Взлетная полоса

Галиев Анатолий Сергеевич

Часть вторая

 

 

1

Разговор у Щепкина с Томилиным в КБ вышел какой-то странный. Когда Щепкин сказал, что не согласен с заключением по его проекту, тот пожал плечами и заметил почти равнодушно:

— Обратитесь к более квалифицированным специалистам.

Узнав, что Щепкин никогда не слышал о Шубине, Томилин как-то сразу потерял к нему интерес и с явным нетерпением ждал, когда этот настырный летчик избавит его от своего присутствия.

Но Щепкину надо было знать, в чем он промахнулся, и он настойчиво спрашивал. Томилин досадливо оглядел его и усмехнулся:

— Вы хотя бы понимаете, командир, за что беретесь? Нарисовать картинку, набросать эскизики, нацарапать более или менее приличные расчеты — это, по нынешним временам, и каждый студент сумеет. Мне в месяц не менее десятка проектов новых летательных аппаратов на консультацию шлют! По всем инстанциям уже полки трещат от прожектов!

Но вот довести конструкцию до конца, так чтобы она была построена хотя бы в опытном образце и пошла на испытания — тут мало энтузиастических восторгов! Вы что, намерены службу в армии оставить?

— Зачем? — не понял Щепкин.

— Отец наш и радетель за весь российский летающий мир Николай Егорович Жуковский — это имя вам, надеюсь, известно? — некогда заметил… — Томилин, покусывая погасшую трубку, перекинул листки блокнота на столе, заглянул краем глаза в свои записи и продолжал: — «Конструирование технических систем требует технического мастерства, но это не просто ремесло. Оно покоится на знаниях, но это не просто наука. Оно требует воображения и вкуса, но это не совсем искусство. Оно нуждается в интуиции, но это не только способность предчувствия…»

— Ну, и к чему вы в меня эту цитатку вонзаете? Обидеть хотите? — спокойно спросил Щепкин. Он решил быть спокойным, хотя это давалось ему очень трудно.

— Я к тому, что, если вы и впрямь ощущаете в себе нечто подобное — этого мало! Помимо всех приведенных мною качеств и достоинств, чтобы довести ваш аэропланчик до ума, вы должны иметь еще одно, — невозмутимо заметил Томилин. — Время, которое понадобится не столько на то, чтобы чертить и считать, сколько для того, чтобы убеждать… тех, от кого это зависит. В том, что ваше сооружение именно то, что необходимо стране не только сегодня, но и завтра…

— А зачем убеждать? Разве и так не ясно? — сказал Щепкин.

— Товарищ, вы понапрасну отнимаете у меня время, — поморщился чуть заметно Томилин. — Ничем не могу вам помочь. Обратитесь к другим.

Он обратился. Забрал в научно-техническом комитете комплект своих чертежей, записку, возил по Москве. Врать не мог. Как только его спрашивали, ознакомлен ли с проектом кто-нибудь еще, он называл имя Томилина. Этого бывало достаточно. Спецы сразу скучнели, отбояривались от него под всякими предлогами. Только теперь он понял, что значит имя Томилина у специалистов.

В комитете ему так и сказали: «Томилин не ошибается». И почти в упор спросили: «Ты где шубинские чертежи откопал? В Севастополе?» «Вот почему меня Томилин спрашивал о Шубине», — эта мысль неприятно резанула сердце. Только теперь он понял, что ему не верят. Не могут поверить в то, что обычный строевой летчик вот так взял и просчитал самолет. Чего это ему стоило, знал только он один. Но не будешь же объяснять каждому.

От отпуска оставалось еще две недели. Щепкин расспросил, где может быть шубинский проект, если таковой вообще был. Посоветовали порыться в архивах в Петровском замке.

* * *

В сыром полуподвале архива между стеллажей он каждый день видел здоровенного угрюмого детину, стриженного под бобрик. Парень при знакомстве буркнул: «Теткин Николай». Рылся в бумагах сосредоточенно, на разговор не отзывался и поглядывал на Щепкина с ревнивой враждебностью.

Щепкин не выдержал.

— Слушай, друг-товарищ! — обратился он к Теткину. — Объясни мне, чем это я вызываю твое неудовольствие? Я тебя в первый раз вижу, ты меня тоже. Делить нам вроде нечего…

— Да нет… как раз есть чего… — туманно заметил Николай.

— Давай прямо! — потребовал Щепкин.

Вот так и выяснилось, что ищут они одно и то же. Теткин по приказу Томилина — он сам по себе. Сначала Щепкин удивился, на кой черт конструктору какие-то старые чертежи? Студент рассказал, но его объяснениям Щепкин не поверил.

— Если так, как излагаешь, хорошо бы… — задумчиво сказал он. — Но, по-моему, тут зарыта какая-то другая собака!

Сам же про себя решил, что, наверное, его визит в КБ к Томилину разозлил конструктора и референта. Такие люди самолюбивы до чертиков: какой-то пилот подвергает сомнению решение такого синьора! Вот он и направил в архивы студента-дипломника; найдутся чертежи, ткнет ими в глаза: «Извольте убедиться! Кто прав?»

С Колей Теткиным он договорился честно: наткнется первым на шубинское дело, только взглянет, убедится, что не прав, и отдаст. Студент со своей стороны обещал то же самое.

Теткин притащил в архив самодельную электроплитку и чайник, втихаря стали пить чай, чтобы не мерзнуть в сыром помещении. В архиве было много любопытного. Теткин восторженно перебирал ломкие, в канцелярской скорописи бумаги: «Послушай, Даниил Семеныч, какой-то Пороховщиков построил самолет-двухвостку еще в четырнадцатом году! И знаешь, где построил? В своей собственной квартире! На шестом этаже! Тут, у нас, в Москве! И она летала… Слушай, а как он ее с шестого этажа спускал?»

— Отстань… — бурчал Щепкин, заинтересованно разглядывая пожелтевшие от времени странички.

Но студент вдруг возмущенно закричал:

— Ну, это вы меня извините! Разве фанерную обшивку и сварной фюзеляж из труб первым в мире применил Антони Фоккер? Вот же жалоба петербургского инженера Ивана Ивановича Стеглау; Антони свистнул у него чертежи! Взял для ознакомления — и упер!

Так, постепенно в архивных поисках они прониклись друг к другу доверием. А когда Щепкин как-то набросал карандашиком контуры и схему своей амфибии, студент долго щурился, потом почесал затылок и сказал:

— Из меня спец, конечно, фиговый, но вот что я тебе скажу, Даниил Семеныч: полетит она, по всему видно, полетит! Не имеет права не полететь! И еще скажу: ничего подобного в этой рухляди не было, нет и, абсолютно уверен, не будет! — И уже деловито поинтересовался: — Ты профиль верхнего крыла по справочнику Эйфеля брал или Геттингеновский?

— Разуй глаза! Сам разродился! Близкий, но не их!

— А угол заклинения от строительной горизонтали? Не мал?

— То что надо. Я считал. Чуть больше шести градусов…

— Не промахнулся?

Бросали бумаги, брали мел, чертили на голой стенке за стеллажами. Начиналось главное — нормальный разговор двух понимающих друг друга специалистов. А когда Щепкин затащил Николая в мастерскую к художнику Мордвинову, где остановился на жилье, и расстелил перед ним на полу полотнища своих чертежей, студент совсем растерялся. Он долго думал, глядя на чертежи, наконец сказал:

— Ничего не понимаю… Я, конечно, не Томилин, но ведь каждому должно быть ясно — дело!

После этого он как-то сник в поиске, да и еще что-то его мучило и тревожило, потому что он первый и предложил:

— Даниил Семеныч, то, что мы с тобой на пару роемся, ерунда! У тебя отпуск, каждый день на счету, у меня случаются критические моменты жизни! Давай разделимся… Ты тут день шуруешь — я свободный, я шурую — вали куда хошь!

В пятницу был день Щепкина. Он пришел в архив пораньше, снял очередную громоздкую папку с двуглавым орлом на обложке с полки и почти тотчас же наткнулся на нужную фамилию. Смотрел, еще не веря. Да, это про М. Я. Шубина… Модеста Яковлевича.

* * *

— Не пара она тебе, Колька! Да ты глаза-то разуй, по ком страдаешь? Ты, можно сказать, фактический инженер, надёжа не только моя, а всего социализма! А она кто? Если с нее краску снять, хорошенько отмыть, чего от нее останется? Один пшик!

Так говорил Теткину его отец, инвалид войны, когда речь зашла о том самом «критическом моменте», о котором намекнул студент Щепкину.

Ее звали Верой Степановой, хотя сама себе она выбрала артистический псевдоним «Вероника Сора», с ударением на последнем слоге, на парижский манер.

Вероника жила в том же бывшем доходном доме, что и Теткины. Они занимали отдельный полуподвал, с двумя окнами под потолком, выходившими на тротуар, а она снимала койку в многонаселенной коммунальной квартире, в комнате у вдовы ипподромного жокея Лыковой.

Теткин, босиком, в засученных штанах, молча и остервенело мыл полы. Отец сидел на табуретке, с еще отстегнутой по утреннему времени деревянной ногой на ремнях, грузный и сонный, чистил золой медный примус. Жили они в полуподвале вдвоем. Мать от них ушла, но порядок в доме мужчины держали строгий — пятница была днем уборки.

— Цветы вчерась приготовил! — усмехнулся отец. — Кавалер с букетом! Где взял?

— На Девичке нарвал, — буркнул Николай. — На погосте.

— Заради кого на осквернение священных могилок решился? Нужны ей твои букеты! За ней вон на автомобиле приезжают. И она, на кожаных подушках развалясь, дым табачный из ноздрей пускает! Только и есть, что дым!

— Такая у нее работа! — выкручивая тряпку и бледнея от обиды, отвечал Коля. — Это киносъемщики за ней приезжают. И ты, батя, категорически не прав! Всякая работа требует уважения! Она работает!

— Допускаю, что так… — отец скреб щетинистый подбородок, приподняв крупное, тронутое оспой, бледное лицо, с махонькими, как изюминки, веселыми живыми глазками. — Но вот в таких книжках, как у тебя, что она в них понимает?

Он махал тяжелой, темной от въевшегося гуталина рукой на бамбуковую этажерку и со сдержанным уважением начинал читать на корешках:

— «Кривые распределения давления по хорде крыла из работ лаборатории Эйфеля», «К вопросу о гидродинамическом аспекте модели «М»! Аспекте, понял?

— Ну а это ты к чему, батя?

— К тому, что тебе, сукин сын, требуется такая подруга жизни, которая бы понимала, кто ты есть, а не относилась бы к тебе как к полуподвальному жителю с высокомерием! Вон твой букет с жасмином, который ты у покойников упер, на помойке валяется! Не видел?

— Видел! — орал Теткин, шоркая тряпкой.

— Ты Пушкина любишь? Так послушай его: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей!» Это совершенно точный факт. Я по опыту скажу — проверено!

— Ногу с полу подними, замочу! — фыркал Теткин.

Настроение у него было — хуже некуда. В этот день он рассчитывая сводить Веронику в парк культуры и отдыха, взять прогулочную лодку и на прудах поставить вопрос ясно и прямо. Звание инженера и диплом у него, по сути дела, в кармане, начинается новый этап жизни, и этот этап он, Теткин, не мыслит проходить без нее.

Накануне дожидался Веронику на лестнице долго. Она приехала на извозчике далеко за полночь, усталая. Узкое худое личико в мазках коричневого неотмытого грима, глаза воспаленные, мутно-красные, как будто на газовую сварку насмотрелась. Только и сказала:

— Да оставьте вы это, Коля! Какой там парк? Не до вас!

И поцокала каблучками, как копытцами, к себе на шестой этаж.

День теперь был пропащий. Отец прицепил ногу, закинул за плечо ящик со щетками и гуталиновыми жестянками, погладил молча по ершистой голове сына твердой рукой и похромал на вокзал, в свою будку, где он работал чистильщиком обуви.

Теткин домыл посуду, подумал, не затеять ли стирку, но тут вспомнил, что именно сегодня в Политехническом музее, в большой аудитории, как всегда, в последнюю пятницу месяца Научно-техническое общество устраивает публичный обзор новейшей зарубежной литературы. На этот раз в связи с традиционным авиационным смотр-парадом в британском городе Брайтоне будут обозреваться последние номера английского журнала «Авиейшн». На эти обзоры, несмотря на каникулярное время, сбегались братья-студенты со всей Москвы и, главное, почти все ведущие инженеры и профессура. Можно с кем-то и встретиться. Так оно и оказалось.

Аудитория была забита. Сидели даже на ступеньках, дым клубился, лежал в косых солнечных полотнищах. Он опоздал и сначала не понял, о чем шум, но протиснулся бесцеремонно поближе, влез между двумя парнишками с рабфака — их он знал — и спросил:

— О чем речь, мужики?

— «Болты» с «пеньками» сцепились!

За длинным голым столом маячили лысины, белели благородные седины, Теткин даже присвистнул — сплошные корифеи.

На кафедре стоял полный гражданин в светлом сюртуке с белым галстуком под распашистой ухоженной бородой, стучал по графину карандашом, добиваясь тишины, потому что все гудели и кричали. Это был профессор Кучеров, прозванный «пеньком».

«Болтами» студенты окрестили тех, кто стоял за металлическое самолетостроение, а «пеньками» тех, кто предлагал в этом деле использовать дерево. Профессор Кучеров, например, любил повторять: «У немца дерева нет, он за металл, а мы держава лесная!»

И хотя еще года три назад ВСНХ ясно указал, что надобно признать дело металлического самолетостроения на советских заводах подлежащим поощрению, «пеньки» позиций не уступали и давали бой при каждом удобном случае.

Таким случаем, как понял Теткин, и оказался этот сбор.

— Прошу прекратить смех! — крикнул Кучеров, багровея. Когда приутихло, уже более спокойно продолжал: — Меня здесь пытаются превратить в дремучего сторонника российской сосны и березы! Мне здесь, извините, тычут в нос британский журнальчик с картинками и заявляют, что на смотре в Брайтоне не было показано ни одной новой деревянной конструкции! Ну и что? Нет-нет, я понимаю позицию и нетерпение наших доморощенных сторонников алюминия! Он у нас в стране, конечно, уже есть! Но что такое современный цельнометаллический самолет? Разве это только алюминий? Это никель, хром, вольфрам, ванадий. Без них не получишь необходимых сталей! Это баббит! Станки и инструментарий высочайшей точности! Я прекрасно осведомлен, какими темпами ведется разработка первого пятилетнего плана полной индустриализации! Я верю, что все это у нас в стране будет! Но завтра, а не сегодня! Сегодня выход один — дерево, фанера, арборит! И наметившаяся тенденция недооценивать дерево может обернуться не просто крупными и масштабными просчетами, а кровью наших героических военных летчиков! Международное положение вам, надеюсь, известно!

— Вроде верно… — сказал Теткин со вздохом.

В середине аудитории встал коренастый человек в сероватом костюме, поднял руку.

— Кто такой? Откуда?

— От туполевцев, кажется, — сказал неуверенно рабфаковец.

— Вернемся, товарищ Кучеров, к тому, что вы столь яростно пропагандируете, — сказал тот, — к дереву. Ну, сосна российская нас немало выручала. Колобашки в лонжеронах из родимой липы тешем и ставим! Из ясеня не мебеля. естественно, клеим! Но вы почему-то забываете, что именно ваши сторонники ставят нас снова в зависимость от заграницы! Вам ведь для особо прочных деталей нужно тропическое экзотически-валютное дерево гикори, спрус, орегон-пайн. Кстати, и сосна не всякая пойдет! Нужно не менее десяти годовых слоев на дюйм радиуса. Выдержанная не менее пяти лет… У вас есть такая? Нет! Значит, что? Металл долой — дорого! А деревяшки — дешево? Я уж не говорю о сравнительном весе в прочности той же сосны и кольчуг-алюминия! Тут и слепому ясно, куда идти!

В аудитории будто бомба взорвалась, как только стекла не вылетели!

— И этот вроде прав… — в сомнении сказал Теткин.

— Вроде да, — растерянно согласились за его спиной.

Теткин вздрогнул и постарался съежиться. К столу из боковой двери вышел элегантный Томилин, с папочкой под мышкой, сел, рассеянно начал осматривать гудящую вулканическую аудиторию.

Теткин, пригнувшись, пробирался прочь. Ничего себе, работничек! Увидит Томилин, что скажет?

Вылетел в коридор и… замер. Голубовская сидела на краешке подоконника, закинув ногу на ногу, курила. «А, черт! Он же всюду ее за собой таскает!» — про себя отметил Теткин.

Ольга Павловна увидела его, помрачнела.

— Николай Николаевич, что там происходит? — кивнула она на дверь.

— Нормальная драчка!

— Это… надолго?

— Думаю, да…

— Господи, скукота-то! — она пристально смотрела на него, будто хотела его о чем-то спросить и не решалась. — Вы что, милый, — наконец сказала она, — работы Модеста ищите?

— Кого?

— Ну, Шубина…

— Ага.

— Юлий Викторович их ждет?

— Конечно.

— Так я и думала… — рассеянно сказала она.

— Что — думали?

— Вы идите, милый! Идите!

Теткин пошел по коридору, оглянулся. Она уткнулась лицом в ладони, плечи мелко вздрагивали: не то плакала, не то смеялась…

 

2

До Петровского замка нужно было добираться через всю Москву. День шел к концу. На площади у Брестского вокзала {} Николай втиснулся в вагон «шестерки». Трамвай двинулся в сторону Ходынского поля, гремел по рельсам, рассыпая синие искры с дуги, мимо привокзальных складов и пакгаузов, проплешин в лопухах, ломаных заборов. Часто останавливался, выбрасывал пассажиров. Вскоре народ в вагоне поредел. С десяток молодых красноармейцев грудились за спиной хорошенькой вагоновожатой в красной косынке, то и дело вовлекая ее в разговор. В голубых петлицах на гимнастерках светлели металлические буковки «НОА», что означало «научно-опытный аэродром».

Когда задумавшийся Теткин запоздало вышел, трамвайное кольцо уже опустело, только вагоновожатая ловко переводила ломиком стрелки, собираясь в обратный путь.

Слева, за бесконечным дощатым забором, в тишине светлого предвечерья стыл аэродром. Перед воротами на площадке стояло несколько легковых черных, как браунинг, таксомоторов «Рено». Шоферы в крагах и форменных фуражках сидели на бревне, как ласточки, в ряд, курили, чесали языки, ждали самолета рейса Берлин — Москва.

Хотя было еще светло, на краснокирпичной башне Петровского замка, вздымавшейся над зеленой дубовой курчавостью парка, вспыхнул световой маяк Электротреста.

Теткин тоже присел на бревно поодаль — он любил смотреть на тяжелые самолеты. Минут за пять до прибытия шоферы разом поднялись и уставились в сторону густого, полыхающего желтизной заката. Там вылупился, обретая четкие формы, темный крест, звонкий грохот всех трех моторов грузного «пассажира» прокатился низко, над головой мелькнули черно-матовые рубчатые колеса шасси, взблеснули слюдяно квадратные иллюминаторы фюзеляжа и остекление высоко вздернутой пилотской кабины, медленно и широко прошла тень от рифленых толстых крыльев, и все кануло за забором, оставив только вихрь размешанного пропеллерами горячего воздуха, запоздало взбившего пыль на широченной дороге.

Прожектор на башне замка погас. Николай в сомнении смотрел на замок, прикидывал: стоит ли идти в архив? Или же подождать Щепкина на кольце? Решил ждать.

К помещениям Петровского замка Теткин привыкнуть никак не мог. Он уже превосходно знал, что стоит только углубиться в недра замка, как рассчитывать на быстрое из них высвобождение не придется. Огромное это, похожее на пасхальный кулич, крепко вросшее в землю подвалами, кладовыми, туннелями, погребами, здание в первые месяцы после революции было совершенно девственным, покинутым аборигенами краем. Ныне же многие преподаватели и командиры с законной гордостью вспоминали те легендарные времена, когда, пугая расплодившихся крыс, обрушивая в подвальных кухнях бывшей ресторации горы битых черепков, раскрывая навстречу ветрам окна и двери, они завоевали эти напоминавшие арктические пространства, нетопленые, промерзшие до инея на стенах, кирпичные джунгли, мысленно водрузив над ними знамя с благороднейшим кличем: «Даешь советскую авиацию!»

И от скромного учебного заведения, именовавшего себя негромко «авиатехникум», быстро перешли к новой сути, которая уже заслуженно могла называть себя «институт инженеров Красного Воздушного Флота», но и в институтском ранге продержалась совсем недолго, обретя наконец не без гордого вызова всем чертям назло новое имя: «академия». Имени профессора Жуковского Военно-воздушная Академия!

…В личной жизни Николая Теткина Петровский замок и Ходынский аэродром рядом с ним сыграли решающую роль. Он учился на рабфаке при железнодорожном институте и еще точно не знал, чем займется в своем неизбежно светлом будущем. То ли будет рельсы укладывать, ведя новые трассы где-нибудь в Туркестане, то ли мосты ставить, то ли займется могучими паровозами. Отец только и говорил, грозя кулаком: «Будешь ты у меня, Колька, красным инженером! Вот так-то!»

Как-то летом дружок по рабфаку, пронырливый Митька Кулиш, который знал всегда, где, что и когда, перебросил ему на занятиях по арифметике записочку: «Колька! Смываемся!»

Они улизнули с занятий.

— Ну, и куда мы теперь? — осведомился Николай.

— Скажешь мне «спасибо», — загадочно ответил Митька.

Они протряслись в трамвае до ипподрома, потом пролезли в пролом ограды, Митька сокращал путь, вел через Петровскую дубраву. Возле старой беседки были сложены в кучу «агитприспособления». Стояла здоровенная клееная башка лорда Керзона в картонном цилиндре с проволочным моноклем. Огромный пролетарский кулак из папье-маше высовывался из мешанины палок и обрывков кумача. Вырезанный из фанеры красноармеец с винтовкой показывал Европе кукиш. На тачке лежал плакат с надписью: «Наш ответ!»

— Это давеча летчики на демонстрацию с этим ходили! — сказал Митяй. — Нет, до чего англичане додумались, а? Считать наш красный флаг пиратским и открывать по нему огонь во всех морях без предупреждения!

— Так ведь и мы ходили, — сказал Коля. — Одно слово: империализм!

— Ходить-то ходили… — сурово вздохнул Митяй. — Но только нам не фигами отвечать положено, тем более картонными! А кое-чем посущественней… Самолетами.

— А ты-то при чем?

— Я, Колька, видать, в авиацию подамся! — помолчав, ответил Митяй. — Ну что там локомотивы? Самолет — это да! У меня уже и знакомые на аэродроме есть! Они и шепнули!..

— Про что?

— Помолчи!

В дощатом трухлявом аэродромном заборе была здоровенная дыра. Теткин пролез в нее первым, отряхнулся, огляделся. Вид тогдашнего аэродрома его разочаровал. По просторному Ходынскому полю будто разбрелись ветхие ангары, сараи, крытые ржавым железом бараки. У дальних ворот над небольшим двухэтажным, похожим на дачу зданием с плоской крышей болталась на мачте полосатая черно-белая колбаса-ветродуй.

На аэродроме происходило неспешное движение. Красноармеец в шлеме с голубой авиационной звездой, сидя на бочке-бензовозке, подхлестывал мухортых кобылок, направляясь к закопанной в землю цистерне за горючим. Какой-то человек в кожанке ездил по полю на трескучей рогатой мотоциклетке. Мотоциклетка чихала мотором, окутывалась сизым дымом, глохла. Человек, отталкиваясь, разгонял ее, пока мотор снова не заводился.

Поодаль у ангара с распахнутыми воротами шевелилась толпа. Не так чтобы очень большая, но и немалая. Кое-кто зачем-то устроился даже на крыше ангара. Галдели.

Рядом с ангаром стояла санитарная карета-грузовичок с красным крестом на боковине.

— А что это там такое? — спросил Коля. Но Митька важничал, не отвечая, шагал быстро. Подотстав, Колька рванул за ним. Благоразумно примолк.

— Стой тут! Не суйся! — приказал строго Митька.

Конопатое, бледнеющее от волнения личико его вытянулось в жадном внимании к толпе, он стал похож на охотничью собаку, застывшую в стойке.

«Да отойдите же вы! Товарищи! Товарищи!» — послышался умоляющий голос.

Толпа раздалась, отодвигаясь, и тогда Коля увидел, что перед распахнутыми воротами ангара стоит небольшой, приземистый самолетик с распластанными, низко прижатыми к земле крыльями, серо-зеленого цвета. Сразу было видно, что он новехонький, как из лавки, чистенький и симпатичный. На капоте ярко выделялись язычки свежей копоти, блестел жилками древесины желто-красный деревянный пропеллер. Черные пневматики на колесах шасси тоже блестели резиной, как только что обутые калошки. Собственно говоря, это был главным образом мотор, занимающий треть веретенообразного фюзеляжа, к которому были приделаны крыльца, скошенный, похожий на рыбий плавничок, хвост, укрепленные на толстых стойках колеса. Посередине была одноместная открытая кабина с высоким гнутым козырьком — даже по виду махонькая и тесная.

У кабины стоял сухощавый пилот в щегольской кожанке, крахмальном воротничке, при галстуке, держал в руках шлем с авиаочками и спокойно поглядывал на небо.

— Пилот, товарищ Арцеулов, — сказал небрежно и знающе Митька. — Ты не гляди, что молодой. Он — может.

— А я и не гляжу, — пожал плечами Коля. — Моторище-то какой здоровенный! Небось такой потянет аж на седьмое небо!

— Четыреста сил, «Либерти», — снисходительно заметил Митяй. — Между прочим, Теткин, это все называется свободнонесущий низкоплан, истребитель, словом, таких у нас еще не делали… Сработали его на заводе номер один, бывшем «Дуксе». Сегодня первый полет — испытание. Так что тебе повезло, что у тебя такой дружок имеется!

— Чего задаешься? — сказал Коля.

Мимо них пробежал еще нестарый человек в сером темпом костюме и низко нахлобученной кепке, потоптался и пошел кружить вокруг ангара, ни на кого не глядя. Лицо у него было бледное, пожухлая трава хлестала по мятым брюкам.

— Его работа… Товарища Поликарпова… — объяснил с уважением Митька. — Запомни, Колька, если на испытаниях есть человек, который похож на психа, значит, это и есть конструктор!

К ним подошел бензовозчик с телеги, оглядел внимательно.

— Это братан мой! — сказал Митяй.

— Сидите и не дышите! — бросил тот строго и ушел.

Толпа рассыпалась по сторонам, люди садились на траву. Красноармейцы из стартовой команды обступили самолет. Пилот уже сидел в кабине.

Истребитель медленно покатили прочь от ангара, в сторону наезженного по пожухлой траве старта. За его хвостом быстро, вприпрыжку, шагал конструктор, зачем-то приседал и смотрел снизу, под крылья. Отъехала от ангара в сторону старта и санитарка.

В неподвижном воздухе было слышно, как гудит шмель. Все молчало. И это было для Коли удивительно; столько народу, все только что шумели, и вдруг все словно окаменело. Наконец захлопал мотор, ударило звонко и гулко, от рева дрогнула тишина. Коля думал, что сейчас будет взлет, но мотор ревел долго и нудно, то набирая мощь, то притихая, и видно было, как мотористы на старте, приподняв капот, что-то рассматривают в моторе.

Коля увидел, как в главные ворота аэродрома въехала открытая легковая машина, забегали вокруг нее, козыряя, люди. В машине встали какие-то командиры в белой летней форме, смотрели в ожидании на старт, потом быстро пошли к зданию с ветродуем. Тотчас же они появились на плоской крыше, видно было, как кто-то вскинул бинокль.

Он проглядел момент старта, оглянулся, когда Митька сильно и больно стиснул его плечо. Истребитель, покачиваясь и приседая, будто пожухлую траву косил, мчался по полю, за ним бурлил и взметывался желтый хвост пыли. Низкий гул перешел в звенящее мощное вибрирование.

— Сейчас, сейчас… — бормотал Николай, вцепившись взглядом в рассекающую воздух, как тупой снаряд, сверкающую кругом пропеллера машину. — Ну, давай!

Будто услышав его, пилот оторвал от земли самолет. И тут-то произошло то, от чего беззвучно ахнула толпа. В неуловимое, как блеск молнии, мгновение самолет вздыбился, нацеливая свой массивный нос почти вертикально в зенит, вздрогнул, задираясь все круче и круче, будто собираясь запрокинуться на спину и упасть вниз кабиной. Мотор закашлял, резко обрезался. И хотя его гулкое эхо еще катилось над Ходынкой, уже в безмолвии оцепеневших людей, самолет нелепо заколыхался, перевалился на брюхо и так, плашмя, выведенный в горизонталь, метров с десяти рухнул на землю.

Послышался сильный удар, треск, звук ломающихся стоек шасси. К самолету, распластавшемуся на земле, окутанному пылью, копотью выхлопов, рванулась санитарная машина, но, опережая ее, со всех сторон аэродрома быстро бежали растерянные, что-то кричавшие люди. Коля бежал вместе со всеми и так же кричал, не слыша себя.

Арцеулова вытащили из истребителя. Его запрокинутое лицо мелькало над головами. К счастью, летчик был жив. Конструктор же стоял в стороне, в побелевших, вздрагивающих глазах — такая вина, такая боль, от которой один путь — головой в петлю или пулю в висок.

Это уже потом Теткин узнал, что просто машина не была нормально отцентрована, модель ее не продували в аэродинамической трубе — в двадцать третьем году это еще не считалось обязательным. А когда продули, моделька так же задрала нос и запрокинулась. Просчет исправили — истребитель пошел на военную службу. Но все это было потом.

