Любезный мой редактор Виктор Сергеевич!
Ваш Т.

На душе у меня муторно; вряд ли я смогу в таком состоянии нравственного похмелья написать Вам не то что длинное письмо, но хоть путное. Случилась тут со мною, как выражались древние китайцы, «двойная неприятность»; был у меня приступ двух пороков, с которыми с трудом расстался я в юности, вернее, в ранней молодости: во-первых, потерял контроль над собой, перехватив алкоголя вкупе с наркотическим пойлом, именуемым «кофе по-гречески», а во-вторых, подрался, поддавшись ауре безумного самолюбия и обидчивости, когда-то сопровождавшей малейшее мое опьянение. То, от чего я почти мальчишкою (не возраст имею в виду, но инфантильность, я по складу, несомненно, инфантилен, это не только черта пишущих людей, но и российская черта, я полагаю), протрезвев, чувствовал смутные угрызения совести, недовольство и тоску, совершенно несносно для нынешнего моего положения человека зрелого и литератора с именем; может, будь я научен исповедоваться и каяться, отпускай мне кто-нибудь грехи, научись я сам, наконец, не винить и не грызть себя поедом ежечасно, прощать самому себе, — было бы легче. Не научен, не научился, не прощен, не прощаю; мне тяжко, на душе тоска.

Мне кажется, я открываю мало-помалу (невольно) целый букет национальных черт; одна из них — неуместная страстность, одержимость, некое исступление по всяким пустякам; все это, вместе взятое, черта единая, я только не могу определить ее одним словом. Даже в кержацком упорстве, в Аввакумовой святости, в неуступчивости боярыни Морозовой теперь именно такое мне и мерещится, пограничное с сатанинской гордынею и с сатанинским упрямством. Впрочем, я ни в религиозной пре, ни в намерениях и ликах беса не специалист ни в малой мере по недостатку образования, по невежеству и по атеистическому складу ума; домыслы художественные одне.

Правда, поэт Б., с которым я подрался под парами белены, наливки и дурных воспоминаний о проделках молодости, тоже извинялся и каялся; да вдобавок признался мне, какое особое, атавистическое, века осьмнадцатого, у него отношение к дуэли. Он сказал: «Я бы только и делал, что стрелялся бы и дрался на шпагах. И не было бы у меня выбора — кем быть: убийцей или убитым мучеником». Знаменательная, кстати, фраза; однако ни тема Рока, ни тема Провидения меня сейчас не занимают.

У нашего Николая Федоровича (того, подписывающегося латинскими буквами Fiodoroff, чудака) гости, два гражданина из мира науки.

Намедни я наблюдал одного из них (по фамилии Костомаров) купающимся; какое зрелище! Немолодой, статный, загорелый, высокий, с военной выправкой ученый муж заходил в воду; вода не желала, чтобы он заходил; только не говорите о моем художественном воображении, у меня слишком мало такового, мне его всегда недоставало (см. произведения), я просто вижу лишнее, замечаю незамечаемое, у меня взгляд суперсенситивного (сверхчувствительного, но иностранное слово мне больше нравится!) прибора с микрошкалою. Так вот: вода отторгала представителя науки, как Природа отторгает науку время от времени (или всегда?), вода отступалась, отшатываясь, темнела и меркла, когда входил в нее Костомаров, темная полоса помечала траекторию его продвижения к Кронштадту (а тут так мелко, особенно в отлив, пока окунешься, прешься чуть не километр пешедралом; дети и женщины, не выдержав, ложатся на воду, зайдя по пояс, и патологически — на такой-то глубине — плывут; Маркизова Лужа и есть лужа).

У меня нет особенной идиосинкразии к науке, Вы знаете, да и не может быть по роду занятий (Вы и про мое образование знаете, я не филолог, не лингвист, не учитель словесности); я только наблюдаю феномен взаимоотношений между наукой и Природою.

Второй представитель передовой научной мысли, Гаджиев, — не любитель купаний, зато обожает загорать. Стоит ему глянуть на солнце, как светило закрывается облаком; под ястребиным взором Гаджиева порыв ветра стелет осоку, перекатывается по песку сухой тростник, вскипает смола на перевернутых лодках; я все хочу спросить, не питался ли уважаемый научный работник выступать в качестве иллюзиониста?

Природе, разумеется, чихать на нравственность, у нее свои категории, свой язык, свои проблемы; однако мы (люди вообще, все люди, а люди науки в особенности) безнравственны настолько, что это даже на языке Природы как-то называется; ее от нас тошнит, выражаясь нашим языком.

