Ключ к полям

Гамаюн Ульяна

Книга эта – комедия дель арте, разыгранная в декорациях XXI века. Гротескный, фантастический мир, герои которого исполняют интермедии на тонкой веревке, соединяющей сон и явь, фарс и трагедию, магию и реализм; шитая пестрыми нитками фантасмагория, текст-ключ, текст-маска, текст-игра, ведущая по ромбам, как по классикам, в густонаселенную загадками Страну Чудес

 

Предисловие

Вне всякого сомнения, «Ключ к полям» – удивительный, ошеломляющий и глубокий роман, который сразу займет особое место в современной русской литературе. Это тем более удивительно, что он создан совсем молодым автором. Здесь неожиданно приходит на ум сравнение с явлением молодой Франсуазы Саган, с ее знаменитым романом «Здравствуй, грусть!» Но какая пропасть отделяет эти две книги! Я думаю, сравнение идет в пользу Гамаюн по крайней мере ее роман выигрывает в плане глубины и духовного видения. На этой книге лежит легкая тень Серебряного века, но что еще более интересно – «Ключ к полям» – единственное произведение в русской литературе, имеющее некоторое сходство с латиноамериканским романом. Я имею в виду принцип гиперболизма, который блестяще представлен в романе Ульяны Гамаюн.

Вместе с тем это подлинно русская литература.

Боль, драматизм и нечто необъяснимое лежит в основе этой книги. И символизм в тексте убедителен и страшен. Сочетание духовной глубины и философичности с ярким, чуть-чуть сюрреальным сюжетом делает этот роман уникальным явлением.

Юрий Мамлеев

 

ASA NISI MASA

Никто не знает, откуда они прилетают. Ветер, их приносящий, не имеет имени.

Это случается не в марте, а как-то вдруг, с бухты-барахты, в самом конце июня. Точную дату установить невозможно: смешиваясь с настырным тополиным пухом, ладошки долго, иногда до самой зимы, остаются незамеченными. Узнать их, как-то выделить или выдернуть из мягкого тополиного ада – задача не из простых; большинство идет к этому всю жизнь, долгие годы посвящая погоне за неуловимым пухом. Вынужденные довольствоваться крохами из учебников и таких же коротеньких, как объект изучения, работ энтузиастов, мы знаем ничтожно мало: что ладошки (лат. manticora), в отличие от белого тополя (лат. populus alba), повадки имеют загадочные, размеры самые непредсказуемые, окраску неоднородную – от белого к фиалковому в сердцевине; что они тепло– и светолюбивы, влаго-, морозо– и ветронеустойчивы (да и вообще – неустойчивы), растрепанны, на поверхности воды держатся плохо, ассимилируют неумело и невпопад, в настырном рое тополиного морока держатся обособленно, помалкивают, таращат на вас глаза, имеют лиловатые, плохо развитые крылья, и хоть кренятся, тангажируют, рыскают и летят пластом вместе со всей популо-альбиносовой стаей, проделывают все это нехотя, из-под палки, с той особой сахарной ленцой, которая и составляет главную прелесть ладошек. Мимикрия, как и многое другое, не является их сильной стороной (особенно сложно дается им полет пластом). Численность представителей рода, как можно было догадаться, крайне низкая – щепотка соли на кастрюлю воды. К основным лимитирующим факторам исследователи относят деятельность человека, в частности, свою собственную исследовательскую деятельность.

Происхождение ладошек туманнее, чем происхождение Вселенной. Как и когда, какой взрыв породил их трепетную душу? Из какого эфира сотканы, какими невидимыми крючками сцеплены эти существа? Ответа нет даже у маститых апологетов пуха.

Детство ладошек мимолетно, возмужание – ветрено, смерть – молниеносна. Вы никогда не встретите их в темных лабиринтах храма науки, а если и встретите, ни за что не догадаетесь о подвохе. А если, к примеру, вам случится, устроившись на карнизе, заглянуть однажды поутру в аудиторию, то ни зоркий глаз ацтека, ни тонкое обоняние Патрика Зюскинда не укажут вам среди трех десятков голов ту самую. И когда вы, помахивая павлиньим хвостом, не солоно хлебавши отчалите восвояси, она только улыбнется, не поднимая пушистой головы – единственная, от кого не ускользнули ваши трюки, – и станет с еще большим вдохновением дорисовывать чудовищную волосину на бородавке доцента в тетради по вариационным методам.

Поначалу ладошки ничем не отличаются от своих вполне благополучных однокурсниц, как те зеленоглазые малыши, которых оставляют женщины-фейри взамен украденных детей. Немножко диковаты, немножко задумчивы, но в общем – ничего особенного. Юность мчится по дорогам, жажда света и знаний лавровым венком маячит вдали, а стрекозиные крылья, липкие и слабые, как весенние листочки, тихо дышат под плотной одеждой. Жизнь струится свободными складками, ничто не давит, не поджимает, не висит монолитной глыбой над головой, и собственная тень, удлиненная осенним солнцем, смотрится грациознее, чем прерафаэлитская дама sans merci. А то, что они разглядывают крыши домов и уморительный профиль лектора на стене с большим интересом, чем прописные истины в конспекте, пока сходит им с рук.

Проходит года два-два с половиной, прежде чем ладошки начинают чувствовать странное, тягучее беспокойство и боль между лопатками. Они бледнеют, покрываются пятнами, трещат по швам. Их тошнит на лекциях, в спортивном зале и в парке на лавочке. Часами наблюдают они, как полощется на ветру грязная занавеска. Все говорят ладошке, что она спит с открытыми глазами, и начинают ее тормошить, чтоб проснулась. Посреди контрольной на нее вдруг накатывает зыбкая, как лицо под вуалью, строчка или меткая фраза, а под фризом из теоремы о необходимом и достаточном условии существования определенного интеграла проступает, как живое, лицо преподавателя, и кажется – сама жизнь, нахлобучив шутовской колпак, задорно подкатывает алый шар к ладошкиным ногам.

Потоптавшись у зеркала, она обнаруживает крылья: ломкие, лишенные даже намека на спасительный хитин, они топорщатся и выпирают, как пружины из старого дивана; никакой одежи не напасешься, вздыхает бабушка, глядя, как по дому бродит горбатая Офелия, Квазимодо с увядшими маргаритками в волосах. Конспекты захлопываются, книги пылятся в темных библиотеках, и ладошка, подперев щеку, долго смотрит на легкое сахарное облачко, и кажется ей – вот сейчас, сию минуту откроется истина, и все изменится.

Но истина не открывается. Иногда, замерев перед зеркалом в сумрачном холле, она удивленно разглядывает потертое трико, которое давно уже, сама того не замечая, носит. И вот тут-то, тут-то... Многие улетают. Вертлявые травести, маленькие пушистые Икары с крыльями стрекозы взмывают к свету и, больно стукнувшись о раскаленную лампочку, падают в море, так и не осознав, для чего этот свет им был нужен. Другие затихают и, убаюканные собственной тоской, вяло покусывают гранит науки. Отчего, почему так произошло, кто, каким ветром, каким пряником заманил их сюда, наивных циркачек в ярком тряпье, кто сбил, запутал? А, что говорить... Подходит к концу пятый курс, звездный шатер сматывают в трубочку, и грустные циркачки, выйдя на порог альма-матер, соскакивают с потрескавшихся ступенек на алые шары, пять лет подраставшие на старой клумбе.

Говорят, сиденье Фортуны – круглое, сиденье Доблести – квадратное. Доблесть, свернувшая на перепутье как раз туда, куда нужно, с горящими глазами продолжает триумфальное шествие навстречу славе, богатству и корпоративным вечеринкам. Квадратное сиденье возносит своих наездников на вершины успеха, пониже или повыше – каждого по заслугам. А Фортуна... Фортуна, видимо, не любит, когда садятся ей на хвост. Те несчастные, что улетели на шаре, так или иначе обречены. Многие, не пролетев и сотни метров, падают на крыши банков и там, среди бумаг, на солнцепеке, в безводной пустыне, оканчивают свои дни; другие, приземлившись на топкой почве софтверных компаний, умирают быстрой, но мучительной смертью; третьи, отлетев дальше всех, привязывают свои шары к дымоходам бутиков, продуктовых супермаркетов, кафе, кинотеатров и бесследно исчезают в ворохе тряпья, поп-корна и банановой кожуры.

Пьеса разыгрывается с такой быстротой, что и говорить об этом не стоило бы, но иногда, по странному стечению обстоятельств, по причуде все той же Фортуны, которая являет свету младенцев с пятью головами и вообще выкидывает такие коленца, что закачаешься, горстка пушистых однодневок умудряется прожить немного дольше отпущенного. Высвободившись из липких объятий офиса, они забираются на крышу, где лежит сдутый красный шар, подходят поближе к краю и, раскинув руки, отчаянно хлопая мятыми крыльями, худенькие, в линялом трико, улетают вместе с тополиным пухом.

Ветер, их уносящий, не имеет имени. Никто не знает, куда они улетают.

 

Зеленый белый конь

Старомодный обычай эти рекомендательные письма. Прямо-таки допотопный. У меня, к примеру, никаких рекомендаций нет. Я так им и сказала, когда они, чирикая, всей стайкой навострив носы, подбирали с полу и вежливо подавали мне сумку, сдутый шар зонта, две подтаявших конфеты, деревянную подковку на веревочке и старую тетрадь по С++, где на развороте красуется наполовину замазанный маркером, одноусый и одноглазый, как пират, проф. Ежевский А.И. (все это посыпалось с хрустальным звоном на пол, когда я искала диплом).

Я ожидала чего-нибудь в этом роде еще вчера, когда рискнула потревожить располневший на заслуженной пенсии томик Страуструпа. На диване, в мозаике из цветастых подушек, уже дожидались старого знакомого одноусый конспект, салатовый маркер и черновые обрывки щедро иллюстрированной дипломной работы. Устроившись между ними, я полюбовалась вихром морской волны на обложке, прочла все Бьярновы предисловия и, вдохновившись напутствием Бильбо и Моржа (тут же, в предисловиях), окунулась в наполовину забытые бирюзовые бездны. В холодном сиянии пенных волн проступали массивы, за ними поблескивал хитрый профиль структур с указателями, змеились пестрыми лентами строки, еще глубже, в тени проплывающих мимо полосатых, с золотистыми жабрами функций, громоздились файлы и совсем уж на глубине, в Марианской впадине книги, ленивым малахитовым глазом мерцали классы, шаблоны, динамические структуры, а дальше все меркло. Видение было ярким и лучистым, знания легко входили в ножны и были остры, как никогда, и все Бьярновы заморочки, припудренные восторгом узнавания, казались наивными, как «Hello, world!» в «первой написанной вами программе».

В пятом часу утра, когда разомлевшие комары забылись тяжелым сном, а холодок с балкона смешался с первыми птичьими всхлипами, я была на первом абзаце главы о хэш-мэпе: его-им-их определение алыми буквами запечатлелось в моем ватном обескровленном мозгу. На втором абзаце я спала, как сурок.

Утром (то есть пару мутных часов спустя) стало ясно, что собеседование вылетает в трубу. Читать и даже просто думать о С++ было невыносимо. Страуструпа вежливо препроводили на полку; черновики с хриплыми выкриками влезли в забитый под завязку ящик стола; конспект, взмахнув крылом, скрылся в сумке и там обиженно бурчал до самого вечера. Совесть моя была как будто чиста, по крайней мере, это бумажное бурчание в ней ничем не отозвалось, и краски свободного мира взметнулись вслед за красками летнего дня.

Вечером, по дороге на казнь, я послушно достала конспект, в надежде растормошить залежи своих не поддающихся огранке знаний. Итак, сортировка. Впрочем, вряд ли такую чепуху будут спрашивать. Хорошо, тогда в общих чертах. Вспомни, что говорили на лекциях, не все же время ушло на недоусые портреты? Три маленьких Франкенштейна беспокойно заерзали в мозгу: «отделяйте мух от котлет» (заповедь ООП?), «это ваша, программистская, кухня» и еще почему-то «класс circle». Образ мух с котлетами на круглой программистской кухне привел меня в еще большее замешательство, и, махнув на них рукой, я всю оставшуюся дорогу бездумно пялилась в окно – там плыли каштаны, пыльные и безучастные.

Потом я мучительно долго бродила в поисках «молодой, динамично развивающейся компании» (очень вежливая, очень безголовая девица по телефону сказала, что дороги не знает, что «меня туда привозили на такси»): вдоль забора, меж гаражей, поворот налево или направо, а потом, оставив девятиэтажки по левую, а также по правую руку, все время прямо, к одному из освещенных окон первого или второго этажа, сворачивая только тогда, когда назреет в том необходимость. Петляя морскими узлами, я забралась в какую-то глухомань с черными расходящимися тропками, готическими башенками и ехидным рычанием за стрельчатой оградой. Призрачность поисков сгущалась в воздухе вместе с лиловыми сумерками. Вот тут-то мое привидение с моторчиком и выставило кокетливый пудреный носик наружу: гнилой фонарь, воротца, покатая плитка шоколадного порожка, с которого весело летят, поскользнувшись, морозным январским вечером молодые динамичные, веселые лакричные, не в меру симпатичные, довольные жизнью программёры.

На сайте компании, в «контактах», все желающие могли удостовериться в грандиозности замысла и перспективности роста. На полстраницы фото парадного входа: хрустальное крылечко, зыбкий, лихо заломленный козырек, кованая бровь вензелей над неприступной дверью в храмину. Вокруг все чинно, прилизано и заляпано тюльпанами – Голландия во внутреннем кармане, у сердца. Дальше – вид стеклянного ларца изнутри: на зверски начищенном полу – бадейка с чем-то сравнительно вечнозеленым; рядом жмется одинокий, никому не предназначенный диванчик-старая дева, под локтем у него – журнальный столик с россыпью журналов (тоже пустоцвет), и над всем этим сверкающим великолепием, от которого хочется умереть или сойти с ума, парит и переливается мраморная лестница. Затем каскадом, напирая друг на дружку, нечто вроде красного уголка – серия фоток «наши программисты»: досадливо прячутся за мониторами, горбятся в креслах-вертушках (на переднем плане – чей-то мышиный хвостик, мужской), тоскливо, в тоскливой столовой, жуют щедро сдобренные кетчупом сосиски и, наконец, в самом низу страницы, завершающим аккордом: с клоунскими носами, в колпаках и с шариками празднуют чью-то «днюху» (свечи задуты, торт съеден, именинник опасливо щупает красные уши). И сердце мое дрогнуло, особенно от носов с колпаками.

Несмотря на полную инфернальных вывертов и мертвых петель дорогу, явилась я к ним на полчаса раньше. Забор непререкаемо бордовый, он и сейчас стоит у меня перед глазами. У ворот понатыкано разнокалиберных иномарок. Нерешительно так меж ними проскальзываю к звонку. Внутри все сжалось и переплелось, как белье в центрифуге. Дышать я давно перестала, даже циркуляция крови прекратилась. В мозгу бешено пульсирует огромное огненное «бежать», но рука сама тянется к зловещей кнопке и жмет. Все, обратного пути нет. Ворота открываются, я вхожу и долго вожусь с ними, пытаясь закрыть. Охранник на крыльце издевается: «Вы их сильней, сильней прижмите!» Потом я стою у входа в IT-обитель, и он очень вежливо, но строго, голосом Бэрримора чеканит: «Назовите, пожалуйста, вашу фамилию, имя и отчество». До чего хорошо сказал, восхищаюсь я и выдавливаю из себя ответ. И вот уже мы, он – степенным аллюром вышколенного дворецкого, я – семенящими перебежками домашнего хомячка, минуя диваны, столики, фонтаны, поднимаемся на второй этаж. В зале с мраморным полом скользят мраморные секретарши. От них, как от бабочек, пахнет ванилью и мускусом. Загорелые, махровые шеи, медовые плечи, круглые, гладкие руки с холеными пальцами делают их похожими на сочные плоды с далеких, не тронутых цивилизацией жарких островов. Черные длинные волосы, маслянисто поблескивая, лианами обвивают точеные фигуры. Прикрытые густым ресничным опахалом, томно светятся черные жемчужины глаз. Движения и мысли смуглых нимф плавно-ленивы, как у разомлевших на солнцепеке райских птиц. Воздух соткан из чего-то запретного и сладострастного. Полинезия, Таити... Земля экстаза, спокойствия и искусства. А вспомнив клоунские носы, я окончательно теряюсь в этих райских кущах.

Оглушенная первобытной картиной, я всерьез призадумываюсь над смыслом бытия. А пока я ломаю голову над вопросами «Откуда я пришла?», «Кто я?» и «Куда я иду?», секретарши, взмахнув лилово-желтым оперением, собираются на экстренный консилиум. Приняв во внимание потертые джинсы, зеленую с пчелой на груди футболку, босоножки с хлипкими хлястиками и содержимое полосатой сумки, которую я так любезно перед ними вывернула, они единодушно сходятся на диагнозе «неизлечимо». Тем временем бурный поток ассоциативных цепочек уносит меня все дальше и дальше от карамельных таитянок в джунгли, где между жгуче-красными плодами и ядовитой зеленью играет на флейте заклинательница змей, где тигр хватает быка под желтыми соцветьями, и прячутся, и виснут на сочных ветвях обезьяны. Наконец, оседлав непонятно откуда вынырнувшего белого коня яблочно-зеленого цвета, я немного успокаиваюсь.

Одна из райских птиц, мило улыбаясь и пощелкивая узелками бус, словно четками, протягивает мне свежевыпеченный листок с тестовыми заданиями и предлагает присесть. Я, перепоясанная сумкой, как казак кушаком, неловко усаживаюсь в кресло-вертушку (в точности как на картинке!), вскакиваю, стягиваю сумку, снова сажусь. Ноги мои болтаются как попало, мраморные птицы лукаво перемигиваются.

За окнами густеет ночь – спелый день закатился. Леденит душу нависший над головой кондиционер. Листок с тестами, сохранивший тепло принтера и мускусный аромат райской птицы, мреет в неверном электрическом свете. Задачки пестрят шаблонами классов, алгоритмами поиска по дереву, мэпами (ага!), листами и стеками. Через полчаса я в полной мере постигаю кромешный хаос бытия и начинаю сама себе, сама над собою, ехидненько так в ус посмеиваться. А в голове вертится дурацкое: «Скоро это закончится, и я поеду домой, в Тару».

Еще через полчаса секретарша почтовым голубем взмывает на третий этаж со мною в клюве. Там обитает главный «интервьюер». Как все-таки ловко у них продумана классовая иерархия! Меня, как чашу с вином, передают из рук в руки: от простого дворецкого на первом этаже до загадочного, инкапсулированного божка на третьем (меня остается на донышке).

Итак, вот она я во всей красе на последней ступени Башни Победы. Я чиста, дела мои не отбрасывают тени. В тихом зале (разумеется, мраморном) все уже готово к жертвоприношению: ярко пламенеют светильники, под потолком клубятся духи забытых предков, в темном углу влажно хрюкает А Бао А Ку. Секретарша, подтолкнув меня розовым крылом, с поклоном пятится, роняя перья, к лестнице. Я нерешительно приближаюсь к А Бао – шаги мои раскатистым эхом гуляют по храму IT-технологий. Протягиваю ему листок с тестами. Голубоватое свечение трогает бумагу, точно пробуя ее на вкус. Затем, притушив свой внутренний светильник, недовольно ее просматривает и попутно плюется в меня вопросами (отблески моей души его совсем не занимают). Я мучительно краснею и пытаюсь сосредоточиться на зеленковом... тьфу ты... зеленовом... зеленом белом коне. «Как-то вы зажаты», – хмыкает Бао. Ослепленная голубыми вспышками в сталактитовых бао-глазах, я «зажимаюсь» еще больше. Узнав, что перед ним всего-навсего желторотая выпускница, с пылу с жару, он брезгливо морщится, сжимая и разжимая свои кукольные, миниатюрные щупальца. Расхрабрившись, я говорю, что, должно быть, большая часть моих ответов неверна. «Вы себе льстите», – шамкает Ку. Мытарства наши, кажется, подходят к концу, думаем мы с зеленым белым конем. Но дудки: Бао жесток. И глаза, и мысли, и цепочки ДНК у него ледяного цвета. Мраморный храм, в котором он царит и отражается, – естественное продолжение его незамысловатой души. Следующий час я решаю задачи на сортировку массивов, строки и классы, довольно безболезненно с ними справляясь. Но Ку, этот неумолимый персик голубого цвета, недоволен по-прежнему. Нет, нет, не того он ожидал! В его примятых чертах сквозит какое-то внутреннее, глубинное Ку-недовольство. Я мысленно предаю себя анафеме, волоку по ослепительному мрамору во двор и вышвыриваю за ворота.

Начинается последний акт таитянской трагедии. Ку-Мак-Ку меняется на глазах: ледяная шерстка его тускнеет, сверкающая тога шелухой летит прочь, под снежным ворсом медленно проступают грязные лохмотья. На темно-русой его голове неожиданно вырастает изношенная рыжая, вся в дырах и пятнах, шляпа. Еще некоторое время Бао сыплет поучительными сентенциями на тему юношества и выпускников в частности (причем то и дело проскальзывает какая-то серебряная папиросочница), чувство глубочайшего омерзения мелькает на миг в тонких его чертах, и на голову героини обухом опускается: «К сожалению, вы нам не подходите». Вытирая топорик одежкой, распростертой у ног его жертвы, душегуб еще долго объясняет, что «уровень не тот» и «я вас не раскручу». Мертвая героиня помалкивает. «Я вами восхищаюсь», – вдруг по-отечески тепло добавляет убивец. В голосе его звенят парфюмеровские нотки. Героиня, несколько сконфуженная двусмысленностью услышанного, раздумывает над тем, что же он все-таки имел в виду. «Я восхищаюсь девушками-программистами», – уточняет свой предыдущий пассаж злодей. Жертва скептически хмыкает. Даже мертвая, она отлично понимает, что это ложь. И он понимает, что она понимает (воцаряется удивительное взаимопонимание). Остановиться Ку уже не может, его несет: «Девушки-программисты – явление очень редкое. У нас в штате их всего две... А вы вот что. Вы порешайте задачки. У Страуструпа в конце каждой главки есть неплохие... И приходите к нам на собеседование месяца через три». Повернувшись к зрительному залу, он не без пафоса произносит: «Вообще, программирование – это состояние души». Тронутая патетическими переливами его речи, героиня грустно улыбается, герой, оказавшийся филантропом и вообще добрым малым (все мы в глубине души добрые малые), улыбается ей в ответ. Он замирает – идол с воздетыми руками, она тоже едва дышит в лучах софитов. Немая сцена. Рыдает в своей будке суфлер. Дамы в зале на грани нервного срыва. Кавалеры тоже растроганы до глубины души. Занавес. Публика ликует, гремят аплодисменты, крики «браво» и «бис», на сцену летят цветы, мягкие игрушки и пирожные из театрального буфета.

Хрустальный дворец, тюльпаны, райские птицы... И мраморная плита на заросшей могилке. Странная сказка, как «Осень в Пекине», в которой ни осени нет, ни Пекина.

 

Шепоты и крики

Иногда мир представляется мне огромным зеленым яблоком с глянцевыми боками, вдоль которого человек прогуливается с тайной надеждой откусить кусочек. Но так получается, что, как бы мы ни разевали рты, выходит одно только пустое клацанье зубами, ничего, кроме слабых царапин на жесткой кожуре, не оставляющее. В ту пятницу, тоже яблочно-зеленую, я особенно живо почувствовал, что клацаю зря.

Комната тонула в полудреме наступающих сумерек. Грязно-зеленое небо за окнами казалось твердым, как забытый в кармане детства мятный леденец. Бушевавший весь день ветер ни с того ни с сего оборвал себя на полуслове и всхрапнул, не закончив истории, как беззубый старик на скамеечке. Тучи разбежались; окна, перестав предательски дрожать, стали гоняться за вертлявым вечерним солнцем. А оно уже давно было в комнате: лилово-рыжий луч тонко отточенным грифелем провел по моим запястьям и скатился на пол. У самого окна, соединенная со мной солнечной нитью, сидела Жужа.

Рабочий день закончился двадцать минут назад, и в комнате мы были одни. Я маялся, то и дело бросая на Жужу тревожные взгляды. Комкая в руках сложенный пополам листок, она смотрела в окно. Я знал, что она ждет голубя. Глупая птица облюбовала наш карниз около месяца назад и с тех пор в любую погоду, ровно в половине двенадцатого, гордо вышагивала по ту сторону стекла. Это был педант, иссиня-черный и напыщенный. Я его сразу раскусил и возненавидел. Но Жужу голубь развлекал, и приходилось с этим мириться. Они подолгу вглядывались друг в друга, будто обмениваясь мыслями: он – повернувшись боком и карикатурно выпятив свой безупречно круглый глаз, она – положив острый подбородок на сцепленные замком руки. Что сообщал он ей, не разжимая гордого клюва, какие вести приносил на куцем аристократическом хвосте? Я в бешенстве колотил по клавишам и мысленно сворачивал пернатому пачкуну шею.

Сегодня он, против обыкновения, не явился. А ведь эта пижонистая тушка всегда была до тошноты пунктуальной. С начала первого Жужа не находила себе места, украдкой поглядывая на необитаемый карниз, но только кленовый листок, прильнув к стеклу, корчил ей рожи.

Быстро темнело, предметы в комнате затушевывались и исчезали, словно художник, не одобрив картины, стал вымарывать написанное. Зеленоватая, подпитанная ядовитым небом муть растекалась по углам, жадно слизывая капли дня, но я и не подумал включить свет. Умирающая нить заката, слабо перехватив Жужины запястья, колыхалась в моих руках. Мне казалось, что я и сам истончился, что я и есть – нить.

В коридоре гулко хлопнула дверь. Я вздрогнул, стал большим, фасетчатым; вздрогнула и нить, выскользнув из моих убаюканных рук. Жужа вздрогнула последней, и больше уже ничего не дрожало. Есть люди, которые, сколько им ни талдычь, вскакивают сразу по пробуждении и носят за собой испуганный сон весь остаток дня. Жужа, несомненно, была одной из этих несчастных: она защелкала мышью, стала расправлять помятую бумажку, которую через минуту затолкала в карман джинсов, сгребла в пеструю, как костер инквизиции, кучу маркеры и карандаши. Компьютер, распрощавшись, угас. Я смотрел, как она копается в сумке, как ищет что-то в ящике стола, как колышутся ее огромные, со страусиное яйцо сережки. Вот она, хлопнув себя по карманам, блеснула такими же огромными браслетами, вот шаг, другой, идет к двери.

Выуживая из кармана ключ, я метнулся ей наперерез.

– Что ты делаешь?

– Закрываю дверь, – сражаясь с замком, ответил я.

– Закрываешь дверь?

Придавив врага коленом, я убеждал замок в своей правоте. Тот, задыхаясь, сдался, примирительно хрустнул ключом и затих.

– Что за шуточки?

Жужа была так близко, что я спиной, щекотной областью между лопаток, ощутил теплый ветерок ее дыхания. Медленно, как балансирующий над пропастью канатоходец, которого вдруг окликнули с оставленного позади клочка земли, я обернулся. Кружилась голова. Жужино лицо, скуластое, остренькое, как лисья мордочка, слегка асимметричное, приближалось и снова отдалялось от меня, как на качелях. Перед глазами, словно на старой кинопленке, приплясывали белесые искры.

– Я тороплюсь. – И снова ветерок, теперь в солнечном сплетении.

– Дверь закрыта. А ключ, – со сладчайшей улыбкой фокусника я поднял его над головой, так, чтобы она его хорошо рассмотрела, и, не переставая улыбаться, сунул его в карман, – ключ исчез.

Жужа хмыкнула. Раскачивание прекратилось. Искры переехали: стайкой летней мошкары они теперь кружили у нее над головой.

– И как все это понимать?

– Дверь закрыта – тут и понимать нечего.

– Ты пьяный? Обкуренный? У тебя крыша поехала?

– Так много вопросов сразу...

– Отойди.

– За-пер-то, – пропел я, поудобнее устраиваясь возле двери.

Жужа вздохнула, словно что-то решая про себя.

– Послушай... Мне не до шуток. У меня важное дело к начальству.

– Начальства нет, с пяти часов.

– Как нет? – Она даже отступила на шаг от неожиданности. – Вранье.

Посвистывая, я смотрел поверх ее головы на бледный намек улыбчивого месяца над соседними домами. Столько тайны, а ведь если подумать – какой-то стылый, подсвеченный снизу шар.

– Даже если и так. Я тороплюсь. Открой.

Я не двинулся с места: на хлипкий замок полагаться все же не стоило.

– Хватит ломать комедию. Это не твое амплуа.

Я вдруг с какой-то чеширской радостью понял, что она меня боится.

– Открой.

– Не открою.

– Открой.

– Не открою.

– Что тебе нужно? – Нотки испуга и удивления в ее голосе смешались с неприкрытым презрением.

– Поговорить.

– Нам не о чем говорить, и ты это прекрасно знаешь. – Она сделала шаг вперед.

– Нет. Никуда вы отсюда не двинете, мадемуазель трусиха. Пока я вас не отпущу. – Я упивался собственным могуществом.

– Вот сволочь, – прошептала Жужа и сделала еще шаг.

Глаза ее казались черными. От ненависти, которую я в них уловил, мне стало не по себе. Осклабившись, я как можно елейнее прожурчал:

– Померяемся силами? – и плотнее придвинулся к двери.

– Пусти, – желчно процедила она.

Я не шелохнулся. Где-то внизу снова хлопнула дверь, и я машинально повернул голову. В тот же момент Жужа с такой силой рванула меня за руку, что перед глазами у меня все задрожало. Слегка оглушенный внезапностью выпада, я прилип к двери. Началась беззвучная возня, как в нелепом немом кино: она тянула, я топтался на месте, судорожно дергая рукой. Как дуэлянт, благородно выстреливший в воздух, я был удивлен и озадачен остервенением противника. С ватной головой, странно отяжелевший, я вяло отбивался, в неразберихе тел и дыханий боясь ненароком причинить ей боль. В какой-то момент я услышал отчаянный треск. Жужа испуганно отступила. Я с ужасом заметил, как на ее тонкой руке, повыше запястья, теряясь под закатанным рукавом, змеится смазанная темная полоса. Она же продолжалась на браслете.

– У тебя кровь, – пробормотал я.

– Нет, у тебя.

Тут только я заметил, что рукав моей рубашки разорван и на запястье красуется свежая царапина. Боли я не чувствовал.

– Ого, – присвистнул я с облегчением.

– Прости, я не хотела. Это все браслет – старая застежка.

– Это была моя любимая рубашка. И моя любимая рука.

Я поднял глаза. Жужа зачарованно смотрела на мою руку, я – на ее. С минуту мы стояли так, со странным любопытством глядя на кровавые полоски-близнецы, а потом, словно сговорившись, согнулись в корчах истерического хохота. Я сполз на пол у подножия обороняемой двери, Жужа привалилась спиной к моему столу.

– Выпусти меня, – сквозь смех выдавила она.

– Только после того, как мы поговорим по душам, и ты отдашь мне эту мятую бумажку.

– Какую бумажку? – Перестав смеяться, она с беспокойством посмотрела на меня. По комнате пробежал холодок.

– Только без кровопролитий, ok? Я не дрался по-настоящему уже... дай подумать... лет пять точно. Честно говоря, я не в форме. Еще одна рана – и погибну от потери крови.

– Какую бумажку? – повторила она.

– Да заявление твое. По собственному желанию.

– Откуда ты знаешь?

– Это длинная история. Для разговора по душам.

– Ладно, не важно. Даже если так, это не твое дело.

– Ошибаешься.

– Выпусти меня.

– Ну вот, опять.

– Ты не имеешь права. Это свинство, в конце концов.

– Я просто хочу тебе помочь.

– Я не нуждаюсь в помощи, тем более в твоей.

– А я-то думал, мы квиты. Раскурим трубку мира, а?

– Не курю.

– Ну, тогда давай просто поговорим. Я знаю отличное местечко, поуютнее этой комнаты...

– Мне казалось, мы все уже выяснили.

– Я ничего не выяснил.

– На фоне всего, что ты говорил раньше, твое заявление о помощи выглядит по меньшей мере странно.

– Я извинился.

– О, я помню.

– Что значит «о»?

– Ничего. Ты извинился. Мы культурно киваем друг другу в начале и конце дня. Все счастливы и довольны.

– Не все. Послушай, ну что я такого сказал? Я даже не помню...

– Ха! Как это мило. Будем считать, что я тоже не помню, и закроем тему.

– Нет, не закроем. Ну подумай, это ведь глупо. Человек что-то сморозил, причем что именно, он и сам не помнит... Так что ж теперь, век его ненавидеть?

– Я же сказала, что зла не держу. Только видишь ли, в чем штука... Может, ты и не хотел ничего плохого, но у меня с тех пор такое тошное чувство, будто кого-то убили у меня на глазах. Кого-то жалкого и беспомощного, вроде бездомной дворняжки.

– Но я...

– Ладно, это все не имеет значения. Я просто хотела, чтоб ты понял, что говорить нам не о чем. Так что отопри дверь. – Она встала. Я тоже поднялся.

– Какая спешка!

– Ну хватит уже. Я устала.

– Я думаю! Увольняться каждые три месяца без всякой причины – тут устанешь...

– Причина есть, но тебя она не касается.

– А вот и ошибаешься. Голову даю на отсечение, что причину эту ты и сама не знаешь.

– Печальное заблуждение. Мне жаль твою голову.

Набычившись, Жужа снова уселась на пол. Мой монитор – единственный здравомыслящий предмет в этой комнате – давно потух. Бархатная синь улицы мягко струилась в окна. Соседние многоэтажки тысячью зрячих глаз пялились в нашу слепую комнату; в их желтых правильных зрачках хитро приплясывали черные человечки. Я вдруг почувствовал себя разбитым и больным. Жужа молчала. В темноте угадывалась ее сгорбившаяся фигурка. Я закрыл глаза и тут же увидел комнату и две неподвижные, бесконечно усталые фигуры в ней, которые медленно, друг на друга не глядя, сползали в один и тот же сон.

Не знаю, сколько мы сидели так, в теплой синеве. Я очнулся от приглушенных булькающих звуков и, отгоняя иссиня-черное, крапчатое марево, бросился к Жуже. Ее рвало.

– О господи. – Выдохнул я и заметался по комнате, не понимая, к чему, зачем все это, куда девать руки и куда бежать. Звякнул в кармане ключ. Я вытащил его и побежал к двери. Замок упирался, решив, возможно, воздать мне по заслугам. Я напирал на дверь так, что дрожали стены. И только когда я уже совсем было решил наплевать на все и ломать дверь, ключ желчно скрежетнул и дверь открылась.

Жужа встала и, пошатываясь, вышла в коридор.

– Тебе помочь?

– Отойди, – в ее слабом голосе сквозили усталость и безразличие.

С полотняным лицом, скривив пугающе фиолетовые губы, она побрела в сторону туалетов. Я понуро поплелся следом.

У желтоватых, обозначенных пешкой дверей, Жужа обернулась, видимо услышав мое сопение за спиной:

– Ну что еще?

– Я подумал... если понадобится моя помощь... я мог бы...

– Оставь меня в покое!

Дверь устало хлопнула. Я опустился на корточки и приготовился ждать. Оставлять ее в покое в мои намерения не входило.

О коридорах, ночных одичалых коридорах, можно говорить только шепотом, только издалека. Само понятие пустынного ночного туннеля с дверьми по бокам требует, как дремучий лес, иносказательного почтения, ибо он во сто крат петлистее и коварнее леса. Эти сумрачно-желтые, гладкие проходы в никуда особенно страшны своим гулким безразличием, которое, разумеется, не безразличие вовсе, а липкая бумажка, на которую садятся охочие до всего липкого доверчивые мухи.

В нашей пятиэтажной твердыне не было лифта, но были наскакивающие одна на другую лестницы, узкие и кромешные, как дупло в зубе, коридорчики, развилки, перекрестки, чернотой манящие переходы, выводившие путника то в зал с колоннами, то в чью-то захламленную подсобку. Все двери, все коридоры, не спрашивая, вели куда-то; в любом кабинете присутствовали, не таясь, боковая дверь, чердачок, кладовочка или тщательно запираемый шкаф, и даже в туалете было узкое келейное оконце на прокопченную годами пожарную лестницу. Отсутствие тупиков утешало и настораживало.

Сидя под дверью дамской комнаты на пыльной, уходящей вдаль ковровой дорожке, я вглядывался в угрюмые таблички на дверях: они казались совершенно чистыми. Кто знает, что творится здесь по ночам, когда люди со своей меркантильной потребностью расчертить пространство и все надписать расходятся по домам. В пустых помещениях почему-то всегда чувствуешь себя неловко, всегда встает где-то на заднем плане непрошеное чувство вины, как будто ты подглядел в замочную скважину любовную сцену.

Тусклый свет стал еще приглушеннее, словно и в коридорных просторах наступала ночь. Я почувствовал, как зеленовато-желтая патина, покончив с дверьми, медленно подбирается ко мне. Было тихо. Жужа все не выходила. В какое-то мгновение мне показалось, что в конце коридора, на пороге совсем уж беспросветной ночи мелькнула тень: словно мышь проскочила мимо настольной лампы или мотылек задул взмахом крыльев огонек свечи. Я замотал головой: что за чертовщина! Это все хроническое недосыпание, все дело в хроническом... Тень ползла теперь вдоль левой стены. С легкостью конькобежца скользя по матовой глади дверей, она двигалась неторопливо, и в этой методичности, в круглых, размеренных движениях читалась спокойная самоуверенность. В перешейках между дверьми тень вздрагивала, будто поеживаясь от холода, и тогда на бугристой поверхности отчетливо проступали контуры плотно сбитой фигуры в круглой шляпе. Ни страха, ни удивления я не почувствовал – только грусть, удушливую и цепкую, – грусть защемленной души. Я сидел, глядя на скользящую фигуру, как смотрят на морскую волну: все равно накатит, разобьется, утащит за собой.

«Ш-ш-ш», – зашелестело в затылок. Так в детстве успокаивала меня бабушка, когда мне снились кошмары.

– Спишь. – Кто-то осторожно тронул меня за плечо, и волна откатила.

Я открыл глаза и поднял голову с колен. Жужа устроилась тут же, на полу. По ее губам, все еще синеватым, блуждала слабая улыбка. Измученные прядки на висках потемнели, бисерной нитью блестели капельки пота над губой. Лицо и влажная шея казались закутанными в белую простыню. Даже веснушки куда-то исчезли. Мы сидели очень близко, касаясь плечами, и я ощутил тепло ее тела, ту горячую волну, которую мы храним за пазухой. Далеким эхом пробежало воспоминание о возне у дверей и собственная комичная уродливость.

– Ты как?

– Лучше не бывает. – Не снимая улыбки, Жужа прислонилась к стене и закрыла глаза.

– Я сбегаю за водой, хочешь?

– Спасибо, ничего не нужно.

– Я мигом.

Я вскочил и на ватных ногах понесся по коридору.

В комнате было темно, и я, так и не нащупав выключатель (где он находится, напрочь вылетело из головы), опрокидывал и крушил уснувший мир, пока не нащупал, наконец, на Женькином столе рельефный изгиб бутылки с минералкой. Запах в комнате был ужасный.

Когда я примчался обратно, Жужа сидела, подтянув колени к подбородку, и смотрела на стену перед собой. Я протянул ей бутылку и, пока она жадно пила, бухнулся рядом.

– Спасибо, – ставя бутылку на пол, сказала она. – Ты меня спас.

– Может быть, что-нибудь еще?

– Только не предлагай мне перекусить.

Глаза ее смеялись. Синева на губах вылиняла, белые щеки подтаяли, осветились изнутри нежно-молочным светом. Загорались одна за другой светло-коричневые веснушки.

– Ты выглядишь лучше.

– Что, сильно я тебя испугала?

– Лицо у тебя было белое, как у примы театра Кабуки.

– Со мной такое часто случается: выворачивает наизнанку от полноты ощущений.

Жужа отодвинулась, запрокинула голову и заговорила тихо, почти шепотом:

– Правда, странно?

– Что странно?

– Ш-ш-ш. Тише, не спугни тишину.

– Что странно? – понизив голос, повторил я.

– Все это, – она неопределенно махнула рукой. – Такое старое, уставшее от людей место... Никогда раньше не была здесь ночью. Все эти застывшие двери, как какие-нибудь гомункулусы в колбах. Вроде бы безобидные кусочки плоти в спирту, ан нет...

Озадаченный отголоском собственных мыслей в чужой голове, я, назло кому-то, протянул:

– По-моему, обыкновенные двери... Ничего инфернального...

– Да нет же, нет же, нет! Ну, посмотри на эти стены, они же весь день впитывают наши голоса, запахи, мысли. – Она осторожно прикоснулась к стене. – Ненавижу.

– Кого ты ненавидишь?

– Эти стены. Эти двери. Эти затхлые каморки. Они мне руки выкручивают.

Жужа медленно водила пальцем по стене, продолжая шептать:

– И дорожка, на которой мы сидим... Кто угодно может бродить здесь по ночам.

Я вздрогнул, вспомнив скользящую тень, и неуверенным шепотом попытался ее отогнать:

– Все дело в освещении.

– Ты не понимаешь. Это все равно, что ворваться с криками в спящий ночной магазин и застукать манекена за примеркой новых нарядов. Преступление, почти святотатство. То, что мы сидим здесь, – святотатство.

Я удивленно посмотрел на Жужу. Вместе с теплом в ее черты вернулась привычная замкнутость, и совершенно невозможно было определить, говорит она серьезно или шутит.

– По этому коридору ходят люди, изо дня в день, из года в год. Лица сменяют друг друга, выныривают из одного коридора и тут же скрываются за поворотом другого, бегают между этажами, перескакивая через ступеньки, наступая друг дружке на ноги, курят в пролетах, стряхивая пепел на головы тех, кто зазевался внизу. И весь этот муравьиный калейдоскоп пылью оседает на стенах, остается здесь навсегда. Это страшное место. И дело вовсе не в освещении.

***

Вообще-то я не люблю слов. Они и созданы только затем, чтобы сбить с толку, все выхолостить и обезобразить. Вечная ложь, вечная ущербность, испанский сапожок для любителей дальних прогулок. И тот факт, что я сейчас выдуваю, как завзятый стекольщик, целые фразы и предложения, ровным счетом ничего не доказывает, за исключением разве того, что мне, сидящему над синим блокнотом, трудно зачерпывать воспоминания и сливовый джем одной ложкой, да еще прихлебывать при этом необратимо остывающий чай (к тому же темнеет, к тому же, как ни крути, заняты руки).

А еще – я обыкновенный человек, которому, как уточке перед нырком – двойным, а то и тройным, – необходимо погреться на солнце, похлопать, удовольствия ради, крыльями, обменяться новостями с присевшей рядом чайкой, и только тогда, набрав побольше воздуха, уйти с головой в малахитовую воду. Конечно, я мог бы с видом Сократа, раздающего словесные подзатыльники афинянам, плести и плести вербальные цепочки, но мне это скучно и пахнет супом. И, кроме того, я всего-навсего обыкновенный человек (или уточка), который из плотной застекольной синевы смотрит на заснеженный сад и ловит впотьмах смутные отголоски прошлого.

 

Здесь курят

– Кто вы такая?

Голос, с хрипотцой и неожиданно утробными, булькающими модуляциями, звучал откуда-то сверху, будто там, под потолком, кто-то неспешно покачивался в невидимом гамаке. В комнате было темно и мутно, как на дне морском, только в дальнем углу хитро мерцал синий глаз настольной лампы, почти ничего, кроме маленькой опушки в груде бумаг, не освещавшей. Накаленная синь, смешиваясь с сигаретным дымом, расползалась по комнате, оседая по углам. Удивительно, что в таком неказистом здании могла существовать комната с синим нутром. Это было так же волнующе, как черные туфли с красной подошвой, как вишневая ягода в кусочках льда. Здесь все было синим, имманентно и непререкаемо. Глаза поначалу отказывались верить, но очень скоро сдавали позиции и забывали о других цветах, как будто их никогда и не существовало. Синь скапливалась на ресницах, заползала под веки, так что, даже закрыв глаза, вы от нее не могли отделаться: привычно красная пелена вырождалась в синюю. Руки и язык у меня, наверное, стали иссиня-черными, как в детстве после набега на шелковицу. Далекая лампа, как пыльная синяя луна на закопченном небе, холодно поблескивала. В воздухе носилось что-то кисло-сладкое. Синяя пыль? Я чихнула.

– Кто ты такая? – с нажимом прорисовывая каждую букву в воздухе, повторили из гамака. Странный голос. Так разговаривают кастрюльки с рагу на медленном огне.

Запрокинув голову, я сказала:

– Я на собеседование...

– Что вы там шепчете? Говорите громче! Или нет, лучше подойдите.

Слепо пялясь в потолок, я затопталась на месте в нерешительности:

– Куда подойти?

– К столу, деточка, к столу.

Лунный лик задрожал и стал со скрежетом угасать: лампе-синеглазке сворачивали шею. Когда освещенная опушка на столе стала не больше теннисного мячика, скрежет, наконец, прекратился. По комнате заплясали лазурные круги с зеленым отливом. Я сделала шаг вперед.

– Вы глухая? Подойдите, – последовал приказ, теперь уже определенно из угла.

– Я подошла.

– Подойдите по-человечески.

Еще шаг.

– Ближе... Послушай, милочка, от стола до двери семь шагов, твоих восемь с половиной, ты хочешь, чтобы о каждом из них тебя просили отдельно? – Лампа начинала злиться.

Подойдя вплотную, я остановилась, безуспешно стараясь разглядеть собеседницу. Перед глазами вращались назойливые синие колеса с золотистыми спицами, время от времени высекая на ходу звонкие искры.

– Не сюда. Слева стул, садитесь.

Нащупав что-то в темноте, достаточно твердое, чтобы сойти за стул, я уселась на самый краешек, поджав под себя ноги. Густая синь в поволоке сигаретного дыма, зыбкая аура лампы, требовательный невидимка напротив, виртуозно жонглирующий светом и тенью, стул, который мог оказаться торшером, детской коляской, плюшевым медведем, сороконожкой и чем угодно еще, – переполненная всем этим, я готова была хлынуть через край. К тому же меня не покидало ощущение пустоты, огромного бездонного пространства под ногами, как если бы я сидела на глянцево-синем звездном куполе с петушком на палочке вместо креста.

– Итак, – разбавляя синь седыми виньетками дыма, сказала лампа, небрежно сбросила туфельки на пол и подтянула под себя ногу в расшитых золотом алых шароварах. Увитые кольцами холеные пальцы заплясали над блюдом с фруктами.

– Хурма, виноград, персики? – звенели браслеты. – Финики, шербет?

Под шепот фонтанов и чарующие звуки тягучей, как патока, музыки, шелестя одеждами, пощелкивая янтарем на толстой шее, она ела виноград, отправляя в коралловый рот жемчужину за жемчужиной – черные, как деготь, сладкие, как сон младенца. Она ела, она жмурилась, она болтала босой ногой, она рассказывала сказки. По ниточке, неторопливо ткался ковер повествования. Лампа откусывала хурму и выпускала, как дым колечками, сказку со слонами, шелковыми тканями, звонкоголосыми птицами, наивными богачами и хитрыми нищими; проглатывала финик – и вместо косточек выпускала на волю целый караван, с верблюдами, мулами, гаремом и настоящим бородатым султаном, сатрапом и сластолюбцем; придавливала к небу виноградину – и повсюду разлетались брызги глубоких морей, кувшины, полные песка и ила, ослы в рыбацких сетях, джинны с головой в облаках и ногами на земле, отважные мореходы и пещеры с сокровищами. Она была райской птицей в золотой клетке, она была огромным китом, что носил на спине яблоневый сад и проглотил целую флотилию. Ах, эти сказки! Шумные рынки, узкие улочки и Сераль в чаду очарования. Зефирный дворец, где даже у одалисок носы в сахарной пудре. Им дарят деньги, их опекают, о них заботятся, им преподносят подарки по случаю свадеб, празднеств и дней рождения. Но в одалисках здесь не задерживаются – карьерный рост... Ведь есть хасеки, с отдельной комнатой, мягкой постелью, развесистым балдахином, миллиардом слуг, подушек, нарядов и зеркал, все это великолепие отражающих. Здесь есть все, здесь все возможно, даже в Босфор угодить...

– Работать будешь под Юлей. – И лампу застигло утро, и она прекратила дозволенные речи. Купол покачнулся, и я замигала глазами. Подушки и ковры исчезли, музыка смолкла, синева вернулась. – Она еще на тебя посмотрит, я дам адрес нашего офиса...

Посмотрит? А, ну да... Предварительный показ во дворце. Если, не дай Аллах, обнаружатся желтые зубы, дряблый живот или собственное мнение – не видать тебе ни золотых динаров, ни халвы из рук самого султана. Кто бы мог подумать, что даже программисты...

– ... стрессоустойчивость. Готовность ко всему. Потому что мы однажды взяли девочку на испытательный срок, кстати, он не оплачивается, а она ко всему готова не была... Пришлось уволить.

Кто там, напротив? Почему я ее не вижу? И почему этот стул так немилосердно впивается в зад, в воспитательных целях?

– Не опаздывать. А лучше приходить пораньше. Работа всегда найдется. Обед полчаса, но у нас все прекрасно в пятнадцать минут укладываются. За рабочее место отвечаешь головой. Машина пока будет старая, но если она развалится при тебе... Каждое утро проверка. Больничные не оплачиваются. Нечего болеть. Вы курите, кстати? – Три дымных колечка полетели мне в лицо. – Юля не любит, когда курят. Это вредно для здоровья, а мы заботимся о наших сотрудниках. – Тут лампа самоотверженно закашлялась. – И вообще... Столько времени на эти перекуры. А время деньги, милочка.

Я задумчиво разглядывала свои руки, жутковато-синие, как у утопленника. Слова плавали по комнате, оседали на стенах, как пузырьки воздуха в вазе с водой. О Багдад, город любви и рахат-лукума, столица говорливых рынков и фонтанов! Ряды невольников со всех концов света: программисты, бизнес-аналитики, гадалки, бухгалтеры, психологи, кафельщики-облицовщики, ювелиры, журналисты, переводчики, юристы, тестеры, парикмахеры, косметологи, дантисты... Лампа-синеглазка под ручку с Юлей, две огромные пупырчатые жабы с сонными глазами, неловко выворачивая перепончатые лапки при ходьбе, степенно вышагивают между субтильными девелоперами, придирчиво проверяют зубы и белки глаз, форму черепа и упругость ягодиц. Не произнося ни слова, Синеглазка тычет корявым перстом в одного, другого, третьего... и я среди них. Кандалы рабов жалобно позвякивают в такт Юлиным длинным серьгам, пересохшие губы бессильно шевелятся, глаза у всех черные, как у несмышленых креветок. Пойманы, куплены, упакованы в бумажный пакет, с тавром на лбу, с лилией на плече, будем работать... под Юлей. Я хихикнула.

– Что такое? – заклекотало напротив.

– Ничего. Простите. – Я вскочила со стула и стала пятиться к двери. Эта комната, она как наперстянка, заманивает мошек аппетитными росинками нектара, а потом смыкается над околдованной жертвой и пожирает ее живьем. Сколько их побывало здесь до меня? Скольких Синеглазка успела слопать и переварить? Все они здесь, под ногами, на стенах, под потолком. Боже мой, на чем я сидела! Бежать, бежать пока не поздно! – Это ошибка. Я просто... Я вам не подойду. Простите за беспокойство.

Проглотив последние слова, я без обиняков ломанулась к двери, точнее туда, где она должна была по моим расчетам находиться. Пока я с настойчивостью слепой мыши ощупывала стену, за спиной гремело:

– Что значит ошибка? Никуда вы не пойдете! На вас потратили уйму времени! Да кому ты вообще нужна? Выпускница безмозглая! Еще пожалеешь!

По некоторым признакам я догадалась, что то, что раньше сидело и курило, стало теперь неумолимо подниматься. К счастью, передвигалось оно не столь быстро, как переходило на «ты», а дверь в наперстянке все же нашлась. Уже в приемной, пробегая мимо точившей когти секретарши, я оглянулась. В синей темноте двигалось что-то большое, ворсистое и кольчатое, с блестками по бокам и огромным, на все лицо, ртом.

Выскочив на улицу, я продолжала бежать еще несколько кварталов. По щекам катились слезы, я хохотала, как оголтелая, задевая прохожих, игнорируя светофоры, праведный гнев водителей и истошный визг машин. Нечеловеческим усилием воли я заставила себя перейти на шаг. Уйду в монастырь, решила я.

 

Красная пустыня

Вопрос о том, когда все это началось, издавна волнует человечество. Это важнейший вопрос после вопроса об истине.

Все началось в то самое утро – было первое сентября, +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с, – когда я проснулся в своей комнате, на полу, и решил, что слепну. Неузнаваемое тряпье по углам, стены, пол, книги были облиты нестерпимым красным светом. На полу краснота была до того густой, что казалось, будто он покрыт шершавой томатной коркой. Окно было плотно затянуто какой-то желтой материей. По бледновато-розовому потолку бродили случайные искры. Комната была похожа на стакан, в который художник окунул вымазанную красной краской кисть.

Я с трудом поднялся и, потирая затекшую ногу, подошел к окну. То, что я принял за желтую материю, оказалось подсвеченной солнцем, довольно тонкой красной бумагой, похожей на ту, из которой я в детстве мастерил цветные фонарики. По бокам бумага пестрела частоколом мелких гвоздей. Подергав бумажный занавес тут и там, я сложил руки так, точно собирался нырнуть, и врезался в него, и с восхитительным треском разорвал. Пыльная, живая улица заполнила комнату. Я чувствовал себя ребенком на песчаном берегу, который по тонкому каналу впускает море в свою игрушечную лагуну. За окном шелестело и мело; осенний день клубился и дрожал на пустынной дороге. Желтоватые буруны пыли, побольше и поменьше, катили листья и мелкий мусор, выпуская то трамвайный билет, то обрывок газеты, и они, забывшись, подхваченные ветром, парили над деревьями.

Сзади что-то вкрадчиво щелкнуло. Я обернулся, все еще улыбаясь, и увидел его.

Он был прост, нескладен. Стоял там, в коридоре, у двери, словно извиняясь за собственную угловатость. Он был довольно широк в плечах, из тех крепышей, у кого совсем не бывает шеи. Невысокий, кряжистый, в клинышке распахнутого плаща – светлая рубашка. Он прятался в тени, но я разглядел всклокоченную бороду и седую шевелюру, прямой нос-обрубок и пухлые, омерзительно чувственные губы. Смотрел он прямо, куда-то поверх моей головы. Похожая на клешню рука согнута, прижата к животу – так хватаются за воображаемое сердце герои-любовники в никудышном кино.

Я всегда считал себя среднестатистическим трусом и потому очень удивился, когда обнаружил, что медленно двигаюсь в сторону гостя. Он продолжал стоять, рассеянно глядя в одну точку. Казалось, мои передвижения его мало занимают.

– Эй, вы что здесь делаете?

Молчание.

– Вы кто такой, спрашиваю?

Ни звука. Я выскочил в коридор, злобно ударил по выключателю и – расхохотался. У вешалки, накинув на острое плечо мой старый плащ, стоял он – полное собрание сочинений Гоголя, с записными книжками вместо щек, носом из «Парфюмера», бородой из недоеденного воротника бабушкиной котиковой шубы, распахнутым «Идиотом» на голове, рукой из детской энциклопедии до локтя и увесистым Старуструпом – после, с многочисленными пальцами-закладками, сжимающими «Дар». Встретившись с ним взглядом, я не без удивления обнаружил на месте глаз два давным-давно утерянных ключа.

В тот день я понял, что нас теперь двое – надолго, может быть, навсегда. Библиофил больше не показывался, но его присутствие в квартире было не менее реальным, чем мое собственное. Он словно распылился, осел на предметах, заполнил собою то пространство, которое я, по лени или неумению, заполнить не смог. Возвращаясь домой, я уже не мог как раньше, по запаху, почуять и обрадоваться родной берлоге. И запахи, и цвета – все изменилось. Конечно, я понял это не сразу. Поначалу, когда книги менялись местами, тетрадь оказывалась в холодильнике, а бутылка пива – в ящике стола, меня это только забавляло. Даже когда запел посреди ночи ветхозаветный приемник и громыхнул раскатисто душ, я и ухом не повел. Предметам, как и людям, время от времени нужно отвести душу. Видя мое попустительство, а может быть, и беспомощность, непрошеный гость осмелел и совсем потерял совесть. Придя домой, я мог застать наполненную до краев ванну (этот гедонист ни в чем не знал удержу), чашку недопитого кофе, открытый холодильник, брошенную на диване книгу. Каждое утро начиналось с поисков бритвы, которая с одержимостью серийного убийцы в поисках жертвы кружила по квартире. Попутно я выключал во всех комнатах свет, закручивал краны и собирал разбросанную одежду. Меня вытесняли, если вообще возможно вытеснять пустоту. Меня выпроваживали, сплавляли вниз по течению. Теперь уже я чувствовал себя незадачливым гостем. Его было так много, меня – не было вовсе.

Впрочем, были в его появлении и светлые стороны. На протяжении пяти лет меня преследует один и тот же сон. Я вижу комнату, пустую комнату с кирпичными стенами и низким потолком. В ней нет окон, а единственная дверь находится у меня за спиной. Воздух постепенно иссякает, я бьюсь о стены, исступленно кричу. Чтобы выбраться из каменного мешка, я должен обернуться к двери, но даже бросить взгляд в ту сторону я не в состоянии. На втором году с комнатой произошли метаморфозы: пол растрескался, и между камней показался зеленый росток. Месяца три растение крепло, наливалось соками и пустило, как горох, длинные тонкие усики по всей комнате. Полгода назад, внизу, у самого корня растения, появился зародыш какого-то плода. Он тоже растет, съедая остатки кислорода, вытягивая из меня жизнь. Я знаю: скоро он займет всю комнату, и тогда мне конец. Обрывая зеленые усики, под треск и непонятный стрекот, я просыпаюсь. Сначала плод этот был совсем маленьким, с небольшую тыкву, теперь он занимает две трети комнаты. То есть, в моем распоряжении еще месяц-полтора, не больше. Дверь по-прежнему за спиной, но вряд ли я ею когда-нибудь воспользуюсь. К тому же, за эти годы я сжился со своим сном и даже к нему привязался – так приговоренный к смертной казни привязывается к своей камере. Я привык к своему кошмару – человек ко всему привыкает. В последнее время я стал давать себе на ночь разные задания: пройтись вдоль стены, обследовать интересный кирпичик в углу, посчитать количество трещин на потолке. Исследование плода я оставил на потом. Он рос странно, скачками, так что, кроме зеленого цвета и глянцевитого блеска, я ничего о нем не знаю. Думаю, он красив. Окажись он иным, умирать было бы совсем уж невыносимо.

