— Вельтман, вы немец или еврей?

— Я русский.

— С такой фамилией?

— Ну, женились, женились на русских женщинах, одна фамилия в итоге и осталась.

— А изначально-то, изначально кто был? Кто был первый Вельтман, женившийся на русской бабе?

— Почему бабе? Может, даме, — молвил Нечипоренко, закусывая огурцом.

— Что вы, Савельев, к нему пристали? — спросил Урусов лениво. — Вечная история. Как с пьяных глаз, так непременно о евреях. Шовинизм, если хотите знать, антисемитизм, если угодно, — одно из проявлений алкоголизма. Входит в синдром. Давно англичане исследованиями доказали.

— Ну, это вы хватили, — сказал Вельтман. — Среди нацистов полно было непьющих и ведущих здоровый образ жизни.

— Латентная форма, — важно произнес Урусов. — Вельтман, а вы не потомок знаменитого литератора?

— Может, и потомок. Мглой неизвестности покрыто. В годы советской власти модно было предков не иметь. Особенно если предки — дворяне, богатые крестьяне, купцы, царская челядь, интеллигенция гнилая, немцы, евреи, репрессированные, не знаю кто… Анекдот про ходоков помните?

— Помним, помним, — покивал Нечипоренко, закусывая сардинкой. — Вообще-то, их два: «Кто нагадил в коридоре Смольного?» и «Феликс Эдмундович, гасстгеляйте, пожалуйста».

— Нечипоренко, в ваших талмудах есть что-нибудь по национальному вопросу?

— У него там энциклопедия русской жизни XX века.

— Разумеется, — отвечал Нечипоренко, с готовностью доставая из своей холщовой художнической сумы нужную тетрадку.

«В „Воспоминаниях“ Орбели: будучи старостой курса в Военно-медицинской академии, Орбели хлопотал о денежном пособии для неимущих студентов. Он столкнулся с пренебрежительным отношением и отказом в помощи со стороны профессора терапии Шерешевского, секретаря Общества русских врачей в Петербурге, только из-за того, что в списке, была одна армянская фамилия. Ш. отказ свой мотивировал в такой форме: „Что вы мне всяких мянцевшванцев приносите? У нас Общество русских врачей“. Узнав об этом, Павлов возмутился, лично вмешался, пособие было получено».

«И. П. Павлов чтил своего университетского профессора И. Ф. Циона, еврея. На благодарные воспоминания об учителе один из докторантов Павлова в НИЭМе, И. О. Широких, заметил: „Так вы, Иван Петрович, до известной степени сионист?“ На что Павлов с возмущением ответил: „Вы, господин, не воображайте! Что вы думаете, что вы какая-нибудь избранная нация? Какое вы имеете право ни с того ни с сего оскорблять другую нацию? Я должен вас предупредить, если у вас такие взгляды, вам не место в моей лаборатории“».

— Еще две странички отлистайте, — невнятно проговорил Нечипоренко, дожевывая бутерброд, тут же стопочкой им и запитый. — Там отрывок из проповеди Войно-Ясенецкого, то есть епископа Луки, то есть святого Луки, я хочу сказать, святителя Луки Симферопольского, о том, что Пресвятая Богородица была еврейкой.

Отлистав, Урусов прочел вслух:

«Недавно с крайним удивлением я услышал, что слова мои о Пресвятой Богородице в одной из проповедей моих, в которой я сказал, что Она была Еврейкой, весьма неприятно поразили некоторых из вас, „Как, Еврейка — наша Пресвятая Богородица?!“

Что же, вы хотите, чтобы Она была русской? Но ведь русского народа тогда еще не существовало. Если так, то и французы захотят, чтобы Она была француженкой, и немцы захотят, чтобы Она была немкой, итальянцы — чтобы Она была итальянкой. А ведь она была Еврейкой. Говорят они: „Как, и Иисус Христос был Евреем?! Что же мы, значит, поклоняемся распятому на Кресте Еврею?“

О, Господи мой, Господи! Как поразили меня эти безумные слова, это полное незнание священной истории, это нечестивое рассуждение. Неужели вы не знаете, что праотец наш Авраам был родоначальником народа израильского, то есть народа еврейского! Неужели не знаете вы, что все пророки святые были евреями?..

Так что же, что Христос был еврей, некоторым неприятно? Почему это может быть неприятно? Почему может быть неприятен тот народ, который был избран Богом, отмечен Богом, почему? Потому что у нас еще держится застарелая антипатия к евреям. Так что надо вырвать с корнем эту антипатию. Если это Богом избранный народ, то мы должны относиться к нему с глубоким уважением и любовью».

Нечипоренко так аппетитно хрумкал огурцом, что Катриону, сидящую на дубе над пьющими и читающими и совершенно скрытую от глаз их листвою, разобрал приступ аппетита; как обезьянка, подражая Нечипоренке, достала она из своей маленькой холщовой сумочки соленый корнишон и загрызла его беззвучно.

