаря. Затем повер­нулся, подобрал тогу и вышел. У подсудимого беспокойно заби­лось сердце. Ему почему-то казалось, что взгляд судьи, его гримаса и то, что он вышел, хлопнув дверью,— все это вместе предвещало дурное.

Через минуту что-то заскрипело и вошел офицер военной жандармерии, стройный человек с прилизанными русыми воло­сами, с напудренным лицом, перетянутый скрипучими ремнями, между которыми болтались на пестрых лентах бесчисленные кресты и медали. Не взглянув на подсудимого, офицер сел за столик у окна и принялся рыться в портфеле. Вслед за ним вошел прокурор. Он молча поклонился офицеру и, потирая руки, на­правился на свое место — справа от судей. Разложив перед собой бумаги, он удобно расположился в кресле, привычным движени­ем приклеил к глазу монокль, зевнул слегка и уставился на Гната. Но, вероятно, разочаровался, потому что зевнул пошире, снял монокль, откинул голову на спинку кресла, повернувшись к залу благородным профилем лорда, и прищурился.

Члены трибунала заняли свои места в десять часов. Посреди­не, под огромным изображением белой женщины с завязанными глазами, державшей в одной руке весы, сел пухлый председатель. Слева от него занял свое место другой судья, худой, черный, с пылающим, словно горячечным взглядом. Обыватели городка знали его как непримиримого врага прокурора, но об этом больше всех могла бы рассказать жена судьи, которая была на двадцать лет моложе мужа и смертельно скучала в глухой провинции, где один только прокурор «понимал ее небудничную, погибшую душу».

У другого члена трибунала была черная козлиная бородка, хитрые глазки и такая же натура. Перед известным маем он был стопроцентным эндеком : читал только «Варшавскую», призна­вал только Галлера и яро, до потери сознания ненавидел все, что «пахло Востоком». После мая он даже скорее, чем прокурор, сориентировался: выбросил из канцелярии портрет Галлера, первый подписался на «Глос правды» и так же яро, до потери сознания ненавидел все, что «пахло Востоком».

Рядом с ним сидел молоденький напомаженный секретарь. Он тоже скучал в провинции и мастерски выслуживался перед начальством, лелея одну мечту — попасть когда-нибудь в Варша­ву и ходить хоть раз в неделю на дансинг в «Адрию». Как раз в тот момент, когда мечтатель-секретарь достал новое блестящее перо, его подозвал к себе председатель трибунала и шепотом сказал ему что-то на ухо. Секретарь подошел к подсудимому и вежливо уведомил его, что ему дали защитника. И в тот же миг адвокат явился. Он покраснел от холода или оттого, что чувствовал себя неловко, заставив суд ждать, поклонился трибуналу и, даже не посмотрев на своего клиента, побежал к столику и дрожащими руками стал листать дело. Он был молод, занимал­ся адвокатурой первый год и, будучи сыном бедного портного из Белостока, не мог как следует разрекламировать свою контору и приобрести клиентуру. Сегодняшний процесс был первым серьезным делом, порученным ему. И хотя приходилось защи­щать за собачьи гроши из кассы суда (клиент был несостоятель­ный), он с радостью взялся за это дело и всю последнюю ночь просидел над актами, которым предстояло решить судьбу двоих — его, как адвоката, и Гната Орестюка, как обвиняемого. Ему было известно, что чрезвычайный суд — дело серьезное, что по всей стране скрипят виселицы. Кроме того, он за год имел воз­можность изучить судей, ведущих этот процесс, и знал, что его еврейское происхождение и фамилия Любомирский также сыграют свою роль. Поэтому руки его, раскладывая акты, дро­жали.

Зато не дрожали они у Гната. Когда вошли судьи, в нем что-то заныло и он почувствовал себя одиноким, затравленным зайцем среди собак. В редких взглядах, которые иногда бросали в его у сторону судьи, прокурор и жандарм, он видел столько презрения, равнодушия, что, казалось ему, предложи кто-нибудь дать Орестюку пять лет тюрьмы, никто из этих господ не возразил бы ни слова: таким мелким и ненужным видел себя Гнат в глазах судей. Когда вошел адвокат, Гнату стало легче на душе и он повеселел. Хотя он и видел, что этот молодой низенький адвокат не ровня самоуверенным, суровым судьям, но все-таки обрадовался, по­тому что не был уже так одинок и беспомощен,— рядом с ним сидел кто-то, кто яснее мог сказать судьям, что не стоит им утруждать себя из-за такого подлюги, как Миколайчик.

Гнат успокоился. Он был спокоен и тогда, когда председатель назвал его фамилию, даже повеселел, подумав, что вот уже началось и что через час, через два эти суровые господа пойдут себе обедать, а он тем временем бросится искать по городу Гапку. Четыре дня! Нет, за четыре дня она не могла пропасть! Гнат успокоился совсем.

II

Допрашивали председатель суда и его сосед справа. Сидев­ший слева молчал, как всегда, если обвинял прокурор с моноклем. Спрашивали то же, что и в полиции, то же, что и следователь. И потому, что впервые за эту неделю на душе у Гната было легче, он охотно рассказывал и о селе, и о прохвосте Миколайчике, у которого, почитай, полсела быловдолгах. Он высчитывал на своих грязных пальцах, сколько хозяев в селе разорил Миколайчик, сколько народу своими доносами в тюрьму засадил, и не хватало ему пальцев.

Гнат разошелся. Он в лицо судьям обвинял Миколайчика и помещика из соседнего села, платившего Миколайчику за то, что тот привозил на господские поля штрейкбрехеров.

Председатель непрестанно кривился, правый сосед что-то возмущенно говорил ему на ухо, прокурор устремил мечтатель­ный взор в окно.

Гнат рассказывал и о том, как село ненавидело Миколайчика и жаждало от него избавиться. Но Миколайчик в ответ на это только улыбался и каждый вечер ходил с комендантом в шинок. И случилось в этот вечер так (это было на следующий день после того, как десятерых вывезли из села в Новогрудки), что Миколай­чик один возвращался домой. Кое-кто это заметил, узнал об этом и Гнат. Тогда они вдесятером пошли за Миколайчиком и нагнали его, когда он входил уже в свою хату. Но это их не остановило. Гната поставили с дубиной позади хаты, чтобы Миколайчик не ускользнул, а потом выбили стекла. Гнату недолго пришлось ждать. Миколайчик наскочил прямо на него и бежал так быстро, что Гнат не успел и дубиной замахнуться, как тот исчез в лозняке и оттуда выстрелил в Гната, но пуля только над ухом просвистела. В полночь приехал из города на машине большой отряд полицей­ских, и всем десятерым стало ясно, что добра от этого не будет. Когда разбудили Гната, он сначала упирался, но, вспомнив про Гапку и подумав, что станется с нею, если его посадят под следст­вие на полгода, закутал ее в кожух, взял на руки, запер хату на ключ и побрел с девятью товарищами через белые поля к границе.

Идти надо было четыре мили, и, когда подходили лесом к границе, уже рассвело. Увидели полосатый столб и повернули направо, чтобы обойти его незаметно. Вышли на большую поляну и заметили по ту сторону красноармейца с винтовкой. Подумали тогда — конец путешествию и высыпали на поляну, толпой спеша к красноармейцу. Но тут по лесу прокатилось громкое «Стой!». И кто-то выстрелил. Те девять побежали и через минуту были уже на той стороне. Остался только Гнат, не было сил нести Гапку под пули.

«Пусть,— подумал он,— лучше уж полгода отсижу, а Гапка у добрых людей авось не пропадет».

И пошел Гнат назад, только уже не в село, а прямо в город. И это хуже всего,— пропадет Гапка в городе, ей же только шесть лет.

Гнат кончил и посмотрел вокруг. Он думал, что все сочувству­ют шестилетней Гапке, которая бродит сейчас где-то на холоду, голодная, в чужом городе. Но лица судей, прокурора и жан­дармов были такими же, как и прежде. Только адвокат еще глубже зарылся в бумаги. Гнат опустил голову.

III

Второй час уже допрашивали Гната, и когда председатель устал, его сменил сосед с бородкой. Он задавал вопросы и скалил большие желтые зубы, точно хотел схватить каждый ответ под­судимого, разжевать и выплюнуть на стол трибунала, как гото­вый параграф. Он впервые в жизни видел Гната, ему было совер­шенно безразлично, в чем обвиняют этого человека, но он не­навидел подсудимого всей душой — и за то, что тот говорил на языке, ненавистном судье, и за то, что он так прямо смотрел ему в глаза, и за то, что в нем была сила, которая, если освободить ее на миг от цепей, оставит судью без тоги, под голым небом, сиро­той в чистом поле, где нет ни дорог, ни устланных коврами тропок, а только пустота и ноги, которым некуда двинуться.

Прокурор все время молчал, и когда судья с бородкой, пере­став скалить зубы, удовлетворенно откинулся в кресле, он вопросительно посмотрел на брюнета и для эффекта выждал минуту. Но тот не заговорил, и тогда прокурор вздохнул легонько и будто невзначай задал подсудимому вопрос:

—     Вас лично Миколайчик обидел чем-нибудь?

—    Меня — нет,— ответил Гнат.

—    В таком случае зачем же вы набросились на него?

Гнат молчал,— он не понимал прокурора, и ему казалось,

что тот шутит и потому только задает такой нелепый вопрос. Ведь каждый ребенок в селе знал, кто такой Миколайчик.

—    Не знаете? А мы знаем.— Прокурор вобрал монокль глубже в глаз и продолжал допрос: — Вы давно уже член организации?

—    Какой?

—    Террористической.

—    Да я никогда...— Гнат замялся.

А ведь верно, приходилось уже что-то такое делать. Год назад бастовали у помещика, и тогда Харитон, сын Михайла, бывало, говорил: «Организация мы, а об организацию господа непременно зубы обломают». Но перед ним теперь тоже сидели господа, и он решил возражать.

А прокурор тем временем продолжал громить подсудимого:

—    Вас было десять, и нападали вы организованно.

Гнат растерянно молчал, и триумф прокурора был полный.

—    Кстати, вы долго занимались шпионской деятельностью?

Гнат не мог больше молчать. Он понял, что его ошибочно

обвиняют в преступлениях, за которые жестоко карают, что эту ошибку необходимо исправить. Надо сказать им, что Миколайчик и на этот раз, как всегда, подло брехал и что в его болтовне нет ни крошки правды.

—    Высокий трибунал! Никогда ничего подобного не было. Не мог я знать и не знал ничего. Шпионом в нашем селе Миколайчик был. Это он меня...

Ярость душила Гната.

—     Террористическая банда, членом которой вы были, соста­вила после перехода через границу подробное сообщение о распо­ложении наших войск.

Жандармский офицер насупил брови и утвердительно кивнул головой, хотя он знал об этом столько же, сколько и прокурор. Он только честно исполнял свои жандармские обязанности.

—    И вы все еще не признаете себя виновным? — недовольно спросил председатель.

—    Не виновен я, высокий трибунал. Хотел отколотить Миколайчика, подлюгу, признаюсь, а что шпион я — неправда, это неправда! Трижды присягну вам — неправда!

Но как ни убедительно говорил Гнат, председатель только поморщился, а прокурор, жандарм и тот, что с бородкой, снисхо­дительно усмехнулись.

