— Мы с вами определённо где-то встречались, — сказал Андроников. — Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тёти на именинах».

С этих слов начался наш разговор. Дело было в один из тех холодных зимних вечеров, когда особенно тянет к теплу, уюту, общению с друзьями. Самые трудные годы войны были уже позади. Мы собрались у Татьяны Стрешневой — жены моего погибшего на войне школьного товарища, журналиста и поэта Леонида Кацнельсона — в большом сером доме в Глинищевском переулке (ныне улица Немировича-Данченко), населённом артистами, режиссёрами, музыкантами и прочими представителями разного рода изящных искусств. Строго говоря, хозяйкой дома Татьяна Валерьевна могла именоваться лишь условно. Квартира, в которую мы пришли, принадлежала не ей, а её находившимся в отъезде друзьям.

Зима в тот год выдалась холодная. Впрочем, может быть, она только казалась такой холодной потому, что топили ещё далеко не всюду, и притом более чем экономно, — городское хозяйство жило отнюдь не по нормам мирного времени. И многие жители насквозь промёрзших московских квартир норовили обогреться у знакомых, которым в этом смысле повезло хоть ненамного больше.

Квартира, где мы собрались, была, что называется, авантажная: с высокими потолками, множеством фотографий на стенах, пухлой мебелью, тяжёлыми оконными портьерами. Но все эти подробности тогда ни на кого особого впечатления не производили — за прошедшие годы жизнь заставила людей приблизиться к познанию истинной меры вещей, отойти от которого они ещё не успели. Бог с ней, с обстановкой. Главное — было бы более или менее тепло.

Излагая программу предстоящего вечера, Татьяна начала с упоминания о ржаном пироге — одном из яств, которыми в то не очень сытое, карточное время изобретательные московские хозяйки потчевали своих гостей. Означенный пирог представлял собой ломти нормального чёрного хлеба, поджаренные на растительном масле. И я прошу читателя не относиться к этой расшифровке пренебрежительно: «Скажите, мол, какой деликатес — поджаренный хлеб!» По тому времени это был пир.

Упомянув, таким образом, об ожидающей нас пище телесной, Татьяна перешла к пище духовной:

— Приходи… будут интересные люди. Андроников будет. Ты ведь знаешь Андроникова?

Ещё бы мне не знать Ираклия Андроникова!

В последние предвоенные годы трудно было назвать что-нибудь более популярное у московской публики, чем его устные рассказы. Сейчас эта популярность стала традиционной, беспроигрышно надёжной, я бы сказал — классической. Но и молодой Андроников не имел оснований обижаться на московскую публику: его уникальное дарование она оценила сразу и в полной мере.

Впервые меня повёл на его выступление Дмитрий Александрович Кошиц — лётчик, планерист, испытатель едва ли не всех существовавших советских автожиров (был в своё время, до появления вертолётов, такой винтокрылый летательный аппарат). Кроме своих незаурядных лётных заслуг и качеств Кошиц был известен и любим коллегами как весёлый, заводной, преисполненный доброго юмора человек. На традиционных тушинских воздушных парадах в День авиации он был бессменным, как сказали бы сейчас, радиокомментатором. И его свободные (тут уж «по бумажке» не прочтёшь!), смешные и в то же время очень информативные конферансы украшали парад, пожалуй, не в меньшей мере, чем искусство работавших в воздухе пилотов, планеристов и парашютистов. Так что если кто-нибудь надумает писать историю отечественного радиорепортажа, то начинать её придётся с нашего авиационного конферансье Дмитрия Кошица.

Не было в авиации человека, который не знал бы сочинённого в шутку — а может быть, и не совсем в шутку — двустишия:

А что касается до Кошица, То Кошиц никогда не укокошится.

К несчастью, стихи эти не оказались пророческими: до конца войны Дмитрий Александрович не дожил…

Вот этот-то человек в один прекрасный день и спросил меня:

— Ты слышал Ираклия Андроникова?

И, узнав, что нет, не слышал, в тот же вечер потащил меня на улицу Герцена, в клуб Московского университета.