Начав с тени похмелья, ею, о эллипсис, и заканчиваю свою эпистолу — в ожидании, кстати, ответной; Вы разучились писать? я не возражаю против машинописного экземпляра, надиктуйте Женечке. Не такой уж я распоследний автор из ныне живущих, чтобы Вы могли позволить себе гнушаться... и т.п.

Пожалуй, мне не следует подолгу сиживать у залива. Залив живет своей жизнью, самодостаточен, совершенно ко мне равнодушен, я чувствую свою отторженность, отверженность перед ликом мирового океана, я умаляюсь до габаритов песчинки, маска бессмертия (любимый аксессуар всякого пишущего, от гения до графомана) падает с лица моего, я становлюсь более чем смертен: перестаю существовать. Посему впредь буду больше времени проводить в лесу, в палисаднике Дома творчества и в каких-нибудь гостях у кого угодно. Предадимся — как называется, в отличие от клаустрофобии, боязнь разомкнутых пространств? Напишите мне незнакомое словечко, редактор! Я ведь помню пресловутого гражданина, переходившего периодически Кировский мост на карачках, — он сим синдромом и страдал. Теперь я его не просто помню, я его понимаю. Какая колоссальная дистанция между глаголами «помнить» и «понимать»!

Но я увлекся. Графоманские навыки берут свое. По счастью, лист бумаги заполнен, — и я откланиваюсь, а то рука потянется к следующему: где же обещанная краткость? сестра таланта? бедная родственница? Ответьте мне, прошу Вас, а то я обижусь.

Загорая, Гаджиев снимал и надевал парусиновую кепку, и подставлял солнцу круглую, подобную бильярдному шару, энергично пролепленную голову, и прикрывал ее маленьким кепочным тентом. Начав лысеть, он прекратил лелеять оставшиеся волосы («лысые локоны», как он выражался), а стал стричься под Котовского, наголо. Короткие колючие усы, торчащие над верхней губой, придавали ему сходство с тюленем; сходство усиливалось при купании и заплыве; отчасти поэтому Гаджиев избегал купании, зато старался загореть; загоревшая обнаженная голова становилась золотистой.

Чтобы не обгореть и не перегреться, каждые полчаса тюлень в парусиновой кепке отправлялся в тень, переселялся в зону прибрежных сосен. Пляж зонировался полосами: полоса мокрого песка, узкая полоска камешков и раковин, полосы сухого песка с межами сухого тростника, водорослей и раковин, высушенных солнцем, полоса голубовато-зеленой осоки, полоса травы, прибрежные коренастые, невысокие, кряжистые сосны с узловатыми ветвями, извилистыми свилеватыми стволами и ветвями, привыкшие противостоять ветрам, столь отличающиеся от стройных прямолинейных струн сосен корабельных, легко колеблемых порывами ветра, чьи рощи и леса располагались выше, дальше от залива, образуя, наконец, кордоны лесничеств, скрывающие в потаенных чащобах своих остатки линии Маннергейма, одну из маннергеймовых дач (их было несколько, дивных лесных особнячков в стиле «модерн», отличавшихся цветом и убранством, проект тот же: Белая Дача, Красная Дача...), россыпи гильз, мины и гранаты, кое-как прикрытые землей, лисьи норы, лосиные следы, клондайки сморчков, строчков, опят, морошки, горькушек, статные стебли лесных орхидей, болотца с камышом и непочатые, нетронутые пласты лесной тишины.

Перейдя в тень, Гаджиев всякий раз оказывался рядом с Ларой, тоже не желающей загореть, — так сказать, теоретически, она и не загорала, не приставал к ней загар. Длинноногая Лара в темно-синих с красной каемочкой лифчике и трусиках, ситцевом платочке или соломенной шляпе, с неизменной коралловой ниткой на шее, сосредоточенно читала, что не мешало ей, поворачиваясь на бок, тут же впадать в рассеянность и вперять в подобный океанскому горизонт невидящий взор; да и что там было видеть, на горизонте-то? В отличие от густонаселенного плавсредствами Черного моря, Маркизова Лужа редко показывала зрителям пароходный дымок или парус; постоянной меткой масштаба служил разве что Кронштадт, то видимый, то невидимый, являющий оку купол своего собора, почти гипотетического сооружения, доступного разве воображению, потому как Кронштадт — город закрытый, и собора въяве никто не видел.

— Какую книжку читаете, Ларочка? — спросил Гаджиев. — Роман, надо полагать?

— «Войну и мир».

— Своею волею? По программе учебной? читаете? перечитываете?

— По программе читаю, однако добровольно, — отвечала Лара, улыбаясь.

— Нравится?

— Конечно.

— Война больше нравится или мир?

— Война не нравится, я даже пропускаю иногда кусочки, — честно созналась Лара, — а мир очень.