А в тот день он запомнил белое, как мел, лицо конструктора, его глаза, его руки, взмахивающие недоуменно-отчаянно, и понял, что то, что еще пять минут назад он считал просто аэродромом, в действительности страшное и удивительное место: здесь каждый новый самолет не просто взлетает — здесь судят и приговаривают человека, сотворившего новое летательное чудо. Митя Кулиш после этого случая больше о своей авиационной карьере не заикался, послушно потопал в путейские строители. Коля пришел домой, смятенно сказал отцу:

— Извини, батя, но, кажется, железные дороги подождут!

Сказать было просто, выполнить труднее. Коля старался узнать, где обучают на авиационного конструктора. Оказалось, нигде. Таких ни школ, ни училищ, ни институтов на всем свете нет. Узнал было, что надо пробиваться в Военно-воздушную академию, на инженерный факультет. А как туда пробьешься, когда по малолетству еще даже призыв не проходил? Митька Кулиш болтал, что в Ленинграде, в институте инженеров транспорта уже есть такой авиационный не то факультет, не то специальное отделение. Оказалось, есть… Но как батю-инвалида одного оставить? Ему даже до лавки дойти трудно, не то что по хозяйству — дровец наколоть, с готовкой, с постирушками справиться в одиночку. Да и вообще: один, без Коли, совсем заскучает.

Теткин пометался было, но потом решил твердо: черт с ним, пока ведь главное — взять инженерные науки, математику, физику, все одно пригодятся. Остался в своем железнодорожном. На втором курсе до него дошел слух, что в Бауманском училище есть самодеятельный авиационный кружок. Сходил туда, пригляделся, чем занимаются, решил, что они у себя не дурнее. Образовали научный кружок по изучению авиационных проблем. Всех проблем, понятное дело, не решили, но по вечерам в кружке на занятиях жадно брали знания от приглашаемых молодых спецов из ЦАГИ, из Авиатреста, ходил даже старый летчик Бубнов, делился впечатлениями. Но больше Коля брал в одиночку, сам, подгребал под себя знания, собирал по крупицам все что мог…

Через год в мастерских института построили первый планер, на смотре в Коктебеле заняли почетное предпоследнее место. Все старались, когда планер строили, но все же знали: это работа прежде всего Кольки Теткина. Когда же в ректорате пошел разговор о будущем дипломе, он взмолился, чтобы его направили не по железнодорожному профилю, на паровозостроительный завод, а в любое авиационное КБ. И хотя надежд особых не было, что примут, но бумажку ему все-таки сочинили, и Томилин его не отверг.

* * *

Студент долго ждал у трамвайного кольца Щепкина. Даже подумал, не разминулись ли? Но летчик наконец появился в воротах, шагал вяло. Уже по походке Николай понял, что снова, видно, день пустой. Но оказалось, нет, не пустой.

Даниил Семеныч сел рядом, нехотя вынул из кармана тетрадь. Протянул, буркнул:

— Читай! Я там скопировал!

Николай в полутьме чиркал спичками, ломал их, читал в их неверном свете выписку из канцелярского дела. Там было всего две фразы: «9 февраля с. г. От проектанта Шубина М. Я. принят комплект чертежей и пояснительная записка по проекту гидроаэроплана». И дальше: «20 апреля с. г. Комплект чертежей и пояснительная записка по проекту гидроаэроплана возвращены проектанту Шубину М. Я.».

— Что же я Томилину скажу? — вздохнул Николай. — Столько времени угробить, а на что? Это все, Даниил Семеныч?

— Нет, не все, — сказал тот. — Я год забыл поставить. Одна тысяча девятьсот четырнадцатый.

Когда расстроенный Теткин явился на службу, навстречу ему по лестнице сбежал Томилин. Николай, стараясь не глядеть на него, показал выписку. Тот взглянул мельком, буркнул:

— Не так уж все это страшно. У вас блокнот, карандаш при себе? Поедете со мной!

На улице стоял таксомотор. Шофер недовольно ворчал: ехать надо было далеко, в Лефортово, там булыга вывороченная, ямины. Николай уже знал, что близ лефортовских казарм Томилин добился от Моссовета нового помещения для своего бюро, бывшие склады и контору чайной фирмы Высоцкого. Там шла перестройка, и новое здание обсуждали уже на все лады.

Юлий Викторович, несмотря на тряску и резкие гудки, сидя в таксомоторе и навалясь на плечо студента, задремал. Только теперь Николай разглядел, как он утомлен и бледен; на твердом подбородке белела седая щетинка, под глазами желтели круги, веки воспалены.

Таксомотор отпустили, не доехав до места, дальше было не проехать. Навстречу им по доске, проложенной над траншеей, уже бежал прораб, молодой человек в спецовке и кепке. В траншее шуровали лопатами землекопы с голыми, загорелыми спинами. С полдюжины телег-грабарок отвозили грунт; штабели красного кирпича, чугунные трубы, доски, оконные рамы — все это громоздилось в рост человека. Рабочих здесь было множество, по мосткам в верхние окна склада вереницей тянулись подносчики с «козлами» за спиной, размеренно тащили наверх кирпичи…

Прораб начал весело объяснять ход работ, но Томилин прервал его, пошел смотреть все сам, бросил Теткину:

— Будете записывать!

Здание было огромное, да это и понятно: чай фирмы Высоцкого прежде был известен по всей России, торговлю вели с размахом. Два нижних этажа и подвалы занимали склады, верхний — контора. Но сейчас здесь уже ничего не осталось от прежних владельцев, кроме еще не закрашенной надписи.

И Теткин, и примолкший прораб с трудом поспевали за Томилиным. Они прошли через пролом в стене в нижний этаж. Потолки между ним и вторым были выломаны, от этого образовалось огромное и высокое помещение, похожее на фабричный цех. Две колонны еще в опалубке уходили вверх, подпирая балки свода. Там же, наверху, с подмостьев рабочие навешивали рельсы для будущего такелажного крана.

Томилин снял пиджак, отдал его бесцеремонно Теткину, засучил рукава, открыв худые мускулистые руки, полез в провал вниз, в подвалы. Ковырял стены, простукивал молотком кладку, измерял ее рулеткой. Вылез, поморщился:

— Почему не забили подвалы бутовым камнем? Вы представляете, какая будет нагрузка? Здесь мы поставим динамические весы, да еще на них грузить будем — тонны!

— Не успели… — сказал прораб.

— Запишите, Николай Николаевич, не успели!

Летел дальше.

— Проемы для вентиляции не пробиты! Запишите!

— Фундаменты под станки залиты с нарушением габаритов! Этот, этот и этот! Всего три! Запишите!

— Почему заложена эта ниша? Здесь по проекту будет стоять малый компрессор аэродинамической трубы! Запишите!

Только когда поднялись на третий этаж, Томилин отпустил взмокшего прораба. Он с удовольствием оглядел просторное пустынное помещение и сказал:

— А здесь будем работать мы! Представляете, Николай Николаевич, шорох ватмана в тишине, над каждым кульманом переносная лампа на кронштейне и — работа!

— А что будет внизу? Цех какой-то?

Томилин пососал задумчиво погасшую трубку, усмехнулся:

— Не так давно один не очень умный деятель авторитетно изрек: «Самолет не машина, рассчитать его как инженерное сооружение нельзя, воздушную нагрузку никогда не удастся определить точно!» Я хочу быть совершенно автономным и ни от кого не зависеть! И мне в этом пошли навстречу… То, что мы просчитаем здесь, будет построено в опытном образце, испытано и подтверждено там! — он ткнул черенком вниз. — А уж потом можно будет отдавать и на съедение жрецам из ЦАГИ! То, что им будет уже не по зубам! Вы печатать умеете?

— Что? — не понял Теткин. — А… да, немного…

— Поезжайте в бюро, отпечатайте на машинке мои замечания по перестройке и ремонту в трех экземплярах, под копирку!

Николаю не очень понравилось, что его определяют в пишбарышни, он неуверенно заметил:

— Может быть, Ольга Павловна это лучше меня сделает?

Томилин сразу же поскучнел, глядя в сторону, процедил:

— Она… недомогает… Не очень здорова. Вы уж, Николай Николаевич, как-нибудь этак… сами…

И побрел от него, ссутулясь, с пристальным вниманием разглядывая заляпанный известкой пол.

 

3

— Лялечка! Ну стоит ли плакать? Этот господин не достоин даже вашего мизинчика!

Старушка царапалась в дверь, как кошечка коготками. Ольга утерла слезы и притихла. Не хватало еще Аглаи Петровны с ее соболезнованиями.

— Может быть, вам приготовить кофе? У меня осталось от старых запасов немножечко настоящего «мокко»! — не унималась соседка.

— Спасибо, Аглая Петровна! — суховато сказала Ольга, пытаясь отвязаться от непрошеной опеки.

— Вы уже не плачете?

— Нет, я уже не плачу!

— Ну и слава богу… — Шаги за дверью прошаркали прочь.

Голубовская была подселена «по уплотнению» в тесноватую квартирку бывшей классной дамы Дитрихсон, и жили они с хозяйкой мирно. Аглая Петровна была безобидная, одинокая женщина, никогда не имевшая ни мужа, ни детей. Из близких у нее была только такса по кличке Гортензия, поэтому появлению Голубовской она была искренне рада.

Пристроил сюда Ольгу Томилин — впрочем, он все организовывал в жизни Ольги Павловны. Даже настенный телефон в передней. Сейчас он то и дело взрывался настойчивым металлическим дребезжанием, но ни Аглая Петровна, ни Ольга Павловна не подходили к аппарату, хотя прекрасно знали, что звонит Юлий. Больше им не звонил никто.

Взаимоотношения Лялечки и Юлия вызывали у Аглаи Петровны повышенный интерес.

— Вы меня извините, деточка! — с прононсом говаривала она недоуменно. — Ваш образ жизни, в котором некоторое значение имеет этот приходящий мужчина, — это тоже достижение нового времени?

— Он мой муж.

— Почему тогда он живет где-то на Садово-Триумфальной, а вы у меня? Это имеет, как это сейчас говорят, отношение к метражу жилплощади?

— Нет, не имеет! Просто так ему удобнее, — смеялась Лялечка.

— А вам? — щурила старуха водянистые настойчивые глаза.

Ольга Павловна все превращала в шутку. И объясняла, что они достаточно надоедают друг другу на службе, где проводят рядом весь рабочий день. Для сохранения пылкости чувств, как известно, необходима дистанция. И это даже забавно: встречать собственного супруга как долгожданного гостя.

Но Аглаю Петровну не так-то просто было убедить. И ее вопросы сыпались один за другим.

— А почему вы сохраняете в браке девическую фамилию? Или вы считаете его фамилию недостойной? А где вы были обвенчаны? Или вы ограничились гражданским браком?

Неудовлетворенная ответами Лялечки, старуха уходила в кухоньку, где регулярно готовила на керосинке кашку для такой же дряхлой и беззубой Гортензии. Такса смотрела на Ольгу Павловну слезящимися глазами и, медленно переставляя кривые лапки и покряхтывая, брела вслед за хозяйкой из ее комнаты. Мудрая Дитрихсон чуяла фальшь в отношениях Ольги Павловны и Томилина и все старалась разузнать, что же и когда их связало.

А связала их юность… Это было уже давно, когда семейство именитого санкт-петербургского врача Голубовского с громкой и обширной частной практикой в десятом году сняло дачу в Куоккале. На соседней даче жил адвокат Томилин.

В то лето Лялечке исполнилось четырнадцать лет, она была неуклюжей толстушкой, обожала все сладкое, за что получила в частном пансионе, где обучалась как приходящая девица, кличку Карамеля. Она стеснялась своего вида, давала себе многочисленные клятвы не есть халвы и марципанов, но тут же съедала все подчистую, а потом плакала и казнила себя за слабоволие.

Дачные соседи познакомились. Вместе отпраздновали Иванов день. Отец Лялечки был вдовец, и она как-то сразу потянулась к госпоже Томилиной, мягкой, улыбчивой женщине, которая говорила с ласковым малороссийским акцентом — она была родом из Чернигова. Лялечку она привечала, часто угощала черешней:

— Ах ты, моя дытына-сиротына! Кушай! То мий батька с Чернигова прыслав!

Адвокат Томилин был громогласный, суетной человек, любил говорить о страховом обществе «Феникс», дела которого он вел. К доктору Голубовскому отнесся с уважением, так как много о нем слышал. Сын адвоката, Юлий, по мнению Лялечки, был уже почти стариком. У него были темные, закрученные кончиками вверх по тогдашней моде жесткие усы, он уже получил в Дерптском университете звание бакалавра естественных наук, но по настоянию матери перевелся в политехнический институт в Петербурге и носил отлично сшитую студенческую тужурку и фуражку с коротеньким лакированным козырьком. В Дерпте Юлий пристрастился к спорту и был отличным велосипедистом.

На Лялю Голубовскую в то лето он не обращал никакого внимания. Но она любила смотреть на него. И не раз видела, как по утрам он делает возле дачи гимнастику по Мюллеру, выжимает гирю и вертится на турнике. А потом седлает прекрасный гоночный велосипед и, в коротких штанах, призовой фуфайке и полосатом жокейском картузе, энергично работая мускулистыми загорелыми ногами, исчезает по дороге к заливу, будоража дачных собак.

В то лето с нею происходило что-то странное. Она стала раздражительной и часто грубила необыкновенно внимательному к ней отцу, ни с того ни с сего плакала, бродила в одиночестве, настороженно прислушиваясь к самой себе. К осени ее будто подменили: она подросла, похудела.

Светлые пепельные волосы легли на ее плечи шелковистой волной, серовато-зеленые глаза распахнулись изумленно и подчас недоверчиво. И почему-то смешными и глупыми казались прежние игры и книжки.

Под рождество, когда они уже вернулись в город, с нехитрыми подарками от своего семейства их навестил Юлий. Он, видно, просто исполнял обычный долг вежливости, но задержался в их доме до неприличия долго.

Они выпили с Лялиным отцом по рюмке хереса, говорили все больше о болезни Юлиной матушки — она начала кашлять, жаловалась на нездоровье и уехала на зиму в Крым. Юлий слушал Голубовского рассеянно, и Ляля видела, как он чутко оборачивается всякий раз, когда она проходит мимо распахнутой в отцовский кабинет двери.

Отец, заметив это, почему-то нахмурился, а когда Юлий уехал, оглядел ее, погладил по голове и сказал печально:

— Ну вот, Лялька, ты у меня и барышня!

Юлий зачастил к ним, приглашал то на масленичное балаганное гуляние, то на каток, то в цирк. Голубовский бывал занят и хоть и нехотя, но позволял Ляле эти прогулки. Как истинному вольтерьянцу, исповедовавшему свободу чувств, ему было неудобно выступать в роли защитника домостроевских порядков.

Ей с Юлием было интересно, льстило внимание опытного, умного и сильного мужчины. Но ничего более к нему не испытывала. А когда однажды в ложе Мариинского театра он вдруг накрыл ее ладонь своей крепкой суховатой рукой, она отшатнулась и с тех пор стала бояться его опасно вспыхивающих черных, угольно-искристых глаз.

Она сказала отцу, что не желает больше никаких прогулок с Томилиным, и не выходила к нему. Отец отказал ему раз, другой… И тогда неожиданно приехали родители Юлия и он сам в безукоризненном фраке, деловито-спокойный, с орхидеями, фруктами и сластями из известного магазина Черепенникова. Ляле было сделано предложение. Отец Ляли растерялся, басил сконфуженно:

— Позвольте, милые? О чем речь? Лялечке еще расти и расти! Нет, нет… Рановато вы с этим, рановато…

Она сидела в своей комнате, все слышала, ей было смешно и лестно: вот она, оказывается, какая — совсем-совсем взрослая! Мать Юлия прошла к ней, обняла и сказала искренне:

— Не отказывай ты Юлию! Я тебя полюбила. Он у нас крученый, а ты вся как ладошка, навстречу людям открытая! Я ведь, видно, скоро оставлю их… Мне бы спокойнее, если бы ты была с ним…

Выглядела она плохо, кожа на лице обтянулась и пожелтела, глаза глубоко запали, дышала с усилием. Она и решила все дело. Договорились о том, что свадьбе быть через два года, когда Юлий получит звание инженера, поступит на службу и встанет на ноги.

Ляля стала носить на безымянном пальчике колечко. В пансионе девчонки завидовали: Карамеля обскакала их всех.

Юлий как-то сразу успокоился и стал бывать у них реже, установив определенные дни, когда он мог навещать невесту. Только потом она узнала за ним это свойство: быстро оставлять позади уже решенное дело и его пристрастие к математически четкому распорядку жизни. Так же методично он стал выбивать из ее головки ту труху, которой ее наполняли в частном пансионе. Составил список книг по естествознанию, философии, истории, которые ей, по его мнению, надлежало читать, чтобы быть на уровне современных достижений науки и с должным пониманием относиться к делам супруга.

Именно в это время адвокат Томилин купил сыну автомобиль марки «Лаурин-Клемент». Это было черное двухместное «купе» на высоких и тонких колесах, с похожим на утюг капотом, большими зеркальными фарами из красной меди и огромным рулевым колесом. Пневматики на автомобиле были из красной резины, кожаная обивка изнутри тоже алая, автомобиль казался изящной игрушкой, но бегал шустро и без поломок.

На автомобиле Юлий вывозил Лялечку на острова, внимал перчатки, бережно брал за руку. Они смотрели, как по водам скользят паруса яхтсменов, дымя, проходят грузные пароходы, тянется на Кронштадт за буксирами новый, приземистый броненосец, желто-черный, с металлическими мачтами, в угловатых надстройках, с приплюснутыми башнями гигантских и длинных орудий — война с Японией не прошла даром. Россия спешно перевооружалась…

Юлий раздумчиво и деловито говорил ей, что вот этот броненосец только с виду силен и несокрушим, а всего лишь два-три аэроплана могут легко потопить его, сбросив на палубы крупные бомбы-фугасы. Будущая война станет войной, где решать будут аэропланы, и что поэтому он думает связать свою судьбу с авиацией. Она его слушала плохо. Руку его пронизывал нервный ток, она становилась мягкой и влажной, ей хотелось отобрать свою ладошку, но она боялась обидеть его.

Поцеловал ее он лишь раз, при обручении, и она запомнила только то, что усы кололись и пахли табаком. Потом Юлий исчез надолго: в имении под Черниговом умерла его мать, уехавшая к родным из холодного и нелюбимого ею Петербурга. Томилин занимался наследством, продажей невеликого именьица, ликвидировал там какие-то дела.

Не было его с полгода, и она удивленно поняла, что это ей вовсе не в тягость, а, наоборот, скорее в радость и облегчение. Потому что ей не надо больше читать книг, которых она не понимала, не надо готовиться к приходу Юлия, как к экзамену, не надо слушать его с деланным вниманием и притворяться, что ее волнует, когда он берет ее за руку или прикасается к ее плечу.

Она растерялась при его неожиданном появлении в их доме. Ничуть не изменившийся — такой же энергичный и веселый. Он сказал, что хочет познакомить ее с удивительным человеком, инженером Модестом Яковлевичем Шубиным, который приглашает его в компаньоны для строительства аэроплана своей конструкции. Это важное дело, поэтому он хочет выслушать мнение Оли: стоит ли ему вкладывать в это предприятие деньги, оставшиеся от продажи имения, или повременить и решиться на собственное дело?

Был уже вечер. Она ничего не поняла, но отказать Юлию, которого она так долго не видела, постеснялась и, недовольная собой, кутаясь в шубку, села рядом с ним в автомобиль.

Шел мелкий сентябрьский дождь, но было уже по-зимнему промозгло и холодно. Газовые и электрические фонари на мостах и Невском окружала мерцающая сизая дымка.

Они ехали далеко — на Малую Охту. Юлий, в прорезиненном макинтоше и кожаной фуражке с очками, в перчатках-крагах, был занят управлением и сосредоточен. На нее он набросил клетчатый шотландский плед, чтобы укрыть от брызг и ветра. Но дождь все равно захлестывал в приспущенное спереди стекло, и она основательно вымокла.

За охтинским мостом открылись низкие темные строения, автомобиль начало трясти на колдобинах. Это была уже окраина.

Юлий повернул руль и осторожно въехал в темный двор, автомобильные фары осветили обширное пространство, заваленное чугунными трубами, полосами железа и керамическими фигурными деталями.

За ними поднялась глухая стена двухэтажного строения, на стене было громадными буквами написано: «М. Я. Шубинъ. Водопровод и канализацiя».

— Дальше только пешком! — сердито сказал Юлий.

Он помог ей вылезти из автомобиля, подхватив на руки, перенес через какую-то канавку, брезгливо выдергивая сапоги из хлюпающего месива грязи, обогнул строение и толкнул похожую на ворота дверцу. В ноздри едко ударил залах коксового дыма, окалины, упруго обдал жарко нагретый воздух. В мастерской стояли в ряд верстаки с тисками, лежали на полу металлические детали, под одной из стен белел штабель досок.

Сначала Оля ничего не разглядела в конце этого длинного, как кишка, сажного помещения, но потом, идя вслед за Юлием, увидела двух мастеровых, которые, прикрывая от жара лицо, качали мехи у низкого кузнечного горна, над которым разинула зев вытяжка из ржавой жести. Туда, отрываясь, улетают и гаснут язычки синего пламени. А у горна стоял третий мастеровой — огромный, с широкими, блестящими от пота плечами, в тяжелом, прожженном фартуке из толстенной кожи, мокрый, как будто из воды выплыл. Соломенные волосы перехвачены по лбу ремешком. Он смотрел не мигая круглыми, как у птицы, светлыми глазами на раскаленное добела чрево горна и временами поворачивал длинные щипцы, в которых была зажата полоса металла. Полоса была раскалена и светилась темно-вишневым светом.

— Я пришел! — крикнул Юлий, но они не пошевелились, пристально наблюдая за пламенем.

Здоровенный мастеровой вдруг сощурился и часто заморгал длинными ресницами. От глаз к крутым скулам побежали резкие морщинки, веселый и сочный рот разъехался в ухмылке.

— Поддай! — рявкнул он гулким басом.

Качальщики послушно замелькали руками, из горна вылетел сноп пламени, треснуло и выстрелило в разные стороны крупными багровыми искрами.

Мастеровой щелчком сбил уголек с фартука, приблизился к горну. У него было крутоскулое чистое лицо, к курчавой бородке и коротких светлых усах, с мягкой опушкой на висках, все в мелких бисеринках пота, капельки блестели даже на густых светлых смешно сдвинутых «домиком» бровях, тупой и задиристый нос все время двигался, будто он хотел чихнуть, но что-то ему мешало это сделать.

Весь он был там, в пламени, в раскаленном добела угольном чреве, временами его заливали багровые отблески, и на миг Ольге показалось, что это черт в преисподней. Но чертей она представляла себе тощими, а этот возносился мощно и огромно, заслоняя ее широченной спиной от огня.

Мастеровой крякнул и легко, как пушинку, вымахнул полосу металла на наковальню, ухватил кувалду и пошел размеренно охаживать поковку, сплющивая и сминая ее, как воск. Помещение наполнилось таким гулом и звоном, будто ударили в колокола. Рабочий перебросил деталь в лохань с водой. Зашипело, столбом выкинулся белый пар, запахло баней. Когда пар осел, он вынул поковку из лохани, осмотрел ее и с обидой сказал:

— Опять перекалили!

Он пофыркал, скинул рукавицы, спихнул деталь с наковальни прочь, бросил напарникам:

— Пошли обедать!

Он обернулся, недоуменно уставился на Юлия, смотрел, будто старался вспомнить. Плеснул в лицо из ведра воду и до неприличия уставился через плечо Юлия на Ольгу. Смотрел изумленно и часто-часто моргал.

— Моя невеста, Ольга Павловна, — сказал Томилин сухо.

Она присела, машинально сделала книксен, скромно повела глазами.

— Ну да… Ну да… — пробормотал тот, глядя куда-то в сторону, буркнул не очень-то приветливо: — Я Шубин.

Шубин пошел к дальней стене, в которой тоже были воротца, распахнул их створки, взял с полки свечу, зажег ее и исчез в темноте, из которой пахло свежими опилками. Томилин нетерпеливо рванулся за ним, Ольга нехотя побрела вслед.

Там было еще одно помещение, чистое и полутемное. Шубин ходил вдоль стен, зажигая свечи, и она увидела, как из мглы начало выплывать и обретать ясные очертания то, что она до этого вечера никогда не видела. Это было длинное желтое туловище полуптицы-полурыбы, лежащее высоко на деревянных подставках, с одним, чуть приподнятым, коротким и тонким крылом, по гладкой лакированной поверхности которого от света свечей пробегали зайчики.

Тут еще было многое: верстаки вдоль стен, пилы и рубанки, какие-то невеликие станки в дальнем углу, но она видела только это диковинное, сказочное сооружение. Сначала оно ей показалось маленьким, но, когда Юлий, любопытствуя, приставил стремянку и полез наверх, она поняла, что ошиблась. Он влез в какое-то отверстие наверху, немного повозился там и сказал:

— По-моему, пилоту здесь будет тесновато.

— Да… — пробормотал Шубин, неуверенно соглашаясь, но тут же решительно возразил и сказал уверенно: — Ерунда!

— А как же мотор? Где?

— На стойках поставлю, — сказал Шубин. — А может быть, впереди вмонтирую. Пока не знаю!

— А вооружение?

— Это же разведчик! Для него главное легкость, высота и недосягаемость.

— Но ведь фактически это всего лишь планер с мотором. А вот если усилить фюзеляжный набор?.. Сейчас он слишком легок и хрупок! — спрыгнув вниз, сказал Юлий.

— Ты судишь по привычному! А я взял тонкостенные, из углеродистой стали трубы…

— Нет! Ты не прав! — Томилин заговорил горячо и энергично, отстаивая свое. Он говорил слишком азартно и громко, совершенно забыв о ней, Ольге, и она, стоя в воротцах и зябко ежась, вдруг с неприязнью подумала, зачем он так старается, из кожи вон лезет, будто боится, что ему не дадут говорить.

Шубин вдруг оглянулся, внимательно поглядел на нее, подошел ближе, хмыкнул:

— Вот те на! Мышка, мышка, а почему вы такая мокрая?

— Это… в-вы… м-не? — стуча зубами от озноба, попробовала гордо и неприступно возмутиться Оля, но он вдруг насмешливо фыркнул: — Ах, боже мой, барышня, какие мы церемониальные! Захворать собираетесь? Дудки! Юлий, с твоего позволения!

Она опомниться не успела, лишь слабо вскрикнула, когда он быстро и ловко подхватил ее под коленки, закинул на плечо, как охапку промокшей одежды, осуждающе бросил Юлию: «И куда ты только смотришь?» — и стремительно поднялся по деревянной лестнице к потолку. Здесь он откинул дверцу, вынес ее в помещение под крышей, плюхнул в старое кресло, полез в ларь, выкинул из него толстый халат из желтой верблюжьей шерсти с капюшоном, чистое полотенце и приказал:

— Раздевайтесь, разотритесь, сушитесь, сударыня! А потом мы будем есть!

— Что? — не поняла она, разозлившись не на шутку.

— А то, что найдется! Разносолов не обещаю! — сообщил он невозмутимо.

— Я… не потерплю! — вскочила она.

— Еще как потерпите! — сказал он, ухмыльнувшись. — Если не желаете окочуриться от инфлуэнцы! Это я вам вполне серьезно предрекаю, мадемуазель! — Он торопливо похватал с вешалки какую-то свою одежду и, нырнув вниз, исчез.

Она слышала, как внизу загудели, забухали, как в бочке, их голоса. Ждала, что Юлий сейчас возмутится таким вольным обращением к ней этого наглеца, придет, заберет ее отсюда и они быстро домчатся до ее дома, но он не приходил. Она приоткрыла дверцу в полу, глянула вниз, вспыхнула от обиды.

Совершенно забыв о ней, Юлий со свечкой лазал под брюхом будущего аэроплана и азартно кричал:

— Это превосходно, что ты уделяешь такое внимание отделке! Я полагаю, что на этом другие теряют не менее четверти от возможной скорости! Да и коммерческий вид шикарный!

Она захлопнула дверцу и всхлипнула. Ей стало очень жаль себя, продрогшую и всеми покинутую. Она хотела тут же уйти, но почему-то раздумала, не хотела раздеваться и… разделась, брезгливо отдирая от тела полунамокшую одежду. Но сначала, опасаясь нечаянного вторжения, надвинула на дверцу в полу тяжелое кресло. Развешивая у небольшого, сложенного из дикого финского камня явно самодельного камина блузу, расшнуровывая тесный корсет, устраивая на кованой из красной меди каминной решетке-экране на просушку толстые, домашней вязки, мокрые чулки, отжимая волосы и растираясь жестким и твердым пахнущим лавандой полотенцем, она не без любопытства и страха озиралась, еще строптиво не желая признать, что здесь ей тепло и хорошо.

Это была небольшая и уютная комнатка под скосом крыши, с двумя оконцами на уровне отмытого до белизны шершавого пола, с очагом для обогрева в одном из углов, люстрой из трех газовых рожков, разгороженная надвое невысокой переборкой из тщательно обструганных простых сосновых досок.

Из мебели в комнате было кресло, обитое вытертой оленьей шкурой, невысокий обеденный стол, несколько простых венских стульев. Вдоль стен, как полки, прибиты толстые дубовые плахи, на них в беспорядке была составлена посуда. Тут же лежали книги, в большинстве своем на английском и французском, под плахами тесно стояли темные бочонки, аккуратно покрытые одинаковыми свежеобструганными крышками.

На стене висели два охотничьих ружья с сильно изношенными, затертыми до белизны стволами и прикладами в выщербинах, на большом деревянном ларе валялись мягкие финские лыжные сапожки. Над камином она увидела короткий флотский рожок — флюгорн, с якорем на ярко начищенном раструбе и фотографию какого-то военного корабля с пушками.

Удивляясь собственной смелости, она заглянула за перегородку: там стояла аккуратно застеленная обыкновенная кровать с латунными шишками на спинке и более ничего.

