В 1925 году сосланный в Туруханск Войно-Ясенецкий, епископ Лука, продолжавший операции и проповеди, впал в немилость. Местный советский начальник в разгар зимы отправил его в открытых санях без теплой одежды за 1000 верст на верную смерть. Спасли его эсеры, прихожане и пациенты. Дорога, по которой ехал, как протопоп Аввакум, избежавший гибели профессор-священник, находилась, если смотреть из космического корабля, по соседству с местом падения Тунгусского, то есть Туруханского, метеорита. Привезли ссыльного в деревню Плахино, где была ему судьба зимовать в ту самую зиму, в которую академик Павлов впервые приехал на Виллу Рено. Вот как сам Войно-Ясенецкий пишет о жизни в Шахине: «Это был небольшой станок, состоящий из трех изб и, как мне показалось, еще двух больших груд навоза и соломы. Но и это были жилища двух небольших семей. Мы вошли в главную избу, и вскоре сюда же вошли вереницей очень немногочисленные жители Плахина. Все низко поклонились мне, и председатель станка сказал мне: „Ваше преосвященство! Не извольте беспокоиться: мы все для вас устроим“. Он представил мне одного за другим мужиков и женщин, говоря при этом: „Не извольте ни о чем беспокоиться. Мы уже все обсудили. Каждый мужик обязуется поставить вам полсажени дров в месяц. Эта женщина будет для вас готовить, а эта — стирать. Не извольте ни о чем беспокоиться“. Мой конвоир-комсомолец очень внимательно наблюдал за сценой моего знакомства с жителями станка. Он должен был сейчас же ехать ночевать в торговую факторию, стоящую за несколько километров от Плахина. Было видно, что он взволнован предстоящим прощанием со мной. Но я вывел его из затруднения, благословив и поцеловав его…

Я остался один в совсем новом помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо рам были снаружи приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала большая куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой.

Вблизи нар стояла железная печурка, которую я на ночь наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах, накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом, которое подарили мне в Селиванихе. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре. В первый же день я принялся заклеивать щели в окнах клейстером и толстой оберточной бумагой для покупок, сделанных в фактории, и ею же пытался закрыть щели в углу избы. Весь день и ночь я топил железную печурку. Когда я сидел тепло одетый за столиком, то выше пояса было тепло, а ниже его — холодно… Иногда по ночам меня будил точно сильный удар грома. Но это был не гром, трескался лед поперек всего широкого Енисея…

Однажды мне пришлось испытать крайне жестокий мороз, когда несколько дней подряд беспрерывно дул северный ветер, называемый жителями „сивер“. Это тихий, но не перестающий ни днем, ни ночью леденящий ветер, который едва переносят лошади и коровы. Бедные животные день и ночь стоят, повернувшись задом к северу. На чердаке моей избы были развешаны рыболовные сети с большими деревянными поплавками. Когда дул „сивер“, поплавки непрестанно стучали, напоминая мне музыку Грига „Пляска мертвецов“».

Сбоку Нечипоренко приписал красным фломастером: «Пишущему это Войно-Ясенецкому сорок восемь лет».

Чуть ниже написал он своими любимыми фиолетовыми чернилами:

«Известный финский писатель Оскар Парланд в своей книге вспоминает детство в Келломяках 1923–1925 годов:

„Роскошная Вилла Рено превращена была в пансионат. При пансионате Ванды Федоровны был огромный сад и парк, тянущийся по склону далеко вниз к берегу. На склоне было множество источников, заполнявших три больших овала, три пруда в окружении ирисов. Вода каскадами по белым каменным ступеням перетекала из одного пруда в другой. Внизу находился круглый пруд величиной почти с небольшое озеро в окружении серебристой ивы, тополей, лип и кленов. Сюда стекала вода из прудов на склоне. Посередине большого пруда был маленький остров, весь заросший сиренью и жасмином, они цвели попеременно. На берегу был причал, к нему была цепью с замком привязана маленькая гребная лодка“ (Оскар Парланд. „Знание и вживание“)».

«Прибыв в Енисейск, ссыльный Войно-Ясенецкий пришел в городскую больницу к хирургу Башурову, предложил свою помощь. Предстояла сложная операция. Стремительный и широкий взмах скальпеля, которым епископ Лука рассек брюшную стенку, привел Башурова в ужас: „Мяснику доверился… зарежет больного…“ Позже Башуров говорил: „Вы меня, профессор, напугали в первый раз, но теперь я верю в ваши приемы“. — „Это не мои приемы, а приемы хирургии. Если мне дадут книгу и попросят прорезать скальпелем строго определенное количество страниц, я прорежу именно столько и ни одним листком больше“. Башуров принес стопку папиросной бумаги. Епископ Лука проверил толщину листка, остроту скальпеля — и резанул. Проверили разрезанные листки. Их оказалось ровно пять, как и было заказано».

