Знакомства с Э.Г. Казакевичем я поначалу, откровенно говоря, побаивался. Во всяком случае, не очень к нему стремился, хотя случай познакомиться с ним представлялся не раз — имелись у нас общие знакомые.

От так называемых «литературных кругов» был я тогда, в пятидесятых годах, достаточно далёк. Принадлежал к корпорации читательской, но отнюдь не к писательской. Но книги Эммануила Генриховича — начиная с неповторимой «Звезды» — очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть немножко Травкиным или Лубенцовым, или, во всяком случае, чем-то похожим на них. В то же время случайные контакты с одним-двумя литераторами, по своему человеческому облику очень мало похожими на созданные ими персонажи, неожиданно оставили у меня некие саднящие зарубки в душе. Говорю «неожиданно», так как, вообще говоря, сентиментальностью характера не отличаюсь. Но вот тут почему-то оказался чувствителен. А столкнуться с подобного рода «ножницами» между героями Казакевича и его собственной личностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излучали эти герои. Хотя, конечно, в таком более или менее связном виде я свои опасения осознал и сформулировал для себя позднее.

Забегая несколько вперёд, хочу сказать, что, узнав Казакевича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере, в моих глазах) одновременно похож и не похож на своих героев. Похож своей человечностью, органичной демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Не похож ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душевной усталостью, ну и, конечно, несравненно большим калибром мышления. Условно — тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподобил Казакевича повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том числе и горького, жизненного опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни Лубенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень условно…

Итак, познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня глубокая симпатия к этому человеку. Многое в нем было непохоже на профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Не помню, чтобы он спрашивал о чем бы то ни было просто так — «для разговора». Об авиации расспрашивал меня так, что я, проработавший в ней всю жизнь, не всегда мог, что называется, с ходу ответить на его вопросы. Он легко переходил с деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в общем, не ударял) на такие широкие обобщения, о которых я раньше и не задумывался, Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему мнению, влияет лётная профессия на личные нравственные свойства человека. Сейчас очень близкая к этому тема — о профессиональном и нравственном облике учёного — часто обсуждается в печати, но в те годы сама постановка вопроса о существовании подобной связи была, по крайней мере для меня, в новинку… Или — в разговоре о художнике Нисском, любящем привносить в пейзаж нашей средней полосы элементы созданного человеком — автомашины на шоссе, линии электропередачи и т.д., Казакевич вдруг спросил меня, как я считаю: самолёт в небе украшает или портит его? Имея в виду, конечно, не только самолёт и не только небо…

Эрудиция у него была не просто обширная, как бывает иногда у людей эрудиция этакого, я бы сказал, «складского» характера: знает человек про очень многое, лежат эти знания у него в голове, как на складе, а если нужно, он вынет любую «единицу хранения», покажет её восхищённому собеседнику и спрячет обратно. Нет, у Эммануила Генриховича эрудиция была совсем другого толка — факты не лежали у него тихо и мирно в памяти, а как бы находились в непрерывной переработке, сталкивались между собой и с другими, вновь поступающими, и в таком горячем, бурлящем виде (хотя и в весьма сдержанной «упаковке» — тихий голос, неторопливая речь) выплёскивались на собеседника.

Я предполагаю, что вряд ли были ему чужды и так называемые «узкоцеховые» литературные интересы: кто что о ком сказал, кого похвалили, кого обругали, что пропустили, что зарубили и так далее. Предполагаю так потому, что не было в Казакевиче черт снобизма (типа «Я выше этого…») и интересовался он всем, происходящим вокруг него, а в кругах литературных — особенно. Но, конечно, в этой области я для него был, что называется, не собеседник… Зато не раз имел возможность убедиться, как много он знал, и сколь многим интересовался в других областях! Был, в частности, большим знатоком истории второй мировой войны — и, опять-таки, не только в том, что касалось фактов (хотя и по части фактов удивлял своей эрудицией и памятью), но и в освещении, понимании, толковании этих фактов.

Так однажды он вдруг заговорил о взаимовлиянии боевых событий на разных фронтах — особенно о влиянии событий на нашем, советско-германском фронте на ход войны на Западе. Позднее эта тема обрела вторую молодость под влиянием стремления некоторых учёных-историков постфактум «подкорректировать» факты. А тогда в ходе разговора я высказался в том смысле, что не очень понимаю решение нашего командования срочно прийти на помощь союзникам, столкнувшимся в последнюю военную зиму с мощным контрнаступлением немцев в Арденнах. «Верность союзническому долгу» (так официально мотивировалось это решение) я воспринимал как аргумент недостаточно убедительный и, во всяком случае, не оправдывающий многих лишних потерь, неизбежных для нас в ходе наступления, начатого ранее запланированного времени и, следовательно, не в полной мере подготовленного. Тем более, с учётом ещё очень свежей в нашей памяти истории бесконечных проволочек с открытием союзниками второго фронта, что делало соображения «верности союзническому долгу» совсем уж мало впечатляющими.

Казакевич выслушал меня (он вообще обладал не часто встречающимся свойством: умением выслушать собеседника не перебивая, до конца, даже когда имел готовые убедительные возражения) — и заметил, что я был бы прав, если бы наше отвлекающее наступление было действительно продиктовано одними лишь соображениями союзнического долга. Но, по его мнению, наши руководители старались на последнем этапе войны сделать все возможное, дабы предотвратить заключение сепаратного мира между нашими союзниками и Гитлером. И в этом смысле оказание безотлагательной помощи войскам союзников, которые в Арденнах хлебнули лиха полной мерой, диктовалось и нашими собственными интересами… Не будем сейчас вновь обсуждать этот вопрос по существу — наверное, в свете известных сегодня фактов тут возможны разные точки зрения. Но умение моего собеседника рассматривать события шире и глубже, чем, казалось бы, диктовалось объёмом имевшейся официальной информации, проявилось в том разговоре весьма наглядно.