Урусов тем временем дочитывал: «…восславим Бога за то, что из недр еврейского народа воссияла Пресвятая Дева Богородица».

Возникла пауза.

— Для чего, собственно говоря, вы все это записали? Для чего мы это сейчас слушали? — спросил Савельев, наливая.

— Как то есть для чего? Вы спросили, не еврей ли Вельтман, и нет ли у меня записей по национальному вопросу.

— А какое отношение имеют данные записи к нашему фильму? Проповеди этого вашего Войно-Ясенецкого, священника-профессора?

— Во-первых, он уже не священник, — отвечал Нечипоренко. — А с некоторых пор прославлен, признан местночтимым святым и именуется святитель Лука Симферопольский.

Катриона чуть не уронила недогрызенный второй огурчик на голову говорившего.

— Во-вторых, он сам писал об академике в богословских трудах, они, как известно, обменялись письмами, когда святитель Лука пребывал в местах, не столь отдаленных; наконец, сын академика с женой Татьяной и детьми жили рядом с сыном Войно-Ясенецкого, так что сын святого был им сосед.

— И у вас, — молвил Вельтман, — выписаны цитаты из проповедей этого… святого? И включены в раздел исторических сведений?

— Не только этого, — отвечал Нечипоренко. — А еще святого Иоанна Кронштадтского, коего очень почитала жена академика и с которым однажды встречался он за трапезой в одном доме. А также святого Иоанна Шанхайского и Сан-Францисского, исцелившего в Париже племянницу сватьи академика, чей брат, как известно, эмигрировал сперва во Францию, потом в Южную Америку.

Снова возникла пауза.

Урусов листал тетрадь, время от времени вчитываясь, нахмурив брови.

— Занятно, — сказал он, — вот тут запись о том, как Войно-Ясенецкий… святой Лука…

— Святитель Лука, — поправил Нечипоренко.

— Святитель, то есть Лука, молится за закрытыми дверьми за упокой души академика в десятилетнюю годовщину его смерти…

«27 февраля 1946 года в десятилетнюю годовщину смерти академика Петрова тамбовский архиепископ Лука, в миру Войно-Ясенецкий, совершил на дому заупокойную всенощную в память покойного.

Конец февраля первого послевоенного года в Тамбове был многоснежный и холодный. Проходы на тротуарах вдоль домов, совсем узкие, отделялись от мостовой высокими грядами сугробов. Жестяные легкие фонари с круглыми козырьками, подвешенные на проводах, колеблемые ветром, горели тускло. Мела поземка.

Доктор Овчинников шел к архиепископу Луке по одной из окраинных улиц с двухэтажными деревянными домами; попадались, впрочем, и одноэтажные, каменные и обычные деревенские избы. Овчинников, приехавший в Тамбов из одного из областных центров, остановившийся на постой в Доме крестьянина, шел к архиепископу, ища совета и поддержки, а может быть, и содействия: он хотел стать священником, вполне осознавая всю странность, несвоевременность, несовременность намерения своего. Он считался способным врачом, перспективным, почти дописал диссертацию. Ему казалось: никто не поймет его так, как архиепископ Лука, о коем он был наслышан, легенды ходили; читывал он не единожды только что удостоенные Сталинской премии „Очерки гнойной хирургии“.

Запорошенный снегом, взволнованный, промерзший в полузимнем стареньком полупальто, окруженный аурой февральской российской тревоги, Овчинников позвонил в дверь дома Владыки. Вышел молодой сухопарый кареглазый келейник и сказал: никак нельзя сегодня видеть Владыку, он занят. Обескураженный, Овчинников сбивчиво объяснил, кто он и зачем приехал, рассчитывая на снисхождение. Келейник, кивнув, ушел, закрыв дверь, предоставив просителя тусклому февральскому, прошитому вьюгой воздуху. Вернувшийся от Владыки послушник сказал: „Завтра, завтра, утром приходите, Владыка вас примет в десять утра“.

Расстроенный Овчинников заплутался в окраинных деревянных одинаковых улочках и пришел в Дом крестьянина совершенно окоченевший. Он стучал, долго не открывали, наконец очутился он в натопленной, теплой комнате. Постояльцев, кроме Овчинникова, не было. Дежурная, бойкая женщина в летах, напоила его горячим чаем с сухарями и с сахаром вприкуску. Выйдя в сенцы в туалет, Овчинников внезапно задохнулся, стало ему жарко, волнение от несостоявшейся, но ожидающейся поутру встречи с Владыкою охватило его, он пошел на крыльцо, стоял, отломил сосульку, грыз ее, как леденец. Вдали лаяли собаки. „А ну, идите в дом, застынете!“ — крикнула дежурная. Он добрался до своей койки и уснул тотчас же.