Так вот, в тот самый день – первого сентября, +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с – свершилось невозможное: в комнате, по левую руку от двери, появилось окно. В нем нет стекол, но выбраться наружу и даже разглядеть за ним что-либо, кроме лазурных переливов, невозможно. Воздух оно тоже не пропускает. Но все это мелочи; теперь у меня есть свет и есть на что потратить остаток заключения.

В тот же день – +22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с – появилась Жужа.

 

И корабль плывет

Лифт двигался еле-еле, постанывая и поскрипывая на ходу, словно он усилием воли преодолевал неуступчивую массу воздуха. Мышиный, с желтыми как сыр кнопками, без зеркал, на кислом фоне своих сородичей он смотрелся молодцом, и все бы ничего, и я уже решила, что самое страшное позади, но, выплюнув на третьем этаже моего визави (пиджак в полоску, бычий затылок), он стал двигаться до того медленно, такую жалобную литию затянул, пугая меня резкими запинками, что я уже не чаяла выбраться живой. Лифты я ненавижу лютой ненавистью, но в этом здании по прихоти некоего фанатичного архитектора-урбаниста не было лестниц. Вздохнув, я напомнила себе, что к испанскому королю со своими макаронами ходит только Карузо, и стала считать воздушные ярусы. Когда меня, наконец, высадили, да еще на правильном этаже, я прониклась к этому летающему саркофагу глубочайшим пиететом.

В коридоре, больше походившем на забытый отсек космического корабля, чем на респектабельный банк, не было ни души. Вдоль правой стены тянулась вереница каких-то коробок, пакетов, сумок и свертков – цирк переезжает? Двери, одинаково серые и гладкие, без каких-либо опознавательных знаков, без намека на скрытую за ними жизнь, тут же враждебно меня обступили. Я дотронулась до одной из них, так просто, чтобы заявить о себе, и отдернула руку от жгучего холода. По герметично запаянному коридору бродили неожиданные сквозняки. Как они сюда проникали, лучше было не знать. Поеживаясь, я побрела в сторону, как мне казалось, света.

По мере отдаления от лифта надежды найти Валерия Николаевича Мартыненко убывали со скоростью геометрической прогрессии: мобильный молчал, повороты множились, Ариадна с новеньким мотком ниток не спешила появиться, и если и ждал меня кто-то в этом лабиринте, то вовсе не на собеседование. Следуя совету, подслушанному у Вильгельма Баскервильского, я решила все время сворачивать вправо. И что же? Через несколько поворотов я налетела на молодого человека в красной футболке, с чашкой кофе в одной руке и потертой коробкой (все они здесь таскали коробки) в другой. В ответ на мои сбивчивые объяснения он сощурился, собрал лицо мешочком, глотнул из чашки и, удобнее ухватив коробку, свернул за угол. Я уже приближалась к следующему витку своего странствия, когда из недр лабиринта до меня донеслось «Напротив лифта», тут же потонувшее в жизнерадостном гоготе. Я все и всегда воспринимаю на свой счет, поэтому стала возвращаться к исходной точке. У лифта я немного постояла, упиваясь гордостью за Вильгельма, себя и весь францисканский орден.

Дверь напротив лифта не только существовала, но и была воротами в Мартыненкову резиденцию. Секретарша в тесных джинсах смерила меня оценивающим взглядом, заявила на всякий случай, что я опоздала (на самом деле я явилась на полчаса раньше), втиснула меня в хромое кресло между коробками, подмазала губы и скрылась за соседней дверью. Сидя в цитадели великого и ужасного Валерия Николаевича, взмокшая и вялая, я слушала, как кто-то настойчиво стучится в секретаршину аську, и ерзала, чтобы не прилипнуть к креслу. За окном клубилась серая жара.

Минут через пять секретарша появилась:

– Валерий Николаевич обедает. Подождите еще пять минут.

Сказав это, она уселась за стол, скинула туфли и отчаянно заколотила по клавишам. Прошло пять минут, десять. Разглядывая выжженную паклю на секретаршиной голове, я немного заскучала.

– Вы до сих пор здесь? – донеслось из-за монитора. – Ну что ж, теперь двадцать пять минут в вашем распоряжении.

Я вскочила и, постучав, под грохот коробок влетела в кабинет. За т-образным столом, в самом центре перекладины восседал Он, без пиджака, в галстуке, с основательной бородой, благородными сединами и бюргерским брюшком. На робкое приветствие он не ответил, присесть не предложил. Последнее обнадежило – я бы непременно что-нибудь уронила, опрокинула или перевернула, что часто со мной случается, особенно на собеседованиях.

– Си шарп?

– Простите?

Он продолжал, не глядя на меня, полоскать в кружке с белой в черных яблоках коровой чайный пакетик. В то, что этот человек что-то сказал секунду назад, а тем более мне, не верилось совершенно.

– Си шарп, ява, делфи. – Он оставил пакетик в покое и пододвинул поближе пол-литровую банку с сахаром («Огірки солоні»). Зачарованная, я пролепетала:

– C++, вижуал бейсик, яву я сама изучала, еще паскаль, но ведь делфи это, в сущности, и есть...

– Мне нужны живые, – перебил он, насыпал третью ложку сахара и старательно завинтил «Огірки».

– Ж-живые? – прожужжала я.

– Живые примеры, реальные проекты, в которых вы принимали участие. Ваше портфолио, так сказать.

– Проектов нет... Пока... Но вот по С++, к примеру, я делала курсовую – интрузивные контейнеры и...

– Ассемблер? – перебил он, размешивая сахар. Звон стоял оглушительный.

– Да, мы на третьем курсе...

Он поперхнулся. Медленно багровея от стыда, я нашла в себе силы продолжить:

– ... но я знаю SQL, довольно неплохо...

– Так. – По-прежнему не глядя на меня, он отхлебнул из чашки (корова в яблоках накренилась) и скрылся под столом, оставив после себя слабый чайный дымок. Потарахтев коробками (чем же еще), он вынырнул на поверхность, багровый и запыхавшийся, как водолаз после трудного погружения, с плиткой шоколада в руке. Сверкнувший затылок показался мне смутно знакомым. Подув на чай, Мартышкинс потянулся к телефону:

– Игорь, зайдите ко мне с Глебом на минутку. Здесь у меня интересный экземпляр.

Бросив трубку, он засуетился, как будто о чем-то вспомнив, лихорадочно зашелестел фольгой, откусил кусок побольше и прикрыл шоколадку блокнотом. Подумав, положил сверху еще и газету.

Игорь с Глебом явились с чашками и бутербродами, не проявили к «интересному экземпляру» ни малейшего интереса, уселись по левую сторону т-стола и дружно засербали. Подпевая им, задумчиво присосался к своей далматинской корове Мартышкинс. Чашки у всех троих были из одного стада, с одинаковыми пятнистыми буренками. Муха, разбуженная Игорем-Глебом, отчаянно затарабанила в окно. Святая простота!

– Вот, – кивнул в мою сторону бородач, и двое из ларца покосились на меня, не отрываясь от трапезы.

Розовые уши Игоря-Глеба, большие и криво обрезанные по краям, затрепетали. Я сразу догадалась, что это их самый чувствительный орган, как усики у тараканов.

– Угу, – сказал один.

– Ага, – сказал второй.

– Выпускница, – резюмировал Мартышкинс.

– О?

– А?

– Да, представьте.

И все трое обреченно вздохнули.

Беседа лилась, как кипяток из самовара: струя Мартышкинса, капель Игоря-Глеба; влажные рты ходили ходуном, щеки вздувались парусами, крошки летели во все стороны. Я втянула живот, чувствуя, что еще немного – и желудок мой предательски заговорит, и перестала слушать, забавляясь тем, что отгадывала, кто из сиамских близнецов Игорь, а кто – Глеб. Оба вертлявые, оба удивительно похожие на Беатрис Хастингс, в одинаковых клетчатых рубашках, с одинаковыми, грубо сработанными ушами. Большинство людей использует уши как одно из средств постижения окружающего мира. Игорь с Глебом свои лапидарно сработанные раковины использовали намного успешнее других: они ими осязали и обоняли мир, забираясь в такие лакуны, о которых человек со среднестатистическими органами слуха мог только мечтать.

– ... что скажете? – донеслось издалека.

Пока я разгадывала собственные шарады, на столе жирным пятном проступила банка сардин, полупустая. Я посмотрела на Мартыненко. Его грушевидный нос и кончики усов лоснились, в углу маслянисто поблескивающего рта застыл, точно забытый, раздвоенный кончик рыбьего хвоста. Игорь-Глеб переглянулись, хихикнули. Тот, что сидел ближе к начальнику, вдруг напружинился, дрогнул и повел ухом.

– Я говорю, сколько бы вы хотели получать? – проклокотал кто-то из Мартышкиного желудка.

В этот момент произошло сразу несколько событий: муха громко стукнулась о стекло и кулем свалилась на подоконник, близнец номер один поскреб затылок, а близнец номер два привстал, потянулся к столу начальства, стряхнул газету, блокнот, ухватил шоколадку за шелестящий бок и так же быстро вернулся в исходное положение. Мартыненко от неожиданности втянул, как макаронину, сардиний хвост. За плотно сомкнутыми створками его рта что-то жалобно хрястнуло и заурчало. Чувствуя, что кто-то внутри меня, более смелый и непосредственный, вот-вот заорет благим матом, я стала мелкими шажочками отступать к двери. Интересно, что будут делать эти веселые бражники, если меня сейчас вывернет наизнанку? Продолжат чаепитие, это как пить дать.

– Ну, что ж вы? – продолжал меж тем бородач, с тоской наблюдая, как Игорь-Глеб, необычайно довольные, с траурной каемкой вокруг липких ртов, по очереди вгрызаются в шоколадку, друг друга подбадривая и подгоняя.

– А что вы мне можете предложить? – сделала ложный выпад я (никакие его предложения меня уже не заботили), продолжая отступление, как пойманный на горячем киношный злодей (в коридоре, если хорошо поискать, обязательно найдется продавец попкорна).

Облизав радужные пальцы, маслянисто улыбнувшись, Мартыненко назвал сумму, много ниже той, что предлагают даже несмышленым студентам, желающим подработать. Назвал в гривнах, как делают некоторые работодатели, в расчете на визуальный эффект: есть люди, на которых количество нулей производит неизгладимое впечатление. Впрочем, все это было уже далеко и неважно.

– Поработаете пока на старой машине, новых нет, – уже вовсю распоряжался мною Мартышкинс. Тон его заметно крепчал, зыбкий мираж сослагательного наклонения в нашей беседе исчез за горизонтом. Я вдруг отчетливо поняла, что мы вышли в открытое море, где все, начиная бородатым капитаном и заканчивая смешливыми юнгами, бодро жуют солонину и горланят песни, в то время как незадачливого пассажира мутит в темной каюте. – И еще: новички, а выпускники и подавно, у нас работают по выходным безвозмездно. Остальные тоже работают по выходным, но им кое-что перепадает (остальные крякнули, подтверждая). Да, выпускники, это, знаете, такая морока... И в будни мы их немножко больше, чем остальных... – замычал, подбирая слова, не подобрал. – Такая, знаете, проверка патриотизма. А что ж вы хотите? Вы ничего не умеете. Пришли тут... всему вас учи. Не за спасибо же, правда? Вот и отработаете. Для начала.

Никак на это не реагируя, избегая смотреть в сторону сардинницы, я пятилась к двери.

– Слушайте, вы хотите у нас работать или нет? Таких, как вы, пруд пруди. И не всем предоставляется такой шанс. За этот шанс мы ждем от вас полной, как говорится, отдачи. – Мартышка пошамкал, кого-то вылавливая под языком. – Детей же у вас нет?

Игорь-Глеб прыснули.

– Нет. Но какое отношение...

– Отлично. И не надо. – Он погладил бородку, затем живот и осклабился. – Так, когда вы можете приступить?

– Я должна обдумать ваше предложение, – соврала я.

– Обдумать? – В Мартышкином голосе зазвенело такое праведное негодование, что мне стало еще больше не по себе.

Игорь-Глеб заморгали.

– Да, несколько дней.

Нет уж, я в сардиннице не останусь. И где, спрашивается, мушка?

– Что ж, как угодно...

Ни на подоконнике, ни полу ее не было. Лягушонок-урод-красный шут!... Съели мушку. Сло-па-ли. А-а-м.

– Но смотрите, чтобы ваше место никто не занял за эти несколько дней. Советую поторопиться... Всего доброго.

Пробормотав «до свидания», я уже открыто бросилась к двери. Игорь-Глеб, выделывая на бегу замысловатые антраша, меня опередили и затеяли потасовку в проходе: каждый норовил выскочить первым. Выиграл Игорь. Или Глеб. Разницы, впрочем, никакой. Секретарша (тоже с долматинской чашкой) вежливо предложила мне воды; спохватившись, добавила: «правда, у нас ее мало». Я в свою очередь вежливо отказалась. Подобрев, она вытащила из рукава еще одно заманчивое предложение: поработать на них две недели, без зарплаты и оформления, чтобы «решить, что к чему». «Так многие поступают, чтобы не увольняться со старой работы раньше времени», – брякнула она, абсолютно не понимая, что вдрызг проболталась.

Я, конечно, не ангел-пери, но, оказавшись на твердой земле, за пределами сардинницы, обрадовалась, как моряк, чудом переживший страшный шторм.

 

Фотоувеличение

Все началось, разумеется, намного раньше. Красные комнаты с библиотекарями (не забудем ветер и хруст бумаги) – это лишь производная такой-то степени от затейливого выражения, спасительная передышка в череде ретроспективных скачков в неизвестность, и если продолжать дифференцировать в том же духе, никакие баснословные константы перед иксами от нуля не спасут.

Начало этой истории, как скальный попугайчик, гнездится на одиноком лысоватом островке моего детства, и, бог ты мой, какая мука об этом рассказывать! Я не смог бы, к примеру, даже если бы захотел, с наивной откровенностью Дэвида Копперфильда развернуть перед вами чистую и поучительную историю своей жизни, рассказанную мною самим. Для этого, во-первых, необходимо лелеять главного героя в глубочайших тайниках своего сердца, а во-вторых, свято верить в то, что родился ты в пятницу, в двенадцать часов ночи, и крик твой совпал с первым ударом часов. С оглядкой на все это, я собирался перемахнуть через радужный мазут своего ненастного малолетства, но чрезмерная совестливость и конформизм, в котором меня обвиняли все кому не лень, остановили на полпути прыгуна-автобиографа, и вот я склонился над лужей, брезгливо разглядывая свое помолодевшее отражение.

Итак, раз уж заведено у нас с Дэвидом – начинать с начала, то с него и начнем. Свой первый рассказ я написал в том же возрасте, что и Леся Украинка – первое стихотворение: мне было восемь лет. Но Леся с пяти сочиняла музыкальные пьесы, не говоря уже о шестилетнем Вольфганге Амадее, развлекавшем завитую публику напудренной Европы пятичасовыми концертами в четыре и две руки. Что и говорить – я всегда болтался в хвосте паровоза, шаркал и кряхтел, как дырявый ботинок, и недаром баба Дуня, довольно безобидная крокодилица с седыми усами и очками на веревочках вместо бинокля, изо дня в день наблюдая, как я сижу с книжкой на дереве, тогда как мальчишки моего возраста уже вовсю дергают сверстниц за косички, выговаривала бабушке, что внук ее отстает в развитии.

Так вот, о рассказе: хоть убейте, не помню, о чем он был. Восторг и упоение, с каким я его писал и затем наедине с собой перечитывал, загородили огненную ткань повествования, как печная заслонка пламенеющие угли. И то сентябрьское утро, когда я с бесценной ношей в портфеле бежал, распугивая припорошенных листьями котов, в школу, стало для меня коротким просверком чудесной синевы в восьмилетнем блуждании под унылыми тучами детства. Ни смерть, ни двойка по математике меня не страшили; потерять волшебную тетрадку с рассказом – вот единственное, чего я боялся и чего желал больше всего на свете уже несколько часов спустя.

Когда Гоген утверждает, что его собственные картины кажутся ему отвратительными, я верю ему, как никто другой: ужас и омерзение, охватившие меня, когда учительница, приспустив очки, проворными пальцами схватила детскую тетрадку и на одном дыхании исполнила перед всем классом творение запоздалого Моцарта, самое лучшее тому подтверждение. То, что в хрустальной раковине вдохновения казалось жемчужиной, на деле обернулось перламутровой мишурой. Это было бездарно, невозможно, нестерпимо. Белый как пергамент, с большими буряковыми ушами, я тихо стонал и сползал под парту. Всему конец, решил я, писать не буду больше никогда. Провалявшись два дня с температурой, безмолвный и вспотевший, лицом к стенке, я на третий потребовал у родителей перевести меня в другую школу или оставить одного в лесу, как того мальчика из рассказа, что замерз под заснеженной елью (я был большим романтиком). Вид у меня был серьезный, губы выпячены, уши по-прежнему горели огнем. Родители, переглянувшись, отправили меня в постель, наплевав на ультиматум и алые уши. Злобно мутузя ни в чем не повинную подушку, я понял: слова меня предали. Это было мое первое в жизни настоящее горе.

Мне было восемь, девчачьи косички меня не трогали, Моцарт с Украинкой натянули мне нос, а слова сыграли со мной подлую шутку, и если существует у моей истории начало – болотце, что стало истоком той мутноватой речушки, в которой плещутся сейчас жирненькие уточки, то искать его стоит именно здесь. Я банален: у меня, как и многих других, вначале было слово. Ну и предательство, само собой. Слово и предательство – вот вам архетип всех на свете причин всего на свете, истрепанная завязка древнейшего в мире сюжета.

Мне было восемь, но кое-что я уже понимал: если царевна превратилась в лягушку однажды, ей непременно захочется повторить процедуру. Я стал осторожнее; сжег тетрадку с рассказом, как лягушачью шкурку, но писать так и не бросил – не смог. Кто же знал, что эта самая жаба, затаившись, через тринадцать лет выскочит вновь? Глупая филантропия – жечь шкурку вместо царевны.

Скажем прямо, детство мое малоинтересно, и я прикоснулся к этой ороговевшей болячке только из уважения к недоумевающему читателю (не тому, что снова хихикает за моей спиной). Я был единственным ребенком в семье, к тому же мальчиком (что, говорят, особенно ценится в некоторых патриархальных семействах), но мои родители и многочисленные родственники, будучи людьми оригинальными и к законам общества глухими, проигнорировали как первое, так и второе, и всеобщим любимчиком я никогда не был. Меня вообще редко замечали. Отец грезил о тонких щиколотках и монументальных бюстах, мать – о загубленной карьере киноактрисы, а все остальные с интересом наблюдали за происходящим и делали ставки. Бабушка была единственной моей семьей, поэтому, когда мать после шести неудачных попыток утопиться в местном озере на седьмой раз все-таки добилась своего, а отец в день похорон сбежал с ее грудастой кузиной, ничего в моем детском (точнее, тинэйджерском – мне было тринадцать) мире не рухнуло. Даже наоборот: мы переехали в небольшую бабушкину квартирку в центре города, никто больше не кричал и не заламывал рук, все отношения с подловатой родней, сочувствовавшей отцу, бабушка прекратила и, если бы не я, никогда бы не стала принимать трусливых денег, которые «любящий» папочка аккуратно посылал раз в месяц из своего Севастополя (впрочем, на письма его она ни разу не ответила, а когда он однажды под Новый год осмелился позвонить, бросила трубку с такой силой, что телефон разлетелся вдребезги не только с нашей, но и с севастопольской стороны провода).

Я, может быть, кажусь вам маленьким толстокожим монстром – это ничего, это бывает, когда люди говорят правду. И раз уж я начал эту автоисповедь, то, следуя милой традиции мемуаристов, выложу все до последнего комка грязи, не стесняясь даже собственной подловатой покорности, с которой принимал севастопольские вспомоществования.

Да, я ненавидел отца, не любил матери и боготворил бабушку. Да, я был скорее удивлен, чем расстроен, когда настырная соседка притащила меня на грязный пляж, где у ног возбужденной толпы (ее первые и последние зрители), с камешком в ногах и водорослями вместо маргариток, лежала смутно знакомая груда тряпья. Какой-то дурак успел закрыть ей лицо ее же собственной, лавандовой в белый цветочек ночной сорочкой, и все они – дети, старики, приблудные собаки – молча пялились на ее голое, мягкое, бледно-голубое тело. И если я ревел и кусался, пока меня не оттащили подальше двое удивленных и пьяненьких мужичков, то отнюдь не от горя и прочей общепринятой дребедени, а от горячей и густой, как смола, злобы и невыносимого стыда. Поправить сорочку мне так и не дали, и это прозрачное, с лавандовым чехлом на голове тело преследовало меня с мстительной настойчивостью Гамлета-отца, пока мы не переехали под зеленый, исцеляющий абажур бабушкиной квартиры.

Прекрасно помню последний день в старом доме: август, жара, чемоданы собраны, мебель в белых чехлах, ставни закрыты, пауки потирают ладошки в предвкушении предстоящего праздника. Принято говорить о первых, небесно-кучерявых воспоминаниях детства (погремушки, сладкое молоко, снег за окном, колыбель качается, etc.), у меня есть только последнее – пока бабушка за воротами распоряжается погрузкой нашего нехитрого багажа, я бегу за дом, дергаю ставни в родительскую комнату и, подобрав камень повнушительнее, швыряю его в ненавистное окно. Звон стекла – самый радостный звук в мире. Орут воробьи, взвивается соседский Тузик-Каштанка, сосед с ложкой и початой луковицей выскакивает во двор, но поздно, поздно, бабушка зовет из-за калитки, такси трогается, пыль, коты на крышах, занавес.

Ах да, и последнее на эту метафизическую тему: никаких кошек я не убивал, и уж тем более не развешивал их гирляндами на соседских заборах (они бы мне этого не спустили – ни соседи, ни кошки).

Бабушкина двухкомнатная квартира была забита зеркалами и книгами, и если первое меня скорее смущало, то второе стало смыслом существования. Меня перевели в новую школу, местная детвора с любопытством поглядывала на вновь прибывшего, во дворе играли в казаки-разбойники, гоняли мяч, но мое сознание давно уже не улавливало таинственных волн детства. Я с остервенением набросился на книги, как маленький жестокий книжный червь. Поначалу это было просто упрямство, подгоняемое честолюбивой затеей командовать словом, то есть тем, что – глубокий вздох, разбег и полет, – а значит, недоступно бескрылому человеку по определению. Глотая книжку за книжкой, я чувствовал только глухую злобу и беспомощность. Но со временем, по шажочку, когда крошки с барского стола накопились в таком количестве, что я мог уже ощутить вкус румяной горбушки, в разрывах ненависти и обиды стали мелькать уважение и непонятная радость.

Но война длилась. Врагу наперекор я приручил математику – достаточно для того, чтобы поступить по окончании школы на примат, где потихоньку тянул свою тоскливую лямку, время от времени срываясь на рассказы, которые, за редким исключением, уничтожал на следующий же день.

Второе (после слов), что изводило меня мутными бессонными ночами, – моя во все боки выпирающая банальность, моя монолитная, тюленеподобная ординарность. Федор Михайлович был прав: нет ничего обиднее обыкновенности. Вам простят грубость и наглость, но попробуйте только назвать кого-нибудь обыкновенным – и пощады не ждите. Все мы уникальны, и все мы знаем, что это грубая ложь.

Пятилетняя муштра интегральными уравнениями не выточила из меня мало-мальски способного математика, не говоря уж о программисте, я был белобрысый, сутулый, меня никогда не тошнило крольчатами между вторым и третьим этажами. В общем, я чувствовал, что усыхаю, что творенье не годится никуда. Вот тогда-то я и совершил самую большую глупость в своей жизни – написал роман.

Было лето, зеленые тени плескались в моей темной комнате, веселые кошмары сессии истаяли вместе с тополиным пухом, и делать было решительно нечего. Медовая жара, пустые летние улочки и сладкое чувство свободы, как три разноцветных шарика мороженого в хрустящем вафельном стаканчике, подстегнули воображение и развязали мой аскетически настроенный язык. Конечно, я помнил о словах. Кровавая война громыхала в пепельной дали, ящик письменного стола полнился обрубками рассказов, отнятыми конечностями повестей и зубным протезом одной пьесы, а сепаратный мир, заключаемый разумом для написания тщедушных рефератов и докладов в обход совести, погоды не делал. Бабушка на полтора месяца уехала к старинной подружке в Чернигов. Полине я не звонил с того дождливого майского вечера, когда мы сидели у меня в комнате, беспомощно молчали, и каждый понимал, что все это скучно, гнусно и никому из нас не нужно.

Одинокая квартирка, ночная лампа под зеленым абажуром, книги, письменный стол и ничего, никого вокруг – сладкая греза писателя, золотой век души. У меня все это было. Острые предметы, вроде вопросов о таланте и праве выпускать свои письмена в мир, я обернул в плотную бумагу, обмотал бечевкой и до поры до времени забросил подальше на антресоли. Я уже говорил и повторю еще раз: я обыкновенный, слабый человек (ну, или уточка), и прежде, чем клеймить позором упрямого самоубийцу, проверьте, все ли окна у вас зарешечены.

А дальше рассказывать, собственно, и нечего. Слова выиграли, я проиграл. Очень просто, очень предсказуемо. Книга моя была знаменита, я был мертв. Бабушка тоже умерла, двух дней не дожив до моего триумфа, но это не касается даже Дэвида Копперфильда. Кое-как защитив магистерскую, я окопался в своей квартире и затих. То есть, затих я не сразу: сначала необходимо было уничтожить все, что могло снова затащить меня в мир слов: книги, газеты, календари, прайс-листы с велотренажерами и складными швабрами, школьные тетради, Полькины глянцевые журнальчики («какой ты цветок?», «кто ты в мире животных?»,«10 способов его соблазнить», «клубничный торт и клубничная маска – два в одном», «летний макияж, новые тенденции») и ее же довольно потрепанный, карандашом исписанный «Алхимик» (его я искромсал с особым удовольствием). Свой гладкий, бисквитом пахнущий романчик я сладострастно разорвал, растоптал, в муку размолол и развеял по ветру, остальные книги были милосердно преданы огню за гаражами неподалеку от дома. Затем я запер двери, задернул шторы, утер пену у рта и провалился в темное и студенистое небытие.

Очнулся я через пять лет, в памятное первосентябрьское утро (+22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с) и много нового для себя открыл. В частности, что живу я все там же, работаю техническим переводчиком в одной захудалой фирме, по вечерам шатаюсь по городу, а ночами вижу комнату с чем-то гладким и огромным посредине. Бесконечные пять лет, калейдоскоп унылых снов, перемежаемых, потехи ради, навязчивым кошмаром. Осторожное коловращение, мягкая пытка – чтобы жертва не испустила дух раньше времени. Эти гулкие, войлоком обитые годы я вижу как бесконечную езду по кругу в полупустом трамвае: скользят в застекольной мути шляпы, зонты, размытые дождем лица (чудовищные глаза на все лицо – ни дать, ни взять яичница), остановки с неоновыми вывесками «Работа» и «Дом», сухие листья вперемежку с розовыми лепестками и над всем этим – мукой, пухом, мокрым сахаром – кружится, не долетая до земли, снег.

Абсолютно не помню, как и зачем устроился на работу. Впрочем, зачем – я понять могу. Ни жить, безвылазно сидя в своей войлоком обитой пещере, ни умереть, будучи уже мертвым, я не мог, и нужно было приткнуть куда-нибудь свои бренные останки. Музей восковых фигур, в котором я работал, был не хуже и не лучше любого другого офисного склепа. В нем было холодно, тошно, от стен веяло болотом и беспросветной тоской. Восковые фигуры мерзли, поглощали литры кофе и, кажется, ничем больше не занимались. Раз в месяц склеп оживал, и чахоточные тени с горящими глазами по очереди входили в маленький, залитый медным светом кабинет, где малахольная, едва тянувшая голос бухгалтерша, с глазами переменчивыми, как у Эммы Бовари, торжественно вручала им их скудную зарплату. Получив свой мятый паек, совершенно мне не нужный, я чувствовал себя последней сволочью, но как изменить положение, не знал. В деньгах я не нуждался; мое постылое дитя, мой подкидыш-подбросыш-выкидыш продолжал жить полнокровной жизнью: переиздавался, переводился и, судя по желтой прессе, давал вместо меня бойкие интервью. Поток отцовских денег, постыдный и тягостный для обеих сторон, я остановил сразу же после смерти бабушки (вот уж герой, скажет кто-то).

Следовательно, говорят мне, я мог не работать, следовательно, говорю я, не работать я не мог. Это нехитрое занятие отнимало восемь часов у вкрадчивого ужаса, с плотоядной улыбочкой поджидавшего меня дома, создавая иллюзию если не осмысленности бытия, то, по крайней мере, его наполненности. Так обманывают, выпив литр воды, пустой желудок – средство, что и говорить, сомнительное, но в голодные времена незаменимое. При пустом холодильнике и каменный сухарик – деликатес.

Существует множество способов умирания: сонное, молниеносное, жовиальное, громогласное и под сурдинку, неопрятное и эстетское, с красками и без. В искусстве самоуничтожения человечество достигло баснословных высот, уступив в этой гонке только самому себе по части уничтожения ближних. В нашем городе подрезающих друг друга иномарок, где на каждом фонарном столбе красуется по траурному венку (а столбов у нас на удивление много), где человеко-машинное месиво – обязательный атрибут утреннего и вечернего путешествия через мост, где светофоры – досадный архаизм, древний и наивный образчик далекой размеренной жизни, в этом городе покончить с собой проще простого: не нужно ни таблеток, ни кровавых ванн, ни головокружительных прыжков в бездну; от суицидофила требуется самая малость – попытаться по всем правилам пешеходного этикета перейти дорогу на зеленый свет. Если же вы по какой-либо причине решили со смертью повременить, то, во-первых, забудьте о светофорах – они не существуют (красный цвет вполне может оказаться коричневым или синим, а зеленый – вообще не цвет, это фантом, он вам привиделся в детстве; желтый при желании можно использовать в успокоительных целях, глянув на него разок-другой для умащения заржавевших нервов); зебры – тоже плод вашей фантазии; во-вторых, приучите себя переходить дорогу не иначе, как в плотной толпе, под прикрытием чьей-нибудь широкой спины и могучего подбородка; ну и, в-третьих, если вы действительно, без дураков, хотите жить, мой вам дружеский совет – никогда и ни под каким видом у нас в городе дорогу не переходите.

Это был кивок в сторону, ибо не о таком банальном умирании речь. Машины подстерегали меня на каждом шагу, асфальт и резина в любое время дня и ночи были к моим услугам, но не такая смерть была мне нужна. А может, я банально, по-человечески струсил.

После работы, перед тем как забиться в темный угол и забыться в паутине сна (забиться и забыться – лейтмотив всей моей жизни), я бродил по городу. Летом сидел у своего любимого фонтана на набережной – не того гадкого утенка с пятидесятиметровыми крыльями, который, несмотря на посулы сказочников, прекрасным лебедем так и не обернулся, а маленького, белого, созревшего одуванчика, от воздушной прелести которого распускалась моя окостеневшая душа; расхаживал под аккуратно подстриженными деревьями, натыкаясь то на каменную бабу, обвившую каменное свое дитя длинными руками, то на живые парочки, обвившие друг дружку; спускался вниз, к цветущей зеленой прохладе Днепра; примостившись на парапете, наблюдал за пируэтами скейтеров у памятника Афганцам; пялился на трехпудовую «Юность Днепра» (тяжкое бремя молодости?); однажды поднялся даже к стеклянному шару, поколдовал над ним, но так и не понял предназначения этой штуковины. На зиму я подыскал себе другую забаву: маленький укромный кинотеатр с неожиданным репертуаром – от Чаплина до Джармуша. Наткнулся я на него одним давним и дивным июльским вечером, обследуя душноватую от «сталинского ампира» улочку, название которой в эгоистических целях умолчу.

Я никогда не был киноманом, телевидение я ненавижу больше, чем Вендерс с Феллини вместе взятые, а после второго курса – года «всех тяжких» (баба Дуня была бы довольна, если б к тому времени уже как восемь лет не померла), когда мои прожорливые подружки ежедневно истязали меня молодежными комедиями и мелодрамами под хруст чипсов и требовательное сопение полосатой трубочки в опустевшем пластиковом стакане, один вид неонового храма кино приводил меня в тихое бешенство.

Черные проволочные буковки в темно-малиновой паутине огней – усы в сетке – гласили «Cinema», узкий холл с низкими потолками с удалением от входа раздавался вширь и ввысь, как сказочная, забитая драгоценными каменьями пещера, приглушенный свет ламп манил за собой мимо ярко-синих кресел, радужного бара, в прохладные сумерки зрительного зала. Я был приятно удивлен и решил минут пять понежиться в ослепительных лучах барной стойки, но начал с того, что проглотил чудовищный молочный коктейль вместо запланированного буравчика, а закончил покупкой билета на ближайший сеанс, не очень, впрочем, рассчитывая выдержать более пяти минут. Уютный, синий с фиолетовой искрой плюшевый зал, отсутствие дурацких приспособлений для пивных бутылок и бадеек попкорна, как несомненное отсутствие и самих бадеек с бутылками, тихая горстка зрителей убедили меня в обратном, а дальше, от красного экрана до белых титров, я сидел, не шелохнувшись, зачарованный фильмом, и если бы мертвецы умели плакать, я бы лил слезы много веков подряд. В тот вечер, и всю следующую неделю крутили «Чунгкингский экспресс».

Я ел кино чайными ложками, блаженствуя, никогда не насыщаясь. Я пристрастился к молочным коктейлям и раздался (бог знает почему) в плечах. Мое аморфное тело приняло благородную форму кресла, в котором я проводил чуть ли не каждый вечер. После Кар Вая было открытое заново «Фотоувеличение», и я многое для себя в вопросе созерцания уяснил, были «Амаркорд» с «Дорогой», была «Алиса в городах», «Пустой дом» и много, много чего еще. Мои первые попутчики на шумной магистрали синематографа оказались (как мне позже выболтал благодушный и повернутый на кино бармен Жора) известными в городе кинокритиками, которые из тех же, что и я, соображений, часто здесь появлялись. Слушая их едкие речи в баре, я много нового и удивительного для себя открыл (хотя в большинстве случаев с речами был несогласен). Кинематограф не вернул меня к жизни – это было невозможно, но показал ее так, что мне интересно стало за ней с высоты своего черного обелиска наблюдать.

Вот так я и жил, убивая время в городе часов и фонтанов, когда в нашей конторе появилась Жужа. Если взять меня тогдашнего, первосентябрьского, пасмурного и сонного, за грудки и, хорошенько встряхнув, потребовать описать новенькую, назвать ее имя, в ответ можно получить только неразборчивое утробное бормотание, больше похожее на бурчание в животе, чем на человеческую речь. Я не мог бы даже сказать, что цвет ее волос, черты лица, голос, одежда, вылетели у меня из головы, – ничего этого я в тот день не видел. Помню (как сладко лгут иные писаки, но не я, не я!), как вкрадчиво отворилась дверь, и, никого не впуская, замерла минуты на две; как взметнулись бумаги на наших промозглых столах; как я и Женька гонялись за ними, пока Ольга Петровна боролась с открытым окном; как стайка взбалмошных отчетов с таблицами и диаграммами ухитрилась-таки прошмыгнуть на улицу и парила в густом янтарном воздухе, распугивая голубей, – все это я вижу с дурацкой дотошностью хронического графомана, липкая память которого, как лента от мух, ловит досадные мелочи жизни. Подозреваю, что дверь вскоре захлопнулась, что нерешительная посетительница вошла, что явился вслед за нею, оливковый и влажный, с солоноватым от жары дыханием Кущ и, перекатываясь с пяток на носки в своей неподражаемой манере, представил новенькую (вижу, как все мы киваем и вежливо растягиваем губы – три плоских улыбки), но ничего, ничего этого я не помню. Не помню даже ее зеленого в красную клетку пальтишка.

Люди, как и все остальное, мало меня интересовали. Ну, новенькая, ну и черт с ней. Солнца она не заслоняла, утомительных бесед не вела (она вообще не разговаривала), не обустраивала, как многие другие, свой постылый уголок и вообще никак не подтверждала свою материальность. А вот если теперь взять за грудки меня сегодняшнего (от эпитетов воздержимся) и впихнуть в тот день, в ту комнату с открытым окном и затейливым солнечным рисунком на полу, то, даже не встряхивая, можно было бы получить тележку спелых догадок и наблюдений.

Когда недели через две, в обеденный перерыв, Женька, с наслаждением приканчивая огромный кусок пиццы, блеснул красными от помидоров зубами и весело заявил, что «Жужа пишет роман, угадай о ком», я не сразу сообразил, какая к черту Жужа. «Жужа? Это что-то из Земфиры?» – «Это что-то из нашего офиса, дурень» (вопросом о Земфире мучили ее чаще всего: «Жужа – как у Земфиры?» – «Жужа – как у собачки из мультика» – следовал ответ). Меня, тем не менее, абсолютно не интересовали ни сама Жужа, ни этимология ее прозвища. Еще меньше интересовали меня ее писания, и если бы Женька, сочно жуя, не принялся рассказывать, о чем же все-таки она пишет, я бы так никогда и не взглянул в ее сторону. «Представляешь, какое совпадение! Думаешь, она читала твою книжку?» – «Улитов, я же просил, никогда мне об этом не напоминать» – «Да ладно тебе» – «Откуда ты знаешь?» – «Что знаю?» – «О книге» – «Я случайно подслушал один разговор». Я хмыкнул: счастливые случайности подобного рода преследовали Улитку с неумолимым постоянством. «Случайно. К тому же, вот», – И он, покопавшись в одном из бездонных карманов, извлек оттуда и протянул мне измятую бумажку, с обеих сторон исписанную мелкими муравьиными каракулями. «А это откуда?» – уже, впрочем, не удивляясь, спросил я, косясь на томатный отпечаток Женькиного пальца в углу страницы. «Жужа дала мне почитать „Черного принца“, а там, на сто одиннадцатой странице, был вот этот листок». Не скажу, что я ему тогда поверил: чересчур уж складно и ладно все у него получалось. К тому же Женька, читающий Айрис Мердок, – картина сюрреалистическая.

Она писала красными чернилами. Что это – претензия на оригинальность, дурной вкус? Я насторожился. Разгладив красноватый листок на зеленых квадратах скатерти (привет, пальтишко!), стал читать. Чем дальше я продвигался по тугой вязи текста, тем неувереннее становилась моя сардоническая ухмылка; к концу страницы она пошла зигзагами. Дочитав до конца, я безумными глазами уставился на Женьку: «Мне нужно все остальное». Он расплылся в улыбке, отхлебнул «кофе с молоком» (кофе и молоко в отдельных чашках – его причуда), сочно облизал пальцы и, подозвав брюнеточку в длинном фартуке, попросил добавки. Эта будничная последовательность действий, уложенная, вместе с солнечным бликом на блюдцах и хитрым перемигиванием чайных ложек в один ослепительный миг, так больно меня кольнула, что я схватился за сердце, словно ужаленный изменой Коломбины Пьеро.

Я из тех, кто всю жизнь собирает мгновения, как кусочки цветного стекла, вынашивает в голове лучезарный узор будущей фрески, сладкую грезу, которую на днях, через месяц, через десять лет будто бы воплотит в действительность. Разумеется, я не очень рассчитывал на то, что после моего отречения писатели как вид исчезнут с лица Земли. Времена, когда я с комом в горле и трусливой изжогой в желудке вгрызался в текст новоиспеченного гения (не гения, слава богу, нет), давно прошли. Писательские контроверзы не трогали мою анахоретскую душу, вериги мученика сидели на мне, как влитые. Я так и жил бы в своей смиренной обители, если бы не случай, подсунувший мне эту нелепую Жужу, которая, оказывается, пишет роман, роман о человеке, которым я болел восемь лет своей жизни, а на девятый, написав о нем, умер.

В два часа мы вернулись в наше мрачное узилище. Внешне ничего не изменилось – ни ржавый дневной свет в комнате, ни пыльные брюшки бумаг на моем столе; все та же была Ольга Петровна – славная, добродушная женщина, страдающая каким-то труднопроизносимым нервным расстройством, все тот же был вид из окна. Я тоже, казалось, остался самим собою – собою последних пяти лет, – но только на первый взгляд. Механизм, утром запущенный библиотекарем, подпитывался всем, что бы со мной ни происходило. Он словно бы подминал под себя реальность, заставляя события разворачиваться в необходимой ему последовательности. Пользуясь обидной форой во времени, всегда на шаг впереди, этот механизм совершал свою невидимую работу, и я был уже другим, когда думал, что ничуть не изменился.

Жужа сидела за своим столом, и я впервые ее рассмотрел. Впрочем, впервые и рассмотрел – слова приблизительные, епсилон-окрестность того, что сказать бы следовало; я вспоминал ее – это ближе всего к истине, вспоминал, как иные вспоминают, запнувшись на повороте, будущие события собственной жизни. Светло-русые, искристые, словно в рыжей паутине, волосы, собранные на затылке в конский хвост, покатый и упрямый лоб, густые брови, нос – прямой и тонкий, маленький бесцветный рот. Если склеить теперь эти осколки, получится странный, с легкой асимметрией, скуластый и очень некрасивый коллаж. Ничего необыкновенного, кроме необыкновенной бледности. Ну, разве что темно-зеленое в красную клетку пальтишко с огромными красными пуговицами. Эту ее страсть к огромным круглым предметам (бусы, яблоки, солнце) я так никогда и не разгадал. Так что вот вам первый, неуверенный эскиз углем: ничем не примечательная, вся в мягких линиях и штрихах маленькая ирландочка.

Но дело, разумеется, вовсе не во внешности. Мне ли не знать, что гениальность, окаменелый отпечаток которой на царственном челе знаменитости воспевают палеонтологи-любители, не более чем ящероногий миф мезозойской эры. Безумные огни в глазах, греческие профили, волевые подбородки – плод усохшей фантазии и творческих корчей скороспелых биографов. Ничего этого я не искал. Но должно было быть хоть что-то, этакий каверзный изъян, родимое пятно на носу или лишний мизинец, чтобы человек писал так, как писала эта некрасивая молчунья.

Не знаю, была ли она талантлива. По двум страницам определить это практически невозможно. Да и вряд ли вообще это слово было к ней применимо. Она писала так, словно никаких слов, пока она их не вывела на бумаге, не существовало; она обращалась с ними с какой-то озорной легкостью, пинала, подкручивала им усы, рядила в балетные пачки и нахлобучивала колпаки. Простота, почти пренебрежительная, в обращении с этими монстрами – вот что больше всего меня поразило. Я ненавидел слова и боялся их. Я воевал с ними по правилам, соблюдал чопорные церемонии и писал длинные, пространные воззвания к своим оловянным солдатикам. И вот является не пойми кто и, не моргнув глазом, раздает затрещины направо и налево, получает ответные, громоздит, смешивает, взбалтывает, и все ему смешно, все забавно, все сходит с рук. Листок я оставил у себя и периодически его перечитывал, придя в конце концов к выводу, что пишет она из рук вон плохо.

Остаток дня я приглядывался, наводил резкость, набивал карманы памяти цветастыми лоскутами, которые мне предстояло сшить так, чтобы узор казался живым, а грубоватые шовчики не бросались в глаза. Выходные я провел в муках портняжного творчества, разбирая Жужу, сшивая Жужу, но, несмотря на выкройку в виде исписанного с обеих сторон листа, ничего путного у меня не вышло. Мне хотелось соотнести то, как она писала, с тем, что я видел перед собой. Взять, к примеру, привычку щуриться или закусывать губу, потянуть за эту ниточку и зацепить ее, скажем, за манеру расставлять слова в предложении. Или в цвете глаз (который я в тот день не разглядел) найти ответ на обилие эпитетов. Ничего из этой затеи, к сожалению, не вышло. Материал сопротивлялся и норовил выскользнуть из неумелых рук. Кукла вышла топорная: лягушонок-урод вместо ангела-пери. Как, к примеру, соотнести между собой неприветливую молчаливость в жизни и карнавал слов в тексте?

Впрочем, молчуны – самые болтливые люди в мире. Не размыкая уст, они успевают сказать вдвое больше, чем глотающий слова говорун-торопыга. Их время быстрее и изворотливее, их пространство шире; вы еще гипнотизируете светофор на перекрестке, а они уже перебежали улицу, вскочили в трамвай и устроились у окошка. Внутренние монологи этих аскетов поистине чудовищны. Словесные фонтанчики болтунов ничто по сравнению с Рейхенбахским водопадом молчальников, и пока обыкновенный человек неспешно ведет свой кораблик вдоль берега, молчаливый монстр буйствует в открытом море. Взять хотя бы меня: сколько словесной пряжи изведено, сколько страниц за спиной, а король-то голый!

В общем, в понедельник я был не в лучшей форме и чувствовал себя как студент на экзамене по нелюбимому предмету: материала не знаю, шпор нет, да и пользоваться ими я не умею. Ничего лучше не придумав, я с самого утра, оседлав «Волны» (которые я запасливо заприметил у нее на столе еще в пятницу) как завзятый серфингист, разразился пространной тирадой о модернизме. Плавно поднырнул под Вирджинию, дернул за ногу Джойса, боднул Пруста. Поток моего сознания не произвел никакого эффекта, если не считать того, что Женька уставился на меня, как на буйно помешанного, а Ольга Петровна предложила принять «что-нибудь от головы». Жужа молчала. Что ж, не беда, весело подумал я и завел шарманку про музыкальность и полет мысли, про стихотворения в прозе, про то, что никто не боится Вирджинии Вулф... Тот же результат. Я много еще порол чепухи в тот день и в последующие дни и недели. Хватаясь за все подряд, я коршуном кружил вокруг Жужи. В обед она уходила, прихватив яблоко (огромное, глянцевито-зеленое) и книжку, название которой я остервенело высматривал из своего укрытия. Помню «Море, Море», «На маяк», «Попугай Флобера», «Море-океан». Вся эта соленая полифония с ярким салатовым пятном посредине не проясняла картины. Я нахваливал маринистов и биографа-зоофила, на следующий день как следует их утюжил, но все без толку.

Если бы этот термин был применим к не размыкающему уст молчуну, я бы сказал, что она была еще и необыкновенно скрытной. Ничего, кроме имени, о ней не было известно. Даже свой жужжащий ник она объяснять не спешила («Зовите меня Жужа. Так все меня называют»); не исключено, что и Земфира, и собачка из «Золотого кольца» – простой обман зрения, визионерский фокус для любопытствующих. Кущ многозначительно отмалчивался, но знал разве что паспортные данные, то есть не знал ровным счетом ничего, и скорее был введен в заблуждение, ибо паспортный человек – это не человек, а пшик. Даже Улитка – всем пронырам проныра – хоть и набивался всеми силами ей в друзья, но знал не больше, чем остальные. Ее рабочее место разительно отличалось от милых обжитых уголков остальных сотрудников. Тихая гладь стола была холодна и прозрачна, как горное озеро. Только изредка, скорее по недосмотру, чем из желания добавить жизни в эту картину, на озере появлялись островки книжек, но и они исчезали, оставляя дымчатые круги на воде. Она была вежлива, с рабочими обязанностями справлялась, да и делать в нашем выгребном коробке было по большому счету нечего: мы литрами хлестали кофе – на этом вся польза от «дружного молодого коллектива» исчерпывалась. Впрочем, Жужа таки что-то делала, выдумывая себе работу (был даже забавный инцидент по этому поводу, когда Кущ, решив в кои-то веки о чем-нибудь распорядиться, обнаружил, что все, на что хватает его фантазии, уже выполнено).

Как еще познают чужую душу? Ее глаза я видел только однажды, случайно столкнувшись с Жужей в дверях, – они были муаровые, голубовато-зеленые, с вкраплением оранжевого и черного ближе к зрачку (дикое сочетание). Одевалась она своеобразно – эта деталь была, пожалуй, разговорчивее всех остальных. Она носила огромные, очень яркие бусы и браслеты, ее полосатые серьги размером чуть ли не со страусиное яйцо тяжело бряцали при ходьбе, но все вместе эти предметы составляли такой гармоничный тандем, что назвать его вульгарным или вызывающим – значит погрешить против истины. Она была родом из народных сказок: цветастое чудо-юдо в этническом наряде.

Выследить ее (я опустился даже до этого) не представлялось возможным. Наша винтовая лестница, похожая сверху на затейливое ухо декоративного морского существа, бесконечно закручиваясь, ловила ее в этой бесконечности и прятала. Скользящая вниз по лабиринту маленькая светлая ладонь стала символом моего бессилия перед судьбой, портретом, который я за неимением лучшего в пустующую рамку поместил.

Только однажды я чудом выследил ее в парке: она сидела на пенечке, маленькая, как гном, с сосредоточенностью гнома читала книгу и рассеянно тискала яблоко в крохотной ладони. Тут бы мне и загадать желание, или украсть ее башмак, или прочесть молитву, или что там еще вытворяют в подобных случаях благовоспитанные обыватели, а не дергать ее за волшебный колпак, как по невежеству сделал я (сказки, читайте сказки, дамы и господа!). Я грубо разрушил ее волшебное уединение, навис над пеньком и попытался, как выражаются политики, знающие в актерстве толк, «наладить диалог», сведя его, по тому же примеру, к пространному монологу. Захлопнув книгу, Жужа смотрела исподлобья и отмалчивалась. Невозможно было к ней подступиться, вытянуть из грезы, втянуть в разговор, и только задав прямой, настойчивый вопрос в лоб, можно было получить такой же в лоб ответ. «Нет», «да», в лучшем случае «не знаю» – все, что я сумел из нее вытащить ценой неимоверного напряжения всех мускулов лица и мозга.

Через некоторое время я решил, подобно светлым умам математики, пойти от противного. И снова провал: я честил Мердок, поливал грязью Гогена, который был у нее на рабочем столе, сделал пару выпадов в сторону вегетарианцев, любителей панк-рока, напомнил даже о Вите Саквилл-Вест, но все без толку. Мед, деготь – все ей было безразлично. Что же касается интересующей меня темы, то ее острые углы я обходил боязливым молчанием.

Выдохся я примерно через месяц. Какого черта? Что эта малявка о себе возомнила? На смену прежней флегматичной сонливости пришла раздражительность. Нервы мои звенели – оттачивавший на мне свое остроумие многоликий библиотекарь (домашние концерты продолжались) натянул их до предела. Все это, разумеется, не оправдывает того, что я, вконец обессилев, натворил.

Несмотря на то что, казалось бы, ничего особенно страшного я не совершил, во мне до сих пор тлеет неприятное ощущение гнусности и подлости произошедшего. Помню (да, да, помню), был тихий дождливый день, мокрые деревья всхлипывали и роняли крупные слезы друг другу на плечи. Клочковатые сумерки в комнате были по-новому серыми, с благородными полутонами и пыльными складками по углам. Благодаря зловредным плутням небес все мы в этот день были не в настроении и, словно в отместку друг другу, в знак непостижимого, метафизического какого-то протеста, электрический свет не зажигали. Тишина стояла оглушительная, даже Женька помалкивал. Я вышел позвонить (дома томились кое-какие Полинины вещи, неприятно мозолящие глаз), а когда вернулся, застал оживленную беседу – и между кем! – между Жужей и ввалившимся по какой-то своей надобности Кущем. Разговор шел о Гогене, чьи таитянки заинтересовали не обременяющего себя пустыми знаниями начальника. Жужа что-то твердила ему о бирже, о Полинезии, о Техуре, а он глубокомысленно таращил глаза. Ольга Петровна подбрасывала редкие реплики, Улитка очень хотел, но не мог подпрячься. Все это было неслыханно. Я почувствовал себя обманутым, обойденным. Они, оказывается, преспокойно себе живут, и болтают, и весело проводят время за моей спиной. Больше всего разозлило меня Жужино в этом участие.

Звенящие нервы сделали меня язвительным (злым я был от природы). Я начал с какого-то до жути глупого и не очень идущего к делу вопроса об импрессионистах, а дальше уже не мог остановиться. Помню застывшее Жужино лицо и озадаченное рыльце Куща. Ольга Петровна с Женькой тоже выглядели удивленными. Я высекал искры и клацал зубами так, точно собирался съесть своих слушателей со всеми потрохами, и случись неподалеку аборигены, что так славно пообедали Куком, они бы аплодировали стоя. Я сам себе удивлялся, и да – упивался сам собою, эта привычка у меня крови, такое не вытравляется ни пятилетним молчанием, ни слабоумной аскезой. Я худо-бедно разбираюсь в живописи, и для начала прочел им о бывшем биржевом маклере небольшую лекцию, уснастив ее прозрачными намеками на невежество всяких падких на сенсации дилентантов, которые не удосужились даже увидеть работы гения вживую. Слово за слово, не забывая напирать на дилетантство всяких-прочих, я перескочил на литературу, вынес и там свой вердикт (тут много было о пошлости, аморфности коматозных масс), а затем плавно скатился к вещам более материальным и не гнушался уже ничем ради красного словца.

Злость моя выдохлась минуте на двадцатой. Никто мне не перечил, не разражался в ответ потоком язвительного самолюбования. Жужино лицо оставалось непроницаемым. Мне это было внове, вовсе не такой реакции я ожидал: мне хотелось крика, гвалта, жестокого побоища – я алкал крови. Но все молчали. И тогда, в кругу руин, кроваво-красным солнцем я закатился и умолк. Не снимая маски, Жужа впервые по-настоящему ко мне обратилась:

– Прекрасно. Только непонятно, к чему все это было сказано. Надеюсь, теперь тебе полегчало.

Кущ, смущенно покашливая, откланялся. Ольга Петровна с Улиткой, словно зрители, насладившись устроенной мною оперой-буфф, вернулись на свои места. Жужа, избегая моего молящего о пощаде взгляда, тоже затарабанила по клавишам.

После я предпринял несколько неуклюжих попыток извиниться, но все они провалились. Последняя попытка покаяться – два очень самовлюбленных (как я сейчас понимаю) письма – поставила жирную точку в этом деле. Мои эпистолярные изыски напоролись на оглушительный, но справедливый во многом ответ. Казалось бы – все кончено, но тут, как всегда бывает в таких историях, случился цирк.

 

Восемь с половиной

Говорят, будто дуракам хорошо живется. Враки. По крайней мере, тем из них, кто сознает свою глупость, живется несладко. Это я вам как дура заявляю.

Сижу я в углу, у самого окна, и взгляд каждого вошедшего вольно или невольно в меня упирается. Ощущения от этого смешанные, гнусаво-грустные, как у выставленного на всеобщее осмеяние преступника. Впрочем, из окна открывается чудный вид на окрестности (что небезопасно, учитывая мое нездоровое пристрастие к окнам): багряные верхушки каштанов старого парка и дряхлая, вросшая в землю пятиэтажка. На балконах время от времени показываются хозяева – такие же старые, как дом, в котором они живут, и такие же антикварно-хрупкие. В этой части города вообще очень много стариков, больше, чем я видела за всю свою жизнь.

Что же, коллекция раритетов вовсе недурна. На первом живет тщедушная старушонка лет восьмидесяти со своей сиделкой. Она появляется на балконе пару раз в неделю, около половины третьего. Крутобедрая Валькирия с грохотом выкатывает коляску со старушкой, туго спеленатой в плед (чтобы не сбежала?), на балкон. Немного повозившись и покричав на беззащитный сверток в коляске, тюремщица растворяется в сумрачной комнате. Похоже, что этими редкими променадами пребывание ее подопечной на воздухе и ограничивается. Ее вывозят в свет, как раньше вывозили юных барышень на балы. Старушка, выпростав правую руку из пледа, осторожно извлекает на свет божий левую, безжизненную, сухонькую, и, задумчиво ее поглаживая, с усердием школьника, заучивающего наизусть непонятную теорему, дышит воздухом – отрабатывает затраченные на нее усилия. Присмотревшись, я решила, что она вполне подходит на роль Марсенды. Минут через пять Марсенда засыпает, и спит, как правило, до тех самых пор, пока около пяти не спускается с небес, вихляя бедрами, белогривая богатырша и не затаскивает ее обратно в сизый склеп квартиры. Там она пичкает свою жертву сероватой кашицей с привкусом лекарств, пафосно именуемой диетической пищей, мыльными операми и злобными придирками. На днях, когда белобрысая за что-то ей выговаривала, Марсенда мучительно скривилась, и я заметила, что левая часть ее лица тоже неподвижна.

Этажом выше живет старик. Бывший морской волк, решила я. Его тощую фигуру в засаленном сером плаще нараспашку я вижу практически каждый день. Когда он меряет шагами узкую лохань балкона, в нем чувствуется необычайная для таких лет жизненная энергия. Иногда старик просто стоит и курит, выпуская сизовато-серые колечки дыма, а в разрезе расстегнутого плаща виднеется желтоватая майка и потертые, выдутые на коленях синие спортивные штаны; но чаще всего он сидит на раскладном рыбацком стуле и читает газету. Густая его шевелюра похожа на белую пряжу. В дождливую погоду он нахлобучивает круглую, мышиную, в тон плащу, шляпу и совершенно сливается с серебристой завесой дождя. Несмотря на внешнюю обветшалость, на человека опустившегося он не похож совершенно. Скорее на впавшего в нищету рафинированного аристократа. Чудаковатый, скорбный, надтреснутый отшельник. Я его называю Человеком дождя.

На третьем этаже живет бородатый толстяк, абсолютная противоположность флегматичному волку-одиночке внизу. Это плешивый коротышка с занятным брюшком, суетливый, порывистый, вертлявый весельчак. Время от времени он, смешно вытянув короткую шею, обменивается парой фраз с Человеком дождя. Вообще, эта парочка жутко напоминает доблестного идальго с его простоватым оруженосцем. У толстяка, как у любого уважающего себя Санчо, есть семья: однажды я видела на его балконе молодого человека и маленькую девочку. Санчо обычно тоже читает газеты или дремлет над книжкой. Но в дождливую погоду в его шарообразной фигуре, несмотря на кажущуюся беззаботность, тоже проступает едва заметная, моросящая печаль. Если его друг – это почерневший от времени серебряный чайник, то Санчо – старая сахарница с отбитыми ручками.

