Ванда Федоровна сервировала стол. Старой Ванде трудно было справляться с ролью управляющей Виллы Рено, и дочь сменила ее. Она считала тарелки: кроме родителей, стариков Шпергазе, девочек, брата Владимира Федоровича с женою Елизаветой Петровной, живших в пансионате постоянно Любови Юльевны, Михаила Михайловича по прозвищу Мими и Ясногорского, ожидались гости — фон Платтены с двумя мальчиками, приехавшими к Платтенам. Кажется, из Гельсингфорса. Для дочерей Маруси и Тани, племянницы Верочки, мальчиков, гостивших у фон Платтенов, Ванда Федоровна (мы теперь будем называть ее по имени-отчеству, а ее матушку Вандою, матушка была дочерью польки и только-только обрусевшего французского парикмахера, тогда как Ванда Федоровна, родившаяся в Санкт-Петербурге, вышедшая замуж за отставного офицера и потомственного купца Орешникова, проигравшегося, уехавшего в Москву с очередной пассией, бросившего ее с малолетними дочерьми, была более чем обрусевшая) поставила особые тарелочки, голубые с золотом, особо любимого петербуржцами пронзительно сине-голубого bleu Benoit, цвет модных в осьмнадцатом штофных обоев, введенный в обиход девятнадцатого художником Бенуа.

— Вандочка, кому поставила синие тарелки, детям?

Это вошла матушка, Ванда Шпергазе.

— Да, мама.

— Сюда посадим Танечку, сюда Марусю, тут будет Верочка сидеть, а здесь шведские мальчики.

Глаза Ванды поголубели, заблестели слезами, она прикусила губу, поломала пальцы. Внучки были Николаевны, полные тезки убитых в Екатеринбурге царских дочерей, тоже без пяти минут невесты, сил нет вспоминать, образы царевен и внучек смешивались, очарование юности, беззащитность, доверчивость девушек, окруженных пьяной взбунтовавшейся солдатней, разрухой, безвременьем, беззаконием; зачем? за что? Всякие черные слухи ходили, что изнасиловали царевен перед тем, как убить, что в корсетах царских дочерей зашиты были бриллианты, разлетавшиеся ореолами радужной пыли от пуль, что девушек добивали тупыми штыками, что чудом добрый человек спас одну царевну и больного царевича, все это не единожды видела Ванда в страшных снах.

А шведские мальчики, братья Освальд и Ральф, напоминали ей тех братьев, что утонули до начала войны во втором пруду каскада, Ванда не могла их забыть, ей казалось: гибель двоих детей, такая бессмысленная, послужила сигналом к катастрофе, постигшей всех. Она вытерла слезы, отвернувшись, дочь сделала вид, что ничего не заметила, в семье не принято было выражать чувства открыто; похоже, Маруся и Танечка унаследовали резвость и «душу нараспашку» от грешного батюшки своего.

Легкий неотступный шум водопадов каскада был слышен, ручей и пруды после долгого таяния снегов полноводны, подпитаны талой водою. Прошла снежная зима, отошло половодье, нанятые, по обыкновению, финны углубили каналы под горою, осушая огород и сад, и после времени талой воды, которую так любят, до боли в горле, вечно лижущие сосульки дети, пьют долголетние горцы да краткой жизнью бездумно дорожащие зверьки с птицами, устраивающие водопои у самой кромки таяния льда ручейных побережий.

Между третьим и четвертым прудами, внизу, серебристые ивы уже стояли в листве, на острове отцвела печеночница, за ней должны были зацвести незабудки, потом сирень с черемухой, ландыши — и ирисы, наконец; остров от весны до осени должен быть в цвету, задумка Ванды, осуществленная Вандой Федоровной, приводившая ежегодно в восторг Сержа Рено, да и Папу Коку Рено, Эмиля, крестного Ванды Федоровны и Маруси с Танею. Эмиль Рено, хозяин виллы, поручил Федору Федоровичу Шпергазе привезти из Петербурга фантастические часы с боем, малые куранты, такие голосистые, что услышавший издалека их голос архитектор Барановский пришел на них поглядеть, да тут же и присоветовал поставить на самом верху каскада клепсидру, на выходе ручья из последнего пруда — солнечные часы, а на самой высокой точке горы на углу ограды при Морской — каменную беседку, из которой виден будет залив, вечерний ореол огней Петербурга, купол собора Кронштадта, островки фортов, паруса, коляски и телеги прибрежной дороги из Куоккалы в Териоки, пляжный песок. Судя по знаменитой Смотровой площадке возле «Замка Арфы», Барановский особо любил взгляд вдаль.

