Высовываясь из ворот, командир заставы кричит нам вслед:

— Дождь будет!

Я поддергиваю плечом ремень автомата, мол, черт с ним. Терпеть не могу плащ-палатку — жесткая, холодная, неуютная, — уж лучше укрыться за стогом соломы да переждать, если и вправду дождь пойдет. Только дождя не будет. Знаю я эти фокусы: небо черное, свинцовые облака клубятся и теснятся, как испуганное стадо, ветер гонит их, раздирает, даже дождик закапает и вдали громыхнет разок-другой для острастки — но все это так, видимость. Дует сильный восточный ветер, стучит ветками кустарник, натужно взлетают в небо птицы и отдаются в вышине власти воздушных потоков. К полудню, может, и солнце выглянет, апрельский ветер, как кнут, разгонит облака.

На повороте оглядываюсь. Наш лейтенант все еще стоит у ворот, сильный порыв ветра сдвигает ему на лоб фуражку, и, махнув рукой, он заскакивает в ворота. Ударившись о косяк, испуганно дрожит железная створка ворот; мы сворачиваем в заросли кустарника.

Я пропускаю вперед двух своих штатских спутников; узкая дозорная тропка ведет к границе. Здесь, в чащобе, потише, у нас над головами со свистом несется вскачь и хлопает ветками ветер, но в глубь зарослей прорваться не может. Хлюпая по грязи, спотыкаясь и скользя на раскисшей от влаги земле, мы с грехом пополам продвигаемся вперед. Я стараюсь ступать на пучки сухой травы и прыгаю с одного на другой, как с кочки на кочку: не выношу грязи. Да и идти по ней хуже: она комьями налипает на каблуки с подковами и ранты сапог, так что едва переставляешь ноги, а заляпанные голенища весь вечер потом отскребаешь. Идущие впереди не обращают внимания на мои ухищрения и равнодушно месят грязь, даже не глядя под ноги.

Так идем мы добрых полчаса.

Дорожка становится шире и переходит в поляну, на которой навалены вязанки хвороста. Укрывшись за ними от ветра, мы располагаемся передохнуть. Я ставлю между ног автомат, расправляю затекшие плечи и перевожу дух. Хорошо отдохнуть после такой ходьбы.

Мои спутники закуривают, пуская клубы дыма. Тот, что повыше, оборачивается ко мне:

— А знаете ли, господин богатырь, я ведь бывал по ту сторону границы.

Он долговязый, с плечищами манежного борца, тонкой талией и по-паучьи длинными и тонкими ногами. При ходьбе он раскачивается, как тростник на ветру, так и хочется его подхватить, чтобы не упал. Ноги-жерди обуты в бумажные носки и огромные башмаки, а колени приходятся чуть ли не на уровне моего поясного ремня. Одет он в бриджи и штормовку, застегнутую до подбородка. Лицо у него узкое и длинное, голова приплюснутая с боков. Так что спереди она кажется маленькой, а сбоку — большой. Нос крупный и мясистый, щетинистые усы, меж бескровных губ мелькают большие желтые зубы. Лоб бронзовый от загара, уши оттопыренные и волосатые. Только глаза привлекательны, их открытый взгляд лучится добротой и лукавством. Вместо бровей две кисточки, смешные и подвижные, буквально говорящие, он каждое слово сопровождает движением бровей. То подмигнет, то сожмурит глаза, то широко откроет и тупо уставится на тебя, а брови при этом пускаются в пляс: одна подпрыгивает вверх, другая сбегает вниз; сведет их, и лицо станет строгим, разведет — наивным; он удивляется — и брови подскакивают на лоб, сомневается — едва заметно ими шевелит. Сколько слов, столько движений бровей. Я смотрю на него с интересом и неприязнью. «Господин богатырь!» Почему он меня так называет? Другое дело — старушки да любящие выразиться позаковыристей деревенские деды. Но этот-то почему? Насмехается? Мне не хочется его обижать, и я молчу. Гибкой палочкой стараюсь попасть по сухой головке репейника, что покачивается передо мной, но ветер все время отклоняет ее от удара.

Он снова повторяет:

— Я действительно там бывал.