Даже если бы я был способен описать своими словами, как рассказывает Андроников (а я на это решительно не способен!), то, к счастью, никакой надобности в таком описании нет: сейчас, отчасти благодаря телевидению, его аудитория расширилась безгранично. Хотя мне кажется, что телевизионный, записанный на плёнке Андроников чем-то неуловимо отличается от Андроникова «живого». Наверное, тем самым, из-за чего в наш век кино и телевидения продолжает жить и здравствовать театр…

Помню, в тот вечер, когда Кошиц привёл меня на его концерт, Ираклий Луарсабович рассказывал, как очутился «в первый раз на эстраде». На меня этот рассказ произвёл особое впечатление ещё и потому, что несколькими годами раньше мне довелось самому слышать ленинградского музыковеда Соллертинского, о котором идёт речь в этом рассказе. Правда, попал я на выступление Соллертинского совершенно случайно, ибо в юности, к сожалению, был достаточно далёк от музыки, как, впрочем, и от большей части других составляющих человеческой культуры, за исключением заполнившей меня целиком авиации. Но — случайно ли или не случайно — вступительное слово Соллертинского перед каким-то концертом в Ленинградской филармонии я выслушал.

Так вот, в исполнении Андроникова, при всей его пародийности, Соллертинский показался мне, если можно так выразиться, ещё более Соллертинским, чем в своём собственном исполнении.

…Потом я не раз слушал Андроникова. Старался не пропустить ни одного его приезда в Москву. Не без некоторого удивления обнаружил, что при многократных повторных прослушиваниях одного и того же рассказа интерес к нему не испаряется, как этого вроде следовало бы ожидать, а, напротив, усиливается. Наверное, одна из причин этого неожиданного явления заключается в том, что Андроников каждый раз рассказывал чуть-чуть по-новому (в отличие от великого трагика Сальвини, который, по свидетельству Остужева, переданному нам тем же Андрониковым, этого делать не умел). Словом, я быстро стал верным поклонником дарования Ираклия Луарсабовича.

Но случая познакомиться с ним все как-то не представлялось — да, в сущности, и не должно было представиться: очень уж на разных, нигде не пересекающихся жизненных орбитах мы с ним вращались.

И вдруг, пожалуйста, — вот он, такой случай: «Приходи. Будет Андроников».

* * *

Пришёл я в тот вечер после всех — долго добирался со своего аэродрома в Москву, на Глинищевский переулок.

Раздеваясь в передней, я потянул носом и убедился, что по части ржаного пирога все выданные мне авансы полностью выполнены. А в это время Андроников — мне потом рассказали об этом другие гости, — услышав, как я здороваюсь с хозяйкой, насторожился и решительно сказал:

— Кто это пришёл? Я откуда-то знаю его голос.

И минутой позже, когда нас знакомили, произнёс те самые слова, с которых я начал свой рассказ:

— Мы с вами определённо где-то встречались. Я уже слышал ваш голос. Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тёти на именинах».

— Нет, — ответил я. — К сожалению, нет. То есть я-то вас слышал. Много раз, и всегда с большим удовольствием. Но только с эстрады… А так вот, в жизни, — нет…

Заждавшаяся по моей вине компания дружно навалилась на угощение: знаменитый пирог, а также некий малопрозрачный напиток, основу которого, по всей видимости, составлял спирт, в чем, однако, непосредственно убедиться было нелегко из-за множества входящих в состав означенного напитка примесей с присущими каждой из них ароматами. Закусив и согревшись, все пришли в отличное настроение.

Андроников в тот вечер был, что называется, в ударе. Он много и интересно рассказывал. И даже пел: вместе с поэтом-сатириком А.М. Арго они в два голоса пропели несколько больших кусков одной из симфоний композитора Малера, до того времени мне, увы, совсем неизвестного.