Она услышала вдруг какое-то бульканье, вздрогнула, пригляделась и засмеялась: в камине, ловко подвешенный над огнем на крюке, в проволочной сетке стоял обыкновенный закопченный чугунок, и в нем варилась розовая, хорошо отмытая картошка.

Чугунок выкипал, она взяла с полу медный чайник, долила в него воды; влезла в огромный шубинский халат, распустила, повыдергав шпильки, волосы и стала их подсушивать, время от времени подкладывая в огонь березовые чурбачки.

Это была особая комната. Здесь хозяин все сделал своими руками. Она вдруг подумала о том, как ужаснулся бы отец, увидев ее в этой берлоге, где-то на окраине, среди рабочих казарм и дровяных трущоб Малой Охты, в таком непристойном виде, но сама она, как это ни странно, ничего необычного в этом не видела.

Почувствовав, что кто-то на нее смотрит, обернулась и с удивлением увидела, что из-за перегородки вышла коричневая охотничья собака, с длиннющими ушами, совершенно седой мордой и ревматическими старческими лапами. Собака на нее смотрела печально и то и дело устало вздыхала.

— Ты кто? — опросила она.

Собака пришла к ней, улеглась рядом, положив голову на передние лапы, тотчас же уснула.

Ольга запустила пальцы в шелковистую шерсть на загривке спаниельки и сама задремала, глядя на прыгающий огонь в камине.

Вздрогнула от стука в люк:

— Ау, Лялечка! К тебе можно? — услышала она голос Томилина.

Она сдвинула кресло, откинула дверцу. Снизу всплыла распроборенная темная голова Томилина, фуражку он держал в зубах. В руках же нес множество свертков и упаковок в синей магазинной бумаге. За ним из люка ловко, несмотря на громоздкость, выбрался и Шубин. Он тащил корзину, из которой выглядывали горлышки черных остроконечных портерных бутылок и большой куль с красными вареными раками. Шубин выглядел сконфуженно. Он был уже переодет в тужурку, но без погон, черную косоворотку, белые летние брюки и шитые золотом домашние туфли татарской работы с загнутыми носами.

Ольга усмехнулась про себя: она поняла, что он второпях хватал из одежды что попадется, и приятно удивилась этому — всегда приятно, когда приводишь кого-нибудь в такое смятение.

Она думала, что за ними никто более не явится, но на лестнице внизу послышался знакомый кашель, в люке всплыла махонькая плешь на макушке, блеснуло золоченое пенсне, зашуршала обширная шуба на хорьках, и перед дочерью предстал удивленный доктор Голубовский.

Он нес на плече ее, Лялино, демисезонное пальто, а в руках меховой капор и обширный набитый сак.

— Папа?! — удивилась она. — Вот это сюрприз!

— Сюрпризы устраиваете преимущественно вы мне, дрожайщая дщерь! — фыркнул тот. — Здесь все предметы из вашего туалета, дабы могли спешно и успешно избежать насморка! Я захватил!

— А этого уже не надо, папочка! — удивилась она. — Я уже высохла!

— Нуте-с, извольте открыть ротик и показать глоточку! — он заглянул ей в рот, пощупал лоб, пристально и смешливо глянул в глаза и проворчал: — Не понимаю, с чего вы так взволновались, Модест Яковлевич? Представляешь, сей господин, оказывается, буквально заставил Юлия примчаться ко мне! Никаких тревог! Ваш «алярм» был совершенно излишен! Эта особа с детства неукоснительно следовала моим рекомендациям! Я ее по утрам обливал прохладными водами, и хотя она оглашала окрестности индейскими воплями, зато ныне — взгляните: румянец во всю щеку, и вполне способна зимовать с эскимосами!

— Ты меня забираешь?

— Ни в коем случае! — погрозил доктор Голубовский, сбросил шубу и фертом, по-молодому, прошелся туда-сюда. — Мне обещаны бурная дискуссия и легкий ужин! В кои веки я могу узнать, о чем мыслит современная молодежь! Я ведь тоже в ваши лета горлан и финик был предерзостный! Даже «Карманьолу» певал!

— Насчет «Карманьолы» — не обещаю, а ужин будет, — засмеялся Шубин. — Прошу располагаться!

Он загремел тарелками, Ольга шагнула к нему помочь, но он мягко, но решительно ее отстранил:

— Вы уж не старайтесь, извините… Я привык сам. Так быстрее. Вы мне, Ольга Павловна, будете только помехой.

Он и впрямь действовал привычно и ловко, выставил на стол приборы, чугунок с картошкой, извлек из бочонков — там оказались соления — превосходные грузди, рыжики и огурчики, моченые крепкие яблоки, бруснику, крупную, как виноградины, клюкву и все это, орудуя черпачком, красиво выложил на тарелки.

— Гм… — хмыкнул Голубовский. — Откуда такие закрома и сия прелесть?

— Гонорарий, — в тон ему ответил Шубин. — Я одному богатенькому чухонцу под Ревелем паровую мельницу пустил! Вот он меня и не забывает…

— Вы и мельницами занимаетесь? — осведомился Голубовский.

— А чем я только не занимаюсь? — пожал плечами Шубин. — Вообще-то перепадают мелкие подряды от городской думы на проектировку и производство канализационных работ, но хапуги там сидят архипродувные! И берут отнюдь не борзыми щенками!

— И вы даете?

— Без всякого сомнения, — спокойно сказал Шубин. — Не дам, мою контору, от отца оставшуюся, кредиторы вмиг растащут! А я, чтобы этот мой аэроплан закончить, иногда, право слово, и на паперти стоять готов! И не стыжусь этого… На всем экономию навел, видите? От квартиры отказался — поселился здесь… По-моему, неплохая кают-компания?

— Очень недурственная! — кивнул Голубовский. — С этаким, знаете, романтическим флёром! Верно, Оленька?

Томилин в разговоре не участвовал, думал о чем-то отрешенно и углубленно, пощипывая мочку уха.

— Прошу извинить за спартанскую простоту стола, — сказал Шубин и повел Ольгу к столу. — Чем богат, не обессудьте!

За столом Ольга не очень вникала в разговор мужчин, поняла только, что отец интересуется зрением Шубина, и украдкой поглядывала на Модеста Яковлевича. Ничего нездорового в его глазах она, к счастью, не заметила, но зато обратила внимание, что они чуть-чуть с косинкой. И цвет у них какой-то изменчивый: то с оттенком зелени, то густо-синий, до черноты — так что и зрачки исчезали, если он сильно волновался.

Потом она узнала, что Шубин обычно носит сильные очки, но при ней их надеть в тот вечер он не хотел. Руки у него были большие, но удивительно ловкие и сильные. Она смущенно потупила глаза: вспомнила недавнее ощущение мощной силы, когда он вскинул ее на свое плечо, унося наверх, заново почувствовала прикосновение к его крепкой и горячей мускулистой шее и порозовела, еще ниже наклонив голову-Нить разговора решительно перехватил Томилин. Он говорил о том, что Модест недооценивает своих способностей, слишком спокойно отнесся к тому, что его первый аэроплан на авиационном конкурсе в прошлом году был так гнусно и подло поврежден конкурентами с меллеровского завода «Дукс». По его мнению, Шубин поступил совершенно неразумно: предварительно не застраховал аэроплан и не возбудил судебного дела против Меллера. Модест Яковлевич пожал плечами:

— Ну, затеял бы я с ним свару! А зачем? Если честно, то дуксовские и биплан, и моноплан совсем неплохие машины. Главное — у нас в России сработанные! «Антони Фоккер с компанией», со всей Европы набежавшие на запах жареного, такому скандалу очень даже бы обрадовались!

— Но ведь жюри от военного ведомства было абсолютно беспристрастно! — возразил Томилин. — И, я уверен, позволило бы тебе, если бы ты вовремя возмутился и выступил с разоблачением, сменить мотор и показать аэроплан хотя бы и после конкурса. И оно явно клонилось к высокой оценке именно наших, русских конструкций! Ты вспомни, сколько восторгов вызвал «бикок» этого юнца, москвича Пороховщикова! Бронированное днище кабины для защиты летчиков от пулевого огня! А какое оригинальное решение всего аэроплана! Эти его две хвостовые балки вместо единого корпуса с прекрасно продуманным вертикальным оперением… А скорость? А компактность? А как он лихо и круто планировал!

Шубин слушал, хмурясь, потом усмехнулся:

— Восторги были, ты прав! И к высоким баллам жюри склонялось! Только объясни мне тогда, Юлий Викторович, куда все это подевалось? Шампанское выпито, лавровые веночки и дипломы с вензелями во многих российских домах висят! А на вооружение указом его императорского величества что приняли? Старье французское! «Ныопора»-четвертого и «фармана»-шестнадцатого, на которых ни один уважающий себя авиатор-гастролер ныне даже над ипподромами для публики не летает — боится, что свалится! Теперь смотри далее: тот же Меллер в Москве или Щетинников у нас, в Петербурге, готовы строить самолеты российского таланта, понимают, что они лучше! Но опять же его императорское величество одним мановением своей руки подмахивает строжайший приказ — строить на наших заводах самолеты только по французским лицензиям, гнать в армию те же «дюпердюссены» да «вуазены»! И строят! Других армия не примет! Заказано! А кем?

— Господа… господа… вы… того… не слишком ли? — затянул страдальчески, перепугавшись, Голубовский.

Но Томилин остановил его, сказал серьезно:

— Вот поэтому, Модест, я и решился… Есть, есть такое место, куда иностранцам вход закрыт! Я знаю, именно оттуда вскоре взлетит в небеса такое, чего не было и нет во всем мире!

— О чем ты? — удивился Голубовский.

И Юлий торжественно объявил, что вот уже две недели как он взял годичный академический отпуск в своем институте и определился на должность старшего чертежника с правом участия в конструировании в только что образованное авиационное отделение завода «Руссобалт», где будет строиться в серии вооруженный пулеметом тяжелый биплан киевского студента Игоря Сикорского.

Делает это он не просто из любопытства, а с совершенно определенным намерением — понять тонкости конструкторской работы не в одиночку, как Модест, но в обширном и серьезном обществе самых передовых на сегодняшний день, патриотически настроенных людей. На этот тяжелый биплан будут ставить не один, а два мотора. Это такой стремительный бросок вперед, на который еще не решался никто в авиационном мире. На этот шаг его толкнуло не только стремление окончательно определить себя на авиационном поприще, но прежде всего желание помочь Модесту.

Шубин остро глянул на Юлия, сказал нехотя:

— Ты хочешь выступить в роли моего разведывательного агента на чужой территории? Мыслишки Сикорского мне притаскивать? Благодарю, но мне такого не надо! И при чем тут Сикорский? Он отличный малый, но я-то иду совсем другой дорогой… Я бьюсь над легким монопланом, хочу добиться высшей для него скорости и высоты, чтобы он легко мог маневрировать и опережать все существующие модели. И мне кажется твой шаг несколько опрометчивым…

Томилин разобиделся, побелел как мел, вскочил и закричал гневно, что все это не так, Модест его не понимает. Он действительно чувствует себя еще неспособным разделить на равных работу над модестовской машиной и не хочет быть ему в тягость… А придет он к нему только тогда, когда поймет, что может внести в дело не только свою долю денег на оплату материалов, рабочих и двигателя, но прежде всего свой ум и свое конструкторское умение.

— Я тебя не неволю… — примирительно сказал Шубин. — Ты сам меня сыскал, Юлий, и сам предложил участие в этом аппарате! Коли так решил, ну и слава богу! Я тебя всегда жду! Не сегодня, так завтра… Одному мне эту чертову небесную акулу вряд ли осилить… Буду копаться помаленьку! И будет об этом на сегодня, а?

Оля с удивлением смотрела на Томилина — таким расстроенным она его еще не видела. Он ее неприятно поразил и тем, как лихорадочно засуетился, неестественно хохотал, и, снимая неловкость, попросил Модеста сыграть на флюгорне:

— Лялечка! Павел Кузьмич! Такого чуда вы даже у Чинизелли не видывали! Ну, прошу тебя, Модестушка!

Шубин охотно кивнул, взял флюгорн, лукаво подмигнул Оле и поднес его к губам.

Рында привычно приподняла уши и уставилась на него. Он смешно надул щеки и заиграл врастяжку, низко и печально:

Я встретил вас, и все былое…

Собака покашляла, позевала и начала, вздернув морду и мечтательно закрыв глаза, подвывать, пела на своем собачьем языке, точно копируя хозяина и неотступно следуя за мелодией. Это было так умилительно и в то же время так смешно, что Оля хохотала до слез, Голубовский колыхал животиком и как-то странно урчал и ухал, Томилин восклицал, удовлетворенно сияя:

— А что я вам говорил? Чудо! Чудо!

А собака, оскорбившись, пряталась под столом, за которым сидел, сдержанно улыбаясь, Модест, и тихонько взлаивала.

После этого вечер понесся вскачь, серьезные разговоры закончились, на всех вдруг напал чудовищный аппетит, и Оля с удовольствием пробовала острый, пахнущий корицей черный портер, хрустела соленьями и уже без стеснения открыто смотрела в лицо наблюдавшего за нею Шубина. Он улыбался чему-то, но глаза его были строгими.

Вскоре отворилась дверца в полу, из нее выглянул какой-то человек в широкополой, мокрой от дождя шляпе и спросил:

— Шубин, приютишь?

И снизу, смеясь и крича, полезло множество незнакомых молодых людей в студенческих тужурках и клеенчатых плащах, появились две барышни-курсистки, какая-то дама лет под сорок в нелепой шляпе, украшенной корзиночкой с плюшевыми цветами, и ядовито-желтой накидке… У нее было большое, как половинка тыквы, гладкое лицо, черная кокетливая мушка на щеке, внушительные усики, она курила папироску, вставленную в длинный мундштук, бесцеремонно разглядывала Ольгу и говорила низким голосом:

— Модест! Вчера на теософическом сеансе у князя Андроникашвили являлся призрак невинно убиенного младенца Дмитрия! Все рыдали! Совершенно достоверные сведения!

Ольге не понравилось, как по-хозяйски ведут себя здесь эти люди, их любопытство к ней, и она тихо сказала Томилину, что устала и хочет спать.

Они заторопились домой. Голубовский последовал за ними. Шубин провожал их через всю мастерскую, распахнул широко ворота, довел до автомобиля и долго молча стоял, задумавшись и смотря себе под ноги.

Юлий шумно хлопотал с мотором, крутил заводную ручку. Сдерживая раздражение, сказал, что, видно, магнето отсырело и двигатель быстро не заведется. Автомобиль на ночь без присмотра оставить он побоялся, поэтому заявил, что будет возиться с мотором, сколько хватит сил, а им посоветовал взять «Ваньку».

Извозчика они нашли неподалеку, под газовым фонарем. В армяке и клеенчатом цилиндре он покорно мокнул под моросящим дождем. Седокам обрадовался.

Они ехали долго. Голубовский подмурлыкивал что-то себе под нос. Ольга приткнулась к нему под бочок, и ей, несмотря ни на что, было хорошо и сладостно-устало.

Отец неожиданно сказал:

— Между прочим, очень меня привлек чем-то Модест Яковлевич… Есть в нем какая-то фундаментальность! Хотя и с чудинкой… Впрочем, какой россиянин без этого? Мне давеча рассказывали, что один фельдшер в Зашиверске отрезал кошкам головы и пришивал их собачкам. Ему, видите ли, было любопытно, что из этого выйдет! Гиппократ этакий!.. Пирогов!

— Я тебя люблю, папа, — сонно сказала Ольга.

— Сечь тебя некому! — печально и безнадежно вздохнул он. — Ты сама посуди, не сегодня завтра замуж, станешь полновесной дамой, дом Юлию вести будешь, а что выкидываешь? В чужом жилище, можно сказать, догола раздеваешься. Да и Юлий твой растяпа! На его месте я бы тебя туда вообще не повез…

— А я ему благодарна, — так же сонно и задумчиво сказала она. — Вам это странно, дорогой профессор?

Извозчик обернулся:

— Ваше высокоблагородие, вы из профессоров, объясните: по Питеру слух — ходит по ночам по крышам голый человек, черной кожи и с хвостом. Пишет этим самым хвостом прямо на воздухе огненную цифирь шестьсот шестьдесят шесть… И кто ту надпись пламенем узрит — тотчас же слепнет! Слепцов в больницах уже многие тыщи! Не слыхали?

— Не приходилось.

— По вашей образованности и чину, как понимаете: война с германцем будет? — вздохнул извозчик, пошлепывая вожжами по мокрой спине лошаденки.

Голубовский долго молчал, потом сказал глухо:

— По всей видимости, голубчик, да!

* * *

…И она действительно пришла, эта война, с хмельным и громким началом, когда громили германское посольство и били стекла в магазинах с немецкими фамилиями на вывесках, с тоской и пустотой, пришедшими потом, со списками убиенных в газетах, с голодными очередями у булочных и недоумением: почему все так плохо?

Но все это было потом в ее жизни, и Шубин, и война, и революция…

А тогда она сидела в пролетке рядом с живым, веселым отцом, смотрела на газовые фонари в дождливом туманном дрожании и слушала, как внутри ее пел чей-то голос:

Я встретил вас, и все былое…

 

4

На Щепкина оглядывались, он то и дело слышал: «Летчик! Летчик пошел!» Пробурчал стесненно:

— По улицам слона водили!

Художник Степан Мордвинов засмеялся:

— Терпи!

На Кузнецком мосту было столпотворение. У книжного магазина ОГИЗа, у мануфактурных магазинчиков, на перекрестках, где со скрипом вздымали крылья-указатели деревянные семафоры-светофоры, заливались, крутились шумные толпы. Покрякивая и раздвигая их, полз вниз огромный, как баржа, ярко-красный пассажирский новехонький автобус «лейланд», Такие лишь этим летом появились в Москве.

Жаркое небо было пугающе пустынным — ни облачка. Солнце било сквозь полосатые, как матрацы, маркизы над витринами.

— Товарищ Щепкин, алло!

Ян Кауниц решительно продирался к ним, призывно размахивая шляпой. В сером твидовом пиджаке, светлых брюках в широкую полоску, в широкополой модной шляпе, стриженный не по-российски, в длинных полубачках он походил на иностранца.

— А я смотрю, ты, не ты? — смеялся он радостно. — Вот удача!

Мордвинов поглаживал бородку, изучающе ощупывал быстрыми глазами дипломатического курьера. В парусиновой свободной блузе, разлохмаченный, он держал под мышкой рулончик холста.

Они церемонно, с холодком, познакомились.

— Вы куда?

— Поесть собирались! — сказал Мордвинов. — У меня талоны в столовую! Я им там зал заседаний гербами разделываю…

— Никаких талонов, — решительно возразил Кауниц. — Следовать за мной!

Дворами Кауниц вывел их на Сретенку к тихому молочному ресторанчику «Зефир». От белых кафельных стен несло прохладой, у входа на подносе лежал, истекая, огромный брусок льда. И уже от одного его вида становилось прохладнее. В ресторанчике, несмотря на обеденный час, было почти пусто, только две полные, распаренные дамы — из тех, кто из Матрены спешно превратились в Мэри, сосали через соломинку кофе-глясе и, посматривая друг на друга, фыркали. Соломинка явно была непривычна — им бы сидеть всласть у самовара, чаек дуть с блюдечка, с прихлебом.

Не успели подойти к столу, бесшумно возникла барышня в кружевном передничке, безукоризненно вежливая, приняла заказ, уплыла. Глядя на поднос с дымящейся едой и хрустальными стаканами, Мордвинов усмехнулся:

— От щедрот нэпачей хотя бы омлет!

— Почему только омлет? — пожал плечами Кауниц. — Турбины для гидростанций тоже…

— О чем ты, Ян? — Щепкин вертел в пальцах крахмальную салфетку, явно не зная, куда ее пристроить. Есть ему не хотелось.

— Мне известно, Даниил, — обратился Кауниц к Щепкину, — что здесь в Москве успешно работает авиационный завод, недавно сданный в концессию, германской фирме «Юнкерс». Строят для нас самолеты. За это надо платить. Мы платим. Съедая этот омлет, товарищ Мордвинов, вы, того не предполагая, способствуете коммерческому процветанию предприимчивого хозяина и нашему техническому совершенствованию. Хозяин платит государству большие налоги. Из них складываются прекрасные суммы, которыми мы оплачиваем наш мучительный и героический прыжок к техническому прогрессу.

— Ничего ты не знаешь, — злорадно сказал Щепкин. — Прихлопывают, наконец, эту лавочку!

— Какую лавочку? — не понял Кауниц. — Эту?

— Да, концессию! — ухмыльнулся Щепкин. — Как говорится, «Будя, натерпелись!». Машинки они, конечно, клепали приличные, полностью цельнометаллические… «Добролетчики» на них из Москвы в Казань аж по четыре пассажира возят. Да, секретов своих немцы нам не отдают. Ни одного двигателя здесь, на месте, не сотворили, ни одного профиля не откатали, все делается там, за границей, от капота до последней заклепки. Здесь же только собирают из привезенного. Получается не авиационный завод, а просто сборка. Должны были дать по договору рецепты и технологию алюминиевых сплавов — не дают! Не хотят, чтобы мы от них высвободились, держат на коротком поводке… Чтобы и дальше за каждую заклепку червонцы качать! Так что, как говорят французы, оревуар!

— Скорее, ауфвидерзейн! — уточнил Кауниц.

Художник захохотал:

— Стоит собраться троим мужикам в России, о чем речь? Только про международный момент! Вы хоть на харчи смотрите!

Кауниц покосился на Мордвинова и ничего не сказал. Он еще не определил для себя, нравится ему этот человек или нет.

А Мордвинов, весело пофыркивая, смешивал в тарелке омлет со сметаной, ел ложкой, вкусно причмокивая и весело блестя глазами, рассказывал Кауницу, как тащил некогда в Крыму Щепкина на горбу до дороги, под ледяным ноябрьским дождем, как остановил санитарную фуру из латышской дивизии, как соотечественники Яна, красные латышские стрелки, невозмутимо уложили беспамятного Щепкина на фуру, а в Севастополе так же невозмутимо сдали его, Мордвинова, в ЧК, для выяснения. Выяснилось, что художник первой степени Степан Мордвинов есть существо хотя и интеллигентное, но безвредное и что застрял он в Крыму на этюдах еще летом семнадцатого, а главное то, что Мордвинов честно старался помочь потерпевшему красвоенлету, у которого оказалась треснутая коленная чашечка. Его отпустили. Но куда идти, как жить далее — он не знал. В горы ушел потому, что врангелевцы гнали на позиции всех мужчин. Поплелся в лазарет к Щепкину, и именно тогда Щепкин помог ему пристроиться при штабе пятьдесят первой стрелковой дивизии писать лозунги.

И вот теперь он, Мордвинов Степан, некоторым образом величина — преподает во ВХУТЕМАСе.

— У меня, товарищ Кауниц, любопытно! — сказал Мордвинов. — Заходите в гости, не пожалеете… Мне ваше лицо — интересно! Не попозируете?

— Извините, — вежливо остановил его Ян. — Я имею кое-что сказать Даниилу…

Ян полуобернулся к Щепкину, очень серьезно выразил благодарность за полет из Синопа с диппочтой и так же серьезно осведомился, с какой целью Даниил Семенович находится в Москве и не может ли он, Ян Кауниц, чем-либо ему помочь в его предприятиях, потому что им, Яном Кауницем, Щепкин может располагать целиком и полностью.

Щепкин кратко изложил суть дела. Дескать, ищет в архивах разработку некоего Модеста Яковлевича Шубина, чтобы убедить всех в том, что ничего общего его, щепкинская, работа с той не имеет.

Конца обеда Щепкин не дождался, на пятнадцать ноль-ноль ему было назначено явиться в управление к комдиву Коняеву. Вчера Даниил пробился к нему, по старой памяти бывший командир кавполка, а ныне замначальника ВВС, выслушал его сочувственно, сказал:

— Волоки немедленно свою цифирь с картинками! У нас тут мужики головастые, разберутся!

Дал автомобиль, послал за чертежами своего адъютанта.

Перед парадным входом в управление в фордике с опущенным непромокаемым верхом сидели шофер и адъютант Коняева, сухощавый юнец с четырьмя кубарями в голубых петлицах. Увидев Щепкина, адъютант быстро выскочил, козырнул и доложил, что ему приказано доставить Щепкина к месту встречи с Коняевым, который сейчас не в управлении.

Фордик прытко выскочил на загородное шоссе, потом свернул на проселок и пошел колесить вдоль березовых перелесков и уже сжатых полей ржи, на которых щетинилась мусорная стерня. За автомобилем тянулся хвост пыли. Покрякивая клаксоном, он распугивал гусей на выгонах.

Часа через полтора езды они пропрыгали по лесной дороге через мачтовый сосняк и выехали на обширное травянистое поле. Сердце Щепкина дрогнуло — это был даже по виду образцовый аэродром строевой истребительной эскадрильи. Он не мог не вызвать естественной зависти в командирской душе Щепкина, который с интересом вглядывался в маленький холмик бензинохранилища, в приземистые и широкие ангары, двухэтажные деревянные командные вышки, в пересекающие друг друга накатанные взлетные полосы на поле, грибки для часовых на закраинах его. Здесь гордо возвышался даже авиационный тир с ясно различимыми кружками пристрелочных мишеней на заложенном кирпичном бруствере.

Все здесь двигалось, шевелилось, гудело в налаженном ритме хорошего авиационного дня, с превосходной летной погодой. На линейке в ряд стояла пятерка новехоньких серо-голубых бипланов-истребителей И-2 бис, о таких севастопольцы только мечтали.

Щепкин, шагая вслед за адъютантом Коняева по присыпанным белым речным песком дорожкам, с удовольствием поглядывал вокруг, все подмечал: баллоны со сжатым воздухом для запуска моторов не валяются где попало по полю, а стоят в удобных обрешеченных загородках — ящиках. Надо будет и у себя в гидроотряде проследить за этим. Мойка для самолетов оборудована отдельно, со шлангами и помпой — тоже стоит учесть, поставить насос на слипе и отмывать от соли и грязи самолеты не из ведра, а под напором. Ну а вот армейский прожектор у края поля — это уже излишняя роскошь. Ночные полеты строго-настрого запрещены. Если только на аварийный случай, какому-нибудь припоздавшему на закате дня растяпе-летчику посветить — тогда понятно.

У командной открытой сверху вышки, на которой смотрели в небо какие-то командиры, адъютант попросил Щепкина подождать, ушел внутрь, но почти тотчас же вернулся.

— Никита Иванович… там! Да вот он! — сказал адъютант, задрав голову.

Подсвеченный низким уже солнцем, истребитель на огромной высоте казался золоченой точкой, которая, по-комариному звеня, ползла по плоскости серого, дымного от зноя неба.

— Сколько у него еще бензину? Ждать долго?

— Минут на двадцать…

Истребитель свалился на крыло, пошел на пикирование. Слитность силуэта распалась, стали хорошо видны обе плоскости с обтекаемыми стойками у консолей, мысок мотора, блестящий круг винта. На высоте биплан резко выровнялся, выпрыгнул на «горку», пилот аккуратно заложил малые крены. Снижаясь, исполнил пару бочек и точно притер истребитель к посадочному, выложенному на траве из брезентовых полотнищ знаку «Т».

Когда Щепкин и адъютант подбежали к самолету, Коняев уже сидел возле него, распустив молнию полотняного комбинезона, из-под которого малиново взблескивало по два ромба на отложном вороте его гимнастерки, и широко и довольно ухмылялся. Сидел он на громоздком ранце парашюта, шлем стянул с вихрастой взмокшей головы и, сухонький, задиристый, был похож на мальчишку, только что вдоволь напроказившего вдали от родительских глаз.

— Товарищ комдив! — с укоризной сказал подбежавший за ними молодой комэск. — Вы же обещали не фигурять!

— Видал, Щепкин, — подмигнул довольно Коняев, — как они боятся меня угробить! Даже парашют заставляют цеплять, а я с ним, если честно, и на земле стоять на ногах не могу, он же тяжелый, а я вон какой! Еле его из кабины выволок… Кваску бы, а?

Коняеву дали принесенного в жбане квасу, и он жадно, с прихлебом, стал пить. Щепкин с любопытством заглянул через отделанную нержавейкой закраину в открытую кабину истребителя. Поразила ее прямоугольная форма, потом он понял, что это от прямой броневой спинки. Ручка управления на истребителе была новая и удобная, не тонкая, а короткая, утолщенная, с рубчатой черной рукоятью. Сиденье не жесткое, как на гидропланах, а кожаное, пружинное. В глаза бросилось множество новых приборов на щитке, он был усеян их глазками, но главное — на скоростемере последняя цифра была «300 км». Во всяком случае, верных выжимает что-то около двухсотпятидесяти. Ничего себе, жить можно!

— Пошли, Даниил Семенович! — сказал Коняев. — Поговорим…

Они отошли от истребителя, вокруг которого уже суетились мотористы и аэродромная обслуга. Адъютант вопросительно посмотрел им вслед, Коняев не позвал его, и он остался стоять хотя и в отдалении, но на виду.

Коняев блаженно вытянулся на траве, покряхтывая:

— Ах, хорошо-о-о…

— Я не знал, Никита Иваныч, что вы… сами летаете! Зачем это вам?

— Давай на «ты», Даниил, — поморщился Коняев. — Или забыл, как мы с тобой под Астраханью из одного котла кулеш хлебали?

— Не забыл… — согласился тот.

— А летаю я еще хреново, Щепкин! — признался Коняев. — Но не летать не имею права! Должность не позволяет! Вот как ты думаешь, американцы в своих Северо-Американских Соединенных Штатах дураки?

— Думаю, что не очень…

— Вот именно, — оживился Коняев. — Они, знаешь, какой закон приняли? Командирами авиационных частей и соединений у них могут быть только летающие летчики или летнабы! У них там такой генерал есть, Патрик по фамилии… Старец, можно сказать. Сухой, седой, шестьдесят лет. Так его до тех пор командующим всеми американскими ВВС не назначали, пока он, бедолага, как какой-нибудь юнец, летную школу не окончил! И это, я полагаю, очень даже правильно! Пока сам не покувыркаешься, пилота по-настоящему не поймешь, разговор обычный — и тот как глухой с немым. А мне этого нельзя… Тем более, если по чинам брать, то чем я тоже не генерал? Вполне обыкновенный наш советский генерал! Эх, Даня, а как раньше-то было хорошо!