«Суд над врачами, несправедливо обвиненными во вредительстве, времен гражданской войны в Ташкенте. Общественный обвинитель — глава ЧК латыш Петере; Войно-Ясенецкий в числе медицинских экспертов.

ПЕТЕРС: Скажите, поп и профессор Ясенецкий-Войно, как это вы ночью молитесь, а днем людей режете?

ВОЙНО-ЯСЕНЕЦКИЙ: Я режу людей для их спасения, а для чего режете людей вы, гражданин общественный обвинитель?»

«В девятнадцатом веке, — писал Нечипоренко химическим карандашом, невесть откуда взятым реликтом, — у людей была привычка писать письма. Писал их и епископ Лука. Некоторые письма его сохранились в его „деле“».

«При решении моей участи, может быть, Вы найдете возможным принять во внимание следующее мое пожелание, — писал он следователю Плешакову. — Уже за несколько месяцев до ареста во мне созрело намерение добровольно уехать из Ташкента куда-либо в деревенскую глушь. Помимо предвидения ссылки, я руководствовался при этом своим давнишним (еще в бытность земским врачом) стремлением работать в такой глуши, где нет врачей и моя помощь особенно нужна. Может быть, и теперь Вы найдете возможность отправить меня в одну из таких глухих местностей Средней Азии, куда опытные врачи не идут. Помимо хирургии, я могу заниматься глазными болезнями и достиг большого искусства в глазных операциях. Поэтому наиболее полезным мне представлялась бы работа разъездным окулистом в киргизской степи…»

«Второе письмо послал он следователю, лежа в тюремной больнице:
Епископ Лука Войно-Ясенецкий.

„Из первой ссылки, в которую я отправился здоровым человеком, я вернулся чуть живым инвалидом. Предстоящая мне вторая ссылка при очень плохом состоянии моего сердца равносильна для меня смертному приговору. Поэтому обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой о замене мне ссылки в Сибирь высылкой за границу. По своему характеру я совершенно чужд политической активности и хотел бы только на склоне дней своих лечить больных. Чтобы Вы этому поверили, я прошу отправить меня в Китайский Туркестан, откуда я ни в коем случае не смогу никуда уехать, так как ни переход через Гималайские горы в Индию, ни шестимесячный путь в Китай через пустыню Гоби совершенно невозможны при моем больном сердце. Конечно, если бы Вы имели доверие к моему честному слову архиерея и профессора, я просил бы лучше разрешения уехать в Персию, где я мог бы широко работать по хирургии. Я готов дать какие угодно ручательства моей полной политической лояльности и думаю, что в обмен на меня Вы могли бы получить осужденных в Персии советских граждан.
16 июля. Тюремная больница“».

Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство.

Ниже наклеен был ксерокс с припиской сбоку: «Телеграмма Калинину из Мурты. Начало войны. Епископу Луке 64 года»:

«Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где мне будет доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука».

«Иван Петрович Павлов в силу той же традиции, — сообщал химический карандаш амбарной книге, — тоже писал письма, в частности Бухарину и в Совнарком, „Боже мой, как тяжело теперь, — писал он Бухарину, — сколько-нибудь порядочному человеку жить в Вашем Социалистическом Раю“».

«В 1937 году епископа Луку арестовали в третий раз. В чем его обвиняли, он никогда никому не рассказывал. Допрашивали „конвейером“ тринадцать суток подряд. Вот как пишет об этом сам Войно-Ясенецкий:

„Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это, меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения.

У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их. То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу которого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой“».

«Когда Елена Валентиновна Жукова-Войно ездила к отцу в третью ссылку, он рассказывал ей о конвейере. Время от времени в следовательскую комнату врывался чекист, пестро наряженный шутом, изрыгавший отвратительные ругательства, глумился над верой заключенного, предрекал ему ужасный конец. Во время второго допроса конвейером допрашивавший чекист заснул, и разбудил его внезапно вошедший начальник следственного отдела. Опростоволосившийся чекист избил арестанта, бил ногами, обутыми в сапоги, потом назначил несколько дней карцера».

«Описание допроса конвейером в „Истории моего заключения“ поэта Николая Заболоцкого: „На четвертые сутки в результате нервного напряжения, голода и бессонницы я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур“».

Ниже было зачеркнуто множество четверостиший Заболоцкого, словно Ничипоренко неизвестно зачем хотел привести какие-то особо убедительные; из вымаранных строф выступали слова: «зацелована, околдована».

«Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий родился в Керчи в мае 1877 года. Отец, Феликс Станиславович, провизор, происходил из обедневшего дворянского рода. Мать, Мария Дмитриевна Кудрина, была родом из харьковских мещан».

«Интересно, что родом из Харькова был отец Иоанн Шанхайский (Максимович)».