Надо сказать, выглядели оба исполнителя весьма колоритно! Высокий, массивный, похожий больше на старого морского волка, нежели на поэта, Арго отмахивал такт в воздухе здоровенной суковатой тростью, а плотный, прочно стоящий на расставленных ногах Андроников дирижировал обеими руками, будто перед ним был целый оркестр. При этом он даже поворачивался всем корпусом то в один, то в другой угол комнаты, где по идее должны были бы располагаться соответствующие инструменты. Время от времени он победно поглядывал на слушателей, как бы приглашая их оценить точность следования всем нюансам партитуры. Увы, не знаю, как другие, но я при решении этого вопроса мог опираться лишь на слепое доверив к исполнителям. Тем не менее, даже такому профану, как я, было очевидно, что, например, партия валторн удалась Андроникову вполне.

…Между пением и разговорами он то и дело возвращался к этой, неизвестно почему померещившейся ему, нашей воображаемой встрече:

— Вы ленинградец? Тогда все ясно: вы бывали в Пушкинском Доме!

Нет, в Институте русской литературы Академии наук, именуемом в просторечии «Пушкинским Домом», я не бывал. Ни разу.

Но неудача очередного варианта Андроникова ни в малой степени не обескураживала. Его, что называется, заело. Несколько минут спустя он снова спрашивал:

— А филармония? В филармонии-то вы бывали?

— Конечно. Но только в зрительном зале. По билетам… В кулуары вхож не был.

Потерпев неудачу с местами официальными, Ираклий Луарсабович принялся за частные дома, которые посещал в годы своей жизни в Ленинграде. Таких домов, как нетрудно догадаться, зная его общительный характер, оказалось немало. И с переменными — от одной до пятнадцати минут — интервалами я выслушивал очередные фамилии, принадлежащие гостеприимным, но, к сожалению, совершенно неизвестным мне ленинградцам.

Разумеется, Андроников не занимался целый вечер только поисками таинственной тёти, на именинах которой, по его глубокому убеждению, нас свела некогда судьба. Нет, разговор шёл о вещах самых разных: от литературоведения до… до семейной хроники.

Когда кто-то чуть запнулся на довольно редком в наших широтах отчестве — Луарсабович, — Андроников немедленно сообщил, что смолоду ощущал интерес и даже своего рода тяготение к экзотическим именам, а равно их носителям. Однажды его пригласили на вечер и, когда он выразил сомнение в том, сможет ли прийти, пообещали, что среди гостей будет молодая актриса по имени Вивиана, да ещё Абелевна по отчеству! Мимо такого сочетания Андроников пройти равнодушно не мог и на вечер явился, правда, с некоторым опозданием, когда все уже сели за стол. Его соседкой оказалась блондинка, с которой он легко разговорился. К концу вечера хозяйка спросила его:

— Вы помните, я обещала познакомить вас с нашей актрисой по имени Вивиана Абелевна?

— Помню, — ответил Андроников. — Но я уже занят другой.

— Нет, — сказала хозяйка. — С другой вы не говорите. Вы говорите с ней… С Вивианой.

Последовала немая сцена, отличавшаяся от «ревизоровской» разве что количеством действующих лиц, но никак не уровнем драматического накала.

Дальнейший ход событий Андроников прокомментировал кратко:

— Так я женился…

Посмеялись. Поахали. И разговор снова перекинулся на что-то другое. Всем было весело, уютно, интересно, и конечно же главная заслуга в этом принадлежала Андроникову.

Но по-прежнему, как некий роковой рефрен, время от времени в ход беседы вдруг врывалось:

— Вы знаете Григорьевых на Литейном? (Ратнеров на Садовой, Петросянов на Третьей линии…)

Нет, к несчастью, никого из них я не знал: не совпадали либо фамилия, либо адрес, либо, чаще всего, и то и другое.

Разделавшись с Ленинградом, Андроников расширил географию поисков:

— Осенью тридцать шестого года вы были в Пензе?

— В зиму перед войной вы приезжали в Тбилиси?

— Года четыре назад вы в Киеве не останавливались? — спрашивал, нет, вернее, не спрашивал, а каждый раз, не смущаясь бесплодностью многих предыдущих попыток, уверенным, победным голосом, почти утверждал Андроников.