На четвертом обитает настоящая Фрекен Бок. Всегда занята домашними делами, всегда серьезна, аккуратна и собранна. На балконе ее грушевидная фигура появляется исключительно для того, чтобы обстоятельно и неторопливо развесить выстиранное постельное белье или выбить пыль из дырявого коврика. Так и вижу, как она фанатично полирует мебель и до блеска натирает полы, как хмурится непрошеным гостям, как включает радио, заводит часы, переставляет тарелки и кастрюли на образцовых полках, лишь бы не слышать, лишь бы не знать, что вокруг – тишина.

Ее соседки справа – три сестры, старые девы, сказал бы кто-то, пестрые и неунывающие хохотушки, говорю вам я. Когда они все вместе собираются на балконе, пространство вокруг них звенит и приплясывает. Они очень похожи: жесты ужимки, смех, манера вскидывать голову. За долгие годы совместного житья они срослись, как сиамские близнецы. Говорят, Вселенная расширяется. То есть, я бы сказала, дышит: делает глубокий вдох и, наполнив легкие, растет, раздувается, как воздушный шар. И еще, мне кажется, – она смеется. Смеется и в минуты радости растет. И если все это так, а все это так, то громкое трио на четвертом делает далекие галактики еще более далекими. Вселенная смеется, и они удаляются от нас с удвоенной скоростью.

Пятый этаж – мой фаворит. Здешняя обитательница, сухонькая невысокая старушка с фарфоровым птичьим личиком, очень похожа на мисс Марпл. Она появляется на балконе каждый день около десяти и сидит там до моего обеденного перерыва. Обычно она вяжет, ловко орудуя солнечными бликами на спицах: крошечная шапка-перчатка-шарф вспыхивает золотой паутинкой, и кажется, что еще немного – и улетит. Жаль, как только может быть жаль из тени глядящему на свет, что никогда не увижу вблизи, не прикоснусь к этой солнечной пряже. Притомившись, она откладывает карманное солнце в сторону и крошит над карнизом специально заготовленную булочку, а пока местные голуби завтракают, поглядывает вниз на прохожих. Иногда мне кажется, что я слышу, как она мурлычет веселую песенку или ведет неторопливую, как вязание у нее на коленях, беседу с голубями. На стене за ее спиной болтается коса золотистого лука и яблоки в сетке. Около часу она собирает свое вязание, отрезает огромными ножницами луковицу от косы, выбирает пару сморщенных яблок из сетки и скрывается за цветастыми занавесками. Яблоки она, конечно, печет в видавшей виды духовке, добавив немного воды и сахару, или, очистив от кожуры, трет на мелкой терке. Но печеные она любит больше. А лук она режет, мелко-мелко, и поливает подсолнечным маслом. Если оно, конечно, есть. Во второй половине дня она, скорее всего, гуляет в местном парке. Кормит неряшливых птиц и светлым, с миллионом солнц внутри взглядом провожает бегущую из школы ребятню. А в четыре пятьдесят, точно по расписанию, снова показывается на балконе и, поплотнее закутавшись в синюю кофту (солнце – на другой стороне улицы), пишет, пишет, пишет... Старушка эта непростая, и, встреться мы однажды, я о многом бы ее порасспросила.

А вечером, в конце рабочего дня, когда я выключаю комп и натягиваю куртку, все окна, с первого по пятый этаж, наливаются призрачно-синим светом – старики, каждый в своей келье, смотрят новости. О чем они думают, что вспоминают, чем живут? Сморщенное яблоко, усохшая полоска солнца на балконе, истрепанный томик с лепестками и травинками между страниц – вот и весь сухой остаток? Это что же, и я так буду? Невозможно. Немыслимо.

Мне нравится стоять в темноте, в синих чернилах, в мягкой поволоке, где все дрожит, мерцает, клонится вниз, катится слезой; мне нравится стоять в темноте, здесь нет колтунов, спутанных нитей, ржавых, илом заросших, никому не нужных фраз, трафаретных мыслей, трафаретных жизней; мне нравится стоять в темноте, здесь любишь свое одиночество – острое, на кончике ножа, свою обособленность – с кем бы ты ни был, хрупкость всего на свете – цок, и разбито; мне нравится стоять в темноте, она согревает, смазывает, дует на веки. Во тьме, в торжественной, уютной синеве, где тени набегают, как волны на заброшенный берег, сам мир, как полная всякой всячины раковина, звучит сильнее и чище, играет перламутром, притягивая голубей и заблудшие души случайных соглядатаев в пустых комнатах, у окна.

 

Они все смеялись

Как многие уже догадались, все началось с того, что мне просто захотелось постоять под часами «Гранд Отеля» так, чтобы обе стрелки сдвоенным жирным пальцем указывали на меня. В нашем городе часов великое множество, задавшись целью, можно выбирать годами, под какими стрелками скоротать время, но вышло так, что именно эти – мои любимые. Тридцатого сентября две тысячи шестого года в восемнадцать часов двадцать одну минуту и три секунды, через девяносто шесть лет и одиннадцать месяцев после того, как Владимир Николаевич Хренников, маргинал и неисправимый мечтатель, бережно, со слезами на глазах опустил в фундамент будущего «украинского дома» серебряную пластинку с проникновенной надписью, светофор на углу Проспекта и Короленко заиграл зеленым, и я пересек дорогу. Оказавшись по ту сторону, я понял, что бордовый козырек над входом совершенно выпал у меня из головы. Стоя под часами, я не буду видеть вожделенных стрелок. Поразмыслив немного, я пришел к заключению, что это даже к лучшему: от настоящих часов четырнадцатого года все равно ничего не осталось. Я посмотрел вверх – было двадцать семь минут седьмого – и шагнул под козырек. Портье, бледный молодой человек с пустыми глазами, укрывшись от холода и неприятных мыслей за стеклянной дверью, равнодушно разглядывал красную дорожку и мои неуместные ботинки на ней. В его облике не было ничего мало-мальски снобистского, напыщенного или, на худой конец, назидательного, ничего от архаической, навязшей на зубах овсянки-сэр, и, если бы не форма, его можно было бы принять за скучающего эксцентричного постояльца. И очнись он сейчас от своих грез, мутноватое стекло показало бы ему довольно странного человека, с беспокойством поглядывающего на наручные часы. Когда они, предварительно настроенные на хренниковскую волну, наконец показали половину, я поднял голову и закрыл глаза.

Усталые голоса машин, чечетка трамвайных каблуков по рельсам, глухие вздохи торопливых шагов по Проспекту, дыхание молодого человека за стеклом – все сливалось, подгоняемое стрелками часов, в одну мощную полифоническую волну. Голоса, множество голосов, на все лады распевающих нехитрую песенку, хрустальным куполом смыкались над моей головой. Жаль только, что среди всех этих насвистываний и мычаний мне никогда не удавалось различить собственный голос. Да и кому это под силу? Кто, услышав собственный говорок в телефонной трубке или повстречав какого-то придурка у витрины, признает в нем себя? Человек не любит правды. Из того, что он создает, выживает самое лживое. Во все времена выживает ложь. Живут зеркала. А ведь они лгут – сам видел. Ну, признайтесь, ведь замечали же вы, как этот чудик в зеркале нет-нет, да и выкинет коленце? Нет-нет, да и отстанет или поспешит? А эта буффонада, мол, не знаю я, где право, где лево, и знать не хочу. Каково? Ложь во весь голос о себе заявляет. Лжи, в отличие от правды, нечего скрывать. Духовная жизнь, поток сознания, энергия мысли – чушь! Мое собственное тело, эта бренная, приземленная оболочка, которой нужно есть, спать и испражняться, гораздо мне ближе, чем это чертово сознание, которое только и делает, что говорит, бормочет, завирается, выстреливает мыслями, как вишневыми косточками. Паршивая изба-говорильня. И какой тогда голос? Чей голос? Где, кого искать? Того самого, что так усердно, даже сейчас, вязнет, проговаривает все эти буквы, точно пережевывает? А ведь все это давным-давно сказано: быстрее, правдивее, где-то глубоко, кем-то глубоким – не его, не этой говорильни устами. Все лгут – слова, мысли, зеркала. Может быть, «правда» – это только слово, которое слишком много на себя берет. Что ж, со временем я, скорее всего, смирюсь с тем, что, как бы я ни звучал, колокольчиком или набатом, мелодию эту я не услышу. Так морская раковина, которую прижимаешь к уху с замиранием сердца, никогда не узнает о симфонии волн, в ней заключенной. Господи, кем бы ты ни был, до чего же обрыдло искать тебя в самом себе!

Не знаю, сколько бы я еще стоял, с закрытыми глазами вслушиваясь в чужую мелодию, если бы тело в очередной раз не напомнило о себе болью в плече – кто-то толкнул меня так, что я чуть не растянулся на пыльной дорожке. Пока я, мигая, ошалело смотрел по сторонам, проснулся портье. Когда он скрипнул входной дверью и воровато высунул голову наружу, я понял, что пора сматывать удочки. К тому же спина великана, вернувшего меня к действительности, быстро удалялась в сторону дороги. Обернувшись к заинтригованному портье, я вежливо изобразил подобие поклона и помчался вслед за спиной, которая уже резво пересекала улицу. Успел я, как всегда, к перемене блюд: словно поджидая меня, зажегся красный. Протискиваясь в первый ряд, поближе к дороге, не упуская из виду спину, я почувствовал, как кто-то настойчиво тянет меня за рукав. Обернувшись, я увидел знакомого портье.

– Вот, – он вложил мне в руку какой-то бордовый комок, – вы обронили, – и бегом пустился назад.

Комок оказался детской на вид перчаткой, расшитой множеством разноцветных пуговиц. И тот факт, что обронила ее спина, был ясен мне безо всякой дедукции. Теперь погоня обретала смысл и становилась делом общественно значимым. Когда зажегся зеленый, я понял, что потерял спину из виду, и рванул через дорогу, натыкаясь на прохожих и раздавая никому не нужные извинения. У второго перекрестка я слегка успокоился, увидев, что спина покупает цветы у бабульки на углу. Приняв из бабулькиных рук с осторожностью молодого папаши огромный сверток, спина неторопливо продолжила свой путь, цель которого была, как я догадался, где-то на набережной. Теперь я мог немного расслабиться – отмеченная своим лиловым новорожденным, затеряться в толпе спина никак не могла. К тому же, такому великану, вылитому Микеланджело в лучшие свои годы, затеряться где-либо было бы крайне сложно. В наши дни такие монументы встретишь разве что в бронзе и на коне. Заинтригованный букетом, я остановился возле бабульки-цветочницы. С сосредоточенностью ребенка, всецело поглощенного новой игрой, она составляла букет из хризантем – бордовый с желтой россыпью по краям, отрываясь только для того, чтобы поправить ветхую шляпу из черной соломки, которой она, кажется, необычайно гордилась. Я подумал, сколько и кому она должна была давать на лапу, чтобы оставить безнаказанным факт присутствия своего черного истрепанного пальтишки в самом центре города. Ее соседка в грязно-желтом плаще без пуговиц дремала, усевшись на картонном ящике и сложив пухлые руки на покатом животе. Перед ней, на двойном слое газет, живописными кучками были разложены груши.

– Скажите, а что за цветы вы только что продали?

– Цветы? Какие цветы? – Старушенция воззрилась на меня так, будто и не держала сейчас в руках бордовый пучок хризантем.

– Вон тому высокому мужчине. – Я неопределенно махнул рукой.

– А-а, цветы... Ирисы.

– Ирисы?

– Петушки.

– Да нет, я знаю, что такое ирисы, но они осенью не цветут...

– Значит, я их не продавала. – Не глядя на меня, она завязала букет бумажной лентой и принялась деловито копаться в бездонном кармане грязного фартука.

– Простите, я просто... мне просто стало интересно... не хотел вас обидеть, – заспотыкался я.

– Что-нибудь покупаете?

– А есть еще... ирисы?

– Нету ирисов. Возьмите астры. Эти осенью цветут.

– Мне бы хотелось ирисы...

– Нету.

– А когда будут?

– Астра многолетняя, – проснулась вдруг ее соседка.

– Что ты там лепечешь? – не отрываясь от кармана, хмыкнула обидчивая бабуля.

– Многолетняя, – продолжала та, кивнув кому-то. – Безвременник, бузульник зубчатый, флоксы, хризантемы, спирея, лапчатка, гортензии, руд... рудбекия...

– Ну тише, тише.

– Безвременник.

– Тише, говорю. Молодой человек уже уходит. – Склонившись над подружкой, торговка замахала на меня руками.

– Да, но как же ирисы?

– Уходит, – отчеканила она, давая понять, что разговор окончен.

Я вздохнул, вспомнил о великане, чья исполинская спина уже проплывала мимо слепых гирлянд Театрального бульвара, и припустил за ним следом. «Золотые шары» – понеслось мне вдогонку.

С перчаткой я решил повременить: желание взглянуть на избранницу Буонарроти пересилило все рыцарские порывы. Какой она должна быть, обладательница такой маленькой перчатки? На ум шли одни Мадонны. Вытащив находку, я полюбовался пуговицами, крошечными вязаными пальчиками и узким запястьем. Потом попытался втиснуть в перчатку свою худую угловатую ручищу и, окончательно войдя в роль ищейки, даже ее понюхал. Пахла она грушами.

Великан меж тем продолжал свой путь, никуда не сворачивая и не останавливаясь, и только однажды, проходя мимо бывшего кукольного театра, позволил себе задержаться у цветастой, зовущей в блистающий мир тумбы. На набережной он совсем сбил меня с толку, лихо свернув направо. Значит, любоваться зелеными водами в синем тумане он не собирался. Признаюсь честно, я был разочарован, когда десятью минутами позже он стал решительно взбираться по щербатым ступенькам к цирку. Летающие слоны. Огненные кольца. Говорящие собаки. Медведи на роликах. Шары под куполом. Шары сладкой ваты. А перчатка детская.

Мое воображение – враг мой. Перескакивая через три ступеньки, расстроенный не на шутку, я ругал себя на чем свет стоит. Какая к черту Мадонна? И чего вообще ожидал я от этой погони? Пришлось даже остановиться – в висках стучало так, будто я пару лет ходил вниз головой, а сегодня сделал обратный поворот на сто восемьдесят градусов. И точно – из носа хлынула кровь. Такого со мной не случалось с тех самых пор, когда я, пятилетний, с бороздами свежих слез на чумазых щеках, бежал за тающим в дорожной пыли автомобилем отца.

Пока я сидел на ступеньке с запрокинутой головой, рукавом утирая щекотные струйки, ди Лодовико степенно прохаживался вдоль цветастых афиш. Когда кровь остановилась, я, еще немного понаблюдав за великаном, отвернулся и стал разглядывать аккуратно-багряные каре кленов через дорогу. От сильного ветра слезились глаза, тщательно уложенные шапки деревьев ходили ходуном – казалось, будто там, скрытая листвой, беснуется целая стая расшалившихся воробьев, отрывая по одному сухие листья. Однажды весной я видел, как эти паршивцы таким же манером срывали лепестки цветущей яблони. Подъехал автобус, из которого высыпали оживленные школьники с билетиками на изготовку. Последней показалась учительница, воодушевленная намного меньше.

Ветер крепчал. Обезумевшие львы с мартышками на цирковом колпаке хлопали крыльями и отчаянно рвались на волю. Днепр, затуманенный сухими листьями и пылью, почти исчез.

Не знаю, откуда они появились. Одно время я всерьез подумывал, не струсило ли их ветром с одной из крючковатых елей на набережной. Это было бы вполне в его духе. А в общем, все это не суть важно. Просто в какой-то момент за спинами школьников обозначилась расплывчатая компания. Поначалу, едва зародившись в густом осеннем воздухе, она сливалась с алыми шарами кленов и черными еловыми стрелами на заднем плане, затем, вживаясь в образ, поглощая цвета окружающих предметов, насыщаясь ими, стала проступать все отчетливее. У ступенек любительское фото проявилось, окончательно оформившись и заиграв глянцевыми боками. Пока они поднимались по лестнице, я, прикрыв глаза рукой, исподтишка их разглядывал. Их было четверо: жирненький, намертво укутанный в свои одежды, нахохленный субъект в черном, длинноклювый, с гладкой черной головой и тяжелыми веками; похожая на волан девушка с русой гулькой, веснушчатая, в синих чулках и с огромным полосатым ридикюлем; долговязый и лоснящийся, как забытая на дне кастрюли макаронина, тощий господин с каштановой соломой вместо волос, в узких фисташковых брюках и пиджаке. Он то и дело наклонялся к четвертому, скрытому детворой, представленному белым колпаком и красным шаром на длинном поводке – несомненно, ребенку. Укутанный держался отстраненно, с невозмутимостью викторианского буфета на ультрасовременной кухне, в то время как девушка и тощий смеялись не переставая. Девушка, держа под руки своих взрослых спутников, походила на странноватую вазу, которая вот-вот лопнет от смеха.

Я все пытался рассмотреть за спинами детей четвертого, но тут внимание мое переключилось на Микеланджело, который вовсю махал компании руками. Рядом с ним, с ирисовым букетом в пол-лица, стояла зыбкая тень. Я машинально нащупал перчатку и вдавил ее поглубже в карман, да так, что она через дырку провалилась в недра подкладки. Кровь хлынула с новой силой. Прижав рукав к носу, я посмотрел на афиши. Летающие слоны, значит. Полеты начинались только через полчаса. Стараясь держать подбородок повыше, я бросился к кассам. Тенью с ирисами была Жужа.

Я никогда не любил цирк, никогда не понимал его. Бабушка, любившая магию под куполом сильно, прямо-таки исступленно, до самой смерти пыталась поделиться этим огоньком со мной, но спичка чиркнула, а чуда не произошло. Бойкие раскаты музыки, возбужденный рев и гогот зрителей, отчаянно яркие бусины гирлянд, лопающиеся от восторга воздушные шары, хруст разгрызаемой карамельки у соседа за щекой, луч прожектора, воришкой шарящий по рядам (вот он, вот, сейчас настигнет), вислоухие клоуны, которых я боялся и ненавидел, завитые исхудавшие пудели с седыми носами, медведи в пестрых нарядах танцовщиц кабаре, акробаты в той же одежке – к чему, для чего все это? Каждый раз после представления бабушка, медленно продвигаясь в оглушенной и словно подвыпившей толпе к выходу, с надеждой меня теребила: как мне львы, клоуны, огненные обручи? Но я отмалчивался или бубнил, что хочу домой, и она, погасив в себе карамельно-пряничный дух счастья, ободряюще стискивала мою мокрую от горя ладонь. Единственным чудом в такие дни был огромный, нежно-розовый моток сладкой ваты: он чудесным образом таял, не оставляя никаких следов ни в памяти, ни в желудке. Я был странным ребенком, и волшебство трусило мимо меня, не здороваясь.

Впрочем, в тот вечер, вечер потерянных перчаток и погонь за ирисами, детская нелюбовь к цирку отодвинулась куда-то вправо и вглубь, и я влетел в опустевший холл с воодушевлением Бальзака, явившегося на сардинские серебряные рудники. Размахивая билетом, которым кассирша, завороженная окровавленным рукавом и почти клоунским, смазано-алым носом, поспешно от меня откупилась, я тыкался во все двери, пока меня не изловили и не направили в сектор «E», ряд восемнадцать, место двадцать один. Убаюканный этим сочетанием, один как перст в своем ряду, я вытянул ноги, расправил локти и расплылся в пыльном плюше, нагло и фривольно. Людей было мало: непроходимые заросли школьников у самой арены вырождались в пустыню с редкой и жалкой порослью на последних рядах.

Я огляделся. Синий плюш, красная арена, лупоглазые прожекторы, лестницы, ступеньки, переходы, насесты, канаты, тросы, ходули, сети, капканы, черные дыры, и внизу, у центрального входа в святилище, – мгновенное фото с аллигатором, питоном или усатым укротителем тигров (все трое с пустыми, вызывающе желтыми глазами). Все это было, было, было. Только к крепкому духу лошадиного пота, опавших блесток и опилок добавился украденный у синемы запах поп-корна. Я лениво пошарил глазами по рядам в поисках «перчаточников», не слишком рассчитывая на успех, и потому тут же на них наткнулся. Веселая компания расположилась в моем секторе, во втором ряду. Должно быть, тоже покупали билеты в последний момент (коварная кассирша!). Микеланджело, широким жестом обводя зал, что-то говорил девушке-волану, и та смеялась, дергая черного пузана слева за крыло. Возле него, уткнувшись в ирисовый букет, сидела Жужа. Ребенок в колпаке с тощим господином не показывались.

Я стряхнул с себя вальяжность и попытался слиться с окружающей средой. Жужа была поглощена собственными мыслями, ее знакомые не знали меня в лицо, но я беспокойно вертелся до тех пор, пока не стал гаснуть свет. С минуту в кромешной тьме стояла тишина, изредка прерываемая выкриком нетерпеливой дудки или ворчливым копошением засахаренного арахиса на дне бумажного пакета. Я уже склонялся к мысли, что не так страшен цирк, как его малюют, когда взревела музыка, взмыли к куполу бешеные огни, чудовищным пурпуром проступила арена и ощущение ужаса, бессмысленности происходящего возродило во мне детские страхи лучше, чем все происки психоаналитика, который раз в месяц отпускал мне грехи за большие деньги.

Когда я пришел в себя, внизу уже завзято отплясывала группа пуделей, ничуть не изменившихся с тех пор, как я их видел в последний раз, и, судя по впалым животам, с тех же времен не кормленных. Четыре кошки (троица черепаховых и одна гнедая), в блестках и, кажется, с подведенными глазами, развлекали публику трюками с экипажем: чернявенькая, погоняя тройку взмыленных подружек, неутомимо носилась по кругу. Мэтресса этого зверинца, суровая на вид женщина с расписным лицом, неистово вращала глазами и, как опереточный злодей, прятала что-то в складках потертого плаща.

Компания во втором ряду притихла. Рядом с Жужей серебрился теперь знакомый колпак, к которому кофейным зерном клонилась голова тощего (отец и сын?). Все шестеро уминали сладкую вату, не отрывая глаз от пуделино-кошачьих кульбитов, и только Микеланджело, забыв об арене и недолговечном облачке ваты в руках, запрокинув голову, гипнотизировал зеркальный шар под куполом.

Цирковой паровоз катил на всех парах: вслед за домашним зоопарком последовали рельефно сложенные акробаты (подкидные доски, подкидные гири, подкидные булавы и подкидная девушка в трико), факиры (кролики, разноцветные платки, ручные голуби), покорители огня (глотание факелов, выпускание дымчатых колечек), не в меру энергичные клоуны (битье посуды, стойка на руках и бородатый трюк с опрокидыванием пустого ведра на пугливые головы публики), спящий питон со спутником, коварно этим воспользовавшимся, лошадиные бега по кругу под руководством остроусого, далиподобного господина во фраке, с хлыстом, щуплым помощником и рыжей наездницей в юбке, похожей на присевшую отдохнуть бабочку-капустницу.

Я уже засыпал, когда на арену, осторожно ступая, вышла светловолосая девушка в белоснежном трико и стеснительно, исподлобья улыбнулась.

– Мисс Лала! – возвестил конферансье.

Девушка поклонилась, и невидимые до этого крылья у нее за спиной качнулись, многообещающе блеснули. Свет погас, единственный луч по ступенькам сбежал к ее ногам, обсыпанные чем-то небесно-звездным ресницы сверкнули, и зал насторожился. Заиграла музыка («Девушка из Ипанемы»), и она, ритмично извиваясь, стала расправлять руки, точно собиралась прыгнуть в воду с трамплина. Из темноты, подмигнув публике, выскочил один обруч, второй, третий. Через секунду, любовно обвив обе ее руки, они уже весело вращались. Затем, продолжая нанизывать вероломные обручи, которые все сыпались, как из рога изобилия, девушка стала медленно поднимать левую, пока свободную ногу в изящном золотистом ботиночке. Тут же выскочил очередной обруч и, сделав мертвую петлю, был ботиночком пойман. Я присоединился к аплодисментам, впервые за весь вечер.

Музыка стала затухать, под куполом что-то крякнуло, застрекотало, и к мисс Лале стала спускаться, загадочно искрясь, косица каната. Через минуту, ухватившись за нее зубами, не переставая вращать обручи, она взмыла к куполу. Я заволновался, как маленький (я вообще боюсь высоты), и посмотрел на своих «приятелей». Света прибавили, и шесть фасолин отчетливо проступили в мутноватом сине-красном освещении. Я уставился на белый колпак. Словно почувствовав тяжесть в затылке (мне всегда говорили, что взгляд у меня тяжелый), ребенок быстро обернулся, и я охнул: на меня нагло, презрительно смотрел совершенно взрослый карлик, с карикатурной бородой, сплющенным носом и рыбьими губами. Не знаю, что поразило меня больше: его уродство или неприкрытая насмешка во взгляде. Конечно, я видел карликов и раньше – в кино, например, – и относился к их существованию цивилизованно, со спокойной снисходительностью во взоре. Но этот... он был ужасен.

Не давая мне опомниться, к карлику обернулась Жужа и, проследив за направлением его взгляда, увидела меня. В этот момент что-то тренькнуло, будто сработал какой-то механизм, возможно, это в оркестре сфальшивил какой-нибудь разгоряченный трубадур, и зал ахнул. Напряженный треугольник Жужа-я-карлик рассыпался. Все взгляды вытянулись, прикипели к ангелу из Ипанемы под куполом. А она – тонкие руки разведены, ноги грациозно подогнуты, обручи вращаются – стала так же грациозно обвисать. Вспыхнули все огни, заиграли гирлянды, прожекторы спятили и заметались, оркестр понесло, зеркальный шар над головой циркачки плавно заскользил, набирая обороты, – кто-то делал отчаянные попытки предотвратить катастрофу. Как уморительно выражаются в подобных случаях так называемые официальные лица, ситуация под контролем, мы делаем все, чтобы были приняты все меры. Все, да только не те. По арене без особого смысла и цели забегали мурашки в комбинезонах.

Публика поочередно глазела на девушку, шар, мурашек, снова на девушку и ничего не понимала. Прошло еще несколько бесконечных, тягучих мгновений, ангел опустил руки, и обручи, один за другим, полетели вниз, на арену и мурашек. Последние бросились врассыпную. Я вцепился в кресло с единственной мыслью – свернуть кому-нибудь шею, неважно кому. Вокруг ахали, скрипели креслами, какой-то карапуз начал несмело подвывать, и его тут же поддержали. Шар, не переставая вращаться, словно кого-то оплакивая, стал ронять мелкие, как снежинки, осколки зеркала на арену и зрителей. В зале началась истерика, публика, толкаясь и истошно крича, бежала. До меня осколки не долетали, а может быть, я просто их не чувствовал: я не сводил глаз с девушки, мне даже показалось, что я слышу ее сдавленные рыдания. Из-за кулис показались мурашки, с трудом волоча сдутый ветхозаветный батут. Видно было, что они ссорятся, и довольно давно. До меня долетело зычное «без страховки» и «маленькая идиотка». То и дело поминали какого-то Васю, который, видимо, и был виновником катастрофы. Лучи прожекторов, из лучших, разумеется, побуждений, сфокусировались на ангеле под куполом. Дрогнули крылья, девушка покачнулась, заводила руками в поисках опоры и, не найдя ее, медленно, как лепесток цветущего дерева, полетела вниз. Я зажмурился.

Единственное, что люди умеют делать хорошо, – это создавать панику. Когда я набрался смелости и посмотрел на арену, там уже мельтешили акробаты, глотатели огня, мучитель питона, оркестр в полном составе и все те же мурашки в спецодежде. Зеркальный снегопад закончился – шар остановили. Зал опустел, Жужи с компанией тоже не было. Чуть в стороне от муравейника, по ненужному батуту с радостным лаем носились пудели. Муравейник поднатужился, уплотнился и двинул за кулисы, уронив по дороге золотой башмак. Выскочил клоун, стал сгребать обручи, но, наткнувшись на туфельку, бросил все и, громко рыдая, убежал за кулисы; высунул нос наружу и тут же скрылся факир со смазанным усом; выглянула злодейка в плаще и увела своих приунывших пуделей. В пустоте, одиночестве я спустился вниз. Во втором ряду, там, где сидела компания, что-то лиловело. Я подошел поближе, собрал измятые, но все еще живые ирисы, вышел на арену и разложил их вокруг золотой, удивительно маленькой туфли. Затем, не оборачиваясь, с пустой головой, заспешил к выходу.

Придя домой, я побросал в старый чемодан первые попавшиеся вещи и, грохнув как следует дверью, выбежал на улицу с мыслью никогда больше сюда не возвращаться.

 

День Сурка

Должно быть, выгляжу я неважно, и осень сжалилась надо мной, отложив на пару недель дожди. Потому что именно такой – сухой и теплой, с румянцем бабьего лета – я люблю ее больше всего. Это потом уже пойдет дождь, и разольются реки, и подуют ветры, и налягут на дом тот, и что там с ним будет дальше, неизвестно. Я все время ощущаю необъяснимую тревогу, как будто что-то очень важное подготавливается и вот-вот должно проявиться. Странное чувство – как перед отбытием поезда, когда провожающие уже поднимают в прощальном жесте руки и вот-вот грянет «Прощание славянки», чувство, чем-то сродни той грусти, какую испытываешь на последней странице хорошей книги, когда через несколько строк исчезнет знакомый и обжитый мир.

Осень растет, раздается в плечах. В обеденный перерыв отогреваю смутные мысли на солнце – ничего, все пройдет, все к лучшему. После сумрака сутулой комнаты рябит в глазах, и душа урчит, ворочается, как маленький пушистый зверек. Бродим с ним по окрестностям и совсем недавно открыли – ну, что я говорила? – удивительную улочку. Несмотря на хвойное название, вечнозеленого на ней – кот наплакал: две узловатые, с рыжими проплешинами ели, бороды которых, некогда изумрудные, сплелись и вылиняли. Стоят, прильнув друг к другу, как два старых зонта в темной прихожей, и роняют шишки – слезы по утраченной юности. Чего здесь много, так это дубов: под ногами то и дело похрустывают желуди, и как бы осторожно ни ставил ногу, она скользит по их гладким спинам, как по морской гальке. Дубы разбавлены каштанами, есть липа и даже тщедушная, тонкая в кости облепиха.

Время здесь застыло, горячей каплей воска упав в грубую ладонь осеннего города. В теплые солнечные дни улица потрескивает, как сухой гороховый стручок. Свет сеется сквозь ажурные кроны деревьев, шипит под ногами накаленный асфальт. Рябые островки тени перемежаются с маслянистыми запрудами солнечного света. Серую гладь тротуара бороздят слепые стайки опавших листьев и тыкаются в бордюр, в башмак прохожего, липнут к стеклу редкого автомобиля. Густо разливается стрекот, чириканье, то и дело вспыхивают зеленоватые огоньки, будто кто-то чиркает спичкой. Не улица – пороховая бочка.

По правую сторону от дороги друг на друга наползают кубики двух– и пятиэтажных домишек. В основном это древние хибарки, разбитые параличом времени, увязшие в багряной патоке листвы, как мухи в янтаре, но есть и парочка маргиналов с затейливыми башенками, неуклюжими колоннами и осколками террас. На покосившихся скамейках, в побитых молью пальто и дырявых тапках на босу ногу дремлют побитые молью старушки. Их лица, маленькие, сморщенные, с кулачок, пугают своей шафрановой желтизной, будто какой-то шутник, задавая тон картине, прошелся по ним кистью. Все вокруг утопает в сухой листве и нарочитой небритости. И время застыло, и кажется, что осень будет длиться вечно.

В конце улицы есть школа. Первого сентября, на одиннадцатый день моего заточения, детские голоса робко и сбивчиво затянули «Крылатые качели». Я попыталась вспомнить, о чем пела в таких случаях сама, увидела одноклассников, себя, рыжего учителя музыки с аккордеоном, но что они поют, так и не расслышала. К обеду поднялся ветер. На притихшей улице было пыльно и тоскливо. Листья, вперемежку с лепестками и обертками от конфет, устроили багряную кутерьму, дорожная пыль ленивыми водоворотами обнимала ноги. Проходя мимо школы, я остановилась и долго смотрела, как полощутся на ветру бумажные флажки на спортивной площадке. Привязанный к дереву, угрюмо глядел на прохожих воздушный шар и все порывался улететь. Он и улетел: часов около четырех проплыл мимо наших окон, но, заплутав в ветвях каштана у самой дороги, лопнул.

Местная детвора, возвращаясь из школы, собирает каштаны, мелким бисером рассыпанные повсюду. Я тоже копаюсь в янтарном ворохе, набивая карманы желудями и каштанами. Сначала дети поглядывали на меня с сомнением, но потом мы произвели взаимовыгодный обмен кленовых «вертолетиков» на еловые шишки, я научила их игре во «вкладики» (в неглубокую, сухую ямку укладывается миниатюрный букетик, накрывается сверху куском цветного стекла и засыпается землей; откопать клад и посмотреть, что же вышло, разрешается не ранее, чем через день), и подозрения растаяли, как призрак поутру. Когда я в два часа возвращаюсь обратно в свой холодный склеп, карманы моей ветровки топорщатся так, что у ресепшена на первом этаже начинают нервно подрагивать усы. А я прошмыгиваю мимо, думая только об одном: как бы не вывалить все это добро к его начищенным до блеска нафталиновым стопам.

Дома я высыпаю свою добычу на пол и отбираю лучшие экземпляры. Сначала я складывала все в большую бабушкину корзину, потом, когда она наполнилась до краев каштановым рагу, в ход пошли миски, тарелки, блюдца, вазочки для варенья и даже единственная пара бокалов. Я люблю повозиться со своими сокровищами, как с младенцем в ванночке: пощекотать их розовые пяточки, погладить животик и атласную спинку. Для пущей красоты я задумала смешать каштаны и желуди с лесными орехами, а может быть, и арахисом. Вот это будет винегрет! Впрочем, каштаны и желуди все прибывают, а с тарой у меня напряженка. Осталась одна свободная тарелка и щербатая чашка, без блюдца. Так что если вдруг нагрянут гости... Впрочем, гости вряд ли нагрянут. Живу я уединенно, как и завещал дедушка Эпикур.

А из каштанов и желудей я, пожалуй, начну мастерить ожерелья, похлеще людоедских. Или развешу гирляндами на стенах, как другие цепляют пожухлые фотографии дальних родственников. На днях я видела в магазине Арлекина в таком лилово-красном трико, что просто в дрожь бросает. На ценнике значилась цифра, мгновенно превратившая его в еще одну несбыточную мечту. Умей я шить хоть немного лучше, чем я умею готовить, я бы устроила в своей норке небольшой кукольный театр. Но шить я не умею. Учительница по труду, разглядывая мои экзерсисы, всегда обреченно вздыхала. В надежде на чудо, я все же накупила разномастных пуговиц и, чтобы набить руку, пришиваю их ко всему, что попадется на глаза. Выходит жутко и довольно забавно.

Теперь, инкрустированная листьями и прочими дарами осени, моя каморка напоминает дупло сбрендившей, алчной белки. Туалетный столик и подоконник заставлены ржаными снопами сухих листьев, а на полу громоздятся, как в лавке с восточными сладостями, всевозможные, заполненные до краев посудины. Подходи, народ, сладости на любой вкус и кошелек! (Ибо, поистине, братья мои, дух есть желудок!) Сухие листья в сахаре и шоколадной глазури, желуди в карамели с орешками, каштаны жареные, пареные, тушеные и сушеные, каштаны в кокосовой стружке, халва из каштанов, каштановый рахат-лукум... В сумерках каморка моя смахивает на ведьминское кубло: отовсюду доносятся таинственные шорохи и скрипы, на потолке отплясывают тени, постукивают, как четки, каштаны и желуди в своих колыбельках. Не хватает только дымохода и огромного котла с колдовским зельем. Впрочем, если я возьмусь готовить, картина будет не менее колоритная. По утрам, в погожие деньки, солнечный свет теплой медово-молочной волной разбивается о листья на подоконнике и мириадами брызг разлетается по комнате. Короче, это царство рыжих, и я здесь за старшего. Правда, в пасмурные дни в каморке серым-серо и холодно, как в могиле. Все вокруг погружается в болотную, гнилую полудрему; стулья, столик, наивные картинки на стенах, мою кровать и даже меня вместе с ней затягивает горькой туманной тиной, и я кутаюсь в одеяло, чтобы ничего этого не видеть.

 

Дом летающих дверей

Он жил в тесной конуре на задворках мира, где рубцы и шрамы цивилизации жеманно прикрываются благозвучными именами улиц. Поднимаясь по лестнице, отдающей руганью и мочой, я подумал, что звонок у Женьки, скорее всего, не работает, придется колотить в дверь и долго объясняться с недоверчивыми соседями. Но все оказалось намного проще: звонок не понадобился. На измученной металлической двери, с силой отталкиваясь и вскакивая на узкий уступ, как на запятки кареты, каталась девочка лет семи. Она мурлыкала какую-то считалочку и двигалась в такт ей, как рабы на галерах, задавая себе темп. Девочка была русая, того солнечного оттенка, который в тени струится зеленоватым шелком, а на солнце становится почти рыжим. Улитов – тот был вишнево-красный. Я смутно припомнил, что у него есть сестры, кажется, две. Дверь продолжала жутко скрежетать и биться головой о стену. Я остановился в нерешительности.

– Тебе чего? – не оборачиваясь, спросила девочка и полетела на стену. Я подождал, пока грохот успокоится, и ответил:

– Я к твоему брату. Он дома?

– Нет.

– А где он, можешь сказать?

– Нет. – Оттолкнувшись, она вскочила на запятки и понеслась навстречу своему триумфу.

– Я никому не скажу, клянусь.

– Нет.

– Я дам тебе денежку, если скажешь.

– Нет.

– Не веришь? Вот, смотри. – Я вытащил десятку, довольно потертую. Девочка брезгливо скривилась. Я пристыженно спрятал бумажку в карман.

– Нет.

– Я дам больше.

– Нет.

– Но почему?

– У меня нет брата.

Воспользовавшись простоем адской машины (девочка сосредоточенно завязывала шнурок), я встал на ее пути. Не сестры, а братья, дырявая башка!

– Мне нужен Женя, Женя Улитов, знаешь такого?

– Нужен, так заходи, чего столбычишь стобырем! – Приведя в порядок амуницию, она требовательно потянула дверь на себя. Я посторонился:

– Все, уже не столбычу. А ты что здесь делаешь?

– Катаюсь.

– Катаешься на чужой двери?

– Катаюсь на чужой двери.

– А если я хозяев позову?

– А я убегу.

Как бы в подтверждение своей прыти она выставила воинственный, испещренный тщательно промытыми шрамами кроссовок. Улыбнувшись, я нырнул в темный тамбур.

Вторая дверь тоже оказалась открытой – удивительная беспечность! И удивительно тугое ухо. Я вошел в квартиру под жуткий грохот металлической карусели за спиной. Обернувшись, я предпринял последнюю попытку наладить отношения с летучей разбойницей:

– И откуда ты такая взялась?

Но девочка исчезла.

В квартире пахло не намного лучше, чем на лестнице, а пожалуй, что и хуже. Было темно и душно. Воздух казался тревожным и непроницаемым, как перед грозой. Стены, точно обросшие мхом изгибы какой-нибудь пещеры, поглощали все звуки. Мягкие просторы совсем меня оглушили. Сухие, струящиеся, обхватывающие, вкрадчивые, враждебные, послушно опадающие под ногами, они были повсюду. Я продвигался осторожно, как человек, наступивший на парашют и испугавшийся, что задушил парашютиста. Двигаясь вслепую, я старался ни к чему не прикасаться: при мысли о том, что может нащупать рука, мне становилось не по себе. Время от времени я вяло окликал Женьку, хозяев, кого-нибудь живого, но всем нам было ясно, что это только для отвода глаз. В первой комнате, насколько это можно было определить в оглушительной тьме, лишь слегка разбавленной легкой синевой незашторенного окна, не было ни души. Во второй же, торжественно раскачиваясь в кресле-качалке, освещенная снизу робким огарком свечи, обнаружилась сухонькая старушка, в которой было больше от оплывшей парафиновой фигурки, чем от живой души. Сторожит что-то, пронеслось в голове. Ко мне она проявила не больше интереса, чем к окружающей обстановке.

Я начинал подозревать, что обознался, не туда попал, чудовищно обманут. Я был уже у выхода, когда эффектно, как во время фокуса с разоблачением, зажегся свет, осветив вполне обыкновенный, забитый всяким хламом коридор. Тут же, вместе со светом, за дверью на кухню вспыхнули голоса, засуетились, разгораясь, пыхтящие, пришепетывающие звуки кухни. Обозленный глупыми шуточками, я шагнул вперед и открыл дверь.

В центре небольшой комнаты, в зеленоватом, болотистом свете старой лампы под абажуром, стоял стол. За столом, словно продолжение желтовато-землистого абажура, шумно расправлялись с ужином пятеро человек: Женька, две его сестры (не братья, а сестры, дырявая башка!) и родители. В каком-то припадке узнавания я даже вспомнил их имена: Петр Васильевич, Мария Ивановна, Таня и Тоня – самые подходящие для честной луковой семьи.

Все здесь дышало землей, паром, туманом, пыльным, новорожденным картофелем. Глядя на них, казалось, будто смотришь на мир через мутновато-зеленое бутылочное стекло. Они ели печеный картофель, запивая его горячим кофе, неторопливо накалывая на вилку сливочные кубики из общего блюда в центре стола, и те дымились в неверном, крошащемся свете тусклой лампы; ели картофель и сами были на него похожи – семейство пыльных, тусклых клубней. Было тепло, глаза их, обращенные друг к другу, весело поблескивали, уши, неестественно длинные, наводили на мысль об эльфах и зеленых холмах. Где-то за горизонтом грянул рил. Я смотрел на Женьку и с трудом его узнавал: любящий и заботливый картофельный эльф взамен хамоватого, грезящего о сладкой жизни прохиндея. Как мало все-таки люди знают друг о друге.

– Добрый вечер, – решился, наконец, я.

Зеленоватые лица обратились в мою сторону. Пять пар глаз, темно-коричневых то ли от природы, то ли от выпитого кофе, пытливо вглядывались в незваного гостя. С минуту стояла тишина. Потом самая младшая из эльфов сказала:

– А у нас света не было.

Чары спали, вилки застучали с прежним воодушевлением. Я представил, как эти люди сидят в темноте, безмолвно и смиренно дожидаясь чуда. Женька подскочил ко мне:

– Что ты здесь делаешь?

Дело в том, что за все время нашего знакомства он ни разу не приглашал меня к себе, каждый раз находя повод, более или менее правдоподобный. Я не думал об этом раньше, как, впрочем, не думал я о многих вещах, и сейчас это показалось мне очень странным.

Так что же я здесь делаю? В свете (или, скорее уж, тьме) того, что произошло, у меня не оставалось ни малейшей надежды подобраться к Жужиной книге законным, высокоморальным путем, и я выбрал аморальный: решил попросить Женьку составить на нее краткое досье, легкое, но питательное. Почему я не взялся за это грязное дело сам? Да потому и не взялся, что грязное. Я говорил уже, что по натуре созерцатель; к тому же, формально оставаясь в стороне, сидя за белым столиком подальше от чада кухни, я мог пестовать в себе поэта и возвышенную, тонкорунную личность. Улитов же был человеком действия, толстокожим и напрочь лишенным ложной брезгливости поваренком с расторопными глазками и любознательным пятаком. Мужчины редко становятся сплетниками, но если уж решатся на этот шаг, то отдаются этому занятию без остатка. Женька был мегасплетником. Он был в курсе всего: от передовиц уважаемых изданий до соструганных на скорую ногу «горячих» новостей в сЕти. Кто и что заявил, провозгласил, констатировал, развелся, разбился, обвенчался, скрылся, обвенчался и скрылся или «показал все» – наш ходячий таблоид знал в мельчайших и шокирующих подробностях. На работе у нас никто уже не покупал газет, никакая «новость часа» не могла застать врасплох простодушных глотателей сетевой требухи. Женька не только знал, что было и есть, он делал удивительные, всегда подтверждающиеся прогнозы. Все его предсказания в том или ином виде появлялись на страницах бумажных и электронных изданий. Жаль только, что его метеорологические посулы точь-в-точь совпадали с официальными.

Собственно, если окинуть взором скудный круг моих знакомств, Женька после смерти бабушки и разрыва с Полиной был самым близким мне человеком. Я знал Женьку Улитова (или Улитку, как все его называли) с университетских времен – мы учились в одной группе, и я с первого курса писал за него рефераты и снабжал шпорами. Делал я это не по доброте душевной, а из меркантильных соображений – он уже в те времена заводил полезные знакомства и мог достать то, что мне по лени или незнанию было недоступно – редкие книги, журналы, диски. Я получал книгу, он – реферат или лабораторную, – отношения деловые, взаимовыгодный обмен с налетом отстраненной доброжелательности.

Улитка был человеком увлекающимся, причем правильно увлекающимся – человеком, созвучным эпохе. Он, попросту говоря, виртуозно ловил волну и летел на ней до самого берега. Помню его с ирокезом и в напульсниках, черно-белым готом (две недели), лощеного в галстуке и ненужных, но очень стильных очках, гранжевого и псевдонебрежного, с очень дорогими дырами на темно-серых штанах. На пятом курсе он отрастил длинную челку, перекрасил ее в цвет вороного крыла и сменил рваную экипировку на розово-черные полосы эмо. На наши деловые встречи он являлся теперь с опозданием, много и натужно вздыхал, поправляя браслеты с черепами, вяло грозился самоубиться и вываливался из узких брючек, торгуясь за каждый листок реферата (это, впрочем, было не внове). На сайте нашего факультета появились мрачные вирши за его подписью. Не знаю, кто их ему варганил – я отказался наотрез. Вообще, Улитка был удивительно беспечен по части выходящих под его именем творений, которые он в лучшем случае бегло просматривал. Однажды на перемене Женьку остановил декан и стал петь дифирамбы какому-то его рассказу, завалил его вопросами, но горе-писатель только мычал что-то невразумительное и под каким-то предлогом улизнул. «Я его даже не читал» – признался он мне, давясь со смеху. Какое-то время Улитка всерьез подумывал о романе и долго похвалялся, что ему достаточно прочесть первую и последнюю главу книги, чтобы знать о ней больше автора. Гениальная задумка, однако, в жизнь так и не воплотилась: то ли у Женькиного негра-многостаночника случился творческий кризис, то ли партнеры не сошлись в цене (что вероятнее), и литературный зуд моего беспокойного знакомого перешел в зуд иного рода.

Примерно то же случалось с улиткиными увлечениями, черепа и полосы эмо исключением не стали. Месяца два он прилежно рефлексировал, а потом вдруг вся меланхолия с него слетела – быстро, слишком быстро даже для Улитова. Оказалось, что он – всегда такой осторожный – нарвался на истинных эмо, а те с первого взгляда просекли, куда ветер дует, и обрезали его вороненые лохмы. Он чудом вырвался на волю, оставив врагам черный свой сувенир, и с поля брани ломанулся в парикмахерскую, где оставшуюся на голове растительность сбрил. Но и здесь паршивец не прогорел (он никогда не прогорает): на следующей неделе какой-то очень знаменитый ведущий проделал ту же процедуру, и мода на загорелый череп прогремела на всю страну.

Не умея двух слов связать на бумаге, Улитка, тем не менее, мнил себя личностью творческой и непостижимой, своего рода художником. Отчасти так оно и было: у него, как у Пикассо, были свои периоды – голубой, розовый, африканский, и из каждого он выходил пухлявый и чистенький, как амур на валентинке. Я завидовал его жовиальному нутру, его железному желудку, с одинаковой легкостью переваривавшему стальные цепи и лак для волос, завидовал той флюгерной вертлявости, с которой он улавливал жизнь. Люди Женькиного сорта не становятся власть имущими только при крайне неудачном расположении звезд, да и то, если очень хорошо над этим поработают.

Не помню, чтобы мы с ним когда-нибудь говорили по душам: я для этого слишком скрытен, он – слишком хитер. Правда, на третьем курсе, когда мы всей группой праздновали горку, он то ли с перепоя, то ли из каких-то своих скрытых соображений, под строжайшим секретом поделился со мной своей сокровенной мечтой – о некоем шикарном, баснословно дорогом темно-синем с пурпурными маками галстуке «от такого-то». Я не сдержал пьяного смешка, а он, как будто даже протрезвев, обиженно икнул и гордо удалился.

Каково же было мое удивление, когда я, устроившись техническим переводчиком в нашу заплесневелую жестянку, обнаружил там Женьку. Просиживание штанов за чисто символическую мзду было совсем не в его правилах. Выглядел он неважно, как после тяжелой и продолжительной болезни, но одет и напомажен был, как в старые добрые времена. Волосы его отросли и темно-рыжими (какими их и создала природа) космами спускались на безмятежный лоб. Он был теперь на распутье: поглядывал в сторону панк-рокеров и экспериментальных металлистов, мечтал о политической карьере, беспардонно коверкал украинские слова и щеголял затертыми до дыр афоризмами великих. В том, что Улитка не изменился, я смог убедиться в первый же день на новой работе, когда он без экивоков предложил мне свои услуги в качестве литагента («Но ты же в этом не в зуб ногой!» – «Ничего, я мигом раздуплюсь. Я схватываю на лету. Не ссы, старик, мы с тобой такую кашу заварим! Они все закачаются!» – «Не надо каши. К тому же, я ничего не писал уже пять лет». – «Так напиши». – «Почему бы тебе самому не написать?» – «Нет уж, корпеть годами над сотней страниц – это не для меня!»). Недели две он кружил надо мной, как чопорная оса над банкой варенья, сулил лавровые венки и фанфары, но, убедившись в моей непреклонности, с обидой и недоумением отступил. Затею литературного тандема Улитка отставил, меня он, однако, отставить не мог. Он приспособился брать у меня взаймы, никогда не возвращая долга, и я с безразличием этому попустительствовал. Вообще, как он умудрялся жить с присущим ему размахом на тот пшик, который ему выплачивала наша контора, даже если допустить, что он пользовался неограниченным кредитом не только у меня, оставалось загадкой. Дуновения каких пассатов он дожидается в нашей безвоздушной конуре, я тоже понять не мог.

И вот, значит, в продолжение этой вереницы загадок, я очутился в его кривом домишке.

– Что ты здесь делаешь?

– Пришел к тебе в гости.

– Женечка, пригласи гостя к столу, – подливая кофе мужу, сказала Женькина мать.

– Он на диете, – нагло соврал тот и уволок меня из кухни.

– Но, Женя, ты не доел, – понеслось нам вослед.

– Потом, потом.

Аккуратно притворив дверь, Женька злобно уставился на меня. От него пахло картошкой, солью, маслом и домашним теплом. И кто бы осмелился сейчас предположить, что он когда-то был готом! Кофейные жемчужины глаз настороженно поблескивали. Мне даже показалось, что они вращаются. Он напружинился, как кот пред прыжком: не человек – воплощенное недоверие. Меня же тянуло посмеяться.

– Чего лахаешь?

– Ты такой зеленый, – сказал я.

– Обойдемся без сомнительных комплиментов.

– Но ты и в самом деле...

– Ты для этого сюда притащился? Сказать, какой я зеленый?

– Улитов, не злись. И почему ты никогда раньше меня не приглашал? У тебя здесь неплохо, – соврал я.

– Ага. Чего ты хочешь?

– Говорят же тебе, просто проходил мимо, решил зайти. Тем более, что мобильный у тебя как всегда отключен, а к домашнему телефону никто не подходит...

– Домашний тоже отключен. За неуплату.

– Неужели?

– И кабельное.

– Гм.

– А свет отключают так часто, что мы привыкли ужинать при свечах. Романтика.

– Гм.

– И воду грозятся отключить, за неуплату.

– Да, без горячей воды никуда,– нашелся я.

– Угу. Только без холодной. Горячей здесь отродясь не было.

– Мне очень жаль. – Я чувствовал себя Марией Антуанеттой, брякнувшей про пирожные.

– Мне тоже.

– А знаешь, у вас тут девочка каталась...

– Какая девочка? Чего ты хочешь? Выкладывай и уходи. Я занят.

– Ладно, – сдался я. – Меня интересует Жужа.

– Вот как. – Лицо его исказилось знакомой гримасой начинающего шамана. Дурной признак.

– И этот ее карлик.

– Это не ее карлик. Это мой троюродный дядя.

– Твой кто?

– Дядя.

– Но ты же говорил, что ничего о Жуже не знаешь. И вдруг – дядя.

– Я только вчера узнал. Родители все от нас скрывали.

– Удивительно, прямо как в мыльной опере.

– Он в некотором смысле позор семейства. Пария.

– Сочувствую, но все таки... вернемся к Жуже.

– Она его любовница.

– Что?

– Спят они вместе, вот что.

– Ты спятил!

– Ничуть.

– Не ври.

– Я никогда не вру на пустой желудок.

– Что?

– Ты не дал мне поесть.

– Да я не об этом! То, что ты тут мне впариваешь, ни в какие ворота не лезет!

– Почему же? Мой дядя довольно интересный мужчина. Хоть и низковатый...

– Он карлик!

– Я замечаю в тебе некоторую враждебность к карликам и моему дяде в частности.

– Но как она может...

– А она вообще с выкрутасами. От таких добра не жди. Особенно когда они слетают с катушек. Работу меняет каждые два месяца. Без всякой видимой причины.

– Какая к черту работа... Нет. Ты шутишь. Признайся.

– Еще раз повторяю: у них роман, связь, интрижка. Называй, как хочешь. И не делай таких глаз. Карлики тоже имеют право на счастье.

– О господи.

Дверь на кухню приоткрылась, выпустив картофельный пар и требовательное:

– Бабушку кормили?

Женька тут же ее захлопнул.

– Это все?

– Нет. Меня интересует книга.

– Я же говорил, она...

– Да, но я хотел бы прочесть.

– Ну так прочти.

– Слушай, давай без дураков...

– В чем запара? Поговори с Жужей.

– Я пробовал – безнадежная затея. Ты же знаешь, в каких мы отношениях.

– Ничем не могу помочь.

Дверь снова приоткрылась, и на нас с любопытством уставилась младшая картофелина.

– Ну что? – простонал Женька.

– Мама сказала идти кормить бабушку.

– Дай поговорить спокойно.

– Но мама сказала...

– Брысь!

Дверь обиженно захлопнулась.

– У тебя есть бабушка?

– Тебя это удивляет? У всех есть бабушки. По меньшей мере две.

– Просто ты никогда о ней не говорил...

– Ты никогда не спрашивал.

Дверь распахнулась, и мимо нас гордо прошествовала старшая картофелина с подносом в руках. За ней, не менее гордо, трусила младшая, зареванная и неприступная. Рыжая голова ее болталась, как одуванчик в цвету. Мы замерли, пропуская процессию. Грохнула дверь.

– Слушай, – начал было я. Но тут из-за угла блеснула шаровидная мордашка, выкрикнула «А мы будем бабушку кормить!» и исчезла. Подождав, не последует ли продолжение, я заговорил:

– Слушай, Улитыч, ты всегда в гуще событий... Всюду побывал, все знаешь, со всеми водишь знакомство...

– И что?

– Ты мог бы разузнать о Жуже побольше. Где живет, с кем общается. Ну и все такое...

– Все такое, – прищурился Женька. – Хочешь сделать из меня филера?

– Не вижу в этом ничего крамольного. Считай, ты собираешь материал для научного труда.

– И особое внимание нужно уделить ее книге, правильно я тебя понял?

– Ну... в общем, да.

С минуту он молча разглядывал мои ботинки. Потом расплылся в чеширской ухмылочке:

– Идет.

Я улыбнулся и протянул руку:

– Ну, тогда удачи.

– Постой. – Спрятав руки за спину, Женька буравил меня взглядом. – У меня могут быть непредвиденные расходы.

– О, конечно... минутку... – Я порылся в карманах, нащупал отвергнутую десятку и стольник. – Вот.

– Мало.

– Улитка, будь человеком! Я же не в Пентагон тебя подсылаю! Для нашей нехитрой затеи этого хватит с головой!

– Оки-доки. Тогда лезь в этот серпентарий сам. – Он крутанулся на пятках.

– Ладно, я завтра еще принесу, – сдался я и хотел спрятать бумажки в карман.

– В твоих же интересах. – Вымогатель проворно ухватился за мою руку, разжал ее, высвободил стольник с десяткой, любовно их расправил и спрятал в карман брюк.

 

Прибытие поезда на вокзал Ла-Сиоты

Скупо сеялся дождь. Старый чемодан разбух, отяжелел и норовил выскользнуть из рук, методично разнимая мои озябшие пальцы. В темноте вырастали причудливые силуэты деревьев, и клонились, и что-то шептали, и осторожно гладили меня по волосам. Было тихо. Все спали на этой улице. Далеко – мне не дойти – огромным светляком засел в желтой листве фонарь. Подул ветер, тяжким вздохом расшевелил сонные деревья, посыпались грузные капли, нырнули за воротник, в три ручья побежали по щекам. Я зашагала быстрее.

Улица казалась чужой, только что выдуманной. Пришлось подходить к каждой калитке на нечетной стороне и вглядываться в поисках звонка, единственного на всей улице. Он обнаружился как раз под фонарем: ствол старой груши змеился вдоль его прямого тела так, что они казались единым целым. Изнанка мокрых листьев отливала молочно-желтым теплом. Пахло грушами. Я позвонила. Потом еще и еще раз. Заворочался во сне и снова затих фонарь. Тяжелая сонная капля упала мне на лоб, заскользила вниз, лизнула нос и на губах затаилась. Открывать не спешили. Я дернула ручку и облегченно вздохнула – калитка была не заперта.

Пробежав по дремучему запущенному саду, я оказалась, наконец, у цели. Дом был еще более запущенный и дремучий, чем сад (я это знала, но видеть в такой тьме, разумеется, не могла: ночью дом казался грудой старого тряпья). Щели в ставнях на первом этаже выдавали чье-то присутствие. Жидкий свет, музыка и гомон голосов неторопливо струились и падали вместе с каплями дождя на крыльцо. Входная дверь была приоткрыта. Значит, можно без лишнего шума проскользнуть к себе. На знакомство с соседями не было сил. В прихожей царила теплая темень, разбавленная позолоченной рамкой света от соседской двери. Резанул по сердцу запах чужого жилья. Я осторожно, на цыпочках прошла мимо дверей и стала подниматься на свой чердак.

Мне оставалось преодолеть всего пару ступенек, когда дверь внизу распахнулась, выпустив на волю неторопливую мелодию чужого вечера, где много пили, спорили, смеялись, наступали друг другу на ноги и знать меня не знали. Хохоча, в комнату выкатилась пестрая парочка. От неожиданности чемодан выскользнул у меня из рук и с грохотом покатился по ступенькам. Театрально распахнув пасть, фамильный раритет распластался у ног оторопевших весельчаков, чудом не задев их.