Взглянув на него, мгновенно отвожу взгляд. Он смеется, одними глазами смеется, они насмешливо атакуют меня веселыми стрелами, брови танцуют. Просто зло берет: за дурака он меня, что ль, считает? Я не знаю, что ответить и как положить конец этому разговору.

А он уже обращается к своему товарищу, но так, чтобы и я слышал:

— На той стороне, как раз напротив нас, большая богатая деревня. Так вот там я и бывал. Более того. У меня там родственники. Я гостил у них, и не раз.

У меня невольно вырывается:

— Когда?

— О-хо-хо, не так уж давно. Ну-ка посчитаем, двадцать два… нет, двадцать три года назад. Тогда это было еще просто. А теперь…

Он машет рукой и подмигивает. Я не выдерживаю и взрываюсь:

— Что значит теперь?

— Другая жизнь, знаете ли.

— Какая это другая?

— Ну такая.

— Какая?

— Сами знаете, господин богатырь.

«Господин богатырь!» Я изо всей силы полоснул веткой по воздуху.

— Вам не нравится?

— Я этого не говорил.

Голос его при этом выражает такое наивное удивление, что мне кровь бросается в лицо. Что это со мной? Какое мне дело до того, где он бывал, да еще в незапамятные времена. Но почему он мне об этом рассказывает, и так хвастливо, чуть ли не с вызовом? Чего-то он добивается, только знать бы чего. Я стараюсь себя успокоить: просто наивный и болтливый человек и рассказывает все это без злого умысла. А я ему нагрубил. Мне становится стыдно, хочется как-то загладить вину. Я виновато оборачиваюсь. Он кротко смотрит на меня, вся его слегка согнутая фигура выражает раскаяние. Он нерешительно протягивает ко мне свои ручищи-лопаты, а я невольно отшатываюсь.

— Уж не сердитесь ли вы, господин богатырь?

— Нет, — отвечаю я и застываю, глядя на него.

Брови у него снова выделывают коленца: сначала одна, потом другая вспрыгивают высоко на лоб, потом правая, приплясывая, опускается, а левая продолжает сидеть на лбу, затем он вдруг опускает и ее, и тут брови бросаются друг к другу, как лихо отплясывающая пара; я остолбенело гляжу во все глаза. Он смеется.

Ну что за человек? Все его существо приводит в бешенство; я с неприязнью смотрю на его лошадиную голову, узкие ступни. Мы и часа вместе не провели, а я уже терпеть его не могу, как иных старых знакомых. Почему? Мне кажется, он считает меня глупым или желторотым юнцом, старается разозлить, и моя злость забавляет его. Простачка из себя строит, а у самого глаза хитрющие.

Почему он все время повторяет, что бывал на той стороне? Из хвастовства? Нет, в голосе сквозит что-то большее. У пограничников на такое слух острый. Но злоупотреблять этим, подозревать без причины — безответственно. Вряд ли тут злой умысел. Не осмелился бы он разговаривать так вызывающе, скорее уж осторожно прощупывал бы почву, обходя эту тему.

Нет, нет! Он нарочно напускает туману, чтобы поддеть меня, для него этот треп и подтрунивание — просто развлечение, сразу видно. Понимаю ведь, что нет никаких оснований принимать слова старика всерьез, а все же тревожные мысли не дают мне покоя. И я довольно грубо говорю:

— Пошли. Собирайтесь.

Они тяжело поднимаются, собирают свои шмотки; длинный пошлепал вперед по непролазной грязи. Его товарищ посмотрел ему вслед, неожиданно повернулся ко мне и, состроив гримасу, покрутил рукой у лба, дескать, полоумный, не стоит обращать на него внимания. Потом и мы трогаемся в путь.