Увы, на все это следовали, как принято говорить на собраниях при зачтении чьей-нибудь анкеты, одни лишь отрицательные ответы.

И если поначалу я отвергал очередную гипотезу, виновато разводя руками, сокрушённо качая головой и всячески всем своим видом демонстрируя, как мне больно говорить столь уважаемому собеседнику слово «нет», то постепенно в моем голосе стали прорастать нотки если не нетерпения, то некоторой сухости. Двадцатое или тридцатое односложное «нет» звучало уже без тени тех эмоций, которые присутствовали в первом или, скажем, пятом.

Становилось очевидным, что на сей раз уникальный слух Андроникова дал осечку. Что ж, это бывает и с профессионалами. Столько самых разных голосов он с безукоризненной точностью улавливал и так талантливо воспроизводил, что сам бог велел не ставить ему в упрёк промашку с моим, нельзя сказать, чтобы очень мелодичным голосом.

Я был справедлив, объективен, а потому вполне готов милостиво простить Андроникову его заблуждение. Сознание собственного великодушия подогревало во мне то, что, как я узнал впоследствии, психологи называют внутренним комфортом… Напрасно только Андроников — думал я — так уж упорствует в столь очевидной ошибке…

* * *

А разговор продолжался. С событий далёкого прошлого — далёкого не столько по календарю, сколько по объёму свершившегося с тех пор — он перешёл к войне. Это было неудивительно. В то время едва ли не каждый откровенный, душевный разговор так или иначе приводил собеседников к войне. Не мог не приводить! Потому что судьбы всех нас, вместе взятых, и каждого из нас в отдельности полностью определялись не чем иным, как ходом этой тяжёлой, долгой, заполнившей собою души человеческие войны.

Андроников рассказал о своих встречах с генералом Порфирием Георгиевичем Чанчибадзе — яркой, своеобразной личностью и одним из видных наших военачальников. Сейчас и этот рассказ, многократно исполненный с эстрады, широко известен. Помните — генерал Чанчибадзе прохаживается перед строем пополнения, прибывшего в его изрядно потрёпанную в боях дивизию. Разговаривает с бойцами. Один из них вернулся из госпиталя («Какой молодец! Уже воевал!..»), но на вопрос о том, куда был ранен, отвечает весьма невнятно. Когда же наконец выясняется, что ранен он был в ягодицу, Чанчибадзе интересуется прежде всего обстоятельствами ранения: «Ты бежал от неприятеля? Что? Ах, ты шёл вперёд и за спиной разорвался снаряд! Так чего же ты стесняешься? Такой раны её стыдиться надо — ею гордиться надо!..» А по поводу другого новобранца, прибывшего из заключения, в которое попал за то, что зарезал чужую курицу, Чанчибадзе обращается к своему адъютанту: «Смотри, Токмаков, какой молодец! Ещё на войне не был — и уже кого-то убил!..»

Ну, вот я, незаметно для самого себя, и не удержался от безнадёжной попытки сделать невозможное — пересказывать своими словами Андроникова… Больше не буду — честное слово!

Когда рассказ о Чанчибадзе был окончен, я вскользь заметил, что уж эту-то фамилию, слава богу, помню хорошо. И вряд ли когда-нибудь забуду!

Группа генерала Чанчибадзе в дни контрнаступления наших войск под Москвой была введена на правом фланге Западного фронта в прорыв и ходила по тылам Клинской группировки противника, чем немало способствовала успеху всего контрнаступления. Наше авиационное соединение поддерживало группу Чанчибадзе с воздуха (точнее, пыталось поддерживать, насколько позволяла трудная погода и мера наших, тогда ещё достаточно скромных возможностей).

— Вы служили в авиации Западного фронта? — спросил Андроников.

— Нет. Я служил на Калининском. Он нависал тогда выступом над правым флангом Западного. Авиации нашего фронта удобно было летать туда. Вот нас и посылали.

— А назвать вам аэродром, с которого вы летали?

