Адельгейда вытирала пыль в глубокой печали. Словно то была пыль веков, осадочная порода небытия, — или космическая пыль нечеловеческих мерил. Откуда они брались, маленькие частички, родственные пеплу? мельница ли времени молола свою муку в кажущемся прозрачным воздухе? умирали ли вещи, сбрасывая микроскопически шелушащуюся шкурку бытия? солнечный ли ветер приносил издалека инопланетную взвесь? Пыль возобновлялась, что-то вечное, всегдашнее, бессмертное содержалось в ней. Говорят, на Луне слой ее так велик; что же тут удивительного? просто ее некому там вытирать. Но там ведь, кажется, и вещей нет. Может, пылевые приливы и отливы тоже связаны со светилом ночным, светящейся тенью Солнца?

Обычная уборка, прежде обыденная, стала для Адельгейды чуть ли не символом печали, словно она стирала пыль с потусторонних миров.

Руки ее были заняты, мысли свободны. Адельгейда думала: нет, неправильно воспитывала она детей, четырех пасынков и двух падчериц. Слишком жестко, чересчур по правилам, тут так нельзя, она была слишком немка, ведь Сибирь за границей, отделяющей Европу, Сибирь — Азия, при чем тут Евразии и Азиопы, просто на этих широтах континента надо быть русской, чуть-чуть бескостной, эманацией и субстанцией, принимающей форму сосудов, ртутью, ртутной кровью градусников, ядовитым живчиком, пляшущим по полу, когда ребенок градусник разобьет. Адельгейда внушала им четкие представления о долге, нравственности, добре и зле, открывая их черно-белый траурный мир дагерротипа. Стало быть, любимого пасынка она сгубила лично, он так ей верил, она, Адельгейда, его сгубила, а не те люди, которые расстреляли их с пасынком на берегу Оби.

«Не грусти, душенька», — сказала она, обращаясь к самой себе. До преклонного возраста хотелось ей услышать такое в свой адрес. Тут так не принято. Может, где-то в Париже — да, а тут — нет. Тут надо держать дом, прислуживать, лечить, готовить, быть опорою, противостоять космогонии загадочной планиды.

Исподволь, покупая предметы в комиссионке, расставляя их наособицу, она превратила дом в подобие их дома в Новониколаевске, стало быть, был он не только дом-близнец, но и дом-двойник.

Однако подобие и есть подобие: репродукция, ретродукция. Вещи были похожи, но не вызывали прежних ощущений и чувств.

Иногда обставленная так же, как и там, комната при схожем вечернем освещении заставляла Адельгейду дрогнуть, замереть на пороге, предвкушая некогда знакомый трепет счастья; но все реже и реже. Часы, например, старинные напольные часы с узким длинным футляром (если открыть дверцу, в шкафчике футляра виден был большой — медный ли? латунный? бронзовый? — желтый маятник), напоминавшие худого круглолицего человека выше человеческого роста, Украшенные наверху двумя лепными вазочками и фигурным навершием, совпадали с оригиналом почти полностью, копировали его почти точно, ничего загадочного, тот же часовщик; Адельгейда любила их, ho неполной, не той любовью; чего-то недоставало и часам. Может, иная стена, иная высота потолка — или иной календарь, иной месяцеслов другой жизни — делали тени за часами гуще и полнее, именно тени всё и меняли? А может, не хватало закатившегося под часы крошечного резинового (резина! такая редкость!) черного мячика Неточки? Словно из вещей ушла душа — или, напротив, частицы Адельгейдиной души, соединившиеся с теми вещами, не было в этих. Бутафория, театр, выгородка, декорация вместо живого бытия. Но без бутафории, без театра, без подделки ей стало бы совсем невмоготу! Она думала о Николае Федоровиче. Во времена ее детства ученые были другие. Конечно, они препарировали лягушек, но потом они их не сшивали, не гальванизировали, не заставляли поднимать лапку при вспышке синей лампочки и спрашивать человеческим голосом, кому на Руси жить хорошо, когда насыпают в террариум корм. Лягушка в те поры оставалась чуть-чуть царевною, это теперь она маленький автомат с условными и безусловными рефлексами.

— Я чувствую себя не живым существом, — сказала однажды Адельгейда Николаю Федоровичу, — а затрепанной книжкой, которую теперь кто угодно может достать с полки, когда ему в голову взбредет.

