Мне недостает слов, чтобы описать мою радость при виде родного Кадиса. Как только выдалась свободная минута (мой хозяин остановился в доме своей кузины), я выскочил на улицу и побрел куда глаза глядят, опьяненный воздухом любимого города.

После долгой разлуки все виденное мною когда-то в детстве словно преобразилось и стало необыкновенно прекрасным. Все прохожие казались мне добрыми знакомыми, все кругом ласково улыбалось мне и внушало симпатию: мужчины и женщины, старики и дети, собаки и даже дома, которые в детстве представлялись мне неведомыми живыми существами. Да, дома тоже принимали участие во всеобщем ликовании по случаю моего приезда, весело ухмыляясь широко открытыми балконами и окнами! Душа моя пела и ликовала, радость, готовая излиться на окружающий мир, переполняла все мое существо. Я летел по улицам, словно желая увидеть их все сразу. На площади Сан Хуан де Диос я накупил сластей не столько чтобы полакомиться ими, сколько из тщеславного желания покрасоваться в новом наряде перед торговками, к которым я подходил, как старый знакомый. Одни из них в дни моего нищенского детства были моими покровительницами, другие – моими жертвами, все еще не простившими мне моего мародерства. Многие вообще не помнили меня, а некоторые просто встречали бранью, припомнив мои лихие набеги. Вдобавок торговки так предвзято отнеслись к моему новому платью и важному виду, что мне пришлось поспешно ретироваться, и тем не менее несколько ловко брошенных вслед огрызков запятнали честь моей ливреи. Но поскольку я был необыкновенно высокого мнения о своей особе, подобные признаки внимания не только не опечалили, но, напротив, еще больше возвысили меня в моих собственных глазах.

Я прогулялся по городской стене и пересчитал все корабли, стоявшие на рейде, переговорил с повстречавшимися мне моряками, похвастав им, что я тоже отправляюсь с эскадрой, и небрежно осведомившись, не подошел ли еще флот Нельсона. Затем я сообщил морякам, что мусью Трубач просто жалкий трус, но что будущее сражение выйдет на славу. Наконец я снова вернулся в Ла Калету. Радость переполняла все мое существо. Я спустился к морю и, сбросив башмаки, перескакивая с камня на камень, отправился разыскивать своих бывших приятелей, мальчишек и девчонок, но почти никого не нашел: одни уже стали взрослыми и занимались серьезными делами, другие угодили в лапы армейских вербовщиков, а те, кто еще жил на прежнем месте, едва признали меня. Тихий плеск прибоя навевал приятные думы. Не в силах удержаться от искушения, сраженный таинственной силой моря, чей рокот всегда представлялся мне то ласковым голосом, то гневным рыком зверя, я разделся и бросился в волны, как бросаются в объятия любимого человека. Испытывая неизъяснимое блаженство, я проплавал больше часа. Одевшись, я снова отправился бродить по кварталу Ла Винья и там, в уютных кабачках, встретил несколько знаменитых головорезов, прославившихся еще в годы моего детства. Разговаривая с ними, я корчил из себя важную персону и потому потратил на их угощение все свои жалкие сбережения. Я расспросил завсегдатаев кабачков о моем дяде, но они ничего о нем не слышали; во время нашей болтовни они поднесли мне рюмку водки, от которой я тут же свалился на пол.

Пока я валялся пьяный под столом, эти прохвосты, верно, от всей души потешались надо мной; немного придя в себя и сгорая со стыда, я поплелся из кабачка, и, хотя еще нетвердо держался на ногах, мне во что бы то ни стало захотелось пройти мимо моего бывшего дома. У порога я увидел какую-то женщину в лохмотьях, жарившую на сковородке требуху. Взволнованный видом родного крова, я не мог сдержать слез. На бессердечную старуху они произвели совершенно обратное действие, она приняла их за насмешку или уловку, придуманную мной, чтобы стянуть у нее еду. И только благодаря быстрым ногам мне удалось избавиться от цепких лап старухи, отложив излияние моих чувств до более благоприятного случая.