Тогда поднялся адвокат и с дрожью в голосе стал спрашивать Гната, кто такой Миколайчик, был ли он пьяницей, не затевал ли с кем-нибудь драк, и можно ли было дубинкой, которой вооружился Гнат, убить хоть котенка, и знает ли Гнат, что такое шпионаж. В заключение торжественно произнес:

—     Гнат Орестюк, Христос с этого распятия видит тебя и видит, что ты невинен и что чиста душа твоя, как чиста была его душа!..— и сел, не поднимая глаз.

Судьи, прокурор и жандарм возмущенно посмотрели на адвоката. То, что еврей посмел сослаться на Христа — и не только сослаться, а сравнить с ним какого-то мужика, да к тому же еще с оскорбительными для трибунала намеками,— все это решило судьбу несчастного Гната. И он, как будто чувствуя это, тяжело сел на скамью, безнадежно опустил голову и точно сквозь сон слушал то, что говорили свидетели: Миколайчик, комендант и пограничник. Он и не опомнился, как объявили перерыв и вывели его из зала. В коридоре к нему подошел адво­кат и, не глядя в глаза, прошептал:

— Все будет хорошо. Успокойтесь, Орестюк.

Потом быстро сбежал по лестнице.

Тем временем члены трибунала столпились у окна, выходя­щего на тюремный двор, и с любопытством разглядывали термометр. Он показывал двадцать два ниже нуля.

IV

Когда после полудня начал говорить прокурор, в зале уже горели лампы и монокль мерцал золотой звездочкой. Прокурор говорил без обычного пафоса — заседание было закрытое, а на этого адвоката не стоило даже обращать внимания. В полчаса он успел обрисовать всю преступность натуры Гната и смертельную опасность, угрожающую молодой стране от таких дегенератив­ных типов, наемников иностранного государства, которое в пору глубокого кризиса пытается своими хищными щупальцами опутать мир христианской культуры и цивилизации, чтобы таким образом уничтожить в нем все прекрасное, доброе и возвышенное и оставить голого человека на голой земле. Во имя спасения мира Христа, которого, кстати сказать, несколько часов тому назад оскорбили в этом зале, прокурор призывал судей вынести при­говор, который послужил бы святым огнем, выжигающим струпья на здоровом теле человечества. Закончил он призывом к судьям — изгнать, подобно древним римлянам, слабость из своих сердец, когда «Hannibalanteportas».

Адвоката слушал, вероятно, только Гнат,— только для него была интересна речь этого человека, пытавшегося головой про­ломить каменную стену. К тому же неинтересно говорил сегодня адвокат Любомирский,— потому ли, что он видел безнадежность дела, или потому, что чувствовал неравенство сил, выступая перед пустым залом. Когда он закончил, судьи зашевелились и, словно давно уже ожидали этого момента, быстро удалились на совещание. Прокурор пошел с жандармом выкурить папирос­ку, в зале остались только Гнат с конвоирами и адвокат, расте­рянно листавший конспект своей никчемной речи.

У ног Гната стлались черные неподвижные тени конвойных, и тень была в его душе. Казалось, что век сидеть ему в этом зале и что тени вокруг него будут расти и расти, пока не покроют все вокруг, а тогда ночь, безнадежная ночь повиснет над Гнатом. Ему все теперь было безразлично, и казалось, что, если его присудят даже к пожизненному заключению, ему будет все равно. Даже мысль о Гапке только изредка приходила ему в голову, да и то как-то неясно, точно он забыл уже ее лицо, и где-то во мгле тонула его серая, нерадостная мужицкая жизнь.

V

Не прошло и двадцати минут, как трибунал вернулся и все расселись по своим местам. Председатель встал, поправил берет, откашлялся и гнусавым голосом, точно спеша куда-то, прочел приговор:

—     «...Чрезвычайный суд... Гната Орестюка, тридцати двух лет, крестьянина... за террористическую и шпионскую деятель­ность... к смертной казни через повешение и покрытие судебных издержек... Приговор будет приведен в исполнение завтра, в пять тридцать утра».

Когда председатель кончил, его соседи кивнули головами, прокурор вынул из глаза монокль, потер его платочком и спрятал в карман, а офицер вздохнул и, вставая, заскрипел ремнями, как скрипит виселица. Адвокат побледнел и с ужасом смотрел в лицо Гната. А оно было прежним, только отразилось в нем какое-то огромное удивление. Гнат понимал каждое слово при­говора и не понимал ничего. Это была слишком большая не­ожиданность для него, и он всматривался в судей, словно спра­шивая, что это вздумали с ним делать и не шутят ли они. Но судьи не смотрели ему в глаза. Они быстро собрали бумаги и вышли в смежную комнату, чтобы сбросить тоги и на этом закончить на сегодня выполнение своих трудных и неинтересных обязанностей.

А Гнат еще долго стоял посреди зала, если бы не конвоиры. Они напомнили ему, что первая часть «парада» закончилась и ему пора возвращаться в камеру. В дверях подошел к нему адвокат, зачем-то пожал ему руку и сказал, что будет телефони­ровать президенту страны. Тогда Гнат что-то вспомнил и, не глядя на адвоката, несколько раз повторил:

—    Ищите Гапку! Найдите Гапку!

— Будем всю ночь искать,— ответил адвокат, еще раз пожал Гнату руку и пропал во тьме коридоров, ощетинившихся в этот день штыками полицейских.

В камере узнали о приговоре еще до того, как Гнат вернулся из зала суда. Когда он вошел, все молчали. Он сел на свои нары, и тут только у него запылали уши и шея, и он ощутил, глубоко ощутил, что ему готовят неминуемую смерть. В камере была тишина, и он слышал, как бурливо переливалась в нем кровь, как толкалась о стенки жил, как будто и она знала, что завтра утром застынет уже навсегда. И в груди Гната что-то заскрипело, охнуло и вырвалось наружу долгим, нервным, неудержимым кашлем. Потом вновь наступило молчание, и хмуро, уставя глаза в землю, сидели арестанты по углам.

Открылась дверь. Гнату приказали забрать вещи и отправ­ляться в одиночку. Он тяжело поднялся и стал надевать старый овчинный кожух, доставшийся ему еще от покойного отца. Но руки у него дрожали, и он не мог найти рукава. Тогда его сосед, смор­щенный старик-бродяга, подошел к нему, встал на цыпочки и по­мог одеться. Гнат огляделся вокруг и молча пошел за часовыми.

VI

Было уже за полночь. Гнат сидел на табурете и, кто знает, который уже час ерошил свои белокурые нечесаные вихры. Его сердце не билось уже так тревожно,— должно быть, и оно утомилось и хотело отдохнуть. Гнат думал и не узнавал своих мыслей,— так они были необычны для него, так ясны и понятны, и только странно ему было, почему они родились у него так поздно и к тому же еще в такое время, когда думать ему остава­лось всего несколько часов, а после этого придет смерть. Окно его камеры выходило во двор, и он слышал, как кто-то вгонял гвозди в дерево, и был уверен, что это для него готовят гроб. В гроб упрячут Гната Орестюка и зароют глубоко в землю, чтобы, чего доброго, не поднялся Гнат Орестюк, не встал и не пошел бы мстить за свою и не свою мужицкую обиду. Он теперь видел ясно, что недаром судьи потратили на него целый день, недаром от­правили его на виселицу. Мозг работал теперь, как новая смазан­ная жнейка. Гнат открыл в себе целое море ненависти, дремавшей до сих пор где-то под сердцем, и был уверен, что они не могли этого не знать. Ему все представлялся трибунал, за ним он видел злобно улыбающегося Миколайчика, а за Миколайчиком в полу­тьме стоял помещик, а за помещиком в густой мгле он видел целую толпу миколайчиков и помещиков, и у каждого из этих миколайчиков и помещиков на груди были золотые кресты и медали, а на животе скрипели ремни. Все они смотрели на Гната, и Гнат видел в их глазах ту же ненависть, какую он открыл в себе. Они захватили Гната Орестюка в свои руки, и они должны были с Гнатом Орестюком покончить. Гнат Орестюк мог и должен был защищаться. Гнату Орестюку не следовало бояться пули, и, если уж он побоялся ее, ему не следовало теперь бояться виселицы. Гнат Орестюк тверд, он не из теста, и миколайчики с помещиками не могли из него ничего вылепить. Гнат колюч, он мог опасно уколоть, и Гната следовало уничтожить. Гнат Орестюк должен погибнуть.

Среди ночи вошел в камеру маленький захудалый попик. На его груди висел серебряный восьмираменный крест, и Гнату пока­залось, что он вторично очутился перед трибуналом. И тут он уви­дел, как попик прыгнул в толпу и испуганно смотрел на него из-за спин миколайчиков и помещиков, пока не исчез, почесывая ред­кую бородку. За попиком затворилась дверь, и сквозь глазок в ка­меру с любопытством заглядывала новая смена часовых. Гнат знал уже все и успокоился. Он мог, наконец, заснуть, и заснул сидя.

VII

Ранним утром Гната разбудили и сообщили, что президент отклонил его просьбу. В дверях камеры стоял прокурор, за ним председатель трибунала, офицер, начальник тюрьмы, часовые и какие-то незнакомые господа в дорогих шубах. Гнату велели приготовиться. Он хотел накинуть кожух, но ему этого не раз­решили (кто знает, выдержит ли веревка тяжесть?). Тогда он хотел закутать платком шею,— у него уже несколько дней болело горло,— но и этого ему не разрешили сделать.

Когда его вели по узкому сырому коридору во двор, бледный адвокат, точно оправдываясь, сказал ему, что Гапку искали, искала и полиция, но не могли найти, что он не забудет о ней, будет помнить, будет искать. Гнат задержался, и с ним задержа­лись все. Он растерянно посмотрел на адвоката, потом оглянулся вокруг, побледнел, покраснел и во весь голос стал кричать: «Гапка! Гапка!» Тогда ему связали руки за спиной и потащили вперед. А Гнат все кричал и звал Гапку, которая спряталась где-то за стенами, так что не присмотреть за ней, не повидать, не поцеловать ее отцу в последний раз... Звал Гнат Гапку, точно звал жизнь свою, которой через несколько минут придет конец.

Выйдя во двор, Гнат растерялся и умолк. Было еще совсем темно, снег падал большими хлопьями. Гнат понял, что если вешают его, мирного Гната Орестюка из глухих Самоселок, то что-то великое творится на свете и что Гапка и он, Гнат, ее отец, слишком малы перед этим великим. Гнат замолчал и не произнес больше ни слова.

Ему было холодно в одной куртке, он дрожал. Зрители за­метили это и запахнулись получше в шубы. Когда Гната возвели на эшафот и стали вязать ему ноги, кое-кто подошел поближе к виселице. Было темно, а им хотелось получше разглядеть, как будет умирать Гнат. А адвокат Любомирский вбежал в сени и там затрясся в тихом, пискливом, истерическом плаче.

Гната поставили на табуретку и закинули ему на шею петлю. Он увидел перед собой толпу любопытных и узнал прокурора, и судей, и жандарма. Он различал во тьме их лица, не видел только глаз, словно они спрятали их, словно испугались нена­висти, которую источали глаза Гната. Они ждали, когда Гнат закроет глаза. Но Гнат не закрыл их, даже когда у него из-под ног вышибли табурет, и, хотя петля сжимала шею и глаза от напря­жения чуть не лопнули, он не спускал взгляда со зрителей, он хотел излить на них всю свою ненависть, он даже хотел сказать им о своей ненависти. Но петля все туже сжимала шею и не выпускала из горла последнего слова Гната. Тогда злоба и отчаяние, порожденное бессилием, охватили Гната, и потому, вероятно, перестало биться его сердце.