— Что — хорошо?

— А все! — Коняев сел, обхватив колени, щурился смешливо. — Ну, кто я был? Нормальный драгун! Как штыком шуровать — отделенный в ответе, куда целиться — с ротного спрос, в какие окопы с коня пересаживаться — батальонный догадывался… Ну а против кого воевать да каким манером — это уж все думали: от полкового до генштаба и даже царя-батюшки! А теперь? Голова пухнет! За всю авиацию мне думать. А тут и истребители, и разведчики, и тяжелые воздушные крейсеры. Авиация дальнобойная, чтобы аж до их империалистических потрохов добираться! У кого голова болит? У бывшего драгуна Никитки Коняева… Да еще тактика-стратегия! Как это говорят нынче? Война будет войной трех «М»: мотор, маневр, мобильность! И про все думай, хлопочи, крутись, как муха на проволоке!

— Ах, ах, ах! — сочувственно поохал Щепкин. — Вас пожалеть, ваше высокопревосходительство?

Коняев посмотрел серьезно и сбросил игривость.

— Ладно, Щепкин! Это я так, для разгону к разговору! Как думаешь, мыслимо мне одному, хотя бы и при заслуженных ромбах, все, про что я тебе говорил тут, осилить?

— Нет.

— Понимаешь… — кивнул Коняев, нахмурившись. — Понимаешь, а сам поступаешь, как единоличник! Мои мужички твой проектец изучили и заявили, что мысль у тебя верная. Мысль, понял? Но и только. И если ты думаешь и далее в одиночку свою «амфибию» городить — я тебе не помощник! Тебе одному твоей жизни не хватит, чтобы довести машину до ума! Ты знаешь, сколько специалистов работают у Поликарпова? А у Григоровича? Счет уже не на десятки — на сотни идет! Фактор времени не дает нам ни малейшего права на риск! Если машина нужна армии или флоту — она должна быть сработана надежно, крепко и в кратчайший срок!

— Такая машина нужна армии и флоту? — помолчав, спросил Щепкин.

— Очень, — жестко сказал Коняев. — И то, что ты время терял, по Москве шатаясь, ко мне сразу не пришел, в ЦК не стучался, безобразие!

— Но ведь Томилин…

— Томилин, Томилин… — пожал плечами Коняев. — Ты что, не понимаешь, на кого вылез? Он же сам спит и видит — такой же «амфибией» отличиться или чем-то похожим!

— А разве я против? — подумав, сказал Щепкин. — Будем считать, что я свое дело сделал. Была бы машина. Пусть берет, дорабатывает, разрабатывает! Но он же не возьмет!

— Прикажем, так возьмет. У него не хутор на отрубах — государственное конструкторское бюро!

— Ну, вот и делу конец! — засмеялся глуховато Щепкин. — Что ж, я согласен. Лишь бы на общую пользу.

— Ишь ты, согласен он! — неожиданно рассвирепел Коняев. — Лев Толстой нашелся! Кушайте меня хоть спереди, хоть сзади, я уже испекся… Так, что ли?

— А как? — не понимал Щепкин.

— Мои мужики сейчас на тебя горбятся! Перебеливают твои чертежики, придают твоим записочкам надлежащий научный вид. Если в ЦАГИ не будут возражать, доложишь проект на техническом совете «Авиатреста»! Есть у меня еще одна мыслишка. Тебе ведь вода под боком нужна? Море или река? Где ты машину будешь испытывать? В Севастополе?

— Да нет… Где там строить?

— Вот именно! Есть такая речка Волга. Там поселок, Нижние Селезни. Это пониже Ярославля… Там, где сейчас авиамастерские при мебельной фабрике, авиазавод будет разворачиваться! Покуда не прыгай! Колеса и без тебя, как видишь, вертятся!.. А теперь пошли!

Уже темнело. В траве белел громоздкий парашют. Коняев подхватил его на плечо, потащил легко. В строениях уже зажигались желтоватые электрические огни, но истребители почему-то в ангары не закатывали. Щепкин видел, как возле них, мелькая фонариками, суетилась обслуга. Время от времени на прогреве рычал то один, то другой мотор.

— Интересная картина! — вдруг хмыкнул Коняев. — Такого раньше в армии не бывало…

— Чего именно?

— Технического нетерпения! — сказал он. — Подпирают нас со всех сторон рядовые и комсомольские массы. Был тут в одном далеком округе такой командир звена Гроховский Павел… Не слыхал? Услышишь еще! Придумал, черт, складные конуса и способ, как при воздушных стрельбах тащить за буксировщиком не один, а три конуса. Хотели его представить на командира отряда, но Петр Ионыч {} понял, что он больше пользы по другому курсу принесет. Только что перевели летчиком-испытателем в Москву, и уже отбоя от него нет! Парашют видишь? Считает, что мы его еще боимся и не понимаем всего смысла! Предлагает конструировать большие парашюты и кидать на них в тылы противника не только бойцов, но и ящики с боеприпасами, легкую артиллерию и даже танкетки!..

— Толково! — подумав, сказал Щепкин. — Только где на столько парашютов шелку набрать? Он же дорогой!

— А он уже свои парашюты из перкали соображает… И знаешь, что? Добьется!

Щепкин ожидал, что Коняев пойдет к автомобилю, но тот сказал:

— Погоди с часок! Есть тут у меня еще одно дельце!

«Дельце» оказалось рискованным и необычным. Даниил вдруг увидел и с удивлением отметил, каким жестким и непреклонным может быть комдив Коняев, когда дело касается авиации. Он тут же отбросил свой внешне благодушный тон, подтянулся, глаза стали напряженно-холодными.

У командирской вышки его ждали, переминаясь, пятеро молодых летчиков в комбинезонах. Они покуривали и смеялись чему-то. Комэск стоял спиной к Коняеву, не видел его.

— Товарищи командиры! — тихо и требовательно бросил Коняев.

Они быстро подравнялись, но смотрели еще улыбчиво. Комэск начал доклад, но Коняев поморщился:

— Что за вид? Надеть шлемы! — сердито блеснул он глазами.

Прошел вдоль шеренги, пристально всматривался в лица, остановился, нахохлился, швырял слова, как камни — резко и тяжело:

— Полет, который вы сейчас будете исполнять, товарищи будущие комэски, не рекордсменство или трюкачество! Вы должны прежде всего о том помнить, что мы военные, а потом уже летчики! От того, что вы сумеете сделать сейчас, зависит не только ваша личная судьба. Вопрос стоит прямо: научиться летать как можно быстрее и воевать не только днем, но и ночью. Вы — первые! Вам же предстоит учить групповым ночным полетам других летчиков в своих эскадрильях. Я подчеркиваю — именно групповым! Я знаю, что вы тренировались почти месяц, знаю, что готовы… Но если кто-нибудь чувствует себя почему-либо неспособным на такое — лучше сказать сейчас. Там, — он поглядел в небо, на котором высыпали звезды, — там будет уже поздно!

Летчики молчали, подобрались, как перед прыжком.

— Ну-ну, поглядим… — буркнул Коняев. — Приступайте!

Они будто растворились в густой и влажной темноте.

Коняев кивнул Щепкину, разрешая подняться за ним на вышку.

На верхней площадке уже стояли люди, молчали, глядя во мглу. На траве поля смутно белели полосы тумана, дальний лес еле заметной чернотой отделялся от звездного, но безлунного неба. Где-то лаяли собаки.

Из черноты возник и покатился на вышку вал смутного моторного гула, на поле, как голубые искры, засверкали язычки на выхлопах всех пяти машин, задрожали, сдвинулись.

— Прожектор! — приказал Коняев.

Где-то внизу и за их спинами заскрипело, залязгало жалюзи прожектора — на поле лег острый голубой луч. В него вырулил и развернулся хвостом к прожектору первый истребитель. В сильном свете биплан казался белым, словно отлитым из тяжелого металла.

— Давайте взлет! — нетерпеливо сказал Коняев.

На вышке щелкнула ракетница. Зеленая ракета взлетела над аэродромом, зависла, рассыпалась искрами и канула вниз.

Самолет двинулся в разбег по лугу, приподнял хвост, оторвался и круто полез вверх.

— Слишком рванул ручку! — напряженно сказал комэск. — Боятся врезаться. Лес кажется совсем рядом, хотя до него почти два километра. Я тоже вчера боялся!

— Помолчите… — хрипло сказал Коняев. Щепкин видел, как мертвой хваткой вцепились в перила его руки, на висках проступила испарина.

Истребитель, разворачиваясь, прогудит над их головами, на его крыльях вспыхнули бортовые огни, зеленый и красный, поплыли между звезд. Самолет становился на круг в ожидании остальных. Ушли один за одним еще три истребителя. Чуть запоздав, разбежался и выпрыгнул в черное небо последний. Теперь над аэродромом было уже множество огоньков.

Дали сигнал на начало маршрута — белую ракету. Огни в небе растянулись в цепочку, уходили в звезды, укатился и смолк слитный гул пяти моторов. Прожектор погас.

— Можно курить, — сказал Коняев, похлопал по карманам комбинезона — искал портсигар.

Щепкин протянул свой. Включили лампочку на вышке, переминаясь, задымили.

— Только бы не разбрелись, не потерялись… — угрюмо сказал комэск.

— Собьются в кучу — еще хуже! Ночь есть ночь!

— Вот именно! — обернулся Коняев. — Бомбардировать нас будут не только днем, но и ночью. И бить бомбардировщики тоже придется ночью.

— Тут главное, как сядут… — послышался неуверенный голос.

— Да все обойдется, маршрут короткий, до поворота на обратный путь тридцать километров. Там тоже прожектор сигналит. Сколько прошло уже? — сказал еще кто-то.

— Шесть минут.

— Всего-то?

Время тянулось, как темная ленивая патока. На двадцать первой минуте стал слышен еле заметный гул.

— Прожектор!

Снова поле перекрестил луч прожектора. В нем таяли и опадали клочки редкого тумана. Трава резко блестела полосой.

Заходила на посадку походная колонна, из черноты сверху вываливались одна за одной машины, растопырив элероны, мягко и медленно касались земли.

Когда сел последний истребитель, Коняев вздохнул глубоко и облегченно.

— Не оскандалились, молодцы!

* * *

…До Москвы ехали неспешно. «Фордик» осторожно щупал фарами кустарники на обочинах.

Звезды в черно-лиловом небе висели колкие и прохладные.

Коняев, ежась, тихо говорил Щепкину:

— Удивительный молодняк в частях поспел — отважный и беззаветный! Надежный до последнего вздоха. Вот еще и машины были бы такие же надежные, чтобы молодые летчики в них никогда не сомневались. А то ведь я сам посылаю сегодня этого самого «биса» в пике и размышляю — вывезет он меня из него или нет?..

— А я вот смотрел на этот новый истребитель и завидовал: куда до него моему корыту!.. — в сомнении сказал Даниил.

— Это ты мне брось! — решительно возразил Коняев. — Нам ведь не только «прыг-скоки» нужны для воздушного боя! Без надежного работяги на водах и суше уже и ныне никуда! А что завтра будет?

— Вот я и думаю, что будет… — сдержанно заметил Щепкин. — Влез во всю эту историю, а там в Севастополе весь мой гидроотряд. Домой пора!

— Про это теперь забудь! — жестко и резко сказал Коняев. — У нас дом там, где прикажут! Ты не личный граммофон для услаждения своей супруги заводишь. У тебя совсем другая музыка. Вот и добейся, чтобы мы ее все услышали!

— Я-то что? Надо — готов… Только вот… Томилин? — не утерпев, хмыкнул Щепкин. — Опять будет заявлять, что я этого самого Модеста Шубина обездолил?

— С Шубиным, понимаешь, не так все просто, — помолчав, сказал Коняев. — Я узнавал. Был такой. И, по всему видно, «лодка» у него какая-то была.

— Так где же она?

— А черт ее знает!

 

5

Над Москвой лежала глухая ночь, неяркое электрическое сияние смутным куполом стояло над центром, на Садово-Триумфальной было тихо и темно, как в деревне.

Ночами уже выпадала холодная обильная роса и тянуло промозглым дуновением осени, но Томилин держал оба окна нараспашку. От табачного дыма ело глаза, во рту было медно и кисло, и, хотя все трубки его уже отсырели и хлюпали табачной жижей, он курил непрестанно, сворачивая из газеты длинные козьи ножки и набивая их табаком. От переутомления и бессонницы временами он начинал плохо видеть, злился, включил все, что могло светить, от люстры до бронзовых бра и двухсотсвечевой лампы над кульманом.

Полуночничал он у себя на квартире уже вторую неделю, спал урывками, и от этого голова наливалась чугунной тяжестью, в виски гулко и шумно толкалась кровь. Каждый час он готовил себе на спиртовке убойной силы черный кофе, когда кофе не помогал, отворял резные дверцы буфета, наливал из хрустального графина рюмку маслянистого пахучего коньяка…

Обычно у него прибиралась дворничиха, которой он платил за услуги небольшие деньги, но все это время ему было не до уборки, и комната, в которой он работал, приобрела растерзанный и неряшливый вид. На столе и под столом громоздилась немытая посуда с остатками еды, повсюду лежали горки пепла, обрывки ватманской бумаги, огрызки угольных и чертежных карандашей, газеты, которые не было времени прочесть. Засыпал он обычно на диване. Под утро брился, наскоро грел воду в кружке на плитке, быстро намыливаясь перед тускловатым старинным зеркалом в деревянной резной раме.

Для проверки расчетов он пользовался обычной счетной линейкой и немецким арифмометром, но то и дело терял их среди бумаг, громоздившихся на письменном столе, подоконнике и даже на полу. Разыскивая, ругался сквозь зубы. Свою самописку он сломал, чернила в чернильнице быстро высыхали, и он подливал в нее воду, тоже злясь и быстро тыча острым пером в фиолетовую жидкость. Чернильница была бронзового чекана — сруб деревенского колодца — красиво, но неудобно.

Наверное, если бы среди ночи его увидели сотрудники его КБ, то изумились бы. В нижней рубашке без ворота, расхристанный, босой, с серым воспаленным лицом, он походил на арестанта. Самое трудное для него в эти дни была не ночная работа, а необходимость держать себя в узде и делать вид, что ничего необычного с ним не происходит. Но на службе он держался, хотя временами забывал от усталости, где он находится и с кем и о чем говорит.

Ольга Павловна на работу не выходила, на звонки не отвечала, и он приказал, стараясь сохранить хладнокровие, кадровику оформить ей отпуск по личной просьбе. Попытки выяснения пресек. Старался успокоиться, но душевное равновесие было нарушено. Ольги ему не хватало, он привык к ней, как привыкают к безотказной самопишущей ручке или часам. Обнаруживаешь, что без них нельзя, только тогда, когда они исчезают. Но идти к ней на поклон не собирался. То, что она сказала ему при последней встрече, было больно — она ударила по самому затаенному, в чем Томилин и сам себе боялся признаться, ударила смертельно и точно, и он понял, что все это сказано не в пылу, а давно выношенное, продуманное. Самое страшное было то, что он и сам понимал — это правда. Понимал, желал смириться и… не смирялся.

Сначала, после ссоры с Ольгой Павловной, он хотел успокоить себя, отодвинуть, как всегда, неожиданно возникшее вновь имя Модеста, упаковать его в самом затаенном, подспудном сейфике своего безукоризненно дисциплинированного мозга. И почти добился этого. Он уверил сам себя в том, что ему спешно необходимо подумать над общим видом нового морского ближнего разведчика, который мог бы на равных конкурировать с конструкцией «МБР», над которой работало бюро Григоровича, — словом, просто поразмышлять и прикинуть предварительно, с чем можно будет выходить к заказчикам в ближайший год. Утвердив себя в этой необходимости, он тут же решил, что в ежедневной текучке в КБ ему по-настоящему углубиться не дадут и придется заниматься этим дома.

В первый вечер дома он долго не подходил к чертежной доске, закинув руки за голову, валялся на диване, неспешно, почти лениво, размышляя. Он решил, что делать «чистый» морской разведчик он не будет, что сейчас нужна простая и надежная машина, которая бы на равных работала и на флот и на армию — нечто универсальное, соединяющее в себе достоинства и гидросамолета, и обычного сухопутного разведчика.

Похоже, без дерева не обойтись. Корпус амфибии, крылья и хвостовое оперение надо будет рассчитывать на дерево и прессованную фанеру с полотняной обшивкой и обклейкой. Но мощные нагрузки дерево не выдержит, следовательно, нужен кольчуг-алюминий — и легок, и ничем не уступает знаменитому дюралю. Но как разнести под нижними крыльями поплавки? Поставить их под консолями? Нет, что-то не так…

Томилин лежал долго. Потом сел, фыркнул облегченно. Это еще нужно было проверить, но то, что ему пришло в голову, казалось свежим и необычным. Если сделать верхнее крыло гораздо большего, чем обычно, размаха, с самым «толстым» из возможных профилем, да еще установить его под большим углом, основную подъемную силу верхнее крыло, зонтичное, возьмет на себя. И тогда нижнее крыло можно будет сделать совсем невеликим. А как это будет выглядеть?

Томилин поднялся с дивана, сдерживая себя, долго затачивал до игольной остроты фаберовские карандаши, накалывал шелковистый лист ватмана на свою прекрасную чертежную доску. Он всегда испытывал наслаждение перед девственной белизной бумаги, первой аккуратной линией на ней — словом, перед всем тем, что он называл одним словом «марать».

Он работал увлеченно и долго. Для вдохновения включил мощный ламповый приемник, вещь дорогую и еще редкую в Москве, занимавшую своей тумбой целый угол. Копенгаген передавал аргентинские танго, и работалось под музыку легко и безмятежно.

Часа через три он отступил от доски, с удовольствием оглядел первую прорисовку. С ватмана смотрел на него легкий полутораплан со сдвинутой к хвосту изящной, обтекаемой моторной гондолой, с укороченными и толстыми нижними плоскостями. Размашистые подкосы будто подпирали необыкновенно широкое и длинное верхнее крыло… Даже в первой прорисовке самолет имел дерзкий и озорной вид, и Томилин почувствовал, что он красив.

Удовлетворенный работой, он подошел к кульману, чтобы еще раз убедиться, что первый вечер прошел не зря, и вот тут-то вдруг всплыла насмешливая улыбка Модеста Шубина. Он смотрел, презрительно сузив глаза, прожигал его словно из бойниц и цедил насмешливо: «Ах, Юлик, Юлик!» И тогда, холодея от внутреннего озноба, Томилин вдруг понял, что, как он ни старался убежать от Модеста, тот снова настиг его, послав из прошлого в сегодняшнюю ночь, как гонца, его собственную, томилинскую память, и то необыкновенное чувство духовного подъема и радости, что он испытывал при сегодняшней работе, не есть радость сотворения нового, радость собственного открытия, а есть обманное ликование памяти, которая выуживала из прошлого то, что он старался спрятать от самого себя как можно глубже и дальше.

Так на фотографической пленке, которую опустили в проявитель, на слепом стекле медленно, но необратимо проступают контуры забытого лица, и остановить это можно, только если смыть эмульсию или просто расколотить пластинку.

Лег на диван, не раздеваясь, зарылся лицом в подушку, но и так, не глядя во тьму, он видел эту шубинскую конструкцию. И не только шубинскую…

Он только теперь мог честно признаться самому себе, почему именно так резко и неприязненно оценил неряшливые и полуграмотные чертежи этого морского летчика из Севастополя. Это, конечно, было то самое совпадение, когда два, совершенно не знающих друг друга инженера или два ученых, думающие над одной и той же задачей, приходят к одинаковому или почти одинаковому решению.

Но дело не в том, что этот летчик угадал и увидел многое, дело в том, что сквозь его наивную разработку вдруг со всеми деталями, яростно и ярко блеснуло такое оригинальное, талантливое, типично модестовское, знакомое, что он просто испугался и сорвался. Ответил что-то маловразумительное. Теперь он хотел знать только одно — сохранились ли хотя бы остатки шубинских работ, которые вполне могли каким-то образом попасть в Севастополь, к кому-нибудь из инженеров авиационной школы на Каче.

Собственно говоря, и Николая Теткина Томилин отправил в архивы все с той же целью… Он догадывался, что Модест забрал чертежи своей последней конструкции из канцелярии военного ведомства, но не знал этого точно. Теперь знал… Он мучительно вспоминал тот день, когда, уже будучи принятым в конструкторское бюро Игоря Сикорского на «Руссобалте», решился навестить Шубина и показать ему, что он, Томилин, слов на ветер не бросает и усиленно готовит себя к совместной, на равных, работе с Модестом.

Но Шубин тогда разочаровал его. Оказывается, сооружение уже почти готового аэроплана-разведчика он остановил и занимался новой конструкцией. Именно в тот день Томилин с изумлением ознакомился с чертежами и эскизами невиданной доселе лодки-амфибии. Тогда Томилин еще не понимал, что Модест заглянул далеко вперед, и его лодка словно залетела к ним из будущего…

Оказалось, что месяца три назад на мужской пирушке, куда Модеста пригласили бывшие его сослуживцы по военному транспорту «Колывань», флотские сотоварищи по Цусиме, зашел крупный разговор о том, что необходим такой военный аэроплан, который мог бы взлетать с суши, работать над морем, при надобности садиться на воду и взлетать с нее и на котором можно было бы постоянно разведывать хитрые балтийские шхеры и острова, дальние подходы к Кронштадту.

Летающая лодка Григоровича хороша, но у нее мала дальность и высота полета, а главное, время, которое она может продержаться в воздухе, слишком коротко для длительных и постоянных маршрутов.

Модест, оказывается, и сам подумывал обо всем этом, начал рассказывать, загорелся… На него насели, кричали о том, что он забывает флотское братство, осухопутился, выпарил в охтинских банях крепкую океанскую соль и вообще потерял морскую дерзость и напор. Всерьез тогда он, Модест, этого разговора не принял, но в душу ему он запал. И как-то так, почти неожиданно для самого себя, увлекся, оставил все дела и принялся за лодку.

Щеки у Модеста опали, он исхудал, но глаза светились прозрачно и удовлетворенно, как два озерца под бессолнечным туманным небом, глубоко и зыбуче…

Томилин тогда хотел уйти, рассердившись, но Шубин остановил его и попросил:

— Помоги-ка, а? Ты же чертишь превосходно…

Вскоре он уже стоял перед доской. Модест за спиной, восхищаясь его умением, заправлял рейсфедеры тушью, передавал их ему, перемежая то чашкой крепчайшего чаю, то кружкой с коричневым ароматным кофе.

И все, что чертил Томилин, на что глядел, впечатывалось в его мозг, как письмена в сырую глину, которые выдавливает шумерский писец. Время прокалило их, как огонь пожара прокаливает глиняную клинопись и превращает ее в камень, который способен пережить годы.

Теперь же, проведя пару ночей в полнейшей прострации, вялый и безжизненный, он вдруг с внутренним негодованием и брезгливостью по отношению к самому себе встрепенулся и снова взялся за работу, гневно гнал себя к кульману, заставлял вспоминать, брать из памяти все, что запомнил.

Он поставил себе целью восстановить в чертежах проект Модеста до мельчайших деталей, освободить свой мозг от этого груза. И убеждал сам себя, что делает это только для того, чтобы, имея его перед глазами, отринуть все шубинское, не повторить его ни в чем, сделать впоследствии все для того, чтобы никто, и прежде всего он сам себя, не мог, упрекнуть в том, что повторяет Модеста.

Муки были адские. Он тяжело и напряженно старался вспомнить, как именно решал Шубин проблему колесного шасси, а перед глазами всплывал тот первый вечер, когда он по самоуверенности сам привез Ольгу в мастерскую и познакомил ее с Модестом…

Вспоминал причины, по которым Модест оставлял три из пяти отсеков в фюзеляже лодки совершенно пустыми, а видел тот августовский день, когда у ворот Комендантского аэродрома в его авто сидела она, Лялечка, Ольга, Олечка! И ждала его, чтобы сказать то, самое последнее… И как она долго снимала колечко, которое он надел на ее руку при обручении, тоненький золотой обручек застревал, и она срывала его, краснея, не глядя, сердясь и торопясь…

А он, Томилин, еще разгоряченный восторгом полета на самолете Сикорского, оглушенный ревом двигателей и зазябший на высоте, никак не мог понять, зачем она это делает, смеялся и все пытался рассказать, как сами собой начали стрелять пробками из корзины бутылки шампанского на высоте в полторы версты из-за разницы атмосферного давления и из-под ног пассажиров под хохот и крики били пенные фонтаны вина. И как ему посчастливилось, что Игорь Сикорский не отказал и взял в этот полет в числе семи пассажиров и его. И как чуден Петербург с высоты, с борта «Гранд-Балтийского». И как хорошо, что будущие аэропланы этого типа решили называть в знак российской мощи «Русский витязь». Час и пятьдесят четыре минуты полета — это мировой рекорд. И пилотировал этот гигантский аэроплан сам же Сикорский, блистательно и спокойно. Тут же после посадки ему было присвоено звание инженера.

* * *

Ольга наконец сорвала колечко, положила на его ладонь, спрыгнула с авто и быстро пошла прочь, горбясь, смотря под ноги, приподнимая подол длинной юбки и мелькая маленькими высокими ботинками на длинной шнуровке…

И ему, наверное, стоило тогда догнать ее, взять за руку, заставить опомниться, но из ворот покатили моторы с военными чинами, присутствовавшими при полете, коляски и пролетки с промышленниками и инженерами. В лавровом позолоченном венке, надетом, как баранка, на плечи, мелькнул хохочущий Игорь — ему так и не дали переодеться, и он был в пилотской кожаной тужурке, забрызганной моторным маслом, и в авиакаске с очками, окруженный целым цветником восторженных дам.

Он привстал в ландо, махнул перчаткой и, вздернув темными усами, закричал Томилину звонко:

— За нами! За нами!

Томилин послушно включил мотор и присоединился к кавалькаде, которая направлялась в ресторан «Медведь» отмечать победу российского авиационного гения. Тогда это ему было нужнее, он должен был присутствовать при таком блестящем собрании и обратить на себя внимание тех, от которых зависело многое.

В те дни он искал для себя образец для подражания, нашел его и все пытался понять причины столь стремительного и удачного взлета, который поднял над всеми остальными молодого Игоря Ивановича Сикорского, три года назад никому неведомого киевского жителя, такого же, как и он, Томилин, студента, сына профессора психиатрии. И, осторожно разузнавая подробности о Сикорском, кажется, начинал понимать, в чем дело. У этого добродушно-благожелательного, по-южному веселого и говорливого молодого человека был редкостный дар — привлекать нужных ему людей и уметь брать у каждого то, что необходимо для общего дела. Он очень продуманно и точно начал работу. В то время Томилин участвовал в велосипедных состязаниях в Дерпте и гордился коллекцией призовых кубков, Сикорский же собирал в Киеве студенческий воздухоплавательный кружок. Но если почти все остальные члены кружка ограничивались пылкими мечтаниями о том, чтобы летать лично и добыть деньги на постройку первого аэроплана, Сикорский взял под проценты ссуду у отца и за месяц построил в Куреневке под Киевом два ангара-мастерских. Это был эмбрион настоящего серьезного предприятия. Прекрасный математик и расчетчик, Иордан почти нищенствовал, пока Сикорский первым не заметил его таланта и не привлек его к совместной работе. В десятом году они построили первый аэроплан. Игорь сам поднял его в воздух, летал над Киевом, вызывая восторг обывателей и заторы на Крещатике. Это было опасно, в случае отказа слабенького движка «Анзани» ему пришлось бы садиться на крыши или плюхаться в Днепр. Но долги (и уже не только отцу) надо было платить. Он стойко все выдерживал и сбрасывал с аэроплана рекламные листовки, где объявлял, что принимает заказы на строительство аэропланов. Киев дрогнул. Молодые щеголи бросились к нему. Демонстрировать собственный аэроплан — это было приятно. Опередил всех самый богатый, сын киевского коммерсанта Изя Гомберг. Но все это были мелочи по сравнению с тем, что сулило киевлянам участие в международном авиационном конкурсе, который назначило на лето двенадцатого года русское военное ведомство.

Инженерную Россию залихорадило. Зашевелились коммерсанты. Можно было доказать, что отечественные машины не хуже привозных. Но не только это. За каждой удачной конструкцией, в случае ее победы, маячили заказы для армии, а значит, и деньги. Владелец московского завода «Дукс» Меллер почти прекратил производство велосипедов, выписал из Италии авиационного инженера Моску, на своих не надеялся. Ученики профессора Жуковского юные Туполев и Юрьев получили от Меллера отказ, метались по Москве, собирая у доброхотов деньги на постройку собственной конструкции, но так и не собрали. Сахарозаводчик Трошенко зазывал специалистов к себе в имение, решил тоже строить аэроплан, к нему не ехали — далеко и авантюрно. В Поти подпоручик Иванов со своим денщиком в сарае наобум городили нечто немыслимое…

Сикорский поставил на конкурс все. Он не метался от одной схемы аэроплана к другой, он настойчиво и деловито доводил свою первую удачную схему. Бил аппараты на испытаниях, ломал, разбирал и снова собирал, не уходя от первого замысла.

На Комендантском аэродроме в Петербурге его ждала удача. Его одномоторный аэроплан набрал огромное количество похвальных баллов, пролетел без посадки пятьсот верст, продержался в воздухе почти пять часов, вышел в рекордисты по продолжительности полета.

