Вода играла.

Вода помнила все, помнила всех. Она могла бы создать тактильный (и дактилоскопический) портрет каждого купальщика, любого утопленника, побывавшего в ней, создать пустотный слепок всякого потревожившего ее тела. Вода вызубрила наизусть все отражения, некогда упавшие в нее (как затвердили сонмы отражений зеркала, храня их невостребованные голограммы в слоях амальгамы), оттенки закатов и восходов, рефлексы, блики. Ей ничего не стоило воспроизвести отражение, чтобы на берегу вырос над ним на миг призрак отразившейся вещи, будь то давно пропавшая скамья или задумавшийся в прошлом столетии дачник.

Ночью в воде отразились фонари, некогда стоявшие и горевшие совсем не там, где разместили их художники и бутафоры Савельева; из перевернутых отражений, выдержав интервал, выросли фонарные столбы, засияли огни под немолчный смех родника. Никто их не видел, кроме обезумевших мотыльков, приступивших было к своей обычной толчее вокруг фантомных шаров, светящихся несуществующим светом былого.

На рассвете на первом пруду то возникал, то пропадал маленький резиновый черный мячик.

Внизу, глубоко в горе, трепет неясный шел по водам черного подземного озера, связанного скрытыми реками и откровенно явленными ручьями со всеми водоемами мира. Подземное озеро хранило множества упакованных отражений, свернутых в точечный message голосов, мириады сцен и событий, повторявшихся многажды в каждой капле; по счастью, земные ученые мужи не научились еще разворачивать всплески в периоды текстов и крошечные отражения в долгие ленты картин, и вода, вечная свидетельница, оставалась вещью в себе.

Режиссер накануне повздорил с Потоцкой, она ушла в гневе, где-то внизу, на пляже, составил ей компанию один из писателей. Ляля вернулась в кинематографический стан, расположившийся в пустеющей резной даче начала века напротив Виллы Рено, поздним утром, чуть увядающая, как помятый цветок. Савельев пришел в ярость, он ревновал свою сезонную собственность, он не мог пережить спокойно ее минутную измену.

Пока Савельев орал и матерился, распекая массовку и актеров, многострадального помрежа, оператора, весь белый свет, притаившаяся в бутафорско-потемкинских кустах Катриона обнаружила в первом пруду крошечный черный мячик, пыталась его достать, он долго дразнил ее и, почти давшись в руки, исчез.

— Вы хоть помните, черт, что мы снимаем? Это гости, день гостей, помолвка героини, а не променад, глядь, перед скачками в Царском Селе! Потоцкая, почему у вас такой бордельный вид? Где визажист? Это не шлюха из «Ямы» Куприна, а приличная женщина с репинского портрета.

Надрывно, с хрипотцой, донимал он всех и каждого.

— Что у вас на голове, ё-моё?

— Соломенная шляпа.

— Вы его видите, этого вашего белого соловья?

— Видела. Сейчас только слышу.

От слушательницы соловья-альбиноса пахло мятой, ручьем, лютиками; это была девушка Весна, длинноногая, длиннорукая, со ртом, полным улыбок.

Владимиру Ивановичу хотелось, чтобы лесной солист пел подольше, чтобы он мог стоять рядом с этим созданием, разглядывая пряди волос, выбивающиеся из-под шапочки. Ему было весело и легко, ему не надо было подбирать слова, делая над собой усилие, обдумывая, о чем говорить и как. Он чувствовал ее своей — и даже своей собственной.

— Он больше не поет, — сказала девушка Весна. — Кажется, он улетел.

Тут вгляделась она в него, рассмотрела шляпу, саквояж в руке, ахнула.

— Ой, вы ведь, должно быть, сын академика Петрова?

— Да.

— Как вы здесь очутились? Вас там наверху с поезда ждут. Маруся с Мими пошли вас встречать.

— Мими — это гувернантка-француженка?

Она засмеялась.

— Мими — это Михаил Михайлович, в летах, но очень славный.

Тут она подумала, что собеседник значительно старше ее, может принять «в летах» на свой счет, и покраснела до слез.

— Меня зовут Владимир Иванович, — сказал он, приподнимая шляпу, — прошу любить и жаловать.

Она видела, что он начал слегка лысеть, волосы надо лбом слегка протерлись, как у ее плюшевого мишки; она подумала: если потрогать его лицо, можно будет убедиться, какая у него мягкая, шелковистая кожа, мягче старинных бабушкиных бальных перчаток, человеческий велюр.

— Я Татьяна, Татьяна Николаевна, дочка нынешней управляющей виллы, внучка прежней.