* * *

Еще пять минут мерзли господа перед виселицей. Виселица под тяжестью могучего тела Гната скрипела, а шпоры офицера по­звякивали от нетерпения. Потом маленький толстый тюремный врач залез на эшафот, приложил ухо к груди Гната и сказал зрителям, что они могут уже идти погреться. Общество решило не ходить домой, а дождаться утра в кондитерской Дзеньцела, которая славилась каким-то особенным грогом.

* * *

Глаза Гната смотрели вслед ушедшим до тех пор, пока зрачки не залепило чистым пушистым снегом.

1932

 

ТРИ СМЕРТИ

I

Всю ночь шел частый мартовский дождь, и когда в яму опустили маленький, посеребренный гроб, он чуть не весь погрузился в мутную воду. Какая-то баба тонко заголосила, и среди ребяти­шек раздался тихий плач. Тщедушный поп откашлялся, плюнул, снял ризу, подобрал рясу и, перепрыгивая через лужи, направил­ся домой. За ним стал расходиться народ, только детвора тесни­лась у могилы и слушала, как шлепались о гроб комья грязи, пока не вырос высокий холмик.

Было воскресенье, и люди лениво месили слякоть на вобненских дорогах. В летнюю жару дороги эти высыхали, и тогда все село заволакивалось едкой пылью. Осенью с запада надвигались тучи, и долгие недели шел непрерывный дождь, маленькие хаты облепляла грязь, они чернели, трухлявели и все глубже увязали в мягком раскисшем грунте. По обе стороны села бежали холмы, и летом на них овес шептался с землей. Узкие, нещадно изрезан­ные межами нивки с каждой вобненской свадьбой все больше сжимались, мельчали и все безнадежнее упирались по ту сторону южного холма в просторные владения графа Скшинского. В страду на эту землю высыпали чуть ли не все Вобни; старый и малый потели на ней от восхода до звезд за шестнадцатый сноп, и в три дня на графских полях не оставалось ни колоска. Тогда люди жали свой овес, бережливо, у самой земли, так что потом тощие пестрые коровенки мычали в отчаянии на скудном жнивье.

Десять лет назад молодая учительница Козан приехала в Вобни. Август был на исходе, и над селом сонно бродил туман. В первые ночи учительница садилась у открытого окна и подолгу любовалась посеребренными луной ольхами. Утром, наскоро соб­рав книжки и тетради, она с тихой радостью в груди, прихрамы­вая, бежала к школе. Входя в старую маленькую хатку с земля­ным полом, она встречала пятьдесят пар любопытных детских глаз. Тогда ей казалось, что стены раздвигаются, из-под земли вырастают парты и ребятишки, чистые, в вышитых рубашках, поют в светлом, просторном зале: «Расти, расти, старый дуб могучий». Но вскоре пошли осенние дожди, и ее ноги увязали по щиколотку в раскисшем полу. Бледные, ободранные ребятишки дрожали от холода на трех сломанных санях, служивших парта­ми, а от духоты и вони спирало дыхание и голова наливалась свинцом. После шести уроков учительница, шатаясь, возвраща­лась домой, в полубессознательном состоянии падала на кровать, чтобы, едва опомнясь, приняться за книги и тетради. Она глубоко верила, что трудно лишь начало и что Вобни — чуть ли не послед­нее украинское село по ту сторону Сана — останется украинским. Она была уверена, что добиться этого — ее благородное при­звание, что это смысл ее жизни и что если ей удастся одеть вобненскую детвору в вышитые рубашки и научить их любить Украину, эту романтическую Украину красных жупанов, тоскли­вых песен и тихих вишневых садов, то через несколько десятков лет никто не узнает бедных, забитых вобнян. На месте грязного шинка она уже видела просторную каменную читальню, на стенах ее — украшенные рушниками портреты Шевченко и Фран­ко, а за столиками — старых и молодых вобнян над книжками и газетами. И все люди — чистые, приветливые, веселые.

Но до сих пор в Вобнях веселыми бывали одни рекруты. Мате­ри доставали им из запыленных узелочков два-три злотых, всю ночь светилось кривое окно шинка, и по вобненским холмам до утра перекатывался пьяный гомон. По воскресеньям и празд­никам еще бывало весело в поповском доме. Пухлые поповны танцевали под граммофон, а когда приезжал на мотоцикле молодой дантист из ближайшего местечка, шуткам и смеху не было конца. Козан вначале заходила туда, пила чай с малиновым соком и слушала граммофон, но с ней напомаженный дантист никогда не танцевал,— верно, потому, что у нее одна нога была короче и в больших серых глазах светились задумчивость и тоска. Вскоре она забыла дорогу в поповский дом, а там о ней забыли еще раньше.

Выпал снег, и поп наведывался в школу лишь раз в неделю. Обычно он приезжал в субботу в полдень и разучивал с детьми молитвы. Тех, кто не затвердил как следует «Помилуй мя» или «Верую», поп, наморщив брови, щелкал желтым ногтем по носу и выставлял за дверь. Потом недовольно ворчал на учительницу, что не печется она о душах малых сих, поднимал воротник и усаживался в бричку.

Дважды в год приезжал в школу инспектор, худой брюнет с большими зубами. Он заходил в школу на несколько минут и прежде всего приказывал детям петь. Когда детвора однажды приветствовала его двумя украинскими народными песнями, он спокойно слушал и вежливо улыбался, но сразу же после его отъезда взволнованная учительница накинула на голову платок н под дождем заковыляла в город. На другой день на стенах в школе, кроме обязательного орла, повесили большие портреты президента, маршала и Костюшко, а изможденная детвора кричала на все лады, разучивая полтора десятка патриотических песен о безмерно мудрых и героических государственных мужах и их божественных покровителях. Это был первый удар для учительницы, и от него она уже не оправилась.

Осенью и весной в Вобнях свирепствовали лихорадка и тиф, и тогда в школе становилось просторнее. Почти каждую неделю ученики шли за нетесаным гробиком какого-нибудь своего то­варища, и глаза учительницы распухали от слез. Случалось, что во время урока кто-нибудь из детей бледнел как снег, закрывал глаза и падал под сани. Скоро стала падать в обморок и учитель­ница. В таких случаях дети с помощью воды приводили ее в чувство, а когда она приходила в себя, снова тихо и послушно садились на сани.

На редкость тихие и спокойные были эти вобненские дети. Впрочем, быть может, потому, что в школе не хватало воздуха для крика. Козан жаловалась инспектору и просила выстроить новую школу, пока эта не пожрала всю вобненскую детвору. Инспектор подумал и ответил, что Вобни должны стать польским селом, хочет этого учительница Козан или нет. Если хочет, тем лучше: тогда ей отстроят новую школу.

Потом он уставился выпученными глазами на портрет Фран­ко, висевший над кроватью. Козан в тот же вечер вынесла портрет на чердак.

Шло время, и каждый год ложился на Вобни все большей; тяжестью. Нужда веками грызла вобнян, но то, что началось в последние годы, было так ужасающе и непостижимо, что в селе никто не мог понять, что это такое и до каких пор так будет. Не уразумел и поп, неистовствуя в проповедях по поводу долгов безбожного вобненского люда за требы, а пан комендант бегал с войтом по хатам как пришпоренный, и когда у крестьян нечего было взять за недоимки, в остервенении бил штыком стекла. Не понимала этого и учительница, как не понимала она и того, почему бывшие ученики ее так быстро забывают рассказы о гет­манах и казачестве и становятся такими же неграмотными и неприветливыми, как все обитатели села. Случалось, иные из них, так и не окончив школы, отправлялись во Францию на заработки. Возвращались они оттуда еще более неприветливыми и с угрюмыми лицами молча шатались по улицам села. Когда учительница заводила с ними разговор, они, потупив глаза, бормотали что-то под нос и, не прощаясь, отходили от нее. Это удивляло и болезненно поражало ее. В конце концов она поняла, что ее одиночество в Вобнях не случайно и что весь ее горький труд, все ее столкновения с властями не привели ни к чему. Вобни не были ей благодарны; наоборот, она видела, что между нею и селом' вырастает высокая стена и нет уже сил пробить ее. Она знала уже, что Вобни хотели больше, чем она могла дать, ибо все, что у нее было, она уже отдала, даже себе ничего не оставила,— все перегорело в ней за эти годы, и то, что все перегорело так быстро, могло послужить уроком... Но не для нее — она была уже старой, высохшей, ненужной яблонькой.

Вобненские дни и ночи были грозны и тихи. Одинокий шинок пустовал теперь по целым неделям, и однажды его владелец запряг облезлую клячу и повез свою семью куда глаза глядят. Скотина возвращалась с ярмарок непроданная и, голодная, гиб­ла в хлевах. В селе началась чахотка, но за доктором не посылали даже в смертный час. Войта, Маланюка из Комонивки, Грица Лебеду и пьяницу-колониста Мроза тоже сжигала горячка,— они целыми днями бегали по селу, просили, грозились, а женщин, случалось, били даже, но все было напрасно: вобняне не могли платить ни процентов, ни самих долгов — это было сверх сил — и стояли грозной и молчаливой стеною. Это мучило богачей и, охваченные тяжелыми предчувствиями, они все чаще обходили в глухую ночь с фонарем свои владения.

А Козан овладела старческая апатия. Как всегда, точнехонько в восемь часов утра она была в школе, а после уроков клала на голову компресс и лежала в немом отупении до позднего ве­чера. Пыль толстым слоем покрыла большое зеркало, доставшееся учительнице по наследству от родителей, но женщина и так уже не смотрелась в него. Ее бескровное лицо пересекали глубокие морщины, и под глазами проступили зеленые пятна. Иногда она вскакивала ночью, и ей казалось, что на нее через окно смотрит грозный усатый комендант, она ясно различала во тьме блестя­щий штык и была уверена, что подан новый донос. В такие ночи ее маленькое тело до самого рассвета тряслось в диком страхе, боль в груди доводила до изнеможения.

Однажды учительница встала в полузабытьи и, пока дошла до школы, трижды падала в снег. После обязательной молитвы она почему-то велела детям петь «Расти, расти, старый дуб могучий». Но, не дослушав, пошатнулась и упала к ногам детей, прямо лицом в грязь.

На другой день она не могла уже пошевельнуться, руки и ноги ее опухли, и сквозь маленькие оконца ее домика на улицу доноси­лись вопли. Иногда к ней заходили крестьяне и кормили ее вобненской пищей: овсяным хлебом и печеной картошкой без масла.

Как-то вечером вбежала в комнату хозяйка с едой и, попросив прощения за то, что не зашла утром, положила в рот больной картофелину. Козан, в знак благодарности, мигнула одним веком, но картофелины не проглотила. А наутро, когда хозяйка снова вошла в комнату, учительница все еще смотрела одним глазом в потолок, и тогда поняла хозяйка, поняли и все Вобни, что их учительница умерла.

На другой день продали в местечке ее зеркало и туфли, купили гроб и схоронили ее на почетном месте, рядом с могилой прежнего попа.