Затем мне вздумалось навестить старый кафедральный собор, с которым у меня были связаны самые нежные воспоминания. Я вошел в храм; внутренний вид его очаровал меня; еще никогда я не проходил по его приделам и алтарям с таким благоговением. Мне страстно захотелось помолиться, и я преклонил колени у алтаря, на который моя мать возложила во имя моего спасения маленькую восковую фигурку. Эта смиренная фигурка, в детстве казавшаяся мне точной моей копией, торжественно, как и подобает святым реликвиям, покоилась на алтаре; но теперь она походила на меня не больше, чем яйцо на курицу. Напоминание о материнской любви глубоко растрогало меня. Стоя на коленях, я молился, воскрешая в памяти страдания и смерть моей дорогой матушки, которая теперь уже, наверное, вкушала райское блаженство на небесах. От проклятой водки у меня сильно кружилась голова, и когда, окончив молитву, я попытался встать, то снова рухнул на пол, и бессердечный пономарь грубо выставил меня на улицу. Кое-как я добрался до постоялого двора, где мы остановились. Дон Алонсо отчитал, меня за долгое отсутствие. Допусти я такое самовольство при донье Франсиске, мне бы не миновать хорошей взбучки, но хозяин был человеком мягким и никогда не наказывал меня, быть может, потому, что и сам смахивал на ребенка.

Мы переселились в дом двоюродной сестры дона Алонсо. Это была необыкновенная сеньора, достойная того, чтобы любезный читатель позволил мне описать ее с некоторыми подробностями. Донья Флора де Сисниега была молодящейся старухой. Ей давно перевалило за пятьдесят, но она пускала в ход всевозможнейшие ухищрения, стараясь обмануть честной народ и выглядеть вполовину моложе. У меня недостает сил и умения описать искуснейшие уловки, с помощью которых она стремилась достичь задуманной цели. Не хватило бы самой изощренной фантазии, чтобы перечислить все локоны, папильотки, тряпочки, мази, притирания, помады, эссенции и прочие замысловатые приспособления, применяемые ею для этих грандиозных реставрационных работ. Пусть знаменитые романисты займутся их описанием, если только летописец, повествующий о величайших событиях истории, не возьмет на себя столь возвышенный труд. Что касается прелестей доньи Флоры, то наиболее явственно я помню ее лицо, горевшее таким ярким румянцем, точно щеки ей расписали все мастера бывших и сущих Академий художеств. Помнится мне еще, что при разговоре она всегда умиленно складывала губы бантиком или сердечком, то ли стараясь скрасить невероятных размеров рот, то ли прикрыть редкие зубы, из рядов которых ежегодно дезертировали два-три воина. Все эти грубые уловки никоим образом не украшали донью Флору, а лишь делали ее еще безобразней. Одевалась она очень пышно и богато; на прическу шло каждый раз не меньше мешка пудры, и поскольку она отнюдь не была худенькой, судя по телесам, которые выпирали из глубокого выреза на платье, все ее желания были направлены к тому, чтобы выставить напоказ эти наименее поддающиеся воздействию времени части тела, что она проделывала с необычайным искусством…

Донья Флора страстно любила старинные вещи; кроме того, она была очень набожна, хотя и не так самозабвенно, как моя хозяйка; в остальном же она была ей прямой противоположностью, и с таким же пылом, с каким донья Франсиска ненавидела морские подвиги, донья Флора обожала всех военных и особенно моряков.