Они прошли вдоль ручья, вышли к каскаду, к фонтану третьего пруда. Наверху белели ступени, солнце освещало клепсидру. На несколько секунд гора стала прозрачной, огромная, пустотная, гигантский колокол, скрывающий темное подземное озеро, из которого вытекали ручьи.

«Я женюсь на ней, — подумал Владимир Иванович, — я хочу непременно на ней жениться».

Озеро соединялось ручьями и скрытыми реками с другими дальними подземными озерами, в которых плавали безглазые рыбы темных вод, в створках жемчужниц во мгле таился редкий черный жемчуг. Ручей, сообщник всех ключей мира, выносил из непредставимых глубин земных ювенильные вешние воды.

Видение исчезло. Татьяна, шедшая впереди, обернулась; возможно, она что-то спросила у него, но он не отвечал, а она не переспрашивала.

Они пришли на Виллу Рено влюбленными друг в друга по уши, всем это было заметно, хотя никто и виду не подал.

— Я думал, — сказал академик Петров жене, — что мы женим Волю на Марусе, а он возьми да подцепи Танечку. Никудышный я сводник.

— Владимир Иванович, правда, моя сестра Маруся похожа на Мэри Пикфорд? Вы видели фильмы с Мэри Пикфорд?

— Видел. В Англии. Да, похожа. А вы похожи на Норму Толмэдж.

— В жизни бы не поверила, что они только что познакомились, — тихо сказала жена академику. — С чего это мы взяли, что он у нас неловкий, стеснительный, бирюк? Прямо соловьем заливается, дай Бог им счастья.

— Откуда вы ее взяли?

— Мне дал ее помреж.

— Он, верно, полагает, что мы снимаем «Тома Сойера», а вы — Гек Финн в летах; на вас должно быть старое канотье, оно на вас и было, куда вы его дели?

— Оно скатилось во второй овраг, — меланхолически произнес исполнитель роли Мими, известный московский киноактер.

— Это ведь овраг, а не горное ущелье с Тереком. И это шляпа, а не пенсне. Спуститесь, поройтесь в папоротнике, найдите. Он должен быть в старом канотье, а не в этой похабели.

Помреж покорно поднялся на перемычку между двумя оврагами и исчез с глаз долой. Обнаружил он, к своему удивлению, зеркальный ручей, только поменьше. С одним маленьким верхним прудом. Помреж искал канотье, раздвигая папоротники, изготовился спуститься вниз по течению ручья, он представлял себе собаку с канотье в зубах, скрывающуюся за кирпично-красной стеной какого-нибудь окрестного тюремка, черно-серых коз с ангорской шерстью, жующих чертово канотье. Из кустов и впрямь вышла черно-бурая коза с бубенчиком на шее. Коза немигающе глядела на помрежа, рога были многообещающие; мотнув башкою, рогатая встала на задние ноги, опираясь передними на старый пень. Тут наверху на какой-то из дач закукарекал петух, полная иллюзия, что коза орет по-петушиному, кукарекает почем зря, глумится, бестия.

— Уйди ты, сатана, — сказал помреж, — сгинь, рассыпься, отвали, мне надо шляпку найти, не то меня с дерьмом съедят.

Вокруг каскада, на лестнице, у клепсидры, у стоящих на верхней лужайке сдвинутых, покрытых скатертью сервированных столов уже разместились, кто стоя, кто сидя, дамы с омбрельками и букетами цветов, статисты и актеры, повинуясь воплям Савельева, скакавшего и сновавшего, повелевающего, показывающего каждому и всякой, как встать или сесть, какое сделать лицо; режиссер обезьянничал, гримасничал, кривлялся, бесновался, но каким-то образом актеры понимали его ужимки и создали наконец ту живописную картину, которой он добивался.

Тут появился помреж, совершенно счастливый, с канотье в руках.

— Я видел черную козу, кричавшую: «Кукареку!» Там еще один ручей, еще один пруд, а из земли торчит изогнутая труба непонятной формы, с раструбом, не знаю зачем.

— Это перископ, — незамедлительно ответствовал Савельев, — там, под нами, по подземному морю крей-си-ру-ет подводная лодка со времен Первой мировой войны. В лодке, само собой, марсиане. Наблюдают за нашим бардаком. Где оператор?

— Да здесь я, здесь, — промолвил умиротворяющим голосом Тхоржевский, поправляя белую кепочку. — Сначала снимаю Любовь Юльевну, то бишь Потоцкую, крупный план, затем средний, пусть склонится к воде, затем воду, и — пошли, пошли вверх не спеша, в ритме, по фигурам, кто на скамье сидит, кто с парасолькой идет, кто лясы точит у клепсидры, все под музыку, она создаст ритм и настроение, включите романс, дьявол, где кассетник, где помреж?!

