— Як умру, то поховайте на Украине милой, — пел во все горло Нечипоренко, поддавая бархату, певческих интонаций, — посреди степи широкой выройте могилу!

Теперь на голове его красовалась мягкая цвета слоновой кости домотканого сукна кавказская шляпа с белой опушкою по краям, мечта советского туриста, тихая радость завсегдатая кавказских и крымских курортов. Белая косоворотка с вышивкой крестиком, немыслимой широты портки, чьи штанины смыкались воедино где-то между коленями и причинным местом, холщовая сума через плечо и громадные римско-греческие босоножки с пряжками пионерских сандалий делали исторического консультанта похожим на немасштабно увеличившегося артековца. В руке поющий держал бутылку горилки, где на донышке еще плескалось «зилля».

— «Поховайте»… — задумчиво почесал в затылке возлежащий на плащ-палатке посередине лужка Савельев, — тот самый малороссийский глагол, при помощи коего Василий Андреевич Жуковский в известном анекдоте объяснял едущему с ним в коляске цесаревичу, воспитаннику своему, значение слова из трех букв, только что прочитанного цесаревичем на заборе. Анекдотический Жуковский утверждал, что прочитанное слово — повелительное наклонение от малороссийского глагола «ховати» по аналогии с таковым же наклонением от глагола «ковати» — «куй». И якобы ехавший в той же коляске царь пришел в восторг и, достав усыпанную бриллиантами табакерку, преподнес ее Василию Андреевичу с приказанием ховать (в повелительном, ясное дело, наклонении) презент в карман… Особо, доложу я вам, люблю я наш сработавшийся коллектив, наш сегодняшний карасе, за чтение мыслей и вспышки ассоциаций. «Як умру». Двадцать копеек, Нечипоренко! Я собирался вот как раз обсудить с вами, господа, зрительный ряд из… кладбищенских, так сказать, мотивов… Этакую, если хотите, связку… Ну, русское кладбище… старинное, что ли…

— Да где ж вы такое найдете?! — воскликнул Вельтман. — Давно разорили, что в металлолом, что на памятники, что на новые могилы, что на фундаменты, а иные гранитные детали — на поребрики нашей колыбели революции и прочих славных городов-героев.

— Найдите, где хотите! — моментально разозлился Савельев. — Снимайте крест Трувора в Изборске! Музей городской скульптуры в Александро-Невской лавре! Не перебивайте меня, черт побери! Стало быть, старое русское кладбище, деревенское смиренное кладби́ще, братскую могилу — можно гитлеровскую хронику — или блокадную? — но советские документалисты таких ужастей не снимали… и непременно финское кладбище, да не худо бы кадры русского в Париже, как бишь его, то ли Сен-Женевьев-де-Буа, то ли Сен-Женевьев-о-Буа; чтобы наездом, почти крупным планом: БУНИН. Или еще кто. Набоков. Либо Газданов. Впрочем, хоть Газданов и лучше, Набоков известнее. Ну, и — «Над вечным покоем» Левитана.

— Здесь было финское кладбище, — вымолвил, добулькав свое, Нечипоренко. — Напротив Комаровского мемориального, через шоссе.

— Да там лес как лес. Вы что-то путаете.

— Ничего я не путаю. Некоторые помнят плиты с надписями на финском, мраморные кресты.

— Куда же все подевалось?

Нечипоренко развел руками:

— Шукай, був.

— Кстати, — сказал Вельтман, — с самого Комаровского кладбища исчезли почти все старые могильные плиты.

— Именно, — подтвердил не особо пьяный Нечипоренко, — пропали, воля ваша. В частности, плита с могилы старой Ванды Шпергазе, да и сама могила.

Старая Ванда успела умереть задолго до начала зимней войны советской России с Финляндией. Что-то витало в воздухе; финское правительство давно уже предложило русским эмигрантам-дачникам принять финское подданство, переехать в Хельсинки (многие и переехали, Тутолмины, например); беженцам, ставшим финскими подданными, назначался приличный пансион, а сверх пенсии — компенсация за утерянное имущество. Ванда слушала мужа, пересказывавшего ей все это, кивала, молчала, раскладывала пасьянсы, тянула время.

Свекровь ее внучки, жена академика Петрова, положила венок на ее могилу, и маленькие правнучки приведены были к прабабушкиной могильной плите, которая после двух войн и нескольких лет мира исчезла бесследно, испарилась.

— Тхоржевский, задержитесь подольше на левитановском пейзаже, фрагментируйте, отъезжайте, подъезжайте, меняйте планы, крупный, дальний, мелкий, общий, наложите картину на какой-нибудь натуральный пейзаж с кладбищем и церквушкой над плёсом… ну, вы меня поняли.

— Странное, — сказал Тхоржевский, поглаживая бородку, — название «Над вечным покоем».

— В девятнадцатом было не странное, — откликнулся Вельтман, — а на излете двадцатого нам и с толмачом не уловить.

— Ничего вечного, братья и сестры! — воскликнул, как по волшебству, с интервалом после последнего глотка пьянеющий на глазах Нечипоренко. — Вечность отменили! Покой тем более! Даже и не снится. Бессмертие души — опиум для народа. Подумаешь, большое дело, могильная плита! Тю на нее! Нешто не в двадцатом живем! Я бы не только братские могилы за-па-но-ра-ми-ро-вал, Тхоржевский, а и крематории, и ленинградский Парк Победы на пепле сожженных, и Бабий Яр, и пустошь Левашовскую, да мы сплошной огород на могилах.

«Сожгите меня, — сказала перед смертью мать моей подружки, — и не везите подзахоранивать к родителям моим в Вышний Волочек, а, получив в крематории урну с прахом, развейте его над Фонтанкой». Подружка долго держала урну с прахом дома, то в буфете, то в комоде, то в платяном шкафу, то под кроватью, но решилась наконец, ночью прокралась на набережную, неподалеку от цирка открыла урну (накануне раскупоренную мужем, ругавшим на чем свет стоит и жену-потатчицу, и покойницу тещу), дрожащей рукой высыпала содержимое в воду, вслед бросила четыре гвоздики да бумажный веночек; на секунду Фонтанка встрепенулась, превратилась в Ганг, но тут же, одумавшись, приняла прежнее скромное полусонное обличье. Перебегая к дому своему, подружка ступила на гранитный поребрик, некогда бывший могильной плитою: на вкопанной в землю части значилась почти вся фамилия, середина имени-отчества, полностью даты рождения и смерти с промежуточным тире, обозначавшим жизнь. «А долго, блин, жил, мне бы столько», — сказал дорожный рабочий дорожному рабочему. «У каждого свой абзац», — философски отвечал тот.