В теплые дни столы выносили в сад, сдвигали; на белые скатерти падали розовые лепестки финских яблонь, белые лепестки русских, оттеночные, отличавшиеся от других мелкие лепесточки китайских яблочек и померанцев, слышна была старинная музыка пробудившихся пчел и шмелей, голос каскада, казалось — только прислушайся, сделай усилие, поймешь речь бегущей, играющей воды.

— Я поняла, — сказала Любовь Юльевна Вебер по прозвищу Либелюль, — почему река течет, течет, веками течет, а все вода в ней не кончается. Потому что это одна и та же вода.

— Браво! — воскликнул Владимир Федорович. — Да вы у нас философка, Либелюль! Позитивистка! Релятивистка! Откуда что берется в такой красивой женщине! На что вам, хочу я знать, мудрость к красоте? Перебор натуральный.

Либелюль порозовела, точно лепесток финской яблони.

— Значит, можно дважды войти в одну и ту же реку? — спросил старший из мальчиков, Ральф.

— Даже и не дважды, — подхватил Мими, улыбаясь и принимая любимую позу свою: скрещенные руки на трость, подбородок на костяшки тыльной стороны ладони, — многажды, бесчисленное множество раз.

— А вот и нет! — неожиданно вскричал младший брат, Освальд. — Вода одна и та же, пусть, а человек всегда другой!

— Меняется? — осведомился Мими.

— Ну… растет… совершенствуется…

— Кто совершенствуется, — сказал молодой человек по фамилии Белых, пришедший с Владимиром Федоровичем гость нежданный, — а кто и деградирует, как кому на роду написано.

— И, значит, значит, — прошептал старший мальчик, Ральф, потихоньку выбывая из разговора взрослых: считалось неучтивым слишком долго привлекать общее внимание, он снизил голос для окружающих его детей, но и сидевшие рядом Либелюль и Мими его слушали, — вода помнит все? Может помнить все, если она одна и та же? Все, что возле нее было? Все события и человеческие пьесы? Любую фильму? Только она о них не рассказывает.

— Может, и рассказывает, — подхватила Маруся, — да мы не понимаем. Мне всегда мерещится: ручей что-то говорит.

— У него речь младенца, — заметила Либелюль, разламывая красивыми пальцами печенье, — младенцы, как голуби, гулят, гулюкают, лепечут, у них свой язык, может, они целые саги хотят поведать, не правда ли, Мими?

— Да, — сказал Мими невпопад, — вода все помнит, все картины прошлого хранит, из воды в прошлое можно было бы войти, да мы не знаем, где дверь.

С этими словами он поднялся, опираясь на трость, пошел курить к клепсидре, Либелюль проводила его озабоченным взглядом. Что-то его задело, думала она, что-то не так.

Папиросный дымок тающей аурой некогда окружавшего бытие уюта плыл вокруг Мими; действительно, ведь младенцы гулят, точно голуби или ручейные воды, так же пробовал голос и его сын, младенцем он мог сына представить, а вот раненным в Крыму новобранцем, пристреленным ворвавшимися в госпиталь солдатами революции — или матросами? — он был непредставим. Мими не единожды просматривал эту дикую сцену в воображении своем, но не с сыном, с безликими статистами полусна-полуяви. О жене он не знал ничего, впрочем, по слухам, она уехала в Константинополь, то есть в Стамбул, возможно, уехала и оттуда, ну хоть в Париж, а может, осталась в Турции, прачкой ли, содержанкой ли, завсегдатайкой квартала проституток. Иногда во сне на месте утешительных слухов видел он могилу жены в степной траве.

Однажды сын поймал тритона, тут, на даче, в Русской Финляндии, посадил его в банку с водой; на третье утро в банке оказалась одна шкурка тритонова, полупрозрачная выползина; тритон превратился в кого-то? Сын очень горевал тогда. Теперь Мими сам был оболочкой прежнего существа: ушел тритон, аннулировался, пропал. Никто не знал о семье Мими, он не рассказывал, его не спрашивали. Большинство из тех, с кем общался он ныне, принимали его за закоренелого холостяка.

