«…Вчера я пошла в магазин, день был теплый, ясный, почти безветрие. Меня потянуло к воротам Виллы Рено, я подошла, посмотрела на старый фонарь, погладила позеленевшую ручку, похожую на листок растения и на лапку лягушки, но входить не стала, а двинулась к соседней красивой большой белой вилле с башенками и зеленой крышей, где жил когда-то финский консул господин Отто Ауэр с женой Отилией и двумя сыновьями. Сыновья, старшего звали, кажется, Алвар, младшего, возможно, Тиммо, приходили к нам, один из них был влюблен в меня, но я не помню который.

Мощенная мелким булыжником дорожка вела к дому консула, забора не было, только живая изгородь из мелколистных кустов. В 1938 году в предчувствии войны или точно зная, что она будет, по каналам военной разведки, господин Ауэр спешно продал дом и уехал с семьей в Хельсинки. Дом был пуст, необитаем, тих, розы еще цвели, шиповник отцвел, сад начал дичать. Я обошла вокруг дома: заколоченные двери, закрытые ставни. На лужайках у камней фундамента, возле садовой скамьи росло множество грибов: белые, подберезовики, подосиновики, белых больше всего. У меня не было с собой корзинки, но по рассеянности я ушла из дома в фартуке, он и пригодился, скоро я набрала полный фартук грибов, целый узелок.

Было тихо и тепло, я легла на зеленую траву, смотрела в небо. В небе, совершенно голубом, высоком, вдруг появилось маленькое прозрачное облако. Оно летело очень быстро, хотя ветра не было здесь, у нас, на земле, — его гнал ветер небесный, оно летело и таяло на глазах. И вдруг подумала я (с такой уверенностью, как во сне уверены мы во всяких несообразностях), что это облако — сестра моя Маруся, моя милая погибшая сестренка. Маруся-облако хотела что-то сказать мне, но мы говорили на разных языках, я только чувствовала любовь, жалость, нежность, бесконечное сожаление, беспредельную печаль. Я плакала, облако таяло, исчезало, пропало.

Явернулась домой с уймой грибов в фартуке, с заплаканными глазами; дети ничего не заметили, они радовались грибам, смеялись, что я не дошла до магазина, зато вернулась с такими трофеями. И я опять пошла за продуктами, но теперь никуда не заходя, короткой дорогой.

<…> Поди пойми, чем завораживает меня эта страна, которой никогда я не видела, в которой не жила, которой принадлежали предки мои по материнской линии, точнее, со стороны бабушки по материнской линии; бабушку звали Ванда, она и дочь свою, мою матушку, так назвала. Не в свою честь, я полагаю: в честь Польши. Языка я не знаю, отдельные слова. „Чарны хмуры“, например, — „Черные тучи“, была такая песенка или романс, ее певала панна Ирэна Ясногорская, подружка юности. У Ирэны был брат, поручик Ясногорский, красавец. У нас в Польше все красавцы и красавицы и сплошь дворяне, распоследняя муха и та дворянка.

Знаете, как по-польски „тоска“? „Тенскнота“. Тесно, темно.

Мне милы лепет и пришептывание польской мовы, мое шченшчье, счастье мое. „Нет на свете царицы краше польской девицы, весела, как котенок у печки…“ — и так далее. Прадед мой был француз, приехавший на заработки в Россию, женившийся на польке, парикмахер; на вывеске написано было: „Личный парикмахер великой княгини Ольги“. Мой дед по материнской линии — обрусевший немец. А вся Россия родословной моей — отец, игрок и женолюб, бросивший матушку с двумя дочерьми. Мой крестный, муж двоюродной тети Эмиль Рено, прислал мне подвенечное платье из Парижа. Должно быть, прадедушка на том свете очень радовался, что правнучка венчается во французском наряде. Почему же именно Польша, не Франция, не Германия (хотя ощущаю себя абсолютно русской!) так томит меня и пленяет, такое эхо находит в душе моей?

Должно быть, моя сестра Маруся чувствовала то же самое, мы с ней никогда об этом не говорили. Иначе с чего бы ей влюбиться в рыжего поляка, так же, как она, увлекавшегося живописью? Они вместе ездили в Выборг в какую-то студию, вместе стали учиться живописи в Хельсинки; он называл ее Марыля, Марыся; он был, само собой, старинного дворянского рода, пан Щепаньский. Моя сестричка присмирела, примолкла, все ее поклонники за одно лето вдруг переметнулись в мою свиту, она стала невестой, они обручились, она приняла католичество, они венчались в Хельсинки.

Моя любимая сестричка сгорела с двумя детьми во время бомбежки, когда советские самолеты бомбили Хельсинки. У меня фотография хранится: мама с двумя дочерьми, двумя зятьями, четырьмя внуками. У трех внучек и внука одинаковые гладкие стриженые белые волосы и светлые глаза. Марусин мальчик, Петя, рисовал только церкви. Всегда, с первых каракулей, не домик — церковь.

Так что у нас в семье со всех сторон поляки.

А в Келломяках польские беженцы появились в девятьсот пятнадцатом, мне нравилось слушать их лепечущую речь — жечь — и ходить к ним в гости».

Так писала Татьяна Николаевна своему давнишнему знакомому (и поклоннику, конечно); она писала уже из Комарова, в которое превратились Келломяки, сидя на веранде дачи, некогда купленной академиком Петровым на имя сватьи За окнами цвела сирень, купы разной сирени глядели в стекла. Девочки куда-то убежали, небось опять назначили свидание в уцелевшей беседке Виллы Рено. Сын пошел с приятелем собирать шитиков на четвертый пруд.

«Он очаровал мою Марусю не столько рыжей шевелюрой и любовью к живописи, нет, все дело в Польше, он ее польскими чарами околдовал, полонезами, Шопеном, пьесами Выспянского, рассказами о старинных замках, Мицкевичем.

Когда Маруся сгорела и дети сгорели, мои прелестные племянник с племянницей, она шалунья, баловница, он пресерьезный, Щепаньский на время оцепенел, оледенел, мне рассказывали: молчал, словно потеряв дар речи. Но какая-то, как водится, добрая душа его разморозила, года через три он женился и уехал в Америку; там держал он картинную галерею, процветал, был очень богат».

Он процветал, был очень богат, во втором браке бездетен, прожил долго.

Одно время хотел он в одном из северных штатов построить копию Виллы Рено, сделать каскад, повторить все: клепсидру, четвертый пруд, фонтаны; но раздумал, жил в подчеркнуто современных домах, сторонился воды, вовсе не посещал местностей с ручьями и водопадами, жена так и не допросилась поехать посмотреть Ниагару. Он никак не мог найти подходящее место для чудом уцелевшего в огне (только уголок рамы обгорел) портрета Маруси кисти Репина, постоянно его перевешивал: то в кабинет, то в гостиную, то при входе в картинную галерею, и во время последней своей болезни то просил повесить портрет перед кроватью, в изножий, чтобы видеть его, то требовал убрать с глаз долой. Портреты Маруси, которые писал он сам, все, до самого маленького наброска, хранились в красивой папке с завязками, он никогда ее не открывал.

В уголке его кабинетного сейфа за пачкой деловых бумаг вдова обнаружила узелок с обгоревшей безногой и бесхвостой детской лошадкой, тонким погнутым колечком с бриллиантом, обручальным кольцом и аккуратно запакованной в полиэтилен горсткой пепла.