Положи меня как муниципальную печать на сердце твое, как могильную плиту на поребрик мостовой твоей! Развей прах мой над одной из скрытых или явленных рек округи округ. И стану я спать и, пока бодрствуешь ты, навевать тебе сны. А когда и ты уснешь, мы отдохнем.

Может быть, пустимся мы в одно из неведомых людскому сознанию путешествий, для начала станем деталью какой-нибудь картины: ты облаком и я облаком соседним, плёсом и волной плёса, частью белой стены белой церквушки, некогда стоявшей над вечным покоем, ушедшей в небытие, точно Китеж, былой нашей страны.

Наше странствие будет долгим, мы не расстанемся больше, кто пришел в этот мир, остается тут навсегда. Мы будем слушать голоса ручьев, шумы водопадов. И звуки их сотрут из несовершенной памяти нашей вопли невинных и виновных, гром выстрелов, аханье оседающих взорванных зданий, звон стекол, треск пожара, разреженную страшную тишину антимира или небытия.

Положи меня как наручники на запястья твои, как валидол под язык твой, и стану я пребывать. Больше нечего сказать о любви; помолчим.

— После кладбищенской связки, — продолжал Савельев, — надо будет перейти к сценам финской кампании. Но деликатно перейти. Тхоржевский, не худо бы подзадержаться на белой левитановской церквушке, потом пусть она увеличивается, увеличивается, кусок белой стены, белое на белом, далее удаляемся — и это уже белый снег зимней войны.

— «Белое на белом» — это Малевич, — откликнулся Вельтман. — И еще верлибр Кандинского есть: «В одном белом скачке другой белый скачок…» И, кстати, Белая дача в лесах под Суоярви, на месте отчаянных боев, точная копия Красной дачи в лесах под Комаровом, то бишь Келломяками. Оба дома называли дачами Маннергейма. Впрочем, безосновательно, не было у него никаких дач. Пока целы, снять бы. Дождемся зимы. Полузаброшенное, заколоченное здание в стиле модерн в запорошенном снегом сосновом лесу. Сначала белое. Потом кроваво-красное. Красота.

— Странно, — сказал Тхоржевский. — Я словно бы никогда прежде не слышал о финской войне. Ну да, в школьном учебнике читал, но все из памяти выветрилось.

— Я ничего не слышал о финской войне, — отвечал снохе Войно-Ясенецкий. — Ты говоришь, она только что закончилась? А когда она началась?

Она смотрела на свекра, плакала, он держался за прутья решетки, ему было трудно стоять на отечных ногах, она смотрела на его руки, большие белые руки хирурга на железной решетке.

Их разделяли две решетки: та, за которой стояла молодая женщина, вымолившая у мягкотелого прокурора свидание со свекром перед его отправкой на этап, и та, за которую держался он, обессиленный двумя годами тюрьмы, допросами конвейером, сердечной болезнью, тьмой бытия. Между ними по узкому коридорчику бестрепетно ходил солдат с винтовкой, похожий на фигурку средневековых часов.

Невестка почти кричала, отвечая свекру через две решетки. Его низкий сильный голос легко преодолевал сюрреалистическое пространство комнаты свиданий.

— Что у тебя за значок на свитере? — спросил епископ Лука.

— Я научилась стрелять, — отвечала она, глотая слезы. — Я теперь ворошиловский стрелок.

Солдат сбился с шага и рассмеялся.

— Все, — сказал он, — кончайте разговоры, кончились ваши десять минут.

— Не отвлекайтесь, — сказал Савельев. — Доставайте очередной талмуд, Нечипоренко, зачитайте что-нибудь про войну с Финляндией 1939 года. Слушайте все. Тхоржевский, Вельтман, приготовьтесь записать свои варианты эпизодов для зрительного ряда.

Нечипоренко, слегка покачиваясь, послушно запустил руку в холщовую торбу, долго ловил там нужную тетрадь, достал, присобачил маленькие старомодные очечки на большое лицо свое, полистал и принялся читать безо всякого выражения:

— «В 1919 году учрежден был почетный знак Финляндии — Большой крест Белой розы Финляндии на цепи. На цепи висят восемь геральдических роз, соединенных древнефинской свастикой. Розы — символ восьми губерний Финляндии. Я добавил девятую розу, чтобы они символизировали девять исторических провинций страны (девятая — Аландские острова)».

— Это что ж такое? — нахмурился Савельев. — Это о чем? Роза и крест? Фасоны? Розенкрейцеры? Ничего не понимаю.

— Кто этот «я», добавивший девятую розу? — спросил Тхоржевский.

— Только древнефинской свастики и не хватало, — заметил Вельтман.

— «Свастика, — с готовностью откликнулся Нечипоренко, читая комментарий в конце страницы, — по-латыни crux gammata (магический символ, приносящий счастье, заимствованный средневековой Европой из древней азиатской культуры), как декоративный элемент издревле применялась в орнаменте угрофиннов. В Финляндии голубая свастика стала символом самолетов ВВС, поскольку служила опознавательным знаком на фюзеляже первого финского самолета „Моран Солнье Парасоль“, подаренного в 1918 году шведским летчиком графом Эриком фон Розеном. К изображению свастики советская пропаганда относилась долгие годы на редкость благосклонно, поскольку таковая являлась символом дружественного государства — фашистской Германии. Деятельность фашистской партии в Финляндии была запрещена в 1932 году, а коммунистической — в 1918-м». О розенкрейцерах информации не имею. «Я» — это барон Карл Густав Эмиль Маннергейм, о нем имеется краткая биографическая справка.