Этот второй штатский помоложе, маленький и толстый, он еле передвигается в заляпанном грязью длинном, до пят дождевике. Мне приятно, что он со мной заодно, и я с неожиданной теплотой подаю ему руку, помогая перебраться через лужу. У него бесцветное круглое лицо и маленькие, как у крота, глазки. С длинным они, видно, недолюбливают друг друга и ведут себя как чужие. За все время он не сказал ни слова, только сонно и бессмысленно пялился на нас. Он часто и с видимым усилием месит короткими ножками грязь, умудряясь влезть в каждую лужу и громко бултыхаясь, как автомобиль со сломанными рессорами. На плече у него дребезжат полосатые двухметровые рейки с железными наконечниками; длинный тащит треногий штатив и в клеенчатой сумке через плечо теодолит. Они топографы и, обходя границу, делают съемку, чертят планы. На заставе их окрестили землемерами, поскольку эта профессия более понятная. Каждый из нас видел, как межевали пахотную землю: тащили по земле длинные грязные цепи, отмечали их концы колышками и ставили табличку с фамилией владельца. Когда кооперативы размежевывали земли, все было примерно так же, только колышки эти выдергивали. Словом, к штатским прилипло это прозвище.

Из зарослей ракит мы вышли в поле. Почва здесь влажная, топкая, и поле, словно паутиной, вдоль и поперек переплетено сетью канав. Множество узких канавок бежит параллельно друг другу, впадая в большие, а те в свою очередь — в ведущий к Ферте главный канал; он течет посредине поля, но, поросший тростником и осокой, отсюда едва виден. Поблескивают маленькие озерца. Тут и там купы ракит — как разбредшееся по пастбищу стадо. Стаи ворон шуршат крыльями у нас над головами, но, едва я навожу на них автомат, в страхе разлетаются. А в общем, они нас не боятся. Садятся на землю метрах в двух и внимательно смотрят, как два землемера устанавливают свою треногу, длинный укрепляет на ней прибор, прищурясь, заглядывает в него и настраивает, а коротышка толстяк, спотыкаясь, отправляется дальше в поле с полосатыми рейками. Вороны взлетают у него из-под ног или просто отходят вразвалку: посмотрят на него умными черными глазами и понимают, что бояться его не стоит. Я растягиваюсь на земле, до подбородка закутываюсь в плащ, защищаясь от неприятного резкого ветра, и наблюдаю за воронами. Ко мне они близко не подходят. Стоит мне поднять автомат, они отпрыгивают подальше, а прицеливаюсь — шумно взлетают. Покружив в вышине, они опускаются на землю чуть поодаль. Смотрят на меня, помаргивая, и осторожно приближаются. Подпустив их довольно близко, я поднимаю руку. Стая взлетает. Повторяю этот трюк дважды, на третий раз вороны не улетают, а лишь немного отходят. Даже автомата не боятся. Раскусили.

Холодно, но вставать неохота. Что торчать посреди поля одному-одинешенькому, как километровый столб!

К длинному я не пойду, хватит с меня на сегодня, позлился. К тому же он углублен в работу, машет рукой коротышке, и тот носится с одного места на другое, так что с ним тоже не поговоришь. Вот я и лежу, костенея от холода.

Длинный поднимает голову, вытаскивает тетрадь. Борясь с ветром, перегибает ее и, заслонив полой штормовки, делает записи. К нему подходит толстяк, тут и я не выдерживаю. Встаю и иду к ним, размеренно вышагивая, будто мне нипочем колючий ветер, холод, скука, и не желая замечать, что ветер бешено треплет полы расстегнувшейся плащ-палатки. Они разговаривают о воронах.

— Буквально ходишь по ним, — возмущается коротышка.

— Не боятся.

— Голодные, что ли?

— Может быть.

— Кажется, протяни руку, и поймаешь, нет? Почему?

— Потому что они подозрительны, как некоторые люди, — подмигивая, говорит длинный.

Я не сдерживаюсь:

— Ничего удивительного.

— Почему?

Он обращается прямо ко мне и, подняв брови, ждет ответа. Я чувствую, что надо бы промолчать, и все же отвечаю:

— Потому что нельзя доверять каждому встречному и поперечному.

— Каждому встречному, безусловно.

— Вот видите!

Длинный чуть опускает брови и смеется.

— Проще отлететь в сторонку.

— Проще, — коротко бросаю я.

— И поглядывать с безопасного расстояния, не так ли?

Я запахиваю плащ-палатку, потом опять отпускаю ее полы. Толстяк переступает с ноги на ногу и смотрит то на меня, то на длинного. До него не доходит смысл словесного поединка.