Но музыка уже плыла, уже пошли ее волны. Пяля Потоцкая была хорошая актриса; неведомо откуда взяв подлинный жест и манеру Либелюль, Ляля присела у пруда, зачерпнула горсть прозрачной холодной воды и вплеснула воду обратно, возвращая ее водоему. И из всплеска упавшей в воду воды воспроизведена была — в ответ — рука сперва, а потом и вся Либелюль, опустившаяся на одно колено у пруда рядом с Потоцкой, актриса в розовом, призрак женщины в голубом. Они одновременно поднялись, и тут возникли у каскада и другие фигуры, чуть более тусклые, чем фигуры артистов и статистов, чуть отличающиеся характером лиц, повадкой, одеждой, манерой эту одежду носить. Режиссер, в это самое мгновение отвлекшийся, заглядевшийся на облака, прикидывая, не закроют ли солнце, не испортят ли съемку, опустив долу очи, поднятые горе, увидел московского киноартиста, отвернувшегося, глядящего не туда, куда он велел, и в довершение всего с непокрытой головою.

— Какого хрена?! — возопил Савельев. — Я вам только что показал, где стоять и куда смотреть! И почему вы сняли свое блядское канотье?! Зря, что ли, помреж за ним в болото с сатанинскими козами лазил?

Но московский киноартист, не слыша его, неспешно двинулся наверх к клепсидре.

— Гас-па-дин хороший, ка-то-рый играет Мими! — кричал Савельев. — Ты а-глох?

— Савельев, — сказал бледный Тхоржевский, — это не актер, который играет Мими. Похоже, это он сам.

— Ч-что такое? — Савельев вгляделся и увидел наконец ту массовку, в которую превратилась его живая картина.

Музыка играла, звучал жестокий романс, но был и второй романс, беззвучный, ему повиновались чуть обесцвеченные фигуры гостей Виллы Рено. Другая музыка заставляла их двигаться в темпе, не совпадавшем с выбранной Савельевым мелодией. Вдоль бутафорских ирисов бежали два мальчика с сачком и удочкой, молоденькая девушка в венке из купавок вела за ручку насупленного малыша, почти в ногу шли два немолодых человека в тройках, один с артистической «бабочкой», другой в галстуке. Два блестящих офицера двигались навстречу им, как сидельцы, с бутылками. Две Любови Юльевны стояли у пруда.

— Господи! — У Савельева на секунду сел голос. — Это надо же… блядь рядом с блазнью…

Фотограф, опомнившись, поднял аппарат, щелкнул затвором.

— Снимай! Снимай, черт тебя дери! — орал Савельев Тхоржевскому. — Снимай! Этого даже придумать нельзя! Всех переплюнем! Все «Оскары» будут наши!

Настоящая Либелюль выловила из воды маленький черный мячик, плавно поднялась по ступеням, улыбаясь, бросила мячик мальчикам, но они не ловили его, они отвлеклись, ловя огромную синюю стрекозу. Мячик покатился вниз и, верно, потерялся бы где-нибудь в траве, однако выскочившая из-за куста Катриона, изловчившись, поймала его, побежала наверх к молодой женщине в голубом. Пришельцы из прошлого не замечали ни артистов, ни статистов, ни режиссера с оператором; но Любовь Юльевна почему-то увидела странно одетую девочку, протянувшую ей мячик, и улыбнулась обворожительной улыбкой с репинского портрета.

Когда мячик переходил из руки Катрионы в пальцы госпожи Вебер, превратился он в сияющий, ослепительно яркий бело-голубой шарик, подобный шаровой молнии. Со вспыхнувшим на мгновение магниевым разрядом исчезли все былые настоящие посетители виллы, а все настоящие ненастоящие остались там, куда поставил их режиссер, но, забыв нужные позы и выражения лиц, встревоженные, перепуганные, зачарованные.

— Проклятая нимфетка! — вопил режиссер. — Испортила мне такую сцену! Держите меня, я сейчас ее задушу, сучку маленькую!

Катриона ретировалась ничуть не медленнее настоящей Либелюль: испарилась мгновенно, только пятки сверкали.

— Все заняли свои места? — кричал режиссер. — Что это вы так всполошились? Это был голографический спецэффект. Мы его отсняли, теперь наше дело отснять то, о чем мы говорили с самого начала. Врубите музыку! Где вы стоите? Как вы стоите? Ногу сюда, руку туда, зонтик в зенит!