Исполненная патриотической любви, – о других увлечениях в ее перезрелые годы не приходилось и мечтать, – необыкновенно чванливая, как истая испанка и патриотка, она пыжилась от гордости при каждом пушечном выстреле и твердо верила, что величие народа следует измерять фунтами пороха. Детей у нее не было, и она утешалась сплетнями о соседях, поставляемыми такими же, как она, сороками; вдобавок она любила поговорить на общественные темы. В те времена не существовало газет, и политические идеи, так же как и новости, передавались из уст в уста, претерпевая при этом различные метаморфозы, ибо, как известно, живое слово еще более лживо, нежели печатное.

Во всех многолюдных городах, и особенно в Кадисе, чьи жители в те времена слыли первыми по образованности, проживало немало бездельников, напичканных мадридскими или парижскими новостями. Они разъезжали по стране в дилижансах, безмерно радуясь, что на их долю выпала столь важная миссия, – распространять слухи. Несколько таких живых газет навещали по вечерам донью Флору, и их известия, наряду с ароматным шоколадом и румяными булочками, привлекали знакомых сеньоры, жаждавших узнать, что творится на свете. Донья Флора, которая уже не была способна ни внушить кому-либо страсть, ни сбросить с себя бремя своих пятидесяти с лишним лет, не променяла бы эту роль ни на какую другую, ибо главная штаб-квартира сплетников могла в те времена потягаться по меньшей мере с королевским двором.

Донья Франсиска и донья Флора люто ненавидели друг друга, да это и понятно, если принять во внимание ярый милитаризм одной и пацифистское смирение другой. Вот почему, беседуя со своим двоюродным братом в день нашего приезда, донья Флора заявила ему:

– Если б ты во всем слушался своей жены, ты бы до сих пор ходил в гардемаринах. Ну и характерец! Да будь я мужчиной и попадись мне подобная жена… Право, взорвешься, как бомба! Молодец, что не послушался ее и приехал в эскадру! Ты достаточно молод, Алонсито, и еще дослужишься до бригадира. Впрочем, ты бы давно стал им, не привяжи тебя твоя Пака, как курицу в курятнике.

Но дон Алонсо, сгорая от любопытства, принялся расспрашивать ее о новостях, и вот что сказала ему старуха:

– Все здешние моряки страшно недовольны французским адмиралом, который доказал свою никчемность в походе на Мартинику и в битве при Финистерре. Он так трясется от одного вида англичан, что, когда союзная эскадра в августе месяце пришла сюда, он даже не осмелился задержать английский отряд под начальством Колингвуда, состоявший всего из трех кораблей. Все наши офицеры ропщут, что вынуждены служить под командой такого труса. Гравина даже ездил в Мадрид докладывать Годою, что могут произойти большие неприятности, если не поставят более опытного адмирала. Но Годой ответил ему что-то невразумительное: ведь он сам не осмеливается ничего решать; а так как сейчас Бонапарт возится с австрияками, то, пока он не освободится… Говорят, Наполеон тоже очень недоволен Вильневом и уже решил сместить его, но пока суд да дело… Эх, поручил бы Наполеон командовать эскадрой испанцу, например тебе, Алонсито, конечно произведя в соответствующий чин, – ведь ты давно этого заслуживаешь…

– О нет, я в командующие не гожусь, – возразил дон Алонсо с обычной скромностью.

– Ну так Гравине или Чурруке; говорят, он моряк хоть куда. А не то, боюсь, дело добром не кончится. Здесь французов просто видеть не могут. Представь себе, что когда пришли корабли Вильнева и у них не оказалось ни провианта, ни боеприпасов, то наш арсенал отказался их снабжать. Тогда они пожаловались в Мадрид, и Годой, который пляшет под дудку французского посла Бернувиля, приказал выдать им все, в чем они нуждались. Да, как бы не так! Главный морской интендант и командующий артиллерийским парком заявили, что не дадут Вильневу ничего, пока он не заплатит им за все наличными. Вот это по мне, любо-дорого слышать! А то недостает еще, чтоб эти белоручки заграбастали наши последние запасы! Ничего себе; настало времечко! Нет уж, теперь все стоит крови и пота; с одной стороны, желтая лихорадка, с другой – проклятая жизнь довели Андалусию до полного разорения, а вдобавок к этому еще все прелести войны. Правда, честь нации прежде всего, и за нее надлежит бороться и впредь, чтоб отомстить за все понесенные обиды. Мне даже стыдно вспомнить о Финистерре, где из-за трусости союзников мы потеряли «Стойкого» и «Рафаэля», два лучших наших корабля, или о том, как взлетел на воздух «Король Карлос», – ведь это было таким предательством, какого не сыщешь и среди мавров, не говоря уж о захвате четырех фрегатов и о сражении у мыса…