– Кто здесь? – Пестрая девица сделала шаг вперед, утопив остроносую черную туфельку в мякоти чемодана.

Вжавшись в стену, я затаила дыхание. Две освещенные фигурки у лестницы, плоские, будто вырезанные из картона, тоже нерешительно застыли.

– Кто здесь? – повторила девица.

Казалось, она принюхивается. Круглое и гладкое лицо с фарфоровыми щеками, нос с горбинкой, карликовый, чайно-розовый бутончик рыбьего рта, безвольный подбородок, холодные, грубо подмалеванные глаза – все это я видела так четко, словно стояла с ней рядом. Ее наряд – какой-то взрыв кружев и взбитых салатово-лиловых полос – навевал мысли о шарах, трехколесных велосипедах, растрепанных косичках, книжках с картинками и сладкой вате. Высокая гулька из соломенной пакли волос, венчающая этот двор чудес, делала незнакомку похожей на мороженое-рожок.

– Кто здесь, кто здесь, – захихикал, пискляво ее передразнивая, мужчина.

Худющий, как жердь, с непомерно длинными руками и ногами, в дурацком цилиндре, он выглядел не менее гротескно, чем его спутница. Ореховый костюм, лицо – ореховая скорлупка.

– Чего ржешь?

– А помнишь, – заливался тот, – анекдот... кто здесь...

– Фу-ты, – фыркнула она, но, не выдержав, тоже рассмеялась. – Молчи уж лучше... Эдвард... руки-ножницы...

Я не шевелилась, почти не дышала, глядя на эту погибающую в истерических корчах парочку. Мужчина действительно казался наспех скроенной, неуклюжей тряпичной куклой, которой шутки ради пришили обе левых руки. Ладони у него были огромные: он мог бы с легкостью сжать в них наши с девицей головы, оставив еще и местечко для своего цилиндра. Разболтанный, вертлявый, с порывистыми движениями марионетки, он хлопал крыльями, хватаясь за воздух, и приплясывал от восторга.

– Ну все, хватит... Хватит, я говорю. – Пытаясь успокоить своего долговязого приятеля, девица придвинулась к нему, вынув ногу из чемодана, в котором до сих пор топталась.

Мой бедный, отважный зеленый шарф яростно впился в ее точеную лодыжку. Она раздраженно встряхнула носком, один раз, другой – тщетно. Начавший было приходить в себя разболтанный господин снова согнулся в приступе смеха. Его пестрая подружка тоже загоготала. Я немеющими руками сжала ватную голову.

– Что здесь происходит? – Кто-то третий, слегка шепелявя, присоединился к странной парочке.

– Там... это... этот... чемодан, – выдавила из себя девица.

– Воры, воры! – утирая истерические слезы, завывал тощий господин.

– С коктейлями пора завязывать, – пробасил еще кто-то из-за двери.

Нелепая история набирала обороты. Толпа голосов росла и уплотнялась, как голова снежной бабы на детской площадке.

– Меня вот что интересует: когда и какой дряни они успели накуриться, – хмыкнул шепелявый.

– Мы накрыли вора... на горячем... тебя грабили... мы спасли твое добро, а ты – накуриться... дряни. – Девица освободилась, наконец, от шарфа. – Мертвый, но не сломленный, он растянулся на полу. – Вот, твой чемодан у них отобрали...

– Они хотели нас пристукнуть... чемоданом. – Смешливый болтун тоже понемногу приходил в себя.

– Можешь сам убедиться, один из них там, на лестнице.

– Вы его видели? – снова вмешался бас.

– В такой темени?

– А свет включить вам в голову не приходило?

Щелкнул выключатель. Я зажмурилась и почувствовала, что потихоньку сползаю вниз.

– Лампочка перегорела, – разочарованно протянул долговязый.

– А может, это мышь? – предположил бас.

– Что мышь? Выкрутила лампочку? – Парочка снова затряслась в истерике.

– На лестнице мышь! Что вы гогочете все время?

– Ой, точно, мышь! Мышь с чемоданом! – захлебнулась в восторге девица.

– Странствующая мышь-клептоманка! – подпевал ее дружок.

– Давайте ее ловить!

Этого еще не хватало! Я нехотя открыла глаза. Свет из комнаты отдалился и как будто выцвел. Внизу, в его тусклом мерцании, колдовали тени. Одна, низенькая, в каком-то тюрбане, казалась детской. А может, кто-то стоял на коленях. Пикировка голосов продолжалась: бас и шепелявый допрашивали буйную парочку.

– Теперь отвечайте внятно, где вы откопали эту рухлядь?

– Какую рухлядь?

– Да чемодан же!

– Да-че-ма-дан-же? – словно пробуя слова на вкус, проговорил разболтанный.

– Шут гороховый!

– Отвечайте, когда вас спрашивают!

– Говорят же тебе, оно упало с лестницы... Как снег на голову...

– Слу-у-шай, – протянул быстро пришедший в себя долговязый. – А что, если... в этом доме никто не умирал?

– Дурак! – прыснула его спутница и затряслась в очередном приступе веселья.

Долговязый скакал на одной ножке, не то рыдая, не то гавкая от смеха.

– Ладно, раз так – разбирайтесь с бродячими мышами без нас.

– Вот так всегда! Скажешь в кои-то веки правду...

– Ри, а может, того, и вправду воры забрались?

– Ладно. – Шепелявый вздохнул. – Сходите кто-нибудь за фонарем. Сейчас проверим, что там за воры.

Однажды в детстве я, перелезая через забор с раздутыми от ворованных яблок карманами, зацепилась коротким платьем за гвоздь (вся моя одежда в тот день находилась в стирке: пришлось надеть платье – первый и последний раз в жизни). Не смея отнять рук от забора, ерзая, в надежде освободиться от гвоздя, я с ужасом увидела, что хозяин яблок, престарелый пузан, посвистывая, возвращается с кошелкой из магазина. С не меньшим ужасом я почувствовала, как платье медленно ползет вверх. Свист прекратился, и я поняла, что меня заметили. Сгорая от стыда, я с остервенением дернула платье вниз, раздался треск рвущейся ткани, яблоки, видимо, тоже не выдержав страданий, посыпались из карманов, и я полетела вслед за ними на землю. Сейчас, на лестнице, я себя чувствовала примерно так же. Не рассчитывая на хэппи-энд, которым завершилась детская история (с пузаном приключилась истерика, а я убежала), я стала медленно спускаться.

Дальнейшие события разворачивались с оглушительной скоростью: почувствовав под ногой что-то мягкое и упругое, я попыталась ухватиться за невидимые перила, но те то ли отшатнулись, то ли вообще не существовали. Секундная невесомость, вспышка страха, обиды, заброшенности, жгучая боль в затылке и – мрак.

 

Разбирая Жужу

Так и получилось, что, вытянув из меня основательную сумму «на непредвиденные расходы», Улитка за пару дней соорудил обстоятельный донос на серебряном подносе, который и преподнес в театральных декорациях моей квартиры. Гул затих, он вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, он попотчевал меня занимательным дискурсом в прошлое.

– Обвиняемая сменила семь мест службы за два года, – начал он и, сделав эффектную паузу (тишина послушно зазвенела), продолжал: – Это я легко выяснил у нашей Маруси, которая тоже была весьма заинтригована этим пикантным обстоятельством. Итак, номер первый: фирма «Бегемот» – софтверная шарашка с гиппопотамскими амбициями и котнаплакальной зарплатой. Починяет примусы. Существует до сих пор. Расположена, кстати, прямо под нами, на четвертом этаже, занимая большую и, будем откровенны, самую ветхую его часть. Забавное совпадение, не правда ли? Преступника тянет на место преступления... М-да. Так вот, обвиняемую там помнят довольно хорошо и, кажется, вынашивают планы мести. Дозвонился я к этим парнокопытным без труда и был тут же передан из учтивых лапок секретарши в цепкие копыта начальства, которое, в ответ на мои фантастические враки о приеме на работу их бывшей сотрудницы, жиденьким елейным фальцетом по всей форме меня допросило. Тот еще типчик! Но я, разумеется, держался молодцом и под шумок необходимые сведения из него таки выдавил. Так что вот тебе сок с мякотью без не идущего к делу жмыха: работала месяца три, не скандалила, не плела интриг, с обязанностями справлялась удовлетворительно, ни с кем особенно не общалась и ушла без всякой видимой причины, несмотря на баснословные посулы руководства. Не представляю, правда, какие там могли быть посулы у этого прижимистого папана. Ладно, идем дальше. В номерах втором и пятом – банк «День», вэб-студия «Кролик и Ко» – с незначительными оговорками то же самое. Во втором обвиняемой платили побольше, в пятом сулили отправить в командировку за кордон – она, естественно, ни в какую, и усом не повела. В номере третьем (ООО «Дэйдримс») ее хоть убей не помнят, думается, не врут – это форменный дурдом; в шестом (студия вэб-дизайна «Завтрак у Тиффани») меня недвусмысленно послали, а номер семь прекратил свое существование две недели назад (кстати, это был банк «Сириус», ты где деньги хранишь?). А вот номер четвертый – зубр гейм-индустрии «Флинт», по словам похожей на рафаэлевскую «Мадонну с гранатом» секретарши, которую я с замиранием сердца пригласил на кружечку капуччино, до сих пор под впечатлением от ухода обвиняемой: после того как она уволилась накануне повышения по службе, похерив деньги, лесть и угрозы (в таком именно порядке), компания погрузилась во мразь, гниль, смерть, где дует ветер и мигают звезды над амбарами, фарами, барами, парами. Короче, сотрудники, следуя дурному и заразительному примеру нашей попрыгуньи, стали один за другим увольняться. HR’ы с ног сбились от задушевных разговоров и улещиваний (у них там в кабинете даже «кушетка для бесед» имеется, короче, в психоанализе они тертые калачи). Устроили уголок отдыха, бесплатные обеды и абонемент в бассейн по субботам. Но, как говорится, поезд скрылся за углом, матросы гибли, крысы бежали, птички клином потянулись в более теплые края. Или, как художественно выразилась интервьюируемая, компанию охватила «форменная эпидемия чумы».

– Любительница Камю, не иначе.

– Может быть. Так, с послужным списком обвиняемой все. Прошу обратить особое внимание на следующую пуанту в ее карьерной кривой: программист-программист-тестер-программист-вэб-дизайнер-программист-программист. Любопытная кардиограмма!

– И что же в ней такого любопытного?

– А то, что из программеров в тестеры – это я еще понимаю: не состоялся, облажался, не дотянул человек и т.д, но дальше! Из тестеров программеры не родятся, это знает каждый школьник. Притом заметь, что из тестеров хиреющей мечты – в программеры «Флинта» – мечты реализованной! Это нонсенс! Такого не бывает! Плохих программеров в эти джунгли не пустят. Знаешь, сколько там пиастров платят в месяц?

– И что?

– И то, что сам собою напрашивается вопрос: на кой черт обвиняемая поперлась в тестеры, если она хороший программер?

– Развеяться. Познать все грани ай-тишной Вселенной.

– Как бы не так! Ты знаешь, сколько тестер получает и сколько – программер? Это несопоставимые цифры. Она свой гонорар добровольно урезала втрое.

– И?

– И – мораль сей басни: наша стрекоза буйно помешанная.

– Это все? – Я был слегка разочарован.

– Нет, вы только посмотрите на него! Мой юный любитель сенсаций! Тебе разве мало? Объект слежки выведен на чистую воду, зло наказано, добро торжествует...

– Насчет «выведен на чистую воду» я бы не спешил...

– Почему? Скачет по работам, на контакт не идет, к карьере равнодушна, к деньгам – тоже. Ее бросает из программеров в тестеры, из тестеров в программеры, потом из программеров несет в вэб-дизайнеры... Она виляет, как сдутое колесо. О чем спорить? Это помешанная, тут и к бабке не ходи.

– Ты ничего не сказал по поводу книги.

– Да, тут ты прав. Глухой номер.

– А что говорит ее, то есть твой, дядя?

– Не пори ерунды! Сунься я с расспросами, он мигом все просечет. Он дядька не промах.

– Они вдвоем живут?

– Нет. Есть еще Тим и Чио.

– Чио – это такая девушка, похожая на волан?

– Гм... даже и не знаю, что тебе ответить. Там есть еще Лева, но на волан он похож меньше всего. И является время от времени некий Черныш, то ли юрист, то ли врач, то ли просто друг семьи...

– Что за птица?

– Дрозд.

– Ладно, ты говоришь, твой дядя – человек состоятельный...

– Ничего подобного я не говорил.

– А чем он занимается?

– Ничем. Живет в свое удовольствие.

– А деньги на удовольствия у него откуда?

– Не знаю. В молодости он был то ли шутом, то ли поваром. В общем, человек с артистической жилкой, как и вся наша семья.

– И теперь он прожигает жизнь на скудную пенсию шута?

– Может, он откладывал на черный день.

– Как и вся ваша семья. Кстати, давно хотел спросить: как получилось, что он карлик? У вас в семье, кажется, все очень рослые.

– Он был слабенький с детства, и как-то раз неудачно упал. В результате – перелом шейки левого бедра и эффектная внешность на всю жизнь. Что же касается Жужи...

– Да, почему она увольняется?

– Кто знает? Чужая душа – потемки, как сказал поэт. Тем более, когда крыша поехала...

– Но она ведь как-то аргументировала это дело своим работодателям?

– О да. Стандартный набор и явно не из ее лексикона. Все эти «перспективы» и «новые горизонты» явно притянуты за уши. И вот еще что. Мне тут звонили... Из номера четвертого и пятого. Какие-то типы... Я дал им твой телефон.

– А что им нужно?

– Не знаю. Что-то темнят... может, надеются получить с тебя возмещение морального ущерба.

– Не дождутся, – ухмыльнулся я.

– Ну, а я так точно нуждаюсь в возмещении, – расплылся в улыбочке он.

– Улитка, уймись! Я же давал тебе на «непредвиденные расходы», и даже сверх того! А ты и потратился только на капуччино. И то, зная тебя... Не удивлюсь, если платила девушка.

– За кого ты меня принимаешь? – наигранное возмущение. – Обе кружки за счет заведения! Хозяин у меня в долгу. И вообще, непредвиденные расходы моральной стороны вопроса не касаются. Моральный ущерб – совсем другая петрушка. Копаться в грязном белье – удовольствие на любителя. Организм мой истощен.

Вздохнув, я полез за кошельком. Иллюзия собственной чистоты – дорогое удовольствие.

Номер пятый не замедлил объявиться. Светало. Очумело горланила какая-то птица за окном. Я посмотрел на часы – пять утра. Мобильный с неизвестным номером на экране угрожающе вибрировал и тыкался в подушку. Я почему-то сразу решил – номер пятый.

– Вы, собственно, кто? – без экивоков приступил он.

– А вы, собственно, кто? – Мне тоже палец в рот не клади, особенно на рассвете.

Пыхтение, обиженный выдох. Назвал свою фамилию.

– Бизе – как композитор?

– Безе – как белки с сахаром.

– Как поэтично. Вы француз?

– Я украинец. Вас это смущает?

– Нет, с чего бы вдруг?

Помолчали.

– Вы знаете, который час? – не вытерпел я.

– Не в том дело.

– А в чем?

Что за псих? – мелькнуло на задворках сознания. Птица продолжала горланить.

– А в том, что на днях один субъект звонил ко мне на работу – студия «Кролик и Ко» – по поводу Жужи... Он дал мне ваш телефон, как заинтересованного лица. Вы ведь Евгений?

– Допустим, я.

– Тогда, возвращаясь к первому вопросу...

– К первому? А, ну да... Я Жужин друг... в некотором смысле... то есть, можно сказать, хороший знакомый... по работе.

– И что же, хороший знакомый, вы на всех сотрудников заводите личное дело?

– Н-нет.

– Вы этим по долгу службы занимаетесь или, так сказать, по велению души?

– По велению... То есть...

– Ясно. А скажите, сколько она у вас работает?

– Около месяца.

– Ага... Ну что ж, пора.

– Что «ага» и что «пора»? – Я поднялся, с силой захлопнул окно, оборвав адские птичьи трели на самой высокой ноте.

Другая пташка тем временем продолжала:

– Ничего. Вы, главное, не нервничайте.

– Я вас не понимаю... Зачем вы вообще звонили?

Оба мы психи, – мелькнуло на задворках сознания еще раз.

– А вам и не нужно понимать. Всего хорошего, хороший вы мой.

– Постойте, мне о многом нужно вас спросить. Это очень важно. Вы хорошо знаете Жужу? Не могли бы мы...

– Не могли бы. И вот еще что: на этот номер не звоните. Это не мой телефон... Все. Мне нечего больше вам сказать.

Короткие гудки. Я, конечно, сунулся по запретному номеру. Голос на том конце был сонный, злой и женский: «Нет. Здесь не живет. Выясняйте сами» – и снова гудки.

Номер четвертый заявил о себе в тот же день. Он долго и занудливо здоровался, рассыпался в извинениях и юлил, прежде чем перейти к делу. Меня не покидало ощущение, что он выдолбил в моей голове небольшое отверстие и вкрадчиво затащил туда свои влажные ворсистые телеса. Еще разговаривая с ним по телефону, я не мог отделаться от брезгливого чувства, будто говорю не с человеком, а с каким-то червяком, скользким кольчатым слизнем. Его блеющий голос старой беззубой козы, его мягкая, как размякшая в кармане конфета, повадка невероятно раздражали, и если бы меня попросили в двух словах охарактеризовать этого человека, я бы, не задумываясь, сказал: студенистый, блеющий червяк. Он сам задавал вопросы (блея и вихляя кольцами), выклянчил у меня встречу и горячо распрощался. Ощущение гадливости не покидало меня до самого вечера и еще усилилось, когда я в назначенное время оказался в пропитом, кошатиной отдающем баре на набережной. Через некоторое время явился он, и гадливость уже не знала предела. Его звали Кихленко-Гримасов – одно это двойное недоразумение вместо фамилии чего стоит! Имени не помню. Я почему-то сразу нарек его Кюхлей, хотя первоисточник ничем такого мерзкого сравнения не заслужил.

Бывает так, что телефон, словно в отместку, коверкает человеческий голос до неузнаваемости, делая скромника хамом, юную хохотушку – угрюмой чувырлой, но совсем не так было в этот раз. Этот – человек? нет, не человек, – этот несчастный, до мельчайшего кольчатого изгиба соответствовал своему голосу. Худосочный, низенький, со слипшимися и редкими, как у новорожденного, волосами, сквозь которые просвечивает то ли кожа, то ли чешуя, с лоснящимся, словно выкупанным в масле лицом, тонким скользким носом и бледными губами. Кюхлины прозрачные глаза наводили на мысль о том, что природа задумала их голубыми, что начала даже их разукрашивать, но бросила эту затею на полпути. Из телефонного разговора я понял, что он программист, и, учитывая авторитет «Флинта», я приготовился к встрече с хорошо упакованным типчиком с мобильным в каждом кармане и топорным джипом за углом. Но, однако, как я уже сказал, вид у него был в точности такой же, как и голос, – жалкий и блеющий. Засаленные джинсы, клетчатая рубашка (такие были еще у моего деда), ветровка странного желтовато-серого цвета и, несмотря на теплынь, вязаная синяя с розовым грязным помпоном шапка, которую он, остановившись у стойки рядом со мной, неуклюже стащил (и лучше б он этого не делал). Пока Кюхля радостно жал мне руку (я украдкой отер ладонь о штанину) и заказывал себе пиво, я жидко улыбался и раздумывал, как бы незаметно улизнуть. Думаю, гримаса у меня на лице была страшная, потому что он, сделав глоток и все так же улыбаясь, проблеял:

– Вам нехорошо?

Я весело замахал руками на подкатывающую тошноту: что вы, что вы! Отпивая маленькими глоточками из грязного стакана и кривясь после каждого такого глотка, словно от зубной боли, Кюхля заговорил, и говорил, должно быть, очень долго. Я старался не смотреть на него и не мог побороть соблазна, как не может оторвать взгляд от гомункулуса в пробирке посетитель кунсткамеры. Его слова летели мимо меня, и потому я очень удивился, когда вдруг понял, что Кюхля пытается окольными путями выманить у меня рабочий адрес и телефон и нащупывает, мучительно нащупывает своим кольчатым хвостом Жужу. От него несло потом, старой одеждой, еще чем-то сальным и заскорузлым – не будучи чувствительным к запахам, я с удивлением подмечал все эти детали. Зачем ему Жужа? Старые счеты? Досужее любопытство? Не похоже. И тут все разъяснилось.

– Я вижу, вы мне не доверяете.

– Ну что вы...

– Вас можно понять. Но, видите ли, в чем дело... Это очень деликатный вопрос.

– Можете полностью на меня положиться.

– Мы – я и Жужа – любим друг друга, – расплылся в улыбке, глотнул, поморщился. Мне захотелось его растоптать, и только бесконечная, мучительная гадливость меня останавливала.

– Да. Это началось уже давно, еще когда она работала у нас. Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Вы верите в любовь с первого взгляда? Нет? А я верю. О, вы себе представить не можете...

– И вы, значит, с тех самых пор встречаетесь?

– Мг-м... Как бы вам сказать... Нет, не то чтобы встречаемся. Жужа, знаете, очень ранимое существо. И очень меня любит... И не может просто так открыть свои чувства...

– Встречаетесь или нет?

– Вам не понять. Она меня любит, кому как не мне об этом знать. Я очень долго и осторожно за ней ухаживал. Видели бы вы, какая она была в самом начале...

– Представляю. И что же произошло?

– Она вдруг, с бухты-барахты, уволилась.

– Да что вы говорите!

– Да. Это было как... как гром средь ясного неба. Я очень поздно об этом узнал, в последний день, она уже вышла в коридор. Побежал за ней к лифту...

– Действительно, поздновато.

Блеянье, крики, скользкий Кюхля в коридоре перед лифтом – меня передернуло. Глинистый комок в горле заворочался, как живой.

– Я упрашивал, я умолял...

– А она?

– Заскочила в лифт.

– Ну и вы б за ней.

– Я не успел.

– Досадно.

– Да. – Губы его скривились, то ли от мерзкого пойла, то ли от нахлынувших воспоминаний.

– И даже ничего вам не сказала на прощанье?

– Сказала, – уставился на меня своими прозрачными глазами. – Прокричала из лифта, что напишет обо мне.

– Где напишет? – насторожился я.

– Не знаю.

– И что же вы от меня хотите?

– Ее телефон... Адрес... Что угодно, – подобострастно осклабился, замигал. Слепая Кюхля.

– Нет.

– Но почему?

– Это дело не только деликатное, как вы абсолютно верно выразились вначале, это личное ее, Жужи, дело. Я не вправе, даже имей я такую возможность, втайне от Жужи раздавать направо и налево ее телефон. И у меня нет ее телефона, кретин! (мысленно заорал я)

– Да... Конечно, вы правы. Но она сама не понимает, чего хочет...

– Ну, – я поднялся со стула, – мне пора, извините.

– Постойте. – Он вскинул руку, чтобы меня удержать. Я ловко увернулся, шагнул в сторону. Прикоснись он ко мне – и я за себя не ручаюсь. На минуту мне показалось, что он сейчас погонится за мной, так же, как он гнался за Жужей. Или упадет на колени. Червяк.

– Я очень вас прошу... Скажите ей обо мне.

– Непременно. Прямо завтра.

– Обещаете?

– Ну да. С утречка. В девять ноль одну.

– В девять ноль одну?

– Мне пора.

– Постойте! Я вам так благодарен!

– Не стоит. Ну, всего хорошего.

– Можно я вам позвоню, узнать, как все прошло?

– Н-нет. Видите ли, это не мой телефон. И... я уезжаю. На той неделе...

– Но как же...

– Она сама вам позвонит.

– У нее нет моего номера. Постойте, я сейчас запишу...

Пока он копался в своих серовато-желтых струпьях (много, много слоев), я швырнул деньги за пиво на стойку и, не оборачиваясь, со всех ног бросился к выходу. Зыбкие силуэты прохожих, лимонные шары фонарей, влажный асфальт, жизнь.

 

Комната с видом

Своя комната? Серовато-молочный знак вопроса поднимается над соседской крышей и с шумом распадается на хлопающих крыльями голубей – вот так распадаются все мои вопросы.

Своя комната – это не комната, точнее – это комната-не-комната. С подрезанными крыльями, прирученная и низведенная к слову, к человеческому языку, она напоминает (весьма отдаленно) лабиринт, или, скажем, извилистый солнечный колодец, где солнце плещется со всех сторон и где, несмотря на засилие твердых поверхностей, никогда не бывает эха. Вы вроде бы и сжаты тесным кольцом стен, но кольцом проницаемым, солнечным, так что, выходит, что вовсе вы и не сжаты – трудно быть сжатым чем-то, что без конца плещется. Все это, разумеется, неточно, говорить о своей комнате – все равно, что разглядывать схематическую карту устройства морской раковины вместо ее перламутрового содержимого. Свою комнату можно смотреть, теребить в руках, носить в кармане, скользить (по ней и вместе с нею), но не пытайтесь ни говорить ее, ни проговаривать.

И тем не менее... Из своей комнаты, в отличие от просто – комнаты, всегда видны облака и растрепанная макушка дерева (обычно ореха), и видны они через окно – небольшое и пыльное, чаще всего разбитое; своя комната достаточно просторна для того, чтобы вы прыгали в ней на кровати, но объявись вдруг гости – и она не вместит даже кончика их любопытного носа. В своей комнате сразу несколько солнц – каждое живее самого резвого солнечного зайчика. Своя комната пронизана острыми иглами горячей пыли, в ней есть что-то и от старой поблекшей брошки, и от ветреного утра на пустынном пляже.

В детстве я любила часы и увлеченно их рисовала: круглые, большеглазые и большеротые, с мясистыми и колючими, как кактус, ушами, они висели в пасмурном небе, ныряли в туман, рядком сидели на еловой ветке. А как я их раскрашивала, не щадя бумаги! Учительница рисования, прикрыв глаза рукой, жаловалась, что мои сернисто-желтые экзерсисы ее убивают (то же самое твердили учителя украинской мовы и русского яза, но совсем по другому поводу). Родители, получив к празднику очередной сюрреалистический шедевр, украдкой прятали его в кладовке, где он ядовито поблескивал между банок с помидорами и клубничным вареньем. Мой чердак, моя комната, удивительно похож на часы с кукушкой – на этот уютный механизм, где все скрипит, наливается временем, и в самый неожиданный момент вылетает с докладом полоумная птица.

Я искала себе норку, миниатюрную, кругленькую, как дырка в перчатке, с полосками солнца, поближе к небу, и тут явился он, превзойдя все мои ожидания. Впрочем, я всю жизнь мечтала о комнате с окнами на потолке – звезды, облака, то да се, ну, сами понимаете – но это уж как-нибудь потом. Это первая в моей жизни комната, где мне дозволено решительно все: кричать во сне, читать лежа, высовываться из окна, насвистывать глупые мотивчики, любить глупые фильмы, лепить на стены всякую дрянь и даже крошить в постели.

Начала я с того, что перекрасила стены в ирисовый цвет, а кровать и стулья – в сливочный. Туалетный столик в углу у окна обзавелся новыми арахисовыми ножками – на нем сейчас живописно разбросались мои рисунки и пуговицы. Одежду, за неимением шкафа, я развесила на трех гвоздях над кроватью. Бип, разглядывая мои художественные изыски, сказал, что Матисс бы от такого буйства красок застрелился и что фовисты – тушеные овощи по сравнению со мной. Иногда я действительно перебарщиваю с красками – я из тех перфекционистов, которые, привыкнув есть на завтрак булку с маком, обнаружив однажды вместо целой булки половину, не станут завтракать вообще.

На днях Бип подарил мне тонкие, бледно-лимонные простыни и наволочки, а еще теплое сливовое одеяло. «Будет не кровать, а карамель с начинкой», – заявил он. Кроме того, он приволок и повесил над столом простенькое квадратное зеркало: «Девушка без зеркала – это позор!» (упрямец все еще пытается вылепить из меня если не Мадонну с младенцем, так Данаиду, в то время как сама я – всего-навсего керамический горшочек). С зазеркальем у меня действительно сложные взаимоотношения: я до смерти боюсь не отразиться, но и отразиться тоже боюсь. Уходя, Бип посоветовал «разбавить келейные мотивы вспышкой огня» и кто знает, что было у него на уме. Решив обойтись без инфернальных эффектов, я выкрасила дверь в густой лиловый цвет.

Первое, что я вижу, открыв утром глаза, это круглые часы на потолке, похожие на огромный недозревший помидор: у них красная бархатистая мякоть, бледно-розовые цифры-семечки и плотная малахитовая кожица. Их черные стрелки всегда показывают тридцать восемь минут третьего – утра или ночи, я пока не разобралась. Часы появились здесь недавно: пока моя лиловая рапсодия подсыхала, я спала в комнате Чио, чем и воспользовались шутники снизу, бог знает как налепив их ночью на потолок.

– Почему на потолке? – спростодушничала я, увидев сюрприз.

– Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок, – отрезал Бип.

– Мы подумали, будет весело, – сказал Лева.

Посредством того же Левы выяснилось, что у часов есть имя – Дали. Так что это не они, а он.

Когда я болела, стрекот времени был для меня так же невыносим, как для тонкого музыкального слуха зычная канонада школьного оркестра «Березка», и время притушили: все мало-мальски отмеряющие секунды приспособления были сосланы в нежилую комнату на первом этаже. Коварный Бип заманивал в этот тикающий ад гостей и предлагал поделиться временем, потому как у него-де этого добра выше крыши. К вящей радости всей округи, его триумф продлился недолго: движение каждой из нескольких десятков стрелок отдавалось во мне с такой силой, словно склад бегущих взапуски секунд был в моей горячей и ноющей черепушке, а не в комнате внизу. Пришлось тикающим малышам покинуть и это неуютное пристанище. Лева усадил горемычных подкидышей в корзинку для пикников и оставил в саду под яблоней. Там их клевали наглые воробьи, там они пару веселых деньков погрелись на солнце, а потом в один дождливый присест промокли и тикать перестали.

Когда восторг от появления Дали слегка притупился, Бип притащил мне легендарный красный мяч, тот самый, из-за которого я в день приезда слетела с лестницы. Злоумышленник, оставивший этот опасный предмет на ступеньках, до сих пор ничем себя не выдал и с повинной не явился. Предполагалось, что мяч был куплен для Памелы (толстенькой мопсихи Бипа), чтобы скрасить ей одинокие часы без хозяина, но оказалось, что Памела вполне счастлива и без мяча, а злые языки добавляли, что и без хозяина. Так и вышло, что мяч, оскорбившись, завел привычку исчезать и появляться в самых неожиданных местах. Его находили в лужах и за заборами, в песочницах и почтовых ящиках, местные шавки в мельчайших деталях знали его запах и вкус. Так и тянулось – он сбегал, его возвращали.

Я ради приличия помяла в руках «орудие убийства» (как любезно выразился мсье Бип Пуаро), а когда гости ушли, затолкала его подальше под кровать, что, впрочем, не помешало ему объявиться в сарае деда Никифора уже на следующее утро. Депортированный из сарая в мою комнату, мяч был так же спесив, как и прежде. Любуясь летним пейзажем с моего подоконника, он всем своим видом показывал, что с кочевой жизнью завязывать не намерен. Мне иногда кажется, что он застрял у меня в затылке и время от времени ехидно там ворочается.

Странно сейчас вспоминать все это. Первые дни после падения выродились в назойливый жар, боль, рваную, ватную тошноту. Голова казалась огромным ноющим зубом, дуплистым, почти развалившимся. Внешний мир с его огнями и идеально круглыми бликами не наползал и не окутывал, как это иногда бывает во время болезни, а методично ударял в самый центр головы, словно некий зловредный народец без устали слал туда своих беспардонных парламентеров. Парламентеры курили в неположенных местах, выражались бранно и неполиткорректно, сводя на нет таинственную цель своего посещения. От затылка к вискам что-то неумолимо оседало, и катились уже в огненную бездну отдельные резвые камушки. Визуальный образ мира сводился к тому, что я видела на кончиках ресниц, – мельтешение, сполохи и взмахи. В шутовском хороводе кружились тени, шептали, не выговаривая букв и целых предложений, били крыльями по воде, возились и хлюпали, что-то распиливали, нащупывали пульс, шумно дышали у самого уха, чем-то светили в глаза – Гумберт над телом спящей Шарлотты вел себя скромнее. Затем все стихало, свет гас и ладонь, благодатно холодная и мягкая, ложилась на затылок, впитывая боль. Это были редкие часы, вслед за которыми с новой силой начинали пилить и засвечивать. Сон и явь смешались в дикой свистопляске, и совершенно невозможно теперь отличить, где правда, а где – кривое зеркало. Так, к примеру, я отлично помню визит (который действительно имел место) черного, ладно скроенного доктора с черными жемчужными глазами врубелевской Царевны-Лебеди. Помню как он, вороной и лоснящийся, придерживая студенистый живот, мелкими аккуратными шажочками чеканил пол; как долго, не проронив ни слова, колдовал над моим затылком, а когда заметил, что я украдкой подглядываю за ним в зеркало, сердито набросил на него полотенце; как, вдоволь наколдовавшись, он позвал Бипа (который подслушивал под дверью и не очень это скрывал) и разразился многоступенчатой тирадой о лестницах, анфиладах, галереях и подвесных мостах, по одному из которых ловко перебежал к теме длинных волос и их безусловного вреда для сосудов головного мозга; как, уходя, сунул листок с выписанным рецептом под вазу с хризантемами, точно это было надушенное любовное послание, а не бумажка с перечнем лекарств, и со словами «Волосы – обрезать. Уби пус – иби разрез» канул в темноту коридора. Все это было, все это я помню. Но с той же кристальной ясностью я вижу себя в гамаке, подвешенном в солнечной ряби меж двух цветущих персиковых деревьев, и он раскачивается, раскачивается... А впрочем, там, за окном, и еще дальше по улице уже наливались весенним соком сады.

Рецепт оказался образчиком докторской мышинописи, затейливой, ветвистой и совершенно неразборчивой. Единственное слово, которое Бипу на пару с озадаченной фармацевтичкой удалось выудить из этой криптографической бумажки, было названием мази, слишком вонючей, чтобы быть безвредной. Но поскольку я наотрез отказалась резать волосы, а Бип, в свою очередь, отрезал, что «либо эта вонючка, либо ножницы», пришлось прекратить словесную резню, признав неизбежность вонючки. Помню восторг Бипа, уверенного в том, что «чем вонючей, тем действенней», когда он собственноручно намазал этой дрянью мой затылок, и убийственный аромат чего-то лежалого и давно неживого разлился по дому и окрестностям (соседи смотрели поверх заборов строго и испуганно, гадая, где мы спрятали труп).

Все три месяца, что я пластом пролежала в своей комнате, Бип возился со мной, как с комнатной сакурой в горшочке, таскал на чердак книги, альбомы с фотографиями, первые тюльпаны, кормил меня историями и рахат-лукумом. Неотлучно при мне дежурила Памела (девушка не только голубых кровей, но и «голубых шерстей», как говорил Бип): она любила раскинуться в одном из мягких одеяльных ущелий, и я замирала, боясь нарушить сон своей титулованной сиделки. По вечерам вваливался, заполняя собою всю комнату, Лева, заглядывали Чио с Тимом, хлопали меня по плечу, тормошили Памелу и таскали шоколадные конфеты из коробки на столике. Через несколько минут в дверях показывался Бип в кухонном фартуке, с белыми от муки руками и носом и, чертыхаясь, выпроваживал гостей вон из комнаты (считалось, что они меня утомляют). Я выключала свет и, не отрывая глаз от синего в розовых прожилках окна, скармливала урчащей Памеле остатки шоколада.

Расплывалось время. Дали в своем поднебесье неутомимо показывал тридцать восемь минут третьего. Пауки по углам окна деловито ткали ночное небо. Первой появлялась медная монета Луны, всегда в сопровождении неприметной звездочки, трогательной, как родинка на подбородке. Похожий на упитанного комара самолет, забравшись под ватный стеганый панцирь облака-черепахи, бойко выныривал из ее правого уха (есть ли уши у черепах? – у той были). В липких шторках листвы копошились и настраивали флейты беспокойные ночные существа. Основательно поцарапав небо, самолет исчезал. Таяла и черепаха. Прожорливая леди Памела, устало причмокивая, засыпала.

В полоске света от приоткрытой двери разматывался сказочный силуэт еще одной звезды – тень Чио, похожая на цаплю, двигалась по коридору. Она проскальзывала в комнату и на мгновение замирала у двери. Затем, легкая, грациозная, в волнах чего-то воздушного (газа? муслина? – я не знала), начинала кружиться по комнате. Весело полыхали искорки на ее платье, смутными огоньками горели глаза. Наконец, проделав пару эффектных пируэтов, Чио со смехом приземлялась у моей кровати.

До чего же она любила себя, собственное тело, его гибкую и круглую красоту! В этом чувстве не было ничего эгоистичного, ничего наносного, искореженного людьми, эта любовь существовала сама по себе, высоко паря над миром форм и содержаний. Так беззаветно любить себя может только младенец. Глядя на Чио, легко было представить, как она, обрезая ногти, разговаривает с пальцами, с каждым отдельно. Она проживала миллиарды жизней, пока мы тащили на горбу одну-единственную, и это веселье, эта радостная золотая пыль все время колыхалась на донышке ее холодных голубых глаз, как луна в колодце.

Почему она приходила ко мне, спросите вы. К чему эта таинственность, этот танец феи драже вокруг кровати? Не думаю, чтобы я, или кто-нибудь другой, играли в ее жизни сколько-нибудь значимую роль. Нет, она, конечно, интересовалась окружающим ее миром, но как-то издалека, прищурившись, и все на свете ее смешило. Этакое отстраненное, счастливое неведение: словно она сидит внутри мыльного пузыря, нажимает на его упругие стенки, ловит радугу и за всеми наблюдает.

Во время ее таинственных вторжений мы никогда не разговаривали. Комната была темна, порхания посетительницы – тихи и невесомы, и казалось, что кто-то беззвучно передвигает с места на место новогоднюю елку. От меня, конечно, не укрылись ее фокусы с моими вещами. Каждое посещение уносило с собой какую-нибудь безделушку: карандаш, резинку для волос, ножницы. Но я не стала портить веселой танцовщице минуты торжества. Она дарила больше, чем уносила с собой. Я не знала, да и не желала знать причину ее визитов, как в детстве не желаешь слушать о том, что нет на самом деле ни Лешего, ни Бабы Яги. Волшебная ложь лучше обыкновенной правды.

Летела ночь, задевая друг друга, хлопали крыльями тени, далекие галактики мерцали хитрым глазом, цвели, осыпаясь, звезды и сады, и душили в объятиях, и налипали мокрым мороком на ресницы, и дрожали, и кутали, и баюкали землю облетевшие лепестки. Линялые фонари гнулись под грузом белых, нежно-розовых, влажных и прилипчивых цветочных облаков, низкорослые домишки плавали в белых садах, словно лилии в пруду. По занесенным дорогам, отплевываясь и урча, сонными жуками ползли автомобили. Мокрый ветер дул на лужи, ничего не остужая, жизнь скреблась и свистела по углам, а я все лежала на своем чердаке, слушая, как дрожат обшитые белым кружевом стекла. Те, что пилили и стучали, захаживали теперь редко: заявлялись под вечер и сидели до утра, пока холодная ладонь, пройдясь по волосам, не опускалась на затылок. Я вертелась и извивалась, и била хвостом, выплакивая свою горячую рану, укладывая голову набок, как золотые рыбки Климта, и только в такой невозможной позе и засыпала.

В саду, в укромном сугробе под цветущей яблоней, тихо поскрипывала корзина с мертвыми часами.

 

Огни большого города

Мне здесь подсказывают, что не все в моих записях верно и вполне может статься, что это не грубый поклеп и кобылу съел кто-то со стороны. Я мог, конечно, выпустить из поля зрения парочку дат и спутать парочку имен – око мое не всезорко и память моя не всеядна. В оправдание могу только сказать, что мои блокноты ничуть не лучше меня самого. Здесь много всякой всячины: листки из школьных тетрадок, рисунки, газетные вырезки, старые фотографии, какая-то осенняя ветошь... Единственное, что можно посоветовать любителям обводить кружком даты и снимать показания у больничных карточек, – не сверяйте по мне часы.

К тому же я прекрасно помню, как огни фонарей крупными желтыми градинами бились в окна такси и медленно стекали, оставляя влажный блестящий шлейф. Улыбкой чеширского кота парили над землей билборды, пульсировал обжигающий горло неон, суля богатство, любовь и хрустящую корочку; позвякивали монетой в жадной утробе игральные автоматы и стеклянные двери супермаркетов глотали зазевавшихся прохожих. Пролетали аптеки, парикмахерские, темные ларьки, еще кто-то, неузнанный, оставался позади. Запертый на ночь магазин под тюлем дежурного освещения прятал зевок. В стеклянной будке над стоянкой сторож читал программу передач (23:00 – Новини, 23:20 – Х/ф «Теорiя змови»), не зная, что в белом «москвиче» у самого забора спит забытый хозяином в пылу мобильного монолога кокер-спаниель и что снятся ему золотистые бока не доеденной утром котлеты по-киевски.

Мы ехали быстро. Такси, как ребенок, бегущий по лугу, весело сминало брошенные под колеса огни. Листья желтой стружкой отлетали к обочине. Выхваченные из темноты нескромными фарами, тянулись к свету бесчисленные парочки и, осознав ошибку, жались друг к другу, как смыкаются крылья присевшего отдохнуть мотылька. Редкие пешеходы, фигуры под деревьями, исподлобья глядящие остановки, и снова неон, снова сочные грозди огней над входом в сомнительную кафешку, разноцветный пар из пабов-баров-клубов, грибовидные заправки, указатели (Запорожье – 100 км, Зурбаган – 200 км, Зульфия – карты Таро, заговоры, привороты, гадание на кофейной гуще – 10 м), две мельницы на распутье (бар, ресторан или чем-черт-не-шутит-казино?), еще какие-то донкихотские фантомы в ржавых доспехах... Балаган, чертово колесо картинок, оборванных на полуслове: гогот, визг, дудки и свистульки, худющий шкет откусывает сразу половину мороженого, чьи-то мощные ноги проносятся у самого лица зрителей, ныряют вместе с пестрой кабинкой в ночь и только пустой фантик зябко жмется к влажной ладони.

В салоне пахло мокрой одеждой и арахисом. Жужа, забившись в угол, спала. Между нами лежала, как маленький зверек, ее полосатая сумка.

Я чудом уговорил Жужу не тащиться в такой поздний час на трамвай.

– Наплевать, – артачилась она.

– Ну подумай, как ты будешь трястись через весь город в таком состоянии? Ты же на ногах не стоишь!

– Наплевать.

– А вдруг тебя опять стошнит? Прямо в трамвае?

Она призадумалась, вздохнула:

– Ладно, уговорил. Только за такси я буду платить сама.

– Само собой, – растянулся в улыбке я.

Едва оказавшись в машине, Жужа уснула.

Тихо потрескивал голосом Цоя старенький магнитофон. Тусклая лампочка над моим правым ухом надоедливо мигала, ничего не освещая. Шофер молчал, постукивая могучими пальцами в такт «Красно-желтым дням». На светофорах, которые он весело игнорировал, на миг освещался его громоздкий профиль: всклокоченные густые брови, бритые щеки, идеально прямая линия носа и коротенький, пунктирный намек на губы, длинные, зачесанные назад жирные космы – более неподходящей внешности для таксиста не придумаешь. Темно-красная рубашка, черная вельветовая куртка и алый шарф на могучей шее навевали мысли о рыжих львах, неохотно рассаживающихся на блестящих цирковых насестах, а черная широкополая шляпа на переднем сиденье – о цветастых песнях и ворованных лошадях.

Когда мы пронеслись мимо ярко освещенного цирка, я забеспокоился:

– Почему мы так странно едем?

– Кратчайшей дорогой, – хрипловато задребезжало зеркальце и проскочило мимо Нового моста.

– Но нам быстрее через Новый мост, а потом по Правде, на Калиновую...

– Кратчайшей дорогой, кратчайшей дорогой, – пропело зеркальце, беспечно подмигнув.

Пожав плечами, я стал смотреть в окно. Кратчайшей дорогой... Смех да и только. Все мы до безобразия смешны. С некоторых пор мне стало казаться, что клоунада преследует меня повсюду. И не мудрено: не будучи причиной всего приключившегося, цирк, тем не менее, подстегнул зазевавшееся время, заметно укоротив цепочку неминуемых событий. Впоследствии я часто размышлял о возможности выбора и пришел к выводу, что он, несмотря на кажущуюся предопределенность, все-таки был мне предоставлен (я очень щепетилен в вопросах справедливости, особенно когда речь идет о моей собственной персоне). В случайных мелочах, наудачу, как игральные кости из задачки, брошенных безликим игроком, выбор был, и в том, что выпали не шестерки, – виноват я сам.

Я склонился над часами: без двадцати десять. Такси с головой окунулось в каменный мешок и, спугнув полупустой трамвай, весело вынырнуло на оживленной площади. Охнула в неоновом просверке знакомая улочка к вокзалу – черная трещина в мир непросыхающих наволочек и непроглядных окон.

В каждом уважающем себя городе были и есть такие улочки: мрачные, узловатые, до горечи настоянные на дрязгах и обидах, упивающиеся собственным уродством с мстительной радостью калеки, который подставляет обмотанную тряпьем кочерыжку ноги благообразному прохожему. Темень и чад оберегают эти улочки от наскоков холеной цивилизации лучше любого ангела-хранителя. Густая горечь разматывается, как повязка тяжелораненого: сравнительно белый слой пыли и перелетного мусора, сероватый слой окурков, битого стекла, клейкой банановой кожуры и пирожков под плотной шубой полиэтилена, за ним желтый и жирный – чебуреки, беляши в маслянистом мазуте, пропеченные до мозга костей куры-гриль, еще какие-то груши из черного стекла; далее рыжеватый и сочащийся – прогорклое масло, плевки, атомы прошлогодней селедки; кисло-серый – забальзамированный запах мочи, шлейф бездомных кошек и собак, когда-либо здесь побывавших, и, наконец, совсем черный – жилы, кости, что-то горелое и давно неживое.

День и ночь, повинуясь какому-то жуткому закону природы, в этих выгребных закоулках человечества пузырится жизнь. И вечно-то они перенаселены: бойко идет торговля, снуют между прохожими, постреливая глазками, малолетние воришки. В искалеченных детских колясках, на фанерных ящиках, коробках или газетках заботливо разложены чипсы, пиратские видеокассеты, декольтированные, томно запрокинувшие голову женские романы, гвоздики и розы – грязные погорельцы, горки конфет с неразличимыми названиями, жареный арахис в рваном кружеве шелухи, детские колготы, женское белье на любой, самый затейливый вкус, вяленая рыба, груды цветастого тряпья под гордой вывеской «все по пять гривен» и еще много, бесконечно много стекляшек, тянучек, гребешков, бутылочек, тюбиков, коробочек и бадеек, название и предназначение которых теряется в веках.

Не отвлекаясь на все эти чудеса, наше такси у «Макдоналдса» за спиной выскочило на Старый мост и, мастерски лавируя между неповоротливыми маршрутками, понеслось дальше. По испещренной бликами черной воде, набирая скорость, скользила светлая полоса: в нижнем ярусе шел куда-то поезд. Шофер сосредоточенно помалкивал, решив, видимо, обогнать и его. Жужа спала – спокойная, далекая незнакомка. Магнитофон тихо пел про звездную пыль на сапогах.

Синий в золотых разводах город казался круглым. По чернильному полотну неба растекались пятна облаков – темные, чернее ночи, и нежно-голубые, как пыль на Млечном пути. Невозможно яркие точки звезд высекали изумрудные искры и, напитавшись влаги, тоже растекались. Рыжие фонари с разбегу бросались в Днепр и тонули, ведомые болотными огнями речных забегаловок. На пустынной Набережной, словно зачарованные водой, застыли две маленькие фигурки. В причудливой игре света мне показалось, что на одной из них, той, что слева, надета шляпа, на полях которой, как на праздничном пироге, красуется множество зажженных свечей. Но нет, ореол потух.

Круги по воде, круги звезд, круги руин; круг цирка – со Старого моста не увидишь. И жизнь была бы идеально круглой и прекрасной, если бы не саднило застрявшее где-то между ребрами чувство тревоги. Маленькое и кудлатое, оно обнаружилось в тот самый момент, когда такси, деликатно касаясь деревьев по обочинам, остановилось у едва различимых ворот. Пока мы ехали по ухабистой улице, где за заборами в подушках бурьяна тонули седые головы капусты, я не отводил глаз от спящей Жужи. Так паршиво я себя не чувствовал еще никогда. В моей накаленной голове какой-то бонвиван давал последнее представление. Был аншлаг: в проходах, между креслами, у засыпанной цветами сцены стояли, взмокшая галерка сидела сама у себя на руках, из лож, как флаги в день независимости, свешивались дамы в вечерних платьях, кавалеры, галантно поддерживая их за щиколотки, исподтишка любовались изгибами не по-женски мускулистых спин. Все кричали, тыкали пальцами и лорнетами, с галерки неслось улюлюканье. Кто-то напыщенный и невидимый гремел со сцены: «Виновен или нет? А если да, то какое понесет наказание?» Топот, гомон, свист. «А может, еще не поздно? Может, можно еще передумать?» – донеслось из-за кулис, но тут такси остановилось, приехали, сколько я вам должен, Жужа, просыпайся, вам помочь, нет спасибо, осторожно, совсем темно, всего доброго, и вам того же, и даже галерке стало ясно, что передумывать поздно.

Накрапывал дождь, фонари не горели. Такси, потоптавшись на месте, как огромный светляк, берущий разгон, растаяло в темноте. Я до сих пор с ненавистью вспоминаю и эту желтую колымагу, и ее монументального шофера со взглядом лукавого всезнайки, и весь тот путь – неоновый кошмар, – который мы вместе преодолели. Расплачиваясь, я нагнулся к шоферу: он был в высоких желтых сапогах. Эти сапоги, вкупе с фальшивым «вам помочь» и сардонической складкой у маленького тонкого рта, сделали воспоминания о том вечере невыносимыми.

Я не мог разглядеть Жужиного лица, хоть она и стояла рядом. Во влажном воздухе, как капля, которая никак не решится упасть, а все набухает и набухает, повис вопрос, который она должна была задать и все не задавала, и, измученный ожиданием, только чтоб освободиться, я готов был сам задать его, когда она, наконец, произнесла:

– Мы где?

– Ты только успокойся...

– Я спрашиваю, куда ты меня привез?

– К себе домой.

– Зачем?

– Я же говорил, я хочу помочь тебе...

– Нет, это невозможно! Я схожу с ума.

– Давай зайдем на минутку. Посмотришь, как я живу...

– Ты маньяк?

– Ну почему сразу маньяк...

– А что тогда?

– Я же говорю...

– Ты запираешь меня в комнате, врешь про начальство, дерешься, заманиваешь в какую-то дыру, где даже звук собственного голоса кажется диким, и все это – не переставая талдычить о непонятной и никому не нужной помощи. И ты утверждаешь, что не псих?

– Давай посмотрим на это под иным углом...

– И ты все время врешь. Ты патологический врун.

– Послушай, зайдем ко мне, всего на минутку. Просто поговорим. Глупо стоять под дождем, на холоде, где даже лиц друг друга невозможно разглядеть...

– Я еду домой. Который час? – По шороху я понял, что она копается в сумке.

– Поздно. И маршрутки не ходят. А если ты ищешь свой мобильный...

– Что? – копошение прекратилось.

– Я его на время конфисковал, пока ты спала.

– Сволочь.

– Ну, не сгущай краски.

– Ладно, плевать. Я ухожу.

– Ты даже не знаешь, в какой мы части города. – Я старался казаться спокойным.

– Ничего. Как-нибудь выберусь.

Выйдя на середину дороги, она как старательный школьник посмотрела в одну сторону, затем в другую и решительно зашагала к завернутому в ночь шоссе. Я улыбнулся ее чутью и понял, что нужно действовать, пока не поздно. С наигранной развязностью я крикнул:

– Что, боишься?

Тень остановилась:

– Боюсь?

– Боишься меня.

– С чего бы? Чушь какая.

– Боишься.

Я напряженно вглядывался в застывшую на дороге фигуру. Она повернула голову. Вот сейчас засмеется, метнется вперед, растает.

– Ладно.

– Что ладно? – не понял я.

– Твоя взяла. Я остаюсь.

 

Лихорадка субботнего вечера

– Говорю вам, лиловое с медом.

Завернутая в плед, как гусеница в сухой лист, я сидела в кресле-качалке и, запрокинув голову, сквозь пыльные соты окна вглядывалась в небо. Оно было переменчивым, впрочем, как и всегда.

– Только что был мокрый песок, и нате вам – лиловый!

Бип, бросив недочищенную морковку, подбегал к окну, впивался глазами в небо, затем, словно сравнивая, в меня, качал головой, кутал, прикладывал мягкую ладонь ко лбу и, постояв с минуту, отнимал прохладу и возвращался к столу.

За окнами, источая нежно-розовый свет, плавно покачиваясь, томились гроздья винограда. Листья сморщились и облетели еще в конце августа, и шпалеры, увитые лозой и тяжелыми гроздьями, казались экстравагантной выдумкой какого-нибудь устроителя светских увеселений при дворе Людовика Четырнадцатого. Захмелевшие от медовой сладости осы остервенело гудели, сражаясь за каждую каплю блаженства. Тугие их, блестящие тельца в полосатых кольчугах, вылетев из общей свалки, влажно стукались о стекло и вновь отлетали к добыче. Сочные, невыносимой сладостью налитые бусины лопались и пустели под натиском полосатой армии. И небо, и облака, и сам воздух отливали чем-то ласковым, теплым и немного печальным. Золотился сентябрьский полдень. Была суббота.

Бип, манипулируя Чио и Тимом, как художник-виртуоз сразу двумя кистями одновременно, приступил к написанию очередного кулинарного шедевра. По субботам маленький сатрап устраивал свои приемы – заседания «Клуба любителей жизни», как он их называл. Подготовка к ним нередко начиналась с самого утра. Чио, в подкатанных до колен желтых шароварах, свободной белой блузе и неизменной черной бархатке драила полы, как заправский юнга, попыхивая запретной сигаретой; Тим, как всегда по утрам пасмурный и неразговорчивый, проверял запасы горючего, позвякивая бутылками за барной стойкой; сонный Лева хвостом ходил за Бипом и впитывал все происходящее с еще большим изумлением, чем обычно. Поутру доставалось всем, даже Мими не смела выкинуть одну из своих «штук» и смиренно отсиживалась с Памелой наверху. Я отделалась сравнительно легко, исполняя вечером обязанности мажордома: принимала зонтики, пальто, плащи и шляпы, развешивала их по крючкам в прихожей и достигла в этом деле небывалых во всех смыслах высот. Мне нравилось выхватывать у вечера эти первые мгновения, когда маски еще не надеты, но мысли и чувства уже припорошены карнавальной мишурой.

Озадачив верноподданных, Бип Суровый заменял царские регалии кухонными: монарший венец – пухлым поварским колпаком, скипетр с державой – половником и перечницей, затягивал потуже крапчатый фартук, и начиналось священнодействие. Звенели растревоженные кастрюли, кипела, наевшись соли, вода, мерцало масло в узкой бутылочке, зелень кудрявилась и оживала, сверкали и вгрызались в сочную мякоть ножи, потрескивала голодная сковородка, и над всем этим царил, одним движением лохматой брови отдавая приказы, Бип I – король-солнце нашего густонаселенного королевства. Посторонние к колдовскому котлу не подпускались и близко, а особо любопытные были гонимы и жестоко поколачиваемы, «невзирая на лица». Разве что иногда, в знак особого благоволения, одному из подданных дозволялось достать из буфета баночку с таинственным содержимым, сбегать на огород за зеленью или проверить поведение огня под мурлычущей кастрюлей.

В ту субботу Чио и Тиму было высочайше дозволено почистить овощи для рагу – событие неслыханное, беспрецедентное в нашем гороховом королевстве. Чио подошла к происходящему со всей серьезностью: в ее высокой, как вавилонская башня, гульке пылал оранжевый тыквенный цветок, полосатая юбка и черный корсет переливались на солнце, как доспехи средневекового рыцаря. Тим тщательно выбрил свой длинный прямоугольный подбородок, облачился в канареечные придворные брюки и придворную, оливковую в пальмах, сорочку.

Бип, озаренный внутренним кулинарным пламенем, с румяными, цвета соли с перцем щеками, стерег каждое движение своих подчиненных, карая сурово и незамедлительно («Я вас приведу к каноническому виду!» – гремел он). С невозмутимым, полным царственной неги видом, он за малейший промах колошматил непутевых поварят измазанным в чесночный соус пестиком. На долю Чио, которая норовила больше съесть, чем очистить, доставалось больше всех.

– Саломэ, красавица моя, ну сколько можно жрать? – чопорно выговаривал Бип, отбирая у нее сладкие горошины, хвосты морковок, дольки помидор, обрезки груш и мягкие влажные капустные листы (а однажды она наелась сырого бисквитного теста и едва не угодила в больницу).

– Обжора! – подпрягался Тим.

Чио вздыхала, поглаживая черный панцирь корсета, который уже не сдерживал ни ее полнеющей талии, ни зверского аппетита. Бросив танцы, она потихоньку, день за днем, вырастала из образа точеной статуэтки, клубясь над ним, как джинн над бутылкой. Ее стройные бедра подернулись апельсиновой корочкой, впалый живот расплылся.

Всю неделю я шлялась по дому с температурой, тыча нос в прохладные закутки, как слепой котенок, а сегодня была силком уложена в кресло на веранде. Бип, так разумно ткавший свою реальность, подтягивал иногда и чужие спущенные петельки: чтобы не маяться без дела, я должна была восхищаться его мастерством. А восхищаться было чем. На кухне, как, впрочем, и везде, ему не было равных. Все – от чайной ложки до жаровни – с удовольствием ему повиновалось. Ножи порхали, отсекая как раз то, что нужно, и именно столько, сколько и требовалось, густые, щиплющие за нос смеси томились в филигранных бутылочках, отливающих мятой, закатным солнцем, лунными дорожками, чтобы в необходимый момент во всей красе явиться публике. Стиралось прошлое, предметы, не помня себя, утрачивали свойства, чтобы от прикосновения алхимика загореться золотым огнем и обрести имя. На вопрос, где он научился так готовить, Бип отвечал, что в молодости долгие семь лет служил поваром у одной носатой старухи.