Так покончила со своей несчастной жизнью учительница Козан.

II

Через неделю после похорон в село приехал новый учитель — дебелый белокурый человек с толстой шеей, с суровыми, пронизы­вающими глазами профессионала-фельдфебеля. Он был, по мнению инспектора, «лучшей преподавательской силой» в сосед­нем уезде и обладал немалым опытом в «государственно- созидательной» работе. На его лбу и под левым глазом синели два глубоких рубца, приобретенные, по его словам, в боях с Красной Армией. Он и в самом деле гордился крестом «За за­слуги», однако знакомые его утверждали, что это следы недав­него прошлого и свидетельство верной службы пана Хрусцельского на поприще просвещения украинских крестьян.

Через два дня, когда новый учитель удобно устроился у коменданта, войт оповестил село, что завтра начнутся занятия.

Строгий и темный как ночь вошел пан Хрусцельский в школу. Детвора застыла на санях и боязливо следила за учителем, обводившим угрюмым взглядом запущенную, неприветливую лачугу. Голова учителя едва не касалась сырого потолка, с кото­рого падали на грязный пол тяжелые слезы. Пан Хрусцельский надел было шапку, но, вспомнив, что в школе перед занятиями молятся, снял ее и скомандовал:

—    На молитву!

Пока детишки растерянными голосами в тысячный раз повторяли непонятные для них слова, взор учителя блуждал по стенам й среди целого полка портретов в коронах и с орденами нашел в углу, под вышитым рушником, нечто ненавистное, чуждое, мужицкое. Он грозно наморщил лоб, и дети, не закончив молитвы, испуганно уселись.

—    Что это там, в углу? Ты!

Маленький белокурый мальчик медленно поднялся и тихо проговорил:

—    Тарас... Шевченко.

—    Прочь хама! — заорал учитель.— Снять!

Но маленький Федь не шевельнулся, только побледнел, за­моргал глазами и застыл в ужасе. Тогда учитель большими шага­ми подошел к стене, сорвал маленький портрет, изорвал его в клочки и бросил под ноги. Потом поднял с пола грязный рушник, и, неловко усмехаясь, подал его ближайшей девочке.

—    На, малышка, вытри нос, а то замерзнет!

—    Ты кто?

Федь оглянулся вокруг, словно искал помощи у товарищей, и встал:

—    Кобыляк Федь.

—    Поляк? Русин?

—    У...украинец...— ответил Федь и, словно заметив что-то недоброе в глазах учителя, тихо добавил: — пане профессор...

Но в этот момент почувствовал на лице жгучий удар руки учителя, и пан Хрусцельский разразился солдатской руганью о гайдамацкой неблагодарности и великодушии шляхетской «матки ойчизны», которая, невзирая на их неблагодарность, сердечно заботится о них и защищает их от большевистских варваров с Востока. Тут пан Хрусцельский остановился, словно вспомнив о чем-то, и обратился к Федю:

—    Ты что знаешь про большевиков?

Тот подумал минуту и торопливо проговорил:

—    Большевики панов прогнали, пане профессор„.

Учитель наморщил вспотевший лоб и расстегнул полушубок.

Теперь он был уверен, что дело серьезно и надо начинать работу с азов, то есть с выработки государственно-национального само­сознания, ибо только культуру шляхетского государства можно противопоставить бунтарскому духу голытьбы. Гордясь своим умозаключением, он даже подобрел и уже ласковее обратился к Федю:

—    Склоняй — естем полякем!

—    Естем полякем... Естесь...

—    Показывай пальцем!

Федь дрожащим пальцем указал на своего старшего брата Миколу, высокого чернявого мальчика, которому труднеевсех давалось учение.

—    Естесь... полякем, он, она, оно, есте...

Но тут Микола вдруг встал и удивленно сказал:

—    Ваша милость, я не поляк,— и вопросительно уставился на своего брата.

Тогда Федь громко расплакался:

—    Ваша милость, я тоже... нет...

Пан Хрусцельский побледнел, поднял руку, растопырил пальцы, и ладонь коршуном упала на голову Федя. Тот упирался, хныкал, но учитель накрутил его волосы на пальцы и легко, как перышко, приподнял малыша с земли. Ребенок болтал растопы­ренными ногами и уже не кричал, а только стонал глухим, низким голосом. Его редкие вобненские волосы не выдержали тяжести, клок их остался в руке учителя, Федь хлопнулся на землю, трях­нул головой, неловким движением приложил руку к темени, увидел на пальцах кровь и потерял сознание. Тогда брат его Микола, сидевший позади всех у окна, встал и, бледный, как смерть, вышел. Когда он вернулся с водой для брата, он выглядел уже спокойнее, хотя руки его тряслись, как в лихорадке. Карман большой рваной блузы мальчика оттягивало что-то тяжелое и острое.

Но учитель не заметил этого. Он смотрел в окно, за которым бродили по грязи гуси, и думал, что эта голь не стоит его нервов и что он сегодня же напишет инспектору и потребует, чтобы тот прислал вспомогательную силу и приказал селу отстроить новую школу, так как эта не дает ему возможности развернуться и вконец разрушает его испорченное на службе отчизне здоровье. Кроме того, он предложил инспектору поохотиться в лесах графа Скшинского, где он, может быть, прислужится гостю своим дрилингом. Вспомнив о том, какие гости будут на графской охоте, пан Хрусцельский повеселел и велел детям спеть что-нибудь бодрое.

Те молчали и словно ждали чего-то.

— Спойте «Еще Польска»,— сказал он и устремил глаза на большеголовую, рахитичную девочку, сидевшую у дверей.

Она растерянно заморгала глазами, зашептала и неожиданно для себя тонким, пискливым голоском затянула:

Расти, расти, старый дуб могучий...

Сперва взразнобой, а потом дружно и громко весь класс под­хватил песню о дубе, и казалось уже, что здесь ничего не произо­шло за минуту до того и что у вобненской детворы не быяо в мыслях ничего, кроме этого растущего дуба. Дети пели не очень стройно, но так громко, что гуси под окнами тревожно загогота­ли, расправили крылья, махнули ими и, едва касаясь земли, по­летели на реку.

Однако песня скоро оборвалась. Пан Хрусцельский, синий от гнева, весь затрясся. Его глаза налились кровью. Он сжал кулаки, постоял минуту, точно в раздумье, затем подбежал к большеголовой девочке, схватил за шею ее и ее соседку, стук­нул их головами, и тяжелые, страшные удары посыпались на груди, спины, головы детей. Пан Хрусцельский рассвирепел. Его широкий полушубок развевался по хате черными крыльями, и в воздухе, как стремительные мячи, мелькали могучие ку­лаки. Поднялся страшный крик и визг. Тех, кто хотел убежать во двор, учитель ловил и в остервенении бил головами о стены. Дети забивались под сани, но рука учителя находила их повсюду, выволакивала за волосы из-под саней и полуживых бросала под сапоги.

Как раз, когда пан Хрусцельский приблизился к последним рядам и нагнулся, чтобы вытащить очередную жертву, он по­чувствовал, как что-то острое и теплое вонзилось в его правый висок. Он выпрямился, удивленно огляделся вокруг и увидел мертвенно-бледное лицо Фединого брата. Черные глаза Миколы горели, как раскаленные угольки. В руке мальчик сжимал боль­шой плоский камень с острым ребром. Пан Хрусцельский поднял обе руки, шагнул к Миколе, но вдруг выпрямился, напрягся и, как колода, свалился навзничь на землю. Онемевшая детвора осто­рожно подходила к нему, удивляясь, что он стал белый, как полотно. Когда из носа пана Хрусцельского тонкой змейкой по­ползла кровь, дети с криком бросились к двери.

III

Ветреным пасмурным днем жандармы повели закованного в кандалы Миколу в местечко. Грязные изорванные тучи плыли низко над землей, из-за них временами проглядывало солнце. Вели мальчика под вечер, и в этот вечер больше, чем обычно, звонили в церкви. Это звонили в память пана Хрусцельского. Он лежал, засыпанный бумажными цветами, на столе в комнате коменданта. У завешенного окна мерцала восковая свечка, и мутно блестел на офицерском мундире крест «Virtutimilitari». У изголовья покойника поп бормотал молитвы и одновременно обдумывал проповедь на завтра. Его старческое лицо пы­лало гневом. Он представлял уже себе, какими адскими муками будет грозить этой голытьбе, утратившей всякое подобие божие.

Между тем Микола уже миновал плотину и, сопровождаемый двумя жандармами, большими шагами удалялся от дома. Лю­ди выбегали из хат и молча, пытливо смотрели на него. Потом выходили на дорогу и, перепрыгивая с камня на камень, шли позади.

У мостика, ежегодно сносимого половодьем, Микола увидел родителей и Федя. Мать обняла, поцеловала его, сунула ему в карман кусок черного хлеба и луковицу. Теснимая жандармами, она покорно подалась назад и с тихим плачем побрела по грязи вместе с толпой, к которой постепенно присоединилась чуть ли не половина села.

Вобняне шли молча, и никто не мог бы сказать, что движет ими — любопытство или сердечное участие.

Дойдя до околицы села, где кончались хаты и начиналась дорога, за которой морем разлился Сан, достигший чуть ли не самой лестницы дворца графа Скшинского, толпа остановилась и застыла. Микола обернулся на миг, тогда мать спряталась за спину своего высокого Андрия и сдавленно, грудью, всхли­пывала.

Из-за облаков выглянуло солнце, и с ним вынырнул из мглы медленно, без крика приближающийся клин журавлей. Все под­няли головы и, прищурившись, загляделись на стаю, а замести­тель коменданта прицелился в птиц из винтовки и выстрелил. Толпа увидела, как Микола в страхе метнулся в сторону и бросил­ся бежать. Жандармы стали кричать «стой!», но это не помогло. Микола бежал, как испуганная лошадь.

Через минуту он не слышал уже криков, как не услышал и выстрела.

Вдруг вся толпа тучей двинулась на жандармов. Помощник коменданта схватился за винтовку, но было уже поздно. Он слышал запах вобненских овчин, в глазах у него потемнело, и он, перепрыгнув через канаву, бросился вместе с другим жандармом бежать по единственному оставшемуся им пути — на Сан. На берегу они еще раз обернулись, и оба с хриплым криком кинулись в мутную быстрину. Волны закружили их, как колоду, и понесли на глубокое место.

Толпа молча стояла на берегу и тяжело дышала. На дороге голосила над Миколой Андрииха. Вобняне повернулись туда, и как раз в этот миг солнце осветило белоснежный дворец графа Скшинского, высившийся над парком двумя зубчатыми башнями. Вобняне морщили лбы и широко раскрытыми глазами смотрели на сказочный дворец. Они чувствовали, что сегодняшний день не похож на все другие дни их жизни, но случившееся сегодня было для них понятно, и они удивлялись только, что поняли это так поздно. Они видели, что солнце стоит еще довольно высоко и день еще не кончился. Они сознавали, что не смогут уже сегодня вернуться к своему труду, и поняли, что весь их труд, труд всей их жизни ни к чему не ведет, ничего не меняет, что не улучшатся и не станут просторнее вобненские земли, не родятся хлеба и никто не вымолит для них, вобнян, другой, лучшей доли. Они видели перед собой бескрайние просторы плодородных земель и За ними, в тихом парке, сверкающий на солнце дворец. Они видели ещё не вспаханный клин — из земли тянулась реденькая травка, и им захотелось пальцем поковыряться в черной, жирной земле. Вобняне двинулись на господское поле, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, потом, точно ветер подхватил их, из сотни грудей вырвался громкий крик без слов, и они грозной толпой бросились ко дворцу.