Во сне его никогда не виданный им Владыка Лука в небольшой бедной комнате деревянного дома служил заупокойную всенощную по невинно убиенному рабу Божию Иоанну. Сияли тоненькие свечи, перемещались блики на окладе иконы Казанской Божьей Матери, светилась напоминающая елочную игрушку изумрудно-зеленая стеклянная лампадка, то в одном, то в другом окне взмахивал февраль подбитым ветром легким плащом скитальца.

На следующее утро без десяти десять все тот же послушник открыл Овчинникову дверь.

— Я видел Владыку во сне, — сказал ему Овчинников шепотом, не ожидая, что скажет, почти невольно. — Он всенощную служил…

— Он и вправду служил на дому заупокойную всенощную в годовщину смерти Ивана Павловича Петрова, — так же шепотом отвечал келейник.

Ровно в десять Овчинников вошел в кабинет-келью и увидел человека из своего сна».

Над головой Катрионы с одной из верхних веток вспорхнула птица, Катриона усмехнулась: везет, ни одна летунья меня пока не обгадила, жалко было бы шляпку. Она представила себе, как видит их птица с высоты птичьего полета: ее на ветвях, сидящих на лугу собутыльников. «Нет, скорее всего, птица нас не видит вовсе, мы ей не нужны, мы для нее только пятна с картин импрессионистов, а видит она других птиц, мошек, мушек, кошек, птенцов, гнездо, воду, у нее другое зрение».

Тут Катриона перестала подслушивать и подглядывать, неслышно слезла с дуба и под прикрытием бутафорских и настоящих сиреневых кустов удалилась.

«Интересно, — думала она, перепрыгивая с камешка на камешек, переходя ручей, — когда святые молятся друг о друге, что происходит в мире?»

— Нечипоренко, — Савельев был уже пьян изрядно и, по обыкновению, бледен особой пьяной бледностью восковой спелости, — вы бы спели нам, что ли. Я совершенно не в себе после вашего пассажа о святых. Вы меня с ума сведете. Святые, стало быть, с нами? С нами Бог?

— Бог с вами, — молвил Нечипоренко. — А что же вам спеть?

— Малороссийскую песню, — отвечал Вельтман. — Из тех, что вы прежде спивали.

— «Шли коровы из дибровы»?

— Ни. Другую.

— «Реве тай стогне»?

— Нет, нет! — закричал Савельев. — Про водочку!

— Такой немае.

— Про зелье!

Приосанившись, Нечипоренко поднялся, чуть покачнувшись сперва, но далее совершенно на ногах утвердившись, и запел.

— Ну, дивитесь, — шептал Савельев, — такой лешковатый муж, а глас что у боярина…

Ой, не цвиты буйным цвiтом, Зеленый катране, Тяжко-важко на серденьку, Як вечiр настане. Ступай, коню, ступай, конь, С гори камяної До тiеi дiвчиноньки, Що чорнiї брови.

Савельев слушал с глазами, полными слез, Урусов не отрывался от тетрадки, Вельтман подпевал тенорком, Тхоржевский глядел вокруг фасеточным взором оператора, крупный план, общий план, то облако, то стрекоза, то купы кустов, а вот и шкалик.

Есть у мене таку зiлля, Росте бiля току, Як дам тобi напитися — Забудешь до року.

Словно вторя, восщебетала на ветке, заняв место Катрионы, пташка.

Буду пити, буду пити I крапли не впущу. Xiбa толi я забуду, Як очи заплющу.

Допев про «буду пити», Нечипоренко почти протрезвел.

— Пойду в пруду искупаюсь, — сказал Савельев, отирая слезу. — Ну, спасибо, ангел, утешил. Кто со мной купаться? Пруд зовет!

— Только не четвертый.

— Именно в четвертом и следует купаться. Веревка висельника в средневековье приносила удачу. Водица из-под отражения повешенного тоже должна приносить.

И поспешно удалился, слегка качаясь.

— Не утоните! — крикнул ему вслед Нечипоренко. — Не хотите ли, Урусов, мне тетрадочку вернуть?

— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет! — хохотнул издалека Савельев.

— Подождите, дайте дочитать, — буркнул Урусов, читая.

Записи Нечипоренко сменяли друг друга, следуя логике, понятной одному хозяину тетради. Урусов читал все подряд.

«КЛЮЧ — изначально клюк, крюк, дверной замок, засов, зубчатая задвижка. Музыкальный ключ. Ключ грамоты, азбуки, шифра. Ключ границ (црк) — каждая буква пасхалии, указывающая день Пасхи».

Сбоку было приписано красным: «Как ключ ко дну…»

«Ключвойт — голова, управляющий. И наконец: родник , источник, отпирающий недра земли; водяная жила, живец.

Ключи Петровы — Стожары (Плеяды). Ключевая вода. Ключевое слово. Ключистое место: обильное родниками».