Мы восхищались всем, что бы он ни готовил, будь то вареники с вишнями или маринованные луковицы, шпигованные гвоздикой. Совсем недавно, оказавшись на мели, мы целую неделю питались исключительно тыквой – печеной, тушеной, жареной, даже сырой, и если бы мы не знали, что в холодильнике пусто, то никогда бы не поверили, что едим по-разному приготовленную и тщательно загримированную провозвестницу Хэллоуина. На седьмой день тыквенной диеты, когда к нам явился почтальон, аристократически бледный по сравнению с любым из присутствующих, мы стали смутно догадываться, что ядовито-оранжевый цвет кожи – не причуды освещения и что либо в нашем домике свирепствует желтуха, либо пора завязывать с тыквой. Бледнолицый почтальон, не понимая, над чем мы гогочем, жутко обиделся и, уходя, громко хлопнул дверью, проклиная и нас, и наш дом, желтый теперь не только по форме, но и по содержанию. Спелый тыквенный загар держался с цепкостью морского, и мы еще долго пугали знакомых своей желтизной.

Большая комната на первом этаже, в которой собирались «любители жизни», могла бы послужить примером того, как эта самая жизнь, предоставленная самой себе, вырождается в хаос. Такого беспорядка – до ряби в глазах – мне видеть еще не приходилось. Многочисленные уборки не привносили в эту картину ничего, кроме еще большего хаоса, он, как огромная амеба, захватывал жадными ложноножками все, что ему скармливали рачительные хозяева. Бип, все и везде раскладывающий по полочкам, к своей собственной комнате относился с неожиданной халатностью. Она обрастала вещами, и порой даже сам хозяин не мог с точностью сказать, откуда и зачем появилась здесь та или иная вещица. Правда, неожиданно появляясь, вещи могли так же внезапно исчезнуть, отчего казалось, что комната меняет форму и объем. Цвета она была теплого, золотистого, но он тоже менялся в зависимости от освещения, времени года и людей, здесь появлявшихся. Предметами более или менее постоянными были: четыре лампы под зелеными абажурами по углам, на которые чаще всего набрасывались разноцветные тонкие платки или покрывала, видавший виды сундук загадочного цвета, из бездонных недр которого Бип с легкостью фокусника извлекал самые неожиданные вещи, огромный вишневый диван с истрепанными нервами и пружинами наголо, соцветья стульев в различных стадиях созревания, пуфы, скамеечки для ног, пестрые подушки (называемые почему-то «мексиканскими»), стопки книг, старых журналов и газет – на подоконниках, стульях, на полу. Потрудившись, здесь всегда можно было отыскать карнавальные маски, сломанную рапиру, две гантели весом по пять килограммов, обрывок каната, замшевые получешки на резинках, безделушки из слоновой кости, похожий на мороженое-рожок женский парик (чаще всего нахлобученный поверх платков на одну из ламп), коллекцию пустых бутылок и костюм шута с бубенцами на рукавах, для блезиру пригвожденный к стене у двери.

Гости вполне соответствовали хаосу, среди которого проводили время. Количество их изменялось так же непредсказуемо, как и количество стульев, оттенков они были самых разных и мысли высказывали самые неожиданные. Большую часть народа, у нас толокшегося, я не знала, да и не пыталась узнать. Часто это были однодневки, которых все «вроде бы где-то видели», но где – не помнил никто. Эти загадочные существа молчали, много пили и больше не появлялись. Чуть теплее и ближе были гости из категории «знакомый знакомого друга» и просто «знакомый друга». Эти тоже помалкивали, много пили и являлись не так редко, как хотелось бы. Ну и, разумеется, были друзья, которые болтали без умолку, много пили и появлялись часто. Пили у нас все.

Гости упивались коктейлями, а Бип упивался гостями, изматывая их до предела. В погоне за неуловимой террой инкогнитой он без конца заводил знакомства, зазывал к себе, как старьевщик, который тащит в свою лавочку разный хлам и уже не в силах остановить поток сомнительных раритетов. Как одержимый коллекционер, который, не дыша, трясется над каждой трещинкой шедевра, всматривался он в лица приглашенных. Каждую черточку, будь то кадык или родинка на щеке, маленький коллекционер заботливо размещал на отдельной полочке памяти – этой вместительной кунсткамеры. Экспонаты, поощряемые добродушным хозяином, не знали удержу. Сначала он восхищался всем, что бы они ни говорили и ни делали: поворотом головы, взмахами рук, ужимками и гримасами – любым проявлением жизни, прекрасным или отвратительным, а затем беспощадно усыпленную жертву утюжил. Так называемые пороки и добродетели занимали его в равной степени. Жизнь он воспринимал как созревший плод, который поднимают с земли, – местами кашистый, местами подгнивший, с приставшими к сочному боку травинками и комками грязи. Часами нахваливая гладкую как шелк спину молодой девушки, он с не меньшим воодушевлением переключался вдруг на обвисший живот ее кавалера.

Был, конечно, небольшой кружок людей самых близких – неподвижный скелет у сундука с сокровищами, каждая косточка которого была названа и изучена, а значит – не столь интересна. Среди косточек были: укутанный Черныш – мой пасмурный доктор, большую часть вечера молчаливо посасывающий дынную корочку в углу, рыжеусый и щеголеватый Костик – несостоявшийся журналист, брошенный муж, ныне страховой агент; долговязый и скуластый Тоша – студент-медик с созвездием пурпурных прыщей на бледной переносице; тонкая и гибкая Лель с двумя маками в тициановских кудрях – прекрасная певица, любительница пудры и декольтированных платьев; не менее рыжая и не менее талантливая певица Иванна (Иванна-Утконос), плоскогрудая, с тонкими губами и запястьями, в длинных черных перчатках и шеей, по длине не уступающей перчаткам; клоунесса Улялюм – огромная каменная глыба с душой мотылька, в пене желтых рюшей и веснушек; маленькая, печальная Женя – танцовщица с изможденным лицом и застывшим взглядом падшего ангела, Ижак – веселый, громогласный, язвительный хозяин «Балаганчика». Ну и конечно же Тим, Лева, Чио и (с некоторых пор) я.

В шутовском хороводе, в гуще откровенно филистерских рож с перламутровыми деснами мелькали иногда очень интересные персонажи. Так, одно время часто захаживал к нам начинающий режиссер, одержимый идеей экранизировать Набокова, неважно что, скрупулезно, буква за буквой, метафору за метафорой перетащив каждый завиток с расписных окон поразительной прозы на расписные окна кинопленки. Он мог часами истязать публику отдельными пассажами и целыми главами из «Дара», которые знал наизусть, и под конец, расплывшись в мечтательной улыбке, добавить: «А теперь представьте, как все это будет выглядеть на большом экране!» Жаль, что и мейнстрим, и артхаус, не сговариваясь, считали его поиски абсолюта «неформатом». Бывали у нас и начинающие поэты: молодой человек с цветущими, как сады по весне, щеками, творящий под псевдонимом Теодор В. Адорно, только за этот псевдоним и привечаемый; рыхловатая, мучной белизны девушка лет двадцати, которая флегматично грызла зефир и с похоронной миной декламировала свои свадебные вирши; слоеная дама с тощим лицом и монументальным крупом – женщина резвого ума и сонного сердца, в толще вязаных одежек затаившая презрение ко всему живому, с сонными, всхрапывающими на поворотах стихами; бледно-зеленый и измученный онанизмом «юноша» двадцати семи лет, вечный студент и потенциальный убийца. Были и еще какие-то стремительные домкраты, имена и лица которых запоминались не лучше, чем их чахлые экзерсисы. В этом стылом цветнике горячим пятном выделялся Илья – математик по образованию, плиточник-облицовщик по профессии. Его краткие и трепетные, с отзвуком хокку лирические пантомимы –

Я стою На краю – осень,

– в рекордный срок отвергло рекордное количество издательств.

Проза в нашей синьориальной обители была представлена не менее ярко. Являлся одно время костлявый учитель биологии лет сорока, мечтавший написать детектив без единого диалога (сам он тоже все больше помалкивал, взращивая в себе, как он однажды выразился, «вербальный аскетизм»). Бывала очень серьезная, очень худая девушка с длинными щелкающими сережками, которая писала намеренно упрощенную прозу, с древними, как палка-копалка, оборотами вроде «красный как мак», «холодный как лед», «жгучий как жгут» (вклад Бипа) и так далее, в том же духе, все шестьсот страниц убористого (как убор) текста. Когда очередной защемленный жерновами литературы зоил обрушивался на писательницу, требуя объяснений, оправданий, сатисфакции, в конце концов, Бип одергивал его словами: «Дурак! Это же наскальная живопись! Перед тобой гениальная примитивистка, таможенник Руссо от литературы!»

Около года, не отлынивая, к нам исправно приходил литературный критик, добродушный и смешливый человечек в очках: мягкий и обходительный в беседе, он с клавиатурой в руках становился огнедышащим драконом, в просторном желудке которого плавятся даже кольца всевластья. На хвосте злодей всегда приносил стайку крылатых змеенышей поменьше – из тех певчих, что радостно подхватывают и никогда не запевают. Вместе с многоголосым Горынычем являлся обычно литературовед, такой же маленький и круглый, в таких же точно очках, всю жизнь посвятивший доказательству того, что роман как жанр умер.

Эта плеяда талантов покажется кому-нибудь сборищем неудачников, коллекцией недоразумений судьбы. И правильно покажется. Символично, что Бип включил туда и меня – именно тогда, когда я начала писать свой роман. Он знал об этом, кое-что читал и говорил, качая головой, что ни слова в написанном не понимает.

– Люди разучились внятно излагать свои мысли. Ботаники – последняя наша надежда. Ты только послушай, – говорил он, зачитывая из Википедии. – «Персик, персиковое дерево – растение из семейства розовые, подрода миндаль. Весьма близко к миндалевому дереву, от которого отличается только плодами. Дерево с ланцетными, пильчатыми (каково!) листьями и почти сидячими, появляющимися до развития листьев, розовыми цветами. Плод, персик, шаровидный, с бороздкой на одной стороне, обыкновенно бархатистый. Косточка морщинисто бороздчатая и с точечными ямочками». С ямочками, ты слышала? Нет, я больше не могу, слезы наворачиваются. Вот что я называю прозой, точечные ямочки, пильчатые листья – гениально! Словно возлюбленную свою описывает! Вот где нужно искать Шекспиров с Петрарками! Учись у ботаников, несмышленое дитя!

Дитя самонадеянно отвечало, что оно как раз у ботаников и учится. Бип поднимал очи горе и отправлял несмышленыша в лакейскую, встречать гостей.

И гости действительно начинали подтягиваться. Было жарко, весело, охали двери, вздрагивали окна, за которыми ночь чертила черными чернилами чертеж. Бежали по сумрачным дорожкам тени, мигали за воротами желтые такси. Смешливые дамы торопливо роняли лягушачьи шкурки к моим ногам и с напускной небрежностью вплывали в накаленный говором и куревом зал. Бип шумно здоровался со всеми, сверкал улыбкой, отпускал шуточки, смешивал коктейли, толок лед, лукаво приговаривая «Тех-ни-ка у-бий-ства» и казался безоглядно счастливым. «Красота!», «Какой фемале торсо! Чудо, не правда ли?», «Давайте выпьем!», «Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок!». Не умолкая ни на минуту, он баюкал новорожденные смеси в стеклянных люльках, одновременно целуя руку Улялюм и демонстрируя складной ножик Ижаку. Но иногда он замолкал, погружался в свои мысли, выпадая из времени, где все мы находились, или шарил взглядом в пестрой толпе и, не найдя того, что искал, возвращался к шуткам и коктейлям.

У барной стойки великий комбинатор был не один. Неразлучная парочка – Бип с Левой («Я и моя Дылда» – говорил маленький тиран) – задавала тон «заседанию», разыгрывая перед публикой уморительные скетчи. Это могли быть ковбои, Лир с шутом, старик со старухой у разбитого корыта, Холмс и Ватсон, Питер Пен со своей тенью, двое свирепых самураев и даже дама с собачкой. Чудо-бармены травили байки, пикировались, устраивали дуэль, с одинаковой ловкостью жонглируя шейкерами и шестизарядками.

Пить должны были все, хоть многие и побаивались. Содержимое шейкера часто имело сногсшибательный эффект – в том смысле, что сшибало с ног не хуже любой шестизарядки. Новичкам преподносили особое пойло (пробный камень нашего клуба) – насмерть разящую смесь осадков из пяти-шести бутылок, специально для этого припасенных. Названий у смеси было так же много, как и ингредиентов. Самые известные из них: «Дрожь», «Огонь, вода и медные трубы», «Семь кругов ада». Чаще всего, испив яду, жертва отключалась на весь вечер. Были, конечно, и исключения, и что самое смешное – я среди них. Помню, как после экзекуции позеленела, но выжила, чем небывало возвысила себя в глазах маленького чудовища. Хорошо, что он не видел, как, проболтавшись у стойки после смертельной дозы еще минут пять, я под шумок выскользнула в туалет, где меня скрутило и вывернуло, как в центрифуге.

Счастливчики, преодолевшие семь кругов ада, могли наслаждаться горючими смесями попикантнее. Фантазия Бипа не знала удержу, и полки, заставленные разномастными бутылками, служили отнюдь не эстетическим целям. В ход шло все, что только попадалось под руку, – водка, ром, коньяк, джин, всевозможные соки, сиропы и специи, до которых он был особенный охотник.

Прекрасно помню это ощущение: вечер начинается. Подлетает, наскакивает, как ребенок, разгоряченный игрой, спешит, к вам, мимо вас, быстрее, быстрее, и теряется за деревьями. Я сижу в углу возле лампы, сижу как всегда, несмотря на тридцать восемь и пять. Щеки мои горят, мы с лампой одного цвета. Я играю с освещением, сдергиваю один за другим тонкие платки, набрасываю новые. Сегодня последний день бабьего лета, и все будет золотистым, махровым, мягким, как переспевшая груша, решаю я. Бип в ударе: коктейли сегодня полосатые, каждый слой, как желе, застыл на своем уровне. Гости потягивают из бокалов, слой за слоем, мяту за янтарем, солнце за тенью. Платья шелестят, точно осыпаются, поскрипывают тугие смокинги. Ставни закрыты, шторы опущены. В приятном ознобе от вечера, я принимаю бокал из рук проворного Бипа (он единственный, кто умеет меня искать и, главное, – находить). Полосы моего снадобья не такие, как у всех, здесь больше винного и яблочного. Я делаю глоток, еще и еще. Комната наполняется хмелем, старым золотом, становится ярче. В центре, на одноногом столике высится пирамида из персиков с большим красным яблоком на вершине. У подножия пирамиды, опоясывая ее, разложены ее уменьшенные копии из слив с виноградиной на макушке. Если смотреть сверху, кажется, что пирамиды, подталкивая друг друга, как колесики в часовом механизме, вращаются. Вокруг стола вьется непрерывный поток спин: алебастровых женских, черных и лоснящихся – мужских. Из-за коктейля, освещения, легкого шума (не забудем также про тридцать восемь и пять) все немного плывет, смазывается, алебастр сливается с чернотой, золото тускнеет, проходит сквозь тьму и, незамутненное, рождается вновь. Золото и чернота, питье в бокалах, звуки и запахи – полосами, слоями. Закрываю глаза. Под ними – воспаленное тепло, тоже полосами.

 

Охота на мух

Сегодня я немного устал, точнее, устал немного больше, чем принято уставать, и решил отложить свою растрепанную словесную алхимию до утра (когда темнеет, я просто сижу у окна, а если повезет – то и на подоконнике, и смотрю, как дрожат и осыпаются, разбуженные бесцеремонным ветром, деревья в саду), но не тут то было. Вьются узоры, летит с неба белый пух – казалось бы, сиди себе тихо и пей по глоточку синеющий день, но нет, что-то скрипит, выпячивается, кто-то ходит по дорожкам, утаптывает желтый прямоугольник света от окна в котельной. К тому же не забудьте, что завтра весь день – коту под хвост, тоска и маета до самого вечера, а там, того и гляди, кто-нибудь явится в гости, и тогда – гогот, чай, разговоры, подоткнутое одеяло, и какой уж там блокнот, и думать забудь. Но хуже всего, конечно, желтое окно. Не знаю, светились ли окна «Камчатки», когда там бывал Цой (думаю, светились), но то, что узенький желтый квадрат за деревьями невозможен и бессмыслен, что я в той комнате никогда не бываю и уж тем более не зажигаю свет, – могу сказать наверняка.

– У тебя свет горит, – сказала Жужа.

Казалось, она засыпает на ходу. Уступив моим просьбам, она стала неестественно спокойной, вялой, как тряпичная кукла, покорно дала взять себя за руку (ледяную и безжизненную) и не отнимала ее, пока мы не подошли к веранде. Этот внезапный переход от гнева к апатии, так же, как и собственная моя умиротворенность, очень мне не нравились: словно мы, играючи, выпустили из клетки какого-то зверя и теперь равнодушно за ним наблюдаем.

Наблюдал, по всей видимости, и дом: укрывшись за деревьями, приземистый и стеснительный, как пасочка между писанок, он мутно-желтым глазом смотрел на дорогу. Открывая дверь, я заметил, что руки у меня дрожат. Звонко щелкнув выключателем, я зажег свет, разбудив приникшего к стеклу мотылька и невидимую муху под столом.

– Пахнет яблоками, – прошептала Жужа за моей спиной.

Поелозив непослушной рукой между бедрами стола, я с горем пополам выудил ключ, отпирающий следующую дверь (обилие запертых дверей – наша семейная черта, которая, подобно портрету пасмурного предка или диадеме, передается по наследству). Замок бодро крякнул, дверь послушно отворилась, и я шагнул в темный коридор. Повесив ключ на крючок за дверью, я долго водил руками, ощупывая стену в поисках выключателя, но тот уворачивался – представители материального мира всегда меня недолюбливали. Когда я обернулся, Жужа, сумрачная, бледно-желтая в свете малохольной лампочки, склонилась над столом, в завороженном оцепенении что-то разглядывая.

– Проходи, – почти выкрикнул я.

Она посмотрела на меня (так и вижу два фасетчатых глаза, с немигающей надеждой глядящих на нее из темноты коридора), взмахнула рукой, на полдороге закруглив взмах обратно, к огромной красной пуговице на своем пальто, расстегнула ее, снова застегнула и шагнула ко мне в темноту.

Я привел ее в свою комнату и, усадив на кряжистый диван, служивший мне кроватью, бросился на кухню. Поставив чайник на огонь, залез в звенящие недра холодильника, убедился, что он пуст, погремел подозрительными жестянками на деревянных, еще дедом сколоченных полках, даже заглянул в пасть ничего не подозревающему буфету, откуда несло чем-то приторно-сладким, и, выловив кривую баранку, пластилиновую настолько, что даже муравьи на нее не позарились, задумчиво сунул ее в карман. На веранде разжиться тоже ничем не удалось: яблочный дух, бесплотный, как и все духи, носился над пустыми корзинами. Под надзором соседского фонаря зябко вздрагивала во сне черноплодная рябина. В детстве я жменями запихивал ее в рот и, разжевав, выплевывал – плоды были терпкими и горькими. Взрослые ругались, а я показывал им пугающе черный язык.

Мотылек уже не ломился в мутные разводы стекла: теперь он плавал в цветущей жиже старого чая, как плащ незадачливого путешественника среди топких островков на болоте. Зеленые радужные пузыри в соболиных мехах вытесняли его к холодным фарфоровым стенкам заварочного чайника. И мотылек в чернильнице моей... Глупые, наивные создания! Сколько их ни спасай, упрямо прутся на свет (а где он, свет? – нет его), или вот – в чернильные пучины цветущего чая. Что ж, утопился он, что ли? Чайной ложкой выхватив самоубийцу из ядовитых вод, я уложил его бренные останки на пыльное блюдце, словно вознамерился им поужинать, и пошел закрывать входную дверь. Вернувшись к столу, я уловил на блюдце робкое дыхание жизни. Забавно: утопленник был скорее жив, чем мертв, и мохнато вздрагивал серым тельцем. Кажется, его тошнило. Я перенес мотылька, бережно подковырнув его той же чайной ложкой, к букету хризантем, засохшей мумией стоявших на подоконнике, и устроил на одной из бордовых пуховок. Мне почему-то вообразилось, что там ему будет спокойнее умирать.

Было тихо. Муха подозрительно молчала. Возможно, попалась на зубок какому-нибудь предприимчивому паучку. Спасать ее я не собирался: не скажу, чтобы я был на стороне жертвы. Выключив свет, я, не солоно хлебавши, поплелся обратно в комнату, к собственной мушке.

А она, свернувшись калачиком, спала. На спинке стула беспомощно повисло ее красно-зеленое, с невообразимыми пуговицами пальто. На полу валялись, как разбросанные сонным ребенком куклы, красные тупоносые ботинки без каблуков. Я укрыл Жужу пледом и, потушив свет, выскользнул из комнаты, осторожно притворив за собой дверь. Чайник возмущенно плевался паром и кипятком. Оборвав его на полуслове, я выключил газ и уселся под дверью. Клонило в сон. Вспомнив про свет в маленькой комнате, я отправился подавлять восстание. Обнаружив вместо огней и мечей тьму и старые одеяла, я продлил пребывание своего величества на оккупированных территориях и заглянул в остальные комнаты. Непокорные владения встретили сюзерена зловещей тишиной. Куда ни сунься – тьма кромешная, но как же желтый глаз? Неужели библиотекарь? Опять старые шуточки? Предоставив безмолвные просторы самим себе, я вернулся в кухню и уселся под дверью в спальню.

В коридоре-кухне все замерло. Сиреневые тени испуганно льнули к вешалке в углу. От окна в конце коридора ко мне бежала млечная дорожка. Над соседским крыльцом влажно мигал фонарь. Фонари, как и цепные шавки с хвостом-кренделем, были в этих местах у каждого – от бабы Палажки до мелкотравчатого наркобарона Вуни; мой, правда, был несветоохоч, а может, и несветоспособен. Шавкой с кренделем я так и не обзавелся.

По ночам, когда дом становился еще враждебнее, я утешался этим украденным тусклым светом. Вот и сейчас я, подперев спиной дверь, стал смотреть в окно. Фонарь нехотя покачивался. Со всех сторон к нему подступали тени. В какой-то момент огонек погас, словно провалился в сон. На стекле, как на старой кинопленке, лихорадочно запрыгали чернильные пятна, а внизу, едва заметная, проступила непонятная клякса, как будто кто-то случайно прислонил ладонь к стеклу. Перед глазами ретроспективным маршем прошагали картинки из детства: шаткий стул прижат к нагретым кирпичам дома, босые ноги скользят по его поверхности, родители, пьющие чай за стеклянной перегородкой окна, похожи на довольных рыб в аквариуме, отец шутливо грозит мне пальцем, мать смеется и прижимает взрослую ладонь к детской за стеклом, стул продолжает упоенно раскачиваться, и я, не удержавшись, с грохотом падаю.

Посмеиваясь над собой, я все же решил подойти поближе. Разувшись, чтобы не наделать шуму, я босиком двинулся к окну. Плиточный пол непривычно живым теплом отозвался в ступнях. В ушах звенело. Должно быть, вид у меня был довольно глупый: мнительный злоумышленник крадется за собственной тенью. Подойдя к окну, я тщательно, насколько это было возможно в темноте, осмотрел его. Никакой ладони конечно же не было. Чем гоняться за обрывками прошлого, как дворняжка за собственным хвостом, я приказал себе идти спать.

Но тут снова, ослепив и заставив щуриться, ожил фонарь, а среди пятен и световых кругов на стекле обнаружилось кое-что любопытное: воспользовавшись слоем пыли, кто-то наглыми, угловатыми буквами нацарапал: «Не спать».

 

Похитители велосипедов

Я живу на лиловом чердаке. Лиловой тенью скольжу по спящему дому, собираясь на работу. Пью горячий чай, устроившись за кухонным столом, напротив чернильно-черной с бордовыми искрами Мими. Она никогда не рефлексирует и не пропускает завтраки. Я делаю ей печенье с молоком: поменьше молока, побольше печенья – чтобы ложка стояла (такова ее жизненная философия), и мы сидим, грея в сумерках спины, и задумчиво потягиваем зелье, каждая свое.

Время от времени я вздыхаю, смотрю на часы, затем, с глазами школьника, мечтающего об огнях цирка на уроке математики, бросаю полный мольбы взгляд на гусыню. Каждое утро я жду, что кто-нибудь остановит меня в дверях класса, выбросит тяжелый портфель и отправит смотреть на медведей с гармошками. Но спасатель, или, скорее уж, похититель, не спешит. Случай идет у него на поводу, судьба влюблена в него, как молоденькая пустоголовая дурочка, блестящие возможности спасения сами идут ему в руки: дождаться меня после работы и, пока я не спеша натягиваю перчатки, тихо подплыть на гондоле к самому крыльцу и предложить прокатиться; позвонить на работу ровно в полдень, вскружив голову и разбив сердце секретарше, вызвать меня вниз на пару минут; оставить посредством подкупленной уборщицы у меня на столе, под клавиатурой, коротенькую записку: «Выходите немедленно. Вас ждут»; встретить утром возле круглой башни и, взяв за руку, увести... Да мало ли способов умыкнуть человека, если он сам того желает? Но любой похититель – это своевольная тень похищаемого, его зеркальное отражение в воздухе, а значит, мой – ленив, беспечен, как прикорнувший на обледенелом проводе воробей, и тянет время. Кроме того, он, как и все их легкомысленное племя, жутко непоседлив, мысли его шелковыми бабочками порхают в воздухе и, насытившись нектаром одного цветка, не успев утереть медовых усиков, несутся навстречу другому. Не мудрено, что, прибыв на место, похититель может с легкостью забыть о подопечном, увлекшись какой-нибудь фактурной субреткой на каблучках, забытым на улице псом или стаей сухих перелетных листьев. Поэтому пациент, распрощавшись со столбиками цифр, лентами букв, почтой, аськой, любимым блогом, чашкой кофе и даже мобильным (самым близким и единственно милым ему существом), очень часто может лицезреть странного господина, который поспешно сворачивает за угол, унося остатки спасения в кармане поношенных желтых брюк. Мой похититель, ко всему прочему, пунктуальностью не грешит и, соответственно, ждать не любит. Пару раз он, как бы невзначай, толкнул меня в толпе, пару раз звонил посреди ночи и насмешливо молчал в трубку. А однажды мы с ним разминулись на каких-то несколько секунд: я успела увидеть колесо велосипеда, желтую штанину и чумазого мальчишку на багажнике, что-то радостно и истошно кричащего. Ох уж эти мальчишки! Они-то никогда не пропустят похитителя. There are nine million bicycles in Beijing, that's a fact, it's a thing we can't deny, поэтому бойтесь, говорю я вам, бойтесь мальчишек на велосипедах!

В бесконечной, как погожий летний день, погоне за спасением становишься безумным энтомологом, который с сачком в зубах карабкается по отвесной скале за призраком пестрого совершенства, но всякий раз, подобравшись к прелестнице вплотную, так, что в ушах начинает звенеть от ее прерывистого дыхания, соскальзывает вниз, обдирая локти и коленки, а упав, подбирает сачок и начинает восхождение сызнова – упрямый Сизиф с брюшком.

Однажды (мне было лет пять) мы в садике стали разучивать старые эстрадные песенки к новогоднему утреннику (очевидно, зайчишки и белочки сковывали рвущийся на волю музыкальный гений воспитательницы, и она раздвинула горизонты). Мы не возражали, нам, по большому счету, было фиолетово, что петь, лишь бы поскорее закончилась эта волынка и можно было вернуться к поезду из стульев, в купе, из которого мирных путешественников вытащили в полярную пургу «грабители». Все складывалось как нельзя лучше: музыка гремела, мой друг Трешка (он все копил на машину «как у Толькиного папы», но больше трешки удержать не мог, тройка была для него цифрой магической, как для виановского аббата, в недалеком школьном будущем даже роковой, и, накопив до предельной суммы, он бросался во все тяжкие) уже не чавкал, а внятно проговаривал многие слова, раскрасневшаяся воспиталка яростно колошматила по клавишам и округляла подведенные зеленым безумные глаза. Вот тут-то мы и приступили к последней песне, про зиму в избушке, и начался кошмар. Такого страха – вкрадчивого, неторопливо жалящего – я не испытывала больше никогда. «Шершавая стена» и «тьма колючая» обступили меня со всех сторон. Казалось, что бьются стекла, все вокруг покрывается плесенью, потолок неумолимо сползает, грозя задавить, кого-то пытают, раздирают на части, а я ничего, ровным счетом ничего не могу поделать. Очень скоро, скорее, чем я могла надеяться, любительница шершавых стен прошлого чутким музыкальным ухом уловила, что поют не все. Собственно, не пел один человек – Жужа (тогда, правда, еще не Жужа). Увещевания, а затем и угрозы не имели никакого воздействия на детскую смятенную душу, и я была выставлена, подобно одной своей воздушной тезке, на стуле, посреди широкого, необозримого, блистающего натертым паркетом зала, перед не менее смятенными душами остальной детворы. Разумеется, такое упорство не было капризом и блажью «избалованного, несносного ребенка», а имело глубинные, затаенные и мутные, как консервная банка на дне пруда, причины. Но оставим психоанализ на дне пруда и вернемся к ужасу, впервые охватившему ребенка, и к женщине, этого ужаса не разделяющей.

В тщетных попытках заставить меня повторить хоть слово из песни прошло несколько часов. Поезд давно унесся в далекие страны, Трешка и остальные пассажиры тоскливо поглядывали по сторонам, кто-то уже наступил кому-то на ногу, породив цепную реакцию в плотных рядах малышей. Маленькая, насупленная и безмолвная, я стояла на стуле, как на эшафоте: ноги широко расставлены, руки за спиной, подбородок гордо вздернут – осужденный на смерть монарх перед своим народом. Музыкантша потела и теряла терпение, музыкантша из одежды вываливалась от досады. Она не могла понять, почему безобидная песенка внушает мне такой неизбывный страх. Это был ее звездный час: она распевала ненавистные слова на сотни ладов, томно закатывала глаза, топала тяжелым каблуком и звенела длинными серьгами, как какой-нибудь скоморох на ярмарке. Оцепенев от липкого ужаса и отвращения, я зажала уши руками, а она все повторяла, повторяла, повторяла... Очнулась я на руках у отца, который пришел за мной и из любопытства заглянул в зал, где ледяная свистопляска была в самом разгаре. Не мешкая, он сгреб меня со стула и, наградив оторопевшую певицу «дурой» («вместо хорошей затрещины» – не без сожаления рассказывал он), под дружный детский хохот унес меня, прозрачную и обледеневшую, на скупое зимнее солнце. Когда мы оказались на улице, он откашлялся и серьезно произнес: «Это, малявыч, в первый и последний раз я тебя спасаю. Дальше выкручивайся сама». По всей видимости, выкручиваюсь я не очень успешно. Теперь, став взрослой, я добровольно ухожу в колючую тьму – горе-музыкантша эту битву все-таки выиграла.

Будь я кошкой, сидела бы целыми днями и смотрела на листопад. Когда мне становится совсем не по себе, я закрываю глаза и представляю комнату с открытым окном, граммофоном и силуэтом кошки в паутине занавески на подоконнике. Листья влетают в окно, ложатся на пластинку и, пройдя тур вальса, соскальзывают на пол. Кошка, теплая, неподвижная, обманчиво сонная, улыбается с видом дирижера, спрятавшего палочку в карман, и загляни вы сейчас ей в глаза, непременно увидели бы и листопад, и комнату с граммофоном, и саму кошку.

 

Убить пересмешника

В окно стучали. Но проснулся я от ужасного, тягостного, удушливого кошмара, уверенный в том, что кто-то навалился мне на грудь и давит, давит... Хватая воздух ртом, как глупая, заглотившая наживку рыба, я рывком вскочил на ноги и тут же осел от невыносимой боли в груди. Сердце колотилось где-то в затылке. Закрыв глаза, скрючившись, я обхватил себя за плечи и, раскачиваясь, как шаман с бубном, стал умолять суровых духов сжалиться надо мной. И вот что странно – меня услышали. Резь в груди прекратилась, дышать стало легче, и даже глупая четырехкамерная мышца, оставив затылок в покое, вернулась на место.

Было оглушительно темно: ни чернильного озерца, ни сизой дорожки на полу. Принюхиваясь, я стал осторожно ощупывать пространство вокруг себя: теплая плитка под ногами, прохладная – за спиной. Я понимал, что сижу на полу, облокотившись о какую-то дверь, что справа, шагах в десяти от меня, должно быть окно, я помнил даже о стуке, вместе с болью меня разбудившем, но где, в каком времени и пространстве все это происходит, ватный от пережитой боли мозг сообщать отказывался. Нужен был запах, клинышек света, просверк знакомого контура, чтобы на скорую руку сметать грубо разорванную действительность. Я уже говорил, кажется, что вещи меня не любят, но в ту ночь они вовсю мне подыгрывали: еще более сонные, чем я сам, они, должно быть, приняли давнего врага за нового друга, и гладкий бок кухонной плиты, который нашарили в темноте мои нерешительные пальцы, спустил меня с непроницаемых небес на землю, в уютную, круглую определенность двадцать первого числа октября месяца две тысячи шестого года. Этот кружок с числами, этот маленький штампик, услужливо проставляемый небесной канцелярией в паспорте жизни, очень меня обрадовал. Забавно все-таки, до чего человек боится неопределенности. Жаль только, что текущая дата потащила за собой паровоз воспоминаний до того мерзких, что я готов был вернуться в удушливое беспамятство. Единственным проблеском была Жужа в комнате за дверью.

Я осторожно поднялся, потирая затекшие ноги и шею, и прислушался: в ушах тренькало, как в животе у сломанной заводной игрушки. Стучал ли кто-нибудь в окно, или это грохотало сбитое с толку сердце? Медленно, прислушиваясь к собственным шагам, я двинулся в сторону веранды. Дом поскрипывал и кренился, как прогнившая насквозь лодка, но ко дну не шел. На веранде было светлее, на полу в тусклых ромбах дрожали молочные тени, ветер вяло пощипывал рваные половики, перебегая на цыпочках от одного края к другому. На сумрачном столе и подоконниках были разбросаны белесые, соседским фонарем отчеканенные монеты света. Я открыл дверь и высунул лохматую голову на улицу. Там было мокро и необыкновенно тихо: даже соседская дворняжка не бормотала во сне. Полюбовавшись паром изо рта, я вернулся в дом, к своей гауптвахте у двери.

Дверь на веранду я оставил приоткрытой, и прохладный яблочный дух вместе с полоской света разбавил плотную темень кухни. Вообще-то я люблю кухни и прекрасно понимаю Магритта, который, говорят, большую часть своих картин написал в столовой. Я бы так и спал здесь, в этой кухне-коридоре, плавно переходящей в прихожую, если бы не бабушкина комната, которую я воспринимал как естественное продолжение бабушки и которую, разумеется, не мог оставить одну.

Разложив молью побитую (в молодости норковую) шубу на полу, я свернулся калачиком и уже собирался укрыться рукавами, когда тот нерв, что ответственен за все потустороннее, холодно мне сообщил, что по дому кто-то ходит. Конечно, я знаю, что старые дома чудят по ночам, особенно этот, зачехленный и зарешеченный злыдень. Знаю я и то, что был слегка напуган, слегка не в себе и вообще наполовину спал – на внутренней стороне века уже вовсю расцветали сосульки из огненной фольги, феи в золотой пыли, виноградные гроздья, пустые чернильницы, мотыльки, фигурки с пряничными щеками, желтые сапоги, кошачьи глаза, птичьи лапки, разрезающие ночь магические фиалы... Все это так, и никакие шорохи не смогли бы вытащить меня из моей молью изъеденной берлоги, но наверху скрипнули раз, второй, а потом что-то уронили.

Я встал, сложил свое королевское ложе конвертом и пошире распахнул дверь на веранду, чтобы осветить лестницу. Если во все остальные комнаты (не считая кухни и бабушкиной спальни) я, хоть сравнительно редко, но все же заглядывал, то на втором этаже не показывался с момента приезда. Тем неприятнее было тащиться туда в поисках непрошеных гостей. Трухлявые ступеньки отчаянно скрипели. Кто бы ни бродил там наверху, такой ловкий и бесшумный, с легкостью эльфа взбегающий по старым ступенькам, он был предупрежден.

Узкий коридорчик дышал горячей пылью. Выложенный красной плиткой пол в лучших традициях наскальной живописи отражал историю скитаний местной мышиной общины, с момента водворения и до наших дней. Когда-то давно здесь лежал небольшой пушистый коврик, с фестонами и желтыми чайками над синими волнами. Где он теперь? В то, что черный огрызок в углу, похожий на ветхое одеяние скелета из детской книжки про пиратов – это и есть он, верить не хотелось. Еще больше не хотелось искать затаившегося гостя. Я видел, конечно, дверь, прищуренную и кокетливо приотворенную. Ловушка? А впрочем, не все ли равно?

Дверная ручка еще хранила тепло чужой ладони, как будто кто-то, стоя на пороге, долго не решался войти. В комнате ощущение раскаленного безвоздушного пространства усугубилось. Было совершенно темно – ставни не открывались уже много лет. Я шагнул внутрь, и мои обожженные плиточным холодом ступни утонули в чем-то мягком и ворсистом. Выключатель был где-то возле окна, но, во-первых, я слабо надеялся на бессмертие электрических лампочек, а во-вторых, комната казалась пустой, как черный ящик факира. Я постоял, прислушиваясь, скорее для очистки совести, ничего не уловил, попятился к выходу, обо что-то споткнулся, упал. В левом углу у окна что-то вскинулось, запульсировало. Стараясь производить как можно меньше шума, я кое-как поднялся и, вжавшись в стену, прислушался. Разбуженный мною островок тепла крался вдоль своей стены к двери.

Понимая, что еще минута – и он снова сбежит, я, уже не таясь, метнулся к окну, открыл форточку и изо всех сил толкнул ставни. Одна из них, гулко стукнувшись о стену, отвалилась, распугав все листья в саду, вторая оказалась менее ветхой: получив пощечину, она отъехала от стены на безопасное расстояние и затихла. Я обернулся. Ночь была безлунная – все луны давно растащены на лирические абзацы. Свет был тихий, темно-синий, слегка простуженный. У двери, в черничной тени стояла Жужа: растрепанная голова-одуванчик, босиком, в джинсах и перекрученном свитере. Глаза ее были открыты, но даже в синей ряби было ясно, что она ничего не видит, что она просто-напросто спит. В правой руке она что-то сжимала.

Как ведут себя с сомнамбулами? Что будет, если, увидев посреди ночи балансирующего на карнизе человека, вы его окликнете? Можно ли вообще будить этих беспечных бродяжек? Ничего этого я не знал. Нас с детства учат делать искусственное дыхание, накладывать шину и нюхать кислоты, с блазированным видом помахивая рукой над смертоносной пробиркой, но никто и никогда не рассказывает, что делать с лунатиками. Ни слова не говоря, с жалостью в сердце и ноющей болью в солнечном сплетении, я осторожно подошел к застывшей фигурке и протянул ей, сам не знаю зачем, правую руку (сюжет для картины: суккуб с инкубом сошлись в нелепом танце). Жужа покачнулась и, привалившись к стене, стала оседать на ковер. Я боялся к ней прикасаться, боялся разбудить, всего боялся, и решил оставить ее здесь до утра. Я смотался вниз за подушкой и пледом, затем – за своей походной шубой. Укутывая Жужу, я, наконец, разглядел, что у нее в руке: бабушкины ножницы, которые я обычно держал у себя на подоконнике. Только этого мне не хватало! Пришлось повозиться, разжимая ее судорожно сведенные пальцы.

Устроив кое-как свою лунатичку, я сел у старой кровати, подставив липкую от пота спину под ее выпирающие пружины. Руки мои дрожали, зубы свело, в висках пульсировало так, что я боялся пошевелить головой. От белого блаженства шубы в углу меня отделяли бесконечные, непреодолимые просторы. Ослабевший, я чувствовал, что расползаюсь, трещу по швам. Летел, широко расставив черные крылья, сад за окном, и листья – легкие, воздушные, в тончайших прожилках – все падали, падали... Эта неторопливая, дымчато-серая ночь совсем меня измучила. Сползая на пол, я все же умудрился сверхчеловеческим усилием зашвырнуть ножницы под диван, к самой стенке. Они звякнули, полыхнули и потухли.

 

Хороший, плохой, злой

Парчовый чепчик; чепчик – жили-были: с него-то все и начинается. Есть, конечно, шотландская юбочка с болеро, белый воротничок, книжица в руках и кукольная, твердолобая шляпа – не здесь, на стуле – отползает от маленькой, пухлой и точно резиновой ручонки. Портьера, узоры на полу, темные волосы, мягкий плюшевый пробор... Но это все позже, намного позже чепчика. Молочно-рисовый, пухленький, как подушечка для иголок, красивый малыш носит его, как корону. Но давайте перевернем страницу.

Вот он на стуле, все тот же вертлявый мальчик с пухлым ртом, коротко стриженный, заносчивый, не по-детски серьезный, обманчиво печальный, в свободном белом платьице (и снова обман: не белый – крем-брюле) с бордовой оторочкой, в очаровательных сапожках (тоже бордовых), нежно сжимающих белые гольфы. Держатся сапожки на честном слове: бабушка шнурует драгоценные ножки внука бережнее, чем старая служанка корсет своей госпоже. Локоть малыша – перламутр с ямочками, локоть стула – жемчуг с бахромой. Прекрасный малыш, бесценный малыш, домашнее сокровище.

А вот он у того же стула, очень спокойный, в очередном наряде: что-то лазурное, морское, только матроски недостает. Туфельки, правда, не для морских прогулок: нос картошкой, обвисшие паруса застежек, пышные помпоны, а может, розы, не разглядеть. Помпоны подрагивают, малыш ерзает, нетерпеливо постукивает каблуками по глянцевым клеткам пола. Мальчик томится, ему скучно на этой шахматной доске, где он маленькая, одинокая пешка. И хочется, до смерти хочется этой пешке сделать что-нибудь этакое, из ряда вон. Ну там... топнуть, закричать, упасть набок и покатиться, или, скажем, отломить кусочек плитки, вон той, молочной, и томить под языком, пока не растает. Да, плитка под ногами его завораживает. Съесть ее или лепить фигурки? Пока не решено. А впрочем, там, за окном, на застывшем пруду, в теплом, смазанном вечернем свете его дожидается – чудо из чудес – целая флотилия. Ну, все? Сколько можно! И он нетерпеливо шелестит платьем-крем-брюле. Вообще, платьев у него очень много, страниц на десять, они развешаны, как охотничьи трофеи, по всему замку (а живет наш маленький принц, разумеется, в замке), и он часто ими любуется, а иногда рисует на них собак, лошадей, быков и домочадцев. Ценители могут ознакомиться подробнее, а мы листаем, листаем дальше.

Что ж, платьица бледнеют и истончаются, маленький принц, уже не гусеница, но еще и не бабочка, беспокойно ворочается в тесном коконе. И вот, наконец, настает день, когда увядшие девчоночьи наряды прорываются яркими крыльями штанишек. Волосы растут и вьются, как молодая лоза, жизнь скачет по начищенным плиткам гостиной, и малыш вприпрыжку несется ей вовслед. Капризный, жизнерадостный, беспечный, балованный шутник, домашний тиран с добрыми глазами носится по своему королевству, словно он не бабочка, а ошалевшая стрекоза. Он везде – куда ни глянь, но найти его невозможно. Его видят во всех комнатах одновременно. Он одинаково бойко отдает приказания повару и кузенам, съезжает по перилам и горланит песенки. По вечерам, у камина, собирается теплая компания – шелковые шали, длинные сюртуки, – и жизнь потрескивает, как дрова в камине, бодро и звонко. Но листаем дальше.

Малыш растет, не то чтобы очень быстро... Даже медленно. Даже совсем не растет... Он хорош, кто сказал, что нет? Но что-то подкрадывается к нему, медленно, неумолимо, с кривой жуткой усмешкой подкрадывается. Да вот же, на следующей странице, видите? Оно уже дышит ему в затылок. Теперь все уже знают... теперь уже не скроешь... Только шелковые шали отказываются смотреть. Они так долго носили этот траур по собственному счастью, что поднять вуаль и приглядеться уже не хватает сил. Потускнели зеркала, слегка скрипнув, притворились ставни, щелкнул засов и дом замер, опустил глаза. В остывающей гостиной шали, как ни в чем не бывало, склонились над шитьем. Принц по-прежнему весел, правда, несмотря на круглые щеки, у него впалая грудь, проволочные ножки и голова, как огромная, набухшая по весне почка. А еще он шепелявит, но на фотографиях это не бросается в глаза. Иногда он ловит удивленные взгляды знакомых, но понять ничего не может. Он хочет спросить, но в доме непривычно тихо и темно. Так что перевернем страницу.

Ой, совсем взрослый! Гримасничает, пародирует, вертится, как юла, и над всеми подсмеивается. Он неизменно весел, хоть и нездоров. А то ужасное, что подкрадывалось... может, и не было его вовсе? Смотрите, вот он с кузеном, с друзьями-лицеистами, с могучим и статным дядюшкой. Вполне нормальный мальчуган, хоть и невысокий. Вот еще, с матерью в звенящем весеннем саду. Май... Перевернем... Подождите, еще страничку... Нет, еще... Что все это значит? Пустые, одинокие листы до конца альбома. Свист, гогот, стук колес, чьи-то шаги по дорожке, звон бокалов, скрип старого кресла и уголек, выводящий что-то не очень приличное над камином, – звуки, в гремящем и радостном контрапункте сойдясь воедино, разом оборвались, будто и не существовали вовсе. Плиты в гостиной помутнели, окна заросли паутиной, мебель накрыли белым саваном, а зеркала, все до единого, не оставив даже пудрениц, утопили в пруду, том самом, где ходили под парусами принцевы корабли. Гулко. Пусто. Где же вы, шелковые шали? Никто больше не читает в кресле с высокой спинкой. Погасли огоньки в глазах маленького мальчика, остыл камин, и солнце, непритязательный соглядатай, трусливо отвернулось, чтобы не видеть, как там, за плотно притворенными дверьми, утолщаются нос и губы, жалко дрожит скошенный подбородок, голова становится неподъемной обузой, а руки и ноги усыхают и скукоживаются. Малыш спит, он не сможет к тебе выйти, нет, его лучше не беспокоить, поиграете в следующий раз, ну же, не стой истуканом, нам пора, допивай чай и идем, ужас что рассказывают, маленький уродец, а какой милый был мальчуган, и поделом этим толстосумам, ты меня обманула, ты меня оставила без наследника, с кем я теперь буду охотиться, это не мой сын, в нашей семье карликов отродясь не бывало, убирайся, я сама о нем позабочусь, не плачь мама, мне уже лучше, нога почти не болит, смотри, что я для тебя нарисовал.

Много позже, в других альбомах, вспыхнут плутоватые Пульчинеллы, томные дамы полусвета, пестрые, как попугаи, охотники, старлетки в неописуемых боа, саблезубые пираты и даже одна обаятельная гейша. Ничто в этом лихорадочном бурлеске не напомнит любителю старины о малыше в шотландской юбочке. Этот малыш уснул, а день, когда он проснулся – проснулся и обнаружил, что... – длился долгие годы.

 

BLACKBIRD FLY

Меня хлестали по щекам, как в начале плохого романа или конце хорошего сна. Но я – хитрая бестия – изогнулась, захлопала крыльями, как те голуби, что слетели только что с красной черепицы.

– Жужа!

Обняв дымоход одним крылом, я резко выпростала второе и, натянув одеяло на голову, попыталась сцепить крылья замком – но нет, куда там – и застыла в этом полуобъятии, прислонив голову к теплому камню. Те, что были по ту сторону одеяла, продолжали бормотать. Что-то такое несусветное они там творили с буквой «ж», будто склоняли ее в разных падежах, а потом взяли и умыкнули меня с крыши.

– Жужа, Жужка!

Было холодно, одеяло исчезло. У кровати стоял Тим – размытый, мерцающий по краям, под сенью крыл своих. Смотреть на него сквозь узкие щелки глаз было невыносимо больно. Хотелось, как при взгляде на солнце, лить и лить слезы.

– Послушай, – сияние приблизилось, – ты понимаешь, что я говорю? Да не мигай ты так! Ты меня вообще видишь?

– Я вижу твой нимб.

Закрыв глаза, я упала на подушку.

– Жужа, ну Жужа же!

– Хватит абабагаламажить. Я спать хочу, – выдохнул кто-то моим голосом.

– Ты мне нужна. Это очень важно.

– Пора сопрягать?

– Что?

С мясом выдрав себя из мягких просторов, где разница между «сопрягать» и «запрягать» не видна и не имеет смысла, я, поеживаясь, села на постели.

– А где мое одеяло?

– На полу. Надо же было как-то тебя разбудить. Я здесь ору уже часа два, и все без толку.

– Это ты меня бил по щекам?

– Ну, отвесил пару оплеух... Я же говорю, тебя не добудишься...

– Я думала, мне все это снится... Мне все это снится?

– Все мы, говорят, друг другу снимся. Нужна твоя помощь.

– А что такое?

– Сейчас сама увидишь. И даже услышишь. Идем.

Тим вышел в коридор. Я заметалась по комнате в поисках чего-нибудь теплого, запуталась ногами в одеяле и чуть не растянулась на полу. Завязалась драка. Высвободившись, я завернулась в бренные останки врага, как какой-нибудь неандерталец в шкуру мамонта, и прошлепала в коридор.

– Ну где ты там? – донеслось с первого этажа.

Волоча по полу тяжелый шлейф одеяла, внося разброд в строгую геометрию ковровых дорожек, я засеменила к лестнице и, подобрав свою рясу, скатилась вниз. Тим выглядел удивленным, но от комментариев воздержался. Возле комнаты Чио мы остановились, и Тим, взяв меня за плечи, стал что-то говорить, но слова его заглушил крик, будто там, за дверью, кто-то специально дожидался нашего прихода. Тим вздрогнул, отнял руки. Одеяло сползло на пол и съежилось. Я зажала уши с такой силой, что еще немного – и череп раскололся бы, как гнилая тыква. Во всем этом ужасе ясно было одно – кричал не человек и не зверь. Это было что-то жалкое и невозможное – вроде стенаний согнутой в бараний рог консервной банки. Тим потянул меня за руку – я завозилась с одеялом – да оставь ты его, оставь. – и мы вошли.

Кричала Чио. Мокрая, завернутая в простыню, она сидела на своей кукольной кровати, вцепившись в белого от испуга, всклокоченного Леву, который и сам, казалось, вот-вот закричит. Розовато-желтая спаленка в рюшах, комнатка-крем-брюле, напоминала сейчас вывернутую наизнанку дамскую сумочку. Все было раскурочено, разъято, разодрано в клочья. Мохнатый ковер был мокрым, у самой кровати что-то хищно поблескивало, а на столике у изголовья лежала расколотая надвое чашка с синим ободком.

– Ну что? – спросил Тим.

Когда мы вошли, крик сбился на карканье и кашель.

– Она кусается, – захныкал Лева. Его полосатая пижама, борода, даже брови и ресницы были мокрыми.

– Сейчас будем поить.

– Я больше не могу. Она все плачет и плачет...

Пропустив мимо ушей всхлипы Левы, Тим взял со столика стакан с какой-то сероватой мутью и жестом подозвал меня.

– Мы будем держать, а ты постараешься влить в нее как можно больше из этого стакана.

– Но что случилось? – только и смогла выдавить я.

– Потом, все потом.

Тим всучил мне стакан и, произведя рокировку с Левой, обнял Чио, стал гладить ее мокрые волосы, нашептывать что-то бессмысленно-успокоительное. Она продолжала вздрагивать, но нервное карканье прекратилось. Лева со вздохом умостился у Чио в ногах и положил свою огромную лапищу на ее тонкие щиколотки. Прижавшись заплаканной щекой к черной рубашке Тима, Чио с интересом разглядывала его черную пуговицу. Я неуверенно присела возле них, ощутив жар, пугливыми волнами исходивший от закутанного в простыню тела.

– Люня, детка, ты узнаешь Жужу? Смотри, что она тебе принесла. Что-то очень вкусное.

Никогда раньше он не называл ее Люней. Чио однажды сказала мне, что Люней, Люнечкой или Мийкой называл ее в детстве отец. Я осторожно поднесла стакан к ее бескровным губам. Черная бархатка на нежной шее была мокрой, быть может, от слез. Воспаленные глаза уменьшились, холодная голубизна затвердела, пошла трещинами, взгляд казался пустым, занавешенным, словно там, за мутной пеленой, совершалось что-то, перетянувшее на себя все ее внимание, все душевные силы, не оставив ничего для внешнего мира. Красивый округлый подбородок Чио мелко вздрагивал, капля воды, скатившись со лба, повисла на носу.

– Люнечка, выпей, будь умницей, – приговаривал вкрадчивый Тим.

Чио приоткрыла рот. Я поднесла стакан еще ближе и содрогнулась, услышав, как он стукнулся обо что-то твердое.

– Она зубы сцепила, как в прошлый раз, – прошептал Лева.

– Молчи, – огрызнулся Тим. – Люня, малыш, ты всегда меня слушалась, правда? Даже когда не стоило слушаться. Я ведь твой лучший друг. И Жужа с Левой. Мы хотим тебе только добра. Выпей это, и все пройдет.

Чио завертела головой. Из воспаленных глаз хлынули слезы.

– Птица, птица, птица, – хрипела она.

– Это лекарство от птиц. Выпей, и они больше не вернутся. Выпей, ну же.

Я снова поднесла стакан к ее губам. С гримасой боли и страха она твердила:

– Птица, птица, птица...

– Ну хватит! Пей! – Тим выхватил у меня стакан и прижал голову Чио к подушке.

– Не нужно! – взмолилась я. – Неужели нельзя без этого? Посмотри, как она мучается... Она не станет пить.

– Это мы еще посмотрим. Не хочет по-хорошему, будет по-плохому.

– Как? Выбьешь ей этим стаканом зубы?

– Выбью, если понадобится!

В этот момент Чио изогнулась, боднула Тима и, высвободив руку, отпихнула стакан. Треснув, он покатился по ковру, оставляя на веселом узоре темный жутковатый шлейф. Чио затихла и прижалась к Тиму.

– Ничего ты не выбьешь, – сказал Лева, провожая стакан восхищенным взглядом. – И вообще... Нужен Бип.

– Ты прекрасно знаешь, что он в «Язычке Коломбины».

– Где? – удивилась я.

– Видишь ли, это клуб, где куча Фантесок, Смеральдин, Фьяметт, юных и не очень влюбленных, но ни одного мало-мальского Арлекина.

– То есть?

– То есть куча кринолинов и ни одного гульфика.

– Он хочет сказать, что это клуб для лесбиянок, – сказал Лева.

– Ну да, цветочки золотистые, волны кудрей прекрасных и так далее, и тому подобное.

В этот момент дверь тихонько отворилась, и в комнату мягко скользнул аккуратный и тихий Черныш.

– О, Черныш! Как мы рады... – подскочил, рассыпаясь в любезностях, Лева.

– Ну наконец-то! Я думал, ты никогда не придешь, – сказал Тим.

Чио вскрикнула, стала вырываться из цепких Тимовых объятий. Минут десять ушло на то, чтобы заставить ее признать старого знакомого. Переложив свое мокрое бремя на толстые плечи Черныша, мы вышли в коридор.

– А что, позвонить ему нельзя? – зашептала я.

– Мобильный, разумеется, отключен.

– А если позвонить по городскому, в этот клуб?

– Занято. Там все время занято.

– Надо же, «Язычок Коломбины»... А где это?

– В центре. – Закурив, Тим уселся на мое одеяло.

– Да нет, это вообще на набережной, – замотал головой Лева.

– Не на набережной, а на Гагарина, сразу за «Макдоналдсом».

– Точно, на набережной – «Балаганчик», – вспомнил Лева.

– В черепушке у тебя балаганчик. Ладно, все это не важно, – устало протянул Тим. – А важно то, что заведение это закрытое, самое закрытое из всех закрытых, и таким отъявленным маскулиновым отродьям, как мы с тобой, туда путь заказан.

– Туда не пускают мужчин? – спросила я.

– И даже некоторых женщин.

– Некоторых?

– Тех несчастных конформисток, что по слабоумию продолжают интересоваться подлецами мужеского полу.

– И как же можно вычислить, кто «слабоумный», а кто нет?

– У них это на лбу выведено, огненными литерами. К тому же, там в дверях стоят две большие купальщицы, в духе Пикассо, и одним взглядом ставят тебе диагноз.

– А как же Бип?

– Бип – статья особая. Он для них подружка, сын полка и мать Тереза в одном лице. Вот и сегодня там, кстати, День рождения какой-то не то Сони, не то Мартовской зайчихи.

– Ты говоришь, вас туда не пустят...

– Вот именно, Жужонок.

– Но туда пустят меня.

Тим ухмыльнулся, махнул рукой. Потом, присмотревшись ко мне, посерьезнел.

– Ты это серьезно, Жужуньчонок?

– Серьезнее некуда.

– Да брось! Не смеши народ! Они тебя живьем слопают... Да ты посмотри на себя, блаженная! Тоже мне, Сапфо.

– А что, по росту подходит...

– А ты, Дылда, не вмешивайся.

– Я, конечно, не фиалкокудрая, но слопать меня не так-то просто. Я еду.

– Нет, не едешь.

– И я с ней, – загорелся Лева, с опаской глядя на дверь, за которой поскуливала Чио.

– Ни-ког-да, – отрезал неумолимый Тим.

– А что, это идея, – подхватила я. – Ну подумай, Тим: кто-то должен остаться дома: Черныш сам не справится. От меня мало толку, а Лева на грани обморока.

Лева энергично закивал:

– А если он поедет, будет кому в случае чего отомстить за мою смерть.

– Никто никуда не поедет, – отчеканил Тим и затушил окурок.