...Микола, придя в сознание, увидел рядом заплаканную мать. Он хотел зачем-то полезть в карман, но наручники мешали. Услышав журчание ручейка в канаве, он со стоном пополз к воде. Напившись, он поднял голову и увидел, что над дворцом вырос столб белого и вслед за тем черного дыма. Заходящее за холмы солнце скрылось за дымом.

Миколе больше не хотелось воды, он опустил голову на черную пашню и умер.

1932

 

НЕИЗВЕСТНЫЙ ПЕТРО

Передо мной новый (на 1932 год) календарь-альманах «Червоной калины», и, как всегда, каждая страничка его вопиет о крови, о безграничной классовой ненависти. Альманах «Червоной калины» задыхается от ненависти, от классовой ненависти к трудящимся.

На сто сорок третьей странице, где-то чуть ли не в самом конце объемистого календаря, затерялись две странички воспо­минаний: Л. Веринский, «Над Ценивкой».

Крови здесь мало, вернее, совсем нет. Автор приступает к рассказу спокойно, без выкриков, без пафоса, просто так:

«Ценивка — маленький ручеек, текущий из Ценева непода­леку от Конюхов по узкой долине в сторону Потутор, что под Бережанами, где впадает в Золотую Липу».

Это была весна 1917 года. «Это было время радостных событий».

«Тогда на фронте началось «братание» (обязательно в кавыч­ках.—Я. Г.), и война для УСС [6]Украинские сечевые стрельцы— националистические части, сражавшиеся в составе австро-венгерской армии в первую мировую войну.
потеряла смысл».

«На фронте настало затишье. Только артиллерия время от времени затевала дуэль да патрули перестреливались. А по вечерам в окопах по ту сторону линии фронта раздавались песни. Наши отвечали.

Это происходило так. Какой-то неизвестный Петро выходил на бруствер и затягивал украинскую песню — длинную, протяж­ную. Его мягкий баритон катился эхом по лесу, очарованному сказкой весенней ночи.

— Эй, Петро! — окликали его с нашей стороны.

Петро откликался. Подходил украдкой к нашим окопам, при­носил газеты. Первые украинские газеты. Какая радость!»

Была весна 1917 года, было братание, первые украинские газеты, и был Петро с той стороны. Он вставал во весь рост над окопами и затягивал украинские песни, долгие и протяжные. И больше о Петре ни слова. Был Петро, пел и носил газеты в стрелецкие окопы. Была радость, и пан Веринский забыл на радостях о неизвестном Петре с той стороны.

На фронте, у Ценивки, стояли сечевые стрельцы. Были у них старшины, и было мужичье — рядовые. С тех пор прошло пятна­дцать лет, и было время позабыть многое. Мог забыть о Петре пан Веринский, могли забыть о нем солдаты. Но они не забыли. И не только потому, что Петро хорошо пел и приносил газеты. Были у Ценивки атаманы, были сотники, куренные и четари. У многих из них сверкали на груди блестящие кресты и медали, и о многих из них забыли. Но Петро, самый обыкновенный полтавский парнишка Петро, навсегда остался в солдатской памяти.

Недавно мне пришлось встретиться с бывшим стрельцом УСС, стоявшим со своей сотней весной 1917 года у Ценивки. Он читал червонокалининские воспоминания и очень жалел, что пан Веринский так мало написал о том времени.

У этого стрельца была хорошая память, и особенно хорошо он помнил Петра. И когда он рассказывал о судьбе Петра, глаза его заблестели, и я уверен, что он никогда не забудет ту весну.

Стрелец рассказал мне то, о чем умолчал альманах «Червоной калины».

* * *

«Шел уже третий год войны, а конца все не было видно. Но мы слушались своих старшин и, когда приходил приказ, дрались. С каждой неделей нас оставалось все меньше, но мы знали, что сражаемся с царской Россией, с тюрьмой народов и трудящихся, и мы бились до последнего, хотя чаще всего оглядывались назад, и тогда чувствовали, что и в том направлении устремля­лась наша еще глухая и затаенная ненависть. Наши глаза видели все лучше, мы все больше понимали. Рядовые стрельцы хмури­лись, мрачнели; одни все чаще тосковали по дому, другие — по родне, а все — по тому, о чем тогда только робко и неясно думали и мечтали на ночных постах. Это был март, начало марта 1917 года.

Однажды мы загляделись на русские окопы. Там, в трехстах метрах от нас, поднялся необычный шум. Мы не знали, что там происходит, и удивлялись. Мы продолжали удивляться, когда на их колючей проволоке кто-то повесил флажок. Фла­жок был красный. Мы молча смотрели, а вдоль их окопов поя­влялись все новые и новые флажки, и вскоре все впереди за­алело.

Только на другой день мы узнали, что у них революция.

Мы собирались толпами в окопах, по целым дням смотрели на восток и прислушивались. Ночи были лунные, и нам захотелось петь. Вот мы и затянули однажды вечером «Ой, місяцю, місячень- ку...» Кто-то выглянул и сказал, что русские вылезли из окопов. Мы встали на цыпочки и увидели за проволочными заграждения­ми несколько фигур. Русские стояли неподвижно, точно заслу­шались. Мы запели еще громче, во весь голос, и, когда кончили, месяц катился к горизонту. Мы еще раз посмотрели в ту сторону. Темные фигуры все еще стояли там, хотя песня отзвучала и было уже тихо. Месяц светил еще, и прицел был хорош, но никто из нас не отважился стрелять. Мы смотрели и словно ждали чего-то. Вдруг кто-то из них запел. Стояла такая тишина, что мы отчет­ливо слышали каждое слово. Это была украинская песня «Ой, у лузі, тай ще при 6epeзi, зацвіла калина». Пел один, а в глубине окопов подтягивали.

Нас удивило и пенье и то, что песня была украинская и что подхватили ее в русских окопах. Мы сразу почувствовали, что там, за вражеской проволокой, наши братья и что у них нет к нам ненависти, как не было ее и у нас. Мы хотели сказать им об этом и подхватили песню. Когда спели, месяца уже не было, и до нас донесся тот самый голос, который затянул «Ой, у лузi».

—    Товарищи стрельцы, а ну еще какую-нибудь!

—    Ты кто? — крикнули от нас.

—    Украинец! Полтавской губернии. Петром зовут, товарищи стрельцы.

Было темно, однако мы видели высокого Петра и толпу солдат, высыпавших из окопов. Никто из наших не знал, о чем еще спросить, и снова стало тихо.

—     Товарищи стрельцы! Мы больше не будем стрелять в вас — у нас ре-во-лю-ция! И царя у нас уже нету, и господ, товарищи, не будет. Мы больше не будем стрелять в вас. Да здравствует, товарищи стрельцы, революция!

Мы и тут промолчали, и только один из нас, в темноте не разглядели кто, крикнул было «Да здравствует...» — и осекся. Слишком мало мы думали до тех пор и слишком много узнали в тот вечер.

Чуть ли не до утра в окопах у нас гудело, как в улье. Мы возбужденно спорили, рассуждали. Подстаршины были того мнения, что Петра подослало русское командование, чтобы заманить стрельцов в плен. Мы не могли этому верить и ждали следующей ночи.

Весь следующий день на фронте было тихо.

С русской стороны даже артиллерия молчала. Мы уже не боялись пуль, смело выглядывали из окопов, искали глазами Петра. Вечером мы вновь услышали его голос, и началась беседа на расстоянии трехсот метров. Каждое слово Петра западало в душу; слова его были всякому близки и понятны и столько говорили нам, сколько мы не слыхали за всю нашу жизнь. Мы сознавали, что теперь все пойдет иначе, что с этих пор мы стано­вимся совсем другими, чем были вчера, и что больше никогда уже не станем прежними. Мы слушали Петра и, оборачиваясь, встре­чали хмурые взгляды старшин.

Мы сговорились с Петром, что выйдем втроем, без винтовок, на берег Ценивки. Русских тоже будет трое.

Когда стемнело, они уже ждали. Тут мы впервые увидели Петра близко. Он был молодой, крепкий, красивый. Мы, как и на­кануне, долго говорили с ним, и он повторил все, что говорил прежде, а мы слушали и не могли наслушаться.

На следующий вечер нас пришло больше, их — тоже. Мы уже перекидывались шутками, хохотали, менялись харчами. От них получали хлеб и сало, им давали крепкий австрийский ром. Но Петро не ел и не пил, хотя старшины посылали ему самый лучший ром.

Старшины заинтересовались Петром не только потому, что он приносил украинские газеты. Адъютант полковника Кикаля Воютицкий тоже выходил на речку и внимательно слушал полтавчанина. Потом уходил в старшинскую землянку, и там шел долгий вполголоса разговор. Адъютант Воютицкий с тех пор по­любил Петра, стал приносить ему подарки, звать к себе в гости. Но Петро упорно отказывался и, когда ему совали что-нибудь в руки, говорил своим с улыбкой:

— Я не хочу, а вы, ребята, берите, ежели угощают.

Он был упорен и тверд и упорно твердил, что пора кончить войну и заключить рабоче-крестьянский мир. Среди нас были рабочие, а еще больше было крестьян. И, кажется, не было между нами никого, кто не хотел бы этого мира. Петро знал это и го­ворил, что, не сбросив царя, мир не заключить, что войну хотят только царь да господа и что они на рабоче-крестьянский мир добровольно не согласятся.

Мы слушали, думали и все крепче пожимали руку Петру и его товарищам. Все это видели и знали старшины, знали они и то, что никак не удается заманить Петра в наши окопы. Адъютант Воютицкий все чаще перешептывался со старшинами, а за ним, как тень, ходил командир пулеметчиков Турок.

Я словно предчувствовал дурное, видя все более темневшие глаза старшин. Молодой красивый голос Петра звучал за речкой над полями, и я боялся, чтобы он вдруг не замолк, чтобы Петро с товарищами не ушел от нас.Я полюбил Петра и возненавидел войну и первый повернул бы винтовку в грудь того, кто захотел бы возобновить битву.

Началась буйная весна. Мы каждый день встречались с рус­скими, и они уже заходили к нам в окопы. Не заходил только Петро. Он уже на рассвете стоял в условленном месте над речкой и ждал нас. Так было всегда, так было и в тот памятный день.

Рано утром адъютант Воютицкий вызвал четырех стрельцов и отправился с ними на речку. Те из нас, кто не спал, видели, что Петро вышел уже на свое место с тремя товарищами и говорил с нашими, обращаясь по большей части к стрельцам.Ятогда стоял неподалеку от пулемета, и меня удивляло, почему это десятник Турок сидит у пулемета и набивает ленту.Япосмотрел на речку. Стрельцы и солдаты, пересмеиваясь, разговари­вали. Только Воютицкий все оглядывался, точно искал что-то глазами. В этот миг пулемет дал один выстрел. Воютицкий что-то взволнованно скомандовал, наши стрельцы отпрянули назад, и в то же мгновение пулемет дал еще очередь. Широко открытыми глазами я видел, как солдаты, точно тяжелые мешки, упали в речку. Итолько Петро пополз в траву ивытянулся.