Длинный видит, что я злюсь, и продолжает:

— Ворона — глупая птица.

— Неправда, не глупая. То есть…

Я сбился, но уступать не собираюсь.

— Один раз вороны даже нарушителя границы задержали. Он там, в Черной канаве, прятался…

— Где?

— Мы отводный канал зовем Черной канавой. Вон она. В общем, он там прятался, и над ним закружили вороны, они любят быть рядом с людьми. Так мы его и заметили.

Длинный слушает, а я торжествующе смотрю на него. Тут заговорил коротышка:

— А почему он прятался в Черной канаве?

— Потому что она проходит через границу, и если идти по ее руслу, то тебя трудно заметить.

— Что ж, канаву не охраняют?

— Почему, охраняют.

— Так как же тогда?

Я чуть не выболтал, что туда только ночью высылают дозор, а иной раз и тот слиняет, потому что надоест околачиваться без дела на одном месте.

Толстяк замечает, что тема мне неприятна, и смущенно краснеет. Я благодарен ему за этот румянец, и мне хочется сказать длинному: «Видите, как ведут себя тактичные люди!»

Коротышка толстяк берет свои рейки и идет дальше; он не специалист, а что-то вроде подсобного рабочего. Длинный склоняется к треноге. На макушке треногого сооружения блестит черный прибор, похожий на подзорную трубу с никелированными колесиками на боку, а снизу к нему прикреплен шнуровой отвес. Я смотрю, как длинный заглядывает в окуляр трубы, крутит колесико, машет рукой — и полосатые рейки с одного места перемещаются на другое. Сейчас он все их установил в одну линию, потом одну велел отнести довольно далеко, откуда та кажется совсем маленькой, и долго крутится вокруг треноги, пока наконец не удается засечка и он, выхватив тетрадь и сражаясь с ветром, не делает запись.

Видимо, они покончили с очередным участком, потому что длинный выпрямляется, сует тетрадь в карман и дышит на руки. Коротышка тоже уже трусит к нам, ветер хлопает развевающимися полами его дождевика.

Я подхожу к прибору и с любопытством до него дотрагиваюсь. Холодный. И немного влажный от дыхания возившегося возле него человека. Длинный подбадривает меня:

— Загляните.

Я с удовольствием склоняюсь к прибору, мне интересно, что и как в нем видно, но все же в трубу не заглядываю.

— Ну, смелее.

Он подходит, поворачивает штатив и наводит трубу на границу.

— Вот теперь смотрите, — говорит он и вынимает сигарету.

Пока он отворачивается спиной к ветру, чтобы, защищая ладонью, зажечь спичку, я быстро наклоняюсь и заглядываю в прибор. «Я только на секунду, — думаю я, — когда он повернется, я тут же отойду».

Сначала все расплывается. Вслепую нащупываю колесико настройки и, найдя наконец, кручу его, изображение становится четким. Сначала я узнаю тополя, растущие вдоль границы, в окуляре они возвышаются, как какие-нибудь заповедные столбы — огромные, широкие. Пробую их измерить мелкими делениями сетки нитей, не удается. Потом передвигаю все сооружение немного, вбок, чтобы за деревьями увидеть ту сторону границы. Поле, пашни, кусты — все как у нас. Дальше — маленькая деревушка, я кручу до тех пор, пока она не вырисовывается четче. Ну-ка, посмотрим. Длинные желтые здания с множеством дверей, окон — видно, дворовые постройки. Сбоку строение без окон под соломенной крышей, рядом навозная куча — это хлев. Дальше тянутся два кукурузохранилища, недавно построенные, потому что дерево светлое. Я с любопытством смотрю на хутор, замечаю оживление возле хлева: выводят лошадей, запрягают в телегу. Люди? Ходят взад-вперед, наклоняются, как в немом фильме. Пытаюсь разглядеть их лица, но они расплываются. Одежду тоже не удается рассмотреть, все кажется одинаково серым. В дверях хлева кто-то стоит. Не работает, а только вовсю размахивает руками. Смешно. Наверное, объясняет что-то, жаль, не слышно. По движениям рук стараюсь угадать, что он говорит. Движения резкие, отрывистые, нервные. Даже голова будто дергается. Что там происходит? Присматриваюсь и вижу, что люди проходят мимо него быстро, съежившись, стараются повернуться к нему спиной и углубиться в работу. Но вот он кого-то схватил. Тот хотел шмыгнуть назад в хлев: может, забыл там что-нибудь, он и раньше крутился возле двери, — и вот его заметил орущий человек. Подходит к нему, трясет кулаком. По тому, как сжимаются остальные, легко догадаться: орет он ужасно.

