У Освальда был главный сон, заповедный, повторявшийся с вариациями с детства до старости, так и не разгаданный им, даже когда, повзрослев, стал он психоаналитиком, уникальным психиатром, сумевшим соединить для себя воедино поссорившихся Юнга и Фрейда, их разошедшиеся навеки теории. На самом деле и у Фрейда, и у Юнга, и у Освальда имелась общая вотчина, большая немереная вольная страна сновидений, чьи граждане в некотором смысле обретали эфемерное равенство, недостижимую мечту утопистов всех времен и народов.

Освальду снилась Прага в снегу.

До войны он думал: надо съездить в Прагу зимой, посмотреть, что за улочка снится? есть ли въяве? чем примечательна? Ему помешала одна война, потом другая, послевоенные обстоятельства, заботы зрелости, последовавшие за ними заботы старости и, наконец, смерть.

Хотя в России перед смертью он успел побывать. И даже на Карельском перешейке успел. На возвращение, пусть минутное, сил еще доставало; на путешествие, открытие — уже нет.

Он читал Майринка: «Голема», «Ангела западного окна», «Вальпургиеву ночь», надеясь найти описание улочки в снегу, образа, преследовавшего его; он покупал путеводители по столице алхимиков, сборники фотографий чешских фотовыставок; все тщетно! Хотя ему постоянно казалось: еще чуть-чуть, еще немного, и смысл символики его личного ночного кино откроется ему. В сновидениях других он разбирался легко, свое ускользало.

Однажды в связи со сновиденческой Прагой, занесенной снегом, точнее, подернутой, присыпанной рождественским снежком, вспомнил он берлогу, на которую набрели они с дядюшкой Адольфом и братом Ральфом на Карельском перешейке, гуляющие дети со взрослым, в день встречи с кабаном. Сугроб как сугроб, только струйка пара, напоминающая дымок из трубы домика гнома, поднималась вверх. Дядюшка остановился, взял детей за руки, тихо увел от берлоги, да еще и поплутал с ними по лесу, чтобы потом не нашли, не убежали смотреть берлогу втайне, медведя нельзя будить, сказал дядюшка, шатуны опасны, непредсказуемы, свирепы. Освальд долго представлял себя медведем, делал домик из одеяла, пододеяльник белел снежной кромкой. Правда ли, что медведь сосет лапу? Сам Освальд в детстве сосал палец, медведь был ему понятен. Снов косолапый, скорее всего, не видел, впадал в спячку, а не в иллюзион видений. Спячка, думал взрослый Освальд, неподвластная сновидениям иная область, другая страна, не Лапландия, не Гренландия, древний Гиперборей без уютной гостиницы для прогрессоров Юнга и Фрейда, с необитаемой ледяной иглу вместо таможни на границе с человеческой страной снов.

Улочка заснеженной Праги была заселена, но жители сами спали, из домов не выходили. Возможно, в двухэтажном оранжевом домике с двумя окнами, по бокам двери цвета корицы и третьим круглым окном над дверью обитал свекор Тани Орешниковой, похожий на Санта-Клауса; а кто жил в крошечном домишке с игрушечным палисадником, напоминавшим избушку русской деревеньки, Освальд не знал. Эти маленькие, прижавшиеся друг к другу строения притулились к крепостной стене, были равными по глубинам; впрочем, когда в одну из ночей Освальд вошел в один из домов, оказалось, что за домом есть сад, полный яблонь в снегу, а по саду бежит ручей, такой быстрый, что не промерз целиком или не успел промерзнуть в теплую сонную зиму. Освальд проснулся, в воздухе реял вопрос, расположенный равно во сне и в яви: «Откуда берутся ручьи?»

Окончательно пробудившись, он добавил к этому вопросу и другие: «Сколько ключей на свете? Почему ручейной воде нет конца?» Тут вспомнил он ответ Либелюль и покачал головою. Он записал вопросы в реестре своих видений Праги в снегу и где-то между зрелостью и старостью, продолжая записи, вывел на полях красным фломастером: «Поток сознания».

