Василий Павлович Реданский вошел во двор, миновав знакомую, наизусть выученную (каждую щербинку знал, каждый завиток кованых ворот) арку.

Двор был заполнен поленницами: в доме топили печи. Дрова пахли по-разному, запах березовых, сосновых и осиновых различался; пахла зеленая трава, пробивавшаяся в подножиях поленниц; волна легкого ветерка, отдающего резиной, клеем, гуталином, шедшая из подвала, где жил сапожник, овеяла Реданского; из кухни дворника пахло киселем и щами, из прачечной — бельевым снегом.

Войдя в парадную, притаившуюся в дальнем правом углу двора-колодца, он стал медленно подниматься по лестнице, преодолевая высокие крутые ступени. Марши были кратки, потолок сводчат.

Реданский остановился перевести дыхание этаже на четвертом, скорее от волнения. Он читал знакомые фамилии жильцов около дверных звонков, точно хорошо выученное лестничное стихотворение, слушал голоса, жилые шумы и звуки из-за дверей.

Наконец дошел он до своей квартиры.

Квартира не была опечатана. Однако бумажка с фамилией жильцов в гнездышке у звонка отсутствовала. Некоторое время он стоял, слушая звон в ушах и гулко колотившееся сердце. Нажал на кнопку, ответило за дверью знакомое тилиликанье звонка, тихие шаги, скрип открывающейся внутренней из двойных дверей двери, легкий нерешительный шорох, шебаршенье, дыхание — и чуть дрогнувший голосок мальчика, спросившего:

— Кто там?

— Вася, открывай, не бойся, я твой троюродный дедушка Василий Павлович.

Мальчишка раздумывал, пытаясь вспомнить, что это за троюродный дедушка выискался, тезка, надо же, был ли он вообще. С явной неохотой, медленно откинул он дверной крючок, отодвинул задвижку, после паузы принялся звенеть кандалами цепочки. Возможно, он уже был готов к тому, что это опять чужие, незнакомые одинаковые люди, которые увели мать с отцом, перевернули все вверх дном в доме, теперь они вернулись за ним, он чувствовал себя существом обреченным, пойманной зверушкой, отступать ему было некуда. Поэтому, чуть помедлив, он отчаянно распахнул дверь перед Роком, перед непонятной жестокостью судьбы.

По одну сторону порога стоял старик с белыми усами и благообразной белой бородою, мальчишке лицо его показалось знакомым, по другую — разглядываемый стариком двенадцатилетний мальчик, бледный, встревоженный, худенький, в белой рубашке и стареньких штанах до колена, в стоптанных тапках на босу ногу, коленки сбиты, вихры торчат: Вася Реданский, он сам. У Василия Павловича чуть кружилась голова от этого раздвоения на себя маленького и себя старого, от того, что он помнил все свои детские ощущения и чувства, нынешнее его восприятие, непривычно бинарное, противоречило само себе.

— Так и будем на пороге стоять? — сказал старый маленькому, улыбаясь, чтобы успокоить его и успокоиться самому.

Мальчишка посторонился, сказав:

— Тут ступени перед кухней, две ступеньки вниз, осторожно.

— Я помню, — отвечал Реданский.

И в кухне, и во всей квартире витал легкий запах керосина, которым матушка протирала пол и мебель, еще не выдохся до конца воздух уюта, быт вышитых салфеток, лоскутных одеял, незабвенных пирогов, которые на Руси испокон веку пекли от бедности. Запах керосина почему-то оказался невыносимым, мальчик увидел слезы в глазах старика и, не сдержавшись, бросился к нему, они стояли обнявшись, мальчишка всхлипывал, его прорвало, он судорожно вздрагивал, приговаривал одно и то же, рассказывая, как увели родителей, старик гладил его по голове.

— Они… меня… тоже заберут?

— Нет. Нет. Сейчас мы возьмем маленький чемоданчик, возьмем баул, уложим твои вещи, одежку, тетрадки, книжки, пойдешь со мной, переночуешь у меня, завтра отправлю тебя к родственникам в Киев, будешь там жить. Ты понял?

— Я… понял…

Принеся чемоданчик, уже проникшись доверием к невесть откуда взявшемуся троюродному дедушке, Вася Реданский спросил:

— А если папу с мамой отпустят, они вернутся, а меня нет? Они ведь будут беспокоиться.