Бог мой — опять очередная гипотеза! Ну как ему не надоело? Неужели все ещё не ясно, что мы разговариваем впервые? Да что там: конечно же давно ему все ясно, но сознаться в этом — упрямый человек! — не хочет. Утомлённым голосом я согласился:

— Ну, назовите.

И тут Андроников, в отличие от всех своих предыдущих предположений, которые он высказывал тоном категорического императива, вдруг произнёс тихим, ровным голосом:

— Будово.

* * *

Будово!

Длинная, узкая — в один ряд домов с каждой стороны дороги — деревня, протянувшаяся вдоль шоссе Ленинград — Москва, где-то на полдороге между Торжком и Вышним Волочком. Поле позади правого (считая от Москвы) ряда домов было в сорок первом — сорок втором годах приспособлено — как и множество других мирных деревенских полей — под аэродром. Эти не очень ровные, порой довольно причудливые по форме, почти всегда более короткие, чем хотелось бы, площадки так и назывались: полевой аэродром. То есть как бы уже не просто поле, но все-таки ещё но совсем аэродром. По мере того, как фронт перекатывался на запад, почти все такие полевые аэродромы возвращались к исполнению своих прямых мирных обязанностей: вновь становились обычными, нормальными полями. Когда я пятнадцать лет спустя ехал на машине из Москвы в Ленинград, будовское поле было сплошь засеяно и, как давно демобилизованный солдат, ничем внешне не напоминало о своём боевом прошлом…

Наш авиационный полк базировался здесь в трудную, очень морозную в буквальном смысле слова, но весьма горячую в смысле переносном, первую военную зиму.

Боевые потери шли одна за другой, а пополнения материальной части почти не было. В иные дни мы могли выставить в боевой наряд всего каких-нибудь четыре-пять самолётов. И все-таки полк жил, воевал, выполнял все приходившиеся на его долю задания.

В одно мглистое, холодное утро мы собрались вылетать, вырулили из леса по нашей бревенчатой, разговаривающей под рулящим самолётом наподобие ксилофона, дорожке и, оказавшись в поле, поняли, что погода, даже по предельно снисходительным нормам военного времени, начисто нелётная. Смесь густой дымки с моросью почти полностью съедала видимость, над самой головой, как клочья грязной ваты, проползала облачная рвань. Словом, какие уж тут полёты!

Получив команду «отставить до особого», мы выключили моторы, но заруливать назад в лес не стали — какой смысл прятаться в такую погоду: если не летаем мы, то наш аккуратный противник летать тем более не станет.

И вот машины с моторами, накрытыми тёплыми чехлами, стоят на краю поля. Лётчики, скрипя унтами по снегу, бродят тут же взад и вперёд. Каждый старается держать нервы в кулаке. Нет ничего хуже, чем включить свою психику в ритм предстоящего боя, а потом даже не выключить её ( это бы ещё полдела), но как бы заморозить в состоянии, которое у солдат издавна называлось «перед атакой».

Вылет предстоял нелёгкий. Чтобы понимать это, ни малейшего дара предвидения не требовалось: в ту зиму почти каждый вылет был нелёгкий. Сколотить мало-мальски приличную группу — не из чего. А противник меньше чем шестёрками, а то и восьмёрками, как правило, не ходит… Скорей бы уж вылетать!

И вот в этот-то момент напряжённого ожидания меня окликнул подошедший комиссар полка:

— Галлай! Поговори с корреспондентом. Он из нашей фронтовой газеты «Вперёд на врага». Расскажи ему, что и как… Товарищ корреспондент, вот ведущий группы капитан Галлай вам все расскажет в лучшей виде.

Стоявший рядом с комиссаром корреспондент, плотный мужчина среднего роста, был капитально экипирован по-зимнему. Единственной доступной обозрению частью его живого организма был нос, видневшийся между нахлобученной шапкой-ушанкой и поднятым воротником полушубка. Правда, этого носа было довольно много…

В другое время я охотно поговорил бы о корреспондентом, что-то, по-видимому, рассказал бы ему и уж, безусловно, постарался бы — так сказать, в порядке встречного интервью — расспросить его самого: как-никак, а редакция фронтовой газеты — это если и не совсем то же самое, что штаб фронта, то, во всяком случае, поближе к нему, чем мы. Не может быть, чтобы журналисты ничего не знали о замыслах и планах командования, о том, когда союзники откроют второй фронт, о перспективах прибытия к нам пополнения людьми и самолётами и о многом другом, что интересует человека на войне. В общем, порасспрашивать корреспондента стоило.