Я отхожу, позволяя посмотреть на границу и моим спутникам.

Сначала к прибору склоняется толстяк, неуклюже возится, щурится, таращит глаза. Через минуту он молча выпрямляется, глаза у него блестят.

Длинный смотрит долго, со знанием дела поворачиваясь туда-сюда.

— Ничего себе хозяйство, — бурчит он, молча кивает и смотрит перед собой.

Я ждал, что он еще что-то скажет. Но нет. Он серьезен, лицо неподвижно. Стараюсь угадать его мысли. Внимательно слежу за ним, и во мне растет недоверие, но у него даже брови не дрогнут.

Коротышка толстяк необыкновенно проворно крутится вокруг прибора, вновь и вновь наклоняется, мигая, заглядывает в него, смотрит на нас и наконец машет мне рукой.

Подхожу к треноге и между домов хутора вижу двоих в форме.

Коротышка спрашивает:

— Пограничники?

Я киваю. Хотя, по сути дела, они даже не солдаты, а таможенные инспектора и просто нагрянули на хутор с проверкой.

— А где у них застава? Вы тоже не видите?

Обследую деревню и, хорошенько присмотревшись, останавливаюсь на одном доме. Казармы все на одно лицо.

— Вон тот желтый дом.

Он тоже смотрит в прибор и льстиво говорит:

— Какие у вас глаза хорошие!

Похвала мне как маслом по сердцу.

— Как вы думаете, — начинает толстяк, — как там обращаются… как бы это сказать, ну словом, с теми, кто переходит границу?

Я пожимаю плечами.

— Никогда над этим не задумывался.

Толстяк рассмеялся.

— А, глупости, так, в голову взбрело. Знаете…

Он не заканчивает фразу и шлепает подошвой туфли по грязи. Длинный заканчивает его мысль:

— Что поделаешь. Знаете, здесь странные мысли приходят в голову. — Он смотрит спокойно и неподвижно. — Думаю, оно и понятно.

— Почему же понятно? — недоумеваю я.

— Потому что граница — место особенное. Любая граница.

— Это для кого как.

— Для меня особенное, — пожимает плечами долговязый.

— Охотно верю. Кому такие мысли приходят в голову, для того, конечно!

— Какие мысли?

— Откуда я знаю? Сами же говорите, особенные.

Я почти ликую, что припер его к стенке. Но он спокойно пожимает плечами.

— Откуда вам знать, о чем я думаю?

— Я не знаю, но чувствую.

— Этим не проживешь. — Он машет рукой, и лицо его оживляется. — Чутье больше собаке, под стать.

Он двигает носом и дважды игриво и насмешливо тявкает.

Тут в разговор встревает коротышка:

— Не представляю, зачем люди за границу сбегают?

— Из жажды приключений. Главным образом молокососы, — отвечаю я. — Работать не желают. Думают, там лучше.

— А, такое здравому человеку и в голову не придет.

— А может, им просто порядок наш не нравится.

— Вот, вот! О том и речь! Ну что это за люди? Ну скажите? Разве не ничтожества, не мошенники? Покинуть родину, отречься от земли, что взрастила и вскормила. Это ведь то же самое, что от матери отречься.

Он размахивает руками и говорит, говорит. И надо отдать должное, умно говорит. Я поглядываю на долговязого: что он на это скажет. Но тот не обращает на нас никакого внимания.

А толстяк продолжает с пафосом:

— Что его ждет за границей? А?

— Да. Но все же, знаете…

— Не человек, кто на такое способен. Мне бы и во сне такое в голову не пришло. Поверьте.

Как не поверить! Верно говорит, будто моими словами!

— Никогда бы в голову не пришло, никогда! Я люблю свою родину.