— Когда я был молод, — сказал Гаджиев, проводя ладонью по круглой голове, — я влюблялся в литературных героев. Есть ли такая привычка у вашего поколения? Или сие устарело и ушло в прошлое?

— Есть. Я всегда влюблялась в героев книг. В виконта де Бражелона, в графа Монте-Кристо.

Гаджиев залюбовался ее золотистыми, чуть выгорающими на солнце длинными волосами.

— А в «Войне и мире» вы в кого влюблены? — спросил он для поддержания разговора, ему нравился ее голосок, ее очарование женственное, сам факт способности ее артикулировать, говорить, лепетать. — В князя Андрея, Пьера или — только не признавайтесь преподавателю — в Анатоля Курагина?

— Мне очень нравится Николай Ростов, — отвечала Лара, — но я никому в том не признаюсь, кроме вас.

В Гаджиеве постоянно звучал квартет со скользящим составом исполнителей: психиатр, психолог, гипнотизер, маг, иллюзионист, экстрасенс (хотя последнее слово было ему неизвестно); при смене состава менялась и первая скрипка.

— Интересно, с кем из героинь вы себя отождествляете? — спросил психолог. — С Наташей Ростовой? с княжной Марьей? с Элен Курагиной? с Жюли, может быть, учитывая неординарность вашего восприятия?

— У меня восприятие самое обычное, — сказала Лара. Я ни с кем себя не отождествляю. Но больше всех мне понятна Соня, она так на меня похожа.

— Чем же? — спросил заинтересованный Гаджиев.

— Про нее говорят: она пустоцвет, — так ведь и я пустоцвет. Она все делает как надо, чувствует, влюбляется, а все неживое, точно Соня — кукла. Я такая же.

«А умница девочка», — подумал экстрасенс.

Блуждающий по заливу и пляжу Ларин взор внезапно совершенно изменился, да и сама она изменилась, точно в ней прибавилось женственности. Из дома Маленького вышел молодой человек и двинулся по пляжу в их сторону. Лара надела темные очки.

«Вот как! — подумал гипнотизер. — Сейчас он подойдет, и ты назначишь, детка, ему свидание».

И вслух сказал:

— Вон идет молодой дачник, кажется, направляется к нам.

— Какой же он молодой? Ему двадцать четыре года.

— А сколько вам, Ларочка?

— Семнадцать, — она прибавила четыре месяца.

— О-о, — сказал Гаджиев. — Я дал бы вам все двадцать.

Лара порозовела, очень довольная.

Накануне вечером Гаджиев и Костомаров пили чай у Николая Федоровича. Кроме чая, имелось темно-алое вино с чуть терпким привкусом «изабеллы», либо шашлы, безымянного винограда.

— Хочу произнести тост, — хозяин встал.

— За кого мы пьем? — спросил входящий с Адельгейдой и помогающий ей принести латку с тушеным мясом и кастрюлю с картошкой со шкварками Костомаров.

— Тост мой будет не «за», а «против». Против Академии наук. Знаете шуточное название Академии художеств? Эпидемия Ничтожеств. Для Академии наук, где заседает князь Дундук, я названия пока не придумал. Но ничтожеств там предостаточно. Я хочу сказать: у нас своя Академия наук, без статуса, списков и адреса, и все мы еретики, помешанные, гении, маги в особой Академии нашей; а титулованные и поименованные шулера пусть играют в свои игры в своих игрушечных шутейных академиях, присваивают звания, блага, возможности, лаборатории, институты — все, кроме истинной науки, принадлежит им, кроме истинной и неподдельной, столь близкой колдовству, алхимии Природы, магии мироздания. Ваше здоровье, господа маги!

— Все-таки мы пьем сами за себя, — сказал Гаджиев, посмеиваясь, — всегда пьют «за», голубчик, кто же пьет «против»?

— Вы опять репетируете нобелевскую лекцию? — спросил Костомаров с усмешкой.

Fiodoroff обиделся слегка, но улыбнулся в ответ.

— Кстати, маги, нас трое, — заметил Гаджиев. — Чур, я Мельхиор! Бальтазара и Каспара можете по жребию разыграть. Лучше скажите, Николай Федорович, зачем звали.

Николай Федорович закашлялся, поставил рюмку, глянул на Адельгейду.

— Я могу уйти, — сказала та и, забрав свою тарелку, удалилась на кухню.

— Неловко как получилось, — сказал Гаджиев. — Все же она не прислуга.

— Ничего, я с ней сам разберусь, она на меня не обижается.