— Ладно, валяйте дальше, — разрешил Савельев, слегка призадумавшись. — Биографическую справку пропустите. Без вас все знаю. Вызубрил к случаю. Петербургский корнет, закончил Петербургское кавалерийское училище (то же, что Мусоргский и Лермонтов), свадьба в Петербурге, русская жена, участвовал в коронации последнего российского императора, красавец кавалергард, высоченный амбал, воевал, с Японией сперва, потом главнокомандующий финской армией, оборонительная линия Маннергейма на Карельском перешейке, потом Вторая мировая, далее президент Финляндии. Отказался бомбить блокированный Ленинград. В котором, кстати, тогда цела была еще могила его умершего младенцем сына. Еще отказался выступить под Тихвином, чтобы перекрыть Дорогу жизни. А также отказался уничтожить евреев в Финляндии. Имел 123 ордена и другие государственные награды, в том числе Георгиевский крест и все боевые награды России до 1918 года. Правильно?

— Браво! — воскликнул Нечипоренко и потянулся было за фляжкой, но Савельев по руке его шлепнул, фляжку отобрал и пальцем в талмуд ткнул.

Покивав, исторический консультант продолжал читать вслух свои «Лишние сведения».

« Из воспоминаний Карла Густава Маннергейма

Карельский перешеек — замок Финляндии, наши Фермопилы; он представляет собою тесный проход между Финским заливом и Ладожским озером, шириной всего в 70 километров в самом узком месте. Местность для обороны весьма пригодна, ибо озера и болота разделяют перешеек на относительно легко защищаемые узкие участки. Моренный грунт позволяет строить полевые укрепления, но менее пригоден для строительства долговременных укреплений, ибо отсутствует скальная основа. Слабохолмистая местность, к сожалению, оказалась легкопроходимой для танков.

Молотов заявил послу Финляндии, что с финской стороны в районе деревни Майнила 26 ноября в 15.45 был открыт огонь, при этом убито 3-е солдат и один унтер-офицер и 9 человек ранено.

В нашем ответе говорилось, что выстрелы были произведены не со стороны Финляндии, а со стороны России согласно баллистической экспертизе. С 26 октября артиллерия Финляндии была отведена за линию укреплений.

На ноту финского правительства Советский Союз ответил огнем. 29 ноября финские пограничники стали объектом нападения, а 30 ноября русские превосходящими силами начали операцию на суше, на море и в воздухе.

День 30 ноября 1939 года был ясным и солнечным. Люди, уехавшие из столицы, по большей части вернулись из мест временного пребывания, и утром улицы были заполнены детьми, направлявшимися в школу, и взрослыми, которые шли на работу. Внезапно на центр города посыпались бомбы, сея смерть и разрушения. Под прикрытием поднимающихся туманных облаков эскадрилье русских самолетов удалось незаметно подойти к Хельсинки из Эстонии, вынырнуть из облаков и с малой высоты обрушить свой груз…

27 декабря на озере Киитаярви подсчитать точное число убитых оказалось невозможным, ибо снег укрыл и их, и замерзших насмерть. 1300 человек были взяты в плен.

…безжалостные условия, в которых велась зимняя война…»

Здесь, по обеим сторонам мемуаров Карла Густава, на полях красовались две перпендикулярные записи химическим карандашом (справа — жестокие морозы, отмеченные второй раз за 112 лет, и слева — новоизобретенные огнеметы изрыгали на снег пылающую нефть).

«Разведка русских, в особенности осуществляемая с воздушных шаров, затрудняла деятельность артиллерии […] днем стало невозможно обогревать блиндажи, палатки и строения, ибо даже слабый столб дыма тут же вызывал на себя огонь. Как будто все было околдовано; ясная погода продолжалась из недели в неделю, а температура держалась на уровне 30 градусов.

По моим данным, число павших таково: советских солдат — 200 000, финских солдат — 25 000.

Советские политруки вдалбливали солдатам в голову, что их родных ждет месть, а сами они умрут от пыток, если попадут в руки врага. […] Политруки вмешивались в разработку всех тактических приказов […], что приводило к поразительному смешению тактики и пропаганды.

Следует отметить нерасторопность и беспомощность, шаблонность и ограниченность оперативного мышления советского руководства войсками, в которое в большинстве своем входили люди с крепкими нервами, коих не беспокоили потери.

Глава эмиграционного правительства Польши генерал Сикорский предполагал сформировать корпус из 20 000 польских солдат, интернированных в Латвии и Литве. План этот провалился; интернированных поляков впоследствии постигла суровая участь, когда балтийские страны были включены в состав Советского Союза.

Условия перемирия на конец февраля со стороны Москвы: Советскому Союзу передается остров Ханко, весь Карельский перешеек, в том числе Выборг, Сортавала, Кексгольм. 29 февраля 1940 года начаты переговоры о заключении мира.

Финляндия разрешила Германии сквозную транспортировку: перевозку 2000 больных и отпускников в месяц. 22 июня 1941 г. после перехода границы СССР немцы передали по радио заявление Гитлера, в котором, в частности, говорилось, что финские и германские войска стоят бок о бок на побережье Северного Ледовитого океана, защищая финскую землю. Мы неоднократно подчеркивали, что Финляндия не обязывалась вступать в войну вместе с немцами и у Гитлера не было никакого права на одностороннее заявление. Утром 22 июня русские начали бомбить и обстреливать финские линкоры, транспортные суда, укрепления островов в районе Турку. На ноту протеста посол СССР в Хельсинки, отказавшись принять ее, заявил: этого не было! Наоборот, финские самолеты летали над территорией СССР!

Мной был отдан безусловный запрет нашим ВВС летать над Ленинградом, остававшийся в силе всю войну 1941–1945 гг.

25 июня ВВС России начали широкомасштабные налеты на города Южной и Средней Финляндии, в том числе на Хельсинки и Турку. В этот день было сбито 26 русских бомбардировщиков».

— Нечипоренко, мы сейчас говорим о войне с Финляндией 1939 года, а вы влезли аж в 1941-й, — промолвил Савельев, нахмурившись.

— Виноват, увлекся, — отвечал исторический консультант, — не ту страничку отлистал.

— Дайте передохнуть, — сказал Тхоржевский.

— Нет уж, продолжайте, — возразил Савельев. Вельтман молчал.