Другой запомнившийся мне — более того: поразивший меня — разговор с Эммануилом Генриховичем касался Китая и перспектив наших взаимоотношений с ним. Казакевич предсказал, что взаимоотношения эти могут стать со временем не только небезоблачными, но даже прямо конфликтными.

Не скрою, что подобный прогноз показался мне совершенно неправдоподобным. Спорить со мной Казакевич не стал, только по поводу последнего моего замечания сказал, что когда-то христианские государства тоже начинали вооружаться, имея в виду исключительно грядущие бои с неверными… Следует помнить, что разговор, который я сейчас вспоминаю, состоялся во времена, когда трудно было включить радио, чтобы в репродукторе не раздалась песня «Москва — Пекин», а от пограничного вооружённого конфликта на острове Даманском нас отделяли ещё многие годы. Жаль, что никогда не сможем мы услышать мудрые комментарии Казакевича по поводу происходящего в наши дни явного улучшения советско-китайских отношений, да и вообще всего нового (и весьма обнадёживающего) в жизни.

…Когда я, неожиданно для самого себя, в возрасте вполне зрелом, вдруг взялся за перо и написал первую свою книжку воспоминаний-размышлений об увиденном за годы работы лётчиком-испытателем, то решил последовать советам общих знакомых и показать рукопись Казакевичу.

Интересно, что в отличие от многих рецензентов и редакторов он не стал цепляться к мелочам (типа: здесь у вас длинная фраза, а в этом абзаце дважды повторяется слово «который»). И сам в связи с этим заметил, что в некоторых местах хотел было сделать редакционные замечания, но решил воздержаться от них, чтобы не нарушать индивидуальности речи автора. Зато единственное принципиальное замечание, которое он высказал, — избыточность фактов в ущерб размышлениям — было очень веско, и в дальнейшем я старался всегда иметь его в виду.

Но одними советами Казакевич не ограничился. Кроме всего прочего, он был, что называется, «деловым человеком» (чему, вообще говоря, удивляться не приходится, если вспомнить всю его не только литературную, но и военную биографию). А посему, в принципе одобрив рукопись, он тут же предпринял вполне конкретные шаги к её дальнейшему продвижению — рекомендовал своему другу А.Т. Твардовскому для публикации в «Новом мире».

Мне представляется, тут проявилось многое, очень для него характерное: и бережное, уважительное отношение к литературной индивидуальности начинающего литератора, и стремление к тому, чтобы за деревьями увидеть лес, и та же деловитость… И ещё одно, наверное, не последнее для характеристики Казакевича. Когда я, расхрабрившись по ходу этого, во всех отношениях приятного для меня, разговора, заметил: «А знаете, Эммануил Генрихович, мне ведь поначалу, когда я вам принёс рукопись, показалось, что вы этим не очень-то довольны, даже вроде бы раздосадованы?» — он ответил: «Был недоволен. Верно. Знаете, сейчас ведь столько графоманов развелось: все пишут кому не лень. Да мало того что пишут, — печататься хотят!.. Вот я и подумал: хороший человек, а ведь, наверное, придётся ему выкладывать, чтобы бросал это дело, не надеялся… И раскрывал вашу рукопись, будто горькое лекарство нужно принять…»

Да, говорить неприятные вещи людям в лицо он умел. Это было известно. Но, оказывается, поступать так бывало для него не всегда эмоционально просто. И все же, просто там или не просто, но кривить душой — пусть из самых гуманных побуждений, — когда дело шло о литературе, он не мог! Назвать в подобной ситуации чёрное белым или белое чёрным очень уж противоречило бы его представлениям о порядочности, с одной стороны, и уважению к литературному делу — с другой. И в этом тоже был Казакевич.

Такая прямота высказываний часто казалась неожиданной многим обманутым его манерой держаться. Я не раз встречался с людьми, участвовавшими в войне (в том числе с такими, кто повоевал действительно здорово), а потом на всю жизнь усвоившими стиль поведения этакого лихого рубаки, которому милее всего штыковая атака, а сдержанная, спокойная, интеллигентная манера общения с окружающими решительно не по нутру. Все, знавшие Казакевича, помнят, что ни малейшего намёка на такую внешнюю лихость в нем не было, хотя, честное слово, у него-то, провоевавшего во фронтовой разведке и не раз ходившего в тыл противника за «языком», имелись все основания гордиться своей боевой биографией. Нет, всегда — и на людях, и в разговоре с глазу на глаз — он и внешне оставался тем, кем был в действительности: умным, проницательным, интеллигентным человеком, другом своих друзей, врагом своих врагов — благо и те и другие у него имелись.

Но при всем том был отнюдь не розово-благостным. Любил созорничать, бывал довольно хлёсток в выражениях. Думаю, что и в этом отношении не выглядел «белой вороной» в среде своих друзей — фронтовых разведчиков. И вообще принадлежал к категории людей, довольно мало заботящихся о соблюдении так называемых внешних приличий. Но все это, повторяю, не выходя из органически свойственной ему ровной, внешне спокойной манеры поведения. Драгоценным умением оставаться всегда самим собой он владел вполне.

Горько подумать, сколько мог бы ещё сделать не только для литературы, но для всего нашего общественного сознания этот талантливый, независимо мыслящий, щедрый к людям человек, волею судьбы не доживший до пятидесяти лет!