Адъютант Воютицкий надвинул мазепинку на лоб и побежал к землянке. Когда я оглянулся, у пулемета уже никого не было.

Стрельцы выбегали из землянок и, бледные, смотрели на речку. Потом начался шум. Мы собирались толпами, размахива­ли кулаками и бросали старшинам гневные слова. Обида, жалость, ненависть овладели нами, а по окопам бродили вооруженные с ног до головы грозные и угрюмые старшины. Как много узнали мы в этот день и как мало еще тогда было среди нас таких, кто знал бы, что делать! Старшины, живые, здоровые и надутые, ходили среди нас...

Ни в этот вечер, ни на следующий, ни на третий никто не пел ни у нас, ни у них. Кто-то из наших крикнул среди ночи:

—     Петро!

—     Петра нету. Ваши убили! — ответили русские.

Мы молчали, и только один едва слышно ответил:

—    Это не мы!..

На другое утро на реку никто не вышел. Сейчас же после пасхи нас перевели под Конюхи».

Вот что рассказал стрелец о Ценивке, 1917 годе и Петре. Не правда ли, немного больше, чем пан Веринский? Впрочем, дело не в Петре. Петров тогда было много, немало их и теперь. И то, что они подымаются во весь рост, смущает разум кикалей и воютицких. Они день и ночь наводят на Петров пушки и пуле­меты и будут убивать Петров, пока имеют возможность ходить среди нас живых, здоровые и надутые.

Петро говорил, Петро пел о революции...

1932

 

ШКОЛА

Грицко Гудало любит книжки. В его большом деревянном сун­дуке — целая библиотека. Там и Шевченко, и Конан Дойл, и «Моисей» Франко, и «Приключения Тома Сойера» Марка Твена. Каждая книжка аккуратно обернута в зеленую бумагу, на каждой старательно выведено заглавие и номер.

Все эти книжки Грицко читал уже дважды, а некоторые из них и трижды, всегда с тем самым глубоким, неповторимым волнением, на которое способны только дети.

Грицко Гуцало знает: книг на свете много, и не под силу одному человеку прочитать их все, но читать надо как можно больше, до самой смерти. Жизнь без книг представляется Грицку убогой, бессодержательной и тусклой. Это весна без цветов, это ночное небо без звезд.

В высоколобой голове этого хрупкого мальчика мыслей без числа, и не всегда он может разрешить возникающие у него вопросы. К примеру: как выстроить такой мост, чтобы по нем ходили поезда?

Как разрушить его, Грицко знает; об этом может вам рас­сказать чуть ли не каждый ребенок в его селе. Но Грицко хочет строить; Грицку за прожитые им годы снилось уже столько новеньких, ажурных мостов, что ими можно соединить конти­ненты.

Вот почему Грицко так тоскует по школе. Этой тоске пошел уже четвертый год,ародилась она в тот памятный Грицку сентябрьский вечер, когда из Дрогобыча пришла немецкая бумага, запрещавшая к пятый класс, и шестой, и седьмой. Для Грицка это был незабываемый удар: обида будет жить в его сердце до самой смерти.

Но настал день, когда из Дрогобыча перестали посылать немецкие бумаги,авместо них письмоносец стал приносить украинские. В одной из них было всего несколько слов, но эти несколько слов стали для Грицка всем: он снова ученик шестого класса.

Но недолго он учился. Как-то серым, осенним утром отец разбудил Грицка и сказал: «Они подожгли школу». Мальчик знал, что значит «они». Он опрометью выбежал из хаты. Двух­этажное здание школы напоминало огромный костер. Под бал­коном, в вихре раскаленного воздуха, раскачивался на веревке, как язык колокола, человек с курчавыми волосами. Грицко узнал своего учителя и понял, что тот никогда уже больше не подойдет к нему в классе и большая, пропахшая табаком, рука никогда уже не ляжет ему на голову.

В этот миг Грицко проклял бандеровцев.

Он стал «ястребком». Отец, старый солдат, ветеран еще первой империалистической войны, вечерами муштровал его в хате, а ранним утром водил в березовую рощу и учил стрелять.

— Ты уже настоящий солдат,— сказал он сыну через неделю,— но при мне ты станешь еще лучше. Повоюем вместе.

И они воевали. Вместе отправлялись в засаду, вместе охраня­ли село. Грицко ждал своего боевого крещения, и ему уже казалось, что судьба глумится над ним. Прошел месяц, а она ни разу еще не свела его лицом к лицу с «бандерой».

А срок приближался. По селу бродил страх, он заползал под стрехи и по ночам тлел в человеческих глазах блуждающими огоньками. Однажды утром в хате, на краю села, не осталось ни души,— даже двухлетняя девочка не уцелела от звериной расправы: сгусток детского мозга прилип к щеке ее зарубленной тем же топором матери. Несколькими днями позже такая же участь постигла две другие семьи.

За что? Об этом никто уже не спрашивал. Об этом люди не спрашивали уже четвертый год, с того дня, когда по селу про­мчался на мотоциклах первый фашистский патруль.

В начале ноября по хатам поползли черные вести: на село готовится налет. Неподалеку в лесах появилась большая банда. Говорили: бандитов тьма-тьмущая, во главе немецкий генерал.

Грицко Гуцало знал, сколько во всем этом было правды. Банда насчитывала человек двести пятьдесят, и командовал ею не ге­нерал, а самый обыкновенный лейтенант немецкой полиции. Но и этого количества головорезов было достаточно, чтобы село сгорело дотла, а жители его пали жертвой кровавой расправы. Все зависело от того, удастся ли бандеровцам застать «ястреб­ков» врасплох.

Грицко не спал уже третью ночь. Покрасневшие глаза не­стерпимо болели, лицо набрякло от холодного, сырого ветра. Как ни боролся мальчик со сном, это было выше его сил. Он все чаще клевал носом, хотя и не сдавался — натирал снегом лоб и шею, щипал тело до боли. И стоя- на вахте, Грицко не заплакал впервые за много-много его немногих лет.

А на следующее утро на поверке командир отделения ска­зал ему:

—    Банда отошла. Ступай, парень, поспи!

Когда Грицко проснулся, вечерело, в иных хатах мерцали огоньки, село как будто возвращалось к обычной мирной жизни. По ту сторону реки, на хуторах, стонала скрипка, и глухо бренча­ли цимбалы — это была первая свадьба в ту осень.

Грицку захотелось потанцевать. Наскоро пообедав, он за­кинул за плечо винтовку и отправился на хутор.

На мосту стоял часовой. Грицко узнал отца. Старик был не в духе. Сын не любил его таким.

—    Тебя там только не хватало! Все в одну хату. Придут бандеры — как мышей вас передавят...

Грицко не ответил. Он знал по опыту: в таких случаях с отцом лучше не препираться. Вдруг мальчик вспомнил, что у него было только пять патронов. Однако возвращаться было стыдно. Отец заклевал бы его своими попреками.

Крутая тропка вела на пригорок. Мальчик окинул взглядом снежную равнину, за которой чернели леса. На едва видневшийся из-за тумана месяц наползала тучка, страшилище с лохматыми щупальцами. Надвигалась вьюга.

Снежная пустыня лежала перед взором мальчика немая и скорбная. Ничто не шевелилось, только невесомые тени туч плыли по ней, исчезая во мгле.

Порывистый ветер обжег лицо, и тут Грицко услышал что-то похожее на отдаленный человеческий голос. Это длилось один миг, вслед за тем снова зазвучала музыка и земля задрожала от ритмичного перестука каблуков, на этот раз отбивавших польку.

Грицку стало холодно, по спине пробежали мурашки. В ушах все еще звенел далекий голос. Мальчик хотел было бежать в хату — кликнуть «ястребков», но мысль, что его могут поднять на смех, сковала его движения. В самом деле — мало ли что могло ему почудиться после трех бессонных ночей?

Он ощутил что-то подобное страху. Щеки мальчика пылали от стыда. Он снял с плеча винтовку и пошел вперед вдоль полу заметённого снегом кустарника, тянувшегося по долине.

Возле дуплистой вербы над родничком он остановился. Сюда не долетали уже звуки музыки, и только ветер тихонько шумел в ветвях.

Вьюга усиливалась, стремительные снежинки кололи Грицу щеки.

Мальчик боялся одного: чтобы бандиты не подошли внезапно к хате, где пировали «ястребки». Хата стояла на отшибе, и в эту пору нетрудно было подкрасться к ней незаметно.

Правда, по всем данным, банда еще вчера отошла на север, но едва слышный оклик с равнины настораживал. Грицко знал, с кем имеет дело: эти двуногие волки были опаснее своих четверо­ногих братьев.

Мир окутала темень, и, казалось, разбушевавшейся снежной стихии нет ни конца, ни края. Проходили минуты, ветер крепчал. Грицка знобило. Он пробовал согреться с помощью воспомина­ний о мужественных героях Джека Лондона, об отважных путешественниках, которых день и ночь жгло ледяное дыхание Севера, однако не мог забыть н о том, что их защищали меха из волчьих шкур, а на нем только подбитая ветром шинелька...

Его уже грызли сомнения. Далекий голос с полей мог быть обыкновенным эхом оклика, раздавшегося в селе и отраженного холмами. Так, верно, это и было. Грицко знал повадку бандеровцев: они были хитрее рыжих псов из книжки Киплинга и под­крадывались к своим жертвам тихо; тише, чем хорек к курятнику. Слух обманул его.

И все же он не двинулся с места: что бы там ни было, он про­стоит здесь до самого рассвета, борясь со стужей и сном,— иначе сердце его не успокоится. Он был солдатом и мстителем и таким останется до тех пор, пока не засияют снова огни в хатах, пока люди не смогут ходить на свадьбы с беспечальными песнями, пока топоры не примутся вновь рубить дрова вместо детских голов, а учителям не надо будет расплачиваться мученической смертью за то, что они учителя. Мальчику, как всегда в тяжелые минуты, казалось теперь, что на него смотрит весь Подбужанский район, а может, кто его знает, и вся Украина.

Музыка смолкла. Еще одна мертвецки тихая ночь легла на измученное село. Ветер вдруг прекратился, и вновь пошел снег, медленно покрывая землю ровным пластом.

Перед глазами Грицка что-то заколыхалось. «Ястребок» вздрогнул. В двадцати шагах от него появился человек, за ним другой, третий, четвертый. Пока из-за кустов вынырнул пятый, Грицко знал уже, кто перед ним. Это были бандеровские развед­чики; за ними, чуть левее, в двухстах шагах отрывалась от земли цепь!

Сердце у мальчика заколотилось. Отступать было поздно, но он мог прижаться к вербе и головорезы прошли бы, не заметив его. Но за спиной у Грицка было село, малые дети, их родители, Грицко не предаст их, он и вообще не знает, что такое измена, как не знал когда-то этого слова Ричард-Львиное сердце. Пусть бандеровские пули изрешетят его, но первый выстрел даст он, и этот выстрел подымет на ноги все село.

Он недолго целился — на это не оставалось времени. Спокой­но нажал спуск, и выстрел громом прокатился по холмам. Передний бандит взмахнул руками и упал навзничь. Другие залегли, но, пока они открыли огонь, Грицко успел уже занять выгодную позицию за желобком с замерзшей водой.