Я уже собирался сказать ему, что совершенно с ним согласен, как вдруг заговорил длинный, голос его звучал глухо:

— Я долгие годы жил в Граце.

Толстяк набросился на него:

— Ну и?

— И ничего.

Он отходит и садится ка корточки.

Коротышка толстяк стоит в воинственной позе: плащ развевается, лицо горит. Он смотрит на меня как собака: выжидающе, дрожа от нетерпения, ждет не дождется, чтобы я подал знак, науськал. А я смотрю на длинного, тот сидит, поджав ноги и наклонясь вперед. Будто ждет удара и прячет тело между колен. Его явно задели за живое слова толстяка; я торжествую, испытывая мстительную радость от неожиданной победы. Но он взглянул на меня и сказал:

— А теперь я все же здесь.

Смотрю ему в лицо. Ни один мускул не дрогнет. Серые глаза спокойны и неподвижны; они так самоуверенно впиваются в мои, что я невольно отворачиваюсь.

Коротышка, видя, что у меня нет желания продолжать этот спор, подходит ко мне и фамильярно обнимает за плечи.

— Красиво здесь, правда? Если б еще раз довелось служить в армии, только в пограничники бы пошел.

Он смотрит на меня и, так как я молчу, продолжает:

— Прекрасная суровая жизнь: ходить по росистой траве, вставать с птицами и кончать работу с заходом солнца, быть частью этого края, чувствовать, что за тобой твоя страна… Эх, и хорошо это, наверное.

Я слушаю, и меня распирает гордость. Рассеянно и растроганно смотрю вокруг и вижу: вдоль тополей идет дозорный.

Коротышка толстяк все не унимается:

— Идти вот так, уверенно и бесстрашно, хотя знаешь, что ты один и рядом нет никого, что можешь положиться только на свой ум и свою силу. Ведь так?

Я утвердительно киваю. Он удивленно спрашивает:

— Он что, действительно один? На всем участке один?

— Да, — машинально отвечаю я, а сам думаю, что дозор этого участка границы должен быть где-то рядом, раз уж эти землемеры сюда добрались.

Клубится черное облако, ветер сердито треплет мою плащ-палатку. Длинный с трудом поднимается.

— Дождь будет.

Я всматриваюсь в небо.

— А, облако светлое.

— Потому что его освещает солнце.

— Что-то не вижу солнца.

— Его туча закрыла.

Я знаю, что он прав, и не отвечаю. А он не унимается:

— Сейчас польет как из ведра. Надеюсь, это вас убедит.

— Ничего страшного, — высокомерно отвечаю я.

Но вот уже дико завывает ветер, тренога пошатнулась, и они едва успевают ее подхватить. Все обломанные ветки, сухие репьи, желтые пучки травы, что были в поле, словно вскочили на ноги и осовело закружились вокруг нас. Зашлепали по лбу тяжелые капли дождя, небо пускает частые стрелы, и вот уже льет ливмя.

Мы бежим к заставе. До зарослей кустарника бежать легко, но в чащобе приходится притормозить. Отяжелевшие от дождя ветки тесно сплетаются и хлещут по лицу. Мокрая дорога пружинит, грязь под ногами хлюпает и тащит назад, словно трясина. Лужи разлились во всю ширину тропинки, мутная серая вода в них рябит под ударами дождя. Они такие широкие — не перепрыгнешь, а вокруг протягивает тысячи мокрых рук кустарник, так что иного пути, как по лужам, нет. Мы бежим что есть духу, однако напрасно: все равно уж вымокли до нитки. Длинный бежит впереди, запросто перешагивая канавы и обеими руками раздвигая мокрые ветки, вода с которых брызжет мне в лицо. Коротышка пыхтит у меня за спиной, оборачиваюсь на его громкое сопение: он барахтается в луже, ноги разъезжаются в грязи, будто на льду, движения осторожны и смешны. Он ступает так бережно, словно наслаждается этой грязевой процедурой или специально мочит туфли. А дождь между тем льет как из ведра. Длинный плащ коротышки потемнел, по нему тоненькими ручейками течет вода. Вода бежит и по лицу, капая с носа и подбородка. Обеими руками он сжимает полосатые рейки, которые мешают ему бежать, рассыпаясь у него на плече; тщетно он пытается соединить их, через минуту они вновь расползаются в разные стороны и застревают концами в кустах.