Как-то сразу, в один день, о Сикорском заговорили. Как победитель конкурса, его аэроплан должен был пойти в серию, строиться на Русско-Балтийском вагонном заводе, цеха которого тогда начали в предчувствии войны переводить из слишком близкой к германским границам Риги в Петербург. Военное ведомство пошло на неслыханное — рекомендовало правлению завода пригласить на должность главного конструктора авиационного отделения «Руссобалта» не дипломированного инженера, а студента Игоря Сикорского.

Правление засомневалось, но сдалось. И вот тут-то Сикорский показал, как седлать удачу. Вместо того чтобы с благодарностью согласиться на столь высокое назначение, он объявил оторопевшим директорам, что примет его лишь в том случае, если ему будет предоставлено полное право набирать специалистов и распоряжаться ими по собственному усмотрению. И пригрозил, что в противном случае будет вынужден принять предложения других промышленников. Правление возмутилось и… опять сдалось — дело пахло миллионами. Пусть мальчишка, студентишка кочевряжится — со временем обуздают.

«Мальчишка» начал с того, что выгнал со службы почти всех прежних заматерелых инженеров и высвободил место для своих «киевлян». В заводской конторе запахло скандальными оборотами. Чинномундирные служащие вздрагивали от вида новых «специалистов». Громогласные, бесцеремонные, в ношеных студенческих тужурках и косоворотках, они не признавали никого и ничего, насмешничали. Огромную чертежную превратили в ночлежку, электричество горело там круглосуточно. Из соседнего трактира забегали половые, тащили прожорливой братии неимоверное количество щей, хлеба и котлет в судках, пирожков, бутербродов, квасу. По ночам в чертежной пели под гитару, громко смеялись.

Как-то, въезжая в завод, директор Боголюбский увидел, что на крыше авиационного отделения стоял лохматый босяк в опорках на босу ногу, распоясанный, и, задрав башку, оглушительно и самозабвенно свистел, гоняя голубей.

— Кто это? — бледнея от негодования, осведомился директор.

— Это ихний главный теоретик Иордан, ваше благородие, — ответили ему.

— Кабак-с! — процедил директор, негодуя.

Он пригласил к себе Сикорского и высказал свое неудовольствие. Тот невозмутимо пыхнул папироской, покачал ногой и заметил, что Иордан не просто гоняет голубей, а изучает их с аэродинамической точки зрения. Директор не очень поверил и, вздохнув, попросил, чтобы Игорь Иванович привел свою команду в более пристойный вид. Все-таки жалование они получают немалое, а для молодых людей, можно сказать, даже грандиозное. На что Сикорский, ухмыльнувшись, пробасил:

— Это можно!

И действительно, в один прекрасный день пришельцы погрузились на извозчиков и отправились в модный магазин. Явились на службу в превосходных костюмах и щегольских черных пальто с бархатными воротничками. Только от шляп они решительно отказывались и носили фуражки инженерного корпуса, но без еще не заслуженных ими инженерских «молоточков» на околышах.

Томилин уже служил в авиационном отделении, но «киевляне» в свой круг его не принимали, Сикорский относился к его попыткам сближения сдержанно, хотя отмечал его удивительно дотошную аккуратность и именно ему доверил окончательное оформление рабочих чертежей. К его чертежной доске он приносил кипы листов со своими набросками и эскизами, кивал:

— Переносите, коллега, в чертеж!

Именно тогда, присматриваясь к Сикорскому, Томилин понял, как умело главенствует он над всей этой разношерстной братией, как умеет схватить на лету нужную, но пока еще расплывчатую мысль, небрежно брошенную кем-нибудь в споре, и придать ей, уже облагороженной его собственным точным расчетом, весомую значимость. Умение Сикорского сталкивать в споре два-три противоположных мнения, быстро и точно взвешивать их и четко отбирать и пускать в дело нужное, было удивительным. От ответственности он никогда не уходил — за все отвечал сам. И еще привлекало к Сикорскому то, что он сам всегда первым пилотировал на собственной конструкции.

Он был дерзок и напорист. Несмотря на возражения директората, решительно отказался от запуска в производство победившей на конкурсе и уже проверенной конструкции. Предложил строить многомоторный аэроплан для дальней стратегической разведки с экипажем из четырех человек, с закрытой кабиной весом более чем в четыре тонны. Никто не знал, как покажет себя в новой машине прежняя схема. Это был решительный шаг вперед — таких тяжелых машин никто в мире не строил. После долгих колебаний директорат сдался. Решило дело то, что самолет носил новый титул «Гранд-Балтийский», и это при успехе позволило бы директорату гордиться новинкой не только лично Сикорского, но и всего предприятия, а главное, резко повысить цену на будущий самолет и получить весьма значительную прибавку к уже предполагаемой грандиозной прибыли.

За внешней суетой и безалаберностью проектных работ скрывалось неукоснительное стремление Сикорского проверять и испытывать каждый узел будущего самолета. С завода в лабораторию политехнического института к профессору Слесареву отвозили модели крыльев, фюзеляжа, многоколесного шасси, обеих длинных противокапотажных лыж. Складывалась не стихийная, а математически точная компоновка «Гранд-Балтийского».

Как там ни шло дело, но Томилин был если не в близких сподвижниках Сикорского, то при нем и понимал, что таким образом он приобретает тот вес, который ему будет необходим, когда он получит звание инженера и займется личным предприятием. Он уже присмотрел ремонтную мастерскую по двигателям внутреннего сгорания, которую держал остзейский немец Кауфман и который выказывал осторожное желание продать ее. Чем ближе неизбежная война с Германией, тем более острым будет это желание и ниже цена, рассуждал Томилин и события не торопил.

«Гранд-Балтийский» был построен стремительно — за три месяца. Огромную машину перевезли по частям на аэродром и там собрали. Громоздкий желто-серый аппарат раскинул гигантские плоскости почти на тридцать метров, люди рядом с ним казались лилипутами. Закрытая кабина непривычно блестела стеклами над их головами далеко вверху, похожая на цветочный киоск. Солдаты из аэродромной команды ходили чумные, много спорили, никто не верил, что такая огромадность оторвется от земли.

Первый полет и впрямь оказался малоудачным. Сикорский с трудом смог лишь на полминуты оторвать на разбеге «Гранд-Балтийский». Но совершенно не смутился и заявил обескураженным чинам, что он это предвидел. Двух двигателей «Аргус» по сто сил слишком мало, чтобы поднять такой вес. В остальном же сомнений нет.

Все лето они не столько изменяли чертежи, сколько следили за тем, как в цеху собирают новые крылья, меняют и усиливают расчалки, ставят на нижнюю плоскость высокие, в рост человека, моторы в сдвоенных тандемных коробчатых установках. Сикорский ездил в Москву к профессору Жуковскому, тот произвел необходимые аэродинамические расчеты, сам наезжал в Петербург.

И вот оно, произошло! В обстановке полной секретности прошли первые испытания. Сикорский объявил, что пойдет при публике с пассажирами на рекорд продолжительности полета для тяжелых машин. Томилин боялся, что его обойдут, не возьмут в полет, все время теснился поближе к Сикорскому, утром же на аэродром явился не как все, в обычной одежде, а в ботинках с крагами, кожаной куртке, штанах-гольф, в автомобильных перчатках — всем своим видом показывал, что готов лететь.

В кабине было уже тесно. Томилин пролез на плетенную из ивняка легкую скамейку вдоль борта, огляделся и удивился тому, что помимо двух репортеров здесь устроилась половина директората. Потом он узнал, что пригласил их Сикорский специально, чтобы прониклись уважением к делу его рук и впредь не скаредничали.

Решились на полет, конечно, не все. Герои воздушной стихии выглядели сконфуженно и нелепо в своем обычном платье, при авиационных касках на головах. Бледнели, прислушиваясь к грохоту заработавших моторов, и со скрытой тоской смотрели, как пробирается к управлению Сикорский, заглядывает напоследок с приставной лестницы снаружи солдат, козыряет и, захлопнув дверь и спрыгнув, уносит лестницу прочь.

Самолет Томилин знал хорошо, но в тот день все было для него будто вновь. Сикорский, согнувшись над штурвалом, оглянулся, что-то крикнул и повел аэроплан в разбег, по сочной траве аэродромного поля.

Потом их всех, озябших и счастливых, качала толпа у самолета, громопобедно рявкали трубы духового оркестра, тоненько кричали женщины, протискиваясь к героям. А главный герой, Сикорский, вежливо терпел какую-то осатаневшую барышню, которая повисла у него на шее и все пыталась сорвать с него белое шелковое кашне — для истории и на память.

Глядя на все это, Томилин тогда остро почувствовал, что он опаздывает. Пришла пора действовать немедленно и решительно. Нужно как можно быстрее вернуться в их совместное предприятие с Модестом и делать все, как рассчитано.

С запоздалым ужасом он вспомнил, что Оленька ждет его в авто у ворот, и он быстро и легко пошагал к ней, представляя, как она обрадуется тому, что он летал!

Оказалось же — радость была преждевременной…

 

6

Раз в шестидневку на стол перед комдивом Коняевым адъютант выкладывал общую сводку от военных представителей на авиазаводах. Обычно ими бывали сами военлеты-приемщики, облетывавшие готовые машины. Никита Иванович ненавидел эти машинописные листки, отпечатанные на прозрачной папиросной бумаге. Оли вызывали у него холодную ярость. Не только из-за них, конечно, но и из-за них тоже он не любил засиживаться в Москве, в управлении, и предпочитал почаще бывать в округах, в эскадрильях, где за зрелищем нормальной боевой учебы как-то забывалось о том, что эти эскадрильи пока еще можно вполне пересчитать по пальцам. Но когда ему приходилось получать эти сводки, он начинал не с них, оттягивая неприятное напоследок, а с других бумаг в именной папке с тисненым пропеллером на обложке.

Вот и на этот раз он выдернул шуршащий листок со сводкой и сунул его в ящик стола — напоследок. Уставился в очередную бумаженцию. Читал машинописные строчки, еще не понимая: «До цели всего пять минут полета! Непобедимой песней звучит рокот могучих моторов! Ваш корреспондент передает этот очерк из кабины снабженного мощной радиостанцией воздушного крейсера королевских авиационных сил, ведомого коммодором сэром Квинсом. Строем клина за своим неукротимым флагманом следует воздушная армада. Далеко внизу блещут волны Балтийского моря, но вот он — сигнал! Экипаж и ваш корреспондент мгновенно надевают противогазовые маски».

— Какие маски? Что ты мне за чепуху подсунул?! — подняв голову, крикнул комдив. Вошел из приемной его адъютант:

— В понедельник это появилось в какой-то хорошо известной английской газете, может быть, даже в «Тайме». В Наркоминделе перевели и переслали. Описание воздушного нападения на нас. Там обратили внимание на предполагаемую дату операции: ноябрь, год нынешний… Вроде как воображаемая картина, но слишком уж живо воображают!

— Ага! — засопел Коняев.

Краснея, вчитывался: «Под нами рвутся разрывы большевистских зенитных снарядов, но мы на недосягаемой высоте. Тщетны потуги их летчиков, истребители сопровождения стерегут флот наших бомбовозов как верные овчарки. То там, то сям дымными факелами падают в море неуклюжие самолеты русских».

— Факелами, значит? Ну-ну! — наливаясь краской, фыркнул Коняев и расстегнул ворот гимнастерки — душно стало от фамильярной наглости газетного трубача. — Нет! Ты послушай! — не выдержал он и продолжал уже вслух: — «Растворяются бомбовые люки, и на Кронштадтские форты, на красные линкоры и эсминцы, стоящие на якорях, на улицы Ленинграда обрушивается смерть! Я вижу, как вздымаются желтые и коричневые облака горчичного газа, я вижу, как вниз из люков извергается карающий ливень люизита, выжигая дотла язву большевизма на теле всего цивилизованного мира…» И так далее, и в том же духе: как все мы корчимся, удушенные, и тут же кончаемся на радость им! Ты читал?

— Конечно!

Коняев щелчком отбросил бумаженцию, задумался.

Вроде бы ерунда, газетная болтушка с восклицаниями, а неспроста, может быть, уже свою публику к воздушным тревогам приучают? Что-то лето тяжело заканчивается. Как первые огненные проблески вновь стягиваемого вдоль границ кольца, одновременно и явно организованно ударили из-за рубежа провокации. Началось еще весной, в Китае. Мирный пароход Совторгфлота «Память Ленина» шел за чаем. Канонерка бандитствующего генерала Чжан Цзолина обстреляла и взяла на абордаж пароход. Захватили экипаж, подняли на весь мир крик, что найдены какие-то документы и миллион долларов — все для вмешательства в китайские дела, на организацию переворотов. Тотчас же солдаты окружили советское полпредство в Пекине. Ворвались на его территорию, арестовали всех, учинили погром с пожаром… Несмотря на белокитайский акцент, за всем этим проглядывало рыльце Интеллидженс сервис. И верно — бухнуло в Китае, а тут же откликнулось на острове. Лондонским «бобби», знаменитым не только ростом, но и сдержанной вежливостью, переводящим за ручку старушек через уличное движение и невозмутимым, было приказано возмутиться!

Они протаранили окна и двери в торговом представительстве СССР, круша мебель дубинками, вломились и в советскую торговую фирму «Аркос». «Нашли» то, чего никогда не существовало — «документацию» свидетельства мирового большевистского заговора!..

Правительство Британии явно сооружало повод для разрыва всех отношений, и оно их мгновенно порвало. Дало сигнал для всей Европы — кто за ним? И как начало военных действий — седьмого июня на перроне варшавского вокзала ударили выстрелы. Белогвардеец Коверда в упор расстрелял советского посла в Польше Петра Войкова. Это уже была не просто провокация, англичане поджигали бикфордов шнур, чтобы разнести вдрызг с таким трудом удерживаемый мир. Стрелял Коверда — целилась Британия.

Запахло такой гарью, такой опасностью, что ЦК обратился к народу со специальным воззванием: «Ко всем организациям ВКП(б), ко всем рабочим и крестьянам». Там говорилось жестко и прямо: «Исключительное внимание Красной Армии, вопросам рабоче-крестьянской обороны. Все трудящиеся и в первую очередь коммунистический авангард должны усилить помощь рабоче-крестьянской армии и заботу о ней. Необходимо усилить связь между Красной Армией и рабоче-крестьянскими массами. Необходимо усилить работу шефских, добровольческих, спортивных организаций. Необходимо усилить подготовку всей партийной массы в деле военного обучения. Каждый член партии, каждый молодой рабочий и крестьянин должны пройти курс этой подготовки».

На майском параде специально были показаны «зубы» — дескать, не волнуйтесь, уже и сегодня имеем, чем отбиться. Иностранные атташе на трибунах не без удивления глазели на фыркающие легкие танки, броневики, артиллерийские батареи не на конной, а тракторной тяге, задирали головы на внушительный гул: в синем чистом небе шли в четком строю эскадрильи разведчиков, простригли небеса истребители… Конных эскадронов было больше, но за тачанками с вызовом чеканила шаг сводная рота пулеметчиков с новыми превосходными ручными пулеметами Дегтярева на плечах.

Под золочеными кепи, конфедератками, фуражками и примятыми широкополыми дипломатическими шляпами мозги напрягались. Было уже ясно — нынешний год не просто год десятилетия революции, а год поворотный. На пленуме ЦК и ЦКК было без обиняков сказано, что при разработке нового пятилетнего плана будет прежде всего учтена возможность военного нападения на СССР и особое внимание партия обращает на те индустриальные направления, без которых невозможна надежная оборона социализма.

Это было посерьезнее, чем успешный сбор средств на пролетарскую авиабригаду «Наш ответ Чемберлену». Это был приказ партии на глубокий бросок в социализм. Революция прямо заявляла, что не утонула в нэпе, не увязла в межах между делянками мужичка-единоличника, не разменяла себя на коммерцию, на концессии…

И с нотами, и с разрывом отношений дело не новое — еще в двадцать третьем лорд Керзон гремел угрозами. Сколько раз уж грозились, да потом сами же втихую приползали вновь с извинениями. Но на этот раз все шло по-иному. Под страшный крик на всю планету англичане перетянули из Атлантики в Балтийское море линкор, четыре крейсера, подводную флотилию. Правительство буржуазной Эстонии дрогнуло, разрешило стоянку британскому флоту в Таллинской гавани. До Ленинграда им оттуда — рукой подать! А шесть дней назад стало известно: в бывший Ревель, а ныне Таллин, туда, где когда-то стояли «летающие лодки» Балтфлота, перелетел дивизион британских гидросамолетов, приспособленных для бомбометания с больших высот. Так что газетная чепуха — не просто чепуха! Что-то заваривается. Может быть, скорее демонстрация бронированной мускулатуры, чтобы отторговать под британские базы острова Даго и Эзель, держать Кронштадт и Ленинград на дистанции орудийного выстрела. А может быть, и рискнут? Похоже, что могут. Правда, в Наркоминделе не уверены, что англичане пойдут на крайность, советуют быть сдержанными. Пока повышенная боевая готовность объявлена только на Балтфлоте и в округе, отпуска комсоставу там отменены. В Кронштадте затемнение. Но Ленинград-то сияет огнями, живет на всю катушку! Хотя признаки тревожные есть. Коммерческие пароходные конторы по всей Европе отказываются принимать фрахт на Ленинградский порт, выжидают, не подставить бы свою плавающую собственность под торпедные и снарядные удары, если порожек тревожного напряжения хрустнет под первым же залпом британского линкора.

Под Ленинград уже перелетели две новые истребительно-разведывательные эскадрильи из-под Минска, в авиасоединениях Балтийского моря объявлено боевое дежурство. Коняев хотел тотчас же и сам выехать поближе к горячей точке, но пока ему сказали коротко и сухо: «Исполняйте свою службу!» Что ж, он и исполняет!

Комдив потянул со стола сводку по авиазаводам. Скользил глазами хмуро. Истребителей Григоровича двухпулеметных И-2 бис за неделю в части отправлено три штуки, туполевских двухместных самолетов-разведчиков Р-3 двенадцать, поликарповских бипланов-разведчиков Р-1 — двадцать одна штука… Мало! Мало! Мало!

Далее шли сообщения более утешительные: продолжаются испытания в НИИ ВВС и подготовка к производству туполевского одноместного долгожданного цельнометаллического истребителя И-4, его же тяжелого двухмоторного бомбардировщика ТБ-1, поликарповского Р-5, который обещает быть не просто разведчиком, но и легким бомбардировщиком, и штурмовиком, и торпедоносцем… Скорее бы только!

Коняев побарабанил пальцами по столу, с усмешкой взглянул на фотокарточку в деревянной рамке на стене — щелкнулся в двадцатом, у базарного «пушкаря» в Екатеринодаре. Сидел верхом на своем вороном Орлике, шашка наголо, на бекеше орден, кубанка набекрень, усы вразлет, конь как вкопанный — вот это была техника! Все управление — повод да шпоры, а летал, дум не ведал. Ладно, назад не попятишься…

Перекинул блокнот на столе, глянул на размашистую запись: что тут еще из спешных дел?

— Где конструктор Томилин? Я его приглашал на девять тридцать! Уже десять!

Адъютант сказал:

— Томилина не будет, Никита Иваныч… Он сегодня в шесть тридцать экспрессом в Берлин выехал. Срочная командировка.

— Дела-а-а! — крякнул комдив.

Зазвонил прямой телефон на приставном столике, Коняев поспешно снял трубку.

— Точно так… Понял! — сказал он. Положил трубку. Посмотрел рассеянно на насторожившегося адъютанта, перебросил ему ключи, приказал:

— Бери автомобиль! Лети ко мне на квартиру, собери чемоданишко… Шинель не забудь, комбинезон мой полетный. И сам уложись. К двадцати трем ноль-ноль жди у военного коменданта на Курском.

Комдив пошел было к выходу, потом вернулся к сейфу, отомкнул, вытащил маузер в потертой деревянной кобуре с именной пластинкой на крышке, перебросил адъютанту.

— Положи с вещичками… На всякий случай!

— Громоздкая машина, — заметил тот с сомнением.

— Зато проверенная! — буркнул Коняев.

Когда он ушел, адъютант задернул шторы, переключил телефоны на приемную, перешел туда, раскрыл кобуру, извлек тяжелый плоский маузер, хотел разобрать, почистить и смазать. Удивился — маузер был идеально почищен и смазан. Оказывается, комдив держал его все время в боевой готовности, будто твердо и убежденно верил, он еще ему пригодится.

 

7

Рассветная Москва еще спала, когда Ольга Павловна вздрогнула от громкого стука в дверь. Она проморгалась сонно, сунула ноги в тапочки, кутаясь в шаль, прошла в переднюю.

Негромкий голос Томилина за дверью сказал умоляюще:

— Ляля! Я знаю, ты там стоишь и меня слышишь! Я уезжаю, Ляля! Мне нужно с тобой поговорить!

Она молча пожала плечами, словно он мог это увидеть сквозь зашарпанную толстую дверь с многочисленными замками, засовами и цепочками (Аглая Петровна боялась грабителей), тихо и неслышно вернулась в комнату, стала близ узкого окна, глядя во двор. Во дворе стоял извозчик, в пролетке лежал желтый кожаный чемодан Томилина в ремнях. Похоже, правда уезжает. Ну и бог с ним… Его дела — это его дела. Больше у них общих дел не будет.

Томилин вышел из их подъезда, в сером макинтоше, из-под которого выглядывали дорожные брюки-гольф, вздернул голову и, сняв серую дорожную кепку, прощально помахал. Она отодвинулась от окна. Когда выглянула снова, во дворе никого уже не было. Только воробьи кричали, дрались и клевали просыпанный овес. Ольга с облегчением подумала, что теперь она может спокойно оформить расчет, получать деньги и махнуть на бархатный сезон куда-нибудь в Крым.

На работе ее встретило непонятное возбуждение. В кабинете Томилина сидел профессор Кучеров, распаренный как из бани, и с удовольствием курил одну из томилинских трубок.

Кадровик удивился, что она увольняется, но не протестовал. Только спросил, согласовано ли это с Томилиным. Она не моргнув утвердительно кивнула.

В ожидании, когда ей оформят расчет, она собрала свои вещи, почистила щеточкой шрифт машинки, чтобы новой секретарше не пришлось обвинить ее в неряшестве, покурила… Потом забрела в чертежную, вспомнив, что как-то после ливня оставила там зонт. Он, не тронутый, стоял в углу. Она взяла его и уже собралась было уходить, но ее привлекли громкие голоса.

Студент Николай Николаевич Теткин, красный как рак и злой до последнего предела, заталкивал в парусиновый портфель свои чертежные принадлежности и с вызовом громогласно орал, что ноги его больше здесь не будет, что он вообще не станет защищать никакого диплома и заниматься таким делом. Потому что то, что оставил им Томилин для доработок, есть просто бесстыдно уворованный проект «амфибии» военного летчика Даниила Семеновича Щепкина, с которым он, Теткин, прекрасно знаком.

Ольга Павловна насторожилась, прошлась между столами и кульманами, вглядываясь в чертежи. В чертежной царило молчание, только напряженные затылки сотрудников свидетельствовали, что они слышат все, что орет студент, но всем своим видом показывали, что не верят ни на грош этому наглому выскочке и отвергают такое до изумления откровенное и хамское обвинение в адрес уважаемого шефа. Однако Теткина никто не перебивал, и это говорило о том, что они не без любопытства слушали, что еще он скажет.

Наверное, потому так громко и хлестко прозвучал голос Ольги Павловны, когда она, приглядевшись к чертежам, жестом остановила Теткина и сказала уверенно:

— Это точно аэроплан Модеста Яковлевича Шубина… Все здесь то же самое… Я такое уже видела.

На нее уставились изумленно, и кто-то сказал, покашляв:

— Ольга Павловна, голубушка! Да как вы можете?.. Ну, этот гражданин издает нелепые возгласы, очевидно, по своей технической вполне объяснимой малограмотности! Но вы-то? Неужели вам не стыдно даже перед одним именем Юлия Викторовича? Неужели вы можете так думать всерьез?!

— Могу! — безмятежно и мстительно сказала она. — А вот вы не можете! Даже подумать! Потому что вам всем так удобнее!

* * *

Деньги они с Теткиным получали у кассира вместе, стояли молча. Но, когда она вышла на улицу, он догнал ее, заглянул в лицо, растерянно спросил:

— Уходите? Почему?

— Наверное потому, почему и вы, Николай Николаевич, — серьезно ответила она.

— А кто такой Шубин? — помедлив, спросил Теткин.

— Просто хороший человек. Я его любила, Николай Николаевич… И люблю, — неожиданно для самой себя выпалила она и сама подивилась неуместности своей откровенности.

— Значит, он был на самом деле? — нелепо удивился Теткин.

— Конечно, — помолчав, сказала она. — Странно, что сейчас нет.

— А спросить вас еще можно?

— Сейчас не надо…

Теткин поглядел в ее разом осунувшееся лицо. Провранные глаза были сухими и отчаянными. Ему стало стыдно за свои вопросы. Он еще раз взглянул на нее. Она, понурясь, пошагала к Смоленской площади…

* * *

Аглая Петровна с любопытством разглядывала противогаз в зеленой холщовой сумке.

— Какой-то кошмар, Лялечка! Это что, надо надевать на лицо?

— Откуда он у вас?

— Пришел домоуправ, приказал ходить на занятия противохимического кружка для жильцов. Через три дня он будет у меня принимать экзамены! «На вас надеется вся домовая общественность, товарищ Дитрихсон! Вы подадите пример всем остальным».

— Придется подчиниться. Он не отстанет от вас, — посочувствовала Ольга.

— Похоже… — вздохнула старуха. — Вы помните, как он собирал деньги на уничтожение волков в Тамбовской губернии? Я было попыталась тогда возразить, дескать, какое мне дело до этих зверей. Вы знаете, что он сделал? Выследил меня в мясной лавке, когда я покупала свои обычные два фунта ветчины, и заклеймил позором: «Тамбовский окорок вас, гражданка, оказывается, интересует, а критическое положение с серым разбойником нет? Где же ваша сознательность?» Пришлось отдать целых три рубля.

Аглая Петровна нахлобучила маску противогаза, на затылке дыбом встали седые букольки, такса, глядя на страшное резиновое лицо хозяйки, забилась в угол и завыла.

Ольга Павловна сняла с веревки белье и ушла к себе. Только что с почты принесли телеграмму от Томилина. Она начиналась словами: «Я в отчаянии…» Дальше она читать не стала, порвала и выбросила в мусорное ведро.

Из комнаты было слышно, как скулит в кухне перепуганная такса.

«Мне везет почему-то на старых собак. У Модеста была Рында, здесь Гортензия», — невесело подумала Ольга. Почему ей пришла сейчас эта мысль? Ах да, Томилин… Когда она сказала отцу, что порвала с Юлием, он посмотрел внимательно и неожиданно одобрительно кивнул; «Кажется, ты становишься взрослой». Но отец еще не знал, что это из-за Шубина. И сам Шубин не знал, что из-за него…

Она все тогда думала, как найти предлог, чтобы каким-то образом встретиться с Шубиным. К рождеству решилась. Шла домой с занятий из пансиона, впрыгнула в сани извозчика. Жмурясь от морозного воздуха, замирая от страха, ехала на Малую Охту. Нева была темная, покрытая прозрачным толстым льдом в белых прострелах трещин. Надо всей Охтой, над деревянными крышами, столбами стояли в воздухе белые печные дымы.

Отпустила она извозчика, не дав заехать во двор. Дождалась, когда укатил. Потопталась на снегу, поглядывая на стену с черной надписью «Контора М. Я. Шубина». Ноги стали как ватные. Долго думала, что скажет ему. Решила узнать, где Томилин, — нет, не для нее, а для отца… А зачем? Раз отцу нужно, значит, он сам и знает.

В мастерской ее оглушил скрежет металла, повизгивание ножовок, скрип напильников. У верстаков стояло множество рабочих в фартуках, резали, сгибали, зачищали ржавые водопроводные трубы. Она спросила, где Шубин, ей кивнули на воротца. Она прошла туда, остановилась, разочарованная. Прекрасная полурыба-полуптица отрастила уже второе крыло, обросла туго натянутыми проволоками, высоким и узким мотором еще без пропеллера в передней части, нелепо свесила тонкие колеса между подставок, а главное, потеряла свой ясно-желтый солнечный цвет и стала тускло-серой, как небо в дождь.

Она окликнула Шубина, но ей никто не ответил. Тогда она, храбрясь, поднялась по лестнице и заглянула в его комнату. Модест Яковлевич стоял на коленях и высыпал в мешок из коробки охотничьи патроны в картонных гильзах. На столе лежало ружье, хорошо просмоленные лыжи и бамбуковые палки к ним. Модест Яковлевич был одет в короткую куртку собачьего меха, толстый свитер, кожаные штаны и высокие густо смазанные чем-то жирным охотничьи сапоги с отворотами. Он был гладко выбрит, без усов и выглядел устало и озабоченно.

— Здравствуйте! — сдерживая дыхание, сказала она. — Это я! Может быть, вы меня помните?

Он прищурился, глаза его на миг вспыхнули обрадованно, подал ей руку, помог выбраться, кивнул на кресло.

— Чем могу служить, Ольга Павловна?

«Вот это сюрприз, оказывается, он и имя совершенно точно запомнил. Значит, вспоминал», — с радостью отметила она.

— Да я…Собственно говоря, мне нужен Юлий Викторович! — решила Ольга не отступать от задуманного.

— Юлий? — озадаченно посмотрел он на нее. — Но он только что сказал мне, что едет к вам и что вы сегодня с ним идете в оперу!

— Да?.. — растерялась она, — Ну конечно… Конечно. Очевидно, мы с ним не так поняли друг друга!

«Почему Юлий скрывает, что мы с ним давно в разладе? — недоуменно думала она. — Неужели понял, что все случилось из-за Модеста Яковлевича, и решил не убирать перед ним преграды?»

— Вы знаете, я, кажется, озябла… Не угостите чашечкой чая? — как-то не свойственно ей жеманно заявила она.

— Чай? — он рассеянно смотрел на нее. — Ах, да, да! Сейчас что-нибудь придумаем!