«Встреча с Горьким. Начало зимы 1931 года. Памятные записи сына Ивана Петровича Павлова, Владимира Ивановича. Павлов говорит Горькому:

„Прочел я летом — лето для меня вроде отдыха — биографию Сократа. Вот это личность с настоящей силой убеждения. Как вам нравится — он подавил страх смерти. Сократа приговорили к смертной казни, а он сказал очень просто: „Если загробная жизнь существует, мне приятно будет встретить там Гомера“. Ведь Сократ мог легко спастись. Он мог уйти куда угодно, но он остался и принял смертную казнь. Дивно читать было! Это — человек!“

Сказав все это, Иван Петрович замолк, как бы ушел в себя».

Конец цитаты.

Сократа отравили: он выпил поднесенную ему чашу с цикутой.

Однажды, когда Павлов лежал больной, у него барахлили почки, он попросил принести миску со льдом и держал в ней кисти рук (талая вода!), этим снимал приступ.

Из воспоминаний М. К. Петровой (речь идет о болезни И. П. в июне 1935 года): «Среди разговора И. П. воскликнул: „А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел!“ И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А. Д. С[перанский], Л. Н. Ф[едоров], Н. Н. Н[икитин] и др. А. Д. С[перанского] он тоже считал большевиком. Я вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевики, И. П., вас хоронили! Сколько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны».

Мария Капитоновна Петрова пережила весь ужас ленинградской блокады.

В Бога Мария Капитоновна не верила, пришлось уверовать в Сталина, к которому обращены ее многочисленные молитвенные заклинания, — все они записаны в ее дневниках, переданных ею за год до смерти в рукописный отдел Библиотеки им. Салтыкова-Щедрина; после ее кончины мемуары поступили в другие архивы. В конце жизни М. К. была совсем безумная и постоянно принимала люминал. Должно быть, вместо Бога ей всегда нужен был кумир мужского пола. После смерти И. П. она переключилась было на Орбели, но как-то ненадолго и уже вполсилы. Сын Ивана Петровича, Владимир Иванович, постоянно навещал ее. Однажды он пришел, и она не открыла. Он пришел назавтра. Дверь заперта. На третий день дверь выломали. Она лежала, большая, грузная, и уже разлагалась. Судя по всему, она приняла слишком большую дозу люминала. Она была очень богатая, в войну на ее средства построили самолет, бомбардировщик; на самолете было написано: «Иван Павлов». Надеюсь, Финляндию он не бомбил.

В 1934 году после выстрела в С. М. Кирова начались аресты среди интеллигенции. В декабре взяли ленинградского художника В. В. Стерлигова и двух его учеников — А. Батурина и О. Карташова, потом Ермолаеву и ее ученицу М. Казанскую, П. Басманова. Начались очные ставки, допросы. Стерлигов (он был учеником Малевича) рассказывал: «Сидим за столом на очной ставке: я и Басманов. Напротив Федоров (следователь), все время пистолет и тяжелые предметы к себе подтягивает.

— А вот Басманов говорил, что вы не советский человек.

— Я этого не говорил.

— А Стерлигов говорил, что вы кулак.

— Я этого не говорил.

Тут начинают, нагнетая нервозность, через кабинет бегать люди, крича, что нас будет судить народ, Басманов вдруг встал и, что было силы, ударил кулаком по столу, так, что все предметы подскочили. И снова сел. Наши колени оказались близко, и я его незаметно погладил. Следователь крикнул: „Увести их!“».

После лагеря Стерлигов жил под Москвой в Петушках, с началом войны попал в 47-й запасной артиллерийский полк, державший оборону на Карельском перешейке.

Стерлигов дружил с Хармсом, Друскиным, Введенским, Олейниковым. Как известно, Введенский и Хармс были арестованы вторично в начале войны и погибли. Олейникова арестовали и расстреляли в 1937 году.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Почему в серии ЖЗЛ («Жизнь замечательных людей») не было биографии И. П. Павлова? Не потому ли, что надобно было обойти молчанием цель путешествия на юг его погибшего в 1919-м сына Виктора, и стамбульскую эпопею сына Всеволода, и женитьбу сына Владимира на эмигрантке из Финляндии?

Почему, когда возникло дело врачей-отравителей, фигурировал в нем как основной обвиняемый Д. Д. Плетнев, якобы отравивший Горького (?), лечивший как во время первой, так и во время последней болезни И. П. Павлова? Согласно обвинительному заключению врачи «делали неправильные назначения, применяли неподходящие лекарства». Плетнев был расстрелян в 1941 году.

О том, что врачи-отравители существовали в рядах спецслужб, говорил на XX съезде партии Н. С. Хрущев.

Был ли в квартире Павлова черный ход?

Мемуары? Далеко не все мемуары об И. П. опубликованы, многие хранятся в труднодоступных архивах.

Война с Финляндией?

Морфий.