— Не надо все время обвинять меня то прямо, то косвенно, — отвечал тот, — кто знает, может, Природа проделывала с нами то же самое тысячелетиями, и все верования о карме и прошлых жизнях верны, и лепится из кусочка глины то птичка, то мышка, то девочка, то мальчик, то медведь-шатун. Но усталость, — добавил он, глядя на залив, — возрастает с каждым веком. Глина устает.

Подумав немного, Fiodoroff добавил:

— Войны, может быть, начинаются тогда, когда человечество аккумулирует одновременно, волею случая, слишком много бывших хищников, возродившихся в людском обличье.

Адельгейде иногда становилось страшно его слушать. Но только иногда. Чаше он представлялся ей вихрастым, упрямым, трудновоспитуемым, беззащитным перед бытом (да и перед жизнью) подростком. Через год или два после данных реплик она, помнящая все, вымолвила:

— Я устала, как глина. Комок глины устал.

И Fiodoroff, беспамятный напрочь, переспросил:

— Как, как? какая глина?

Ей казалось — огромная картотека, занимающая сердцевину дома, захватывающая по вертикали и часть чердака, отнимает у него остатки памяти, делает его еще рассеянней.

Вытерев пыль, Адельгейда отчасти успокоилась. Возможно, пыль просто напоминала ей о пепле и прахе.

Бабушка ее мужа, многодетного вдовца, была узкоглазой и черноволосой женщиной северного племени («немножко индианка», — думала тогда начитавшаяся Купера Адельгейда); стало быть, и пасынки с падчерицами не совсем принадлежали Европе; она не имела права соблазнять их европейскими бреднями, европейскими представлениями о справедливости и долге, у всех свои бредни. Тогда ее любимый пасынок, может быть, был бы жив.

Правда, в стране, разметавшейся (и мечущейся) от Маркизовой Лужи до Анивака, именно в связи с борьбой за справедливость пролилось столько крови невинных, виноватых, никаких, — живых до начала борьбы за счастье человечества. Может, слово «справедливость» тут означало нечто совсем иное, неведомое нерусской ее душе? точнее, обрусевшей. Справедливость? Бог весть! Тяга к абракадабре и заклинаниям витала в воздухе, стлалась туманом по низинам, облаком перистым в небе плыла, плескалась волной, рукоплескала лешим ладонями осин.

Вытерев пыль, успокоившись, Адельгейда расплакалась и прочла «Отче наш». Она крестилась на пустой угол, в котором в Новониколаевске висела у нее Казанская. Fiodoroff икону держать в доме запретил: мало ли кто может зайти, почтальон, инспектор, милиционер, случайный прохожий; увидят, не дай Бог.

— По представлениям дикарей, — услышала она как-то слова Костомарова, — мир дряхлеет, устает, космос умирает, ему нужна жертва, желательно, не козлик и не барашек, а человек. Отведав человечины, Косм молодеет, обновляется, оживает. Мы принесли жертву таких масштабов, что Косм превратился в дитя. Детский, так сказать, мир. Две войны, революция, террор, геноцид, лагеря фашистские, лагеря свои. Погремушкой гремит.

— Ну да, — сказал Гаджиев, — ядерной.

— Тем большее значение имеет труд, являющийся для меня и, смею думать, и для вас отчасти, делом жизни, — сказал Николай Федорович. — Мы обязаны, мы должны этим несчастным, канувшим в Лету. Их безвременная гибель еще несправедливее, чем обычная смерть.

— Ну-у, справедливость, знаете ли, такая ка-те-го-ри-я... — начал Гаджиев.

Они, по обыкновению, заспорили, а Адельгейда ушла поливать анютины глазки. На даче под Новониколаевском у нее была огромная клумба разноцветных анютиных глазок да два ряда темно-лиловых с голубым бордюром вдоль центральной аллеи; росли прекрасно. Hа песке у прибрежных сосен ничего не росло по-людски; она приносила с болота ведрами торф, откапывала в песке рабатки, устилала дно ветками ивняка с сухим тростником, засыпала раковинами с камушками, сверху вытряхивала торф. Песчаная почва напоминала бочку Данаид. В итоге у Данаиды, то есть Адельгейды, года по два анютины глазки произрастали, после чего она высаживала новые. То же с прочими посадками. Цветничок с ладошку, огород с горсточку.

Ей так хотелось построить у дома маленькую оранжерею, настоящий застекленный парник с каменным фундаментом и двускатной крышею (у них в Сибири была большая оранжерея, дыни росли и лимоны), да Николай Федорович не велел, он не хотел выделяться, отличаться, быть заметным, попадаться на глаза, какая еще оранжерея?!