Через десять минут мы с Левой уже вовсю обсуждали «Диспозицию к атаке неприятельской позиции позади „Макдоналдса“, 20 июля 2006 года» на заднем сиденье такси. Так как неприятель опирается левым крылом своим на автобусную остановку, а правым крылом тянется вдоль китайской стены девятиэтажек, позади находящихся там каштанов, а мы не превосходим нашим левым крылом его правое, а еще менее – левое, то выгодно нам атаковать сие последнее неприятельское крыло, особливо если мы проникнем внутрь опасного притона «Язычок Коломбины» (далее просто Притон) и, внеся сумятицу в стройные ряды врага (далее просто Врага), опрокинем если не эти самые ряды, то хотя бы пару стаканчиков чего-нибудь согревающего. Впрочем, Леве стаканчики не светили. Оставаясь на стреме, он должен был согреваться огнем собственной самоотверженности и другими подручными средствами, не забывая о сонном шофере и его буланом коне. Я в свою очередь не менее стройными, чем у Врага, рядами марширую ко входу и далее, мимо купальщиц, в самые недра Притона, внутренняя топография которого ни Тиму, ни Леве хорошо известна не была, и посему некоторые навыки герл-скаута (съедобные травы, огонь без спичек, знание сторон света, всех двух) мне не повредят. В качестве эпилога, дабы ослабить напряжение, вызванное усиленной работой мысли, Лева рассказал, что же все-таки произошло и какого черта.

– Я уже спал, когда она прибежала на кухню (Лева спит на кухне), голая, скользкая, как русалка, с мокрыми волосами, и стала кричать про какую-то черную птицу. Я не переношу крик, ты знаешь, а женские заплаканные лица меня просто сводят с ума. Она так рыдала, я никогда не видел, чтобы так рыдали: еще немного – и разлетится на куски. Я закутал ее в свою простыню и отвел в ее комнату. А она все плакала, все кричала... Из ее бормотания я понял только, что она принимала ванну, а когда вынула пробку, увидела, точнее, ей показалось, что увидела, как на нее снизу смотрит какая-то птица – «черная птичка» по ее словам – и что эта птица отвратительно пропищала, чтоб ее выпустили. Я попытался дать ей воды, думал, это ее успокоит немного. А она завизжала еще громче и разбила чашку. Это был кошмар... Потом вернулся Тим и тоже стал расспрашивать и уговаривать ее выпить успокоительное, но она мотала головой, кусалась и била стаканы, один за другим... Потом потребовала, чтоб мы вынули птицу, что она там задохнется, утонет, будет пищать всю ночь. Я сходил в ванную, ну, мало ли что. Никакой птицы там конечно же не было... А дальше она уже ничего не просила, а просто кричала и плакала, и Тим сказал, что сходит к тебе и мы попробуем впихнуть в эту несчастную успокоительное. Ну, а дальше ты знаешь.

Черная птица, значит... Я тоже иногда представляла себе, стоя под душем, что на меня снизу кто-то смотрит – наша сюрреалистическая ванна располагает к такого рода фантазиям. В трубах, особенно по ночам, частенько раздаются заливистые трели, но трели воды – не птиц и не рыб, это я понимала четко.

В начале второго мы подъехали к «Коломбине». Теперь я вспомнила это странное сооружение: на моей памяти здесь влачил жалкое существование обшарпанный и зловонный ресторанчик. А еще раньше, в начале прошлого века, это приземистое и круглое, как пасочка, строение было водонапорной башней и служило своеобразным маяком для неприкаянных скитальцев по местным болотам (одинокое око в ночи). И вот теперь все болота и стремнины осушены язычком дель-артовской кокетки. Сердечно распрощавшись с Левой и водителем, я решительным аллюром двинулась на штурм Притона. Вокруг не было ни души. На западе, за зеленой стеной каштанов, хлопали на ветру знамена Макдоналдса. Ночь была необыкновенная: звезды, кометы, темно-синее небо, сверчки. Дорожка к зловещей башне, вымощенная разноцветными ромбами, ярко освещалась цепочкой веселых фонарей – лимонных, белых и ярко-желтых. Узкие витражные окна лучились домашним теплом и уютом. Тем лучше: значит, сытый враг храпит у камелька. Опрокинем в два с половиной счета! Или так же быстро убежим.

У входа обнаружились анонсированные «купальщицы» – дородные Коломбины в черных полумасках и плащах, розовощекие и, судя по всему, безъязыкие (вроде тех немых рабов, которыми обзаводились мнительные тираны прошлого и борцы за свободу вроде Эдмона Дантеса). Начало было неплохое: меня не разорвали на части, не ранили, даже не глянули в мою сторону, пропустив мимо ушей (еще и глухие?) отчаянный грохот, когда я в радостном ослеплении задела локтем створку входной двери. Внутри было гулко и странно, как в обитом замшей сундучке («Сундучок Коломбины»?). Разноцветные ромбы ковров, такие же, как у немых привратниц на платьях, впитывали все звуки, светильники из разноцветного стекла задавали тот же узор на лиловых стенах, украшенных баутами, масками дам, докторов, усатых гаттов и улыбчивых вольтов; между комнатами – витражные перегородки с буколическими сценками из итальянской комедии (фигуры в парке, волшебницы, тайные свидания, галантные сцены, девушка с письмом, влюбленный Арлекин, маскарад, фейерверк, Пьеро и дама, Арлекин и дама, Арлекин и смерть...), и где-то далеко – приглушенная музыка. Одному Пульчинелле ведомо, сколько часов мне пришлось бы блуждать тенистыми комнатами, среди фейерверков и париков, если бы в одной из них я не наткнулась на коренастенького бульдога, который отчаянно и злобно заголосил. Секунду спустя, небрежно отпихнув перегородку с кавалером в лодке и дамой на острове, в комнату влетела затянутая в корсет толстушка с пунцовыми губами. На смело декольтированной могучей груди ослепительно блестела огромная, под цвет платья, винно-красная мушка (огромная настолько, что и не мушка даже, а муха).

– Буля, Булечка, Бульйончик, – кудахтала она, гневно тряся высоким париком, оранжевые кудри которого терялись в темноте. – Что случилось, дорогой? Кто тебя обидел?

Продолжая кудахтать и щедро посыпать ковер пудрой, она взяла толстого охламона на руки. Что-то слабо звякнуло. Присмотревшись, я заметила, что Булька тоже в полумаске – серой, с золотыми бубенцами. Буля, голосистая овца в волчьей шкуре, добродушно облизал хозяйкины румяные щеки, захватив в пароксизме любви приклеенную к напудренному виску золотистую звездочку. Я попыталась оправдаться, спросить о Бипе, но меня никто не слушал. Буля и толстушка с мушкой, похожие, как две капли воды, гордо удалились. Я поспешила за ними, на безопасном для Булиных нервов расстоянии, используя звезду, прилипшую к языку маленького ябеды, в качестве путеводной.

Миновав извилистый, как кротовья нора, увешанный масками коридор, мы очутились в огромном круглом зале – но нет, вовсе не зале, а старом, погруженном в летние сумерки парке. В молчаливом полумраке, разделенные изумрудной рябью кустарников, проступали ажурные беседки, увитые плющом и золотистыми гроздьями винограда, излучавшими слабый свет. В беседках, на затейливых скамейках с вычурным виньеточным узором виднелись темные фигуры посетителей. Лимонные фонарики на столах, как огромные светляки, успокаивали и согревали глаз. За старым кружевом беседок, в просветах черной резной листвы, угадывались миниатюрные, тщательно прописанные дамы в кринолинах – зыбкие, порывистые, легкие и музыкальные; парочки в лодках, на мосту, в кольчужной зелени деревьев, застигнутые врасплох, выхваченные из мира грез коварной вспышкой фейерверка. В центре зала, под прицелом множества прожекторов, яркой лужей мерцала круглая сцена-пруд. Никогда раньше я не видела таких сцен: артисты появлялись из искусно замаскированного люка в полу, уже не из-за, а из-под кулис, и так же исчезали (или с треском проваливались), отработав номер; декорации, одним видом которых можно исцелять слепых и плавить вечные льды Антарктиды, тоже появлялись из-под сцены, вырастая за спиной выступающего. По правую руку от входа, вся в огнях и бликах, располагалась беседка-бар, где моя блистательная знакомая с мушкой деловито встряхивала шейкеры и давила лимоны. Булечка, томно раскинувшись на высоком стуле с крекером в зубах, восхищенно ловил свой магнетический взгляд в зеркалах за хозяйкиной спиной.

Этот мир серебристо-розовых туманов и сизых аркад, пухлых статуй и хрупких беседок завораживал всякого, кто сюда попадал. Между беседками, под золотым от крупных звезд потолком, порхали, как зачарованные мотыльки, миловидные официанточки-Коломбины в масках.

В какой-то момент (я застыла, разглядывая все эти чудеса), свет в зале потух, а сцена, заискрившись бледно-розовым, серым и голубым, стала медленно вращаться. При первых звуках музыки темные беседки разразились продолжительными аплодисментами и восхищенными ахами. На сцену стала плавно подниматься закутанная в белый шелк фигура. Розовый с голубым сменялись сочно-зеленым, который, выцветая до бледно-оливкового, начинал клубиться оттенками серого, а пройдя и их, снова возвращался к зеленому. Фигура подняла голову, и шелк, капюшоном скрывавший молодое девичье лицо, сполз на спину, и, не давая восторженной публике прийти в себя, взмахнула руками, выпростав белые в изумрудных узорах света крылья. За спиной девушки стали вырастать декорации (зеленые холмы, полуразрушенные башни), крылья прекрасного мотылька заструились – серо-зеленый веер, нефритовый полукруг с алым подбоем, яблочно-зеленая восьмерка – и, вылиняв до белого, набухли облаками, разлетаясь, разрастаясь в грузные дождевые тучи со всполохами молнии, сорвали серый парус у хлипкого суденышка и хлынули дождем на бесконечные зеленые просторы. Потрясенная, я прислонилась к стенке, готовая разрыдаться. Но зажегся свет, продолжая мотив грозы, грянули аплодисменты, и я вспомнила о Чио.

Я подошла к бару и, пока знакомая толстушка готовила коктейли для брюнетки в закрытом красном платье, быстрым взглядом пробежала по залу. Обыкновенная, казалось бы, картина: открытые платья, строгие пиджаки, парочки в темных закутках, парочки, танцующие между беседками, шепотки, пожимания рук, красноречивые взгляды из-под ресниц, вздохи, намеки – привычный антураж любого клуба, с одной лишь красноречивой разницей: все они, от жеманной девчушки до осанистого субчика во фраке, – женщины.

Бипа нигде не было. Брюнетка в красном, с тремя коктейлями в руках, ушла в свою беседку. Толстушка возилась со стаканами. Бульйон, свесив сибаритскую лапу, мирно спал, но стоило мне пересесть поближе, и маленький ревнивец взвился, как ужаленный. Мое и без того тихое «скажите, пожалуйста» потонуло в истерическом лае бульдожки. Как он брызгал пеной, как он всех нас ненавидел!

– Буля! Бульйоша! – стенала толстушка.

– Мне нужен Бип! – орала я.

Не слыша или не желая слышать, она продолжала баюкать безумного Булю в холеных, унизанных перстнями руках. К счастью, подоспела официантка и под истошный вой плоскомордого Отелло указала мне нужную беседку. Вконец измученная Бульйоном, я не сразу заметила на сцене Иванну: в длинном лазурном платье и неизменных черных перчатках, она исполняла один из своих проникновенных романсов. Протискиваясь между танцующими парочками, я улыбнулась ей. Она лукаво подмигнула в ответ.

Из всей компании, собравшейся за столиком, я знала только Улялюм. Вся в желтых кружевах и оборках, в белом колпаке с желтыми лентами, похожая на недочищенный апельсин, она что-то доказывала молодому человеку с гусарскими нарисованными усиками и густыми, сросшимися на переносице бровями. Как и его спутницы, усатенький потягивал мутно-зеленую жидкость из приземистой рюмки, заедая это снадобье кусочком сахара.

– А я пойду и скажу! – желчно процедил гусар и впился зубами в малахитовый кубик сахара. Ни ужимки дворовой шпаны, ни сардоническая ухмылка мачо не могли скрыть его пола: за гусарскими усами без особых усилий угадывалась еще совсем юная девочка. Ее короткие черные волосы были гладко зачесаны назад, глаза черные, как переспевшие вишни, в ушах – белые серьги в виде кисти руки, просторный (даже слишком) черный пиджак и застегнутая на все пуговицы вишневая рубашка. Все видели ее ощеренность, напускную грубость и браваду, но чем сильнее она их выпячивала, тем очевиднее становилось, что перед вами очень наивный и мечтательный ребенок, из тех, что могут покраснеть до слез.

– Зачем портить отношения? – увещевала ее Улялюм.

– Зачем? А ты посмотри, что этот плоскомордый сучонок вытворяет! – И, обернувшись к своей соседке, толстой брюнетке без шеи, с прозрачными глазами и безвольными, мясистыми губами, потянула ее за руку.

– А ну, покажи свою ногу.

– Са-аш, – плаксиво протянула та.

Удивительное сходство с жабой. Они, кстати, так ее и называли.

– Покажи, говорю! – прогремела Саша и, отодвинувшись вместе со стулом, чтобы открыть панораму Улялюм, бесцеремонно дернула Жабу за оранжевый, похожий на индийское сари балахон.

Жаба, распустив губы, покорилась: подняла шелковую хламиду, обнажив коренастую ногу в черном чулке.

– Смотри, – не унималась Саша, тыча грязным ногтем в протянувшуюся от рыхлой ляжки до колена стрелку, под которой рдела свежая царапина. Руки у Саши были тонкие и нежные, с выступающими косточками на запястьях.

– Ого, – округлила рот Улялюм.

Ее бледная фарфоровая соседка со взглядом прерафаэлитской Офелии даже присвистнула.

– Ну, что вы теперь скажете? Что я истеричка? Что вечно лезу на рожон? Я молчу, хотя эта псина бросается на меня всякий раз, как я появляюсь у стойки. Я ни слова не сказала, когда он чуть не порвал мне ботинок. Я стерпела даже, когда этот булькастый троглодит обоссал мои любимые брюки. Но когда он замахивается на мою глупую, беззащитную Жабу...

– Он просто ревнует, – продолжала умасливание Улялюм.

– А мне насрать на его ревность! – бушевала Саша.

– Са-а-ш... – мямлила Жаба.

– Что Саш? Когда он тебе ногу прокусит, тоже будет Саш?

– Ну хорошо, – вздохнула Улялюм и положила пухлую руку ей на плечо, но та злобно высвободилась. – Хорошо. Только давай я с ней поговорю. Спокойно, без скандалов...

– Если она не уймет своего уродца, я его собственными руками удавлю.

Во все продолжение ссоры я нерешительно топталась в двух шагах от беседки. Грозная Саша первой меня заметила. Отложив на блюдце изуродованный, со следами ее мелких жемчужных зубов сахарный кубик она сказала:

– Вам чего?

– Я ищу Бипа, – пролепетала я.

– Жужа! – расплылась в улыбке Улялюм. – Как хорошо, что ты пришла! Это Жужа, лучший друг Бипа.

– Я не...

– А это Соня...

– Жаба, – вклинилась Саша.

– Соня, Саш и Лора.

Анемичная Лора добродушно мне улыбнулась. Тонкая и невесомая в своем сине-зеленом летящем платье, похожая на птичку (сойку?), она была за этим столиком средоточием тепла и доброжелательности. За бушующей Сашей она наблюдала краем ярко-синего глаза, отстраненно, с искрой юмора и едва заметной, тайной какой-то своей печалью. Гофрированные лепестки искусственной зеленой розы незаметно переходили в гофрированные локоны ее коротко остриженных, светло-русых волос.

– Проходи. – Улялюм засуетилась, попросила у официантки еще один стул и усадила меня между собой и Лорой. Саша смерила меня презрительным взглядом и, фыркнув, уставилась на сцену, откуда лился который-уже-по-счету романс Иванны.

– Что будешь пить?

– Спасибо, ничего. Мне нужен Бип.

– Она будет пить абсент, – даже не взглянув в нашу сторону, отрезала Саша.

– Ты ведь уже пробовала абсент? – забеспокоилась Улялюм.

– Нет.

– Тем более, – гнула свое Саша.

– Ну ладно, – протянула я, словно кого-то интересовало мое мнение.

– Ты не должна пить, если не хочешь. Для «зеленой ведьмы» нужен особый настрой, – сказала Лора. Вблизи ее кожа казалась засушенным, истончившимся от времени лепестком. Она была такой тонкой, что сквозь эти прозрачные покровы можно было рассмотреть все хитросплетения вен и артерий. Когда Лора улыбалась – вот так, как сейчас, – воздух вокруг нее слабо потрескивал.

Саша подозвала пробегавшую мимо Коломбину, и спустя несколько минут та уже колдовала с полынным змием, поджигая над рюмкой уложенный на перфорированной узорчатой ложке кубик сахара и разбавляя чудесное зелье водой.

– А Саша пьет неразбавленный, – сказала Улялюм.

– Конечно. Ваша сладенькая жижа не для меня.

– И Марина тоже пьет неразбавленный, – шепнула мне Улялюм, кивая в сторону беседки напротив, где в компании рюмки и бутылки сидела темноволосая, очень худая женщина с пустым взглядом.

Обвив себя костлявыми руками, отгородившись от огней, песен, пестрых ромбов, обособившись от всех нас в своей герметичной зеленой раковине, она не сводила глаз со сцены.

С моим полынным зельем тем временем произошли чудесные метаморфозы: оно стало мутным, с радужными бликами на поверхности. Забыв о Марине, я принялась гипнотизировать водоворот желтовато-молочных водорослей, пытаясь высмотреть в нем зеленую фею, сгубившую и вознесшую на небеса не одно поколение беглецов от реальности. Фея не показывалась – возможно, в подслащенной воде эти рыбки не водятся. Пахло травами, дождем, сильным ветром, древними, хранящими тепло камнями. Я на секунду увидела себя на вершине зеленого холма: высокая трава щекотно гладит колени, звенят колокольчики пасущихся внизу овец, в разрыве серых облаков змеится дорога, и миниатюрная коричневая фигурка с посохом спешит по ней к своей сумрачной цели. Я постояла немного и шагнула – сделала небольшой глоток.

– Ну как?

– Да подожди ты! Дай человеку прийти в себя.

Поначалу ничего не произошло: реальность не сместилась, третий глаз не открылся, было очень горько и мерзко, несмотря на сахар и изрядное количество воды. Но вкусовые эффекты тут же отступили на второй план перед визионерскими (желтыми и рваными по краям) и странным ощущением чего-то чужеродного и живого, неторопливо пробивающего себе дорогу внутри моего тела. Эта теплая горечь, этот подвижный яд не был ни настойкой, ни феей, ни галлюциногенным веществом, – он был самомостоятельным, мыслящим организмом, со своим мироощущением и миронеприятием. Пока он изумрудным дымом клубился внутри меня, было мгновение, выпавшее из стройного ряда секунд, смазанная вспышка, подготовительный выдох перед полной остановкой дыхания, когда изъяли и тут же водрузили на место фокус, земное притяжение, круговот веществ и мыслей. Ощущение сродни тому, что чувствует человек, спрыгнувший вниз головой с моста и у самого асфальта притянутый обратно эластичной веревкой. Словно вам показали нечто запредельное, даже впустили туда, но сразу же выдернули, не дав осмотреться в зеленой, мутной, вязкой и бесконечно притягательной глубине.

– Это какая-то смертельная встряска, – проговорила я, медленно приходя в себя.

– Восхитительная смерть! – подхватила Улялюм.

– Смертельная тоска, – фыркнула Саша.

– О! Ты на верном пути! – рассмеялась Лора.

– Может, еще рюмашку? – сощурилась Саша.

– Нет, пока достаточно. – Я осторожно прислушивалась к тому, что теперь было внутри меня.

– А в чем, собственно, дело? Зачем тебе Бип? Что-нибудь случилось? – закуривая, спросила Лора. Пальцы у нее были тонкие, слегка желтоватые, с коротко остриженными ногтями.

– Что случилось?

– Ну да, что случилось?

– Абсента больше не нужно, – хихикнула Улялюм.

– Да нет, все в порядке. Я просто... прислушиваюсь. – Я не была пьяна, скорее наоборот – с головокружительной быстрой трезвела, размагничивалась, развинчивалась, словом, что-то теряла, без малейших сожалений об утраченном.

– А я и так знаю, что произошло. Наверняка что-нибудь с Чио, – хмыкнула Саша.

– Да, ты угадала.

– Что, опять истерика? – спросила желтощекая Улялюм.

Я промолчала.

– Ты одна приехала?

– Нет. Там Лева, на улице...

– А что же он не зашел? – весело прищурившись, спросила Лора сквозь сизую пелену дыма.

– Он... – Черт, что бы такое соврать?

– Он боится, – отозвалась Саш, не отрывая взгляда от сцены.

– Тебя, что ли? – ухмыльнулась Улялюм.

– Меня.

– Но ведь... Тим говорил... Сюда, кажется, мужчин не пускают, – брякнула я.

Все переглянулись, даже в стеклянном взгляде безмолвной Жабы промелькнуло подобие мысли, и дружно расхохотались. Я почувствовала, что густо краснею.

– Нет, Саш, они точно тебя боятся! – утирая слезы, всхлипывала Улялюм. И, обернувшись ко мне, продолжила: – Сюда пускают кого угодно. Другое дело, что таким, как Тим, здесь ловить нечего.

– Стал меня кадрить. Меня! – возмутилась Саш, поглаживая нарисованные усики.

– Была драка. Точнее, Саша махала руками и орала благим матом.

– Да, было жарко, – гордо подтвердила та.

– А Лева, значит, на стреме? – прищурилась Лора.

– Что-то вроде.

Ну, попадись мне этот Тим! Хорошенькие шуточки!

– Ха! Смотрите-ка, Крюгерша опять за свое! – весело крикнула Саша.

– Крюгерша – это вон та костлявая старушенция у барной стойки, которая так неистово прижимается к девушке в черном платье, – шепнула мне Лора.

– Крюгерша! Крюгерша! – надрывалась Саша.

Тощая, с трупными пятнами косметики на дряхлом лице, унизанная кольцами, обвитая цепочками и браслетами Крюгерша сняла цепкие щупальца с плеча своей юной спутницы и пугливо завертела черепом.

– Ай-ай-ай! Крюгерша, это что ж такое? Ты опять за свое? Растляешь малолетних? Ты разве не видишь, что девочка впервые в таком заведении? Ты что, старая кляча, совсем с катушек слетела?

Крюгерша, наведя резкость, поморщилась и умостила когтистую лапу на прежнее место.

– Паучиха! – крикнула Саша.

– Женщина, влюбленная в другую, – самое безумное на свете существо, – лукаво сверкнув глазами, сказала Лора.

Словно в ответ на мои темные мысли, погас свет. От барной стойки отделился светящийся ореол и стал медленно продвигаться в нашу сторону.

– А вот и Бип, – сказала Саша.

Действительно: в сопровождении толстушки с мушкой (слава богу, без Були), он с торжественной миной, выступая, как павлин в райских кущах, нес огромный круглый торт со свечами.

– С днем рожденья тебя, с днем рожденья тебя, – запел Бип, и весь зал дружно подхватил:

– С днем рожденья, дорогая Соня, днем рожденья тебя...

Соня, казалось, была удивлена не меньше моего (а я всему в тот вечер удивлялась). Ее круглое, подсвеченное лимонным светом лицо было почти симпатичным, когда она, зажмурившись, загадывала желание и задувала свечи. Вспыхнул свет, и под гром аплодисментов Бип сначала расцеловал ее в обе щеки, а затем как следует оттягал за уши (двадцать три раза).

Вечер разгорался с каждой минутой все ярче. Смех, свет, музыка вращались по залу, образовывая по углам теплые водовороты. Все было желто, кругло, мило. Я разрезала торт, я беспардонно вклинивалась в разговоры, я целовалась с Жабой, с Саш, с рыдающей от избытка чувств Улялюм, даже с Булей, который оказался блестящим собеседником и существом тонкой душевной организации. А потом передо мной вырос недовольный Бип и грубо разогнал веселую дымку:

– Ты что здесь делаешь?

Я схватилась за голову, вспомнив о бедной Чио, и, жутко робея, спотыкаясь и оправдываясь, поведала ему о черной птице. Мои непричесанные речи, казалось, совсем его не удивили. Закончив свою жутковатую повесть, я неожиданно для самой себя расхохоталась.

– Ты пила?

– Да. А что? Здесь все пьют.

– Что ты пила?

– Да так... .

– Что ты пила?

– Ну, абсент я пила, незачем так орать! Ты не представляешь, что это за чудо!

– Почему же, очень даже представляю. Больше ты его пить не будешь.

– Но почему? У меня совершенно не болит голова, впервые за столько месяцев!

– Это иллюзия, дымка, выкрутасы зеленой феи. Голова у тебя болит.

– Да что ты вообще знаешь о головной боли? Я хочу еще, и буду пить все, что мне захочется и...

– Черных птиц захотелось?

Я притихла. Бип взял меня за руку и потащил к выходу, не дав даже попрощаться с новыми знакомыми.

В такси, устроившись на переднем сиденье, он сурово молчал. Я смотрела в окно и время от времени хихикала, вспоминая нашу с Булей лирическую беседу. Лева смотрел на меня удивленно и обиженно. По приезде Бип сделался еще суровее: раздраженно хлопнул дверцей такси, грубо осадил Тима, радостно выбежавшего ему навстречу, ни слова не сказал взмокшему Чернышу (тот, впрочем, тоже не сказал ни слова) и надолго заперся с Чио. Сгрудившись под дверью, как стайка мокрых беспомощных воробьев, мы успели расслышать его веселое «Не плачь, моя Лю», но через минуту были согнаны с теплого насеста раздраженным окриком «Все свободны!» из-за двери. Тим с Левой понуро переместились к противоположной стене. Вежливо притушив пенившееся внутри меня веселье, я пристроилась рядом с Тимом. В приливе вселенской любви я все ему простила и отказалась от изощренного плана мести. Просветленная, я заснула на его плече.

Всю следующую неделю мы провели на цыпочках. Бип был грозен и хмур, много и злобно курил, ни с кем не разговаривал и на кухне не показывался («Самое неприятное из всего этого», – хныкал сосланный на кухню Лева). Чио пластом лежала в наглухо зашторенной комнате, и рвалась на волю из своего заточения, и жаловалась на несъедобные Левины шедевры, которые я приносила ей на подносе. Ее водные процедуры теперь происходили под моим или Левиным конвоем: Тим после первого же часового сеанса пара и пены раздраженно умыл руки, мы же с Левой – птицеловы поневоле – покорно исполняли назначенную суровым духовником епитимью. О произошедшем никто не заговаривал, но я знала, что Тима с Левой вызвали наутро после птичьей истории на ковер и хорошенько встряхнули. Меня никуда не вызывали, оставалось только гадать, что же все-таки вменяется мне в вину. И только неделю спустя, когда маленький тиран оттаял («Вчерашнее пюре по-левински было последней каплей», – презрительно фыркнул он), Лева под строжайшим секретом рассказал мне, что Чио тайком от всех таскала абсент (на который для нее лично было наложено вето) и тихо спивалась у себя в комнате по ночам; что с ней и раньше случались подобные припадки, и даже произошла какая-то темная, все перевернувшая в ее жизни история, после которой, собственно, Бип и наложил свое вето. Чио, в общем-то, держалась молодцом, но раз в полгода неизменно пускалась во все тяжкие. Тим с Левой должны были блюсти ее трезвость, но это было занятием неподъемным, Чио искала и находила лазейки с изворотливостью сумасшедшего, и вследствие всего этого бессильные против безумия блюстители частенько оказывались в несправедливой опале.

 

Ложное движение

– Но это замкнутый круг, неужели ты не понимаешь?

Нет, она не понимала, сидя на подоконнике, болтая ногой в такт собственным мыслям. Я умостился на полу, под окном, в теплой близости ее колена так, чтобы свет, перескакивая через мою голову, меня не коснулся.

Жужу тошнило всю дождливую субботу и половину дождливого воскресенья. Я кутал ее, поил водой и марганцовкой, открывал и закрывал окна, снова их открывал, бегал в аптеку за активированным углем, тщательно заперев все двери, бегал в супермаркет за огромными, зелеными, чудовищно кислыми яблоками (тщательно заперев все двери), к которым она даже не притронулась, просто бегал, заламывая руки, по коридору. В этой своей беготне, в торопливой попытке все исправить и благоустроить я был похож на ошалевшего муравья перед наводнением, который хоть и чувствует своим бережливым нутром, что все пропало, но продолжает никому не нужную возню.

Я бы сделал намного больше, если бы не Жужина брезгливая стеснительность и какое-то гипертрофированное чувство собственного достоинства, заставляющие ее вставать, брести в ванную и почти злобно хлопать дверью. Она была очень слаба; ее русалочья голова с тусклым нимбом спутанных волос тонула в моей не очень чистой подушке, и только воспаленно блестели ее красные сережки. В ответ на мое мельтешение Жужа виновато улыбалась, от всего отказывалась и держала в руке, время от времени поднося к лицу, кусок прозрачного, с мухой внутри янтаря.

Ночью я снова задрапировался в свою походную шубу-лежанку (вид у нее был обжитой и бывалый), но заснуть так и не смог. Никто не стучал, не ходил, не тревожил мою бессонницу. Соглядатаи у окон если и были, то вели себя чинно и немытых ладоней к стеклу не прикладывали. За теплым деревом, затаившим в глубине души лето, за стеклом, по холодным плиткам, по ковру, и дальше вверх, по апельсиновым фестонам и клеткам пледа спала Жужа. Спали и ножницы в своем новом узилище наверху, у пауков за пазухой: еще блестя, уже тускнея. Думаю, они до сих пор лежат там серой липкой грушей, созревая в ожидании неурочной весны, и, если ничего не изменится, не созреют никогда.

Шел дождь. Дом кренился, и скрипел, и вздрагивал стеклами, когда за шиворот ему падала бойкая ледяная капля и щекотно бежала проторенной дорожкой вниз, но трюм был сух – я проверил. С неба падали, кувыркаясь, серебряные нити, будто там, в поднебесье, распускали старый заношенный до дыр свитер. К утру нити поблекли, стали цвета неба. На окне один за другим проступили мокрые профили желтой листвы, я ворочался в шубе, тычась в рукава и внутренние карманы. Шел дождь.

Мне снился орех за домом и Жужа, которая, смеясь, раскачивается на самодельных качелях. Над нашими головами рвет и мечет густой листопад, и Жужа, пролетая мимо, а может, и сквозь меня, исчезает за желтой завесой и, с хрустом разорвав ее, появляется вновь. Вот она в очередной раз тает в ворохе сухой листвы, и ко мне возвращается пустая деревянная доска. Я смотрю вверх, туда, где солнце недозревшим орехом засело в кроне дерева, но листья кружатся, лезут в глаза, в рот, мешают дышать, пока я не становлюсь одним из них.

Утром, принесенный дождем или злым умыслом, всплыл библиотекарь. Точнее – повар, а может – метафора урожая или моей опрокинутой жизни – этих фасетчатых маньеристов с кучей подтекстов в каждой фасетке не разберешь. Всплыл он на веранде, посреди стола: луковые чувственные губы, нос-морковка, борода той же оранжевой породы, золотистые щеки-луковицы, осенний трескучий жмых волос и черная блестящая миска, венчающая эту сентиментальную конструкцию. Я опешил, поклонился – в знак того, что поражен портретом, миской, осенним разнотравьем, и, не откладывая в долгий ящик, разнес эту овощную лавочку ко всем чертям. Незваные гости – мука для одиночек с тонкой душевной организацией.

К трем часам дня, заполнив собою всевозможные щели, впадины, лунки, желобки, ведра, бидоны, майонезные банки с таинственной флорой и фауной внутри, оставленные на произвол судьбы детские брызгалки, башмак без хозяина и без шнурков, изогнутую ковшиком листву, полиэтиленовые складки дедникифоровой чахлой теплицы и миску его крапчатого пса – словом все, что могло быть заполнено, включая мою дуплистую душу, дождь неожиданно перестал. Я стоял на крыльце, подозрительно нюхая воздух, как это делал соседский основательно подмокший Тузик, и смотрел, как над деревьями, в светло-голубом кармане неба, клубятся новорожденные облака. Когда появилась Жужа, завернутая в одеяло, я не слышал ее шагов; я почувствовал ее спиной (между лопаток) и обернулся. Она вышла на крыльцо, волоча за собой одеяло – как-то совсем по-детски, – и остановилась рядом со мной. Я посмотрел на нее, понял, что худшее позади, и вернулся к созерцанию серо-голубой рапсодии над деревьями. И мы стояли лицом к лицу и глядели на зеленый луг, на который как раз набегал прохладный вечер, и плакали вместе... Да нет, разумеется, не плакали, и не было никакого луга, а только небо, и кто-то серый, со спицами и серебряной пряжей на изготовку.

– Дождь закончился, – сказала ему Жужа и вернулась в дом.

Тузик, широко расставив мускулистые лапы – Колумб, приближающийся к мнимой Индии, – с интересом обозревал преображенную дождем Вселенную и свой лучезарный лик в глубокой и бесконечной, как Атлантический океан, луже. Воробьи тоже обозревали, и тоже свой лик, не забывая при этом таскать из грязной Христофоровой миски хлеб. Подняв руку в лучших вест-индийских традициях, я нырнул в дом.

Не расставаясь с одеялом, как доблестный рыцарь со своим щитом, Жужа бродила по комнатам. Я вкрадчивым призраком развевался у нее за спиной, ничего не узнавая и пугливо зыблясь. Она с тихой решительностью отворяла дверь за дверью, всматривалась в ороговевшие прелести очередного алькова, словно что-то про себя решая относительно его природы. Осенняя сырость уже просочилась сквозь свои тайные лазейки в комнаты и хлюпала под ногами. Паутина седела по углам волглыми, ажурными прядями. Диваны, стулья, набухший временем и утварью буфет (каждая чашечка – в отдельной бумажной люльке, чайник спеленат по-особому: чепчик и младенчик – отдельно), трескучий и пустобрюхий книжный шкаф, тумбочки, трильяжи – я видел их сквозь снежные громады чехлов ясно, как человек, смахнувший набежавшую слезу.

– Так темно. Ты никогда не открываешь ставни?

– Открываю только у себя в спальне. В той комнате, где ты спала.

– А ты где спал?

– Рядом. На кухне, возле печки.

– А домовых не боишься?

– Они сюда не заглядывают. Здесь и без них нечисти хватает.

Мы были в большой, некогда светлой и шумной комнате.

– А почему вся мебель в чехлах? Прямо саваны какие-то.

– Это нежилые комнаты. Я их не использую.

– Мертвые.

– Может, и мертвые...

– Почему?

– Мне достаточно одной комнаты и кухни.

– Почему?

– Потому что достаточно.

– Ты не очень-то любишь свой дом. Эти комнаты выглядят так, словно их судили и признали виновными.

Я усмехнулся:

– Забавно, но так и есть. А дом этот, по большому счету, вовсе не мой. Я жил здесь в детстве.

– Странно. Обычно люди считают своим домом именно тот, родом из детства. Цветные сны, счастливые призраки прошлого...

– Годы, которые я здесь прожил, были далеко не самыми счастливыми в моей жизни. Призраки здесь с жутковатыми замашками, и показ цветных снов не входит в список их добродетелей. Мой настоящий дом – в центре. Был...

– Почему был?

– Ну, это длинная история. Если коротко – меня оттуда некоторым образом выжили.

– Значит, ты теперь бездомный.

– Да.

Подобрав одеяло, она склонилась над картонной коробкой, провела пальцем по ее пыльному хребту:

– А это что?

– Это книги. Купил с месяц назад и все никак не распакую.

– Полный ящик книг!

– Да, я давно не читал.

– Очень давно, судя по ящику.

Нарисовала смешную рожицу на пыльном картоне, взглянула на меня:

– Можно посмотреть?

– Пожалуйста.

Подоткнув под себя одеяло, Жужа уселась на пол, осторожно оторвала липкую ленту и, запустив обе руки в коробку, зашуршала ее бумажными внутренностями. Свет падал на нее сбоку, из наполовину зрячего окна – свет серый, пыльный, недоверчивый.

– Хочешь, я включу свет?

– Нет, не надо. Ненавижу электрический свет. Электрическая каторга.

Я хмыкнул, прижал плечом карандашную отметку на двери – «Женя, 163 см, 20.07.90» (счастливый призрак прошлого?). Жужа, чуть ли не с головой забравшись в коробку, затеяла там сама с собой бойкую и невразумительную дискуссию.

– «А мистер Оппенгейм наследует землю», «В четыре минуты. Поваренная книга Чарльза Эрроуби». Вот это да! Неужели «Молчальник»! Та-ак. «Потешная гора», «Стол находок». О! «Альбиносы в черном»! Дашь почитать? – Кудлатая голова показалась на поверхности.

– Бери.

– Вэри дякую. Смотри-ка, сколько у тебя всего. Просто глаза разбегаются. Каэйро, Рейс, Кампос... О! «Бог лабиринта»! Ну ты даешь! И откуда только...

Жужа вынырнула с сиреневой книгой в твердом переплете. Прищурилась.

– Комнаты Винсента.

– Ладно, бери своих альбиносов, и пойдем.

Она послушно вернула книгу на место, прикрыла коробку и, подняв отложенных в сторону «Альбиносов», вышла из комнаты. Я посмотрел на карандашную зарубку прошлого, погладил ее и вышел тоже.

Потом я приготовил ей пышную и пенную, похожую на горячее сливочное мороженое ванну и сидел под дверью, вслушиваясь в бормотание – мороженого и начинки, одновременно. От еды Жужа отказалась наотрез: я с трудом навязал ей крепкий до черноты чай и всучил огромное зеленое яблоко.

– Я знаю, ты любишь Гулливерские зеленые яблоки.

– Как всякий уважающий себя лилипут.

– А как же Агата Кристи? Довольно крупная дама.

– А, старушка Агата. Ну, у нее были свои кровожадные, хитрющие лилипуты. Жаль, ты не догадался подать мне мое Гулливерское яблоко прямо в ванну.

– Хватит с меня кровавых историй, – криво улыбнулся я.

– Я тоже сейчас кажусь себе яблоком. Зеленым-зеленым и молодым.

– Как ты сказала? – По спине пробежал ледяной ток. Сердце, разбухая, застучало в висках.

– Зеленым яблоком... А что?

Ну конечно! Теперь я видел его в полный рост: глянцевое, тугое, зеленое яблоко из каменной комнаты.

– Ничего. Вспомнил кое-что. Так что там яблоко?

– Я себя чувствую яблоком после твоей ванны. Знаешь, как в сказке, после купания в парном молоке.

– Ну, тебе и без парного молока вроде еще далеко до старости.

– Нет. Я иногда физически ощущаю, как течет время – сквозь меня, мимо меня, и все впустую, бездарно. Я словно застыла, как эта муха в янтаре. Так ощущают время только старики.

– По-моему, старики вообще его не ощущают. А мушка симпатичная.

– Да, это подарок Бипа.

– Ты ведь... живешь с ним?

– Да. Я с ним живу, – посмотрела вызывающе – как хочешь, так и понимай.

Я прикусил язык.

– Говорят, – как ни в чем не бывало продолжала она, – что, если янтарь бросить в отравленное питье, он становится пепельно-белым. – И покосилась на чашку с чаем. Хихикнула.

– Ну и лицо у тебя. Я пошутила.

Мы устроились на веранде: Жужа, болтая ногой, на подоконнике, я – на полу, сторожить ветер у ее ног. Умытое солнце сочной дыней висело над крышами похорошевших домов. На декоративных, бог знает с каких времен сохранившихся дымоходах чирикали неуемные воробьи. Обманчиво-оживленная шевелюра вишни, рябая, желтая, молодцевато подкрашенная охрой на висках, бодренько и бесполезно звенела засохшими ягодами в проплешинах листвы. Легкий ветерок из открытого окна бегал по Жужиным волосам, стянутым в тугую блестящую гульку. Крыльцо, спрыгнув на тропинку, через пару шагов обрывалось старым садом, бездарно и несправедливо заброшенным. Сверху он напоминал забытую на берегу рыболовецкую сеть, вытащившую на свет божий вместе с водорослями, консервными банками и черепом бедного Йорика золотую рыбку. Ветвистая яблоня, опознаваемая по одиноким блесткам запоздалых плодов, прорастала вдруг лиловой бородой винограда, плавно вливающегося в кусты крыжовника; ладно скроенная слива в слепом экстазе сплелась с обрубком яблони; абрикосы, тоже опутанные вездесущими лапами винограда, заканчивались книзу ниагарской дымкой живучего кудрявого бурьяна. Я не переставал удивляться, какой хаос вокруг себя породил.

– Но это замкнутый круг, неужели ты не понимаешь? Так нельзя. Бежать от всего, что тебе не по вкусу, – не выход. Это трусость, если хочешь знать. И, в конце концов, это неэтично – требовать от мира того, что он не в силах тебе предоставить. Допустим, ты не очень любишь свою работу, допустим, она тебе малоинтересна и от нее подчас ...

– С души воротит.

– ... мало радости. Может быть, иногда тебе даже хочется биться головой об стенку и выть на луну. Что ж, бывает. Но, несмотря на все это, ты добросовестно выполняешь свои обязанности, без глупых претензий на гениальность и талант, а просто как обыкновенный, хороший...

– Бездарь.

– ... специалист. Не вижу в этом ничего плохого. Многие так живут. И ничего.

– Вот именно – ничего. Не вижу смысла в таком существовании.

– Твое хождение по мукам имело тот же результат. Мы живем так, мир так живет, понимаешь? Зачем изобретать велосипед, если все уже до нас и за нас придумано?

– И против нас.

– Согласен, велосипед этот староват и дряхловат, но ковыряться в нем или, еще хуже, изобретать очередной – глупо и небезопасно. Да, не все занимаются тем, что им виделось в сладкой дымке юности, не все любят свою работу. Да, многие тянут лямку, годами просиживают штаны и покрываются пылью, ну и что? Есть, конечно, фанатики своего дела, их очень мало, но так было всегда. И это хорошо. Потому что представь: каждый занимается тем, что ему небезразлично, к чему у него душа лежит, талант, божья искра и прочая чушь, все счастливы, все незаурядны. Ok. Но кто в этой идиллии метет улицы, продает арбузы, копается в нашем дерьме?

– Странное у тебя представление о незаурядности и истинном предназначении. Я, например, знаю продавца арбузов, абсолютно счастливого тем, что он именно продавец арбузов, а не нобелевский лауреат по литературе. И почему так невероятен для тебя талант к метению улиц? Предрассудки и нищенская зарплата – дело другое, мы ведь с тобой о таланте сейчас толкуем? Что же касается копания в дерьме... Это ты, собственно, о ком?

– Это я, собственно, в самом буквальном смысле, но неважно, я тебя понял. То, что ты предлагаешь, – утопия. Это катастрофа для всех нас. И чтобы колесо сансары, в которое ты сама себя загнала, тебя не искалечило, придется приспосабливаться.

Я нащупал в кармане колесо и вытащил его на свежий воздух: оно оказалось вчерашним бубликом из буфета. С трудом его разломав, я принялся выводить Жужино имя на ножке хлипкого деревянного стула.

– Ты не понял меня, впрочем, как всегда. Я не настолько наивна, чтобы толкать пылкие и пафосные речи о губительных свойствах денег. Есть такое понятие – сродная деятельность...

– О! Куда нас занесло!

– Да. Так вот, я уверена, больше, чем в чем бы то ни было, что человек может быть счастливым только тогда, когда занят именно этой – такой смешной для тебя – сродной деятельностью. И еще я уверена, что деньги никогда и никого счастливым не делали.

– Григорий Саввич, безусловно, был очень мудрый дядька и вообще умница, но его взгляды несколько устарели. Они еще годились, с большой, следует признать, натяжкой, для полынных степей восемнадцатого века, но к нашему с тобой двадцать первому эти убеждения не применимы ни в каком, даже самом лапидарно-адаптированном виде.

– Эти полынные истины ни в какой адаптации не нуждаются. Они все как на ладони и действуют в гламурных джунглях двадцать первого века с не меньшей бодростью, чем действовали в полынных степях восемнадцатого. Я достаточно хорошо себе это уяснила за долгие месяцы медленного умирания и больше в эту ловушку не попадусь.

– Не сгущайте краски, Григорий Саввич.

– Я не сгущаю. Тот, кто не испытал на собственной шкуре все прелести неправильного выбора, никогда меня не поймет. Ты ведь всю жизнь делал, что хотел, правда?

– Ну, с некоторыми оговорками...

– А я два года делала то, что мне самой природой противопоказано. Этакое, знаешь, медленное щадящее самоубийство. Словно земля под тобой обвалилась, а ты, ухватившись за скользкую траву, висишь над пропастью, с каждой минутой все увереннее и безнадежнее обвисая. Что-то вроде затянувшегося сердечного приступа. Или его преддверия.

– О чем же ты думала? Ты ведь проучилась пять лет...

– А я не думала, никогда не думала. Я плыла по течению. Кстати, не я одна. К тому же, учиться мне нравилось, даже очень.

– Допустим, но почему же ты не бросила все к чертям собачьим, когда поняла, что ошиблась?

– Я бросила. Бросаю каждые два-три месяца.

– Вид у тебя при этом не очень счастливый.

– Да. Я только недавно поняла собственную глупость. Меняя шило на мыло, многого не добьешься.

– То есть?

– То есть – это было ложное движение: я бежала, чтобы остаться на том же месте. А нужно бежать вдвое быстрее. Я не должна работать программером. Не должна вообще соприкасаться с айтишной сферой, потому что это губительно: во-первых, для меня, во-вторых, для ай-ти, в-третьих – для мира во всем мире.

– Всем бы такое чувство ответственности перед миром.

– Меня не волнуют все. Мировую революцию в сознаниях человеков разумных я тоже совершать не намерена. Я эгоистка, лишенная какого бы то ни было честолюбия. Вам нравятся деньги и работа ради денег? Пожалуйста. А мне нет. На том и разбежимся.

– Думаешь, это так просто, вырвать сердце из клейкой стихийности мира? Клейкая стихийность хороша в песнях и байках, когда солнце повисло над пасекой и райские яблочки наливаются над головой. Посмотрю я, что ты скажешь об этой стихийности зимой, может, она тебе не покажется такой уж клейкой. И вообще, думаешь, человеки разумные вот так запросто тебя и отпустят?

– Уверена в этом. Для каждого на этой пасеке есть свой план «Б».

– Плана «Б» никогда не существовало. Как и пасеки, – хмыкнул я, надавливая на бублик. – Все, о чем ты говоришь, – сказка, красивая и поучительная сказка. Человечество преспокойно обходится без плана «Б»: работает пять, а кто и семь дней в неделю, исправно ходит на митинг в пятнадцать ноль-ноль и на английский – в семнадцать двадцать пять, хлещет кофе, расшаркивается перед начальством, строчит бесконечные письма клиентам...

– Ага, а у клиентов тоже клиенты, и письма, и митинги в пятнадцать ноль-ноль. Нам некогда, мы трудимся, мы пыхтим, мы из одежды выпадаем – все ради великой цели, на благо человечества. Прелестно! Только в итоге это самое благо проходит незамеченным, потому что всем нам некогда, все мы трудимся и пыхтим, и так без конца.

– Се ля ви.

– Се ля чудовищный механизм. Не механизм даже, а что-то живое, хитрое и извращенное. Как ловко оно на тебя давит, как нащупывает твои страхи, как играет на тщеславии, алчности, трусости, как, подняв всю эту гниль со дна, пестует ее и поощряет! Почти как телевидение – тот же оболванивающий эффект.

– Ну, телевидение о такой власти над простецами может только мечтать. Что же касается всего остального, то повторяю – все так живут.

– И только пони все ходит и ходит по кругу...

– Да. Смирись, пони, не то погибнешь.

– Посмотрим. – Она помолчала. – Твои вполне серенькие и вполне хорошие, «обыкновенные» специалисты меня не убедили. Зачем мне оставаться там, где я буду серостью, делать то, что делать не люблю? В чем смысл? К чему мне такая жизнь? Да, я совершила ошибку, и теперь, значит, должна за нее всю жизнь расплачиваться? Дудки!

– Ну и в чем же, по-твоему, смысл?

– Ничего нового я тебе не скажу: человек должен быть счастлив, остальное – бессмыслица и за уши притянутая туфта. Твоя пресловутая «обыкновенность», этот долг кого-то перед кем-то влачить жалкое существование, выдуман людьми. Мне всегда было стыдно за свою «обыкновенность», казалось, я кого-то обманываю, наживаюсь на чьей-то доверчивости. Все, что я делала, было ложью. Когда лгать становилось совсем невмоготу, я сматывала удочки, чтобы снова лгать в другом месте и снова бежать... В сущности, я была кровопийцей.

– Не представляю тебя паразитирующей на теле наших доверчивых софтверных компаний. Скорее уж наоборот. К тому же, ты так отважно с ними расстаешься...

– Да нет здесь никакой отваги. Мне абсолютно фиолетово, уволят меня или будут петь дифирамбы. Ни счастливой, ни несчастной это меня не сделает. Просто единственное, что для меня имеет значение, лежит совершенно в другой сфере, им недоступной. Мне, кстати, стало намного легче, когда я этот факт осознала.

– И что же в этом факте такого утешительного?

– Ну как ты не понимаешь! Никто надо мной не властен, никто до меня не дотянется, никогда, ни при каких обстоятельствах. Понимаешь, о чем я? Абсолютная свобода! Что бы они ни делали, какие бы пытки ни изобретали, у меня всегда остается моя свобода. Я всегда могу встать и уйти, в любой момент. Об этом много говорится, но, по-моему, очень немногие на самом деле понимают, о чем речь. Изменить жизнь проще простого.

– Просто встать и уйти.

– Да, просто встать и уйти. А кроме всего прочего, это очень сильное преимущество перед человеками разумными. Я, видишь ли, очень невыгодный сотрудник. Меня абсолютно не интересует их постылая зарплата и их постылое продвижение по службе. Увольнение – самое страшное, что они могут себе вообразить, одновременно и самое для меня желаемое событие.

– Да ты просто монстр!

– Вот и я о том же. – Нога перестала раскачиваться, поджидая напарницу. Та не заставила себя долго ждать, и Жужа спрыгнула с подоконника, теребя в руках свое лекарство от всех бед – неизменную, нелепую муху в янтаре.

– Нет, ты больше похожа на колибри, промышляющую медом на чужой пасеке, – улыбнулся я.

– Или на корову, которую Молла из «Птички певчей» зимой и летом кормил только грушами, – рассмеялась Жужа.

– Ну нет. Разве что на божью коровку. Которая действительно пахнет грушами.

Тикали часы. Осенний вечер выводил последние рулады.

– Жужа...

– А? – Раскинув руки в стороны, она балансировала на невидимом канате.

– Ты так много говорила о чужих талантах, но до сих пор не сказала о своем.

– Я думала, это и так ясно. У меня дар убегания.

– То есть как?

– А так. Меня несет по свету, как перекати-поле, куда ветер подует, туда и я... Ты разве забыл – ведь я мантикора. В беге мой талант и высшее предназначение.

– Ну вот, опять ты про эту...

– Правда, особой кровожадностью я похвастаться не могу...

– Ты не мантикора.

– Я мантикора, я собираюсь бежать и съем всякого, кто будет меня останавливать.

– Нет.

– Да.

– Этого быть не может. И... как же твоя книга?

– Книга? Откуда ты знаешь про книгу?

И я рассказал ей о наших с Женькой происках.

– Надо же. Какие шпионские страсти из-за клочка глупой бумаги. И Женечка твой хорош, засланный казачок! И почему тебя так интересует моя книга? Из-за того, о ком она?

– Нет, нет, конечно нет.

– Я читала твой роман. Я пишу по-другому и, можно сказать, о другом. И, разумеется, намного хуже.

– Да нет. Меня это абсолютно не волнует. Наоборот, я хотел бы помочь. Ты много громоздишь и делаешь порой смешные ляпы, но это лечится...

– По-моему это национальная черта – громоздить. Такая, знаешь, сугубо украинская страсть к эпитетам.

– Это не национальная черта, это продукт невротического состояния. Впрочем, невротическое состояние – тоже национальная черта.

– А я продукт этого продукта. Да и какая теперь разница. Мне все равно. Я эту книгу дописала. С ней покончено. Я смотреть на нее больше не могу. Она ужасна.

– Погоди. Дописала? Ты показывала ее кому-нибудь?

– Только Бипу. Это ведь просто так, забава для графоманов. Бип тоже так считает. Никто не издает такие бредни.

– Вовсе не бредни. Да, неумелые и слегка аляповатые, но попробовать стоит. Хочешь, я тебе помогу?

– А сам ты больше не пишешь?

– Нет, не пишу.

– Почему?

– По принципу сродной деятельности. В мире высокой литературы я оказался лишним.

Посмотрела на меня с сомнением:

– Не пойму, зачем тебе все это. На доброго самаритянина ты похож меньше всего.

– Спасибо на добром слове. Но я действительно хочу помочь.

– Это бессмысленно. К тому же, я уезжаю.

– Уезжаешь? Куда? – вскинулся я.

– Еще не знаю, но как можно дальше отсюда. У меня очень болит голова.

– Голова?

– Ну да. У меня адские головные боли.

– И давно?

– Мне иногда кажется – всю жизнь. Когда у меня вот так раскалывается голова, я ни на что не годна. У меня все из рук валится, я не могу ни есть, ни спать, ни думать, ни смотреть на небо, ни стоять на месте, ни сидеть, даже идти не могу – только бежать, не разбирая дороги, не останавливаясь...

– И куда же ты побежишь на этот раз?

– К морю.

– С ума с тобой сойти можно! Ну что ты там будешь делать, у моря?

– Научусь рисовать. Я давно мечтала... Потом, может, устроюсь посудомойкой, ну, или прачкой, или что там у них еще бывает, на какое-нибудь суденышко. Хочу поплавать по морям-океанам. Ну и, конечно, буду писать.

– Получается, что все это зря? Поиски себя потерпели крушение?

– Ничего подобного.

– Но ты собираешься удариться в бега. Моря-океаны какие-то мне расписываешь. И писать ты больше не хочешь...

– Я не хочу издаваться. Это разные вещи.

– Ты бежишь от себя!

– Я бегу к себе!

– И откуда ты такая взялась! – криво усмехнулся я.

– Ветром принесло.

– Но может быть... Я могу что-нибудь для тебя сделать?

Жужа подошла к окну:

– У тебя холодные руки?

– Что?

– Положи мне руку на затылок, – обернулась ко мне. – Да не пугайся ты так, я пошутила! Я пойду, наверное. Меня ждут дома.

– Ты что? Куда ты пойдешь на ночь глядя?

– Зачем я тебе? Зачем ты меня сюда привез?

– Поговорить...

– Мы уже поговорили. Точнее, я поговорила: монолог Жужи, смотрящей на дождь в Макондо.

– Но как же книга? Мы все исправим. Уберем мелодраму ...

– Мелодрама – это все, что относится к человеческим чувствам? Ловко! Разумеется, по сравнению с твоими, мои взгляды на искусство на редкость ординарны. Мне всегда были свойственны грубые плотские устремления. Я забываю обо всем ради внешней красоты вещей, которую не умею передать, у меня все получается безобразно и грубо. Только вот что – никто не будет переписывать мою книгу. Она моя – со всеми ляпами и стилистическими ошибками, моя – и точка. Писать ее было мучительно, она из меня жилы вытягивала, мне казалось, что я ее никогда не допишу, хотелось пойти и с нею вместе утопиться. А теперь все кончено. Что вышло, то вышло, и пусть эта мука умрет, неизданная, никому не известная, сама по себе.

– Это глупо.

– Пусть глупо, зато честно. Ты предлагаешь обман, разумный и по-своему привлекательный, но все же обман. Это будет уже не моя, а твоя книга, или, того хуже – коллективное творчество. Я знаю, в наше время нужно сначала предать себя, а потом уж пытаться вновь обрести: побыть конъюнктурщиком, чтобы отвоевать право на творчество, позаискивать перед кувшинными рылами, чтобы послать их потом к такой-то матери, заработать побольше бабок, чтобы от всего, что тебя в этой жизни не устраивает, откупиться. Этакий рабовладельческий строй, где рабы отрабатывают собственное освобождение. Только я думаю, что, солгав однажды, я никогда больше правды сказать не смогу. И если я собираюсь показать миру большую фигу, то я это сделаю с самого начала, не откладывая на завтра, когда я стану тем-то и тем-то.

– И по-другому никак?

– По-другому фига фигой быть перестанет. А теперь я ухожу. Где моя сумка?

Она сделала шаг, я, неловко выставив руку, схватил ее за браслет. Он проехался вверх по руке, протащив за собою рукав свитера, и, не выдержав натяжения, разлетелся на ярко-красные бусины. Жужа стояла, зачарованно глядя, как они звонко скачут у ее ног. Я бросился было их собирать, но мой взгляд случайно остановился на ее тонком запястье: поперек него тянулся розовый, словно игрушечный, какой-то неправдоподобно мягкий и объемный шрам. Мы застыли, с ужасом глядя друг на друга, как герои Достоевского, считающие друг дружку, не без основания, сумасшедшими. Я шумно втянул воздух, посмотрел на ее вторую руку в защитном пояске браслета. Жужа охнула, рванула рукав вниз, но поздно, слишком поздно.

– Ну что, доволен ты теперь? И как тебе эта пикантная деталь моего туалета?

– Я не...

– Ничего. Ничего больше не говори. И бусины оставь себе. И не приближайся ко мне.

– Послушай, я не хотел, прости. Я и подумать не мог...

– Да, я полна сюрпризов. Резать вены – очень пошло, не так ли? Тебе ведь все кажется пошлым. Я даже знаю, откуда у этой боязни ноги растут. Но что пошло для литературы, для жизни вполне сойдет! И, знаешь, по-моему, ничего нет пошлее, чем во всем на свете подозревать пошлость!

– Мне ничего не...

– А вот интересно, что будет, если вытрясти из тебя всего Кафку с Набоковым и заставить то, что останется, говорить человеческим голосом? Чего вообще ты ожидал? Что ты так таращишь глаза? И если уж сегодня у нас вечер сюрпризов и мы теперь совсем на короткой ноге, то открою тебе еще один секрет. Почему ты ни разу за эти два дня не упомянул о ножницах?

– О ножницах?

– О ножницах. О том, что произошло в пятницу ночью. Или ты думал, что я брожу во сне?

– Именно так я и... Но что все это...

– Ха! Неужели ты повелся? Ваша наивность делает вам честь. Но я, к счастью, по ночам не брожу.

– К чему эти детские игры? Ножницы, догонялки...

– Тут ты прав. Ножницы – это совсем не детские игры. С ножницами играют, когда хотят от кого-нибудь избавиться.

– И ты всерьез думаешь, что я поверю этим бредням?

– А плевать я хотела! Но ты зря во мне сомневаешься. Думаешь, пырнуть тебя разок-другой у меня не хватит пороху?

– Я думаю, что это похоже на продувной детективный сюжетец.