Дожидаюсь, пока он меня догонит, и помогаю ему, На краю чащи нас ждет длинный. Дождь уже едва накрапывает, видны потемневшие от дождя строения заставы.

Длинный уже издали кричит с издевкой:

— А дождя-то и впрямь не было.

Я что-то бурчу под нос, он не слушает. Растянув в ухмылке рот и играя бровями, он слизывает с губ воду; вода с мокрых волос стекает по вискам и тихо капает вниз. Он демонстративно не вытирает лицо и говорит с усмешкой:

— Очень точный прогноз.

Я молчу.

— Этим и впрямь можно прокормиться, — продолжает он.

— Чем?

— Прогнозами!

Он уже смеется во весь рот. Толстяк отворачивается, будто и ему неприятны эти насмешки.

Во мне взыграло самолюбие:

— Разве это дождь, настоящего дождя не было.

Я смотрю на небо. По нему плавают жалкие обрывки облаков: ни следа прошедшей грозы.

Длинный вскидывает брови.

— Не было?

Он отряхивается, и со штормовки каплет вода.

— Посмотрите-ка на меня! — отвечаю я.

Действительно, по плащ-палатке не видно, что она промокла, разве что чуть потемнела от воды.

Он смотрит на меня и подмигивает, да так, что одна бровь подпрыгивает чуть не до корней волос, а другая оседлала переносицу. Еще и гримасу насмешливую скраивает в придачу.

— Штатский был дождичек, мы на такой и внимания не обращаем, — небрежно бросаю я и, чтобы за мной осталось последнее слово, спешу вперед.

Пока открываются ворота, слышу, как длинный говорит своему спутнику:

— Совсем шуток не понимает.

Толстяк только хмыкает в ответ.

Я иду в канцелярию и докладываюсь лейтенанту.

— Ничего не произошло особенного?

Немного помедлив, говорю:

— Высокий вел себя странно.

— Интересовался? Расспрашивал?

— Да. И это тоже.

Все наши разговоры изглаживаются из памяти, на минуту я и сам верю в то, что говорю.

Лейтенант кивает. У него мальчишеское лицо и очень аккуратный прямой пробор, он похож на важничающего школьника. Больше ко мне вопросов нет, и я ухожу. Уже поздний вечер, заходит солнце, пора на покой и мне. Но прежде я еще заглядываю на кухню.

Просыпаюсь от шума. В комнате горит свет, постели разбросаны, взволнованно гудя, все торопливо одеваются. Смотрю в окно — ночь. Окликаю кого-то:

— Что случилось?

— Нарушение границы!

— Удрал?

— Нет, дозор привел. Они в караулке.

— Чего ж вы тогда повскакивали?

— Это один из землемеров хотел удрать.

Я сажусь на постели. Длинный! Конечно, у него за кордоном родственники. Как чувствовал. Говорил же я лейтенанту. Ну, на это и я пойду посмотреть.

В дверях толпа. Проталкиваюсь через нее в комнату. В углу у телефона наш лейтенант, весь красный, его аж пот прошиб от волнения. Дозорные жутко вымокли, один лицо вытирает, другой отряхивается, как собака. Hapушитель границы стоит среди них, с его длинного плаща: течет вода, вместо туфель два кома глины, на испуганное лицо свисают слипшиеся сосульками волосы. Он тяжело дышит, весь съежился, словно хочет казаться еще меньше.

Коротышка толстяк.

Лейтенант хрипло кричит в телефонную трубку — наверняка помехи на линии, немудрено в такую погоду.

— Докладываю, задержали… Да… У Черной канавы… Спрятался, но, когда прошел дозорный, вылез и наткнулся на следующего. Нет, не сопротивлялся. Утром будете? Понимаю, понимаю…

Он бросает трубку.

Я сглатываю, выйти бы. Но в дверях уйма народу, и я укрываюсь за шкафом.

Хотя все целиком поглощены происходящим, мне кажется, что смотрят только на меня; уши у меня горят, и я ощущаю их необычайно большими, по крайней мере такими же, как у осла.