Владимир Федорович, Ванды Федоровны младший брат, приладился ходить за границу, за реку, за Белоостров и Сестрорецк, в Россию-матушку, в Петроград, то бишь в Петербург, домой, на свою квартиру, на квартиру Шпергазе, но наведывался и на сестрину, а однажды и к Мими зашел и за время хождений, года через три прикрытых ужесточившимися правилами да сменившимися пограничниками, умудрился притащить в Келломяки одежду на все сезоны (а то ведь остались как есть: в летнем), золотишко, драгоценности, в том числе и для Мими шкатулку с браслетами и колечками матери и жены; тогда жизнь Мими наладилась. А до удачного похода Шпергазе-младшего купил Мими у кого-то из полузнакомых сталкеров, тоже шаставших в колыбель революции, на последние деньги галстук и восстановитель для волос, чем прямо-таки потряс Ванду-старшую.

— Лучше бы вы носки купили взамен штопаных-перештопаных разноцветными нитками!

— Кто видит мои носки? А когда я снимаю шляпу, — тут Мими для наглядности приподнял прохудившееся, как на пугале, некогда элегантное соломенное канотье, — когда я снимаю шляпу перед дамой, волосы мои видят все. Седина неровная, пятнами, оттенка некрасивого. Сивого то есть. Неэстетично.

Он докурил, глядя на клепсидру. Обучая детей французскому, он читал им фразу из Фламмариона: «Charlemagne recut de Haroun-al-Rashid une magnifique clepsydre» — «Карл Великий получил в подарок от Гаруна аль-Рашида великолепную клепсидру». Теперь смысл многого в жизни, прежде абсолютно осмысляемого, полного значения, ускользал от него. На кой черт Карлу Великому клепсидра калифа? За каким лядом Эмиль Рено, вняв совету Барановского, поставил на верхней точке получухонского оврага водяные часы? Почувствовав, по обыкновению, взгляд Либелюль, Мими вернулся к столу. Она часто на него глядела, задумавшись, поверх голов, поверх всего.

Сам же он частенько засматривался на младшую девочку Орешникову, Танечку; в неопределимом пространстве воображения, служившем ему убежищем, он прочил ее в жены убитому в Крыму сыну, представлял себе свадьбу, Константина, ведущего под руку новобрачную, первого внука, улицу, на которой жили бы они в Петрограде, тут он начинал колебаться, выбирая: на Сергиевской? на Захарьевской? на Пантелеймоновской? Иногда, колеблясь, доходил он до Коломны. Мими нравилось подстерегать Танечку, идущую с залива или из леса, здороваться с ней, целовать ей ручку, она была вот-вот на выданье, совсем взрослая барышня, во многом сущее дитя. Болтая с ней, он почти забывал действительность и на мгновение верил, что говорит с невестою Кости.

Молодежь незамедлительно заняла верхний лестничный марш каскада с веселым гомоном птиц. Молодежь была разновозрастная, что никому не мешало: Маруся — молоденькая девушка, Танечка — барышня, любительница играть с малолетками, старавшийся казаться старше Ральф, четырнадцатилетний фантазер Освальд, Верочка с подружкой Ирис Мууринен, дочкою столяра; Ирис держала за ручку братца Тойво, которому была нянькою.

— Скажите, Ральф, — прошептала Татьяна, — что это рассказывают про вашу знакомую фон Платтен, якобы она с опасностью для жизни прятала в Петрограде фрейлину Вырубову?

— Никогда не слыхал. Знаю, что сама она бежала в Финляндию по льду залива, ее преследовали, она ехала на розвальнях едва одетая, а муж ждал ее тут, на даче. Она женщина решительная, от природы героическая, поступок вполне в ее духе.

Верочка и Ирис обсуждали ожидающееся под горою в домике садовника событие: должна была ощениться всеобщая любимица — лайка Тагажма, Тага; решено было по правилам назвать помет на одну букву, выбрали — «м», придумывали имена щенков: Мажор, Минор, Медори, Микс, Мяки, Мирра.

— Майна, — сказал Освальд.

— А Медори, — спросил Ральф, — это он или она?

— Хочу мадонь! — сказал Тойво громко.

— Что он хочет? — спросила Маруся. — Дай ему это, Ирис, он сейчас заревет.

— Он хочет домой.

— Хочу, идем!

— Будешь реветь, — сурово сказала Ирис, — вот пойдем через Захаровский лес, тебя лиса съест. Или Хийси утащит.

— А я ап кнут и ба лису! — еще громче заявил Тойво с глазами, полными слез, поджимая губы.

Видимо, он должен был вымолвить, что сделает с Хийси, и собирался с духом, но не успел.