— «В результате, — читал Нечипоренко, — советских авианалетов в Финляндии из мирного населения погибли 956 человек, насчитывается 540 тяжелораненых и 1300 легкораненых». Вот только я не знаю, — сказал он, отвлекшись от летописи своей, — в каком году при налете погибла Маруся Орешникова, то есть Мария Щепаньская, с детьми, в 1939-м или после 1941-го. Еще должен заметить, что советское правительство очень опасалось ответных налетов финских бомбардировщиков, которых не было…

— Налетов или бомбардировщиков?

— Строго говоря, ни тех, ни других. Зря боялись. Но в зимнюю войну в Ленинграде введено было затемнение. Исчезал к ночи город, тьма его поглощала. Школьники ходили в школу с фонариками, приколотыми к пальто, «светлячками», замешкавшись, можно было стукнуться лбом о столб уличного фонаря. Многие школы превращены были, кстати говоря, в госпитали. Вот послушайте про затемнение. Газета «Ленинградская правда». 5 февраля 1940 года. «Специальный Указ Президиума Верховного Совета, предусматривающий суровую ответственность за невыполнение распоряжений органов власти по светомаскировке Ленинграда и его окрестностей в радиусе 100 километров. Злостные нарушители светомаскировки караются тюремным заключением до 10 лет». Ну, и сажали. И в газетах писали о посаженных. А вольные граждане, ленинградцы, на морозе по четыре часа стояли в очередях за двадцатью коробками спичек, за хлебом, за керосином, за мясом, за чаем и мукой и т. д. Что выберешь, за тем четыре часа и стоишь.

— Вы хоть паузы делайте, я не успеваю это освоить, — сказал Тхоржевский.

— Ох, простите! — воскликнул Нечипоренко, листая тетрадь вспять. — Я самое начало пропустил. Требования СССР, не выполненные Финляндией. Из-за чего война началась.

— Да не читайте вы эту чухню подряд, — поморщился Савельев. — Она в зрительный ряд вообще не укладывается. Перескажите своими словами для общего развития.

— Ну… — задумался было Нечипоренко, воздев очи горе. — Ну… Германия советовала Финляндии отодвинуть границу по требованию России… То есть Россия требовала, чтобы Финляндия отодвинула границу в глубь страны…

— Как это — отодвинуть границу по требованию? — спросил недоумевающий Тхоржевский.

Нечипоренко ни малейшего внимания на слова его не обратил.

— По секретному дополнительному протоколу договора Молотова — Риббентропа северная граница Литвы должна была являться чертой разделения сфер влияния Германии и СССР «в случае территориальных и политических преобразований прибалтийских государств, включая Финляндию». То есть Германии — Польша, а нам — Прибалтика с Финляндией. Прилагается ксерокс английской карикатуры «По любви или по расчету?», где Гитлер ведет под ручку Сталина в подвенечном уборе. После заключения между СССР и Германией пакта о ненападении немцы вторгаются в Польшу, с одной стороны, а Красная армия, поддерживая их, — с другой; после чего наши военные базы размещаются на территории Литвы, Латвии и Эстонии. Мы требуем от Финляндии передвинуть границу на 70 километров (при этом вместо 2761 километра Карельского перешейка предоставляем 5529 километров территории советской Карелии), отдать в аренду полуостров Ханко и острова в Финском заливе, а также часть еще двух полуостровов. Все это называется «Договор о взаимопомощи и дружбе между СССР и демократической Финляндией».

— Ай да интернационалисты! — хохотнул Савельев. — Аи да молодцы! Как вы могли все это запомнить? Я перед экзаменами по истории всегда трепетал, ни цифр, ни фактов, ни дат, события с трудом… Я вас уважаю, Нечипоренко. Километры… да еще после водочки…

Нечипоренко, довольный, снова принялся монотонно читать:

— «В конце жизни Павлов открыто отмечал Рождество в Колтушах, убеждая своих учеников-коммунистов в важности празднования дня рождения Иисуса Христа. А в 1935 году советское правительство официально разрешило советским гражданам ставить под Новый год дома елки». Ой, простите, это не та страница. Пардон. Виноват, исправлюсь. «В начале финской войны у советских граждан конфисковали радиоприемники. Во время захвата Западной Украины, Эстонии, Литвы, Латвии в детских коллекциях конфетных оберток появились новые, очень красивые фантики».

— Вы собирали фантики, Нечипоренко? — сурово спросил Вельтман.

— Что я, девочка, что ли?

— А я собирал, — сказал Савельев. — С сестрой соревновался.

— «Когда закончилась финская война, — читал исторический консультант, — весь Ленинград был пьян. Пили на радостях. Замерзали пьяные в сугробе».

— Больше ничего нет про финскую войну?

— Ну, почему же. Полно. А я читал приказ Маннергейма от 13 марта 1940-го?

«Солдаты славной армии Финляндии!

Между нашей страной и советской Россией заключен суровый мир, передавший Советскому Союзу почти каждое поле боя, на котором вы проливали свою кровь во имя всего того, что для вас дорого и свято.

Вы не хотели войны, вы любили мир, работу и прогресс, но вас вынудили сражаться, и вы выполнили огромный труд, который золотыми буквами будет вписан в летопись истории.

Более 15 000 из тех, кто отправился воевать, не увидят больше своего дома, а сколько таких, кто навсегда потерял способность трудиться! Но вы тоже наносили славные удары, и, когда сейчас две сотни тысяч ваших противников спят вечным сном под ледяным покровом или невидящим взглядом смотрят на звездное небо, в этом не ваша вина. Вы не испытывали к ним ненависти, не желали им ничего плохого. Вы лишь следовали жестоким законам войны: убить или самому быть убитым.

Солдаты! Я сражался на многих полях, но не видел еще воинов, которые могли бы сравниться с вами. Я горжусь вами так же, как если бы вы были моими детьми, горжусь воинами северной тундры, горжусь бойцами равнин провинции Похъянмаа, лесов Карелии, улыбчивых коммун Саво, плодородных нив в Хяме и Сатакунта, шумных березовых рощ в Усима и Варинайс-Суоми. Я одинаково горжусь жертвами, которые принесли на алтарь Отечества простой парень из крестьянской избы, заводской рабочий и богатый человек».

— Чем не зрительный ряд?! — вскричал Савельев. — Дальше!