– Дело в том… – с живостью перебил сестру дон Алонсо, – дело в том, чтоб каждый находился на своем месте. Если бы тогда адмирал Кордова скомандовал перейти на левый…

– Да, да, я знаю, – в свою очередь, прервала его донья Флора, – я уже тысячу раз слышала то же самое из уст моего муженька. Им нужно всыпать как следует, и вы это сделаете. Я уверена, что ты, Алонсо, покроешь себя неувядаемой славой. Вот раскипятится твоя Пака!

– Не гожусь уж я для сражений, – печально проговорил мой хозяин. – Только бы поглядеть довелось! Безграничная любовь к нашим славным знаменам не дает мне сидеть на месте.

На следующий день после нашего приезда дон Алонсо встретился со своим старым другом – бригадиром флота. Облик этого моряка запомнился мне на всю жизнь, хотя я видел его всего лишь один раз. То был мужчина лет сорока пяти, с лицом красивым и приветливым, но настолько печальным, что невозможно было без сострадания смотреть на него. Он не носил парика, а его пышные русые волосы, не подвергшиеся пытке парикмахерских щипцов, с некоторой небрежностью были собраны в толстую косу, посыпанную пудрой, правда далеко не с таким искусством, какого требовала эпоха. У него были большие синие глаза, очень тонкий, правильной формы, хотя несколько длинноватый нос, который не только не безобразил его выразительное лицо, а, напротив, придавал ему особое благородство. Заостренный, чисто выбритый подбородок, еще больше усиливавший выражение грусти на этом приятном продолговатом лице, скорее говорил о мягкости и кротости, чем о силе и энергии.

Благородному облику как нельзя больше соответствовала легкость и непринужденность манер, изысканная вежливость, которую трудно себе представить теперь при виде фатовства нынешних сеньоров и фиглярского кривлянья нашей золотой молодежи. Бригадир был маленького роста, худ и весьма болезненного вида… Он не столько походил на воина, сколько на ученого мужа; его широкий лоб, без сомнения заключавший возвышенные мысли, казалось, был далек от ужасов кровавых баталий. В хилом теле его, вне всякого сомнения, пребывала возвышенная душа, готовая содрогнуться от малейшего потрясения. И, однако, как я потом узнал, мужество этого человека не уступало его уму. То был Чуррука.

Не слишком потертый, но и не новый мундир героя-флотоводца говорил о многих годах бескорыстного, честного служения отечеству. Однажды я слышал, как он без всякой злобы сказал, что правительство задолжало ему жалование за девять месяцев. И мне стало понятно, почему он носит столь скромное платье. Хозяин мой осведомился о здоровье его супруги, и из ответа бригадира я узнал, что женат он был недавно; я очень огорчился за Чурруку, ибо мне показалась крайне жестоким посылать его в сражение в столь радостные для него дни. Бригадир рассказал о своем корабле «Сан Хуан Непомусено», к которому проявлял такую же пылкую любовь, как и к молодой супруге. Ввиду особого расположения, Чурруке позволили перестроить и заново оснастить по своему вкусу и разумению этот корабль, который стал одним из лучших во всем испанском флоте.

Затем разговор перешел на излюбленную тему: выйдет или не выйдет эскадра в море. Старый моряк в пространных выражениях высказал свои мысли, суть которых надолго запечатлелась в моей памяти. Впоследствии, сопоставив их с историческими событиями и датами, я смог доподлинно восстановить их, уточнив и восполнив.