«Известный историк психологии, недавно эмигрировавший в США, М. Г. Ярошевский пишет: «Существует версия, что его [Павлова] убрали. Известный физиолог И. А. Аршавский свидетельствует: «Я знаю, что от начала до конца болезни Павлова при нем находился В. Галкин, который считал себя как учеником Павлова, так и учеником Сперанского. В 1937-м или 1938 г. Сперанский рассказывал мне, ссылаясь на Галкина, о том, что при лечении Павлова, который хотя и был болен, но уже выздоравливал (вообще он был «скроен» не менее чем на сто лет), были заменены все врачи».

Зная «методики» восточных деспотий, насаждавшиеся в России в эту эпоху, это свидетельство представляется заслуживающим доверия, тем более что было высказано Галкиным на руках у лечившего его врача перед смертью и сопровождалось просьбой сохранить эту тайну, чтобы она не ушла с ним в могилу. Впереди был 1937 год, и существование Павлова, единственного во всей многомиллионной империи человека, который неизменно открыто критиковал сталинские злодеяния, явно было нежелательным феноменом. […]

Вполне возможно, что органы НКВД «облегчили» страдания Павлова».

Тут Нечипоренко приписал красным фломастером: «Сколько несообразностей! Аршавский, само собой, уважаемый человек, ученик Ухтомского, но, кажется, со Сперанским в близких дружеских отношениях не находился, для чего же Сперанскому, да еще в 1937 году, в эпицентре репрессий, так с ним откровенничать? К чему было Сперанскому вообще ссылаться на Галкина, если сам он во время болезни и смерти Павлова находился все в той же павловской квартире? Аршавский сказал Ярошевскому, что ему сказал Сперанский, которому сказал Галкин? Кто кому что сказал и говорил ли вообще? Из текста явствует, что Галкин умер перед 1937 годом, тогда как скончался он в 1956-м, кстати, именно в этом году он начал писать воспоминания о Павлове, от которых осталась только первая глава, заканчивающаяся первой встречей с академиком (так и не выяснил, от чего Г, умер: то ли после автомобильной катастрофы, то ли от запущенной пневмонии, то ли от гипертонии, то ли от рака легких); стало быть, неведомый лечащий врач приводит второе высказывание с интервалом в 19 лет после первого? Виноградов сказал мне, что было и третье: на лекции в конце сороковых Галкин разбудил задремавшего студента и при всей аудитории сказал ему: „Никогда не засыпайте в неурочный момент, молодой человек, а то можете не проснуться, как Иван Петрович Павлов“. 25 февраля нормальное состояние; ухудшение — „Хованщина“».

— При чем тут, черт побери, «Хованщина»? — спросил Урусов вслух. Он сидел в одиночестве на белом стуле посреди верхнего лужка неподалеку от бутафорской клепсидры и дочитывал записи Нечипоренко.

«Небольшое недомогание гриппозного характера, с которым ему почти уже удалось справиться, внезапно осложнилось. Утро последнего дня застало его взволнованным и беспокойным. Пришедшим к нему врачам он озабоченно заявил, что чувствует себя необычно, как никогда раньше, что он забывает слова и произносит другие, ненужные, что он совершает некоторые движения непроизвольно. „Позвольте, но ведь это кора, это отек коры“. Попытка разубедить его со стороны присутствующих терапевтов не имела успеха. Иван Петрович попросту заявил, что не интересуется их мнением, и потребовал невропатолога. Проявленную им в период ожидания крайнюю нетерпеливость проще всего, казалось бы, объяснить общим болезненным состоянием. Однако это было не совсем так.
Воспоминания А. Д. Сперанского

После приезда профессора М. П. Никитина, подробно обсудившего вместе с Иваном Петровичем тревожившую его нервную симптоматику, больной успокоился и вскоре уснул.

Потом уже выяснилось, что и здесь, в этом последнем своем наблюдении, Иван Петрович был прав. Вскрытие действительно показало у него наличие отека коры.

Когда через два часа больной проснулся, для всех стало ясно, что мы его потеряли».

«…Он, возбужденный, потребовал к себе невропатолога, чтобы вместе с ним разобраться в характере мозговых расстройств. Невропатолог дал удовлетворяющее Ивана Петровича объяснение, и после впрыскивания морфия он, успокоившись, заснул и через несколько часов умер».
Воспоминания М. К. Петровой

После написанного крупными печатными буквами слова «ШТУКАТУРКА» следовало:

«Время шло, а печаль наша не уменьшалась, хотя Иван Петрович и бодрился. После кончины Всеволода он чувствовал себя настолько плохо, что решил на рождественские праздники уехать в Колтуши только со мной, чтобы спокойно отдохнуть в полной тишине, вдали от всяких посещений и разговоров.
Воспоминания С. И. Павловой (под редакцией В. С. Галкина)

Погода стояла на редкость прекрасная: полнейшая тишина, небольшие морозы, ясные, солнечные дни. Особенно хороши были вечера: тихие, лунные, полные какого-то таинственного очарования.