Он чиркнул спичкой, зажег спиртовку и поставил на нее чайник.

— Вы на охоту? — подумав, опросила она то, что и так было видно. Но о чем-то надо же было говорить!

— Я?.. Ну да… ну да… — Шубин, не глядя, продолжал укладывать в мешок припасы: пачки табаку, хлеб, пакеты. Из одного посыпался колотый сахар.

— А где же ваша собака?

— Собака? А отдал… друзьям, — машинально ответил он.

— Как — отдали? Как же можно на охоту без собаки? — искренне удивилась она.

— Как-нибудь обойдусь, Ольга Павловна! Старенькая она уж, ей по снегу тяжело будет! — все так же машинально отвечал он.

Она уже начала сердиться: как клещами тащи из него каждое слово! Какой-то он невнимательный и даже, похоже, раздосадованный чем-то.

Снизу вылез мастеровой.

— Стоит? — быстро спросил Шубин.

— Стоит, язви его в душу! — сердито сказал тот. Они присели и стали смотреть в окно. Она тоже подошла к окну. Ей было интересно узнать, за кем они так внимательно наблюдают. У фонарного столба на снегу топтался какой-то пожилой господин в длинном, до пят, пальто. Он похлопывал по бокам руками, пританцовывал.

— Его Щеголем прозвали, — сказал мастеровой. — А пляшет не от холода — он всегда ботинки узкие носит, по моде. Его в первый раз еще на Обуховке заприметили.

— А кто это? — спросила она с интересом.

— Да так… Сосед наш один… — остро глянул на нее мастеровой. — Пора бы вам, Модест Яковлевич.

— А можно, я вас провожу? Вы с какого вокзала уезжаете? — заторопилась она.

Шубин глянул на нее как-то странно, хотел что-то сказать, но мастеровой опередил его, засмеялся неестественно.

— Проводите, проводите его, барышня!..

Он взял мешок, лыжи и палки, прихватил зачем-то ружье и треух Шубина, утащил все вниз и тотчас позвал:

— Яковлич! Помоги мне тут…

— Вы… чай пейте. И вообще, будьте как дома! Хорошо? — кивнул Шубин и тоже спустился вниз.

Засвистел тоненько, закипев, чайник. Она вскочила, сняла шубку и капор, зажгла в уже темнеющей комнате газовые рожки, разгладила на столе льняную скатерть, нашла чашки и блюдца, заварной чайничек, сахарницу. Все это аккуратно поставила на стол. Из чайной коробки вытряхнула щепотку чаю и стала заваривать его не сразу, а по частям, как учил отец.

Ей очень хотелось, чтобы Модест Яковлевич оценил, как она готовит чаепитие — экономно и красиво. В камине дрова догорели, и она так же старательно разожгла его вновь, подкормив огонь мелкой щепой. Пригревшись, она размечталась о том, что, пока будут пить чай, она Шубину ничего не скажет, а скажет все на вокзале, когда он уже сядет в вагон. И поезд тронется. Вот тогда она возьмет и крикнет: «Я люблю вас!» А может быть, кричать не придется? Ведь наверняка они поедут до вокзала вместе. Будут рядом. Неужели он сам не поймет?

— Попила чай, барышня? — мастеровой выглядывал с лестницы, смотрел с интересом.

Она встрепенулась.

— А где же Модест Яковлевич? — спросила она.

— Ушел, — безразлично сказал он.

— Как это — ушел? И не сказал ничего?.. Не простился?

Слезы накипали, и она чувствовала такую отчаянную обиду, что не могла говорить.

— Привет передавал, — сказал, помолчав, мастеровой. Как она оказалась на улице, она не могла потом вспомнить. Бежала изо всех сил, спотыкаясь и всхлипывая…

* * *

Через неделю приехал отец. Рявкнул прямо от порога:

— Лялька, ко мне!

Не снимая шубы, сел, приготовился слушать:

— Ну, рассказывай, рассказывай. Против кого злоумышляешь?

— Ты болен, папа? — растерялась она.

— Я-то здоров! — заметил он. — А вот что с тобой? Ты что, в политику ударилась? Вроде ничего подобного за тобой раньше не замечалось!

— О чем ты?!

— Ты что у Модеста Яковлевича в мастерской делаешь? Бомбы начиняешь? Красные знамена шьешь? Или русских буржуа в памфлетах изобличаешь?

— Я… я его люблю, папа, — вырвалось у нее отчаянно и жалко.

— Ну, тогда еще не все потеряно, — помолчав, облегченно усмехнулся он. — Тогда это еще ничего. За это на каторгу не упекают! Это можно. Любя! Тем более что ты своего Шубина еще лет сто не уводишь!

— Как это — не увижу?..

Вот тут-то отец испугался по-настоящему. Она начала громко хохотать. Это была истерика. Отец шлепнул ее по щеке, отпоил валерьянкой и положил в постель. И, когда она наплакалась всласть, сказал, держа ее похолодевшие руки в своих теплых и мягких ладонях:

— Пользую я, Лялька, супругу одного важного чина из охранного отделения, полковника Мурцова. Вот она меня и представила сегодня своему муженьку. Мужчина солидный и великая умница. Подкатил издалека, очень даже уважительно, что, мол, не желает зла такому эскулапу. Я ничего не понял, опрашиваю, что означает этот разговор. Он и резанул напрямик: «Вы имеете представление, профессор, с кем водит дружбу ваша дочь?» Я был в полной растерянности от его сообщения. Ты действительно ездила на днях одна, даже без подруги, к Шубину?

— Да!

— Значит, верно все, что мне говорил сей почтенный субъект. Модест Яковлевич, как я понял, не только аэроплан свой строил. Он уже более трех лет конспиративно ремонтировал старые и собирал новые печатные станки, лил шрифты для подпольных социал-демократических типографий. У него целое производство раскопали…

Вскоре в газете она прочитала, что мастерская Шубина объявлена к продаже с торгов. Продавались трубы, ставки, доски, строение. А аэроплана к продаже объявлено не было.

Весной четырнадцатого года Юлий прислал телеграмму. Приглашал ее и отца на аэродром на десятое мая на семь утра. Она не поехала, отец отправился. Вернулся с букетом роз. Сказал:

— Это тебе от новоявленного инженера Юлия Томилина. Побанкетировали в ресторане военного собрания на Литейном!

— Ну и как он, папа? — спросила она больше из вежливости.

— Он? Превосходно! — фыркнул отец. — Его первый аэроплан, который он мне продемонстрировал, оказывается, уже испытан, приобретен военным ведомством и будет строиться в количестве двадцати штук! Называется «Томилин-один» или «Чибис».

— Почему «Чибис»?

— Не знаю, но очень даже красивая вещь. И летал на нем какой-то подпоручик весьма красиво. Забрался на четыре версты, но, представь себе, благополучно достиг земли. И даже облобызал нашего Юлия Викторовича! Но вот что меня смущает, — начал он осторожно и замолк.

— Что именно, папа? — насторожилась она.

— Может быть, я ничего в их авиационных делах не понимаю, не научен, но мне показалось, что это тот самый аэроплан, шубинский, помнишь? Только достроенный, перекрашенный в голубое… Знаешь — такой цвет, как васильки.

— Нет, ты ошибаешься, папа! Юлий никогда на такое не пойдет… Он не такой. Все что угодно, только не такое! — не верила она.

— Не знаю… — невесело улыбнулся отец. — Во всяком случае, я его не поздравлял! И он это понял. Подошел ко мне и очень проникновенно, но так, чтобы никто не слышал, сказал: «Как жаль, что в этот день Модест не с нами! Как жаль!»

Больше о Юлии в их доме они не говорили. Да и сам Томилин не давал о себе знать.

В июне четырнадцатого года Ольге исполнилось восемнадцать, но даже обычной поздравительной открытки она в этот день от Томилина не получила. В газетах мелькнуло коротенькое сообщение, что какой-то штабс-капитан Крутенев совершил успешный перелет на аэроплане конструкции инженера Томилина по маршруту Петербург — Орша — Киев. После этого никакого упоминания о перелетах в газетах не было. Надвигалась война. Армия потребовала засекретить все сообщения об авиации, новых военных аэропланах и авиаторах, состоящих на воинской службе.

Но полетов утаить было нельзя. Все лето на высоте в две и более версты над городом, грохоча и волоча за собой дымные хвосты выхлопов, проползало гигантское крылатое чудовище — четырехмоторный аэроплан «Илья Муромец», уже второй потомок «Русского витязя», легко носивший груз в полторы тонны, желто-черная могучая птица. С чердака германского посольства ее фотографировали, замеряли на глаз скорость — выходило что-то под сто километров в час. Но большего германцам добиться не удалось, в новом тяжелом аэроплане русской конструкции были заинтересованы будущие союзные державы России — Франция и Англия. Военные атташе при их посольствах настоятельно требовали пресекать немецкое любопытство.

Тогда Ольга Павловна об этом не знала. Не знала и того, что с весны всех работников конструкторского бюро «Руссобалта» перевели на казарменное положение, они спешно готовили рабочие чертежи конструкции «Муромца» для передачи, в случае начала войны, союзным державам. Даже переписку с близкими им запретили. Поэтому день рождения Ольги Томилин отметил в заводской конторке, перед ее фотографией — она сидела в его автомобиле и смеялась, придерживая газовый шарф, брошенный ветром ей в лицо.

Об этом он рассказал Ольге Павловне совсем недавно. А впрочем, мог бы и не рассказывать…

Лето пятнадцатого года Голубовская проводила на даче под Петроградом. Война докатилась и сюда, патриотически настроенные владельцы дач приглашали из госпиталей выздоравливающих офицеров. По песочным дорожкам прогуливались с тросточками и костылями военные, в буфете при вокзале пригородной ветки было всегда битком.

Доктор Голубовский часто оставался по делам в Петрограде, в такие вечера Ляля поднималась в мансарду, сидела тихо, слушала ночь. Июньское небо было светлым, серебристые облака неподвижно стояли высоко, подсвеченные невидимым, почти не заходящим солнцем. Бесшумно метались над черными елями летучие мыши. Где-то до утра скрипел граммофон, кричали хриплые голоса. Было не по-северному душно.

Дача Томилиных стояла заколоченная, в серых деревянных щитах на окнах и дверях. И это Лялю радовало. Она уже давно не знала, где Юлий и что с ним, ниточка связи между семьями оборвалась, и она с надеждой думала о том, что и отец Юлия, адвокат Томилин, в это лето из города не выберется. Объяснять ему причину было бы еще неприятнее, чем самому Юлию.

Шубина она вспоминала не часто. Как это ни странно, но после его исчезновения она как-то притихла, успокоилась. И лишь временами не без насмешливого удивления по отношению к самой себе вспоминала о своем порывистом стремлении к нему, о той зимней поездке на Малую Охту.

Отец все чаще озадаченно хмурился, то и дело повторял:

— Летит Россия в тартарары! Вот-вот все вдребезги… Чем эта война закончится — не знаю. Но ничем хорошим она кончиться не может — это уже и городовому ясно! Побоище предвижу взаимоуничтожительное, и быть ему здесь, при престоле, в стольном граде Питере. Рыба с головы загнивает.

Однажды Ляля проводила отца до паровика, вернулась к даче, глянула сквозь высокий штакетник, насторожилась. На ступеньках сидел человек в соломенном летнем картузе, белой рубахе, домотканые брюки заправлены в короткие сапоги, строгал ножом палку, задумчиво насвистывал. Рядом матросский сундучок, обклеенный яркими ярмарочными картинками.

— Ну, что же вы?.. Заходите, Ольга Павловна! — сказал он неожиданно. Как ее увидел, не поняла, ведь даже головы не повернул…

Это был Модест Яковлевич.

Загорелый, прокаленный солнцем, невозмутимый. Над выгоревшей бородой и усами торчал облупленный нос, глаза смеялись ласково.

— Вы уж, голубушка, извините меня! — сказал он, встав и протягивая ей свою огромную руку. — Я ведь, если честно, не к вам шагал… Вспомнил, что Юлий рассказывал — дача у них здесь! Рядом с вашей! Спросил тут женщину, где пребывает адвокат Томилин. Показала сюда. А их, оказывается, нет здесь. И, по всему видно, они давно съехали. Верно? — Он кивнул на заколоченную дачу Томилиных.

Ляля стояла словно оглушенная. Потом ахнула, боязливо оглянулась, взбежала на крыльцо, отперла замок и потащила гостя в дом. Начала быстро задергивать занавески на окнах в нижней гостиной.

— Ну, и что сие означает? — поинтересовался с любопытством Модест Яковлевич, следя за ее лихорадочными метаниями.

— Ах, не надо со мной так! — заявила она, счастливо сияя глазами. — Я не ребенок, Модест Яковлевич! И я все-все о вас знаю! Вы скрываетесь?

— В каком смысле? — озадаченно осведомился он.

Ляля почти задохнулась от обиды на его недоверие.

Горячо, шепотом, рассказала все, что говорил ей отец — про печатные станки и про бегство Шубина.

Модест Яковлевич сразу поскучнел, сел в плетеное кресло, пробормотал огорченно:

— Ну да… Ну да… Не совсем так, но похоже. Впрочем, Ольга Павловна, вы напрасно так — энергично и таинственно. Действительно, у меня были кое-какие спешные дела вне Петербурга, и я… как бы это выразиться… на время удалился. Но ныне существую вполне благополучно и даже лес на барже по Онеге перевожу.

Шубин говорил нехотя, смотрел мимо нее, куда-то в угол, на отскобленные до желтизны половицы, голос был смущенный.

Она вспыхнула:

— Ах, вот вы как?! Тогда извольте отправляться в Петроград прямо к Юлию Викторовичу! Адрес его вам, надеюсь, известен?

Модест Яковлевич невесело вздохнул и неожиданно захохотал виновато и хрипло:

— Ах, черт побери! А ведь подсекли вы меня, как сазана на пареный горох, Оленька! Нельзя мне в город, никак нельзя. Сцапают!

— Вот видите… — тихо и серьезно сказала она. — Так-то и лучше… Да нет, нет, я не настаиваю. Не хотите — не говорите ничего.

Он пристально всмотрелся в ее лицо, кивнул и сказал так же серьезно:

— Вот это вы — умница. Чем меньше вы обо мне знаете, тем честнее. В случае осложнений и расспросов лгать не придется. Когда-то были знакомы. Пришел — ушел. Откуда — куда, вы ведь и впрямь не ведаете…

— Как «ушел»? — перепуталась она. — Вы уходите? Уже?

— Если честно — отоспаться бы, — помолчав, признался он.

Только теперь она разглядела, что смазанные дегтем сапоги его в густой пыли, рубаха коробится от засохшей соли и в пятнах костровой сажи, картуз прожжен и тяжелые руки брошены на колени с такой гиревой усталостью, что, видно, ему и пошевелить ими трудно.

Но прикоснуться к его одежде Шубин не дал. Баньку топить запретил, попросил только согреть в кухне воды. Она, не чувствуя под собой ног, вывернула из колодца четыре ведра воды, он помог залить бак, поджег дрова и выставил ее прочь. Попросил только бритвенный прибор. Она принесла отцовский. Потом разыскала пару мужского белья, пижаму и передала, стукнув в дверь, вместе со стеганым атласным халатом.

— Беда вам со мной? — устало спросил он.

Она пожала плечами, промолчала. По тихому плеску, по шорканью за дверью угадывала; Шубин сам стирает свою одежду, отмывается. Она в растерянности смотрела на темнеющие окна, не знала, зажигать ей лампу или нет. Если зажечь, с улицы, по которой люди идут от станции с вечернего паровика, комната будет как на ладони. А, наверное, это нельзя. Вот ведь от бани отказался, чтобы по двору на виду не ходить, и воды из колодца сам не носил, хотя и извинялся очень. Она затворила ставни и, сняв нагар с фитиля, засветила керосиновую лампу с белым колпаком, подвешенную на цепи со свинцовым шаром под потолком. Потом она открыла буфет, приготовила кое-что из еды и накрыла на стол.

Взбежала наверх в свою спаленку, зажгла свечу, раскидывая одежду, нашла белый шелковый японский блузон, накинула на плечи тонкую черную шаль, принарядилась. Посмотрелась в зеркало и стала быстро, беспощадно разрывая гребнем волосы, расчесывать их, затем закрутила косы на затылке. Вбила в их шелковистую мягкость заколки. Так она выглядела выше, а самое главное, взрослей.

Потрогала горевшие щеки, решила быть высокомерной и холодной. Сошла по скрипучей лестнице плавно. Жаль, что этого королевского нисхождения никто не увидел — Модест Яковлевич еще не вышел в столовую.

Она сидела за столом растерянная, откуда-то явственно доносился запах горелого. Осторожно заглянула в кухню: Шубин стоял босой, с мокрой лохматой головой, в халате доктора Голубовского. Сушил свою отстиранную рубаху угольным утюгом, брюки, уже подсушенные, лежали на табурете. В кухне стоял чад.

— Ну зачем же вы сами, Модест Яковлевич? — упрекнула она.

Он улыбнулся:

— Не обижайтесь, Ольга Павловна! Халат вашего батюшки — это превосходно! Но я привык к своей амуниция…

— На чердаке так жарко, что никаких сушек не надо! Пошли к столу!

Она быстро собрала его одежду, поднялась на чердак. Здесь действительно было сухо и душно, за день железная крыша накалилась под солнцем. Она аккуратно развесила одежду Шубина. Самое удивительное, что никакого стеснения при этом не чувствовала.

Когда спустилась, Модест Яковлевич сидел за столом и, положив голову на руки, спал. Он спал сладко и покойно, тихо и мерно посапывая. К еде так и не притронулся.

Она села напротив, подперла подбородок ладошкой и умильно смотрела на него. Золотисто отсвечивали его светлые вьющиеся волосы, подбритые усы и бороду окружали полоски незагорелой кожи, и от этого казалось, что усы и борода не настоящие, а приклеенные, как у актера.

В те минуты Ляля окончательно поняла, что ближе этого человека у нее нет никого в целом свете. И ей хотелось, чтобы это было всегда — вот так сидеть, смотреть на него и молчать. И чтобы всегда на плечах Шубина лежал до стежка знакомый отцовский халат, который она подштопывала и чистила и запах которого был родным и привычным. И чтобы Модест Яковлевич сидел в отцовском плетеном кресле, и оно сгибалось под его тяжестью, как под доктором Голубовским.

Ее до сладостной, опасной жути потянуло коснуться его высыхающей непричесанной головы, и Ольга осторожно, кончиками пальцев дотронулась. Шубин открыл глаза, не понимая, где он и что с ним, растерянно огляделся и усмехнулся:

— Извините странничка, Оленька… Я ведь, если честно, от самой Онеги по безлюдью ночами топал. По валунам да болотам моховым. Днем старался отоспаться, да не выходило. Так что, с вашего позволения, мне бы прилечь, а?

Ляля кивком показала на диван, где были разбросаны подушки и клетчатый плед.

Модест Яковлевич, что-то виновато бормоча, перевалил себя на диван, уткнулся лицом в подушку и тотчас же мощно и ровно, как машина, задышал. Голубовская накрыла салфетками еду в тарелочках, погасила лампу, поднялась к себе, быстро разделась и нырнула в постель.

В распахнутое в белую ночь окно засвечивали зарницы, по светло-серому небу медленно ползли черные клубящиеся тучи, над Финским заливом погромыхивало, но далеко и безопасно. Она думала, что заснуть не сможет, но рухнула в сон, как в яму, едва прикрыла глаза…

Проснулась она в испуге от скрежещущего сухого треска, будто какой-то великан разом сломал огромное дерево. Это где-то неподалеку ударила молния. Потом стало темно, и она услыхала мощный шум дождя. Снизу пробивался неясный свет. Она осторожно спустилась по лестнице.

Пригашенно горела лампа. Шубин сидел за столом и жадно ел. Он был уже одет в свою одежду, вытащил из рундучка и бросил в кресло проолифенную рыбацкую зюйдвестку. Виновато посмотрел на Лялю и сказал:

— Извините… Насыщаюсь! Я кое-что прихвачу на дорожку, вы позволите?

Она молчала, и он, не дожидаясь разрешения, взял с тарелок два ломтя хлеба, всунул между ними ломтик сыра, спрятал в рундучок, набросил куртку. Шелестя ею, он шагнул к Ляле, склонился, поцеловал руку.

— Ах, как славно вы меня отогрели, Ольга Павловна! — тихо и проникновенно сказал он. — Я этого никогда не забуду! И, бога ради, простите за то, что не сумел уйти незаметно. Вот видите, нашумел, вас поднял…

— Но ведь дождь… — сказала она растерянно.

— Вот и превосходно! — кивнул он. — Это просто замечательно, что дождь да темень! Мой нижайший поклон вашему милому батюшке!

Модест Яковлевич пригасил лампу, еще раз кивнул и, подхватив рундучок и нахлобучив капюшон куртки, осторожно ступая сапогами по скрипучей веранде, прошел через нее, приотворил дверь и разом исчез в темени за сплошной и тяжелой стеной дождя.

Ляля вдруг поняла, что он снова от нее уходит. Как тогда, на Малой Охте, зимой. И еще она поняла, что это короткое счастье его прихода может больше никогда не повториться. Она обостренно и больно предчувствовала — не повторится. И это было так страшно, что она стремительно рванулась туда, в темень, за Шубиным, распахнув зазвеневшую стеклом дверь. Ахнула от мягкого влажного холода, словно не в дождь, а под воду нырнула, стиснула зубы и почему-то молча, не зовя и не окликая, бросилась к калитке.

Домашние туфли слетели, ноги больно кололо песком, глаза заливало, и она, совершенно ничего не видя, споткнулась и, громко ойкнув, тяжело упала лицом вниз.

— Что такое?! — испуганно вскрикнул Шубин и подхватил ее под мышки, поставил на ноги.

И тогда она неожиданно для себя вдруг неумело, но с силой хлестнула его ладонью по щеке и, плача, отчаянно прокричала:

— Да уходите же! Видеть я вас больше не желаю! Никогда!

— Господи, — бормотал Шубин потрясение, схватив ее за руки и не отпуская. — Но почему я? Я-то почему?..

И он в этот день не ушел…

* * *

…Доктор Голубовский приехал из Петрограда через сутки. Присутствию Модеста Яковлевича и его объяснениям почти не удивился, молча выслушал его, посмотрел печально на Лялю и сказал:

— Ну и выкинула же ты штуку!

Но ей уже было все равно. Стыдясь и боясь в этом признаться даже самой себе, она вдруг увидела отца как бы со стороны и ужаснулась от того, что он ей стал почти безразличен. Какой-то непривычно чужой, излишне хлопотливый, а главное, мешающий ее счастью старый человек. Она никого не хотела видеть, кроме Модеста. Отец, кажется, это понял и в тот же вечер снова уехал, растерянный и почему-то смущенный.

Только и заметил Шубину:

— Эмансипация — дело превосходное, и я высоко ценю тот факт, что вы все-таки изволили соблюсти приличия и попросить у меня руки моей дочери. Хотя, как я догадываюсь, лично она в этом уже не нуждается. Однако позвольте осведомиться, Модест Яковлевич, а как вы предполагаете строить свою дальнейшую жизнь? Любовь — это для Ляли… Вы же не юноша, все понимаете. Как у вас с домашним очагом? С работой? Впрочем, самое главное даже не это… С вашим человеческим будущим?

На что Шубин, мучительно краснея, ответил:

— Не знаю. Подождите год-полтора, тогда поговорим.

— Я-то что! Но вот она?..

— Я подожду, папа! — холодно сказала Ляля. — Мне больше некого и незачем ждать!

Слова Модеста Яковлевича в те короткие четыре дня ее июньского счастья пролетели мимо ее сознания. Она совершенно не вникала в их смысл. Главное тогда для нее было слышать его низкий, мягко гудящий, с ласковой хрипотцой голос. Она запоминала только то, что хотела помнить. Шубин говорил, что он и сам много думал о ней с первого дня их знакомства. Не хотел переступать через дружбу и, если честно, считал себя старым рядом с Лялей. Да и в простом, житейском смысле Юлий был бы более надежной опорой в размеренном и обычном супружестве.

Но изо всего она запомнила одно: он о ней думал… Шубин рассказывал, что после зимнего своего бегства он на Онеге жил под другой фамилией. Теперь, когда на исходе первый год этой безумной и бездарной войны, когда прошел победоносный угар ее первых дней, на флоте копится недовольство, грозящее взрывом, и он должен быть ближе к балтийцам, к матросам, для этого и пробирается в Гельсингфорс, где у него есть друзья.

Ляля же стояла перед ним как оглушенная. Он должен уйти от нее — вот все, что она поняла из его слов. И это ее ужаснуло. Ночью, за несколько часов до ухода, он сказал, что больше быть не может, не имеет права. Она села, обхватив коленки руками, задумалась и сказала то, что было ею продумано давно:

— Очень хорошо! Я иду тоже! Я уже и корзинку уложила!

— Нет, — сказал он. — Со мной нельзя. Да и не нужно.

— Пусть так, — сказала она очень спокойно. — Тогда мы уедем в Тифлис. У папы там есть старый университетский товарищ. Он нас примет. Тифлис — это так далеко. И там тебя никто не знает. Тем более что я на Кавказе еще не бывала. Разве это не заманчиво?

Модест Яковлевич вздохнул и ласково сказал:

— Ах ты, моя барышня-боярышня… Ничего-то мы еще по-настоящему не знаем.

— Но ведь можно же найти такое место, где мы никому-никому не будем нужны? Россия ведь такая большая… — с надеждой спросила она.

— Наверное, можно, — согласился Шубин. — Только глупо это и нечестно, Оленька, — спрятать себя от всего и от всех в нору. Всего бояться. Нет, мне такого не надо. Да и тебе тоже. Знаешь, я верю — скоро все переменится. Не может такое продолжаться и дальше. Не должно! Но чтобы переменилось, нужно дело делать, а не просто ждать у моря погодушки…

— А мне, — помолчав, сказала она, — сколько снова ждать? Только говори со мной откровенно. Я теперь все могу. Но я должна быть уверена, что на свете где-то есть ты. Что это все не приснилось, а правда. Тогда я выдержу.

— Я дам знать через три недели, — сказал Шубин.

* * *

Он не дал знать о себе ни через три недели, ни через три месяца. Ляле казалось, что Модест Яковлевич непременно вернется именно на дачу, и поэтому она решительно отказывалась переехать на городскую квартиру даже в октябре. Дача промерзла насквозь, поселок пустел, все время сыпал ледяной дождь вперемешку со снегом. Доктор Голубовский сердился, но Ляля решилась на отъезд только тогда, когда на берегу нагромоздилось крошево льдин.

В Петрограде было неспокойно. У булочных стояли длинные очереди, по ночам на Невском гасили освещение — ждали налета германских «цеппелинов». Недели через две к Голубовским зашел незнакомый морской офицер, судовой механик с военного транспортника. От него она узнала о том, что Шубин арестован и осужден на каторжные работы.

С этого дня время для нее будто остановилось. Доктор Голубовский пытался узнать подробности, но не узнал ничего…

 

8

Щепкин укладывал на антресолях чемодан и с досадой вспоминал, что в Москве ничего не купил из того, что просила Маняша. Успел взять по случаю только большой глобус. Отвинтил подставку, но в чемодан сине-коричневая картонная планета не влезала. Он пристраивал ее рядом с чемоданом.

Ян Кауниц сидел на перильцах, под крышей сарая-мастерской, с любопытством смотрел вниз. Художник Степан Мордвинов сумел затащить его и Щепкина к себе и заставил позировать. Но теперь нашел новую жертву — Коняева. Тот восседал на табурете посередине мастерской, в белой летней гимнастерке с накладными карманами, перепоясанной кожаной портупеей, в темно-синих галифе и мягких сапожках, с двумя орденами Красного Знамени. Застывший, опасливый взгляд — так сидят у парикмахера, когда бреет неопытный мастер.

Степан подпрыгивал у планшета, то и дело выглядывал из-за него, как черт из форточки, и скрывался снова. Только уголь, которым он работал, скрипел. Командиров такого ранга, да еще авиаторов, мастерская до сих пор не видывала, и художник старался как мог. Когда сеанс позирования был окончен, Коняев подмигнул Щепкину — дескать, нужен на разговор без посторонних. Они на минуту вышли.

— С сегодняшнего дня комсостав спешно отзывается из отпусков по всей РККА, — строго сказал Коняев.

— Я знаю…

— Я возьму тебя с собой, поедем спецрейсом до самого Севастополя.

Щепкин с тревогой смотрел на комдива, и тот, щурясь, негромко объяснил, что повышенная боевая готовность только что объявлена во всех южных военных округах и на Черноморской эскадре. В портах Черного моря под предлогом осоавиахимовских учений проводятся воздушные тревоги и проверка маскировочных средств. Прошлой ночью уже была попытка воздушного нарушения грач вицы на Балтике, под Ленинградом, но зенитчики поставили заградительный огонь, и три неизвестных самолета ушли в сторону моря. В Реввоенсовете точные данные: на территории Польши подтягиваются к границе банды из чинов белогвардейского офицерского корпуса, съехавшихся со всей Европы, в Триесте спешно погружается на транспорты регулярная «дикая дивизия» генерала Дроздова — сплошь из офицеров. Военные советники у них британцы, имеющие опыт войны в горах. Есть подозрение, что готовится бросок на побережье Кавказа. Но самое тревожное то, что большая часть средиземноморских сил британского флота покинула базы, и английские боевые корабли наметили курс на Дарданеллы…

Щепкин заторопился, все его московские дела сразу оказались ненужными. Но Коняев мягко его остановил:

— Ты не прыгай, командир! До поезда нам еще часа четыре… Давай посидим еще в мирной жизни. Потом не раз вспомним эти минуты.