– Французский адмирал, – сказал в тот вечер Чуррука, – не зная, какое принять решение, и желая как можно скорее предать забвению свои прежние проступки, – с тех пор как мы пришли сюда, помышляет о незамедлительном выходе в море и встрече с англичанами. Восьмого октября он направил Гравине депешу с пожеланием собрать на борту «Буцентавра» военный совет и обсудить все необходимые вопросы. И Гравина прибыл на совет в сопровождении генерал-лейтенанта Алавы, командующих эскадрами Эскамьи и Сиснероса, бригадира Галиано и меня… От французского флота присутствовали адмиралы Дюмануар и Магон и капитаны Косму, Мэсграль, Вильегри и Приньи.

Как только Вильнев заявил о своем желании покинуть бухту, мы, испанцы, все как один выступили против. Загорелся жаркий спор. Алкала Галиано позволил себе довольно крепкие выражения в разговоре с адмиралом Магоном, и дело окончилось бы дуэлью, если б мы их не помирили. Наше сопротивление весьма огорчило Вильнева, и в пылу спора он также допустил крепкие выражения, на которые, в свою очередь, не менее крепко ответил Гравина. Достойно удивления, что эти господа так рвутся в море на поиски могущественного врага, когда в сражении у Финистерре они покинули нас на произвол судьбы и не дали одержать победу. Я привел на совете и другие доводы, такие, как наступление осени и выгоду пребывания в бухте: ведь неприятель будет вынужден блокировать нас, а на длительную блокаду он неспособен, особенно если придется осаждать еще Тулон и Картахену. Как нам ни горько, но необходимо признать превосходство английского флота в вооружении и снаряжении кораблей, и особенно в том единстве, с каким взаимодействует вся их эскадра. Мы, с нашими в основном плохо обученными экипажами, с плохим вооружением, руководимые нелюбимым, восстановившим всех против себя командующим, тем не менее могли бы организовать действенную оборону в закрытой бухте. Но нам придется во всем подчиниться Наполеону – ведь Мадридский двор слепо повинуется ему, – отдать в его распоряжение всех моряков и все корабли. И, несмотря на подобную рабскую покорность и наши жертвы, он до сих пор не дал нам настоящего адмирала. Мы можем выйти в море, если на этом так настаивает Вильнев, но в случае катастрофы пусть нам послужит оправданием несогласие с необдуманным планом командующего союзной эскадрой. Вильнев в отчаянии; повелитель сурово отчитал его, а весть об отставке толкает адмирала на величайшие безумства; победой или смертью надеется он в один день восстановить утраченную репутацию.

Так говорил друг дона Алонсо. Его слова произвели на меня неотразимое впечатление, хотя в то время я еще был, совсем мальчишкой. Много лет спустя, читая страницы истории, посвященные этим великим событиям, я нашел конкретные подтверждения всему, чему я был свидетелем, и поэтому могу поведать о них с достаточной достоверностью.

Когда Чуррука ушел, дон Алонсо и донья Флора наперебой принялись расхваливать его. Особенно превозносили они экспедицию в Центральную Америку, совершенную им для составления морской карты. Заслуги Чурруки, как ученого и моряка, по их словам, были настолько велики, что сам Наполеон преподнес ему особый подарок и осыпал его всевозможными благодеяниями. Но оставим на время знаменитого моряка и вернемся к донье Флоре.

После двухдневного пребывания в ее доме меня постигло новое несчастье, и заключалось оно в том, что молодящейся старушке взбрело в голову, будто я чрезвычайно подхожу к роли пажа. Она то и дело гладила и ласкала меня, а узнав, что я тоже отправляюсь в эскадру, несказанно огорчилась и принялась сетовать, как горько ей будет, если я потеряю руку, ногу или еще что-нибудь, а то, не дай бог, и самую жизнь. Меня крайне возмутило столь антипатриотическое поведение доньи Флоры, и я даже, помнится, сказал ей несколько пылких, воинственных фраз. Мои слова так понравились старухе, что она, желая сделать мне приятное, надарила кучу сластей.