Общаясь с одним из своих пациентов, гомеопатом, толковавшим об арнике, аписе, абротануме, оригануме, салсапарилле, яборанди и гваякуме, Освальд внутренне улыбался: «Нате вам, посланец алхимиков Праги! Лекарь императора!»

Зайдя в дверь одного из домов Праги-сна и обнаружив вторично в виртуальном пространстве за домом еще более виртуальное в виде бескрайнего заснеженного яблоневого сада под небом голубым (на каждой ветви лежал чудом удерживающийся пушистый пласт снега; дернув за ветку, можно было, как наяву, обрушить на голову Ниагару снегопада), он встретил в саду Таню Орешникову, идущую не спеша по узкой тропке, протоптанной между яблонями посередине закамуфлированной сугробами садовой дорожки. На ней был белый шерстяной платок, остроносые светлые щегольские валенки, пушистые ярко-белые варежки, темно-синее длинное пальто с меховым воротником. Она глядела под ноги, шла, задумавшись. Освальд ясно видел ее нежное удлиненное лицо с мягкими полутенями, удивленную блуждающую улыбку, присутствующую почти на всех ее фотографиях, выдающую недоумение перед свежестью радостных чудес жизни. Танина внезапная блуждающая улыбка была заразительна; частенько в присутствии гостей, в момент застолья, перепархивала она, точно некая полуневидимая бабочка, Selestia tremens, с губ на губы; за Татьяной улыбалась легко и нежно Либелюль, за ней обе Ванды, потом Оскар и Освальд, и даже на считанные секунды мелькала означенная улыбка на лицах Мими и Владимира Федоровича, а уж дедушка Шпергазе с будущим Таниным свекром, кажется, проявляли к ней особый талант, словно им она была присуща изначально, да пряталась до поры.

Освальд стоял под одной из несуществующих яблонь воображаемого сада. Он ждал, когда девушка подойдет, поднимет глаза. Она шла медленно, а сон заканчивался, он просыпался, зная, что она никогда не увидит его в саду Праги в снегу, где он любил ее без памяти. Он проснулся, сердце его колотилось, в первую минуту яви он продолжал любить ее по инерции.

Не только потому, что безумие матери стало одним из первых потрясений его жизни, не потому даже, что реальностью казалось Освальду только детство в Петербурге и на Карельском перешейке, а последующая жизнь, эмиграция, войны, женитьба, смерть братьев, отца, дядюшек (один из дядюшек, им семья гордилась, построил известнейший в столице собор на Екатерининском канале), — все представлялось ему сном, он стал психиатром, а потом и психоаналитиком. Он любил и Фрейда, и Юнга за их очарованность снами, за то, какое значение придавали они сновидениям. Он любил Павлова, кроме всего прочего, за идею лечения сном. И профессией, и своим писательством Освальд обязан был образу зимней столицы алхимиков; если бы существовал паспорт личности, а не просто паспорт гражданина той или иной страны, в графе «место рождения» у него значилось бы «Прага в снегу», а в графе «возраст» — «10 лет».

Незадолго до смерти он побывал на перешейке, приехав в Советский Союз в числе маленькой делегации членов Общества памяти Эдит Седергран. Они ехали из Ленинграда в Райволу, где жила некогда Эдит, по верхней дороге, он попросил затормозить за станцией, теперь именуемой Комаровом, каким-то чудом безмолвно пассажиры и водитель согласились его ждать, и советский человек из КГБ не возражал. Он прошел до входа на Виллу Рено, до сохранившегося фрагмента ограды, до ворот; залив был еле виден, деревья стали слишком высокими, зато беседка на углу цела, снег бел, холод валидола на губах, вон там стояли Либелюль и Мими, звенели полозья санок, звенел воздух, он слышал выкрики: «Раутенделейн! Раутенделейн!» — и, уже уходя, разминувшись на полчаса на перекрестке с Татьяниной дочерью, услышал слабый дальний голос ручья, перелив, несколько нот, несколько слогов: ручей существовал, детство Освальда было блистательной явью, все еще пребывало у каскада за воротами, ручей попрощался с ним, он мог вернуться в свой хельсинкский дом и умереть там с блуждающей улыбкой. Что он и сделал.