Они с каким-то особым интересом, будто ничего не случилось, стали разглядывать полуобтесанные глыбы гранита и мрамора, мягкие, лучезарно-нежные женские формы из гипса, головы из глины, прикрытые мокрыми тряпками. В свете множества электрических ламп, свисавших на шнурах, надо всем возвышался голый тощий мужчина из гипса, с ребрастой, как решетка, грудной клеткой, опустивший длинные руки в бесполезной попытке встать навстречу чему-то. Голова его лежала отдельно, с закрытыми глазами и разметавшимися волосами, губы разодраны в хмельной и блаженной улыбке.

Прикидываясь непонимающим, комдив спросил:

— Что это за шкилет?

— Умирающий пролетарий… — обиженно буркнул Мордвинов.

— Умирающий? — удивился Коняев. — А чему это он так радуется?

— Отдал все, — пожал плечами Мордвинов.

— И обрадовался? — деловито осведомился Коняев. Только зрачки его стали темными и колкими, — Это как в стихах:

Мы любим, любим труд, винтовку, Ученье (хоть бы на лету), Мы любим вкусную шамовку И даже смерть, но — на посту!

— Вот бы Саша Безыменский обрадовался, услышав, кто его стихами интересуется, — съязвил Степан.

— Вряд ли бы обрадовался! — невозмутимо возразил Коняев. — Ерунда все это. Ученье на лету — это просто вредительский акт! Ему страна последнее отрывает — учись, балбес! А он, видите ли, на лету! Попробовал бы я академию кончить на лету!.. Кому я тогда был бы нужен? Это из личного примера! Теперь насчет того, что «мы любим вкусную шамовку и даже смерть, но — на посту!». С шамовкой понятно — в молодости всегда есть хочется, а вот смерть полюбить нельзя!

Мордвинов посмотрел на комдива с опасливым интересом:

— К чему ведете?

Коняев встал на цыпочки, постучал по впалому животу скульптуры, потом оглядел улыбчатую голову и сказал серьезно:

— Когда умирают — это больно, Степан Кузьмич. И не только тому, кто умирает. А мне лично вашего этого каменного товарища не жалко! Вы его заставили свою смерть как мармелад кушать… Он ее, можно сказать, дегустирует со сладострастием. Не мужик он, не боец и, извините, не пролетарий… Так, Ваня голый… У меня под Черным Яром в девятнадцатом кузнец был из Ахтубы, Сырцов. Помнишь, Дань? Ему, бедолаге, ногу снарядом оторвало. Так он хрипел от боли, но полз… Так и помер, руки выбросив вперед.

Чтобы до вражеского горла и в смерти достать… Вы уж извините, Степан Кузьмич, за откровенность. Что думаю, то и говорю. А теперь организуем чай. — И он долго, со знанием дела, колдовал над заваркой.

Чай пили молча. Мордвинов взглянул на «Комсомольскую правду», постеленную на столе, сдвинул чашку и прочитал: «Из Новосибирска сообщают. Самолет «Наш ответ» с летчиком Шестаковым и бортмехаником Фуфаевым на борту, совершающий рекордный перелет Москва — Токио, сегодня благополучно достиг столицы новой, советской Сибири…»

— Старо! Они уже в китайском городе Наньяне. Была телеграмма, — заметил Коняев. — Потом долетят до Окаямы, это уже в Японии. Числа первого-второго сентября будут в Токио. Трудный перелет. Двенадцать посадок. А места какие пролетают? Тайгу, пустыню…

— Зачем? — озадаченно спросил Мордвинов. — Объясните мне, комдив, зачем в такое сложное время гнать куда-то к черту на кулички самолет и двух прекрасных парней? Для рекорда? Ну, пролетят они без аварии — ура! А если упадут? Конфуз на весь мир! Объявили же, самолет Р-3 из всех наших советских лучший, мотор тоже наш, советский! А если откажет? Это не просто сорвали рекорд, это минус всей нашей авиации!

— Потому и послали, что время такое, — тихо сказал Коняев, — А упасть они не имеют права. Золотые ребята! Не упадут!

— Это такой же самолет, на котором в прошлом году в Европу летал Громов? — заметил Кауниц.

— Точно такой! — подтвердил комдив. — Прекрасная машина.

— Это так, — согласился Ян. — Но я не об этом, товарищ Коняев, я совсем о другом! Я как раз в прошлом году в начале сентября в Риме был. И, я полагаю, Степан Кузьмич недостаточно хорошо понимает, что это в действительности означает. Наш, советский, самолет там, у них! Это факт совсем не технический, это — факт классовой борьбы! Вы только представьте: над Римом, где за нарисованный на уличной стене серп и молот забивают рабочих насмерть велосипедными цепями и дубинками черные рубашки фашиста Муссолини, появляются красные звезды! Я видел, как люди плакали от радости! От сознания того, что есть на земле наша страна. Наш посол сказал, что летчик Громов одним своим прилетом сделал бессмысленными усилия их пропаганды на целый год!

— А такие самолеты в армии есть? — не унимался Мордвинов. — Или только для рекордов?

— Есть.

— И на каждом — свой Громов?

Коняев внимательно посмотрел на него и сказал спокойно:

— Стараемся, чтобы это было так. Будем растить новых Громовых. В Англии есть авиационные клубы. Дело стоящее. С них скоро и начнем!

— С аэроклубов? — спросил Ян.

— Безусловно! — стукнул ладонью по столу Коняев. — В каждом пролетарском центре, в каждой губернии, в каждом уезде! И знаете что? Лучших пилотов-инструкторов в эти клубы не пожалеем, от себя с кровью оторвем, а отдадим! И самолет первоначального обучения Поликарпову заказан, такой, чтобы ручку бросил — и он сам летит!

— Запишите меня первого… — оживился Мордвинов.

— Вы не годитесь для этого, староваты, — лукаво ответил Коняев. — Вы лучше наши героические кумполы и глины вымешивайте! Потомству на светлую память!

— Это мысль, — согласился художник. — С вас первого и начнем!

— Хорошо бы, да я на месте не сижу.

Мордвинов, лукаво щуря глаза, стал рассказывать, как в двадцать первом году в Севастополе в бытность свою художником при штабе пятьдесят первой стрелковой дивизии согласился по просьбе помощника лекаря написать его портрет в рост масляными красками.

Лекпом собирался жениться и решил преподнести невесте свой портрет. Холст нашелся, счистили краску с портрета Керенского, который при Врангеле штабисты-монархисты закинули в подвал, Жених был неказист собой: махонький, худенький, кривоногий, с унылым вислым носом и оттопыренными ушами. К тому же сильно рябой. Но на портрете желал увидеть себя мужественным и красивым. Еще пожелал, чтобы написал его Мордвинов непременно при орудии, со снарядом в руках, Лекпом он был толковый, и красноармейцы-батарейцы его уважили. Выкатили серо-зеленую трехдюймовку, дали ему в руки снаряд, Мордвинов старался вовсю: приукрашивал парня как мог. Красноармейцы заглядывали через плечо, кричали лекпому:

— Вроде ты, а вроде и нет!

Лекпом сам обегал полотно со всех сторон, взмокший от волнения, просил умильно:

— Ротик бы поменее… Чегой-то он у вас на лягушачий образец скидывается! Опять же, волос на голове редкий! Вы уж его погуще, погуще!

Мордвинов вздыхал, но делал шевелюру погуще. Через три дня лекпом работу принял, выставил спирт и ведро свежих бычков на уху — гонорар. Сам же быстро исчез и вскоре привел невесту — в белых носочках, атласном платье с рюшечками, с большими красными руками и растерянным пухлощеким лицом. Она долго, растерянно смотрела на портрет, часто моргала. Потом неожиданно присела и заплакала, затопала ногами и закричала во весь голос:

— Ой, мамочки! Страх-то какой! Не пойду я за такого! Не пойду-у-у!..

Подобрала подол и убежала. Потом Мордвинова красноармейцы долго прятали от осатаневшего лекпома, Он искал его, размахивая наганом, и кричал:

— Где этот гад с кисточкой? Застрелю-ю-ю!..

Вот что значит натура! Как ни замазывай — она пробьется.

Они еще хохотали, когда в мастерскую шагнул адъютант. Коняев встал. Им пора было уходить. За ними вышел и Ян Кауниц.

Оставшись один, Мордвинов закрыл двери мастерской на засов. Долго сидел, задумавшись, потом сдернул мешковину с корыта со свежей глиной, подтащил корыто к станку и, засучив рукава рубахи, начал быстро и лихорадочно накидывать глину. Комдив Коняев поразил его. Он старался, пока не ушло, немедленно ухватить и удержать это первое и обычно самое верное ощущение от человека.

Под мокрыми ладонями скользила глина, на станке из серой бесформенности рождалась упрямая, настороженная голова с дерзким чубчиком-хохолком, вздернутая высоко и независимо на худой и крепкой шее, из глиняного небытия начинало проступать острое лицо с крутыми скулами, хитроватый мужицкий прищур, прямой и решительный рот с лукавой, простодушной улыбкой, из-под крупных надбровий, из глубины стрелял точный и беспощадный, все оценивающий и взвешивающий взгляд.

* * *

На станционных путях, вдали от вокзала, с боковой и тихой ветки уже отчаливал специальный экстренный поезд — паровоз с прицепленным к нему одиноким штабным вагоном, с зашторенными окнами и охраной на тамбурных площадках. Огромный черный лоснящийся локомотив рвал грудью тугой и влажный воздух, разгоняясь все пуще и пуще, будто радуясь почти невесомому для него грузу, и победно трубил навстречу быстро и послушно загоравшимся огням. Поезд шел без расписания и привычных остановок…

 

9

Ранним утром на стоянке автомобилей перед гамбургским отелем «Адлер» с бронзовой фигурой орла над вертящимися стеклянными дверями сидели в черном таксомоторе два молчаливых человека с бесцветными лицами, курили, следили за тем, как из гостиницы выходят постояльцы. Когда появился изящный, стройный мужчина в длинном сером макинтоше и широкополой шляпе, они встрепенулись. Пока швейцар подзывал, свистнув в серебряный свисток на цепочке, свободное такси, мужчина смотрел в серое дождевое небо, но зонтик не раскрыл, Подъехал автомобиль, мужчина сел в него и уехал.

Двое вышли из машины, быстро шмыгнули в вестибюль, Портье, высокий светлоглазый человек с прической ежиком, молча протянул им ключ от номера на деревянной груше. Они быстро поднялись по застланной коврами лестнице на второй этаж, вошли в номер. Потом один из них открыл дверь, безразлично оглядел коридор. Горничная в дальнем конце коридора поливала из леечки цветы в кашпо. Он быстро повесил на дверь табличку «Просят не беспокоить!», щелкнул замком.

В номере оба сняли пальто и котелки, включили электричество, надели тонкие резиновые перчатки и умело приступили к обыску. Они тщательно осмотрели содержимое чемодана из светлой желтой кожи, прощупали карманы и подкладку визитки и плаща, висевших в гардеробе, вывернули и осмотрели пижаму, купальный халат, в ванной перетряхнули несессер.

Ничто не ускользнуло от их внимания, даже пачка вчерашних газет на столике около широкой кровати. В письменном столе они наткнулись на записную книжку, перехваченную резинкой. В нее были вложены несколько крупных купюр, еще не обмененные на марки советские червонцы и пожелтевшая фотография: красивая молодая женщина смеялась, пытаясь откинуть газовый шарф, брошенный ветром в лицо…

Они тщательно пересняли эту фотографию и каждую страницу записной книжки с московскими и ленинградскими адресами, затем все положили так, как было; небрежно брошенный на спинку кровати купальный халат так и остался ждать хозяина. Уходя, они ловко отвинтили колпачок электрического выключателя, соединили проводки: сильно треснуло, свет в люстре и настольной лампе погас. Они понимающе переглянулись — вернувшись в номер, русский постоялец немедленно вызовет портье и потребует исправить освещение. Именно это и входило в их планы.

За два дня до этого обыска куда-то отослали прежнего портье. Его место занял новый, очень странный человек. По всему было видно, что он никогда в гостиницах не служил, все время путал ключи от номеров, не знал, как вызвать официанта из ресторана, но смотрел холодно и высокомерно. Черный фрак сидел на нем почти как мундир, поясница несгибаемая, прямая. Случалось, во время разговора он склонял набок голову и щелкал каблуками.

* * *

К полудню над Гамбургом собрался дождь. От коричнево-грязных вод Эльбы, намешанных в гавани, покрытых нефтяными разводами и густо усыпанных мусором, поднимался тяжелый гнилой дух. Томилин стоял на левом крыле капитанского мостика голландского сухогруза «Клинк», зафрахтованного Внешторгом, и пристально следил из-под широких полей шляпы за погрузкой. Стоял так он уже три с липшим часа, скрупулезно отмечая в блокноте номера огромных деревянных ящиков, которые береговой кран поднимал на цепях на причале у пакгауза, переносил, разворачивал длинную железную шею к отверстию грузового трюма и опускал вниз.

Капитан голландца, рыжий верзила, куривший вонючие папироски из листового черного табака, старший помощник и транспортный агент фирмы «Циммерман», руководивший погрузкой, уже не раз недоуменно переглядывались, и Юлий Викторович понимал, почему. Они смеялись в душе над странным русским представителем, который так тщательно следит за всем, словно не доверяет им, несущим полнейшую ответственность за сохранность груза. Они и не предполагали, что значил этот груз для Томилина, который с большим трудом договорился о закупке оборудования для своего нового КБ. Каждый ящик был на вес золота, так как всего было строго в обрез. Малейшая недостача приведет к остановке производства.

Порт равномерно гудел, но вдруг будто что-то треснуло и поломалось в его четком, выверенном механизме. По пристани вдоль пакгаузов поехал грузовой автомобиль-платформа. На ней стоял человек в вязаной шапочке и спецовке, что-то кричал в рупор. На полпути останавливались тележки с грузами, замирали краны, из пакгаузов выбегали растерянные докеры. На «Клинке» тоже все замерло.

Из трюма начали карабкаться грузчики, сбегали по дощатым мосткам на пирс. Капитан, свесившись с мостика, заорал на них, но на его вопль никто даже не обернулся. Разом онемела и верфь «Блом и Фосс». Стало слышно, как о сваи бьется мелкая волна. Вокруг грузовика-платформы теснилась большая толпа портовых рабочих. Человек с рупором что-то быстро говорил. Над толпой развернулся и затрепетал, темнея от дождевой мороси, кумачовый плакат. На нем было четко написано: «Руки прочь от СССР!»

Из-за пакгаузов появилось несколько грузовиков с полицейскими в черных лакированных касках. Построившись клином, они направились на толпу, заработали дубинками.

— Политическая демонстрация есть нарушение статуса вольного города Гамбурга! — злорадно сказал торговый агент. — Они должны работать, а не вмешиваться в область большой политики!

— Я полагаю, на сегодня погрузка окончена! — сказал капитан. — Это надолго…

Томилин кивнул, сошел с парохода.

* * *

Портье, герр Вишневски, выразил Томилину извинения по поводу неисправной проводки. Для убедительности пощелкал выключателем, засветил свечу и вызвал монтера. В номере было полутемно, по окнам барабанил густой и вязкий дождь. Портье почтительно застыл у дверей, держа на весу свечку. Томилину было неприятно его виноватое молчание, и он предложил ему сесть. Портье прикрыл дверь и сел на краешек кресла. Он вполне прилично, хотя и с сильным акцентом, говорил по-русски, и Томилин поинтересовался, где он выучил язык. Герр Вишневски объяснил, что несколько лет служил в порту, работа требовала, тем более что русских судов в Гамбурге всегда бывало очень много.

«Врет, — подумал Томилин. — Слишком правильно изъясняется и без матросского жаргона… Как это он сказал? «Я обязан вам мое соболезнование на предмет аварийного происшествия выразить!»

— Прескверная погодка, не правда ли? — сказал Томилин, чтобы как-то поддержать разговор.

— О! Погода не есть самое скверное в сегодняшнем мире! — вздохнул портье. — Я испытываю более основательное беспокойство по причине опасности, которую переживает ваша родина, господин Томилин…

— Опасность?

— О да! Вы, я вижу, читаете газеты! Я тоже их читаю и слушаю радио! Я не могу не испытывать симпатии к Советской России! Конечно, при кайзере у нас были некоторые затруднения во взаимном понимании, но теперь, когда мы имеем республику и вы имеете республику, нас объединяет многое. Прежде всего, общий противник.

— Кого вы имеете в виду? — посасывая трубку, спросил Томилин.

Это становилось любопытным, портье почему-то пошел на откровения. Он попросил разрешения закурить. Поставил свечу на столик, поудобнее устроился в кресле. Забросив ногу на ногу и пощелкав тяжелой зажигалкой, задымил сигарой.

«Ни один портье не позволил бы себе так свободно и независимо сидеть перед постояльцем», — отметил про себя Томилин. Руки у него были холеные, белые, с бесцветным маникюром. Из-под манжета блеснули тяжелые платиновые часы на браслетке, и это тоже было необычно: целое состояние на руке у простого служащего.

— Как авиационный инженер, вы догадываетесь, конечно, кого именно я в виду имею, — наконец сказал герр Вишневски. — Тех, за каналом… На острове.

— А откуда вы знаете, что я инженер, тем более авиационный? — насторожился Томилин.

— Это несущественно, — усмехнулся портье. — Скажем так: мне поручено некоторыми людьми задать вам один-два вопроса. Вы можете не отвечать — это ваше право. Но это дружелюбные вопросы.

— Ну, если вам так угодно… — пожал плечами Томилин.

— Почему вы сокращаете закупки первоклассных авиационных моторов «либерти», «фиат», наших «мерседес-бенц»?

— Может быть, потому, что у нас уже имеются свои первоклассные моторы! — улыбнулся Томилин.

— Но это невозможно! — вырвалось неожиданно и быстро у побагровевшего Вишневски.

— Что вам от меня нужно? — с досадой спросил Томилин и быстро встал.

— От вас? — портье тоже поднялся, — Предположим, я представляю интересы некоторой моторостроительной фирмы, которая желала бы установить с вами прямой коммерческий контакт и надеется на то, что вы оцените превосходные качества их нового авиационного мотора… Им кажется, что вы имеете некоторое значительное влияние и сможете доказать, что именно при этих моторах ваши конструкции будут выгодно отличаться от прочих! Если это произойдет, то ни одна сторона не окажется без выгоды…

— Но я не уполномочен вести переговоры ни с какими фирмами! Честь имею! — сухо поклонился, сердито фыркнув, Томилин. — И включите, пожалуйста, свет…

— Это не затруднительно! — Вишневски быстро снял колпачок с выключателя, разъединил проволочки, завинтил колпачок, поклонился и вышел.

Юлий Викторович задумался. Черт их разберет, может быть, действительно предложение обычной коммерческой сделки? Но что-то ему подсказывало, что это не так.

Он быстро просмотрел свои бумаги, записную книжку — все было на месте. Это успокоило, хотя фальшивый портье вызывал смутную тревогу. Немецкая разведка подбиралась к новым маркам наших машин. Во время войны германское командование не раз пыталось узнать о последних модификациях «Ильи», но так и не узнало. Одно лишь и смогли тогда сделать немцы — это скопировать старый образец со сбитого ими единственного «Муромца». Их авиазавод во Фридрихсгадоне выпустил несколько тяжелых машин-копий. Фирма же Виккерса в Англии, получив чертежи из Петрограда, успешно строила того же «Илью», но под другим названием.

А «Чибиса» выпускать прекратили. Сконструировали всего шесть машин, хотя Томилин и пытался доказать, что самолет при небольших доделках можно было бы довести до быстроходного истребителя сопровождения для тех же «Муромцев». Ляля тогда многого не понимала. Пожалуй, она и до сих пор не хочет понять существа дела. Он вовсе не собирался отбирать у Модеста его славу, ему просто было жаль почти законченную прекрасную машину. Если бы он не спас после бегства Шубина самолет, его бы, в лучшем случае, продали с торгов. А скорее всего, и в торги бы не успели пустить. То, что он увидел спустя две недели после исчезновения Модеста, мало походило на самолет: мотор уже кто-то из кредиторов снял, обклейка была наполовину ободрана, исчезли дутики-колеса и гибкие тросы управления. Мастерская была закрыта и опечатана, он сам попал в нее через разбитое окно.

За ночь, при свече, боясь затопить печь, в замороженных стенах, обдирая пальцы гаечным ключом, он отчленил от фюзеляжа крылья и хвостовое оперение, снял стойки шасси. Днем нанял две ломовые телеги и грузчиков, открыл ворота на задах мастерской и перевез аэроплан в сарай, арендованный близ Комендантского аэродрома.

Ни расчетов, ни чертежей «Чибиса», сделанных Модестом, он не нашел, и делал их заново, исходя из уже построенного. Нанял мастеров, снял деньги с банковского счета. Помог и отец. Он же по адвокатской дотошности и советовал часто по существу дела. Пресек его попытку представить военным аэроплан как их совместную с Модестом работу.

— Не будь глупцом, Юлий! — сказал отец. — Если ты хоть заикнешься, что к этой конструкции имеет отношение беглый крамольник, с тобой даже говорить не станут! Можешь поставить на всей этой затее крест, и плакали твои денежки! Тебе даже испытать этот аэроплан не позволят! Впрочем, могут и просто конфисковать… И при чем, в таком случае, будешь ты?

Томилин долго мучился, пока не убедил сам себя в том, что Модест поймет его ситуацию, не сможет не понять. И поспешность его тоже поймет. Конструкции стареют стремительно, не взлетит «Чибис» сейчас, через полгода кто-нибудь покажет нечто похожее.

Аэроплан приняли хорошо, Юлий даже Лялиного отца приглашал на испытание, но тот повел себя отчужденно и насмешливо и не к месту больно уколол напоминанием о Шубине.

С Лялей у Томилина тогда происходило непонятное. Чем больше он убеждал себя в том, что разрыв их неизбежен, что ничего страшного для него не случилось, тем яснее он понимал, что без нее жить не сможет. Если быть абсолютно честным перед собой, то истинная, тяжелая и опасная любовь к Ольге Павловне пришла к нему именно после того, как она сказала «Нет». Быть с нею в одном городе, почти рядом, и знать, что она не ждет, что он ей безразличен, было невыносимо, и он с охотой и часто стал уезжать под Псков, в эскадру «Муромцев».

К началу семнадцатого года его определили постоянным техническим агентом от завода. «Муромцы» перелетали на базовый аэродром под Псковом. Здесь, на аэродроме, их испытывали всерьез, он подписывал акт о технической готовности машины. Если какая-нибудь деталь вызывала сомнение, он ехал в Петроград и получал нужное на заводе.

Мотористы, бензовозчики, оружейники, рабочие-металлисты из ремонтно-технического приданного эскадре эшелона относились к молодому, умному, всегда вежливому и сдержанному инженеру хорошо. Но окончательно признали своим не тогда, когда эскадра митинговала по случаю отречения царя и появления среди них комиссара Временного правительства, а через год, гололедным февралем восемнадцатого, когда немцы, нарушив все соглашения заключенного с Советским правительством Брестского мира, начали наступление по всему фронту.

На аэродроме поняли, что «Муромцы» надо спасать, не отдавать же в руки германцев. Сначала солдатский революционный комитет принял решение перегнать все четыре машины по воздуху в Петроград, но оказалось, что на все самолеты не хватит горючего. Тогда решили собрать остатки и слить в баки последнего, новейшего «Ильи», а остальные машины сжечь. Но это было так тяжко, немыслимо горько, что постановили — отбиваться до последнего и уничтожить самолеты только при полной безвыходности.

Томилину поручили подготовить «Муромцев» к ликвидации. Работа была хуже не придумаешь. Мотористы и солдаты из аэродромной охраны под его присмотром свозили под плоскости и городили ворохи соломы, наталкивали ее в кабины, присыпая сверху артиллерийским порохом. Для верности заложили в каждый фюзеляж по паре фугасов.

Ночь была смутной, сыпал снежок, было тихо, и казалось, что все обойдется. Когда Томилин шел от стоянки самолетов к огромному самолетному ящику, в котором мотористы держали печку и топчан и обычно отдыхали, разглядел десятка два флотских, в обтрепанных черных бушлатах. Они угрюмо долбили мерзлую землю ломами, устраивая пулеметную позицию. Судя по усталым, замедленным движениям, по марлевым повязкам — люди недавно были в бою. Их пулемет еще стоял на санях, загнанные лошади дремали, свесив понурые головы, на ребрастых боках белела наледь.

Томилин продрог до костей, спрашивать ничего не стал, и так понятно: солдатский комитет эскадры собирает к аэродрому всех, кто способен к бою, а моряки никогда никого в беде не оставляют.

Дернув дверцу, Томилин вошел в самолетный ящик. От раскаленной докрасна «буржуйки» несло теплом. Даже не сняв башлыка, он присел рядом с печкой и протянул к огню руки. Из мотористов здесь никого не было. А на топчане спал, укрывшись черной флотской шинелью, какой-то человек. Из-под шинели торчали длинные ноги в разбитых бахилах и обтрепанных обмотках. Под топчаном лежал вещмешок.

Услышав кашель Томилина, человек высунул кудлатую голову из-под шинели, почесал в бороде, уставился на него и охнул:

— Вот и не верь в предчувствия! Вы мне только что снились, Юлик!

Это был Модест Шубин. Живой, здоровый и в совершенно превосходном, можно даже сказать, ликующем состоянии…

* * *

Даже теперь, после стольких лет, вспоминая эту встречу того февральского дня восемнадцатого года, Юлий Викторович Томилин вновь переживал то ужасающее, стыдное чувство вины, которое тогда овладело им.

Не в силах больше предаваться воспоминаниям, он встал, надел непромокаемый длинный плащ, шляпу, взял зонт и вышел из номера. Все кресла в вестибюле были пусты, из освещенных дверей ресторана хрипло и томно гнусавил саксофон.

Томилин вышел из отеля. Тотчас же из дождевой мглы выскользнула ночная дева с густо измалеванным личиком, вильнула бедром, мурлыкнула:

— Хелло, герр хочет радости? Я очень веселая!

Томилин поморщился, обошел ее и пошагал по тротуару, поглядывая в зеркальные витрины, иногда косил глазом, проверяя, нет ли за ним слежки. Слежки, кажется, не было. Он усмехнулся: глупо! Его охраняют вся мощь и достоинство огромной и сильной страны. Чего ему опасаться? Перешел улицу, нырнул в сияющее огнями чрево кинозала. Билетерша провела его к месту, получила положенные чаевые и исчезла.

В это время в своей квартире, приняв ванну, облачившись в удобную венгерку со шнурами и отужинав, гражданин мирного германского государства майор Конрад фон Вишневски, посасывая сигару, сидел запершись в кабинете и собственноручно (в конспиративных целях даже черную работу приходилось пока исполнять узкому кругу высших офицеров) заполнял рапортичку о контакте с советским авиационным инженером, конструктором Томилиным, сорока одного года, беспартийным, проживающим в Москве на улице Садово-Триумфальная, дом номер пятьдесят, квартира четыре, прибывшим в Гамбург в служебную командировку, занесенным в реестр особо способных авиационных конструкторов России.

Поверженная Германия стояла на коленях, лишенная брони и меча. Металл для них еще даже не плавился в крупповских печах. Все это еще будет — и несокрушимая сталь, и могучий и неожиданный взмах откованного вновь победного меча, и новый взлет бессмертного духа нации…

Но не сегодня, не сейчас! Прошлое учит терпению, настоящее дарит надежду, будущее придет в топоте миллионов солдатских сапог, в слитном реве крепких молодых глоток, в сиянии исполненных верой и жаждой мести глаз!

 

10

Когда-то Томилину казалось, что от прежней жизни его отделила раз и навсегда накатанная в феврале восемнадцатого года на мокром снегу прифронтового аэродрома колея от огромных колес взлетавшего «Ильи Муромца». На земле корчились в желтом пламени и черном дыму три «Муромца» эскадры, бежали и падали махонькие фигурки людей. Оглушенный и растерянный Томилин пытался разглядеть с высоты подробности боя, но слезы бессильной злости застилали глаза, ломила наспех забинтованная голова, и он еще до конца не понимал, что случилось самое страшное: он спасен, улетает живым, а где-то там, внизу, остался Шубин, сидящий на закопченном снегу…

Но до этого была их последняя ночь вместе, когда они, хохоча, тискали друг друга в промерзшем насквозь, несмотря на раскаленную печку, продувном самолетном ящике, и парок от их дыхания смешивался воедино.

— Господи, боже мой! — бормотал Томилин прыгающими губами. — Каким образом? Откуда?

— Сначала поедим, — почесав затылок, спокойно заявил Шубин. Он по-хозяйски плюхнул на печку медный чайник мотористов, рванул зубами завязку выгоревшего на солнце вещмешка, вытряхнул на топчан содержимое: застучали ржаные, густо просоленные флотские сухари, тяжко вывалилась замотанная в тряпицу копченая рыбина. Шубин вынул из кармана диковинный нож с азиатской насечкой на рукояти, пластал рыбу на ломтики деловито и аккуратно.

Томилин сглотнул голодную слюну от сладостного запаха и вида хорошо прокопченного балыка:

— Откуда это у тебя?

— Личного изготовления… — хмыкнул Шубин. — Про Аральское море в гимназии учил? Там есть такой остров, называется Барса-Кельмес, или, по-местному, «пойдешь — не вернешься». А я, вот видишь, пошел и вернулся! Не по своей воле, конечно, пошел. Сцапали меня довольно быстро, — спокойно рассказывал Шубин. — Суд был закрытый. К счастью, всего не знали, поэтому каторжные работы, петли избежал. Считай, счастливец…

И далее он подробно рассказал, как попал на казенный рудник на Урале, вагонетки с породой катал. Но быстро кровью начал харкать. Считали, что не выживет, и определили его к отправке в Туркестан, через казахские степи, на Аральское море, вместе с командой из четырех человек таких же тяжелобольных.