На следующий день она велела мне почистить клетку с ее любимым попугаем, необычайно сообразительной птицей, разглагольствовавшей на манер проповедника. Он вечно будил нас по утрам выкриками: «Британский пес! Британский пес!»

Затем донья Флора повела меня к мессе, заставив при этом нести ее скамеечку; в церкви она беспрестанно оборачивалась, следя, как бы я не сбежал от нее. После мессы донья Флора усадила меня в своем будуаре, дабы я присутствовал при ее туалете. Эта операция повергла меня в неописуемый ужас, я оцепенел, узрев целый катафалк локонов и завитков, которые нагромоздил на ее голове парикмахер. Заметив, с каким неподдельным изумлением созерцал я ловкую работу парикмахера, настоящего художника по части женских голов, донья Флора, расхохотавшись, заявила, что мне следует остаться при ней пажем, а об эскадре и не помышлять. Она добавила, что мне необходимо выучиться искусству укладывать ей волосы и что, освоив ремесло парикмахера, я смогу заработать на жизнь и сделаюсь великим человеком. Само собой разумеется, подобные предложения ничуть не соблазняли меня, и я напрямик объявил ей; что предпочитаю быть солдатом, а не парикмахером. Мой ответ пришелся старухе по вкусу: ведь она была истой патриоткой и ярой почитательницей военного сословия, вот почему она удвоила свое расположение ко мне. Но должен признаться, что, хотя донья Флора и сюсюкала со мной, я терпеть ее не мог и готов был променять все ее телячьи нежности на грубые подзатыльники гневливой доньи Франсиски.

Дело в том, что бурные ласки, ужимки и жеманство доньи Флоры, а также упорство, с каким она старалась привязать меня к своей юбке, уверяя, будто ее очаровывают мои рассуждения и моя красота, не позволяли мне сопровождать хозяина во время его визитов на корабли. Дона Алонсо сопровождал в столь упоительных вылазках слуга доньи Флоры, а я между тем, лишенный возможности безмятежно бродить по городу, пропадал со скуки дома, в компании попугая доньи Флоры, а также ее приятелей, которые по вечерам приносили свежие новости об эскадре и еще с три короба всевозможных слухов и сплетен. Мое неудовольствие превратилось в отчаяние, когда я увидел, что к хозяину пришел Марсиаль и они вдвоем отправились на корабль, правда еще не насовсем; и надо же, чтобы как раз в тот день, когда душа моя ликовала и я лелеял слабую надежду, что приму участие в этой экспедиции, донье Флоре вздумалось отправиться на прогулку, а затем в монастырь кармелиток.

Все это было выше моих сил, особенно если учесть мое страстное желание осуществить смелый план: на свой страх и риск посетить один из наших кораблей, предварительно договорившись с каким-нибудь знакомым матросом, которого я собирался разыскивать в порту. Следом за старухой я вышел из дому; проходя по городской стене, я задержался, чтобы получше рассмотреть корабли, но не было никакой возможности отдаться упоительному зрелищу: так донимала меня своими тошнотворными вопросами донья Флора. Во время прогулки ее окружали несколько юнцов и пожилых сеньоров. Вели они себя крайне высокомерно и чванливо и слыли самыми остроумными и элегантными людьми в Кадисе. Один из них был поэтом, а по совести говоря, все они сочиняли стихи, правда весьма посредственные, и все разглагольствовали о какой-то академии, в стенах которой они собирались, чтобы пикироваться своими виршами, – вполне невинное и безвредное занятие.