Перед тем, как ложиться спать, мы выходили погулять по дорожкам сада, которые специально для Ивана Петровича расчищались от глубокого снега. Вот один раз идем мы. Кругом ни души. Я и говорю Ивану Петровичу:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

— Да, нет ничего лучше картин природы, — ответил он. — Они всегда успокоительно действуют на мою душу.

Пребывание в Колтушах ознаменовалось следующим событием.

Сидим мы однажды в его любимой стеклянной комнате за столом, который стоял посередине. Иван Петрович дочитывал какую-то статью, я же раскладывала пасьянс.

Перед обедом мы всегда гуляли. Вот я и говорю:

— Я готова, а тебе пора одеваться, иначе мы опоздаем к обеду. Здесь, как везде и всегда, строго соблюдалось распределение времени.

Иван Петрович бросил статью и только что успел выйти в соседнюю комнату, как раздался страшный грохот и треск. Огромный кусок штукатурки обвалился на то кресло, на котором только что сидел Иван Петрович, нисколько не задев при этом меня!

Иван Петрович спокойно поцеловал меня, заметив:

— Как всегда, ты моя охрана. Ну идем же скорее гулять.

Целый день ушел на охи и вздохи и на уборку помещения. Через два дня после этого происшествия мы с Иваном Петровичем благополучно отбыли в город».

Наслюнявив древний химический карандаш, Нечипоренко вывел теми же печатными буквами слово «АВТОМОБИЛЬ».

«Павлов любил точность необычайно. Он не только вставал утром и ложился вечером по часам, но также в точное время всегда садился за стол, по минутам начинал и кончал любое заседание, принимал гостей и т. д. Пятого мая ровно в 3 часа дня Иван Петрович обычно переезжал из пыльного города в Колтуши (Куракин, цит. по Сергееву). Один только раз — в последнее лето его жизни — переезд произошел с опозданием. Иван Петрович вышел из подъезда с часами в руках, но машины не было. Минуты медленно текли.

— Я не виноват, — оправдывался перед своими Павлов, — это у шофера что-то стряслось.

В этот день переезд состоялся в 3 часа 30 минут».

«Начало его простуде (которая постепенно привела к воспалению легких) тоже было положено более ранней поездкой в Колтуши в феврале 1936 года. Была метель. Ударил мороз. Писатель С. Воронин так описывает эту поездку: „Может, надо было остаться в Колтушах, но потянуло домой, и он решил поехать. Тем более что элегантный „линкольн“ стоял у подъезда. Холодно было в машине: в то время не было обогревательного устройства, да и пальто было легкое. И ноги в ботинках. Тоже потеплее бы надо… И все бы ничего. Но в пути машина встала, забарахлил мотор. Иван Петрович посидел немного. Постучал ногу об ногу. Вышел. Метелило вовсю.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал он шоферу, — а то что-то озяб, — и пошел, чтобы согреться, быстрой ходьбой.

Но ветер продувал насквозь. Павлов прикрывал грудь руками, но это была слабая защита. В ботинки набивался снег, и ноги мерзли. Он все чаще оглядывался назад, но машины не было. И, как на грех, не было автобуса ни в ту, ни в другую сторону. Ветер налетал то спереди, то сбоку. Поземка юлила в ногах. И он уже перестал выгребать пальцем из ботинок снег Наконец позади показались огни идущей машины… „Линкольн“. Он сел. Накинул на ноги плед.

— Озябли, Иван Петрович? — встревоженно спросил шофер.

— Ничего, ничего… Попью чайку горячего, и все пройдет. Согреюсь…“ К огромному нашему сожалению, не прошло. Павлов серьезно заболел, хотя вначале его болезнь выглядела как некоторое недомогание. 27 февраля 1936 года он скончался у себя на квартире, на Васильевском острове».

«Закон парности случаев, — писал красным фломастером исторический консультант. — Сначала погибает после операции сын Павлова Всеволод, потом умирает от пневмонии Павлов. Сначала умирает Максим Пешков, сын Горького (оставили пьяного на улице спать, промерз, простудился), потом от пневмонии умирает Горький. Обоих лечил Плетнев, обвиненный в отравлении Горького и расстрелянный».

«Всей правды мы не узнаем никогда». А. П. Чехов

«24 и 25 февраля академик чувствовал себя лучше, — писал Нечипоренко то ли от себя, то ли списывая с неведомого источника, — он играл в карты, общался с внучками, обещался вскорости расцеловать их не единожды; сын Владимир Иванович с женой Татьяной Николаевной и находившимся при больном доктором Галкиным, бывшим в семье почти что своим человеком, обрадованные улучшением, отправились в театр слушать оперу. Владимира Ивановича вызвали домой со второго действия „Хованщины“. Ивану Петровичу было совсем плохо, состояние его резко ухудшилось.