Перейдя на черные чернила, Нечипоренко поставил кляксу и вывел: «Отрывки из писем Ивана Петровича Павлова в Совнарком»:

«Революция застала меня почти в 70 лет.
Академик Иван Павлов,

А у меня засело какое-то твердое убеждение, что срок дельной человеческой жизни именно 70 лет. И поэтому я смело и открыто критиковал революцию. Я говорил себе: „Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое человеческое достоинство!“ На меня поэтому не действовало ни приглашение в старую Чеку, правда, кончившееся ничем, ни угрозы при Зиновьеве в здешней „Правде“ по поводу одного моего публичного чтения…
Ленинград, 21 декабря 1934 г.».

…Мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь — и это есть причина моего письма в Совет.

[…] Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было. Ведь только политическим младенцам Временного правительства было мало двух Ваших репетиций перед Вашим Октябрьским торжеством. Все остальные правительства вовсе не желают видеть у себя то, что было и есть у нас, и, конечно, вовремя догадываются применить для предупреждения этого то, чем пользовались и пользуетесь Вы, — террор и насилие.

[…] То, что Вы делаете, есть, конечно, только эксперимент […] с неизвестным пока окончательным результатом […] с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.

Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями — это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками.

[…] Надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно оставаться существами, чувствующими и думающими человечно. И, с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.

Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея.

Не один же я так думаю и чувствую?

Пощадите же родину и нас.

«В 1934 году иеромонах Иоанн из монастыря Милково в Югославии был хиротонисан во епископы и назначен возглавить паству русских беженцев в Шанхае. Позднее, с приходом коммунистов, он непрестанной молитвой и ходатайствами перед правительствами нескольких стран спас свое стадо, вывезя своих прихожан через Филиппины в Америку. Владыка Иоанн Шанхайский, некогда учительствовавший в Битольской семинарии (Сербия) иеромонах Иоанн Максимович, закончил в Белграде (куда эмигрировал с родителями, братьями и сестрой из России в 1921 году) богословский факультет университета. Родился он в 1896 году в селе Адамовна Харьковской губернии и происходил из Малороссийского дворянского рода Максимовичей, к которому принадлежал и святой Иоанн Тобольский; при крещении назван был Михаилом — в честь архангела Михаила. Постригшись в 1924 году в монахи, он получил имя Иоанн в честь дальнего родича святого Иоанна Тобольского.

Шанхайский владыка носил одежду из самой дешевой китайской ткани и мягкие туфли или сандалии, всегда без носков. Чаще всего он ходил босиком. Обладал даром прозорливости. По молитвам его свершались чудеса».

«В 1934-м епископ Лука, возвратившись в Ташкент после второй ссылки, слепнет на один глаз, перенеся операцию после отслойки сетчатки (в 1955-м его постигла полная слепота). В этом же году выходит из печати его труд „Очерки гнойной хирургии“.

В том же году Герберт Уэллс приезжает (вторично) в Советский Союз с сыном Джорджем. Пребывание в Колтушах у И. П. Павлова. Общение с писателями. Беседа со Сталиным».

«Иоанн Шанхайский в 1949 году находился со своей паствой на острове Тубаобао в лагере беженцев. Остров находился на пути следования тайфунов. За 27 месяцев существования лагеря тайфуны пощадили его. Филиппинцы говорили: „Русским нечего бояться, их босоногий святой человек благословляет каждую ночь лагерь со всех четырех сторон, обходя его дозором“».

«Композитор Шостакович, прогуливаясь с композитором Клюзнером по Комарову (бывшие Келломяки), рассказывал Клюзнеру (они как раз дошли до четвертого пруда Виллы Рено) о встрече своей в Америке на Конгрессе в защиту мира с офицером ФБР Владимиром Андреевичем Горенко, некогда входившим в число шанхайской паствы о. Иоанна (Максимовича). Мимо собеседников прошел художник, высокий, худой, сутуловатый человек; по странному стечению обстоятельств это был акварелист Сергей Ефимович Захаров, чей старший брат Константин (о чем и сам художник не знал и так и не узнал) с женой и сыном спал в лагере на филиппинском острове на пути из Шанхая в Сан-Франциско в ночи тайфуна и молитвенных бдений маленького, хромоногого, косноязычного пастыря. Художник шел писать ручей; с композиторами был он незнаком, хотя знал их в лицо».

— Нет, все-таки у нашего исторического консультанта едет крыша, — озабоченно промолвил Савельев, допивая пиво. — Ты видел его записи?

В некоторые дни Савельев всем говорил «ты».

Урусов разглядывал свою пивную бутылку на просвет. Они сидели под тентом, являвшимся продолжением бара на берегу. Жара спала, дул ветер, шумел прибой. На месте пластмассового кресла Урусова когда-то была купальня, в которой переодевались сестры Орешниковы.

— Записи как записи. Ведь он записывает натуральные цитаты, фиксирует реальные события.

— Он как-то странно их монтирует, — сказал режиссер.