Как наблюдательный человек, я сразу заметил, что облик у этих людей был какой-то странный: манеры изнеженны и вычурны, а платье необычайно экстравагантно. Немногие в Кадисе одевались подобно этим сеньорам; позже, размышляя, в чем же состояла разница между этими щеголями и прочими людьми, которых я видел повседневно, я понял, что простые люди носили национальную испанскую одежду, а друзья доньи Флоры слепо следовали мадридской и парижской модам. Особенно меня поразили их трости, напоминавшие скорее могучие суковатые дубины. Подбородки щеголей утопали в пышных галстуках, похожих на дамские шали; их несколько раз обматывали вокруг шеи, а затем завязывали у самого рта – получалась не то корзина, не то поднос или бритвенный тазик. Прическа у модников была в нарочитом беспорядке (скорее всего, они причесывались не гребнем, а метлой), поля шляп доходили до самых плеч; талия на камзолах красовалась чуть ли не под мышками, а фалды мели по земле. Носки башмаков напоминали острые иглы, из карманов жилета свисало множество цепочек, брелоков и печаток, полосатые панталоны были подвязаны у колен огромными бантами, а в довершение всего эти уроды таскали с собой лорнет, который то и дело приставляли к правому глазу, уморительно прищурив левый, хотя у всех было отличное зрение. Разговор этих особ вертелся вокруг предполагаемого выхода эскадры в море, однако он непрестанно прерывался упоминаниями не то о бале, не то о каком-то превозносимом до небес празднестве; особенного восхваления модников удостоился один из их собратьев за умопомрачительные коленца, которые он выделывал, отплясывая гавот. Так весело и беспечно болтая, все вошли в церковь кармелитского монастыря и, достав четки, принялись набожно молиться.

Пока они убивали время, предаваясь усердной молитве, я увлекся парой мух, которые кружились над пышной башней, венчавшей голову доньи Флоры, за что и получил от одного из щеголей здоровенную затрещину. Выслушав гневную проповедь, которую спутники доньи Флоры определили как высшее достижение ораторского искусства, мы вышли из церкви и снова стали прогуливаться; к нам присоединилось еще несколько дам, и беседа оживилась необычайно: все громко обменивались изысканными фразами, галантностями и любезностями, разбавляя их пошлыми стишками, которых я теперь уж и не припомню.

А тем временем Марсиаль и мой дорогой хозяин намечали день и час, когда они окончательно вступят на корабль! А я вынужден был торчать на суше, привязанный к капризной старухе, которая терзала меня своими гнусными нежностями. И поверите ли, дорогой читатель, в тот же вечер она стала настаивать на том, чтобы я навсегда остался у нее в услужении. Она уверяла меня в своей безграничной любви и в доказательство несколько раз крепко обняла и расцеловала, велев никому об этом не болтать. «О, ужасные противоречия жизни! – думал я, – вот если бы так обращалась со мной моя любимая сеньорита!» Вконец расстроенный, я заявил донье Флоре, что хочу ехать в эскадру и что она может любить меня, сколько ее душе угодно, когда я вернусь, но если она не позволит мне осуществить мою мечту, я возненавижу ее; при этом я во всю ширь развел руки, чтобы показать, какой огромной будет моя ненависть.

Но тут неожиданно в комнату вошел дон Алонсо, и я, решив, что настал час, когда, произнеся заранее приготовленную речь, я смогу осуществить свою сокровенную мечту, бросился перед ним на колени и патетически воскликнул, что, если он не возьмет меня с собой на корабль, я с отчаяния утоплюсь.

Моя речь очень насмешила хозяина, а донья Флора манерно поджала губы и, притворившись беспечно веселой, что еще больше обезобразило ее костистое лицо, после некоторого раздумья согласилась отпустить меня. Она одарила меня кучей сластей, чтобы я не скучал на корабле, и слезно просила избегать опасных мест. Больше она не возражала против моего вступления во флот, которое и осуществилось рано поутру на следующий день.