Но разговора не получилось, причём не получилось по моей вине. Очень уж в другую сторону были направлены все мои мысли.

Я односложно отвечал на вопросы, не сумел выдавить из себя ни одного мало-мальски нестандартного «эпизода» и, с облегчением увидев, что беспросветно отвратительная погода переходит в просто очень плохую, свернул беседу в форме, едва-едва не выходившей за пределы общепринятых норм элементарной вежливости.

Команда «По машинам!», запуск моторов — и мы ушли наконец в воздух. Прогнозы подтвердились: вылет получился нелёгкий, но тем не менее прошёл успешно. Задание удалось выполнить полностью. И даже без потерь обойтись. На фоне всех сопутствующих этому обстоятельств состоявшийся (вернее, полусостоявшийся) перед вылетом разговор с корреспондентом испарился из моей памяти так, будто его вообще и не было.

* * *

…И вот Андроников произнёс тихим, спокойным голосом:

— Будово.

Несколько секунд мы молчали. Как засвидетельствовали потом заслуживающие доверия очевидцы, за эти секунды рот у меня полуоткрылся, а пренебрежительно-скучающее выражение лица («Ещё одна гипотеза! Не хватит ли?..») сменилось туповато-удивлённым.

И внезапно мы оба вскочили, вцепились руками друг в друга и заорали — столь же синхронно, как Риголетто, Джильда, герцог Мантуанский и цыганка Маддалена в четвёртом акте оперы «Риголетто», и, по-видимому, не намного тише, чем все четыре упомянутых персонажа, вместе взятые, что-то вроде:

АНДРОНИКОВ:

— Так это вы были тот нелюбезный, надутый капитан?! Говорил со мной, а рассматривал мою ушанку! Ни одного толкового слова не выдавил! Одно меня спасло — инструктор политотдела все потом рассказал подробно. И с эпизодами… Но в лётном обмундировании вы были гораздо толще!.. Не много наговорил: «да», «нет», «не знаю»… Увлекательный собеседник!.. Ну да ладно… Зато теперь… Как я рад, как я рад!..

Я:

— Вы корреспондент!.. Корреспондент нашей «Вперёд на врага»… Я вспомнил. Все вспомнил. Мы с вами разговаривали на аэродроме перед вылетом… Я вам все рассказал про ребят, про нашу работу, про противника, про разные интересные случаи… Как я мог не узнать вас?! Это надо же! Не узнать Андроникова! Ведь я же ваш верный слушатель и почитатель!.. Но полушубок, валенки, ушанка… Ну да ладно… Как я рад, как я рад!..

Да, деваться было некуда! Прав в конечном счёте оказался Андроников, а не я. Он действительно уже однажды слышал мой голос.

Все-таки поразительна беспредельность профессиональных возможностей человека! Свидетельств тому множество: от дегустатора, отличающего не только сорт, но даже год изготовления вина, несколькими граммами которого он прополоскал рот, — до моряка, «слухача» в подводной лодке, читающего естественные и искусственные шумы моря, как открытую книгу. Андроников ещё раз доказал (а я, нахал, ещё сомневался в этом!), что голоса человеческие — его специальность. Точнее, одна из нескольких специальностей, которыми с одинаковым блеском владеет этот человек — литературовед, историк, писатель, рассказчик.

Единственное, чем я мог если не реваншироваться (какой уж тут реванш!), то хоть немного смягчить своё поражение, было напоминание об обстановке, в которой, по первоначальным решительным уверениям Ираклия Луарсабовича, состоялась наша предыдущая встреча:

— У тёти на именинах!..