В затворе его винтовки было четыре патрона. Их следовало беречь. Это были последние капли воды во фляжке путника, очутившегося посреди африканской пустыни.

Пули бандеровцев злобно постукивали о корни вербы. Когда один из бандитов попробовал подняться, Гриц выстрелил вторич­но и — промахнулся. Выстрелил еще — с тем же результатом. Где-то слева откликнулся автомат, и после этого сразу наступила тишина.

Гриц не спускал глаз с бандитов. Они, оставив тело убитого, медленно отползали.

Грицко осторожно встал и, спрятавшись за вербу, бросил взгляд на овраг. Цепь бандитов быстро продвигалась вперед, до села им оставалось не более трехсот метров.

Дорога была каждая секунда. Низко пригнувшись, Грицко побежал вверх. Он во что бы то ни стало должен опередить бандитов!

«Неужто в селе не обратили внимания на перестрелку?» —- подумал он в отчаянии. Прицелился снова и выстрелил. Словно издеваясь над ним, бандиты не отвечали. По обе стороны тракта цепь вдруг разорвалась, и человек двадцать бандеровцев скрылись в придорожных кюветах. Они пройдут еще двести метров и молниеносным броском захватят мост. Что дальше будет, Гриц не хотел и думать. Картина пылающей школы и висящего под балконом учителя так и маячила у него перед глазами.

Мальчик чуть не заплакал от гнева и обиды. Бандиты под­ходили уже к реке. Месяц, выглянув из-за тучи, осветил их правый фланг на противоположном холме: там бандеровцы при­близились к первым хатам, почти на расстояние револьверного выстрела.                                                               

Грицко знал, чем это пахнет.

Ровно через минуту они скроются в садах, а еще через минуту вспыхнут первые овины и сквозь стрельбу послышатся крики истязаемых людей.

Он в ярости стукнул винтовкой оземь. Оставалось только одно — кричать. Грицко поднял уже ладони ко рту, когда над хатами взвилась ракета, а следом за нею весь край села за­искрился и огласился залпами винтовок и клекотом автоматных очередей. Пулемет откликнулся, когда бандеровцы вылезли из кюветов и устремились к мосту. Их скосило первой же очередью.

Грицко был на седьмом небе. Рискуя угодить под огонь своих, он стремглав несся с холма. Через минуту «ястребок» был уже в кювете. Перед ним лежал мертвый бандит с зажатым в руке пистолетом.

Этого только и надо было Грицку: примостившись за кустом шиповника, он посылал короткие прощальные очереди вслед удирающим бандитам. А потом вместе со всем почти селом под­нялся в атаку. Ветер стеснял его дыхание и глушил радостный возглас — возглас бессмертного Уленшпигеля: «Ура! Победа за гезами!..»

1945

 

МИССИС МАККАРДИ ТЕРЯЕТ ВЕРУ

Миссис Маккарди была необыкновенно вежлива.

—    Вы спешите в Дахау? Можете ехать со мной.

Знакомство наше началось за четверть часа перед тем, и

фразы, которыми мы обменялись в бюро «лагеря прессы», носили чисто деловой характер: я искал оказии, чтобы добраться до Мюнхена.

—    Очень благодарен вам за помощь.

Во время оживленного разговора мы коснулись темы недав­но законченной войны.

—    Мы верили в эту войну: скептицизм — не американская черта характера. А сегодня... сегодня я боюсь, что из этой кро­вавой купели мы вышли грязнее, чем были когда-либо прежде.

Я не совсем понимаю мою соседку.

—     Боюсь, что мы с вами говорим на разных языках, миссис. Если бы не отвага солдат Сталинграда,— кто знает, не везла ли бы сегодня «Куин Мери» в какой-нибудь из европейских портов очередной груз уже американского топлива для крематориев Дахау и Освенцима. Нет, миссис Маккарди, ваш сын погиб не напрасно.

—    Спасибо! — бросила она сухо.

Мы долго молчали, не отрывая глаз от дали, откуда надви­гались на нас грозные лесистые холмы, которые затем, при­близившись, расступались и таяли, как вчерашний сон. Наконец мое любопытство пересилило.

—    Я осмелюсь напомнить, миссис, что вы не поставили то­чек над и. Может быть, вы имели в виду Индонезию?

—    Ох, сэр! Не напоминайте мне в такое чудесное утро о наших английских родичах. Узнав, что о них так много гово­рят, они еще чего доброго лопнут от спеси. Другое дело, что это, вероятно, был бы наилучший выход из создавшегося положения.

—    Это голос шотландской крови?

—     Нет — американской. Шотландская фамилия досталась мне от мужа... Вы, кажется, могли уже не раз наблюдать взаимо­отношения между нашими джи-ай и томми.

—    Да, это взаимная «блестящая изоляция».

—    Я назвала бы это иначе, но пусть будет по-вашему. К вашему сведению, меня тревожит не английская политика. От британского аристократического вола наивно было бы требовать чего-нибудь большего, чем кусок тухлого мяса.

—    В большинстве случаев эту политику трудно отличить от американской, не так ли?

—     Вы угадали. Больше всего раздражает, нет, бесит меня, когда я слышу или читаю эти нестихающие комплименты наших нынешних светил над могилой президента, поклявшегося избавить человечество от войны, нищеты и страха. Это уже нечто худшее, чем лицемерие, это цинизм.

Возмущение миссис Маккарди содержало все элементы иск­ренности: ее голос сливался теперь с гневным рокотом мотора, преодолевавшего подъем.

Немного погодя она добавила:

—    Печальнее всего то, что народы не видят трагизма ситуа­ции или не хотят его видеть.

—    Народы здесь ни при чем, миссис.

Миссис Маккарди иронически оттопырила губку.

—     Если смотреть с высоты ваших принципов, быть может, это и так. Но позвольте мне иметь собственное (надобыло слышать это «собственное») мнение; мнение, рожденное в конце концов юнрровским опытом.

Разговор становился интересным. Я счел необходимым по­спешить собеседнице на помощь.

—     Надеюсь, вы согласитесь со мной, что этот юнрровский опыт дорого обходится народам, и боюсь, обойдется еще до­роже...

—     Несомненно. Есть святыни, которыми нельзя торговать безнаказанно.

—    Таким способом можно утратить не только моральный кредит...

Она покосилась на меня:

—    Можно утратить, говорите? Он уже утрачен. Особенно после скандала в Дахау.

—    В Дахау? За Дахау отвечают сегодня нюрнбергские обви­няемые.

—    А впоследствии мы все ответим перед судом истории.

—    Вы, очевидно, имеете в виду Мюнхен и его результаты?

—     Нет, сэр. Я говорю теперь о Дахау и обо всем, что про­изошло там после ликвидации лагеря. Не удивляюсь, что вы успели уже забыть об этом. А я не забыла и не забуду, что американские солдаты нарушили священное право убежища. Надо было видеть, как эти люди плакали и рвали на себе волосы, когда их передавали вашим властям!

Я не верил своим ушам.

—    Миссис Маккарди! Вы проливаете слезы над...

—    О, еще бы, над коллаборационистами, предателями, или как вы их там называете. Однако для меня, американки, они прежде всего люди, страдающие люди. К тому же не забудьте, сэр, что война ведь уже кончилась.

Логика моей собеседницы была достойна ее этических прин­ципов.

—    Вы ошибаетесь, миссис. Еще не кончилась, ни в коем слу­чае не кончилась война против уцелевших камелотов достаточно известного вам Адольфа Гитлера и против...

—     ...идиотов, вы хотели сказать? Спасибо.

—    Не за что. С идиотами было бы не так уж трудно справить­ся. Хуже, когда этих камелотов протежируют няньки вроде вас, миссис.

—    Ваша склонность к эпитетам, сэр...

—    Менее, наверняка менее опасна, чем ваша забота о по­следышах нацистского дьявола. Впрочем, могу вас успокоить: американцы выдали всего несколько десятков предателей и то лишь потому, что те в прошлом стреляли по вашим джи-ай. Основная же масса, несколько сот тысяч этих негодяев, все еще пребывает под вашей любвеобильной опекой.

—    У вас, должно быть, нетерпимость в крови, если вас не волнует даже судьба несчастных детей.

Я не успел ответить. Внезапно заскрежетали тормоза, и мис­сис Маккарди остановила машину перед двумя молодыми джентльменами в американской форме (без знаков различия) и с красно-белыми ленточками на груди. Оба джентльмена по­казывали пальцами на небо.

—    Садитесь,— сказала с материнской улыбкой миссис Маккарди.

—    Данке шейн! — ответили джентльмены с чистым галицийским акцентом и сели в машину.

Меня удивило, откуда они взялись в этой безлюдной мест­ности.

—    Вы где живете? — спросил я.

Украинская речь не произвела на джентльменов никакого впечатления. Один из них, шатен, с широким шрамом на щеке, ле­ниво ткнул пальцем в сторону леса. И в самом деле, в перелеске можно было разглядеть трехэтажный дом казарменного типа, весь увитый, точно плющом, гирляндами полуголых загорелых тел. Эта картина заметно смутила мою спутницу, и ведомая ее рукою машина чуть не врезалась в ограду из колючей проволоки.

—     Если не ошибаюсь, миссис Маккарди, это ваши воспи­танники...

На лице ее проступило нечто подобное румянцу.

—    Вы не ошибаетесь.

—    Не считаете ли вы, что безделье не самый лучший способ воспитания?

—    Этот вопрос я прошу вас задать кому-нибудь другому.

—     Кому?

—     Ну хотя бы даже командованию третьей армии ЮНРРА, которое, к сожалению, заботится лишь о телесных потребно­стях перемещенных лиц.

Должно быть, миссис Маккарди чувствовала себя неловко.

—    Не надоела вам такая жизнь? — спросил я у наших пас­сажиров.

—    Какая именно? — переспросил полный брюнет мелодич­ным львовским говорком.

—     Безделье.

—    Нет.

—     И так до самой смерти?

—    Мы еще не собираемся умирать.

—    О нас думают американцы,— прибавил шатен.

—     И что же они придумали?

—     Говорят, что нас еще подкормят немножко, а потом по­едем в их армию, в Японию или еще куда-то. Обещают нам аме­риканское подданство после трех лет службы.

Я лояльно переводил миссис Маккарди все, что говорили «перемещенные» джентльмены.

—     Вы поляки?

—     Нет,— ответили дуэтом пассажиры,— мы украинцы. Поляков уже взяли в охранную роту. Там они охраняют амери­канское имущество.

Справа от дороги тянулось огромное поле, ощетинившееся сот­нями, тысячами пушечных стволов. У входа стоял сторож этого монументального склада в американской каске с польским орлом.

—    Сервус, Ясь! — крикнул ему брюнет и, обращаясь ко мне, сказал: — Это из «бригады Святого Креста» НСЗ. Как пришли год назад из Польши целым подразделением, так и служат под­разделением.

—    Холерические парни,— уточнил информацию шатен.— Поссорятся за картами и сразу — в ножи.

—    А вы?

—    Мы на деньги редко играем. ЮНРРА мало платит.

—    А можно ли узнать, почему у вас на лацканах ленточки польских цветов?

—    Нам сказали, что так лучше — большевики не будут иметь на нас прав.

—     Кто же мог вам так сказать?