– Ты живешь по законам каллиграфии, тебе главное не слово, а завитки. Тебя волнует не то, что произошло, а как это смотрелось со стороны. Точно за тобой все время наблюдают. Точно ты герой какой-нибудь книги. Играешь на публику? Но где она, публика? Где завороженный читатель в домашних тапочках под абажуром? Читатель, ау! Подай нам знак!

– Жужа, постой. Успокойся.

– Я тебя ненавижу! Ты страшный человек!

– Мне очень жаль, что я увидел то, что увидел. Это вышло случайно. Прости. Я только хочу помочь тебе. Незачем выдумывать неправдоподобные истории, чтобы мне отомстить, и...

– Я ненавижу тебя, разве это так неправдоподобно? Ты мне мешаешь жить, с того самого дня, как я устроилась в вашу контору. И после всего... Ты еще тащишь меня в свою темную конуру и издеваешься...

– Я не издеваюсь...

– Только не нужно меня жалеть! Что за скорбная мина? Что ты там себе вообразил? Я сказала только, что ты мне мешаешь, усек? И вообще, скажи мне, что ты делаешь со своей жизнью? Зачем ты отсиживаешься в этой юдоли страданий с зачехленной мебелью и закрытыми ставнями? Как скрипку, я держу свою обиду? Оплакиваешь себя? Что не так? Чего тебе недодали? У тебя есть все – свобода, здоровье, этот дом. Ты можешь писать свои книги. Ты можешь уехать на край света, и тебе ничего за это не будет. Ты можешь не ходить в нашу чертову контору, лежать под деревьями и смотреть на птичек день-деньской. Другие годами борются за ничтожную долю того, что есть у тебя. Так что же происходит? От чего ты умираешь? Что это за развлечение такое?

Жужа выскочила в кухню, из нее – в мертвые комнаты. Я бросился за ней. Выкрикивая «Что? Что?», срывая попадающиеся на пути чехлы, таща их за собой, бросая, переворачивая шаткие стулья, сшибая головы пирамидам из свертков, вавилонским башням тряпья, как ребенок, играющий в войнушку с бурьяном, она в считанные секунды расправлялась с врагом и бежала к следующему. Стоя в груде растревоженных саванов, я и не думал ее останавливать: она делала то, на что у меня никогда не хватило бы духу.

 

Солдат Джейн

Когда мой тим-лид выползает в MSN (толстенький бобер с рыжими ушами, «Alex Svanchenko has just signed in»), желейное пузо Вселенной смещается в сторону добра. Остальные «контакты» – затравленные ледяные пешки, зеленые пластилиновые человечки и свирепые зверушки. Ни одного человеческого лица: сплошь демоны, мелкие бесы и настырные пачкуны – порождения нездоровой привязанности к шедеврам предприимчивых эпигонов тихого оксфордского профессора.

Список лиц, представленных своей собственной, какой ни на есть, физиономией, до смешного мал. Их милые, домашней выпечки, фотографии на фоне всеобщего инфернального разгула трогают до слез. Меня всегда восхищали люди, способные без пуантов явить себя миру, не стесняясь ни грибка на ногте, ни толстых лодыжек. Это, если хотите, поступок с большой буквы «П», на который у меня лично никогда не хватит пороху. Потому-то я – несчастный зеленый человечек, и есть в этой пластилиновой безликости что-то недоброе.

Офис, в девичестве актовый зал, устремленный ввысь, острый, долговязый, тетивой натянутый, никак не вяжется с той коробкой для обуви, третий этаж которой он занимает. Его готическая породистость выглядит насмешкой над убогим убранством остальных помещений. Он отличается, и отличается безнаказанно, вроде как монах, который, свесившись с колокольни, плюет на головы простолюдинов, наперед зная, что ничего ему за это не будет.

После водворения софтверной братии зал помолодел, сохранив, впрочем, ужимки замаливающего грехи престарелого бонвивана и сладострастника. В зрительном зале уложили аккуратные брусочки столов, занавес упразднили, скрыв сцену за фанерной перегородкой, рваное полотнище для «фильмы» усохло, приняв, как принимают другую веру, очертания логотипа (не то рыба, не то рыбий глаз), тяжелые от пыли портьеры на стрельчатых окнах уступили место не менее пыльным жалюзи, а чахлые растения в кадках – кактусам, уродливым, бородавчатым и ко всему равнодушным. Столы расцвели, налились мониторами, припрятав заветные системники в паху; зашаркали, неуклюже вальсируя, подержанные кресла на колесах; перегородка заросла глянцевыми картинками, манящими за синие горы, за белый туман (в пещеры и норы уйдет караван); там же беспомощным тюком осели круглые черные часы. Над перегородкой угрожающе повис красный огрызок старого занавеса – дамоклов меч, под которым так беззаботно день ото дня ходили сотрудники фирмы. Слева от входа повесили боксерскую грушу, не столько поколачиваемую, сколько поколачивающую своих соперников (тугая черная, хук справа – и бледный рыхлый валится на ринг). Впрочем, основную функцию – снятие стресса – она выполняла при любом, даже самом плачевном исходе. Справа от входа появился, как-то сам собой, из детсадовского прошлого, инфантильный уголок с крючками для одежды и полкой для сменной обуви, которой все как один охотно пользовались. Программёры, скользящие по залу в тапочках, – магический реализм в духе IT и хрустальная мечта любой уборщицы (единственная здесь воплощенная мечта).

Странный зал, где век назад хохотали над проделками маленького бродяги, где гремели лозунги, звали на помпы и обратно, где копались в чьей-то жизни вялые, изверившиеся люди, где зычно объявляли «Кушать подано», требовали черевичек и, трогательно фальшивя, тянул «Зозуленьку» хор школы №229. Прошло много лет но, променяв куртуазность на функциональность, зал этот, в сущности, все то же место, где слышно иногда, как далеко в саду топором стучат по дереву.

Итак, высокие потолки, разлинованное солнцем пространство, причуды светотени, приманки, перевертыши. Итак, иллюзия воздуха, иллюзия свободы. Итак, иллюзия жизни.

8.30 AM. Темно, занавешено, тошно. Под столами гигантской сизой вакуолью плавает сквозняк. Где-то там, на улице, в настоящем мире, брюзжит и расплывается жиденький дождик. За серенькой, куцеватенькой руладой воды совсем не слышно осени. День мелкий, день с навязчивым суффиксом «еньк».

Пустынный в этот час офис похож на морской берег после шторма: на столах громоздятся безликие, лишенные всякого смысла наушники, раскрытые книги, карандаши, блокноты с криптографическими письменами. Только за фанерным занавесом теплится жизнь: над картинками гор вьется зыбкий кофейный дымок, совращая падких на приключения хоббитов. Жизнь за ширмами имеет свои недостатки: обитающие там тим-лидеры вынуждены, как первобытные люди, поддерживать огонь, чтобы программистское племя не вымерло и не ударилось в бега. Откуда они, эти недосягаемые существа? Что думают о плебеях по ту сторону фанерки? Кто они: жрецы, боги, блаженные?

9.00 AM. Офис оживает, наполняется звоном чайных ложек. К темному своду поднимаются клубы пара и неторопливые утренние мысли. Трижды кричит первая аська. Кто-то кого-то предает. Пахнет кофе с молоком.

9.49 АМ. Подтягиваются последние заблудшие души, в основном те, кто всегда и чаще без всякой цели сидит допоздна и ужинает в офисе, чтобы, придя домой, завалиться спать, потому что, кроме работы, идти больше некуда и незачем. Летят мейлы, остывают забытые чашки, карамельная гладь стола ловит множество лиц, порханье рук, взмахи и вздохи, но, как дырявый сачок, ничего не удерживает надолго. Наседают тестеры (каждый программист в глубине души презирает тестера). Наседают клиенты (каждый клиент в глубине души презирает программиста). Неистовствует аська. Стягивается, настраивает инструменты наш оркестр. Как смычки о пюпитры, стучат клавиши – что исполним сегодня? Зал тучнеет, округляется, трещит в ушах писклявым, надоедливым речитативом. Идите, идите же сюда, мои хорошие. Здесь жизнь прекрасна, девушки прекрасны, даже оркестр – и тот прекрасен!

11.05 АМ. Сидя в партере, во втором ряду, лицом к фанерной сцене, я блуждаю лабиринтами бестолковой хранимой процедуры, авторство которой можно смело приписать всему миру – столько людей приложило к ней руку. Процедура вполне в духе постмодерна: скроенная из комментов, отсылающих к другим комментам, кусков безвредного, но и бессмысленного кода, она похожа на лоскутное одеяло, так что папочка этого Франкенштейна никогда бы не признал блудного сына. Впрочем, я не в обиде: трогать что-либо в сакральных письменах строго воспрещается («оно пашет, ну и хер с ним» – говорит бобер), и я, повозившись над своим куском, внесу лепту в общий хаос и выпущу его в мир. Быть демиургом – ни с чем не сравнимое удовольствие.

Тянется день. Минутят часы, секундят минуты. Где-то глубоко, под семью покрывалами, начинает копошиться старая боль. Под сурдинку, как морось за окнами, бормочет что-то ужасное, пока далекое, пока неосознанное, но давящее и тягучее, как «и пити-пити-пити» князя Андрея.

Сосед из первого ряда (к софитам спиной), отчаянно мигая, борется со сном. С гримасой укротителя, опытной рукой скармливаю программулине XML за XML'лем; она покорно лопает, не давая, впрочем, ответа на вопрос: почему не отображаются абсолютно черные стрелочки из абсолютно правильно указанного gif'а.

11.30 АМ. Дождь кончился. За окном, по ту сторону, вздрагивают желтые с апельсиновым отливом листья, глазки воды – карманные Вселенные с изумрудными ободками – стекаются к центру размокшей, как печенье в молоке, паутине. А здесь, в этом зале, льется, капает «и пити-пити-пити». Капает и тянет вниз.

12.02 РМ. В окнах теплым пятном растекается солнце. Над фанерным водоразделом, в полосе бесноватых пылинок, нет-нет да порхнет чья-нибудь позолоченная солнцем макушка, уголок журнала, чашка с коричневым ободком. А то иногда появится неопознанная рука, проворно вцепится в перегородку, точно пробуя ее на прочность. В последнем окне, прикрытом только тонкими, чайного цвета шторами, начинает представление театр теней. Огромные фигуры голубей жмутся друг к другу на невидимом карнизе и стайками слетают вниз.

Секундится время. Дробит, разъедает, выворачивает душу «пити-пити». Бессмысленность происходящего достигает вместе с солнцем своего зенита. Зачем, к чему все это? Каким изворотливым умом придумано? Как случилось, что я здесь, вязну в этом кошмаре, когда есть на свете коралловые рифы, тропические леса, говорящие попугаи, шарманщики, хлебные деревья, снежные обезьяны, латинские кварталы, китайские стены, мосты вздохов, зеленые холмы...

Возня за окном. Хлопают крыльями голуби. Тонкий солнечный луч доверительно ложится на запястье и тут же тает.

1.00 РМ. Отодвигаются стулья, летят на пол вчерашние крошки. Плачет от усталости аська. Пригорюнившись, остается наедине с собой функция без имени и параметров – зачаток чего-то гениального, быть может. Прочищает горло кран на импровизированной кухне (стол, стулья, мойка). Шуршит оберточная бумага, скрипят судки, как седло под капуцином. Кто-то стеснительно, наводя на всех скуку, достает из газетного кокона поллитровую банку с сероватым супом. Обнажаются бутерброды с колбасой и сыром, извлекается на свет божий сплющенная со всех сторон котлета, утыканная, как индейский вождь, перьями укропа. На стол вкрадчиво падает, кружась, засохший завиток петрушки. Изменив центр тяжести, зал обманчиво пустеет. Обед.

На короткое время я остаюсь одна, тет-а-тет с театром теней, с «и пити-пити-пити». Жизнь – невозможная штука. Невозможная.

3.00 РМ. Маленький антракт, едва заметное колебание воздуха. С Олимпа спускаются тим-лидеры, снуют туда-сюда их подопечные (брожение умов). У каждого второго в руках кулечек с овсяным печеньем и бананами – ни дать, ни взять малыши на новогодней елке. Рацион сотрудников пуповиной связан с материнским организмом ближайшего продуктового магазинчика: наш питается печеньем и фруктами.

Под потолком роятся ангелоподобные тени. Голуби, словно с горки, по очереди скатываются со своего насеста. В открытое окно закатывается спелый осенний день. Шевелят усами кактусы. Между сценой и стеной есть провал, длинный и обманчиво, в одну букву, неглубокий, где еще с богемно-театральных времен пылятся истлевшие останки картонных берез, обглоданная мышами корона, копья и флаг неизвестной державы. В солнечные дни, почему-то именно под вечер, я часто представляю себе, что лежу на дне этой продолговатой лунки, присыпанная бутафорией, занесенная песком и илом, как затонувший корабль. Откуда-то сверху доносятся гулкие шаги, голоса, смех таинственных существ, на поверхности что-то происходит, играют и дрожат блики. Я вижу стайки рыб, пузырьки воздуха, песчинки и не могу отделаться от чувства, будто все это уже было, будто я уже пряталась когда-то на дне морском и меня не нашли.

Были времена, когда я, тоже под вечер, думала о том, что вот, еще один день прошел бесцельно, ничего не сделано настоящего, правдивого, действительно важного; что день прошел, а за мной никто так и не явился. Никто не спас. Я давно уже никого не жду, но вечернюю грусть о чем-то утраченном побороть так и не сумела.

4.30 РМ. На запястье усаживается знакомая полоска света. Солнечный луч и рыжий бобер – два единственных светлых пятна на этой картине.

6.07 РМ. Охает и мигает дряхлый лифт. Он, как и все в этом здании, мастерски тянет время, уминает его за обе щеки. Мертвые создания, жадные до всего живого, день за днем съедают мою жизнь, завтракают, обедают и ужинают, не забыв о полднике, моими мечтами, моими наивными надеждами. Лопают, хряпают, широко открывая пасть, брызжут слюной, разгрызают живую ткань – уже не жизни. Бездонные, плотоядные желудки на ножках.

Но вот и дверь, одна, вторая, ни с чем не сравнимый миг, волна трепещущего воздуха, звуки, запахи, цвета – до дрожи, – и вот она, настоящая, близкая, безымянная красота, привет, толстуха, я без тебя жить не могу!

 

Трудности перевода

Слетали покровы, падала мебель, жалобно дребезжал в буфете туго спеленатый фарфор. Стены и пол раскачивались, на голову мне что-то сыпалось (мелькнуло безумное – сера), утлая комнатушка трещала по швам. Я в ужасе смотрел на Жужу: с веселым и страшным блеском в глазах она стаскивала серые саваны и бросала их на пол. Что-то бормоча себе под нос, она, казалось, забыла о моем существовании. Я стоял, беспомощный, оглушенный, на своем островке в центре комнаты: мой мир, мой храм, мой склеп рушился у меня на глазах. Стало светлее, и я понял, что кто-то открывает ставни (неужели Жужа? Только что была здесь): мощные снопы пыльного света, как огромные прожекторы, вспыхивали у меня за спиной. Сквозь прах и туман проступали нерешительные контуры чего-то нового, лучистого и многоголосого. Я различал силуэты людей – в лодочках, на мосту, под деревьями. Воздушные, тонкие тела изгибались павлиньим пером, пританцовывали, смеялись, в густом фиолетовом небе расцветали фейерверки. Какие-то дамы в масках – карминно-красная с огненными кудрями и дымчато-черная с ледяными – ласково мне улыбнулись. Я учтиво им поклонился и поправил маску: мое лицо было мокрым от слез. Жужи нигде не было видно.

Я шел вдоль пруда, вглядываясь в призрачных Коломбин и Пьеро, что скользили в серебристых лодочках по его ртутной глади. Толкаясь, хохоча, мимо меня пробегали Венецианские дамы, Коты, Доктора, Тартальи, Капитаны, Панталоне, пестрые, как попугаи-неразлучники, Влюбленные. Вспыхнул и потух на ажурном мосту Арлекин. Справа расплывалась в теплых огнях сцена с оркестром, в прорезях черной листвы полыхали танцующие парочки. Белое на черном, черное на белом. Кто же, кто? Вот эта щуплая фигурка в бауте? Или вон та дама из ляпис-лазури, что стоит в тени беседки? Нет, скорее всего, Коломбина. Но сколько же их здесь, в ромбах, шляпах, париках, в кринолинах и совсем коротеньких юбчонках, бледные и надменные, смуглые и манящие. В томных беседках, на мостиках, у лимонных фонарей их тысячи, десятки тысяч.

Кто-то тронул меня за плечо. Взрыв смеха. Я обернулся: прилизанный ферт на ходулях, пузатый и легкий, как воздушный шар, в белоснежном жабо и шапочке с помпоном, с черной жемчужиной слезы на белом лице, вежливо осклабился. Я видел эту сценку миллион раз, я знал, что будет дальше, шаг за шагом, и, нахмурившись, продолжил путь. Снова гогот. И снова улыбочка в ответ на мой вопросительный взгляд. Отцепись! Я пошел медленней прислушиваясь, спиной угадывая, что толстяк бесшумно крадется следом. Через несколько шагов я круто обернулся: так и есть – пародирует мою походку, толстая каракатица! Я, такой блазированный, такой многомудрый, был раздосадован этим затертым до дыр ветхозаветным трюком. Я скорчил гримасу – он в ответ, я замахнулся – он тоже, в утрированном гневе балансируя на своих ложноножках, застыл в гротескной позе. Хохот, жидкие хлопки декольтированных смуглых девиц и их тщедушного кавалера в голубом. Впереди, у одной из беседок показался глотатель огня – вихляющий бедрами, весьма разнузданный Кот, который в перерывах между «огненными глотками» хамовато мяукал, а под конец скинул голову с плеч и оказался престарелой губастой матроной с крашеным клоком синих волос. Пернатые дамы со своим пигмеем свернули на мост.

Воспользовавшись моментом, я припустил по дорожке вправо, туда, где на волнах элегической музыки качались танцующие парочки. И не зря, как оказалось. На одной из слабо освещенных скамеек развалилась знакомая фигура в белом с зелеными галунами костюме, лихо сбитой набекрень шапочке, густобровая и густобородая, с гитарой и полупустым бокалом в руках. Сидевший рядом Доктор, завидев меня, ретировался.

– Привет, Бригелла.

– А? – Он вздрогнул, пролив пару капель себе на камзол.

– Не узнаешь? А я тебя сразу узнал. Словно ты не надел, а снял маску.

– Черт... Арлекин, нельзя же так подкрадываться... Мне этот камзол нужно вернуть в целости и сохранности. Как тебе, кстати? Похож я на Бригеллу?

– Я же говорю, Бригелла – твое второе, нет, даже первое я.

Еще он был удивительно похож на Смердякова, но об этом я благоразумно умолчал.

– Твой знакомый? – спросил я, кивая в сторону черной фигуры.

– Да, в некоторой степени. Если могут вообще быть знакомые на маскараде.

К таинственному Доктору тем временем присоединилась дама в прелестном алом платье и Арлекин. Три пятна – красный, черный, красный – стремительно удалялись. Мне показалось, что Доктор обернулся: зловещая фигура в обрамлении огня. Бригелла дернул меня за руку:

– А я вот, видишь, музицирую понемногу.

– Ты полон сюрпризов, – рассеянно пробормотал я.

Его кошачьи глаза тлели сальным недобрым огоньком. Он выглядел рассеянным и сбитым с толку, словно увидел или узнал нечто недозволенное.

– Ты видел Жужу?

На дорожке появилась троица увальней с изумрудными перьями вместо волос, в белых костюмах и нелепых красных ботинках с золотыми пряжками и бантами. Бородатый толстяк распекал своих вертлявых лопоухих спутников. Бригелла подскочил, как ужаленный, выронив гитару и стакан, схватил меня за руку и потащил в тенистые заросли за скамейкой.

– Что такое?

– Маттачино, – жутким шепотом ответил он.

– Что ты несешь?

– Типы, которые бросают в тебя яйца с красной водой.

– Ха.

– Тебе, может, и ха, а мне костюм возвращать. Такой же ослепительно белый, каким я его получил.

– Ты видел Жужу?

– Тише.

– Видел или нет?

– Откуда я знаю. Тут куча Жуж. На любой вкус. – Он высунулся из укрытия, завертел головой. – Кажется, прошли.

Подобрав гитару и треснувший стакан, он снова уселся на скамейке. Стоя рядом, я раздумывал, в какую сторону податься.

– Ты что? Садись.

– Я пойду. Мне Жужа нужна.

Из густой тени напротив выплыла белая щекастая маска с черной кружевной оторочкой вокруг глаз. Она была плотно закутана в черный плащ, и казалось, что белое простоватое личико, как улыбка Чеширского кота, плывет по воздуху. Выпростав из-под плаща руку в белой перчатке, она жестом поманила нас за собой и растворилась во тьме.

– Что за театр теней...

– Это моя знакомая. Смугляночка.

– Бледновата для смуглянки.

Бригелла поднялся, сдувая воображаемые пылинки со своих блистающих доспехов.

– Слушай, а ты уверен, что...

Не успел я договорить, как из той же тьмы материализовались ушастые типы и с хохотом и улюлюканьем стали бросать в нас яйцами. Наступая друг другу на ноги, мы с Бригеллой бросились в спасительные джунгли за скамейкой. Лопоухие продолжали обстрел: одно яйцо больно ударило меня по локтю, второе – чуть повыше запястья. Бригелле повезло еще меньше: на спине и заду у него красовались смазанные алые кляксы. Гитара с предсмертыми хрипами выдувала затейливые пузыри. Наше ветхое убежище исходило кровью.

– Скоты, сволочи, уроды, недоноски, сукины дети! – по-детски распустив губы, стонал Бригелла.

– Да ничего... Почти не видно, – соврал я, вытирая рукав. Ладони мои стали красными и липкими. Кровавые бомбы продолжали шлепаться у наших ног. – Выглядит впечатляюще. В стиле гранж, как ты любишь.

– С меня же кучу денег за это...

– Да успокойся ты. Маскарад есть маскарад. Каждый делает, что хочет, никаких табу. И тайное становится явным. Мы с тобой, похоже, латентные Джеки Потрошители, – сказал я, разглядывая свои бурые ладони.

Лопоухие, исчерпав свои запасы, ретировались.

– Вот тебе и Смуглянка. Осторожнее со смуглыми леди, они коварны.

– Не понимаю, о чем ты. И это была не она. Очень похожа, но не она. Моя дама – женщина в соку, и маска у нее с драгоценными камнями.

– Алчный Бригелла! На тебя не угодишь.

Оставив Бригеллу причитать на липкой скамейке, я побрел обратно к пруду. Где искать свою леди? В каком обличье? Смуглая, белокожая, аквамариновая? Маски дразнили меня. Весь мир надо мной смеялся. Наскочили, налетели, стали водить хоровод. За что, за что? Отпустите... Вселенная, хохоча, открыла пасть, и я с ужасом и омерзением заглянул в этот черный беззубый провал. Размалеванная толпа, в стразах и искусственных жемчугах, манила меня и отталкивала. Дамы, Влюбленные, Коломбины... Куча Жуж.

Опустив вуаль, встряхивая перистыми облаками, струилась над нашими головами ночь. Да и впрямь ли ночь? А может быть, день, в чернильном плаще с золотистым подбоем и шутовскими бубенцами вместо звезд? Все в масках, все ряженые: Пьеро и Пьеретта, небо и земля. Я не найду, никогда ее не найду.

Над сумрачными деревьями расцветали пьяные фейерверки, шипела и пенилась, переполняя бокалы, жизнь. Нищие и дожи – все были пьяны и счастливы. Повсюду были влюбленные, на каждом шагу. Они лезли в глаза, словно мошкара в медовый летний полдень. Казалось, что от этих прильнувших друг к другу тел валит пар. И еще – колонны, нагромождение колонн, выточенных из зефира кропотливой рукой, кованые ограды, бледноликие изваяния, пухлые боги и богини – все были в сборе. Даже я, свободный от былых пут, бродил под этими бледными звездами, но той, что разбила мои путы, нигде не было. Неужели разрушив храм, она и сама погибла под его развалинами?

Нет чувства острее, чем печаль, которую испытываешь в толпе незнакомых, веселящихся людей. Это мука, неразбавленная горечь, чистая эссенция одиночества. Помню, как сидел в баре и гасил, один за другим, отвратные полосатые коктейли. Потом каким-то образом (это уже не помню, нагрузился я порядочно) очутился на скамье, лицом кверху, в увитой диким виноградом беседке. Было тихо. На потолке плясали цветные огни далекого карнавала. Я поднял руку (она попала в полосу мягко-лилового света), погладил молчаливую стену, потерся о нее щекой. Каким нелепым казался дель ад, торжествующий неподалеку, каким нереальным! Только перчатка в пятне света на полу, оброненная одной из тысяч Коломбин, робко шепнула что-то, сама себя оборвав на полуслове. Я смотрел на нее издали, не в силах ни подойти, ни прикоснуться.

Фиолетовые стены вздрагивали под вуалью бегущих теней. Фонарь звучал где-то далеко, негромко. Парами, кружевами, вальсируя, летели листья. Кто-то возился под деревьями у входа в беседку. Я порывался встать, но так и не смог. Начался снегопад. Снежинки пузырьками шампанского поднимались на крышу. Пока я пытался заставить их лететь вниз, как полагается, у входа выросла тень двугорбого верблюда. Горбы раздались в ширину и забормотали.

– Что будем делать с комнатой?

– Ничего. Завтра это уже не будет иметь никакого значения.

– А Жужа?

– И Жужа не будет иметь никакого значения.

– А что делать с этим?

– Ничего не делать. Он сам все сделает.

– А...

– Ну что еще?

– Когда?

– До рассвета. Точно сказать не могу.

– Разогнать их всех?

– Поздно. Начнется неразбериха, и он ускользнет.

– Может, он не явится...

– Уже явился. Передай остальным, чтоб были начеку.

Услышав скрип, я понял, что не сплю. В беседку прошмыгнуло белое пятно. Я сел на скамейке. Пятно остановилось. Маленькое, вертлявое, оно громко и подозрительно сопело. Вспыхнул свет – салатовый светильник на деревянном столике.

– О, Арлекин! А я-то думал... Я вас разбудил, простите, – любезно прошепелявило пятно, постепенно приобретая знакомые лилипутские очертания.

Он был в костюме Пульчинеллы: белый балахон, перехваченный красным поясом-шнурком, белые свободные панталоны и высокий колпак того же цвета. Башмаки, тоже белые, напоминали громоздкие боты Золушки в пору ее пролетарского девичества. Из-под черной полумаски с резко выдающимся вперед носом-клювом торчали черные, с чужого плеча, патлы. Кроме того, он был пузат и горбат – дихотомия добра и зла в одном тщедушном теле. Помада на толстых губах багровела так, словно он ел ее, а не красился.

– А вы прилягте, будет похоже на лоскутное одеяло. – Панч подошел к заваленному бумагами столику и, сортируя их согласно каким-то таинственным признакам, стал раскладывать ему одному понятный пасьянс.

Я сидел, пытаясь осмыслить подслушанное, особенно часть о Жуже. Сам себе удивляясь, я вскочил и метнулся к карлику.

– Где Жужа, отвечай! – заорал я, тряся его, как погремушку.

Бумажки посыпались на пол. Белый Пульчинеллов балахон, похожий на мешок, стянутый сверху ниткой, упрямо выскальзывал из рук, и они как-то сами собой поползли вверх, к его горлу. Мои пальцы уже совсем было освоились на его крепкой шее, как вдруг Пульчинелла боднул меня накладным животом и стукнул по колену Золушкиной, довольно увесистой, туфелькой. От неожиданности и боли я едва не упал.

– У вас дурные манеры, – прошепелявила маска.

Салатовый свет ее отнюдь не красил. Меня, думается, тоже.

– Впрочем, чего еще ожидать от Арлекина...

Из зарослей вынырнула псевдоиспанская рожа Капитана (привет, Буонаротти!):

– Помощь нужна?

– Нет, нет, – замахал руками карлик. – Мы сами прекрасно разберемся. Ведь правда, дружище Арлекин?

– Если что, зови. – Ветви качнулись.

– Я бы мог сейчас со спокойной совестью натравить на вас Капитана. – Черный клюв уставился на меня. Я уселся на полу, потирая ноющее колено. Карлик знал, куда бить. – Благо, у меня всегда были настоящие друзья.

Камешек мимо огорода – слишком занят я был коленом.

– А в свете того, что вы только что чуть меня не задушили...

– Я не хотел, – буркнул я. – Простите.

– Ладно уж, что ж. Вам тоже досталось, и кажется, по той самой ноге. Это ведь ее вы сломали в детстве?

– В детстве? Да... ее.

– Ах, надо же! Если бы я знал! Шандарахнуть человека по перелому! Закрытый или открытый?

– Закрытый.

– Боже мой, закрытый! Закрытый опаснее всего! Никогда себе не прощу! – Пульчинелла всплеснул ручонками и завсхлипывал.

– Да ничего, не так уж сильно вы меня стукнули, – соврал я. Вид у Пульчинеллы был совсем жалкий. Неужто раскаивается?

– Правда? – Голос сразу окреп, всхлипы оборвались. – Вы слишком добры! Все мы вместе взятые не стоим мизинца вашего! Вот Бригелла, к примеру, вы простите, конечно, но что за бессовестная тварь! Он с пеной у рта мне доказывал, что ногу вы сломали пять лет назад, в пьяной драке с каким-то критиком, Мишкой или Михасиком, точно не помню. Будто бы вы с этим Мишутовым весь вечер пили в какой-то забегаловке, а потом набросились на беднягу из-за совершенно безобидной статейки, которую он, человек подневольный, против вас накатал. Дальше – совсем невероятно: будто бы в пылу битвы Потапенко схватил вас за ногу и потащил к выходу, а вы цеплялись за скатерти и кучу добра перебили. Собралась толпа, кто-то упал в обморок... Михайлов же не успокоился, пока не вышвырнул вас на улицу.

– Вранье.

– Конечно вранье! И как только у предателя язык повернулся...

– Хватит. Где Жужа?

– Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок.

– Что?

– Нет ее, вот что.

– Как это нет?

– Очень просто. Она уехала, как и собиралась.

– Вы лжете.

– Верить мне или нет – дело ваше, – напирая на раскатистое «р», сказал Панч, собрал свои исписанные бумажки, с достоинством подтянул красный шнурок на животе и направился к выходу.

– Хорошо, я вам верю, – заторопился я. – Но куда она уехала? Вы наверняка знаете.

– Знаю. А вы ничего не знаете и никогда не узнаете, вы знаете и узнаете только то, что вам захотят показать!

– Я имею право знать!

Пульчинелла обернулся. Глаза в прорезях маски ехидно сверкнули.

– Вы, как всегда, себе льстите. Никаких прав у вас нет. С чего бы? Вообразили себя рыцарем печального образа? Дон Кихот из вас никудышный, да и я отнюдь не мельница. Роль Нарцисса – вот ваше пожизненное амплуа, за него и держитесь. Вы просто органически не способны кого-нибудь спасти, даже если сильно того захотите. Вы патологический душегуб. Зачем вам Жужа? Вы ведь, кажется, поссорились?

– Не суйте свой Пульчинелий нос...

– О, вам приглянулся мой нос? Польщен, – поклонился, приподняв колпак.

– ... в наши с Жужей отношения.

– А нет никаких отношений! И не было! – Я представил его брезгливо-нагловатую физиономию под маской – квазирожа Квазипульчинеллы. – Вам от судьбы достался карт-бланш, а вы его просрали! Как вы умудрились? Что вы там делали, в вашем темном кафкианском логовище?

– Руки прочь от Кафки! – вяло отмахнулся я. Значит, причины он не знает.

– Неравнодушны к землемерам, да? – промурлыкал Пульчинелла. И вкрадчиво-елейно продолжал: – Жить не может и умереть не хочет. А послушайте, может, у вас такие же проблемы, как у Франца? Ну, с девушками...

– Какие проблемы, что вы несете?

– К.К.! Комплекс Кафки! – Клоун ликовал.

– Не знал, что вы еще и в психоанализе собаку съели.

– Мои собаки пусть остаются на моей совести. Сейчас речь не о них. Сейчас речь о том, что вы, слабак, неудачник, трус и самовлюбленный сноб, причинили много вреда окружающим вас людям.

– Вы говорите, что отношений не было. – Я старался не смотреть на Пульчинеллу: его черный клюв был ужасен. – А как же письма?

– Ха, ваши письма! А что в этих письмах? Что в ваших, Арлекин Францевич, письмах? Я, я и снова я, вы то есть. Понимаете, какая штука, мой безутешный друг, вся мерзость в том, что эти письма давно уже бродили в вашей голове, дожидаясь только подходящего момента, чтобы хлынуть изо всех щелей. И вот он, момент, подвернулся. Ура! Паук нащупал мушку! Франц обрел свою Фелицу! Теперь можно долго и нудно лицемерить и размазывать по бумаге пароксизмы солипсизма! Ладно, оставим вашего блаженного в покое. Вы даже его обскакали. Хотите сказать, что писали для Жужи? Чтобы извиниться? Не порите ерунды! Вы давно уже не любовались собою на публике, и это, конечно, мутило чистые воды вашего страдания. Красное словцо – ахиллесова ваша пятка. Вы поступили так же, как писатель, который, придумав начало и концовку романа, калечит жизни героев в угоду двум эффектным предложениям. Только тут ведь не бумага. Перестав писать, вы стали сколачивать роман из собственной жизни. Знаете этих зверюшек, которых клоун мастерит из воздушных шаров? Вот нечто подобное вы свернули из собственной жизни...

– Какие тонкие умозаключения! Я просто рыдаю от восторга.

– Да, порыдать вам не мешало бы. Авось перестали бы на людей кидаться. – Он осторожно потрогал шею, словно проверяя, на месте ли она. – Мне-то что, мне невысоко падать, но Жужа... Что вы ей сказали? Почему она сбежала?

– Где Жужа?

– Ох, молодой человек, ну послушайте... Бросьте вы это дело. Это я вам как друг... как доброжелатель говорю. Пора уже прекратить мучить себя и других. Не стану вникать в ваши литературные конроверзы и устраивать здесь спиритический сеанс со столоверчением и вызовом духов из прошлого, довольно для вас болезненного. В свое время вы написали книгу, талантливую, хоть и насквозь пропитанную занудством и самолюбованием. Вас заметили, вам умилились и позволили погреть бока под прожектором славы. А потом вдруг что-то не заладилось. Что-то пошло ужасно не так. Вдохновение вас больше не посещало. С главных ролей вы покатились за кулисы. Поговаривали, что вы прогорели, прогоркли, женились и исписались (на самом деле всего-навсего возгордились). Тусклая звезда ваша скатилась в яму отнюдь не оркестровую. Непризнанный и недооцененный, вы канули во тьму веков, чтобы гордо и мстительно оттуда блестеть глазами. Вы решили умереть и умираете до сих пор. Отсутствие же ваше пока никем не замечено.

– Где Жужа?

– Когда появилась Жужа, вы уже усохли, скукожились и начинали крошиться. Поначалу она вас очень раздражала. Она была для вас пошленьким и назойливым жужжанием, от которого не удается отмахнуться. И не пытайтесь возражать! Я понимаю, конечно, что человек, поглощенный собой до такой степени, что это перестает быть метафорой, уже даже не солипсист, а нечто такое, что и выговорить страшно, не в состоянии воспринимать что-либо за пределами собственного ада, даже если это «что-либо» протягивает ему обе руки. Мне пришлось изрядно попотеть, сталкивая вас лбами, чтобы расшевелить ваше самолюбие – единственное, что в вас не умрет никогда. Но вы только бубнили злобно себе под нос, не покидая кокона.

– Ошибочка. Злиться я не мог, я вообще поначалу Жужу не замечал.

– Вот именно. Я уже собирался на все махнуть рукой, как вдруг всплыла на поверхность Жужина книга. О, вот тут-то вы встрепенулись! Вот тут-то вы засверкали, как резная нереида на форштевне! Казалось, это двойник вашей первой и единственной книги, вашего чуда, вашего ребенка. На самом деле не двойник: написано вроде бы о том же, но совершенно по-другому. Будто кому-то удалось расслышать то, что в свое время просвистело мимо вас. А может, не расслышать, может, это и был говорящий. В любом случае, появился зеленый огонек на пристани, только горел он не для вас. Вы это поняли сразу и решили умереть – мысль, в вашем случае новизной не отличающаяся, – умереть, пожертвовать собой, благородно подсунув миру новое дарование. Вот, мол, я, смотрите, такой крылатый и падший, добровольно иду на костер! То есть, это так было написано в романе (вы ведь живете недописанными романами, которые бросаете на первой же странице). А между строк вы начали дарование убивать, лепя из него нечто несусветное, как оказалось – самого себя. Убивали вы, как вам в бреду мерещилось, ради искусства (совершенно не представляю, что это за зверушка такая), на самом же деле из зависти и гордости. Ну подумайте, какой из вас наставник? Вас же заклинило на самом себе, вас от собственного отражения за уши не отдерешь! К тому же, милый мой Арлекин, вы все растеряли, кроме умирания, ничего у вас не осталось. А, что говорить... Вы могли бы ожить, даже сейчас, несмотря на пятилетний пост и эксгибиционистские наклонности. Вся эта история, в сущности, для вас написана...

Я сидел, положив подбородок на ноющее колено. Возразить мне было нечего.

– А знаете, – карлик поправил маску, игриво прищурился, – было довольно забавно с вами играть.

– Играть?

– Мы ведь играли, вы разве не поняли? А я-то думал... – Театрально застыл – фигура удивления. – Историю с перчаткой вы просто не могли не узнать.

Я поднял на него глаза. Вот оно что! Забавно.

– Да. Лева недурно поработал в тот вечер. Бесподобный кролик из него вышел, просто блестящий, не находите? Кстати, не хотите ли вернуть Жужину перчатку?

– Не хочу. – Перчатку я носил с собой, с того самого дня. – А ирисы зачем? Намек на мою книгу?

– Ну, отчасти. На случай, если вы не клюнете на перчатку. Лева очень переживал, что вы его, при всем его старании, умудритесь упустить из виду.

Я вспомнил букет, мерцающий в исполинской руке кролика Буонаротти.

– И Жужа знала? И участвовала?

– Нет! За кого вы меня принимаете? Я дешевыми трюками не пробавляюсь. Все должно было быть чин чинарем, взаправду.

– И циркачку вы убили взаправду?

– Циркачка упала без посторонней помощи, и мне очень грустно, что я не смог ей помочь.

– Не пудрите мне мозги! Я видел, как ваш кролик гипнотизировал шар!

– Он тоже ничем помочь не мог.

– И вы ждете, что я вам поверю?

– От вас я уже давно ничего не жду. А вот Бригелла – тот постарался на славу.

– Улитов?

– Да, Улитов. Улиточкин. Улитюськин, – хихикнул. – А вы не знали? И вам не показалась странной его удивительная осведомленность в некоторых вопросах? Листок, который он так вовремя нашел в «Черном принце»? Исчерпывающие сведения о Жужиной неудачной карьере?

– Так это не Жужа писала? И про работу – вранье?

– Про работу не вранье, и писала Жужа. Я у нее этот листок изъял. На время, для пользы дела.

– Но почему Женька?

– А он сам набивался в помощники. Все ходил, все хныкал... Я, откровенно говоря, не сразу его помощь принял. Терпеть не могу этот типаж подлецов – трусливая марципановая мразь. К тому же, наша улиточка свои услуги слишком высоко оценила. Мы его гонорар пересмотрели сразу.

– И сколько же сейчас стоит предательство?

– Падает в цене.

– Слушайте, – вдруг загорелся я. – Это вы устроили кордебалет с библиотекарем у меня дома?

– С каким библиотекарем?

– Вы лучше меня знаете, с каким. Дешевый трюк. И в пятницу ночью... рука на стекле – тоже вы! И... кто-то душил меня...

– Рука на стекле – да. Немножко вас припугнул, для острастки. Уж больно самоуверенный был у вас вид. К тому же, мне не хотелось, чтобы Жужа наделала глупостей. Но в дом никто не заходил, и душить вас – фи! Арлекин! А библиотекарь... Дражайший Арлекин, я не понимаю, о каком библиотекаре речь. Если вы заметили, я все вам выкладываю, ничего не тая, как честный католик своему духовнику. Подумайте сами: у меня нет причин скрывать от вас каких-то там библиотекарей. Я даже открою вам еще один рояль в кустах. Помните водителя такси?

– Только не говорите, что это были вы.

– Нет, конечно. Это был мой старинный приятель. И, откровенно говоря, он от вас не в восторге.

– Я от него тоже.

– Так что это за история с библиотекарем? Расскажите.

Я с сомнением на него посмотрел. Ерничает, как всегда, или говорит правду? Причин для отнекиваний у него вроде бы нет. Этот шут не упустит случая похвастаться ловко провернутой буффонадой.

– Нет никакой истории. Забудьте.

– Ну что ж. Тогда я вас покину, если не возражаете.

– Нет, постойте. Скажите, где Жужа.

– Ох, ну сколько можно? Ну зачем она вам?

– Не ваше дело.

– Запоздалое чувство вины, да? Это лечится. Посидите в своей затхлой норе, поплачьте над собой, словом, развлекитесь – и все как рукой снимет.

– Мне нужна эта книга, – процедил я.

– Арлекин, у вас каша в голове. Вы для начала определитесь, что вам нужно – Жужа или ее книга. Вы уже не в состоянии отличить одну от другой. Настоятельно рекомендую оставить в покое обеих! И простить, наконец, свою единственную, после которой вы сначала невнятно шептали, а потом и вовсе не смогли разговаривать. Это бывает. Вы случайно подглядели чужой сон.

– Жужин сон. – Я криво улыбнулся. На душе было гадко. – Солнце блеснуло раньше времени и не в то окно.

– Да. И правильнее было бы с этим смириться.

– Я только хотел помочь ей.

– Вы заперли птичку в клетку и стали учить петь. Конечно, она не выдержала.

– Хорошо, пусть так, птицелов я тоже никудышный. Признаю свою ошибку. Но она уезжает, неизвестно куда, в то самое время, когда ее мечта сбывается. У меня остались еще знакомые среди издателей. Мы все исправим... Ее издадут...

– Вы так и не поняли этой птички, дорогой мой птицелов. Ей важно не приходить, а идти. Идти, все равно куда. Точнее – бежать.

– Только бы попасть куда-нибудь?

– Совершенно верно. К тому же, ее книжка, скажем прямо, слабовата. Не в пример вашей. – Пульчинелла присел в шутовском книксене. – И, не в пример вашей, пытается, хоть и наивно, сказать что-то, чего и сама до конца не понимает.

– О чем же, по-вашему, она говорит?

– Я думаю, о добре. Хотя могу и ошибаться.

– О чем же говорил я?

– Не знаю, о чем вы говорили, но знаю, как: очень умно, с претензией на вечность. Вечность-то вас и подвела...

– Вас тоже... вечность подвела. Кроме моих, были еще и Жужины письма.

– Вы опять за свое? Ну, и какой сакральный смысл таится в письме, которым она вас отбрила?

– Вы прекрасно осведомлены, – буркнул я. Чертов проныра!

– А как же. Вас отбрили, и вполне справедливо. Вы всегда были трусом. Вы струсили и на этот раз, элементарно, пошло струсили. Гораздо удобнее просить прощения у грубо разукрашенного муляжа, чем у живого человека.

– С меня хватит! Какого черта вы всем скопом меня обвиняете? Устроили судилище. Вы, Жужа, все остальные... Я сам знаю все свои грехи. Их намного больше, чем вы можете себе вообразить. И за каждый из них, уж поверьте, я понесу наказание.

– О, это вы умеете!

Я встал:

– Скажите мне только одно: куда она уехала?

– А кто вы такой, чтоб я вам докладывал?

– Кто я?

– Да, кто вы? Отец, брат, муж, любовник, учитель рисования – кто? Вы даже не случайный прохожий. Вы – никто. Вы были ей никем. В сущности, все мы были ей никем. – Он заметался по беседке. – Но вы, – он остановился и энергично затряс передо мной лилипутской ручонкой, – слышите, вы были ей никем в большей степени, чем кто бы то ни был!

– Вы заговариваетесь, – ядовито усмехнулся я.

Все эти метания, заламывания рук, гневные посверкивания исподлобья и прочие атрибуты марионеточных страстей выглядели по меньшей мере комично. Пульчинелла переигрывал.

– Ручонки у вас коротки для мантикоры! – крикнул он.

У меня перехватило дыхание.

– Мантикоры?

– И откуда взялась эта злополучная кличка? Вы, случайно, не знаете?

– Нет.

– Я так и думал. Ну, а что вы думаете о мантикоре?

– Я не думаю о мантикоре, я думаю о вас.

– О, какой поворот событий, вы меня смущаете! – Он загоготал, и маска на его лице стала еще уродливее.

– Я ненавижу ваш маскарад, ваших гостей и полосатое пойло, которое вы выдаете за коктейль. Но больше всего я ненавижу вас, с вашими вечными кознями и происками! Вы живете, как капризный ребенок, походя ломающий все, что попадется ему под руку, не из мстительности, не по злобе даже, а просто из любопытства – что там у куклы внутри? Чего только не сделаешь для удовлетворения собственных извращенных страстишек! Гедонист хренов! Куда ни плюнь, везде вы... шаманите со своей отвратной компанией. И Жужу втянули в эту грязь. Интрижки – вот все, на что способна ваша испитая, пропахшая абсентом душонка! Да любая клыкастая мантикора рядом с вами покажется комнатной болонкой. Мелочный, злобный ... уродец.

– Карлик, вы хотели сказать? – Переваливаясь, как заплывшая жиром старая утка, он заковылял в мою сторону. – Мой вам дружеский совет: позаботьтесь лучше о своей душонке, а за моей, мелочной и испитой, присмотрят в другом месте. И что за выражения – «хренов»? Писатель называется... Либо материтесь, либо куртуазничайте там себе в углу. Впрочем, матерюсь я в любом случае лучше... И не стоит так горячиться и строить из себя святошу, обтартюфитесь только с головы до ног. Тога праведника вам великовата в плечах. К тому же, вы переоцениваете меня, а главное – мантикору. Ктесий был тот еще враль. Аристотель весьма осторожно пересказывал сомнительную побасенку про кроваво-красное чудище в своей «Истории животных», а Лукиан так вообще голову давал на отсечение, что наш очарованный странник в Индии никогда не был и что «Индика» – от корки до корки наглое елейное вранье и бабьи сказки... В Индии Ктесий, видимо, действительно не был... А Лукиан не читал, конечно, «Индики»... Бедняга Ктесий... Несчастный фантазер... Надо же было такое сморозить... Тройной ряд зубов, красное лохматое тело, хвост, как у земляного скорпиона, выстреливающий иглами... А вот, кстати, этого чудесного иглометательного орудия мантикора впоследствии лишилась, спасибо Плинию с Солином. Зато у них она понеслась галопом и даже взлетела в поднебесье... Но Ктесий всех перепижонил. Чего стоят одни только голубые глаза и голос «нечто среднее между звуком свирели и трубы»!

– Зачем вы мне все это рассказываете?

– Затем, что мантикора – всего-навсего тигр, и ничего больше! Вот вам и трудности перевода. Не знаю, с какого манускрипта Ктесий содрал своего краснорожего людоеда, но то, что мантикора и тигр – одно лицо, Чук и Гек под индийским соусом, ясно и Чуку с Геком. И не лупите на меня свои дивные очи, вы не в моем вкусе. Я питаю непреодолимую тягу к рыженьким, – он злобно хихикнул.

– Тигр? Это бред! – Проглотив намек на «рыженьких», я изобразил самую сардоническую из своих ухмылочек.

– Бред – это клыки в три ряда и выстреливающие колючки. А о тигре многие говорили, помудрее нас с вами, много-много лун назад.

– Да мне плевать! Какая разница? Не все ли теперь равно, тигр это или царевна лягушка? Что вы пристали ко мне со своей мантикорой!

– Во-первых, это вы ко мне пристали, а во-вторых – не все равно. Между горластым лангольером цвета карри и тигром есть небольшая разница, не находите?

Из складок своего белого балахона он извлек какую-то бумажку.

– Подойдите-ка на минутку, будьте так любезны, если, конечно, вас не затруднит, дорогой, любезнейший мой друг.

Я послушно подошел, несмотря на издевательский тон и вертлявое ерничанье.

– Вот, захватил специально для вас. Предвидя, так сказать, задушевную беседу. Смотрите внимательно.

В руках у него была потрепанная, выдранная из какой-то книги страница с изображением мантикоры и ветвистым комментарием к рисунку. Он сунул бумажку мне в руки.

– Это иллюстрация к одной фландрской рукописи, совершенно случайно попавшей в мои маленькие, бережливые руки. Четырнадцатый век, между прочим. – Я и не заметил, как шустрый карлик оказался за моей спиной, – ощущение неуютное.

– Смотрите и запоминайте. Больше я вам ее не покажу, – донеслось из-за спины. – Вы заметили, какие грустные глаза у этой лютой бестии?

Я заметил. Гибкое, цвета хурмы тело с тонкими и изящными, как у птицы, лапами, хвост, совершенно лишенный смертоносных игл, и неправдоподобно, невозможно, не по-человечески печальные глаза. Такой тоски и горечи я не видел еще никогда. Или видел?..

– Плачущий убийца. – И снова я не уследил за передвижениями коротышки – он опять стоял рядом. Толстые холеные пальцы бережно водили по печальному лицу на картинке. – Между прочим, многие считали, что мантикора – существо мужского пола. Такой себе мантикор. Мантикорчик. – Он выхватил у меня картинку и, словно фокусник, обещающий публике кролика вместо букета цветов, сложил страницу пополам (хороши же бережливые руки – так обращаться с четырнадцатым веком!) и сунул за пазуху.

– В любом случае, это тигр. – Я с отвращением наблюдал за его ужимками.

– Не скажите...

– То есть как это? Вы же только что сами...

– Мало ли чего я вам еще наплету, – фыркнул он. – От коварного карлика всего можно ожидать.

Шаг за шагом, пятясь неуклюжей каракатицей, он медленно отступал к деревьям у входа в беседку. Меня же охватила такая тягучая апатия, что даже шаг сделать казалось неимоверно сложным. Я устал, бесконечно устал от всего этого... Пульчинелла тем временем уже шагнул в заросли, но, словно что-то вспомнив, высунул напоследок свой черный клюв:

– А знаете, что самое забавное? Мантикора – это вы.

И исчез.

 

Море внутри

Сколько себя помню, от меня прятали солнце. Кутали его в гардины, драпировали в облака, загораживали ставнями, сажали за решетку, кололи пляжными зонтами, роняли в колодцы и люки, в шляпу терракотовой дамы на соседнем сиденье автобуса, задвигали за колонну, зашторивали, затемняли, дергали вниз и в стороны. Я вечно бежала за солнцем и вечно не могла догнать, и двойная эта вечность с каждым шагом давалась мне все труднее.

Странно: почему-то так выходило, что все, с кем я сталкивалась в мглистых клубах делового мира, испытывали неистребимую ненависть к солнцу. Анемичные офисные каморки, по которым я бесцельно перемещалась, перепрыгивая с одной на другую, как блуждающий огонь по болоту, день и ночь тлели кислым электрическим светом. Пожалуй, единственная польза, которую я извлекла из скитаний по зыбучим софтверным барханам, – это увесистая антология способов избавления от солнца. Кажется, солнечные лучи представлялись загадочным офисным человечкам некой вредоносной бациллой, сенной палочкой их мелкотравчатой жизни. Когда начиналось «занавешивание» – вкрадчивое смежение каменных офисных век, я понимала, что пора увольняться. Если пустыня со своими песчаными бурями и фата морганами сурова и безжалостна, то пустыня без солнца – и вовсе гиблое место, от него веет мертвечиной.

Вот почему та неделя у моря, несмотря ни на что, так мне дорога. Это были дни, когда солнце длилось и длилось, растягивая пространство, когда дробное человеческое время стало цельным, монолитным куском смолы – такой же, как у сосен над берегом. Просеиваясь сквозь ресницы, лучи проникали в холодную толщу сна, ночные кошмары истончались и таяли, прореженные золотой пылью. По утрам, перед самым пробуждением, когда понимаешь уже, что спишь, меня охватывало чувство счастливого томления, веселая, радостная щекотка. Поднимаясь из глубин сна, я видела горячие солнечные блики на поверхности.

Разбивался податливый хрусталь воды, я открывала глаза, и день начинался. Снопы солнечных лучей путались в занавесках, на потолке расплывался зыбкий прямоугольник, весь в полумесяцах, волнах и искрах – белый парус моей несбывшейся жизни. Прошитая по краям золотой нитью, комната словно качалась на волнах. Тонкая сеть, соскользнув с моей кровати, отползала с богатым уловом сновидений к окну. Все было ново, удивительно, как после тяжелой болезни: ножки стульев, стакан с водой, волны простыней в пятнах солнца, таинственно выглянувшее на свет божий колено – мое собственное. Просоленные крылья занавесок вздымались и опадали. Я старалась дышать с ними вместе – глубокий вдох, глубокий выдох, – старалась взять ноту такой высоты и длительности, каких и представить себе раньше не могла. Впервые за столько лет не нужно было гоняться за солнцем, красть его из чужих окон, вылавливать из авосек с яблоками, собирать осколки отражений и искажений. Теперь оно само шло ко мне в руки – щедрое, настоящее. Я была полна им, я носила его, как носят ребенка.

Еще у меня было море, горячая галька, манящие в темно-зеленую бесконечность кипарисы и сколько угодно молчания. Тогда же Бип подарил мне инклюз – янтарь с крохотной мушкой внутри. Камень был неправильной формы, необработанный, будто вчера выловленная из моря, непривычная к человеческому взгляду и говору слеза фаэтоновых сестер. Мушка внутри была необыкновенно хрупкая, казалось, она спит, разморенная жаркими лучами солнца. Сквозь переменчивую плоть камня угадывались ее тонкие проволочные лапки и крылья. Тельце, окруженное вишневым нимбом, на солнце отливало старым золотом. «Это карликовая жужелица», – с серьезным видом заявил Бип. Сам он тоже был янтарного цвета. «Какая она маленькая и беззащитная!» – «Но и сильная, обрати внимание». – «Как святая». – «Да, есть в ней что-то подвижническое. Тонконогая анахоретка. Чего смеешься? Янтарь – это тебе не шуточки. Из-за него, между прочим, почернели эфиопы. И вообще, это панацея от всех на свете бед. Камень для тех, у кого каша в голове. Еще Тутанхамон его носил. Хочешь, сделаем тебе корону, как у него? Или в меду проварим? Будет красный, как пятки Левы». Смеясь, я обняла его и, не глядя на протесты, поцеловала в щеку.

Я вставала рано, натягивала купальник, шорты и на цыпочках пробиралась по узкому коридору к двери, стараясь незамеченной выскользнуть на улицу. Но не тут-то было: как бы рано я ни проснулась, у дверей меня поджидал вездесущий Бип с сигаретой в зубах и корзиной наготове. Он с видом завзятого фокусника ставил ее на пол, и начинались «фокусы». Из чудо-тормозка извлекались по одному, как кролики за уши, его обитатели, кланялись воображаемой публике и послушно возвращались на место. Каждый кролик сопровождался комментариями факира: «яблочко райское, наливное», «виноград „Дамские пальчики“ – пальчики оближешь», «рулет с маком и секретом», «„Волны“ – книга – закачаешься», «вода минеральная, без газу», «плед клетчатый, с фестонами». Он попытался было снаряжать со мной Мими – дуэнью безмолвную и строгую, но та жутко боялась моря и чуть от меня не сбежала.

Бип, конечно, угадал, что значит для меня солнце. Временами мне казалось, что он читает мои мысли, видит каждый новый их виток так же ясно, как застывшую в янтаре жужелицу, и неприятный холодок пробегал тогда от моих крылышек к лапкам. «Смотри, не расплескай», – хмыкал он, глядя, как я мечтательно щурюсь на солнце. Всучив мне корзину, он складывал руки на груди и, качая головой, говорил: «Ты неисправимая язычница». Затем, бросив довольный взгляд на янтарь, с которым я не расставалась, добавлял: «И фетишистка». Я смеялась, он с колотушками выставлял меня за дверь, а через минуту уже кричал из открытого окна, не щадя спящих соседей: «Привет Тутанхамону!»

Но Тутанхамон не показывался. Бархатный сезон не коснулся этого приморского поселка, словно беспокойная толпа туристов, докатившись до Аю-Дага, через горы перевалить так и не решилась. На пляже, кроме ветра и чаек, не было ни души. Ревнивый медведь привычно тянул воду в зеленовато-рыжей дали, подрагивали желтые фестоны пледа, страницы, присыпанные песком, тихо вели свою беседу, чайки подбирались так близко, что при желании могли читать у меня из-за плеча, теплая галька дружелюбно пощелкивала, окунаясь в соленую пену прибоя.

Был конец августа – тихий привал на обочине года, ради которого только и терпишь изнурительную и, в сущности, никому не нужную ходьбу по кругу. Осень еще не наступила, но ее тонкие черты уже просматривались за остывающим облаком лета. И ветер, и каждый поворот туч, и похожие на сгустки смолы ягоды винограда, и бахчевое сахарное пиршество ос на базарах, и каждый солнечный луч были авансом чего-то невероятного, невероятно наступающего. Каждый шаг звенел, каждая мысль вспыхивала и дрожала, как роса на паутине.

Летел песок. Сплошь заштрихованное малиновыми и золотисто-зелеными искрами море играло на солнце, волны обрушивались болтовней на молчаливый берег. Хотелось взять ручку и писать – любую чепуху, все равно что, хотелось сравнивать кого-нибудь с луной в облаках, или, скажем, с солнцем, хотелось взять крючок, моток распростецких ниток и сплести что-нибудь необыкновенно простое, брякнуть что-нибудь глупо-сентиментальное. Вот так бы всегда: просто быть, просто отбрасывать тень. Я была так беззастенчиво счастлива, что, будь у меня крылья, как у моей янтарной подружки, они бы мерцали от удовольствия.

Временами, очень редко, сам фокусник принимал участие в «явлении лица и вазы с фруктами на берегу моря». В матросской бескозырке, своей любимой красной рубашке и желтых штанах, яркий и порывистый, как флаг на мачте, он всегда появлялся неожиданно и уже издали начинал выкрикивать веселую околесицу:

– Чего не знал Тутанхамон, когда пришел на поле он?

– Тутанхамон?

– Он не знал, что делал слон!