Внезапно возникший, точно гром, топот копыт приблизился раскатом; гнедой конь, не слушая криков всадника, попытался перемахнуть через запертые ворота. То ли конь не рассчитал высоту, то ли перепад между воротами и Морской заставил его сбросить скорость, он завис над пламенеющими пиками решетки, осел на них, пропорол себе брюхо, седок скатился через голову лошади, вскочил, женщины закричали, мужчины бросились к воротам.

Конь, истекая кровью, хрипя, с пеной на оскаленных зубах, лежал на боку, косился налитым кровью страдающим глазом на людей.

— Таня, Маруся, — скомандовал Владимир Федорович, — велосипеды у дома, езжайте за ветеринаром, там четыре велосипеда, составьте девицам компанию, молодые люди. Верочка, иди с Ирис и Тойво в дом.

Стайка велосипедистов, встревоженно гомоня, скрылась за поворотом.

— Молодой человек, — сказал Мими всаднику, — нате, выпейте водки. — Я не пью, — отвечал тот.

— Выпейте, на вас лица нет.

— Если бы вы знали, какой это был конь. Я сам его вырастил. Ему суждено было на всех соревнованиях и конкурах побеждать. Я его погубил, я виноват, я не углядел.

Он взял из рук Мими рюмку, неумело опрокинул ее, закашлялся. «Ровесник Костин», — подумал Мими.

— Погодите убиваться-то, у нас ветеринар отменный.

— Нет, все кончено, я вижу.

Молодой человек опустился на колени, приподнял голову лошади.

— Лось, прости меня, Лось.

Конь бился в судорогах.

— Я его учил препятствия брать. Через одни ворота он прыгал. Мы вылетели из-за поворота. Я замешкался, не сообразил, он меня не понял, я его не понял, что я натворил!

Появились Маруся и Ральф с ветеринаром.

— Где Таня и Освальд?

— Мамочка, Освальд отдал доктору велосипед, а Таня боялась сразу возвращаться, сказала: пусть доктор коня подлечит, не могу смотреть; да и Освальда надо обратно проводить. Они возвращаются тропинкой мимо нижнего Пруда через Захаровский лес.

— Ну, молодой человек, я ветеринар, Агеев Илья Ильич. Сейчас посмотрим вашего скакуна. Как зовут? Сколько лет?

— Его зовут Лось. Ему три года. Я сам его вырастил. Ему суждено было все призы брать. Моя фамилия Собакин. Это я его погубил, моя вина. Доктор, пусть хоть одром каким, да выживет, сделайте что-нибудь!

— Интересно, — сказала вполголоса Ванда мужу, — Эмиль рассказывал, что во время строительства дома на этом самом месте настоящий лось пытался через ворота перепрыгнуть, людей испугался, да не перепрыгнул, тоже брюхо распорол, погиб.

— Закон парности случаев, — сказал стоящий рядом Белых.

Освальд вел велосипед, шел за Татьяной по извилистой узкой дороге, стекающей с горы промоине, бывшей некогда дном мелеющего литоринового моря. По бокам дороги взмывали вверх песчаные склоны с папоротником, черничником, брусничником, некоторые из сосен подымались на цыпочки на всех своих извилистых свилеватых корнях над почвою. Под корнями темнели любимые детьми пещерки, где сражались оловянные солдатики и прятались клады из цветных стеклышек, где строили вигвамы деревянные индейцы, сработанные кукольных дел мастером из Виепури, из Выборга. Дорога спустилась к подножию горы, лес вокруг стал темным и дремучим, мальчик и девушка миновали скрипучее дерево, наклоненное бурей над дорогою и зацепившееся кроною за старую ель. Еще несколько деревьев, уложенные не увиденным никем смерчем, лежали в чаще, несколько поверженных великанов с зеленой хвоей. За обочинами плескалась накопленная лесом тишина.

Величественный дремучий лес глушил звуки. Невозможно было поверить, что неподалеку есть жилье, дорога вдоль залива, дамы с омбрельками, коляски, телеги, солдаты. Высота деревьев и толщина стволов была необъятной, казалось, человеческая нога не ступала по мхам сиих чащоб. Таня и Освальд не решались сойти с тропы, чтобы не наступить на змею, не потревожить эльфа с крошечной тачкой, не поднять из логова сказочного волка. Вдоль тропы возвышались гигантские муравейники, аккуратные конусообразные горы в человеческий рост.