— Дальше, — сказал Нечипоренко, протирая очечки, — он благодарит офицеров, унтер-офицеров, рядовых, офицеров резерва, штабных, все рода войск, женщин «Лотта Свярд», рабочих, — и продолжал читать:

— «Выдержав кровавые бои, длившиеся в течение шестнадцати недель без передышки днем и ночью, наша армия и сейчас стоит непобедимой перед противником, который, несмотря на огромные потери, только вырос в своей численности. Наш внутренний фронт, на котором бесчисленные воздушные налеты сеяли ужас и смерть среди женщин и детей, также не поддался. Наши сожженные города и превращенные в руины деревни, находящиеся далеко за линией фронта, вплоть до западной границы страны, — наглядное свидетельство того, что пережил наш народ за прошедшие месяцы.

Судьба наша сурова, поскольку нам пришлось оставить чужой расе, у которой иное мировоззрение и другие нравственные ценности, землю, которую сотни лет возделывали трудом и потом…»

Нечипоренко закрыл тетрадь.

Было тихо. Сквозь жаркий воздух, напитанный запахом сосновой смолы, пролетела свалившаяся с липы ветка сирени, уроненная Катрионой.

Вельтман встал, спустился к верхнему пруду, набрал полные пригоршни воды, умылся, раскинул руки и, запрокинув лицо к небу (вода стекала по лицу его), вскричал:

— О, как мне все надоело! Все мне обрыдло! Я больше не хочу ни исторических фактов, ни нашей расчудесной истории, ни кина, ни вина, ни домина! Я хочу уехать, уплыть, улететь! Пусть кто-нибудь предоставит мне политическое убежище или любое другое!

С этими словами ушел он во флигель, упал на кровать возле майоликового камина и уснул.

Снова был он вороном и сидел на ветке сосны, глядя на прохаживающегося по дорожке с молодым темноглазым спутником академика Петрова.

— Почему я не уехал? По правде говоря, сударь мой, мне предлагали за рубежом пансион, тихое безбедное существование рантье; никто не верил, что я, старый пень, смогу продолжить исследования, никто из заграничных господ не верил. Это уж потом, десятилетия спустя, они меня первым физиологом мира провозгласили. Нобелевскую премию, как известно, реквизировали большевики. А теперь и уехал бы, да со всей семьей не выпустят, дети и внучки вроде заложников. Но — верите ли? — мне иногда кажется: не я должен уехать! Страна должна вернуться!

Тут ворон-Вельтман пришел в восторг, забил крыльями, закричал.

Люди глядели на него снизу. «Смотрите, ворон. Ворон, ворон, что ты вьешься?» Вельтман летел и кричал: «Кр-ра, кр-ра, кар-р, ка-а, ка-а!» Что должно было означать: «Какой я ворон? Я Вельтман!» Незамедлительно пробудившись, сценарист глядел в деревянный потолок, паря на спине на втором этаже чужого дома. Взглянув на часы и обнаружив, что сон его длился не более пятнадцати минут, Вельтман поднялся и нехотя поплелся к своим, как лошадь в стойло, на лужайку, где все сидели в прежних позах, а Нечипоренко все так же читал вслух. Никто на Вельтмана даже не глянул. Он хмуро сел в свое плетеное кресло.

— «Выпускник Томского университета Федоров, — бубнил исторический консультант, — бывший университетский комиссар, влиятельный коммунист, был командирован Совнаркомом в лабораторию академика Павлова…»

«Ох, сколько я пропустил! Что это за Федоров? При чем он тут?» — тоскливо думал Вельтман, точно проштрафившийся школьник.

— «…где быстро сделал карьеру, превратившись из лаборанта в старшего научного сотрудника, одновременно работая замзавгубздравотдела Ленинграда как партийный работник. Далее стал он директором института, где лаборантом начинал, являлся важной государственной фигурой, вместе со Сталиным и Горьким организовал ВИЭМ в Москве, играл центральную организационную роль в проведении XV Международного физиологического конгресса в 1935 году. Павлов знал о положении Федорова в компартии, знал, что тот регулярно партию информирует о его деятельности…»

— А Федоров-то тут при чем? — осведомился Савельев.

— Летом 1939 года в канун войны с Финляндией, которая была делом решенным, не зная точно даты начала военных действий, Федоров предупредил Владимира Ивановича, посоветовав ему (весьма настоятельно) не ехать с семьей в отпуск в Келломяки. Федоров прекрасно понимал, что ничем не рискует, зная характер и свойства натуры Владимира Ивановича: не сболтнет, не выдаст; впрочем, не исключено, что Федорову предупредить членов семьи покойного академика было поручено.

— Господи, а как же мама?! — воскликнула Татьяна. — Что теперь будет?! Ты поедешь за ней?

Но поехать за тещей в Финляндию Владимиру Ивановичу не разрешили. «Зачем же Федоров меня предупреждал? Все равно бы не выпустили. Не знал, должно быть, что не выпустят, шепнул на свой страх и риск».

Ванда Федоровна любила свой дом, русскую дачу начала века, купленную на ее имя академиком Петровым неподалеку от Виллы Рено. Дом был уютный, с тремя верандами: двумя закрытыми на двух этажах, одной открытой, маленькой.

К ней приходили финки, жившие по соседству, участницы «Лотты Свярд».

— Путет война.

— Не может быть! — отвечала.

Но летом Татьяна с мужем и детьми не приехали, и ей стало не по себе.

В конце ноября стояла холодная солнечная, ясная погода. Артподготовка началась ночью. Звенели стекла в дачах на перешейке, звенели стекла домов на Васильевском и на Петроградской. Татьяна Николаевна сидела на кухне, ссутулившись, закрыв лицо руками, плакала. Утром Ванда Орешникова отказалась уезжать с финками. Лошади стояли на дороге, дети и узлы на подводах.

