Он тут же уснул, не раздеваясь, не сняв даже тапочек, едва добредя до дома Маленького, свалившись в койку, как с перепоя. У него было счастливое спасительное свойство особо молодых и отменно здоровых: защищаться сном. Едва на бочок, волчок под кусток, и агу, не могу, баю-бай. Чем хуже, тем сон крепче, молниеносней, моментальней. Где полагалось маяться бессонницей, он спал без задних ног, храпел без зазрения, словно с громоподобным первобытнообщинным пещерным «хр-р-р!» улетучивались и страх, и тоска, и отчаянье, и тревога, не считая мелких неприятностей. К утру, освеженная храпом и умытая снами, избушка бытия поворачивалась к нему передом, и он, продрав очи, бестрепетно в нее входил, снова непобедимый дурак из сказки. Беды его пьянили, вырубали, усыпляли. А, поскольку он очень любил спать, он отчасти беды свои тоже любил, наркотические свои печали, снотворные свои неприятности.

Бессонницы знавал он только любовные, то есть почти деловые. Впрочем, порой не спал он и по работе: зачеты, отчеты, авралы. Видимо, поэтому в сознании его как-то соединялись и сопоставлялись понятия «роман» и «работа», ему было не расцепить сочетания «любовный аврал»; нечто принудительное, схожее с обязаловкой, мерещилось ему в амурных историях; брак отчасти представлялся в виде заводского конвейера, по которому, кроме чушек, гаек и шестеренок, плыли слова «бракодел», «браковщица», «задняя бабка», «разводной ключ». Он немного даже стеснялся любовных приключений именно из-за набивающего оскомину сходства их с производственным процессом, о котором напоминало многое, да почти всё: одинаковые слова женщин, клише свиданий, ритм скрипа железной сетки металлической кровати. В общем, неприятности были ему милее женщин. «Должно быть, я извращенец», — думал он.

Сны не снились, мелькнуло разве что лицо Николая Федоровича, да проплыли из ниоткуда в ничто протяженные плоские светящиеся полосы пляжей: песок, песок, полосы тростника и раковин, эхо отмелей, нети свея рифленого дна мелководья, испещренного танцующим рисунком солнечных отблесков, сплетенных еще в одну — несуществующую, бестелесную, бесплотную почти — сеть.

Лара лежала, закинув руки за голову, глядя в потолок. Комнатка исходила полусветом, уставленная охапками сирени, черемухи мелкими букетами лиловых, без названия, фиалок лесных. Она не могла остановиться, собирая цветы, жадничала и однажды чуть не угорела от черемухового аромата, превратившего ее комнатушку в маленькую самодельную газовую камеру для гимназистки.

Лара часто ощущала себя именно гимназисткой, не школьницей, ее это веселило, как всякая выдумка, но и смущало, подчеркивая инаковость, непохожесть, мучительную и неудобную. Она и так-то чувствовала отличие свое от подруг; ее оставляли равнодушными многие проявления жизни, столь существенные и полнозначные для них: затяжные мультфильмы с серьезной музыкой (например, про Кащея Бессмертного), первомайский и ноябрьский парады (она так тяготилась их длительностью, ожиданием у школы, тем, что парады состоялись при любой погоде, и, вместо того чтобы спать или читать, быть дома, надо было идти долго-долго вместе со всеми, чувствуя хлипкость осеннего пальто с вечно коротковатыми рукавами, пронзительность и хваткость балтийского ветра, нелепость фетровой шляпки с круглым затылком, маленькими полями, неудобной черной резинкой под подбородком, чтобы ветер шляпку не унес), вышивка по канве, игра в баскетбол на уроках физкультуры.

Она скрывала свои вылазки по выходным в Эрмитаж, где забиралась зимними голубыми утрами в египетские залы, куда никто не заходил так рано; сердце ее колотилось в соседстве с мумией. Ларе хотелось быть, как все, она старательно притворялась, хотя один раз ей пришло в голову, что ведь все разные, каждый сам по себе; может, каждый притворяется? И никакого «как все» не существует? И никаких «всех» в природе нет? Мертвая съемная скорлупка, маска карнавального зайчика или лисички из папье-маше, личина несуществующих чувств, обязательная, как школьная форма, без которой никогда нельзя прийти в школу? Кстати, в одевании школьной формы, в облачении в ее ритуальную шкурку ей мерещилось нечто почти пугающее; форма, отстиранная и отутюженная, казалась ей грязной, шерстила, колола кожу; одеваясь, она вздыхала, хмурилась, жмурилась. «Почему у тебя утром глаза на мокром месте?» — спрашивала мать, вплетая даре в косу черную ленточку. Ларе нравились синие, голубые, алые — черных она терпеть не могла. Некоторые хитрые девочки вплетали в косы коричневые ленты, что не поощрялось, но не преследовалось. Одну девочку чуть не исключили из пионеров за то, что она регулярно являлась в школу с вызывающе розовыми бантиками. Школьные страхи, которых у Лары было меньше, чем у многих (ее спасали природная веселость, ловкость, она гоняла на велосипеде, бегала быстрее всех, лихо выполняла упражнения на брусьях), отравляли ей осень, зиму и весну; а каково приходилось соседке по парте, нескладному неловкому существу, боявшемуся перекувырнуться через голову? Учительница физкультуры глядела на попытки кувырков с брезгливостью, осуждающе поджимала губы; всеобщее неодобрение и насмешки; Лара старалась отойти подальше и на все это не смотреть. Школу она терпеть не могла, кроме, конечно, «живого уголка» с птицами и лисой, буфета с пончиками и библиотеки. Дома было лучше несравнимо.