— Что за чудо этот Захаровский лес! — воскликнул Освальд. — Мы будем приходить сюда с Ральфом играть в индейцев. Здесь самое место для игр в дикие леса Амазонки. Знаете, какое у меня индейское имя? Смеющийся Ястреб.

— А у Ральфа?

— Нет, пусть он сам вам скажет, если захочет, может быть, это его тайна, я не могу ее выдать. Как вы думаете, здесь есть дикие животные? И много ли тут змей?

— Самый змеюшник наверху, в лесу за песчаной горкой недалеко от железнодорожной насыпи. Там весной змеиные свадьбы, полно змеиных ям, ходить опасно. Ди-ки-е зве-ри! — крикнула девушка, приложив ладони ко рту поставленным голосом, почти напевом. — А-у! А-у!

С шумом и шорохом взлетела с веток почти над их головами громадная птица и неловко полетела между стволами вбок и вверх.

— Ой, кто это? Коршун?

Птица уселась на ветку ели, повернула к ним круглый циферблат ослепленного полукошачьего птичьего лика.

— Нет, это сова — видите? — вот она! У нее личико как циферблат без стрелок. Сова, сова, comment са va? Который час?

— Я никогда не видел сову днем. К добру ли это?

— По-нашему сейчас день, а по-совиному — ночь и час Быка, днем она спит и слепнет, а ночью прозревает и бодрствует, ее солнце — луна.

— Мими говорит: по верованиям древних, луна — солнце мертвых. Таня, смотрите, что это на пеньке? Тут уже кто-то играет?

На огромном пне разложены были сморчки, кусочки сыра, лиловые цветы, ракушки.

— Думаю, Верочка с Ирис ублажают лесного царя Тапио, они постоянно играют в лесную страну Тапиолу. Тапио — добрый финский лесной царь, есть и царица лесная, не помню, как зовут; есть еще злой гений Хийси, так и норовит прохожего да проезжего с пути сбить, в болото заманить, большой шутник.

Впереди уже видны были солнечные часы, блестела вода четвертого пруда, похожего на маленькое озеро, слышалось журчание ручья.

— Я мечтаю попасть когда-нибудь в Бразилию, и в диких лесах Амазонки увидеть всех: и ревуна, и тукана, и паука-птицееда. Хотя, может быть, он паук-птицеяд.

— А моя мечта — театр, — Татьяна вздохнула, улыбаясь. — Я хочу играть в театре, чтобы действие шло вот здесь, в Захаровском лесу, или на берегу залива, или у второго пруда, а веревка с занавесом натянута была между двух стволов.

— Ваша мечта исполнится. Она может осуществиться прямо сейчас. Вот с моей придется повременить.

— Прямо сейчас?

— Конечно! Вы должны набрать волонтеров, то есть артистов, найти настоящего актера в Келломяках или Куоккале, придумать название театра, выбрать пьесу, разучить ее, отрепетировать, натянуть между стволами веревку, повесить занавес и позвать зрителей.

Татьяна всплеснула руками, разволновалась, раскраснелась, зачерпнула воды ручейной, умыла разгоряченное лицо.

— Разве у театра обязательно должно быть название?

— Конечно. У Шекспира театр назывался «Глобус», еще есть «Ла Скала», «Атенеум». Ваш можно назвать — «Лесной театр».

— Лесная страна по-фински «Тапиола».

— Театр «Тапиола», — сказал Освальд.

— Как лошадь? Жива ли лошадь? — закричала Таня, отворяя ворота.

Ей отвечали: жива, ветеринар Илья Ильич надеется, животное отвезли на конюшню к ветеринару, хозяин пойдет туда ночевать, а пока он здесь, будет с нами ужинать, его фамилия Собакин.

Освальд рассказывал Ральфу про дремучий лес и про взлетевшую сову, Таня Марусе — про театр «Тапиола». Взрослые с удовольствием слушали их болтовню.

— Напишем объявление, желающие играть в театре найдутся, — говорила Таня, — нам бы теперь актера настоящего найти, чтобы он был режиссером в нашей «Тапиоле».

— Нет ничего проще, — сказал Собакин, — мой отец актер. Думаю, он согласится. Я тоже буду в вашем театре играть. Если позволите. Правда, у меня актерского таланта ни на грош. Я могу только: «Кушать подано!» Или безмолвствовать с народом.

— Безмолвствовать с народом, — заметил Мими, — любимейшее российское амплуа И кто бы нашу паузу послушал.