«Я русская, что они мне сделают? Моя дочь замужем за сыном академика Петрова, советская власть уважает его память…»

Оставшихся жителей выгоняли из домов солдаты. Она спряталась в подвал, но ее нашли. Двое солдат вытащили ее под руки из подвала, двое других ждали в комнате. Все молчали, солдаты спешили, она не в силах была ни слова вымолвить, они привели ее на станцию, втолкнули в вагон, поезд двинулся, всех везли под конвоем в Финляндию, колеса стучали, Ванда ехала, как во сне, онемев. Она думала о своем муже, он умер в поезде, ехал на Танечкину свадьбу и умер под стук колес, может, и я тут так умру, сердце разорвется, внучек больше не увижу, Таню тоже… Но старшая, Маруся, ведь жила в Хельсинки, ведь у меня и там внучка и внук… «Вот вы уже и не такая бледная», — сказал ей кто-то.

В Хельсинки Ванда Орешникова получила от финского правительства компенсацию за некогда купленный у финнов в Келломяках дом, хорошую пенсию и комнату в центре города. Ей довелось пережить гибель Маруси и внуков под бомбами советских самолетов. Ей хотелось и самой погибнуть во время налета, но она осталась жива. Война закончилась через пять лет, она ничего не знала о младшей дочери: не погибла ли и та в блокированном Ленинграде; написала она письмо на известный ей адрес, в дом на Кировском проспекте. Письмо дошло. Владимир Иванович просил советское правительство, чтобы разрешили ему привезти из Хельсинки старую, больную, беспомощную тещу. Через полгода он ее привез.

После войны Владимир Иванович написал властям, что больше не претендует семья его на коттедж в научном городке в Колтушах, но просит разрешения вернуть им дачу в Келломяках, купленную академиком Петровым для Ванды Орешниковой. У Ванды на руках были документы на дом, бумага о купле-продаже. Поначалу отвечено было, что Келломяки ныне находятся на территории, принадлежащей военному округу, а в доме живет генерал В.; на самом деле в доме жил генеральский денщик, ежевечерне игравший на одном из крылечек на гармошке. Играл он, в частности, и марш Лебедева-Кумача «Принимай нас, Суоми-красавица».

Владимира Ивановича, Татьяну Николаевну и старшую дочь Милочку посадили в «газик» и долго возили по перешейку, предлагая выбрать любой дом вместо занятого генералом. На перешейке было пустынно, безлюдно; редкой красоты дома — в Териоках, Куоккале, Оллиле, в незнакомых поселках — показывали им, и деревянные, и каменные, особняки с башенками и флюгерами, северный модерн; стояли в цвету околдованные заброшенные сады. В конце концов Владимир Иванович поблагодарил правительство и военный округ за заботу, но попросил вернуть прежний их дом. И его вернули — неожиданно легко и без возражений. Денщик съехал. В пустые рамы веранд вставили стекла. Владимир Иванович вызвался летом работать на экзаменах в своем Технологическом институте, сперва сессия, потом приемные, — и на вырученные деньги поставил вокруг участка забор.

Ванда Федоровна медленно обошла вокруг дома, оглядела все внутри, потрогала дверные ручки, постояла возле крышки подвала. Потом они с Татьяной прошли по лесной дороге, по которой ездили на телеге за грибами, подошли к воротам Виллы Рено. Легко разъялись тронутые патиной лапки створок, ворота открылись. Дома не было, флигеля стояли на месте, клепсидры тоже не было. Они спустились к первому пруду, услышали шум ручья. И тут Ванда Орешникова заплакала — впервые за семь лет. Через год ее похоронили на Серафимовском кладбище Ленинграда.

— Все-таки существует закон парности случаев, — сказала старая женщина, старшая внучка Ванды Орешниковой, Катрионе, угощая ее чаем с вареньем из красной смородины. — Бабушка моя спряталась в подвал, чтобы ее не вывезли; а знакомая наша, старая финка, жившая в Ольгине, когда стали их выселять из-за того, что по плану дом подлежал сносу, через ее участок, да и через соседские, должна была пройти кольцевая дорога на Кронштадт, дамба то есть, забралась в подвал и заколотила там себя изнутри досками. Они жили на этом участке с начала века, куры, козы, огород, свиньи, корову снова разрешили, три войны миновали, если не четыре. Разумеется, доски отодрали, старушку вытащили. Но в голове у нее финская война и дамба соединились, дамбу войной прорвало, и поселилась старая финка, помешавшись вконец в одночасье, в больнице имени Скворцова-Степанова, где мой дедушка когда-то работал.

— Я не слышала о законе парности случаев, — отвечала Катриона.

— Я видела, как строят эту кольцевую дорогу, когда в последний раз ездила в город. Я туда редко выбираюсь и каждый раз вижу что-нибудь удивительное. Новую дорожную развязку, например, на которой стоят невесть куда обращенные пушки, чудо что такое. Или крыс на помойке в двух шагах от совершенно европейских магазинчиков и модных лавок. А недавно поехала навестить могилы родителей и дедушки с бабушкой. Какой навели порядок на мемориальном кладбище! Могилу великого поэта перенесли под большую березу. Для красоты. Могилу великого прозаика (у обоих классиков, конечно же, захоронения столетней давности) перенесли поближе к центральной аллее, кустов насажали, как в парке культуры и отдыха. Мы часто ходили раньше мимо старых надгробных плит, наползающих друг на дружку, обведенных высокой травою, чистотелом, лютиками; иногда дядька косил траву, темный, молчаливый, вне времени, дядька-смерть с косою; иногда мы раздвигали траву руками, читали фамилии, среди которых попадалось столько знакомых: по литературе, по истории, по петербургской жизни. Теперь эти плиты пропали, зато возле церкви, где прежде начинались ряды старинных памятников и плит в травах, красуется большое надгробие современного скульптора, а от него идет аллея, ну прямо Парк Победы. А мамина, неизвестно кем разбитая плита исчезла, и мамино имя почему-то приписали не к папиной плите, а к дядиной, дядю этого мы не знали, он погиб молодым в девятнадцатом году, то ли в белую армию ехал, то ли на юг за продуктами, то ли расстреляли его, то ли от тифа умер он, и похоронен на самом деле там, на дальней станции со странным названием, а тут только надпись, дедушка хотел, чтобы плита с именем любимого сына была рядом с его собственной. Так, знаете ли, легко могилы на кладбище перетасовали, словно порядок наводили вурдалаки.

— Я вам сейчас спою, — объявил Нечипоренко, откладывая тетрадь.

— Да, вы дивно поете, как все хохлы. Вот только почему сейчас? Мы все дослушали про зимнюю войну? И что будете петь? «Снег пушистый»?