Миссис Маккарди торопливо прервала нашу беседу:

—     Боюсь, сэр, что вы злоупотребляете болтливостью про­стодушных ребят. Неужели вы не хотите понять, что интеллек­туальный уровень этих парней ни в какой степени не соответ­ствует вашим, мягко говоря, чрезмерным требованиям? Я уже не говорю о том, что ваш способ задавать вопросы напоминает следствие. Неужели вы даже здесь, где господствует американ­ское право, не можете простить этим симпатичным парням, что они по-своему понимают и любят свободу? Разве вы...

—    Ви шпет ист ден? — прервал поток ее красноречия брюнет.

Миссис Маккардиоторвала левуюрукуотруля, и на солнце блеснуло золото ее часов.

—    Двадцать пять десятого,— ответила миссис с материнской улыбкой.

Не успели мы проехать и двухсот метров, как брюнет, ста­раясь, должно быть, показать свое пристрастие к американ­ским манерам, фамильярно потрепал миссис по плечу.

—    Стоп,— крикнул он, и машина послушно остановилась.

На этот раз джентльмены решили блеснуть манерами на­шего полушария. Сперва шатен, затем брюнет припали к ручке миссис Маккарди. Выглядело это очень мило. О, миссис Мак­карди прощалась со слезами на глазах.

Внезапно она вспыхнула и, оторвав взгляд от молодых людей, скрывшихся в глубине придорожного леса, устремила глаза на меня. Это не предвещало ничего хорошего.

—    Теперь я понимаю, почему вас не любят! — проши­пела она.

—    Меня?

—     Всех вас! Ведь в каждом из вас сидит фанатичный Торквемада, не способный понять, что и в груди еретика может биться благородное сердце.

Она произнесла эти слова с убийственным сарказмом.

Джип летел, как стрела.

—     Передержка, миссис. Во-первых, ни павеличи, ни бандеробцы не напоминают мне ни одного известного из истории еретика. Разве если назвать еретиком Иуду Искариотского.

—    Как всегда — неоригинально. А во-вторых?

Жестом подверженной сплину королевы она поправила ле­вой рукой волосы. Эта рука вдруг приковала мое внимание.

—    А во-вторых? — повторила она.

—    А во-вторых... Где ваши часы?!

Вопрос произвел эффект, который образно можно было бы назвать «коротким замыканием». Джип издал тихий звук, нечто вроде «ой-ой-ой! ой-ой-ой!» и стал, как вкопанный, а глаза его владелицы погасли и заволоклись туманом тихого отчаяния. К чести миссис Маккарди, она не делала того, что сделали бы на ее месте другие женщины: не смотрела под ноги, не искала в кар­манах, не переворачивала подушек. Она скорее напоминала жену Лота после известного библейского происшествия.

Однако несколько позднее женщина все же воскресла в ней.

—    Что же вы сидите? Бегите за ними! Тоже рыцарь!

—    Хорошо. А у вас есть оружие?

—    Нет. А что?

—    Да ведь здесь недалеко еще один лагерь ваших воспи­танников. Я бы не хотел оставлять вас одну на дороге.

—    Вы правы...— услышал я впервые за все наше знакомство.

Миссис Маккарди молча утирала слезы. Джип с глухим сто­ном тронулся.

Оглянувшись, я заметил на том месте, где только что сиде­ли «симпатичные парни», смятую газету. Это был последний номер издаваемой на украинском языке в Фюрте газеты «Время». Страницы этого органа были переполнены антисоветской бранью, святочными пожеланиями по адресу бандеровских головорезов и уверениями в том, что новая, третья война — вопрос ближай­ших месяцев, если не недель. На четвертой странице внизу вни­мательный читатель мог увидеть два набранных скромным пе­титом слова: «Издает ЮНРРА».

—     Что вы читаете? — слабым голосом спросила миссис Маккарди.

—    Вашу газету.

—     На каком языке?

—     На украинском. Надо сказать, что ваши польские газеты выглядят импозантнее: нюрнбергское «Письмо жолнежа» плю­ется на целых шестнадцати страницах. Как видите, ваша органи­зация удовлетворяет не одни телесные потребности своих пере­мещенных подопечных.

—    Мы даем им только бумагу и деньги.

—     То есть то же самое, что тиссены и гугенберги давали в двадцатых годах Гитлеру. С известным вам результатом. Кроме того, вы забыли, вероятно, уважаемая миссис, о мюнхенском «университете» ЮНРРА...

—     К вашему сведению, я помогла его организовать.

—    Можно знать, миссис, по чьему заданию?

Миссис Маккарди нервно пожала плечами.

—    Ваш вопрос удивил бы меня, если бы я за время этого маленького путешествия не утратила способности удивляться...

—     Ага, Юпитер сердится... Это тоже ответ. А можно узнать, почему ректором этого университета стал герр Пфицмаер? Вы, случайно, не имели отношения к его назначению?

—     Вы переоцениваете, решительно переоцениваете мою ком­петенцию, сэр!

—    Хорошо! А на подбор преподавателей вы также не ока­зывали никакого влияния? И если даже нет, то что вам мешало узнать, что большинство этих преподавателей — люди, так или иначе связанные с гитлеровским режимом?

Миссис Маккарди молчала. Казалось, все ее внимание было теперь сосредоточено на машине.

—    То же самое, точь-в-точь то же самое следует сказать и о ваших «студентах», миссис. Вы содрогались, читая об истязуе­мых народах, а сегодня с ласковой улыбкой подносите их убийцам хлеб-соль и за отбираемые у ваших и не ваших граждан деньги кормите их, одеваете и печатным словом помогаете популяри­зировать религию массовых душегубов. А теперь еще И универ­ситет! Дорогая миссис Маккарди, не проще ли было бы перевез­ти его студентов в Вашингтон, непосредственно в школу шефа «Федерального бюро расследований» мистера Гувера, вместо того чтобы инсценировать идиотскую комедию с «универси­тетом»? Инсценировать на деньги, буквально украденные у сирот, родители которых погибли от рук ваших «преподавателей» и «студентов»?

Миссис Маккарди все еще молчала, только ее вдруг заострившийся профиль показывал, что у нее в сердце носилось сто фурий.

—     По статистическим данным, в «университете» насчиты­вается восемьсот сорок семь студентов «украинской националь­ности — польских граждан». Как вам известно, Западная Украи­на — составная часть Советского Союза и ее жители уже семь лет назад перестали быть гражданами Польши. Это факт, санкционированный перед лицом всего мира также и Вашингто­ном. Однако ваши власти в Европе как будто и не подозревают об этом и перекрашивают этих гитлеровских ландскнехтов в бело-красный цвет с таким же азартом, с каким ваши гангстеры перекрашивают украденные автомобили. Далеко ли заедут ваши комбинаторы на этих автомобилях — не наша забота; меня в этом случае волнует нечто другое: бесцеремонное рас­шатывание международного права, беспримерное издеватель­ство над элементарными принципами сосуществования народов, к тому же народов дружественных, тех, что еще вчера шли пле­чом к плечу на штурм фашистской Бастилии. Хотя нет, простите, я сказал «беспримерное». Это не совсем так. Прецеденты были, их создала известная троица: Гитлер, Геринг и Риббентроп...

—     Вы говорите таким тоном, сэр, словно мы не только никог­да не шли вместе, а собрались завтра воевать между собой.

Миссис Маккарди процедила это с такой миной, как будто все мосты между нами были уже сожжены, а ей оставалось только поднять брошенную мной перчатку.

—     Прошу извинить меня, миссис, если мой словарь отлича­ется от словаря покойной маркизы Рамбулье. Но стоит перели­стать один номер нью-йоркского «Тайма», когда там пишут о нас, чтобы забыть о версальских манерах... Что же касается войны, «третьей войны», то вряд ли ваши комбинаторы отважатся ее на­чать. Ведь и они уясняют себе, что у атомной бомбы два конца и что до сих пор еще неизвестно который из них был лучше...

—    Это звучит как угроза!

—    Нет, как предостережение.

—    И все это из-за этих жалких «ди-пи»?

 — Жалких? Я вижу, что даже дамские часики могут иногда послужить пособием для изучения истории. Суть дела не в «ди-пи», они лишь симптом.

—     Назревающего конфликта?

—     Нет, назревающего разложения. Вы знаете не меньше, если не больше, чем я, хотя ваши уста и сомкнуты печатью сговора.

—    Позвольте! Сговора?

—     Да. Иначе нельзя назвать то, что здесь творится. А что творится, вы и сами знаете. Вашу армию разъедает спекуляция и праздность. В созданной вашими заправилами моральной атмосфере трудолюбивые, честные янки на глазах превращаются в алкоголиков и громил. Вы загадили в глазах джи-ай военный мундир, ибо, прикрываясь им, делаете все что угодно, кроме того, чего джи-ай ждал, надевая его перед отправкой в Европу на смертный бой с фашизмом. Теперь он видит, как вы нянчитесь с недобитыми фашистами, как позволяете им спекулировать и красть, как воспитываете их методом почти принудительного безделья, как даже тех из них, кто попал в Германию, конвои­руемый штыком гитлеровского жандарма, и хотел бы вернуться домой, к труду, отдаете в жертву своре квислинговских террори­стов. Охваченные жаждой капиталистической наживы и страхом перед утратой возможности наживаться, вы вместе с англича­нами создаете в Европе резерв фашизма, создаете его на немец­кой земле, в этой колыбели нацистского сатаны, в этом очаге и рассаднике самой страшной инфекции. Предоставив джи-ай самим себе, вернее джинну и всем смертным грехам, вы тво­рите по методам гестапо и «ОВРА» другую армию, армию на все готовых политических гангстеров, которым предстоит продолжать в своих странах начатую с благословения Гиммлера кровавую работу, на этот раз в интересах ваших империалистов. Ваши и канадские власти готовы даже пустить часть этих ганг­стеров в свои страны, ведь их прошлое и настоящее дает гаран­тию, что в них ваши комбинаторы получат преданнейшую гвар­дию, готовую устроить хоть и все триста шестьдесят пять варфоломеевских ночей в году.

—    Любопытно! Варфоломеевских ночей? У нас? А где же вы видите наших гугенотов?

Бледная гримаса на лице миссис Маккарди указывала на ее желание улыбнуться.

—     Где? Во всяком случае, не в династии Гуверов. Да неужели вы думаете, что надо идеализировать американский народ, чтобы не потерять веру в него, в простых, трудовых людей Америки?

Этот вопрос остался риторическим. Миссис Маккарди мол­чала. И, только когда в разогретом воздухе замелькали башни Мюнхена, она скромно откликнулась:

—    Вы вспомнили о вере. Можно узнать, где этот феникс водится? Может быть, тоже в Египте?

—    В Египте наверняка нет; там британский лев оставил бы от него одни перья.

Джип весело запрыгал по распаханной бомбами улице. Мы приближались к перекрестку, где я должен был попрощаться с моей спутницей.

—    Я искренне завидую вам всем,— сказала она.— Если у меня и оставались какие-то клочья веры в человека, то их сме­шал с землей снаряд, растерзавший моего Келли-. И, вероятно, именно поэтому я служу не столько ЮНРРА, сколько... Вы меня поняли, сэр?

Миссис Маккарди смотрела так, точно искала в моих глазах сочувствия.

—    Сколько одному из династии Гуверов, да? Я вас понял, миссис Маккарди...