На Арале была определена ссыльнопоселенцам издевательская работа: на острове Барса-Кельмес поставить геодезическую вышку, затем определить место для маяка и рыть котлован под его фундамент. Издевательство заключалось в том, что никакого судоходства на Арале в ближайшие полвека не предвиделось, маяк ставить было не для кого: местные рыбаки превосходно обходились и без него, да и ловили рыбу в основном с берега. Но их перевезли на остров — плоский, безводный, раскаленный, как сковорода, на утлых челнах, провонявших гнилой рыбой, снабдили палаткой, сухарями и инструментом и бросили на погибель.

Раз в месяц в бурдюках на лодке доставляли воду, сливали во вкопанный в песок деревянный чан. Стражник из лодки даже не вылезал, замечал почти ласково:

— Когда же вы все передохнете?

Над Аралом постоянно дули адские ветры. Раскаленные, насыщенные солью и пылью, облегчения они не приносили. Морская вода издали походила на фиолетово-синюю гладь. В редкие дни затиший смотреть на нее было красиво, но даже обмыть изъязвленные ноги нельзя — разъедало, как кислотой.

На зимовку их перевезли на берег, поселили в развалинах глиняного форта. Не выжили бы, но местные жители рядом с развалинами разбили зимнее стойбище — с юртами, кострами, отарами овец. Был и колодец с пресной водой. Впряженные верблюды выволакивали из глубины на волосяной веревке кожаные мешки-ведра, на водопой из степи выходили все новые и новые стада. Шубина отпоили кумысом. Он выздоравливал. Видно, помогал теплый сухой воздух.

Жили оторванными от мира: до любого центра или железной дороги тысячи километров. Как доберешься?

Весной семнадцатого стражник уехал в Оренбург, не дождавшись смены. И как сгинул. И только к лету они узнали, что в Петрограде к власти пришло Временное правительство, царь отрекся от престола.

Товарищи Шубина ждали, что кто-то решит их судьбу, уходить с ним наотрез отказались. Он же больше не мог выдержать это бездельное сидение. Раздобыл кривоногого, мохнатого, но сильного степного конька, запасся водой и рыбой, двинулся на север. Шел почти месяц, ночами, ориентируясь по ярким созвездиям. Было странно, что где-то есть иная жизнь, города, газеты, аэропланы.

Как выдержал этот путь, сам не знает, но к осени уже сидел на крыше разбитой теплушки и вместе с кочевавшим по стране людом двигался к Самаре. Там, под Самарой, наткнулся на учебный аэродром.

— Касторочкой родимой пахнуло! — смеясь, говорил Шубин Томилину. — Бензинчиком! Треск моторный, палатки, как шатры кочевые… Мотористы, механики обогрели и приняли.

Именно там Шубин и разузнал о воздушной эскадре тяжелых кораблей под Псковом. Туда и двинулся.

— Примешь хотя бы в мотористы, Юлий? — щурился на него Шубин. — Ты же знаешь, мне даже дышать аэродромным воздухом — счастье!

— О чем ты говоришь? — пожимал тот плечами, а сам думал: «Вот некстати…»

— А как там Голубовские? Что с ними? С Ольгой Павловной? — словно думая с ним в унисон, как-то неестественно равнодушно спросил Шубин, и тогда Томилин, еще не поняв, что кроется за этим деланным равнодушием, решился выложить то, что более всего стыдно жгло его:

— Я… насчет твоего аэроплана. Ну, «Чибиса»!

— А… Не надо, не надо… — отмахнулся Шубин, кривясь. — Ты сделал все правильно. Главное — машина получилась и полетела. Вот это главное! — Он тяжело вздохнул, а потом почти бессвязно выпалил единым духом:

— Юлик, ты вот что… Ты зла не держи. На меня самого все как с неба рухнуло… Есть, знаешь, такое, когда не мы решаем. И не ты, и не я! Конечно, с нею тебе было бы покойнее. Ты бы не допустил, чтобы вот так…

Томилин ничего не понял. И Шубин сдержанно, но более внятно сообщил, что считает Лялю своей женой и надеется, что Томилин примет это как должное.

Чувство стеснения и стыда, которое мучило Томилина с той секунды, как он узнал Шубина, как-то сразу ушло — родилась злая растерянность. «Боже мой! Да нет, нет, не может такого быть! Не должно!» — думал он недоуменно. И в то же время именно сейчас понял, почему изменила к нему свое отношение Ляля. Но где-то в самой глубине души жило сомнение: неужели? Именно Шубин — громоздкий, усталый, с морщинками под глазами, с выпирающими скулами на темном от загара лице, рано стареющий, вечно погруженный в свои мысли, невнимательный. Шубина предпочла Ляля, а не его — умного, обаятельного, импозантного?

У Томилина перехватывало дыхание. Шубин же посматривал совсем не виновато, а мягко, дружелюбно. И Юлий невольно подметил, что в Модесте есть что-то детское, открытое, простодушное, подчас даже наивное, а вот он еще в гимназии слишком часто чувствовал себя намного старше своих лет…

В печи уютно потрескивали дрова. Томилин смотрел на огонь и слушал, как с кем-то спорил Шубин, всем существом своим ощущая приближение смертельной опасности, которая неизбежно надвигается откуда-то из ночи. Он знал, что она придет, потому что предчувствия его никогда не обманывали. И с сосущей тоской думал о том, что сейчас здесь, на этом аэродроме, вдруг рухнуло все, что он возводил всю свою сознательную жизнь; виртуозная красота математического расчета, белизна отличного ватмана, податливая твердость чертежного карандаша, рождение нового механизма, собирание из малых частиц единого целого — того, что называлось аэроплан. И еще его беспокоила мысль о том, что надо будет уговорить летчика, чтобы он взял в самолет и Шубина. То, что Томилин улетит в Петроград последним самолетом, было решено еще вчера.

Но все изменилось в одну минуту. Четко и ясно разорвала тишину очередь из пулемета. Они выбежали и увидели, что на аэродром, кособочась и подпрыгивая на застругах, въезжает вереница саней, на которых лежат раненые. Здесь были и солдаты в шинелях, и красногвардейцы в черных пальто. Впереди саней шел командир на лыжах. Сплевывая кровавую слюну из разбитого рта, он прохрипел, что принял ночной бой с немецкой колонной и требует погрузить раненых в самолеты.

Летчик поглядел на раненых и решительно сказал:

— Погружайте.

Глядя, как в обозначившийся в рассвете четкими контурами «Муромец» сверх всяких норм грузят раненых — их было двадцать шесть человек, — как снимают для облегчения с борта пулеметы, Томилин понял, что вряд ли его теперь возьмут, и стоял в растерянности и ожидании.

Шубин, щелкая затвором трехлинейки, удивленно спросил:

— А вы что же, Юлик? Не с нами?

Только тогда Томилин разглядел, что возле костра солдаты и матросы вскрывают цинки с патронами, из ящика разбирают винтовки, а на снегу лежат ручные бомбы ярко-зеленого цвета, похожие на игрушки.

Потом он смутно помнил, как взял винтовку и, подчиняясь чьему-то крику: «В цепь! За мной!», побежал, спотыкаясь, куда-то в сизый рассвет. Шубин бежал рядом, отрывисто дыша и мелькая полами черной шинели. Лицо его было удивительно спокойным.

На краю аэродромного поля они упали в снег. Позади тотчас же застучал пулемет, и над их головами просвистели пули. Все стреляли, и Томилин тоже стрелял, не целясь, потому что не видел ничего.

Потом стало тихо, и он услышал, как урчат прогреваемые моторы. Шубин лежал рядом на спине и, вынимая из карманов, деловито защелкивал в обойму патроны.

— Боже мой! — глядя на него, негромко забормотал Томилин. — Ну что мы с вами можем, Модест Яковлевич? Зачем мы здесь? Себя губим! Нам же богом дано такое, что другие только во сне увидеть могут! Мы инженеры, творцы, строители! Мы просто обязаны себя сохранить…

Шубин глянул недоуменно, хмыкнул:

— Это у вас пройдет. Первый раз под пулями? Дело понятное. Но поймите, что сейчас честнее и нужнее брать в руки оружие и гвоздить! Да вы не беспокойтесь, это ведь не бой еще, а так, репетиция…

Томилин чуть привстал и вдруг увидел на дороге немцев. Воздух над головой дрогнул, что-то просверлило его и лопнуло за спиной. В голову сзади сильно ударило. Небо стало переворачиваться, и, падая, он успел увидеть над полем белый расплывающийся дымок шрапнельного разрыва.

На глаза потекло горячее. Шубин метнулся, сорвал его шапку, вгляделся, растерянно забормотал:

— Ах, Юлий, Юлий…

Потом он перевязывал голову Томилину, вел его, подпирая плечом и тяжело дыша в ухо, к «Муромцу», который уже содрогался, окутанный выхлопами моторов.

— Не хочу… — упрямо сказал Томилин.

— Ты должен, Юлий… Ты улетишь! — ободряюще бормотал Шубин.

И тут снова ударил разрыв. Над головой засвистело, снег вокруг них мгновенно стал рябым, а Шубин вдруг начал криво оседать на землю, лег боком, прижимая к животу руки, потом застонал, сел, но рук не отнял, а с удивлением смотрел, как впитывается в снег темная кровь…

Из изорванной шинели спереди мокрыми клочками торчала вата, свисали какие-то рваные лоскутки, широкое лицо Шубина бледнело и наливалось синеватой прозрачностью.

— Уходи! Быстрее… — прохрипел он, не открывая глаз.

И Томилин, как будто так и надо было, не понимая еще, что делает, не оглядываясь, побрел к самолету, протянул руки, его подхватили, затащили в кабину. Он шел, шатаясь, по чьим-то ногам туда, к кабине, но вдруг словно очнулся и тут же рванулся назад, закричал:

— Я не хочу! Не могу! Пустите меня!..

Но его слабый крик потонул в шуме моторов. Машину сильно затрясло и озарило ярким желтым светом. И Юлий понял, что это жгут оставшиеся самолеты…

К дому Голубовских на Литейном он добрался только к вечеру. Его раза три останавливали рабочие патрули, проверяли документы, слушали объяснения и отпускали. Ему это надоело и, едва завидев очередной патруль, который плясал вокруг костра на перекрестье улицы, греясь, сворачивал в арки подъездов и шел дворами.

Парадное трехэтажного дома было заколочено изнутри досками. Он решил войти в дом с черного хода, но и тот оказался запертым. Оконце светилось только в дворницкой, и он постучался туда.

За дверью долго молчали, потом сиплый женский голос с восточным акцентом спросил:

— Кто ты такая? Какая такая инженера? Не зарэшешь?

Наконец женщина отворила. Перед ним стояла толстая татарка Фатима, жена дворника. Она провела его через сени в дворницкую. Здесь было жарко натоплено, на кровати сидели трое татарчат и глазели на Томилина черными веселыми глазками-бусинками.

Дворницкая была наглухо забита вещами: чемоданами, скатанными коврами, картинами, вазами, бронзой.

— Чье это? — удивился Томилин.

— Хозяева, кто в квартирах жил, несли, — сказала Фатима. — Говорят — береги! Мы вернемся! Мужа взяли… Говорят, пусть понесет за границу вещи, мы много дадим, он вернется. А он не вернулся!

Томилин спросил, где доктор Голубовский.

— Зарезали! — сказала она, помолчав. — Царство небесное! Хороший был доктор. Одна баба шибко трудно рожала, к ней пошел ночью. На нем была шуба дорогая. Я ему сколько раз говорила — не ходи в шубе по ночам! Шубу сняли, все сняли, совсем голый в снегу лежал… Дочка сильно убивалась, я думала, не переживет.

— А… где она? — помолчав, оглушенный услышанным спросил он.

— Ушла, — вздохнула татарка.

— Куда?!

— Наверное, в Финляндию. Сейчас все туда бегут. Мой тоже туда пошел, вещи бабе генерала Алмазова понес. Не знаю, жив ли…

Она всхлипнула. Татарчата разом, словно их включили, заголосили в один голос.

Томилин больше ни о чем не спрашивал…

* * *

Отец отворил дверь и стоял перед Юлием закутанный в платки и шали, нахлобучив меховую шапку на лысину. Неожиданному появлению сына не удивился, устало буркнул:

— Ну, наконец-то…

В квартире, чтобы не уходило тепло, были плотно задернуты окна. Через гостиную сложными коленами в камин выходила труба «буржуйки», на ней сипел чайник, пахло лекарствами. А на диване, свернувшись клубочком, как зверек, под одеялами и томилинской шубой лежала Ляля. Кого-кого, но только не Лялю ожидал он увидеть в своем доме. Ошеломленный и обрадованный, шагнул к дивану, взял ее за руку. Она подняла голову, открыла глаза, безразлично взглянула на него, не узнавая, и снова опустилась на подушки. Он что-то бормотал растерянно и радостно, но она не отвечала.

— Не застуди ее, Юлий, — сказал отец. — Я ее очень берегу.

Глуховато покашливая, он рассказал, что сам ходил опознавать тело доктора Голубовского в морге. Он лежал на мраморной плите, прикрытый грязной простыней с кровавыми пятнами. Остренькая бородка его нелепо торчала, как седая сосулька.

— Ляля пришла сюда. Больше ей идти было не к кому. С ней вдвоем мы и хоронили ее отца, — завершил свой рассказ Томилин-старший.

Юлий, склонясь, положил на пылающий лоб Ляли ладонь, говорил весело какие-то немыслимые глупости. И был даже рад, что открыть ей правду о Шубине он не может ввиду ее состояния.

Но и потом, когда это уже можно было бы сказать, после долгих и мучительных размышлений он решил этого не делать. Дело было даже не в его невольной вине перед Шубиным, а в том, что он, Томилин, уже понимал, что он для Голубовской никто. Как это ни больно, но их связывало только одно — Модест Яковлевич. И он хотел укрепить эту ниточку, чтобы связь не оборвалась совсем…

* * *

Потом его, Юлия, взяли служить в Красную Армию. Его управление перемещалось вслед за правительственными учреждениями из Питера в Москву, и он увез Лялю в столицу, там взял на себя все заботы о ней: поместил в военный лазарет в Сокольниках; когда она начала выздоравливать, перевез из лазарета в свой маленький, уютный номер гостиницы «Славянский базар», определил на службу «пишбарышней». Номер разгородил ширмой, приносил в мешке скудный паек, на керосинке варили горох или чечевицу.

Отец с сыном ехать отказался — решил доживать свой век в родном гнезде. На письма сына отвечал редко. По всему чувствовалось, что старика что-то угнетает, но Юлий не мог его навестить — из своих бесконечных поездок он появлялся дома редко и неожиданно и так же неожиданно исчезал. Ляля его почти не замечала и очень редко перекидывалась одной-двумя малозначащими фразами.

Когда однажды он с радостью сообщил ей о получении новой квартиры на Садово-Триумфальной, она искренне удивилась:

— А при чем тут я?

Бледнея и запинаясь, он стал объяснять, что понимает ее увлеченность Шубиным, но это может пройти. Он, Томилин, готов вернуться к их первым дням, когда все было просто и понятно.

— Господи, боже мой! О чем ты? — сказала она устало. И, подумав, добавила, что, пожалуй, ей уже пора добираться до Петрограда. Шубина ждать ей нужно именно там…

Он испугался, что она и впрямь уедет. Сказал примирительно:

— Это будет большой ошибкой! Если Модест жив, он обязательно придет к нам. Он не сможет жить без авиации.

Ты не бросай меня — будем ждать его вместе. В карусели гражданской войны всякое может случиться. Я запрошу авиаотряды… Может быть, где-нибудь его след сыщется.

Он так и не решился рассказать ей о своей последней встрече с Модестом…

* * *

Только потом, спустя годы, она запоздало поняла, что Томилин и здесь рассчитал точно. Она могла постоянно быть в поле его зрения, быть рядом с ним только из-за Модеста Яковлевича.

* * *

На работе Томилин четко разграничил дистанцию, был с нею на «вы» — и видел, что это ее радовало. Сначала часто, потом все реже, но так, словно был обязан, докладывал ей, будто боялся обвинения в корысти, о том, что делает, чтобы разыскать Шубина. И по ответам, по бумагам, которые приходили на его имя, она видела — он старается, ищет. Потом ответов стало значительно меньше. Но ответы были одни: «не числился», «не значился».

Как-то вечером, взяв купальник, Ляля спустилась по травяному откосу к берегу Москвы-реки. Сотрудники КБ здесь устроили кабинку и мостки для купания: близко и удобно. Томилин был уже здесь, сидел в купальном халате, читал книгу.

Он ей кивнул. Она переоделась в кабинке, спустилась в парную воду, поплавала всласть. Когда вышла, по воде гулко зашлепали весла. Узкая гоночная лодка быстро скользила мимо. В лодке откидывались в такт крепкие загорелые девчонки в красных косыночках, белых майках. Это уже были новые люди, не знающие, что такое горе, уверенные в неизбежном своем счастье и радостные.

«Они уверены в своем завтрашнем дне. Их жизнь будет лучше», — подумала Ольга и пристально посмотрела им вслед. Потом подошла к Томилину, села рядом и сказала:

— Почему больше никто не отвечает?

Он пожал плечами:

— Может быть, нет смысла. Разве ты этого еще не поняла, Ляля?

— Ты считаешь, что его… нет? Совсем нет?

Они впервые говорили о Шубине так открыто и легко.

— Если бы он был, он бы уже был с нами, — сказал Томилин. — Тебе не кажется, что ты уже упустила свою юность, Ляля? Я не хочу тебя пугать, но я считаю, что твое ожидание бессмысленно.

Она молча, впервые без возмущения выслушала его, морщась, будто от боли, и с усиленным вниманием принялась разглядывать свои длинные отлакированные загаром ноги, на которых подсыхали капли воды.

На горячий песок села стрекоза с выпуклыми глазами. Прозрачные крыльца ее синевато и хрупко взблеснули на солнце, и это почему-то ему запомнилось на всю жизнь — песок и невесомая, глупая стрекоза, которую тут же унес в воду ветер…

* * *

А через год он помог ей получить комнату в квартире бывшей классной дамы Дитрихсон. Ни регистрировать их брак, ни жить с ним под одной крышей Ляля не согласилась. И в этом он увидел ее решительное стремление не подчиниться ему, сохранить себя до конца, уберечь от его вторжения свое, затаенное и сокровенное…

* * *

Не раз посещали Томилина грустные мысли — жизнь перевалила далеко на вторую половину, а не достиг ничего. Семьи нет, да и авиация от него немного получила. Пришел на память последний разговор с Коняевым.

— Вы были знакомы с конструктором Сикорским, Юлий Викторович?

— Сикорским? — с трудом сдержал удивление Томилин. — Естественно. Я ведь, некоторым образом, был причастен к постройке его «Ильи Муромца». Но ведь он сейчас в Америке, кажется?

— Ну, почему же «кажется»? — с чуть заметной иронией отозвался тот. — Игорь Иванович Сикорский ныне в Северо-Американских Соединенных Штатах. Даже, по-моему, фирму основал.

— Кажется, мне уже попадался в каком-то журнальчике снимок его машины, которая победила в конкурсе на лучший тяжелый самолет, — нехотя усмехнулся Томилин.

— Недавно у некоторых товарищей возникла идея пригласить к нам на контрактных началах лучших авиационных конструкторов мира. Вы как считаете — целесообразно это? — спросил Коняев.

Томилин долго молчал. Такого поворота разговора он не ожидал. Он думал не о Сикорском — он думал о себе. Странно, как все получается. Он всегда оказывается почему-то при ком-то. В свое время при Модесте Шубине, потом при Сикорском и его «Муромце», а теперь что? Вот перед ним прекрасная машина, для постороннего взгляда, может быть, еще не слишком отработана, но он хорошо понимает, что это не просто самолет, а начало. Удивительное, необыкновенное начало. Новые машины, другие конструкторы, а где его машина, к которой он стремился? «Опоздал, — почти спокойно думал он о себе. — Или просто бездарен и ничего не могу?»

Он не посоветовал приглашать Сикорского. Тот тоже опоздал, хотя, конечно, талантлив. Он по-прежнему разрабатывает схему «Ильи Муромца». Многотонный биплан. То же, что создается сейчас, — это рывок в будущее, вперед лет на десять…

И в который раз он вспоминал о Шубине. Ему его явно не хватало. Сейчас он уже жалел, что не принял всерьез этого летчика из Севастополя. Можно было бы не высокомерничать, встретить Щепкина получше, приветить, помочь. В конце концов все бы поняли, кто истинный творец «амфибии». Но теперь уже поздно. Опять опоздал…

 

11

Профессор Кучеров повертел в руках вересковую, хорошо обкуренную трубку, сунул в стоечку, к остальной коллекции, почесал в бороде, хитровато покосился на Юлия Викторовича. Причину его расстроенных чувств Томилин понимал превосходно. Кучеров только что вернулся из ЦАГИ, где присутствовал при продувке в аэродинамической трубе модели летающей лодки-амфибии Щепкина. Модель была невелика, в метр с небольшим, но сделана превосходно — изящно и точно. Испытание прошло удачно, автора, усталого и небритого, скромно сидевшего в сторонке, пока шла продувка, поздравляли.

Томилин сидел за столом, крепко сцепив смуглые, аристократические пальцы. Как всегда, он был одет в тщательно отутюженный щегольской костюм, из нагрудного кармана выглядывал ровный треугольничек белоснежного накрахмаленного платка, галстук был подобран со вкусом, в тон темно-синему шевиоту. Но выглядел Юлий Викторович далеко не так хорошо: лицо подпухло, чуть обрюзгло, опустились уголки твердых губ. Что-то болезненное было в облике Томилина, и профессор Кучеров про себя отметил: «Эк тебя садануло, голубчик!»

Было поздно, и в новом здании КБ в это время никого из сотрудников не было. Кабинет Юлия Викторовича здесь был раза в два просторнее прежнего, на Плющихе, и от этого и черная кожаная мебель, и книжные полки, и стол казались меньше. В углу торчком стоял скатанный ковер, ядовито-желтый цвет его Томилину не понравился. Он приказал сменить его, но до сих пор ничего не подыскали. Голый паркет блестел назойливо и скользко.

— А кто ему построил модель? — спросил почти безразлично Томилин.

— А там же, в ЦАРИ, в модельных мастерских у Туполева, по личной просьбе известного вам товарища Коняева! Вот он, морячок, куда, оказывается, вхож!

— Да оставьте вы это, — буркнул Томилин.

Кучеров покосился на конструктора, пожал плечами, но ничего не сказал. Он знал многое, профессор Кучеров. По отделам ползли тихие недоуменные шепотки: отбирают почти законченный проект, кто-то будет строить «амфибию», а Томилин не протестует, почему-то молчит…

— А где эти, как их… Нижние Утки, по-моему? — после недолгого молчания спросил Кучеров.

— Не издевайтесь, — поморщился Томилин. — И, бога ради, не пытайтесь меня утешать! Этого мне еще не хватало!

Он встал и неожиданно предложил:

— Вас проводить?

Кучеров понял, что его вежливо выпроваживают, снял с вешалки шубу, нахлобучил шапку и съязвил:

— Окажите милость…

Проводив Кучерова до поста и бросив: «Проводите товарища!», Юлий Викторович вернулся назад. В приемной стояла зачехленная машинка. Под сердцем больно кольнуло: здесь должна бы сидеть Ольга. Он молча прошел в свой кабинет. Про себя усмехнулся: хитер профессор, а ничего не понял. Впрочем, если честно, то он сам сейчас во многом плохо разбирается. Теткин демонстративно ушел из КБ, считает его, Томилина, плагиатором. Но этого он понимает: юн, горяч, максимален. Но Ляля? Олечка? Ольга Павловна?! Почему она не поверила? Как можно так просто взять и уйти. После всего, что было, кем он для нее был? Ведь жена же… Томилин задумался, потер виски. «Брось врать самому себе, Юлик! Не жена она тебе и никогда не была ею», — честно признался самому себе. Но обижало не это, а то, что не верила, Не верила ни одного дня. Просто терпела…

Приехав из Германии, прямо с вокзала он погнал к ней. Аглая Петровна в квартиру впустила, но на приветствие не ответила и как-то злорадно ухмыльнулась, плавно прошествовав в кухню с Гортензией на руках. Томилин прошел в Лялину комнату, огляделся ошеломленно. Здесь уже давно не жили: на зеркале пыль, кровать скалится железной сеткой, в шифоньере одни вешалки, только на стенке он, Томилин, на фотокарточке в самшитовой рамке. Сидит на камне, в руках удилище, на голове войлочная шляпа, внизу витиеватая надпись: «Привет с Кавказа!» «Сам прибивал. Опускался до такой глупости…»

Старуха кормила в кухне с ложечки таксу. Такса сидела на табурете и недовольно чихала. Каша разлеталась брызгами.

— Аглая Петровна, где Ляля? — сказал он, быстро войдя в кухню.

Старушка удивленно поглядела на него из-под буколек, пожала плечами, загундосила с прононсом:

— Милостивый государь, я тоже женщина! Я ее понимаю… Мне прискорбно это говорить, но я вынуждена заметить, что вы, Юлий Викторович, никогда не пользовались моим благорасположением! Я не обязана сообщать вам, куда уходят дамы от мужчин, которые им не симпатичны! Тем более что, как мне лишь недавно сообщила Ольга Павловна, вы не состояли с нею даже в гражданском браке! И в этом грехе, я полагаю, более всего виновны вы.

Она встала со своего табурета и глазела в упор — высокомерно и презрительно.

— Куда?! — заорал он.

Такса завизжала, старуха опустилась на колени и засюсюкала:

— Не пугайся, мое сокровище! Этот господин сейчас нас покинет и, надеюсь, навсегда!

Томилин наклонился, ухватил таксу за складчатый загривок, понес на весу к окошку и прохрипел:

— Сейчас ваше сокровище вылетит с пятого этажа, если вы не скажете, где она!

Аглая Петровна надела очки, внимательно посмотрела на него и сказала спокойно и неестественно отчетливо:

— Именно такой ваш поступок я и имела в виду, когда заметила вам, что вы не пользуетесь моей симпатией! Иного от вас, Юлий Викторович, я и не ожидала…

Он обмяк, отпустил собаку. Такса посмотрела на него недоуменно, лизнула в руку.

— Простите, — тихо сказал он.

Аглая Петровна щелкнула табакеркой, с шумом втянула с ногтя нюхательный табак, высокомерно оглядела его и пожала плечами.

— Извольте. Если вы этого хотите, я скажу. Вскоре после вашего отъезда в заграничную командировку Ольге Павловне нанес визит молодой человек. Довольно милый, но совершенно невоспитанный и очень высокий. Юный веснушчатый Геркулес. После его рукопожатия у меня две недели болела рука. «Салют, бабуля!» — вот что он заорал с порога. — По-моему, он из вашей конторы.

«Теткин!» — понял Томилин. А Аглая Петровна продолжала:

— Он чрезвычайно горячо и громко — так что я невольно все слышала — уговаривал Лялечку, как это выражаются нынче, начихать на вас. И начать новую жизнь. Работать по прежней должности в каких-то Верхних Индюках. По-моему, так он назвал этот населенный пункт. Она отказалась, я превосходно помню, что она отказалась. А на следующий день собрала вещи и ушла. Сказала, что не вернется. Сейчас я не знаю, где она, Юлий Викторович…

Томилин поверил: не знает. Как это ни странно, но сообщение Аглаи Петровны он воспринял почти спокойно. Может быть, где-то в глубине души он был уже готов к этому. Да и работа волновала его в последние дни особенно сильно. Задерживаясь по ночам в своем новом КБ и стоя перед чистым ватманом, перебирая карандаши и мучительно раздумывая, Томилин пытался представить, что произойдет с авиацией в недалеком будущем.

Новые авиазаводы, сверкающие стеклом и металлом, как и многое другое, пока, в преддверии первого пятилетнего плана, существовали лишь в проектах. Те, что были, были малы, да и работали на пределе. Даже в разбросанных по всей стране редких авиационных мастерских не только ремонтировали, но и строили самолеты: вручную «обшивали» и обтягивали плоскости и фюзеляжи, в смраде, копоти и жаре вымахивали щипцами под сипящие паром древние, чуть не петровских времен, молоты пятипудовые слитки. В литейных вручную таскали ковши с расплавом и лили в изложницы, травились кислотными парами в медницких, и каждая машина — серо-зеленая, с еще пахнущими свежей краской красными звездами и белым номером, нанесенным по трафарету, — была результатом тысячеликой, тысячерукой, тяжкой и опасной, как бой, работы.

В далеких архангельских лесах бродили по глухомани, мучаясь от гнуса и бездорожья, целые экспедиции, выбирали и метили пригодные на авиационную фанеру матерые, столетние сосны, рубили и вывозили на буйволах самшит и железное дерево из малярийных болот Колхиды. В Туркестане начинали выращивать древний, похожий на морковку, каучуконос — кок-сагыз, геологи били шурфы, разыскивая похожие на обычную глину алюминиевые бокситы. И то, на что прежде тратились годы, делалось в месяцы, в недели, а то и в считанные дни!

Томилин понимал, что в чем-то просчитался. Раньше ему казалось, что у него впереди долгие годы спокойной работы. Но времена переменились. Он уже не боялся, что его КБ передадут какому-нибудь зарубежному мастеру типа Сикорского. Из непонятной ему сегодняшней жизни вдруг возникали Щепкины и теткины, которые ставили под сомнение не только его прежние заслуги, но и само его существование.

Томилин почти физически ощущал, как неумолимо и стремительно покатились пустые дни. И как всегда, когда он ощущал опасность, он подбирался, сжимал в комок нервы, отмобилизовывал все силы своего когда-то безупречно дисциплинированного мозга, все свои почти энциклопедические знания, и приказывал себе: «Только работа!»

И все-таки, как бегун на дальней дистанции, он видел не только долгую дорогу, которую ему придется пройти к своей новой машине, но и ощущал затылком дыхание соперников, тоже не жалеющих сил в этом сумасшедшем рывке в будущее. И слишком часто в его памяти всплывало это смешное название: Нижние Селезни, где молодые люди делали то, что уже давно мог бы и обязан был сделать, но так и не сделал он…