Нечипоренко, не отвечая, запел, маршируя по лужайке, не ведомый никому марш:

Сосняком по откосам кудрявится Пограничный скупой кругозор. Принимай нас, Суоми-красавица, В ожерелье прозрачных озер. —

Тут он сперва отдал честь, потом вскинул руку в пионерском салюте.

Ломят танки широкие просеки, Самолеты кружат в облаках, Невысокое солнышко осени Зажигает огни на штыках.

Пришедший в восторг Савельев стал подсвистывать разбойничьим, заливистым свистом.

Много лжи в эти годы наверчено, Чтоб запутать финляндский народ. Раскрывайте теперь нам доверчиво Половинки широких ворот.

— Лебедев-Кумач! — кричал Нечипоренко, прыгая вокруг лужайки. — Слова Френкеля! Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской Армии! Ленинградская фабрика грампластинок, 1939 год! А теперь я вам прочту стихи.

Тут он встал на пенек, вытянул руку.

На мирное наше Спокойное слово Ответили вы Орудийным огнем. Хоть память погибших Взывает сурово, Но мы еще терпим, Но мы еще ждем! —

это Твардовский. А вот вам Михалков:

Так шире же сильные плечи Расправьте, Суоми сыны! По-братски идет вам навстречу Правительство нашей страны!

Соскочив с пня, Нечипоренко прополз пару метров по-пластунски, встал на одно колено и стал прицеливаться из воображаемой винтовки, скорчив зверскую гримасу, при этом декламировал, слегка задыхаясь:

— «В снег зарылся финский егерь, злобным глазом ищет цель, но его сметет в набеге с неба бьющая метель! Наступай, стальная сила, с флагом Родины своей, штыковым советским шилом перешеек перешей!» — Семен Кирсанов, прошу любить и жаловать!

Исторический консультант запрыгал по траве, якобы разбрасывая что-то, аки сеятель зерна.

— А вот кому газету! Утреннюю газету! Раздаем бесплатно! Последние заголовки 29 октября 1939 года! «Грозное предупреждение», «Всегда готовы вступить в бой!», «Гнев и возмущение», «Советский Союз будет неприступен» (это будто бы финны хотят захватить Советский Союз, начиная с Ленинграда и далее до Курил), «Поджигатели войны будут биты», «Рассчитаемся с финскими головорезами», «Ждем сигнала боевой тревоги», «Держим порох сухим», «Враг будет уничтожен», «Сметем с пути все препятствия!» И — крупно — высказывание Клима (или Климента?) Ефремовича Ворошилова: «НАШ НАРОД НЕ ТОЛЬКО УМЕЕТ, НО И ЛЮБИТ ВОЕВАТЬ!» Теперь разбрасываю листовки! Вот, пожалуйста, листовки! С самолетов, дирижаблей и просто так! Листовки, господа товарищи, с комиксами, главный герой — Вася Теркин, впервые возник в газете «На страже Родины» в 1930-м, основной автор — Щербаков, соавторы — Твардовский, Тихонов, Солодарь и Маршак.

К самолету лезут гады, Только сразу пыл остыл. Вася меткою гранатой Белофиннов угостил. Отличился он в атаке — С боевым своим полком Брал деревню Питкамяки Пулеметом и штыком.

— Ох, чуть не забыл, чуть не забыл! 1 января 1940 года «Красная звезда» восторженно публикует новогоднее воззвание Гитлера! Впрочем, это малость попозже. Ловите финские листовки! «Политрук хуже врага! Он стреляет тебе в спину!» Ну, и советская, с картинкой: «Кровавый наймит русского царя Николая, прислужник английских бандитов-толстосумов, вешатель крестьян, убийца финских рабочих палач Маннергейм». Далее должны выбежать еще пять Нечипоренок, они читают другие стихи других авторов, все очень художественное. Луч прожектора высвечивает бледное выразительное лицо известного актера, читающего голосом диктора Левитана напечатанное в «Ленинградской правде» 21 декабря приветствие под заголовком: «Великому другу финляндского народа товарищу Сталину». Голос чтеца с каждой фразой крепнет (или крепчает?): «Собравшись на многолюдные митинги для ознаменования шестидесятилетия великого вождя народов товарища Сталина, мы, сыны финского и карельского народов, охваченные пылом сегодняшней борьбы за освобождение финляндского народа от ига преступной плутократии и империализма, шлем вам, дорогой товарищ Сталин, проникнутый глубоким уважением наш пламенный привет!.. Привет вам, вождю-вдохновителю величайших побед советских народов и трудящихся всего мира! Привет вам, другу и освободителю финляндского народа!»

— После таких ушатов вранья хочется пойти и искупаться.

— Зато я знаю, что такое «пламенный привет»! Помните анекдот? «Чтоб вы сгорели!»

— Вас бы за такой анекдот тогда без суда и следствия в расход пустили.

— Нечипоренко, а что собирались взять к шестидесятилетию Сталина? Выборг?

— А сбоку, — продолжал, не слушая никого, исторический консультант, — выглядывает маленький черненький человечек, держа транспарант с цитатой: «Чтобы ложь воспринималась как правда, она должна быть чудовищной». И в итоге все участники художественно-политически-просветительского действа под названием «Литературно-художественный монтаж», являвшегося обязательным элементом любого концерта, особенно школьного либо студенческого, делают живую картину под названием «Выборг взят!». В центре пять дылд изображают башню замка Выборга, а на самом верху самый маленький и легкий олух стоит у них на головах и машет красным знаменем, уф. Нечипоренко был бледен, пот лил ручьями по лицу его.

— Где вы откопали сии стихи, песни и тексты? — озабоченно спросил Савельев.

— В сборнике «Принимай нас, Суоми-красавица», составитель Евгений Балашов, коллектив авторов.

— Не читал, не попадалось.

— А он еще не вышел, — беззаботно заметил Нечипоренко. — В проекте. В латентном, так сказать, периоде пребывает.

Тут с дерева скатилась Катриона. Вот она-то была красная как рак, щеки ее пылали.