Был ли в квартире черный ход? Я так и вижу, как открывается дверь черного хода, входит некто в белом халате, говорит дежурному врачу (был ли дежурный врач? кто дежурил в этот вечер?) и медбрату: „Здравствуйте, коллеги“. Внучки спят, задремала возле них бабушка. Задремал и больной. Вошедший — лица его мы не видим — входит в гостиную с камином, где рояль сдвинут в угол, а посередине комнаты стоит кровать больного; что он делает? что у него в руках? лекарство? шприц?»

Урусов сидел наедине с текстом, упакованный в сонную тишину жаркого дачного дня. Слышен был шум ручья, подобный шуму в ушах. Внезапно ощутил он, что кто-то подходит к нему сзади, ужас сковал его, он представил себя старым, больным, беспомощным, спящим, Урусов не мог пошевельнуться, как в страшном сне. Наконец, преодолев чудовищное оцепенение, окаменелость, кататонию, обернулся он с воплем и увидел Нечипоренко.

— Вот-вот, — покачал головою исторический консультант, — вот так, бывало, и я, начитаюсь исторических фактов, а потом из каждого угла ужасы последние мерещатся, не хочешь, да возопишь. Ну что, дочитали?

— Д-дочитал, — отвечал Урусов, — В моем романе все не так.

— Роман и есть роман. Пошли в пляжный ресторанчик.

— Вы уверены, что в квартире дома с мемориальными досками, именуемого горожанами «Саркофаг», был черный ход?

— Не уверен, — сказал Нечипоренко, — должен был бы быть, да вроде не имеется.

Через часок вышли они с песнями из пляжного ресторанчика.

— Знаете, как называется цветок на последнем портрете академика? Где он сидит, сжав кулаки? «Убор невесты». Плохо. Плохо. Невеста из Финляндии, война с Финляндией на носу, тридцать седьмой год на подходе. — Нечипоренко закурил. — Печаль меня гложет на берегах каскада. На этих грустных берегах. Уехать бы отсюда поскорее. Савельеву осталось четыре эпизода здесь отснять. Да что-то медлит он, как Гамлет.

— Это я-то как Гамлет? — Савельев в ядовито-голубой футболке возник в узенькой калитке ограды неподалеку от угловой беседки. — Типун вам на язык. Я не медлю, к вашему сведению, а с дикой скоростью творю наш общий шедевр. То есть мой личный. Что вы там пьете в этом низкопробном бунгало у моря? Сивуху? Бормотуху? «Солнцедар»? Вот где отрава-то. Пересекая улицу Академиков час назад, я сперва встретил двух улиток, а потом двух братьев Стругацких. Каково? Каковы знаки? Мою фильму ждет «Оскар».

— Не хвались, идучи на рать, — изрек исторический консультант, — а хвались, с рати идучи.

Савельев уже шествовал под гору, размахивая махровым полотенцем и блажа:

Пошел купаться Ваверлей, Оставив дома Доротею…

«Надо же, — мелькнуло у Урусова, — братья Стругацкие. Еще одни братья, бродящие неподалеку от ручья. Правда, они уже большие мальчики, и никто из них в здешнем тихом омуте, по счастью, не тонул».

Ему вдруг стало невыносимо жарко, волна солнечного воздуха захлестнула его.

— Жарко, — сказал он, — свернем под горой. Там ручей помельче. Умыться хочу. Пить хочу.

Идя за ним по еле видной в высокой траве тропе, Нечипоренко заметил:

— Не советую ледяную родниковую воду пить на жаре. Воду данного источника тем более пить не советую. И умываться не обязательно. Не ровен час, козленочком станете. Пошли наверх. Пепси-колу попьете.

— Страна советов, — мрачно отвечал Урусов. Умывшись и слегка протрезвев, он сказал:

— Знаете, чего в вашем талмуде не хватает? Диалога Сталина с академиком Смирновым летом сорок девятого на даче Сталина под Сочи. Представьте себе сад с лимонами и апельсинами. Сталин показывает медику цитрусовые, рассказывает, какого ухода требует дерево, дабы лимоны на нем росли. Внезапно спрашивает (это из мемуаров Смирнова, все достоверно): какой врач лечил Димитрова и Жданова? Удивленный Смирнов отвечает. Тогда Сталин говорит: «Странно. Один врач лечил, и оба умерли». Вам это ничего не напоминает? И еще я хотел вас спросить: а ключевые слова эпохи вы не собираете? Чего стоит слово «Наркомвнудел»! Чего внудел? Кому внудел?

Урусов, чуть отступив, вздумав перепрыгнуть на другой берег, прыгнул, завис в воздухе над ручьем.

Из воды ввысь, в небо, шел невидимый столп особого плотного вязкого воздуха; романист увяз в нем, точно муха в янтаре. Нечипоренко, видя его застывшую в стоп-кадре незавершенного прыжка нелепую фигуру, хотел было броситься к Урусову, то ли вытащить его из незримой ловушки, то ли подтолкнуть на тот берег, но не мог пошевелиться, как в дурном сне.