Василий Павлович знал доподлинно: не вернутся; но то был с детства до старости повторяющийся сон: родители возвращаются, а его в квартире нет, то есть ему сообщают, что они вернулись, а он никак не может добраться до дома, а, напротив, все удаляется и удаляется, плутая в квартирно-уличных городских лабиринтах, где ни одна машина, ни один трамвай не желает его везти или завозит не туда.

— Я найду возможность им сообщить.

Мальчик поверил, притих, стал собирать свой немудрящий скарб. Василию Павловичу довелось увидеть вещицы, почти забытые, растворившиеся во времени и пространстве: перочинный нож отца с черепаховой ручкой, книжку Фенимора Купера, альбом марок, фляжку, старинную медную монету.

— Были фотографии, папа, мама, бабушка с дедушкой, я маленький, но они забрали все. — Мальчик приготовился снова заплакать, стоял набычившись.

— Не плачь. Идем. Мы уходим. Нам надо спешить.

— Спешить? Иначе они могут прийти за мной?

— Могут, — отвечал Василий Павлович.

Никто из знакомых не встретился им ни на лестнице, ни во дворе, ни на улице. Они быстро дошли до дома на Знаменской, где жил Реданский в бывшей квартире старой Ванды, чудом пустующей и не занятой никем. И Василий Павлович, и Вася пребывали как бы во сне, в состоянии отчасти сомнамбулическом, обоим происходящее казалось каким-то вывихом из реальности, да и сама реальность, впрочем, оказывалась свихнувшейся, сместившейся.

Они пили чай с сушками и фруктовым сахаром, ели пирожки, испеченные невесткой академика Петрова.

— Как же я буду жить в Киеве? Куда я там пойду?

— Я тебе дам письмо к родственникам, расскажу, как их найти. Не бойся, они тебя примут, я уверен.

Разумеется, он был уверен, потому что это он ехал в общем вагоне на юг, ехал на узкой и жесткой верхней боковой полке, то плача тихонько, то засыпая под стук колес ночью, глядя в окно и подкрепляясь пирожками Татьяны Николаевны днем, это он, испуганный другим городом и другой участью, искал улицу и дом киевской родни, учился в Киеве, скрывая, что он — сын «врагов народа», переезжал на Урал к еще одним родственникам, учился там в институте, продолжая утаивать, где его родители.

Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: «Поберегись! Поберегись!» — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. «Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?»

Сажая мальчишку в вагон, Реданский обнял его, перекрестил, сказал невпопад:

— Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.

Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?

Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.

С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.

Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.

К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.

Он так и сказал:

— Я ваш тройник.

Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.

— Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые…

Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.

— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.

— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:

— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала… Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то, что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.

Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:

— Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?

Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:

— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?

— Она здорова, — сказал Реданский.

— Это не совсем деда, — сказала девочка.

Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.

— Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.

Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну — на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.

Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.

В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.

— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.

— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.

После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.

В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.

И вот теперь после окончания съезда в конце банкета случился у младшего секретаря приступ болей в животе, боли нарастали, его увезли в больницу, оперировали, нашли рак поджелудочной железы, удалять опухоль побоялись, он промучился несколько дней и скончался. Это был третий сын, которого Петрову довелось потерять.

Реданский пошел к Владимиру Ивановичу, момент улучив, рассказал, как случалось ему играть роль академика, подменять его, и некоторое время уже с помощью старшего сына работал дублером вполне успешно, пока академик Петров не оправился хоть отчасти от нанесенного ему судьбою удара.

В ту осень Реданский стал постоянным прихожанином Знаменской церкви, белого храма, построенного архитектором Демерцовым на одной из ключевых площадей Петербурга, встречающего пассажиров из Москвы и разделяющего Старо-Невский и Невский.

Однажды академик Петров спросил Реданского:

— Скажите, когда и как я умру?

Реданский вдруг позабыл про свой мягкий характер и заартачился:

— Не скажу.

— Почему? Ведь вы знаете.

— Может, и знаю. А вам знать ни к чему. Никто не знает часа своего. И вам не положено.

И тут он ляпнул:

— Если есть возможность и тут с вами поменяться, я бы вас подменил.

— Возможность… что? Вы хотите сказать, что меня отправят на тот свет? Кто? Большевички? Да они и в прошлый раз, когда я болел, спали и видели, что я окочурюсь, да я их перехитрил: выжил! Не собираюсь я с вами меняться, дудки-с, каждому свое.