— Сволочи вы, сволочи! — кричала она, — Поганые, проклятые киношники! Вы мне все испортили! Это было мое место, мой замок Спящей Красавицы с прудами и ручьем! Мой заколдованный сад! И вот вы явились, приперлись, наставили бумажных цветов, картонных домов, захватили всё, как крысы, захватчики, оккупанты! Да я столько пакостей и столько вранья про вашу поганую, преступную «правду жизни» отродясь не слыхивала! Вы… вы… вы трупоеды!

Выхватив кусок травы с землей, швырнула она его в Савельева, кидалась горстями песка и дерна, залепила Вельтману в лоб, Тхоржевскому за шиворот.

— Да поймает ли кто эту проклятую бешеную сучку?! — вопил Савельев, уворачиваясь от комьев мокрой земли (Катриона отступила к верхнему фонтану). — Где помреж?! Его вечно нет, этой твари, когда он нужен! Мерзкая чокнутая девка!

В довершение Катриона подскочила к Нечипоренке, выхватила из рук его амбарную книгу и зафитилила ее, замахнувшись изо всех сил, в клепсидру; книга клепсидру миновала, скатилась по лестнице в воду. Нечипоренко с неожиданной для грузного, нетрезвого, задыхающегося человека не первой молодости прытью помчался вслед за своим сокровищем, выловил книгу из воды и только хотел промокнуть рукавом косоворотки страничный разворот, как из текста выросли маленькие человечки в белом снегу; крошечный политрук говорил внемлющим замерзшим солдатам:

— А вот это, товарищи, художественное здание в лесу — дача палача и наймита Маннергейма. Будьте, товарищи, бдительны. И ежели какой из домов занимаемого нами населенного пункта не сожжен, а стоит целехонький, двери настежь, не входи и ничего не бери, все заминировано: и патефон, и часы, и игрушки. А ежели на каком чердаке яблоки лежат, не ешьте, все яблоки отравлены, сплошной яд.

Нечипоренко попытался дрожащей ладонью смахнуть белых чертенят со страницы; не тут-то было; маленький политрук пальнул в воздух, Нечипоренко почувствовал жар укола, холод снега.

— Господи… — шептал исторический консультант, — помилуй мя, грешного…

Неожиданно для себя он перекрестился, рука вспомнила заученное от бабушки в детстве движение крестного знамения. Белые чертенята исчезли.

Поднимаясь по лестнице, он поднял глаза: белое облако медленно плыло в синеве, с облака кивали ему два бело-золотых ангела и маленький священник с нимбом над головою.

— Летит, летит! — вдруг закричал Тхоржевский.

Нечипоренко было решил, что и оператор увидел ангелов со святым на облаке, но, обернувшись на звук мерных выхлопов, усиливающихся и приближающихся, узрел красный монгольфьер с нарисованной на боку белой насканской птицею.

Шар опускался на лужайку.

Все разбежались, как стайка вспугнутых птиц. Монгольфьер приземлился аккуратненько, ни одно плетеное кресло не задел. Позже, давая показания следователю, свидетели происшествия путались, каждый говорил свое, следователь терялся в догадках: то ли все врут и не договорились толком, что врать, то ли врет каждый, то ли пьяны были в стельку. Аэронавтов было то ли трое, то ли двое. Говорили они то ли по-фински, то ли по-шведски, то ли по-датски, то ли по-голландски, то ли на марсианском нечеловеческом наречии. Не то пригласили они Вельтмана, не то втащили его в корзину и похитили, не то сам он умолял их взять его с собой. Сходились все на том, что Вельтман, улетая на чьем-то монгольфьере в неизвестном направлении, на прощание сверху ручкой помахал. При этом сценарист действительно исчез, никто никогда его больше не видел, ничего о нем не слышал. В качестве доказательства пребывания на лужайке воздушного шара фигурировали два мешка с песком без надписей либо маркировки, якобы выброшенный при подъеме из корзины балласт.

Вельтмана завораживало знакомое чувство полета, испытанное в снах, где был он вороном. Отдалялась лужайка с людьми, запрокинувшими лица в небо, отдалялись голубовато-ртутные пруды каскада, сосны, дачи, шоссе, полоса песка у залива. Зато приближались редкие ярко-белые облака. Ширились дали, непривычный вид горизонта по кругу во весь окоем привел бывшего ворона в восторг.

— Куда летим? — спросил он беспечно, радостно, ожидая ответа, не зная, поймут ли его.

Третий аэронавт в темном, которого он постоянно видел со спины, ответил, не оборачиваясь:

— Куда хочешь.

Далеко внизу плыли пустынные пляжи, кромка прибоя.

Они почти достигли нижних облаков. На некоторых облаках видел сценарист маленькие разрозненные фигурки молящихся святых, молились святые о павших и погибших, о падших и путешествующих, обо всех, о каждом. У святых были посланцы: ангелы, бабочки, светлячки, отдельные птицы, все птицы вместе как одна, избранные кроткие животные.

Огромный сияющий кумулюс, идущий над шаром, втягивал монгольфьер в свое туманное непостижимое пространство. Аэронавты кричали друг другу что-то на непонятном наречии, их всасывал облачный магнит, крутили воронки разномасштабных вихрей, не было видно ничего, одно молоко тумана, одна белая визионерская мгла небытия. Они падали вверх, готовые камнем низринуться вниз. Вельтман уже не знал, где земля, где небо, есть ли они вообще, он не знал, сколько времени длилось поглощение шара облаком: часы? минуты? секунды? Белое антивремя антимира?

И, словно перескакивая с уровня на уровень, облако оказалось внизу, подтаяло, ушло в сторону, шар плавно поплыл своей дорогой. Но теперь их было в корзине не четверо, как прежде, а двое: Вельтман да стоящий к нему спиной, тот, что в черном; два золотисто-рыжих в охристых куртках исчезли вместе с облаком — или остались в нем.

Вельтман глянул вниз, на землю.

Там, далеко внизу, не было ни залива, ни сосен, ни пляжей, где на отмелях строили дети из мокрого песка бесфамильные замки в стиле Гауди, ни дач Карельского перешейка, ни Финляндии. Только плёс, высокий берег, церквушка над обрывом, сельское кладбище, превратившаяся в пейзаж, увиденный с птичьего полета, картина Левитана «Над вечным покоем»; по водам плёса шли серебристые блики, плыла лодка.