Вода поскакала под замершим над нею писателем еще быстрее, по камешкам, по камешкам, наклоняя течением водоросли и травы, вдаль, стремясь из тьмы подземных вод в просвечивающие толщи залива. Звенел, смеясь, высокий нездешнего тембра голосок:

«Ну что ж ты, писатель, не можешь, как редкая птица, через такой малый ручеек дальше середины перелететь? Вот уж, не зная броду, не прыгай через воду, инженер человеческих душ».

«Я не инженер, не инженер, — думал в ответ Урусов, чувствуя судорожное напряжение каждого сухожилия, каждой мышцы, у него болели суставы, он дышал с трудом, — я не пойму, что со мной, где я, мне больно».

«Знал бы, кто ты, знал бы и где ты».

«Я Урусов».

«Ты так мало похож на тех, кто прежде эту фамилию носил, якши урус».

«Я мало о них знаю».

«Какой же ты потомок предкам своим?»

«Я писатель».

«Ха-ха-ха, хи-хи-хи-хи-хи! — вывел голосок серебристый. — Что же ты написал? „Короля Лира“? „Роман о Розе“? „Войну и мир“?»

«Я… сейчас… не могу… вспомнить… названия…»

«И не трудись, некто».

«Я не некто! Я кто-то! Я русский».

«Ты ведь не новый русский? И ведь не старый? Прежние другие были».

«Я… родину люблю… я патриот…»

«Патриот, репатриант. Любишь, говоришь? А что любишь-то? Отечество? Государство? Родину? А где твоя родина? Ты где родился?»

«В Новгороде…»

«Что ж ты тут делаешь, если в Новгороде родился? И жил бы в Новгороде, патриот. Вон та сосна — видишь? — она патриотка. Любит песок, в котором выросла, не отправляется за сто верст киселя хлебать ни в столицу, ни под пальму. На Севере диком стоит одиноко».

«Нет… я — это я…»

«И где же это твое „я“, писатель? В чем оно заключается?»

«Я… не знаю… не понимаю…»

«Себя не понимаешь, а хочешь других не только что понять, а еще и учить?»

«Я… ищу себя…»

«Ты себя в водочке ищешь, а надо бы, хи-хи-хи-хи, в водичке! Оно вернее. На всякий роток не накинешь платок, а ты выпей глоток, поумнеешь чуток».

«Кто ты?.. Кто ты?..»

«Мы еще не выяснили, кто ты, а ты уже про меня выспрашиваешь. Я не „Я“, это уж точно. Я — ис-точ-ник ин-фор-ма-ции. Я — ключ кастальский. Образ Дельфийский. Счастье прорицателя. Часть творения. Воспоминание о будущем. Последняя капля, переполняющая чашу. Прорубь Крещенская. Непрерывная лента планетного кино. Понятно? Хочешь, нимфу покажу?»

«Н-нет…»

«Какой ты нелюбопытный, писатель, фу, какой ты ленивый. Ты постмодернист? Соцреалист? Фантаст? Романтик? Сколько слов, и все ничего не значат… Несимпатическими чернилами написано. Ты пишешь — оно исчезает. Ты читаешь — аи читать нечего. Пустое место. Так что ты у нас не некто и впрямь. Ты никто».

По воде плыла нимфа, невеличка, между селедкой и мелкой форелью. Она помахала Урусову ручкой, сверкнула зубешками, сказав:

«Ау, никто!»

«А-у…»

«Ну, наконец-то слово толковое вымолвил. Лети теперь на правый бережок. Не забудь воды попить, как собирался, писатель. Всегда меня помни и себя запомнишь, когда найдешь, искатель, ха-ха-ха-ха-ха-ха!»

Невидимый магнит отпустил Урусова, романист перелетел на правый бережок, упал в лютики и незабудки на влажную, полутопкую землю, зачерпнул воды, напился, встал.

— Я уж решил, что у меня белая горячка, — сказал Нечипоренко. — Но вроде обошлось.

— Сейчас в город поеду.

— Зачем?

— Книги свои привезу. Рукописи. Всё сожгу. Всё.

— Говорят, рукописи не горят.

— Мои сгорят.

Он быстро стал взбираться по склону, приговаривая что-то себе под нос, Нечипоренко, задыхаясь, еле за ним поспевал. Резко обернувшись, Урусов вскричал:

— Что это вы там про белую горячку заладили? И про «не кажи „гоп“»? Вот за опусами слетаю, костер из них разведу, через него прыгать будем, тут «гоп» и скажем.

— Вы теперь что же, мысли читаете?

— Да! Я теперь мысли читаю! Только мысли! Газет не читаю! Книг не читаю! И не пишу! Все это лишние сведения!

И зазвенело, затихая, вдали в ответ:

— Ха-ха-ха-ха-хи-хи-хи-хи-хи…