Она любила окружающие ее в доме предметы спокойной отраженной любовью: предметы принадлежали обожавшим ее дорогим родителям; мамина рука вытирала пыль со стола и картинных рам; голос папы, рассказывающий ей, болеющей, таинственные истории, взрослые книги и сказки, накладывался на дверцы шкафа, как борозды на патефонную пластинку. Ночные тени фантазий пропитали закоулки и углы.

У нее не было школьных романов, как у подружек, она скучала, слушая, как кто-то на кого-то глядел, где пробежал, какую записку прислал на перемене, ей все это было неинтересно. В Лару влюблялись, она знала, но отвечала разве что сияющей своей улыбкой, да и всё.

И вот теперь колдовство настигло ее, она почуяла обаяние притяжения, ей хотелось, чтобы он обнимал ее, ей нравились его губы, да вообще он весь целиком; оказывается, существовал целый мир желаний, называемый некоторыми любовью; она никак это не называла, названия страдали неточностью, лгали. Лара впервые почувствовала, как сильно действуют мелкие чары распущенных волос, коралловой нитки на шее, как разглядывал он ее запястья и босые ноги; она и сама увидела, что у нее, оказывается, есть щиколотки, икры, ощутила свою женскую прелесть, оценила возможность ею пользоваться. Вместе с тем ее это и смутило, словно ей хотелось, чтобы любили ее не за то, а за что-то другое. За что? Она глядела в потолок, хотела увидеть там ответ в виде развернутого плана школьного сочинения: а) за хорошую успеваемость; б) за легкий характер; в) за ум; г) за начитанность. Всё — глупость собачья. «Всё это не я», — думала она. Наконец, рассердившись на себя за неуместные поиски собственного совершенно ускользающего от понимания «я», Лара в сердцах уснула, не забыв распахнуть окно на сей раз, ибо черемуха с сиренью благоухали назойливо и невыносимо.

«Восприятие пространства как западни в произведениях современных художников и старых мастеров», — аккуратным иезуитским почерком вывел название будущей статьи Гаджиев; он привык писать по ночам, и его лампа с зеленым абажуром привычно горела на втором этаже одной из дач Академгородка в окне, обращенном в сторону залива. Лампа могла бы служить маяком; впрочем, одиноким рыбакам с лодок и армии любителей подледного лова гаджиевская лампа маяком отчасти и служила, не то что для уточнения курса, а для увеселения души.

— Адельгейда, — стучал в дверь Николай Федорович, — у вас свет горит, не спите еще? Завтра придут Гаджиев и Костомаров.

— Уже сегодня. Надеюсь, мне не надо ночью печь для них пирожки?

Пляжи отдыхали от людей.

Ночью пляжи расправляли свои песчаные, с неровными краями шкуры, впитывали нечеловеческое время дальних звезд даже в беззвездные ночи. Нейтральная полоса пляжей подпирала тесноту земных уделов, домиков, шоссе, дорог, троп, смешных заборов, но, по сути, по сокровенной сути своей, принадлежала дну, донному простору залива, моря, океана. Там, за затылком, толпился привычный лес, млела оседлость; но из-под руки можно было вглядываться в горизонт, чувствовать босыми ногами волну, уходящую из-под ног землю.

Помимо воли, взгляд от замкнутого пространства прибрежных нагромождений устремлялся туда, к воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения, взгляд подчинялся силовым линиям поля впечатлений от океана, который — только заимей посудину, только поплыви, только поддайся зову! — который ждет.

Глубокий вдох после долгого взгляда вдаль. Вдохните воздух простора. Все пляжи прерывны, вы никогда не успеваете их разглядеть, вам явлен, не так ли, только клочок, всегда фрагмент, потому что вы то и дело отводите глаза, смотрите вдаль. Что там? Парус? Одинокий? Показалось? Или разглядываете стоящие одиноко на побережье дома счастливцев, видящих несуществующую линию между водой и небом ежедневно. Подвалы счастливцев заливает в прилив. Ураганный ветер продувает все щели их прибрежных обиталищ. Они не уплывут, в отличие от вас, на гипотетическом бриге в метафорическую кругосветку. И, однако, они счастливцы!

Когда-нибудь, дорогой, мы купим дом на берегу. На берегу чего? Не все ли равно. Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде мы будем жить на берегу чего-то.

А пока по пляжу идет поэт Б., разумеется, с девушкой. Конечно, он читает ей стихи, уговаривает ее выкупаться прямо сейчас, ночью, лучше там, подальше, когда минуем дома, за каменной косой. «Как я завидовал волнам». Волн нет. Штиль. Вода холодновата. Все же не Черное море. Ингерманландия — это тебе не Таврида.

Романтическую прогулку несколько портит начавшийся внезапно за шоссе кошачий концерт. Голоса отчаянны, гнусны, настырны. Невозможно произносить лирические тексты на фоне кошачьего концерта. Однако поэт выходит из положения, заметив, что маркиз Маркизовой Лужи, видимо, носил фамилию де Карабас, и, высказав предположение, что в связи с заболоченностью находящегося за шоссе участка леса коты нацепили сапоги отнюдь не сафьяновые, а кирзовые либо резиновые охотничьи. Девушка смеется, она очарована поэтом, она согласна купаться, она согласна. Прогулка представляется ей поэтичной, тем более что она действительно гуляет с поэтом.

Поэту прогулка тоже представляется поэтичной, он видит себя с девушкой как бы со стороны, конечно же, они сегодня переспят; но прежде ему такие прогулки с девушками нравились больше, он думает о старости, его охватывает печаль, он обращается за помощью к линии горизонта, чье спокойствие и безразличие стирают вскоре всю печаль без остатка.