Анютины глазки. Младшую падчерицу звали Анюта, Анет, Неточка. Ох она и шалила! Подведя старшую сестру Веточку к вешалке, она попросила сестру встать на принесенный ею загодя стул; незаметно привязав банты сестриных темных кос к вешалке, Неточка сказала:

— А теперь прыгай!

Прыжок, крик, слезы, вбегают Адельгейда и няня младшенького, отвязывают ленты, утешают Веточку; Неточка оставлена за ужином без сладкого, для нее это хуже порки (детей, кстати, пальцем не трогали, а боялись отца почему-то, трепетали, едва посмотрит грозно, бровью поведет). «Что за дикие выходки? — недоумевала Адельгейда. — Ведь она добрая, любящая девочка». До войны, революции и террора Адельгейда недопонимала, где она находится, какие тут думы бродят в самых светлых головках невзначай, хотя человек — везде человек, например, Робеспьер с Маратом или Нерон с Катериною Медичи; а у нас человек человечен сверх всякой меры, ну самый человечный; да еще просторы способствуют, так и удержу нет.

Воскреснув и пережив вторую мировую войну, Адельгейда ужаснулась тому, что она — немка.

— Ты мне взнику не даешь, — говорила Неточке няня.

А наезжавшая изредка гостить свекровь говорила Адельгейде:

— Что ж ты их так балуешь, ты с глузду съехала, голубушка моя.

Свекровь брала Адельгейду за город в тир, учила ее стрелять из «смит-и-вессона» и из браунинга. Адельгейда научилась быстро, но ей не нравилось, она ездила только из уважения к свекрови.

В начале лета Маленький решил показать себя перед Гаджиевым и Костомаровым и глубоко ввечеру притащил из дома — похвастаться — трофейный пистолет.

— Разрешение на ношение оружия, надеюсь, имеется? — спросил Николай Федорович.

— Имеется, — отвечал Маленький, отведя глаза.

Пистолет рассматривали, хвалили, речь зашла об оружии, стрельбе, собственных ощущениях, связанных со стрельбою, которых со времен довоенных тиров, не говоря уж о войне, хватало у всех, за редким исключением.

— Я могу попасть в яйцо, — неожиданно сказала Адельгейда.

Всеобщее недоумение.

— Ежели яйцо слона... — сказал Маленький.

— Или страуса... — подхватил Гаджиев.

— Обыкновенное куриное. Видите ту каменную косу?

Каменная коса находилась на изрядном расстоянии, всяко не в десяти метрах и даже не в двадцати.

— На ее уровне надо яйцо подвесить на ниточках к ветке сосны. А можно воткнуть в песок жердину, на комле укрепить... ну хоть замазкой оконной, яйцо. Хотите, покажу?

Гаджиев пришел в восторг от подобного выступления вечно молчащей, несомненно, побаивающейся их с Костомаровым Адельгейды и энергично отправился по пляжу к косе подвешивать яйцо на простертой к заливу узловатой лапе одной из сосен.

— Эй, уйдите оттуда! — крикнул Костомаров, сильно сомневающийся в способностях домоправительницы, домработницы и экономки Николая Федоровича. — Возвращайтесь, Гаджиев!

Что и было исполнено.

Адельгейда почему-то держала пистолет на плече, выставив локоть вперед; она вгляделась, потом, вытянув руку, выстрелила, почти не целясь, выстрел последовал сразу же за тем, как она разогнула локоть. Гаджиев, смотревший на подвешенную цель в бинокль (военно-полевой, тоже трофейный) увидел микроскопический взрыв из скорлупы вкупе с белково-желтковой эмульсией и воскликнул:

— Есть! Браво!

Адельгейда молча отдала пистолет Маленькому, пошла к дому чуть увязая в песке в своих неизменных черных туфлях-лодочках.

— Где ж вы так научились? — спросил Костомаров вслед.

— В тире.

— А почему яйцо? — спросил Гаджиев.

— Сразу видно, разбивается.

— По некоторым верованиям, — не спеша промолвил Гаджиев, — яйцо — символ мироздания.

— Что ж это за тир, где стреляют по яйцам, когда в еде вечная недостача? — спросил Маленький.

Адельгейда слышала его реплику. Войдя в дом, она закрыла за собой дверь, прошла на кухню и там ответила:

— Тир под Новониколаевском 1909 года.

И добавила, ни к кому, собственно, не обращаясь:

— Если поискать — и «смит-и-вессон» найдется в доме, да Николай Федорович искать не велит.