Но Николай Федорович на сей раз был не прав, Адельгейдино самолюбие было задето, и в отместку, словно ребенок в переходном возрасте, делающий то, что не надо и нельзя, она совершила то, чего не делала никогда ни в прошлой жизни, ни в нынешней, чего никакие правила ее, ни душевные, ни воспитанием привитые, не позволяли: она подслушала их разговор.

И что же услыхала она? Fiodoroff, опасающийся молодого человека, возлюбленного Лары, просил у собратьев по науке помощи. Адельгейда не все поняла, однако уловила, что Николай Федорович замыслил поселить дачника тут навсегда, не выпускать, чтобы не мог он ничего и никому рассказать о его, Николая Федоровича, великом открытии, о его опытах, потому что, узнав, арестуют, погубят, на открытие лапу нечистую наложат, захватят архив, используют в своих грязных целях либо уничтожат. Письма нужные перехвачены, никто не знает, где молодой человек, пропал — и все. Искать особо не станут, не Бог весть какая птица. Гаджиев внушит Ларе и литераторам, что они никогда его не видели, не было мальчика. Костомарову надлежит заклятие свое применить (так поняла Адельгейда: припомнила свой путь на станцию и предложение костомаровское вывернуть дом наизнанку), изменить пространство, превратить его в клетку для молодого неуча, в том поможет и Гаджиев своими средствами, то ли гипнозом, то ли колдовством. Немка Адельгейда, проведшая в Сибири детство, юность, прежнюю жизнь, видела северных шаманов и испытывала перед ними необоримый ужас, она понимала, что шутки плохи с шаманством, а уж научное было, по ее мнению, и вовсе непобедимо.

— Он должен прожить жизнь здесь, — завершил свою речь Fiodoroff, — в конечном итоге, может, он образумится и даже будет мне помогать; кто знает, может, мы найдем общий язык. Хотя пока он мне крайне антипатичен, наглый недоучка.

И вот теперь загорающий рядом с Ларою Гаджиев устремил на приближающегося дачника настоятельный взор профессионального гипнотизера.

Он, конечно, подошел, увидев Лару в обществе лысого загорелого молодящегося старика, еще и любезничает с молодой девицей, старый козел, ни стыда, ни совести. Он словно уже считал ее своей личной собственностью, хотя дал себе обещание держаться от нее на расстоянии, от опасной, непонятной, несовершеннолетней, полной соблазна и очарования девчонки.

Подойдя, он поздоровался. Старый хрен, отвечая, глядел на него в упор темными нехорошими глазами. Ему стало больно от этого взгляда, и он спросил:

— Что это вы так на меня уставились?

— Вы бы еще сказали «выпялились», — не спеша отвечал Гаджиев. — Я на вас не уставился, я вас лицезрею. Вот оно, несоответствие восприятия, вот она, разная трактовка. Для кого-то мы явились, для кого-то приперлись, для кого-то нас черт принес, для кого-то Бог послал. А мы просто пришли.

Некоторое время они так и сидели втроем в тени коренастой сосны, перебрасываясь то ли репликами, то ли колкостями, разговора не получалось. В конце концов ему стало нехорошо от неотрывного взора лысого черта, его замутило, и он сказал:

— Я, пожалуй, пойду.

— Останьтесь, — сказала Лара.

— Не смею вам мешать, — Гаджиев поднялся и убыл загорать за лежащие в стороне у воды валуны, выйдя за пределы видимости и слышимости.

— Куда это вы пропали? — спросила она. — Прячетесь от меня?

— Прячусь, — отвечал он.

— И напрасно. Я хочу вас видеть.

— Вот ведь видите.

Она встала, волоча за собой покрывало, постеленное на песок, подобно шлейфу, со шлейфа посыпались песчинки, стебельки сухой травы, сухие иглы сосны.

— Приходите сегодня в полночь к лачуге, я вас буду ждать.

Он не успел ей ответить: Лара ушла быстро, почти убежала. Он стащил рубашку и майку и побрел было вдоль воды.

— Постойте! — его догоняла Адельгейда.

Видимо, она увидела его в окно и заспешила за ним, выскочила из дома с хозяйственным мылом в намыленных руках.

— Молодой человек, уезжайте немедленно, не раздумывайте, не расспрашивайте, идите соберите свой рюкзак и — на станцию! И сюда больше не возвращайтесь!

— Не могу, — отвечал он, улыбаясь, — у меня вечером свидание.

— Уезжайте сейчас же, — Адельгейда уже убегала, она не хотела, чтобы их видели вместе.

«Что это с ней? Такая спокойная баба. И на старуху бывает проруха».

Конечно, уезжать он не собирался, но гулять ему расхотелось, какая-то тоска поселилась в душе, холодок и скука тоски ужалили его, пейзаж померк, он вернулся на верандочку и ни с того ни с сего завалился спать.