Сбросив одежду, Бип с разбегу врезался в волны, крякал, отфыркивался и распугивал чаек. Плавал и нырял он мастерски, но как-то неуклюже, «как жаба», – смеялся он («как очень вертлявая жаба» – уточнял Тим). В серебристо-зеленых гривах волн мелькали то голова, то гладкая дельфинья спина; он кричал, улюлюкал, вскинув вверх обе руки, медленно уходя под воду, «измерял глубину» и долго, играя на нервах публики (медведь, Жужа, чайки), не выныривал. Лежа на спине, раскинув руки в стороны, отдавшись во власть волн, Бип казался обломком затонувшего корабля – маленький, безвольный обрубок в морских пучинах. Он, как и я, любил плавать в одиночестве.

Да, одиночество. Море – идеальное место для тонких ценителей этого блюда. Только там, качаясь на волнах, между небом и небом, по-настоящему чувствуешь его солоновато-горький привкус. Точно так же, как существуют люди, выдуманные другими людьми, или, скажем, люди, которые кому-то снятся, так есть и люди, выдуманные морем. Они то бродят по дну, то беззаботно плещутся на поверхности и нигде надолго не задерживаются; тягучее чувство тоски вместе с ветром выпроваживает их из любого порта, гонит прочь от людей, и они уходят в открытое море – печальные, не знающие покоя суденышки. Бип и я – мы выдуманы морем.

Накупавшись, Бип блаженно вытягивался на полотенце. Капли моря на его оливковом теле, как маленькие блестящие озера, с шипением мелели под колким солнцем. Я читала, или смотрела на море, или притворялась спящей. Чайки, как канатоходцы, балансировали на кромке прибоя, подозрительно косясь на две неподвижные, накаленные солнцем фигуры; осмелев, подбирались поближе. Подпустив их к самому полотенцу, Бип вскакивал и, подражая их голосам и движениям, несся за птицами, пока те, обиженно хлопая крыльями, не взлетали. Часто он, набрав гальки (голыши-малыши, говорил он), выкладывал ее по контурам моего тела. Потом он закуривал, и мы говорили. Странные это были беседы. Слова мерцали, как мои крылья и капли моря на его ресницах, фразы, переливаясь, парили над нашими головами вместе с сигаретным дымом, выводя в жарком воздухе причудливые монограммы. Не помню, о чем мы говорили. Случайный прохожий, очутись он поблизости, ничего бы в этой тарабарщине не разобрал. Вполне возможно, он бы даже решил, что «эти двое» глупо его разыгрывают, беззвучно, как рыбы, открывая рты. Нет ничего бессмысленнее разговоров у моря.

Бип казался беззаботно и безоглядно счастливым. По странной причуде – моря ли, светотени? – его карие глаза то светлели до прозрачной желтизны, то, густея, уходили в плотный сумрак; временами казалось, что радужка, словно парус на ветру, вздымается и опадает. Эти глаза (в каждом по солнцу) были живыми настолько, что вблизи воспринимались как абсолютно самостоятельные существа; «Бип» и «глаза Бипа», хоть и появлялись одновременно, но существовали отдельно, вроде Джона Сильвера (или Флобера) со своим попугаем. Ни древности, ни мудрости в этих глазах не было, но в тенистых аллеях, в солнечной ряби садов, что жили и дышали внутри них, проступал абрис человека, разгадавшего пусть и одну, но самую важную загадку. Встречаясь взглядами, вы видели в его глазах свое собственное отражение с райскими кущами за спиной, будто он, набрав вас в пипетку, капнул себе на радужки. Мохнатый бородач, древесный дух, Пан, хитрый фавненок – вот кем он был.

Бип много плавал, удил рыбу, собирал со мной ракушки и гальку, а его трость – «крючок для ботинок» – все чаще скучала в темном прикроватном углу. Загорелый, то оливковый, то янтарный, издали он походил на задорного мальчишку лет десяти. А так как мне, по его словам, и в худшие времена можно было дать не больше четырнадцати, то мы составляли замечательный дуэт: худая девочка в огромной шляпе и бородатый мальчик с сигаретой в зубах.

Именно там я неожиданно для себя начала рисовать. Бип, радуясь, как маленький, купил мне стопку желтых блокнотов (очень похожих на тот, где я записывала, вот уже года два подряд, некоторые свои мысли), мелки и краски. Помню, как рисовала «Полет» – картинку, которую кто только не пытался у меня выцыганить, – шляпа, вместе с чайками парящая над волнами. Бип, выслушав мои планы относительно парящей шляпы, увязался за мной на пляж. Когда мы пришли, он настоял на том, что рисовать нужно непременно с натуры, и весь день мы провели за работой: он – неутомимо подкидывая в воздух соломенную шляпу, я – перенося эти полеты на бумагу.

Тим и Чио лазили по горам, Лева нашел себе укромный уголок в местном парке, зеленом и фотоувеличенном, и затаился там, под соснами, у фонтана (фавн, нимфа и кувшин с водой в обрамлении любопытных голубей), мастеря из шишек морских чудовищ. Местные аборигены с выдубленной солнцем кожей продолжали пялиться на Бипа, как на диковинного зверька. Некоторые всерьез считали его Черномором и точили волшебные мечи. Когда Бип с Левой, порядком обгорев, в день приезда заявились в аптеку, тамошняя девица не могла оторвать от краснокожего человечка глаз, а кассирша в супермаркете едва не лишилась дара речи, когда кто-то невидимый скомандовал Леве взять еще три коробка спичек и конфету на палочке. Бип петушился и корчил рожи, но видно было, что он задет не на шутку. Дома он редко появлялся на людях, общаясь только со старыми знакомыми и друзьями – людьми слишком воспитанными, пресыщенными миром и собой, чтобы замечать чужие изъяны, и отвык (забыть он не мог) от реакции обыкновенного среднестатистического балбеса, который тычет пальцем и гогочет, точь-в-точь как его далекие предки с палкой-копалкой. Здешние балбесы, изводимые безлюдьем и жарой, не могли на него наглядеться.

В пятницу, за два дня до отъезда, они гуляли с Левой по скупо иллюминированной набережной и вдруг очутились в самом сердце орущей детской толпы: она хлопала в ладоши и требовала каких-то «вывертов». Стиснутые со всех сторон, как горе-путешественники в плотном кольце полуголых и необедавших туземцев, они беспомощно топтались на месте. Исполинская фигура Левы высилась над орущими детьми, как фонарь над клумбой, Бип в этой клумбе не был виден вовсе. Когда какой-то крепыш в джинсовом комбинезоне стал дергать Бипа за бороду, он не выдержал и крикнул Леве, чтобы тот «надавал им по шее». Лева расквасил на своем веку не одну сотню настырных рож, но поднять руку на ребенка был не в состоянии. Тогда Бип, перекрикивая испуганную мелюзгу, разразился отборной руганью и замахал булкой, которой они с Левой кормили чаек. Дети в ужасе отпрянули, кто-то заревел. Вот тут-то, с опозданием, как полиция в детективном романе, появились, перекрикивая и детей, и взбешенного Бипа, чьи-то родители, фотограф с обезьянкой и надувным крокодилом под мышкой, помятые послеобеденным сном обитатели ближайшего пансионата. Начался скандал. Невесть откуда появился папаша мальчика, дернувшего Бипа за бороду, кудлатый и не очень трезвый, в таком же точно джинсовом комбинезончике, и, потрясая волосатым кулаком, обещал упрятать «эту карлу» в тюрьму; сметанно-белый пансионер в соломенной шляпе своей медузоподобной супруги призывал вязать «этим гадам» руки, кто-то самозабвенно матерился, а фотограф, вытирая загорелую лысину тельняшкой обезьянки, прятался за спинами кричащих и норовил украдкой стукнуть Леву крокодилом по голове. Тут уж Лева применил силу, впрочем, без кровопролития, аккуратно разметав возмущенных пляжников по обе стороны от дорожки, и, схватив машущего булкой Черномора, припустил по тенистой аллее к нашему пятиэтажному дворцу.

День был ветреный, сплетни о драке на набережной разнеслись по поселку минут за пять. Вернувшаяся с рекогносцировки Чио поведала следующее: местная ребятня приняла экстравагантную парочку за артистов недавно прибывшего цирка, афиши которого среди прочих чудес обещали благодарным зрителям «Чудесные выверты» – номер, в котором великан крутит над головой, как лассо, партнера-карлика, подбрасывает бедолагу в воздух и, хлопая в ладоши и пританцовывая, ловит на лету за бороду. При иных обстоятельствах Бип сам первый посмеялся бы над «вывертами», но он был слишком зол и слишком расстроен навязчивым вниманием всего поселка. А когда спустя час, в лучших традициях разыгрываемого трагифарса, явился ни о чем не подозревающий Тим, радостно помахивая в воздухе цирковыми билетами, Бип, не говоря ни слова, разорвал их в клочья.

В субботу, возвращаясь под вечер с пляжа, я с удивлением заметила у подъезда знакомую фигуру Чио: отступив под сосны, она жестом меня поманила.

– К чему такая таинственность? – беспечно усмехнулась я.

Но она молчала, нервно переминаясь с ноги на ногу. Приглядевшись, я заметила, что она бледна и испугана.

– Что случилось? Тебе плохо?

– Нет, нет. – Она схватила меня за руку и потащила к усыпанной иголками лавочке.

– Что такое, скажи по-человечески, – добивалась я.

Силой усадив меня на скамейку, она плюхнулась рядом, схватилась за голову и, мерно раскачиваясь, простонала:

– Мими...

– Что Мими?

– Расшибли голову.

– Что ты несешь? Что за шуточки!

– Расши-и-ибли, – выла она.

– Прекрати! Хватит, слышишь! Расскажи по-человечески, что произошло.

– Расши-и-ибли...

– Кто?

– Никто... Не знаю... Должно быть, эти выродки, с которыми вчера поцапался Бип.

– Но почему... что за дикость... – Я никак не могла поверить в то, что она говорит. Зачем кому-то убивать безобидную, толстенькую Мими? Дико. Невозможно. И, однако, это так.

– Все ушли, а я... Ты ведь знаешь, как Мими любила погулять... А тут еще белки... так ее интересовали... Ну я и выпустила ее, а сама прикорнула... Откуда я могла знать? Они втроем нашли ее на лестнице. Она, по-видимому, там несколько часов пролежала, в черной луже... А там ведь ходят все эти люди, постоянно, вверх-вниз, и ни один... ни один... И все ведь знают, что она наша. – Она разрыдалась. Я сидела, глядя в темноту. Когда Чио вновь заговорила, ее слова звучали где-то далеко-далеко. – Бип совсем рехнулся. Бился головой об стенку и рычал. Бешеная сволочь, – она скривилась и потрогала припухшую губу, – стащил меня с кровати и убил бы, если бы не Тим с Левой. Потом хотел бежать куда-то, с этой своей палкой...

– Где он?

– Дома. Только я тебе не советую...

Не дослушав, я бросилась в подъезд. Добежав до второго этажа, вспомнила про лужу и вызвала лифт. Дверь открыл взъерошенный Тим.

– Ты уже знаешь?

– Да, Чио там, внизу...

– Он просто свихнулся. Никогда его таким не видел. Набросился на Чио... Мы с Левой насилу его одолели. Видела бы ты, как он вырывался! Размахивал руками и обещал нас прикончить. А потом вдруг враз присмирел. Уж лучше бы он размахивал руками, чем такое спокойствие! Сидит, улыбается такой жутковатенькой улыбочкой. Сказал, чтобы мы собирали вещи.

– Но поезд только завтра ночью!

– Говорит, поедем на автобусе. – И, помолчав, добавил: – Лева ушел на твой пляж. Хочет закопать ее там. А мне все это так осточертело...

– Я пойду к Бипу.

Когда я вошла, Бип, насвистывая, стоял ко мне спиной у окна. На кровати лежал, криво разинув пасть, его маленький, напичканный вещами брезентовый саквояжик. В углу сиротливо притулился надувной бассейн Мими.

– А, Мышонок! – обернулся ко мне, натужно улыбаясь. – А мы, видишь, уезжаем.

– Бип...

– Да, пора сматываться. Осточертела эта дыра. Поедем на автобусе, как тебе такая идея? Будешь весь день смотреть в окно. Снимаемся с якоря!

– Я знаю про Мими.

На секунду в крыжовенных глазах что-то блеснуло: то ли злость, то ли слезы. Не отвечая, не глядя на меня, он склонился над саквояжем, будто бы в поисках чего-то. Я вздохнула и вышла, тихо притворив за собой дверь.

Когда вернулся Лева, выяснилось, что исчезла Памела. Увязавшись за ним, она трусила рядом до самого пляжа и даже помогала ему рыть могилу. «А потом я потерял ее из виду. Не до того было», – оправдывался Лева. Погруженный в мрачные мысли, он дошел до самого дома, когда вспомнил о Памеле. Вернулся на пляж, послонялся по набережной, даже в парке побывал, но все без толку. Бип, казалось, обрадовался этому происшествию и наотрез отказался продолжать поиски. «Она не вернется» – заявил он, и никто не стал ему перечить.

Спешка сделала наш отъезд и весь этот невыносимый день нереальными. Я не видела черной лужи на ступеньках, не ходила больше на пляж, и потому мне до сих кажется, что Мими, затосковав, просто ушла от нас, быть может, присоединилась к каким-нибудь своим более счастливым пернатым сородичам. Беглянка Памела так и не объявилась. Вот ее-то, маленького ленивого поросенка под тревожными кипарисами, я иногда вижу во сне. Где ты, Памела?

Сейчас вся эта неделя в рыжей дымке наступающей осени кажется мне иллюзией, странным сном, от которого просыпаешься в слезах и помнишь мучительно долго. Я беру ее в руки, как янтарный шар с морем и кипарисами внутри, и, встряхнув, зачарованно наблюдаю (так Мими смотрела на белок), как кружатся и падают в воду желтые листья.

 

Старикам тут не место

Зрение мое необычайно обострилось. Мир казался стройным и высоким, как готический храм. Помню, я даже решил, что у меня удлинились, как у хищников, зрачки. Несмотря на грязный туман с рыжеватой кромкой, рваными пластами стлавшийся по площадке с танцующими, я различал все до мельчайших деталей. Пространство вокруг меня преобразилось: словно сбросив тяжкие путы, ничем не сдерживаемый воздух стал текучим, живым. Течение воздуха, роение воздуха – таким было мое тогдашнее ощущение. Казалось, еще немного, и я постигну тайну времени, еще чуть-чуть – и тайны Вселенной разверзнутся под моими ногами.

Я тер глаза и часто мигал, в надежде добиться цельной картины, и время от времени какой-нибудь газетный лоскут пространства разглаживался, превращаясь то в хрустальную туфельку, то в волосатый кулак. Такая мелочь, как зацепка на бледно-розовой перчатке Коломбины, слившейся в кровавом поцелуе с другой Коломбиной, казалась мне грубым проявлением увечного человеческого бытия. Я попытался вернуть гармонию: поправил Коломбинам съехавший, один на двоих, парик, но был неблагодарно послан.

Глаза понемногу привыкали, обыкновенное человеческое зрение возвращалось ко мне. Пробираться между телами танцующих было непросто, меня то и дело толкали и останавливали: деревянный и неповоротливый, я диссонировал с жаркой танцующей массой. В какой-то момент из карнавального пестроцветья вынырнул Арлекин и, схватив меня за плечи, стал раскачиваться вместе со мной в такт музыке – две алые в ромбах неваляшки. Было смешно, страшно и радостно плыть по течению, никому не прекословя, безвольно следуя абсурдным правилам игры. Когда мой непрошеный учитель растаял – так же внезапно, как появился, – я, продолжая раскачиваться по инерции, продолжил свой путь.

Немного придя в себя после разговора с карликом, я двинулся туда, где громыхала музыка и возле пустой сцены толокся карнавальный люд. Пульчинелла, конечно, заговаривал мне зубы: Жужа здесь, никуда не уехала. И она не Коломбина. Погоня за сумрачными дамами и смуглыми леди сонетов была верхом глупости и недомыслия. Жужа – персонаж гротескный с головы до ног и, конечно, ни в каких дам с камелиями она бы не стала рядиться. Но в кого же тогда? Она любит загадки, недомолвки, блики и полутона, обожает выпячивать свои надуманные, фантастические недостатки, бравировать ими. Кот? Я вспомнил толстую глотательницу огня. Маска под маской? Не исключено. Или этот, на ходулях. Черт, мне бы присмотреться к нему получше! Или... или Бригеллова смуглянка.

Каждая новая догадка, как отчаянный рывок вязнущего в болоте человека, только усугубляла картину. Кот, глотатель, человек на ходулях, девушка-луна, кто? И почему, собственно, я решил исключить Коломбину? Жужа могла нарядиться ею из банального чувства противоречия, закономерности назло. Психоаналитические кульбиты мысли ни к чему меня не привели: я не знал и не любил людей, это правда. Беглянкой может оказаться кто угодно.

Отчаявшись, я решил отключить надоедливый разум: пусть припертое к стенке подсознание, как эльфийский фиал, укажет мне путь в темной пещере. Этот решительный шаг, однако, мало мне помог: то ли разум мой оказался слишком откормлен, то ли подсознание – чересчур малокровно. Дважды, повинуясь многозначительным флюидам, я шел по ложному следу, несмотря на острое зрение и отличный нюх (который тоже обострился). Изящная спина невысокой Пьеретты с лицевой стороны обернулась пузатой горгульей. Виртуозно отплясывающий Кот, без особых усилий отделенный от своей усатой маски, оказался хамовитым хлыщом, который весело загоготал, обдавая меня прокисшим ароматом всеобщего сумасшествия. Безумная, чумная толпа... Чума. Доктор Чумы. Дама в красном. Арлекин. Я пошатнулся от ослепившей меня догадки. Каким же нужно быть идиотом! Ромбами, разноцветными лоскутными буквами проступило одно-единственное слово – Арлекин. Арлекин у пруда, Арлекин, стремительно исчезающий за деревьями вместе с Доктором и Дамой, Арлекин, кружащий меня в танце. Все встало на свои места, паззл сложился. Теперь-то я понимал, что никем, кроме Арлекина, она и не могла быть. Все остальные образы были бы лживы и бессмысленны. Арлекин. Мой двойник. Мое alter ego. Мы сняли маски, а не надели.

Отвернувшись от сцены, где теперь разливалась тощая, похожая на утконоса девица с длинной шеей, я стал пробираться к бару, чтобы там, в относительном покое, навести резкость и перевести дух. Вид у меня, должно быть, был удручающий: старик без рыбки возвращается к разбитому корыту.

Впрочем, у барной стойки мои сети вытащили на берег небольшую вертлявую рыбешку – подернутого дымкой вины Бригеллу. По тому, как напряженно он скрючился над стаканом, словно хотел слиться с ним воедино или залечь на его зеленом илистом дне, я догадался, что о развенчании чистого образа друга его уже информировали. Двуличная тварь, подумал я, нависая над предателем с ангельской улыбкой на устах. Вжав голову в плечи, Бригелла, жалкий, похожий на креветку, видимо, надеялся проползти у меня между ног, которые я для устойчивости постарался расставить настолько широко, насколько позволяло мое пуританское воспитание и ограниченные физические возможности.

– Ты куда? – Изловчившись, я ухватил паршивца за мохнатую зеленую пуговицу. Вырядился, чучело!

– О, это т-ты. – Его крыжовенные глазки сияли, как медный таз на голове Дон Кихота.

Панса, продажный Панса. Я потянул его вверх, с педантичностью полоумного пытаясь придать углу между Бригеллой и осью пола девяносто градусов. Силы мои истощились где-то на семьдесят седьмом градусе и двух минутах – едва заметная качка давала о себе знать. Небрежно теребя пуговицу и незаметно придерживаясь за нее, как канатоходец за палку для равновесия, я продолжил допрос:

– Где Арлекин?

– М-м... Арлекин? Я где-т-то видел. – Красавчик подслеповато заморгал: – А, вот! – и ткнул в меня холеным пальцем.

– Это хорошо, что ты еще можешь шутить. Предатель без чувства юмора – совсем уж отвратная картина.

– П-предатель?

– Я все знаю. И ты знаешь, что я знаю.

– Ну и? – Он вдруг посерьезнел. Я понял, что не так уж Бригелла и пьян. Может быть, не пьян вовсе. Боится? Что-то замышляет?

– «Ну и» – ты мне расскажешь для начала, где Жужа.

– Я не знаю.

– Врешь.

– Не вру.

– Брыхло. – Слегка кружилась голова. Я посильнее ухватился за пуговицу – изумрудный мохнатый шмель в ладони – выдумают же люди!

– Я попросил бы без оскорблений! И без рук. Костюм порвешь! – Бригелла попытался, очень осторожно, расцепить мои синюшные от напряжения пальцы. Напрасный труд: их свело чугунной жаждой мщения.

– Я повторяю вопрос...

– Иди в задницу!

– Я повторяю...

– Не знаю я, не знаю! Отвали!

– Ты с ними заодно. Ты меня предал... точнее, продал. Ты меня предал и продал. Ты с самого начала мне лгал. Ты так заврался, что... Но я готов тебе все это спустить, слышишь, Бригелла? Спустить за один только ответ на элементарный вопрос...

– Не знаю! – заорал он. Бармен, жонглируя шейкерами перед носом у раскрасневшегося Арлекина (не она), подозрительно на нас глянул. – Я и правда не знаю, – сбавив тон, отнекивался Бригелла. – Клянусь. Они ничего мне не говорят. Обращаются со мной, как с дерьмом...

– А ты и есть дерьмо. Маленькое такое дерьмецо. Где Жужа?

– Ах ты так, значит...

– А что? Хочешь, чтобы я тебе посочувствовал? Где Жужа?

– В сто первый раз тебе повторяю: не знаю. Я видел Тима. Он мне и доложил, что все раскрыто, что ты знаешь обо мне и Бипе. Точка.

– В сто первый раз сделаю вид, что поверил. Тогда следующий вопрос: где карлик, Пульчинелла, горбатый гном?

– Подожди... Столько людей... Давай по порядку...

– Ты опять?! – взревел я.

– Я не понимаю...

– Своего дядю видел?! – заорал я.

– Дядю?

– Не помнишь дядю? – Я хорошенько его встряхнул.

– У меня никогда не было ни дядь, ни теть. Это я помню отлично.

– Значит, карлик – не твой дядя?

– А он тебе разве не рассказал?

Я отпустил его и, трясясь от беззвучного смеха, прислонившись спиной к барной стойке, сполз на пол. Бригелла испуганно склонился надо мной:

– Ты чего?

– Брысь. Сгинь, нечистая.

– Ну и ладно. Ну и пошел ты... Снобы поганые! Ненавижу вас всех! А тебя и твою долбаную Жужу в особенности! Это ты дерьмо! Все вы дерьмо! Дерьмо, дерьмо, дерьмо!

Он с таким остервенением повторял это слово, точно в нем заключена была какая-то магическая сила или смысл. Я рванулся к нему, но бесеныш уже смешался с толпой. Когда я разжал ладонь, на пол полетела щегольская мохнатая пуговица.

Итак, снова один. Я постарался, насколько мог, встряхнуться и обдумать свои дальнейшие действия. Это было непросто: голова саднила, как загноившаяся рана, мысли путались. Казалось, будто кто-то, смешав толченое стекло с вишневыми косточками, нашпиговал этой пикантной смесью мою черепушку, причем пара косточек, что побольше, жестко напирали на зрачки. Куда идти? События этого вечера парили надо мной, как неоновая вывеска в кромешной ночи на забытой богом железнодорожной станции.

В какой-то момент музыка стихла, покатая сцена осветилась синим светом, и толпа танцующая с неожиданной легкостью перевоплотилась в толпу созерцающую. По складкам черного, таинственно мерцающего занавеса пробежал ветерок, и через мгновение в зал уставилось белое пятно, в котором я без труда узнал Пульчинеллу. Драпируясь в пыльные складки материи, он с любопытством разглядывал зрителей, а те с не меньшим любопытством пялились на него (зрелище было престранное – учитывая, кроме всего прочего, тот факт, что голова Пульчинеллы не сильно возвышалась над полом). Наконец, словно придя к какому-то выводу, карлик хлопнул в невидимые ладоши, занавес послушно распахнулся, и заиграла тихая тревожная музыка. Грянули аплодисменты. От надсадного синего освещения болели глаза, тем не менее, я заметил, что над сценой висят, слегка покачиваясь, колокольчики на длинных нитях. Раскланиваясь и осыпая публику воздушными поцелуями, Пульчинелла синим мотыльком порхал по сцене. Пока он выделывал свои фирменные па-де-зефиры, из-за чернильных кулис выплыл Капитан (всплеск эмоций в зале, его смущенные поклоны), что-то шепнул своему патрону и ретировался за кулисы.

– Пані та панове! Дамы и господа! Мадамы и мусье! Сэры и... – начал карлик.

Идиотский гогот в зале.

– Пардон, я так не могу. Маэстро! – крикнул он, глядя куда-то вверх. – Маэстро, если вас не затруднит, прибавьте белого. И контрастность увеличьте, будьте так добры.

Стало светлее. Сцена заметно вылиняла. Отмытый от синьки и выбеленный мотылек прожурчал:

– Так достаточно. Благодарю, – смущенная улыбка. – Чувствую себя синей гусеницей. А что, было бы неплохо... Откусишь с одной стороны – подрастешь, с другой – уменьшишься (смешки в зале). Итак, на чем мы остановились? Ах, да. Мадам и мусье! Вашему вниманию предлагается необычайный, единственный в своем роде номер под скромным названием «этюд в багровых тонах»! Картина фантастическая и экстатическая! Высший пилотаж! Доведенная до совершенства техника убийства! Итак, дорогие мои, вам выпала честь присутствовать при метании ножей в мятущуюся фигуру!

Аплодисменты. Охи.

– Ибо, что может быть необычайнее, чем мятущаяся фигура? Мятущаяся, не побоюсь этого слова, душа – эта малахитовая шкатулка с двойным дном, утратившая чувство реальности, ранимая, порывистая? Человек с богатым творческим воображением скажет, что это жестоко, что это смертельно опасно, что это, в конце концов, не по-христиански, и будет совершенно прав! Да, метатели небезгрешны. Ничтожная ошибка – и одной мятущейся душою меньше. Но, дамы и господа, не торопитесь в своих оценках! Во всем мире мастеров метательного жанра можно пересчитать по пальцам, в то время как мятущихся душ никакими пальцами не перечесть. Улавливаете мой тонкий намек? Прекрасно! Я не сомневался! Не откладывая ни секунды, начнем представление!

Новая волна восторженных оваций вынесла на сцену тощего типа (фисташковый господин из цирка, вспомнил я), за ним, как Афродита из пены, появилась под конвоем ослепительных прожекторов девушка-волан (дама в алом платье!). Их яркие, богато украшенные костюмы составляли дуэт. Тощий торжественно катил деревянный щит, девушка несла ножи, пританцовывая и пощелкивая ими, как кастаньетами. Они были без масок («Влюбленные не носят масок», – продекламировал кто-то у меня в голове).

– А вот и мятущаяся душа! – провозгласил карлик.

Из-за кулис нерешительно выступил Арлекин. Я внутренне сжался и в то же время почувствовал себя совершенно свободным, как человек, после мук неизвестности узнавший самое худшее. Она была в черной полумаске и слишком далеко, чтобы можно было разглядеть лицо, но в том, что это Жужа, не было никаких сомнений. Приплясывая на манер своего лилипута-эквилибриста, яркая, в шапочке с заячьим хвостом, с кошельком на поясе, она подошла к Пульчинелле, и они, взявшись за руки, поклонились. Затем Арлекин подскочил к щиту, который тощий субъект установил в правом углу сцены, и, широко улыбаясь, стал к нему спиной. Девушка-волан подошла к карле и присела, протягивая ему подушку с разложенными на ней ножами.

– Какой же выбрать? – с наигранным замешательством спросил тот, водя пальцем по ослепительной стали.

– Побольше и поострее! – крикнул кто-то из зала. Бригелла?

– Желание публики – закон!

Эффектно вытянув огромный нож без рукоятки (по стальному лезвию пугливо пробежала радуга), Пульчинелла подошел к краю сцены и заговорщическим шепотом обратился к зрительному залу:

– Артисты нуждаются в помощи зрителей. Кому не жалко платок?

У сцены завозились. Смешливое прысканье, приглушенные пререкания, и вот уже подсвеченная синим кристальная ручка Офелии с того света протягивает низкорослому принцу датскому газовый желто-зеленый шарфик.

– Не то! Не то! – скорчил гримасу принц. – Что-нибудь поплотнее!

Снова возня. Какой-то толстяк, протиснувшись к сцене, замахал белой тряпицей. Пульчинелла присел, разглядывая то ли толстяка, то ли его платок.

– Сдаетесь? (Смех в зале.) Скажите честно, вы им уже вытирали нос, дружище? Это будет доведено до сведения королевского Совета.

Бурный протест толстяка, общий смех.

– Ладно, минуточку внимания! Вот перед вами клинок, который, прошу заметить, заточен с обеих сторон. Обоюдоострый клинок во тьме.

Карлик подбросил платок над ножом, и тот, коснувшись лезвия, был с легкостью рассечен на две половины. Продемонстрировав впечатленному залу обе половинки, он связал их узлом и с преувеличенными расшаркиваниями протянул владельцу:

– Премного благодарен, сэр Джон. А теперь приступим!

Он обернулся к Жуже, которая за время затянувшейся прелюдии успела уже заскучать. Пульчинелла потоптался на месте, разминая ноги, как бегун перед продолжительной дистанцией, затем, сверкнув зубами, стал прицеливаться. Колокольчики, словно почуяв недоброе, заволновались. Я, безусловно, понимал всю фарсовость происходящего, но тревожное ощущение надвигающейся беды заставило меня двинуться сквозь толпу к сцене. Я шел как безвольная, влекомая страхом марионетка – именно страх переставлял моими ногами.

Барабанная дробь, глухой присвист, пружинистый чирк по воздуху, удар – подняв глаза, я понял, что метатель действительно «приступил». Арлекин блестел беззаботной (чересчур беззаботной) улыбкой, карла весело клубился по сцене. В деревянном щите, у самого уха Арлекина, дрожал в бессильном гневе нож. Я замер на месте: выходит, не фарс? Арлекин – руки в стороны, ноги широко расставлены, сладкая улыбка и влажные огоньки глаз в прорезях полумаски – приготовился к следующему «броску». Но я не знал еще всего ужаса: пока Пульчинелла гримасничал и целился, Арлекин, вместо того чтобы, затаив дыхание, неподвижно стоять на месте, стал выделывать акробатические кульбиты: изгибался лозой, становился на цыпочки, подпрыгивал, по-лебединому вытянув шею, балансировал то на одной, то на другой ноге... В которую из многочисленных Жуж целился карлик?

Бросок. Аплодисменты. Улыбка Арлекина. Исступленная злоба ножа в деревянном щите. Скрывшаяся было девушка-волан снова выпорхнула к карле: в руках у нее был плотный черный шарф.

– Желающие могут проверить абсолютную непрозрачность реквизита! – торжественно возвестил Панч.

Пока желающие щупали и примеряли иллюзионистский аксессуар, тощий господин выкатил стул на колесах с деревянной спинкой, и Арлекин, весело его оседлав, стал медленно вращаться. Шарф вернули, подтвердив его неоспоримые ослепляющие свойства, и девушка, присев на корточки возле Пульчинеллы, завязала ему глаза. С ядовитой гримасой на белом лице он долго, растягивая удовольствие, целился и стал метать, один за другим, семь ножей. Все они, с голодным урчанием разрезая пространство, глубоко врастали в спинку стула. Арлекин, не прекращая вращение, кажется, даже подмигивал зрителям. Меня мутило. По вискам скатывались на шею крупные капли пота. Я где-то слышал, что ассистент метателя испытывает страх, только когда мимо головы пролетают первые два ножа. Раньше я думал, что после он погибает. Жужу, похоже, ножи не смущали нисколько, ни два первых, ни пять последних.

Купаясь в рукоплесканиях, карлик стащил повязку и с озадаченной миной, не предвещающей ничего хорошего, подошел к краю сцены. Арлекин снова пристроился у щита. Стул унесли. По рядам волнами ходили «Потрясающе», «Как он это делает?», «Гипноз», «Оптические иллюзии», «Фокусы».

– Никаких фокусов, дамы и господа! Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок! А знаете, я что-то притомился. Да и скучновато становится.

Протесты и нытье из зала.

– Нет, лучше вот что: кто из вас не побоится занять мое место? А? Есть смельчаки?

Я шумно вздохнул. Ледяные мурашки забегали по спине. Жужа, тем не менее, выглядела спокойной и безучастной.

– Ну, кто? – взывал к притихшей публике неугомонный карлик, гипнотизируя темный и безмолвный, как старый колодец, зал. – Да тут одни трусы собрались!

Счастливый, что «тут одни трусы собрались», я не сразу заметил взбирающегося на подмостки похожего на огромного вареного краба Панталоне, а заметив, не сразу осознал значение свершившегося. Смельчака тискали, тетешкали, как румяную куклу; карлик со злорадной елейностью его обихаживал, дергал за плащ, хвалил желтые, с загнутыми носками туфли, примерял его стариковский красный шерстяной колпак. Зал гудел, зал ликовал. Несмотря на землисто-красную маску, скрывавшую бо#льшую лица, острые усы и конусовидную бородку (а может, именно поэтому). я узнал его. Это был номер четвертый, червяк (в этих узких красных штанах и жилетке еще бо#льший червяк, чем в прошлую, и единственную нашу встречу), – человек, который будил во мне первобытную жестокость и глубочайшее отвращение. Я вспомнил жовиальных, похотливых танцоров Брейгеля-старшего: хищный и тупой блеск в глазах, чудовищная мошна и красное, льнущее к дородному телу облачение. Этот слизень, даром что тщедушен, был определенно с этими приапами в родстве. Я не знал, на что может решиться этот несчастный, я, по большому счету, не верил в то, что он способен на что-либо решиться, но ясно было одно – я должен быть там, у сцены, или на сцене, если потребуется.

Продвигался я с трудом. Темные фигуры под расписными масками были неподвижны, как каменные идолы. Сдвинуть их с места было невозможно и немыслимо. Опасливо поглядывая на матовые в стразах и жемчуге лица, в кромешные провалы глазниц, я выискивал лазейки между этими бездыханными телами и, проскальзывая в щель, старался не задеть затаившееся под маскарадной мишурой зло.

Тем временем Пульчинелла, которому наскучила новая игрушка, перешел к делу.

– Какое оружие предпочитаете? – вежливо осведомился он.

Червяк что-то проблеял в ответ, но так тихо и сбивчиво, что слов было не разобрать.

– Вот ножи. Испанские, очень рекомендую.

Сбросив с себя тяжкую ношу ассистирования, девушка с кавалером исчезли за кулисами. Хитрый карлик, с драгоценной россыпью холодного оружия на черной подушке, так и лучился доброжелательностью. Роль услужливого пажа он исполнял с удовольствием.

– Этот? А может, этот? Ну же! Ну что ж вы! – подзуживал он.

Червяк, кажется, и сам до конца не осознал, какие скрытые силы вознесли его на сцену. Он сдавленно блеял, потел и бурел под маской. Кончилось тем, что услужливый карлик всучил смельчаку первый попавшийся нож и ободряюще похлопал его по ладони (до плеча он не доставал).

– Готовы?

Я был уже у самых подмостков и напряженно следил за каждым персонажем бутафории. Панталоне застыл с испанским клинком в руках, разглядывая его с видом питомца джунглей, нашедшего мобильный телефон. Обмахиваясь, как веером, своим белым колпаком, Пульчинелла коршуном кружил вокруг этой вареной жабы. Арлекин с непроницаемым видом все так же стоял у щита. Что она чувствует? Что творится в ярких ромбах ее души? Выглядела она спокойной – тишь да гладь. И только когда червяк, оторвавшись от ножа, перевел свой маслянистый взор на нее, она брезгливо вздрогнула. Я вздрогнул тоже.

– Ну, решайтесь, дорогой Панталоне. Раз уж вызвались...

Червяк сделал жалкую попытку прицелиться, постоял, переминаясь с одной кряжистой лапки на другую, и, словно обессилев, опустил руку.

– Я понял, друзья мои! – возгласил тогда Пульчинелла. – Нож – это слишком мелко для синьора с такой прелестной бородой! Но как же быть? О! А может, может... – он подошел к кулисам, нагнулся, что-то подбирая, и доверительно поворотился к синьору, – может, сгодится что-нибудь покрупнее? Хотите топор? Вот такой!

И он взмахнул заготовленным заранее тесаком. В зале заахали. Я в ужасе отшатнулся: воскреснувшие маски производили впечатление еще более зловещее, чем мертвые.

– Хотите? Нет? Точно? А жаль, зрелище было бы незабываемое. В любом случае, не важно чем, метать придется. Так что давайте. Номер и так затянулся. – Карла начинал (или делал вид, что начинает) сердиться.

– Он не станет.

Жужа, стащив полумаску, впервые заговорила – бледная, глаза воспаленные и злые.

– Что? – Панч, видимо, не ожидал такого поворота событий.

– У Гримы кишка тонка. Это слабое и жалкое существо. Амеба на веревочках.

– Какой такой Грима? Не знаем таких, – весело пропел карлик.

– Кихленко-Гримасов, но все называют его Гримой.

– Зовите его Панталоне. Или настоящим именем.

– Это его настоящее имя – Грима. – Жужа не сводила глаз с красного уродца. С такой ненавистью она не смотрела даже на меня.

– Друг мой Панталоне, вы видите, что творится? Да после таких речей и топора мало...

– Это ужасный, несчастный червяк, – Жужа говорила тихо, но в звенящей неестественной тишине каждое ее слово приобретало резкую, четко очерченную форму. Маски, затаив дыхание, слушали. Я тоже. Червяк!

– Ужасный, несчастный – вас не поймешь, Арлекин. Сосредоточьтесь. Формулируйте свои мысли точнее. А вы, Панталоне? Что ж вы...

– Зачем он меня преследует? Зачем он меня изводит? Все три месяца, что я у них проработала, он не давал мне покоя. Это был ад!

– Панталоне, отвечайте, – потребовал сердобольный карлик.

– Нет, пусть молчит! Я не вынесу его блеянья! – Взгляд ее стал еще красноречивей. Как я ее понимал! – Он не человек, он раб, и смерд, и кто угодно еще!

– Панталоне, отвечайте!

– Он не может. Он немой. Знаете, есть такие простецы, смиренные овечки. Это слизкий, занудливый уродец. Это Калибан. Да что я говорю, он в сотню раз хуже! Он живет по указке, он сделан по трафарету, криво и наспех вырезанному. Он умеет только пресмыкаться и извиваться кольцами. Он находит в этом сладострастное удовольствие!

– Панталоне, отвечайте!

– Я бы и думать забыла о его существовании, если бы он не лез с таким упорством в мою жизнь! Он ходил за мной по пятам, всюду были следы его невыносимого присутствия. А ведь я с самого начала дала ему понять, что один его вид приводит меня в бешенство. Объяснила очень вежливо, в рамках приличий, по правилам этикета, как любит этот прихвостень. А его голос... это что-то за гранью добра и зла. Мне очень неприятно говорить это вот так, на публике, но он сам напросился. Зачем, спрашивается, он выперся на сцену? Он мне глубоко омерзителен. Меня воротит от него. Бывают такие люди, к которым, казалось бы, кроме сострадания, испытывать ничего невозможно, но ты ненавидишь их лютой ненавистью. Я никогда бы об этом не обмолвилась, несмотря на настойчивое, переходящее в хамство преследование. Я стараюсь не быть жестокой. Это все, что я могу. Но он стал слишком много себе позволять. Он посягнул на единственное, что я еще ценю в этой дурацкой жизни, – на мою свободу. Плел какие-то интриги, чтобы задержать мое увольнение, даже осмелился меня шантажировать, скользкая душонка!

Вот вам и простец! Про лифт, выходит, врал?

– А под конец, когда его затея провалилась, бежал за мной по коридору, и ломился в лифт, и верещал своим невозможным голосом!

Нет, не врал.

– Панталоне, отвечайте!

– Он своими склизкими щупальцами замахнулся на мою свободу, а этого я не спускаю никому. Он хотел вылепить из меня такого же гомункулуса, такого же слизня, каков он сам. Никогда раньше я не встречала людей, которые бы так искренне и от всей души пресмыкались перед власть имущими! Без указов и распоряжений жизнь его невозможна. Перед кем только он не расшаркивался!

– Панталоне, отвечайте!

– И почему он вообразил... Как он вообще посмел... С чего он взял, что имеет право навязывать мне свой тупой, пустопорожний мир? Ох... До чего же он жалок, отвратительно жалок! Человек может быть каким угодно, но жалким он быть не имеет права!

– Панталоне, отвечайте!

– Но он же вас любит? – послышался голос из зала. Разумеется, женский. Кто-то прыснул.

– Никого он не любит. Он стар, ему нужны дети и крокодилоподобная кухарка-жена. И не потому даже нужны, что он одинок, слаб и несчастен, а потому, что так положено. Он вырос на этих понятиях: у всех должна быть жена и выводок детишек. Понимаете, что самое ужасное во всем этом, почему нет здесь места для сострадания? И вот теперь он ловит, как добропорядочный дундук, свой последний шанс. Ему все равно, за кем волочиться, только, кроме затхлого офиса, идти ему некуда, вот он и пристал ко мне. О, не смотрите на его засаленный вид! Перед вами обмылок, но обмылок состоятельный, даже богатый. Его скаредность – это даже не метаскаредность, а патология. Он бесплатно ездит в троллейбусах и препирается там с кондукторами, он с тревогой ждет, что его обсчитают и обвесят. При всей своей безликой аморфности он умудряется быть до скрежета зубовного самоуверенным! Его наглые ужимки омерзительны. Одинокие вечера, клетчатые тапки, дырявые носки, макароны, сериалы и холодное ложе, с припрятанными в матрасе долларами – все это тоскливо, я понимаю. Но вот почему за эти бедствия должна расплачиваться именно я – понять не могу.

– Панталоне, отвечайте!

– Да, пусть наконец ответит! Пусть скажет, что все это надуманная, злобная чушь! – Жужа села на пол у щита. Зал зачарованно молчал. – Только пусть говорит нормальным, человеческим голосом. Блеянья я не вынесу... Сергей, все это чушь?

– Панталоне...

– Нет. Ты почти все угадала... Даже про клетчатые тапочки и носки...

Жужа закрыла лицо руками. Стала раскачиваться, всхлипывая, сотрясаясь всем телом. Карлик подскочил к ней, принялся успокаивать, но Жужа отняла руки, и стало ясно, что она давится и не может сдержать дикого, истерического хохота.

– Даже... про тапочки... – прерывисто выдыхала она.

Карлик вышел на середину сцены и со вздохом проговорил:

– Я думаю, дамы и господа, на этом можно завершить этот в высшей степени неожиданный этюд. Спасибо вам, дорогой Червяк...

– Нет! – крикнула Жужа из своего угла. – Пусть мечет топор... или нож... или что там у вас...

– Я не могу. – Панталоне выпустил нож, и тот с плотоядным лязгом шлепнулся на пол.

– Он не может.

– Нет, пускай!

– Занавес! – скомандовал Пульчинелла, и неповоротливые складки устремились друг к другу, закрывая от нескромных взоров сцену, где застыли три фигурки – скорбный иссиня-черный триптих. Под конец высунулся Пульчинелла и, блеснув ровными зубами, отчеканил: – Тех-ни-ка у-бий-ства!

Отсалютовав залу своим колдовским колпаком, шут скрылся за кулисами. Невидимый маэстро врубил музыку, и по залу прокатилось: «И полетели ножи и стаи упреков... »

 

Реквием по мечте

Только честно: вы любите пятницы? До искр в глазах, до сладкой и мучительной оторопи, до мурашек по коже, до как-хорошо-будто-окунаешься? Если да, мне жаль вас, потому что вы – человек не очень счастливый или очень несчастливый (состояния близкие, почти тождественные, с эфемерной разницей в частице, то цепляющейся за счастье, то обеими руками его отталкивающей) и пять дней в неделю занимаетесь тем, что вам тошно, скучно, мучительно, что противно вашей природе, группе крови, полету мысли, разрезу глаз и чем, из элементарного человеколюбия, вам никогда не стоило бы заниматься. С другой стороны, сложись все по-другому, у вас не было бы пятниц. Не пятниц и не Пятниц, а ПЯТНИЦ, понимаете?

Один мой знакомый говорил «пятничка», и в этом уменьшительном выражалось все, что тогда с нами происходило. А было душное лето, раскаленная добела коробка (вроде тех ящиков, в которых фокусник прячет девушку в ослепительных одеждах или провозят контрабандой всемирно известного шпиона) со скупыми отверстиями для кислорода вместо окон, с видом на голую, в пятнах свалявшейся амброзии и перелетного мусора равнину – жилище-архетип, в которое некоторые дельцы с тупым упорством норовят загнать программистов, и ненавистная, унизительная, принеси-подайная работа тестера, которую здесь понимали как гибрид пажа с клистирной трубкой. Только так и осознаешь, что свобода – не просто философская категория, что ее-то как раз и можно потрогать руками, потрогав – уцепиться, уцепившись – бежать с нею без оглядки.

Вся моя жизнь после ВУЗа – это бесконечная сага о пятницах. Жизнь в ожидании пятницы – жизнь неправильная, болезненно истончившаяся. Ожидание – само по себе мука, но ожидание невоплощенное – мука вдвойне. Очень часто пятницы таяли, так и не наступив, сместившись на субботу, воскресенье, а там, глядишь – и снова понедельник. Все мои работодатели, все без исключения, были прожорливы по части пятниц, и в этой радипятничной жизни пятниц оказалось до смешного мало. Человек всегда ценит то, в чем ему настойчиво отказывают. Я ценила пятницы.

По пятницам хляби небесные разверзаются у меня под ногами, я окунаюсь в них, лечу, падаю вниз головой, как Алиса вслед за кроликом. Всю неделю я живу, как человек, одержимый тайной и запретной страстью, живу с образом пятницы – огромного чертового колеса на сером горизонте. Когда она приходит – пятница, – когда она подкатывает, я с замиранием сердца усаживаюсь в яркую кабинку, и взмываю, и парю над деревьями, и смотрю на жизнь.

Поймать тот самый миг, когда пятница уже наступила (потому что наступает она не сразу, 10 AM «пятницы» – это все еще четверг), крайне трудно. Обычно это случается после четырех, в зеленовато-оранжевые минуты наступающего вечера, – впечатление такое, что тюремщик склонен выпустить узницу, только выспавшись после обеда. Еще сложнее, чем поймать пятницу, ею насладиться, потому что заканчивается она раньше нуля часов нуля минут того же вечера. Иногда бывает, что уже через час после пяти – не пятница, а суббота.

Когда появился Бип, пятницы, озаренные предвкушением интересного вечера, стали еще притягательнее. Поначалу, правда, я сторонилась шумных сборищ, отсиживаясь у себя в комнате под пугливыми предлогами, но Бип не успокоился, пока обманом, криком и лестью не заманил меня в свою громогласную компанию.

Иногда пятничные интермедии в коловороте будней исполнялись вне дома – мы ехали в «Балаганчик». По огромному, битком набитому залу расхаживал яркий, как язык пламени, Ижак и сыпал во все стороны едкими ремарками. Публика была разношерстная, разных колод, немыслимых мастей, от острых скул инженера до кувшинного рыла депутата, которые, столкнувшись на улице, при свете дня, брезгливо отшатнутся друг от друга, но здесь, под этими шумными сводами, всякая субординация была так же неуместна, как разговоры о судьбах мира на детском празднике. Разжалобить великана в красном шарфе было делом невозможным, рассчитывать на поблажки не приходилось никому. И если вдруг жизнь отступала перед общепринятой моралью, подсовывая ему добрейшего принца и склочного нищего, то он так прямо об этом и заявлял. Ижак – этот либерал в кубе – не связывал узость взгляда с шириной зада.

«Ба! Кто к нам пожаловал! – раскатисто гремел Ижак на весь зал, поправляя свой бесподобный алый шарф. – Василенко-куриное суфле с новой потаскушкой! Пардон, мадам Василенко, не узнал вас с новыми губами. Как поживаете? Я? Прекрасно, как видите. Прошу сюда, к мадам Непейводе, вот так, плечом к плечу с этой грымзой». «А вот и Миронов! Талантливейший бизнес-аналитик. Сюда, Мироша, к этим очаровательным лошадкам в золотой сбруе, закажешь им по коктейлю. Что? Не хочешь? Вы только посмотрите на этого обмылка! Такой молодой – и уже жлоб!» «А вот идут радости плоти! Зубоскалю? Да не в одном глазу, Танечка, детка! Дамы и господа, поворотите ваши рожи, будьте столь любезны! Перед вами не кто-нибудь, а Эвелина Чудлай, Жанна Д’Арк современной поп-индустрии! Как концерты? Как голос, еще не прорезался?» «Внимание! Прошу всех заткнуться и оторвать глаза от салатов! Этот пухлявый господин с тщательно промытыми морщинами и круглым брюшком – не кто иной, как Тимофей Пацюк, старший девелопер из „Запарка“. Что? Не „за“, а „три“? А, может, „зоо“? Что за названия у этих фирмочек, язык сломать можно! Да, это тот самый Пацюк, который первым бежит с тонущего корабля, прошу любить и жаловать. Клиентов „Трипарка“ просят не беспокоиться, я рукоприкладства у себя в заведении не допущу! Что нового, Тимуся? Что впендериваете в этом месяце, халтурщики? Новая кульная фича, говоришь? Шикарно! Никто не тестил, как всегда? Тестил? Ты сам? Эх, Тимончик, твою бы энергию да в нужное русло! Вагоны разгружать или асфальт укладывать. Золотой бы был работник! Ну, и какие баги намечаются? Твои фирменные или будет сюрприз?»

Бипа он встречал так же весело, но с нескрываемым пиететом: «Замрите, дамы и господа! К тебе это тоже относится, мистер расстегнутая ширинка! И к вам, мадам картошка-фри, у вас кетчуп на подбородке, при всем моем уважении. Вон тот невысокий господин у входа, вы можете рассмотреть сейчас его шляпу, гениальнейший и умнейший из всех людей, которых мне довелось повидать на своем веку. Привет, Бип!» Бип загорался широкой улыбкой. С нами Ижак церемонился меньше: «А вот и красавица Саломэ со своим Иродом! Как дела, Тим? Лева, когда ты сострижешь, наконец, свои космы? И к чему эта борода? Посмотри на меня – гладкий и гадкий, как пасхальное яйцо. Малявочка (это ко мне), лапушка моя, я думал ты никогда не явишься к дяде Ижаку! Протискивайся быстрей между этими субчиками в джинсах! Осторожно, охламоны, не растопчите мне малявочку!»

И меню, и музыка в «Балаганчике» были никудышные, интерьер казался невообразимым коктейлем всевозможных стилей, школ и направлений, объединенных неприкаянностью вещей, отошедших в прошлое, – эклектика в строительных лесах времени. Здесь было шумно, накурено, пиво разбавляли с той же детской непосредственностью, что и бензин на заправке, но никто не обращал на это внимания. Сюда ходили «на Ижака», как ходят на оперных див или звезд балета, ходили получить свою порцию издевок и с извращенным сладострастием наслаждались ушатами грязи, один за другим на них выливаемыми. Устами Ижака глаголила истина. В «Балаганчике» царила правда и ничего кроме правды (местные журналисты, смекнув, что к чему, день и ночь паслись здесь в ожидании сенсаций).

Когда-то, давным-давно, на заре своей беспокойной юности, в «Балаганчике» танцевали Чио с Тимом. Занятие это они бросили, уйдя на покой несколько лет назад. «Все мы теперь на покое», – любил повторять Бип. Чио была тогда Соломией, Тим – Артемием. «Это было время всего настоящего – имен, чувств, движений, – сокрушался Тим. – Все звали меня Артемием, ну, в крайнем случае, Артемом, а не этой собачьей кличкой. Да, были времена! Видела бы ты Чио! Что эта вертихвостка вытворяла на сцене! Ураган, а не женщина!» «А как она падала на шпагат!» – качал головой Лева. «Крику было много», – ухмылялся Бип.

Соломия стала Чио-сан с легкой руки Бипа, так же, как и я стала Жужей. «Здесь все сменили имена, – сказал он одним мартовским вечером, придя ко мне в комнату. – Все, кроме Памелы. Пора и тебе что-нибудь подыскать». Так и появилась Жужа.

Чио к своему настоящему имени относилась с неприкрытым презрением. «Соломия! Бред какой-то!» – фыркала она. И в голове не укладывалось, как можно ненавидеть это древнее и прекрасное имя, с таким легкомыслием предавать его анафеме. Я пыталась убедить ее исправить несправедливость, возобновляя время от времени набивший оскомину спор.

– Ну какая из меня Соломия? – возражала в таких случаях Чио, допивая остатки вина из чужих бокалов.

– Действительно, никакой, – поддакивал Тим, брезгливо морщась.

На «прекраснейшую и очаровательнейшую Баттерфляй», в честь которой и была названа, Чио походила разве что силой своего таланта. В ней было много от другой Саломеи – магия тела, не голоса. Чио-Соломия была необыкновенной танцовщицей. Много лет назад Тим (тогда начинающий, но уже довольно успешный танцор) заприметил ее в одном замурзанном магазинчике, каких так много еще в нашем «частном секторе»: с линялой вывеской, грязными окошками, всегда настежь открытой дверью, в летние месяцы задрапированной в желтоватую марлю от мух, и тем особым родом зефира в картонке у самой кассы, который только в таких забытых Богом мазанках и встречается. Эти бледные магазинчики с медово-кислым душком встречаются все реже и реже – никто не ценит раритетов, пока не становится слишком поздно. Вот там-то, в синем субреточном фартуке прохаживаясь под полками с тушенкой, и колдовала будущая звезда кабаре, наповал разя редкого покупателя дешевенькими духами. Тим, ценитель всяческого винтажа, шлялся в то лето по городу, прощупывал его. Он искал школу, в которой учился те пять с половиной месяцев, которые они с родителями прожили в нашем городе, и, проходя мимо магазина, решил спросить дорогу. А войдя, увидел Чио (тогда еще Солошку), отплясывающую с веником. «Явился, как черт из табакерки», – говорила Чио. «Когда она сказала, что ее зовут Солоха, я себя примерно им и почувствовал, – ухмылялся Тим. – Что за девушка, вы себе представить не можете! Волосы мочалкой, губы горят, ресницы частоколом, и бусы, брошки, браслеты... Но, конечно, если б не эта пляска с метлой и не имя, не стал бы я ей Луну предлагать». Тим взял ее в свою труппу и учил всему, что знал сам. «Учить ее было одно удовольствие. От меня требовалось только снять с нее кое-какие путы, там отполировать, тут заштукатурить. Размотать эти ее брошки с бусами». Чио было девятнадцать лет.

Чио родилась в каком-то селе, название и месторасположение которого, по ее словам, выветрились из ее головы еще в тот момент, когда она с чемоданом в руке одной ветреной ночью вышла за отчие ворота. О самом отче она говорила только, что «он был скучный, самый обыкновенный человек, и задумчиво добавляла: „Он умер, наверное“. Мать, непоседливая почитательница Пуччини и Крушельницкой, исчезла из ее жизни, когда маленькой Соломии было четыре года три месяца и два дня („я отлично все помню“), не оставив девочке ничего, кроме причудливого имени. „И правильно сделала! Я тоже сбежала из этой дыры, как только подвернулась такая возможность. Ей было скучно с нами – с отцом и со мной, – мы были до жути обыкновенные“, – говорила Чио. Обыкновенности эта взбалмошная женщина боялась больше, чем пауков, больше даже, чем соседских, темно-коричневых от выпитого чая старушонок, которые раздавали советы и вынюхивали по углам.

Взбалмошную женщину звали Майя. Где, под каким волшебным деревом откопал ее угрюмый и тусклый Чиин отец, просто уму непостижимо. Майя нигде не работала, не умела приспосабливаться, готовить и смеяться. «Она вообще ничего не умела, – заявляла Чио, сверкая глазами. – Когда папа уходил к своим тракторам, мы оставались вдвоем. Только я и она – на целый, огромный, сказочный день. Вранье, что дети ничего не запоминают. Я помню все, каждое ее движение помню. Она садила меня на подоконник, а сама усаживалась на полу и читала какие-то свои книжки (они исчезли вместе с ней), и курила, и крутила пластинки – Крушельницкую, без конца, день напролет одну только Крушельницкую. Она никогда со мной не разговаривала, словно меня и нет вовсе. Я знала, что ей скучно со мной. А потом, однажды ночью, она исчезла. И я, как только смогла, исчезла тоже». «Послужной список у Чио поистине, – говорил Лева. – Она работала посудомойкой, кондуктором, кассиршей, торговала хурмой и гнилыми яблоками и даже умудрилась проработать несколько недель уборщицей в психдиспансере. Так что, когда они встретились с Тимом, дела ее явно шли на поправку. Когда кто-нибудь спрашивал у Чио о жизни до сцены, она неизменно отвечала: „Я всю жизнь танцевала“, и в этом не было ни капли лжи».

Отношения с Тимом были еще одним ярким пятном на импрессионистском полотне Чииной жизни, пятном болезненным и тщательно замалчиваемым. Знаю только, что было время, когда эти двое всерьез намеревались пожениться, но накануне торжественного события разразился жуткий скандал (как-то связанный с абсентом), после которого всякие узы между ними стали немыслимы. Бывают такие истории – краткие вспышки вселенского безумия, которые переворачивают все вверх дном. Бип любил по этому поводу эффектно ввернуть в разговор историю о двух девушках-одногруппницах, вследствие одной из таких вспышек на всю жизнь друг друга возненавидевших: «Они познакомились, точнее, впервые увидели друг друга в туалете: одна была в кабинке, а вторая в эту же кабинку пыталась войти – дернула дверь, и хлипкая защелка, не выдержав, отвалилась. И вот, представьте себе такую картину: одна, без штанов, судорожно тянет дверь на себя, вторая, полностью одетая, ошеломленно пялит на нее глаза. Они так никогда друг дружку и не простили. У жизни своеобразное чувство юмора».

 

Кошка на раскаленной крыше

О, жизнь несправедлива, это как пить дать! Вымирает азиатская арована, математикам не вручают Нобелевки, а Бартоломеу Диаш пропал без вести близ открытого им за двенадцать лет до этого мыса Доброй Надежды.

Я часто думаю об алых крыльях, особенно теперь, когда делать мне, по большому счету, нечего – знай себе сиди да пялься в окно, на снежные, нежные волны сугробов, розовые хохлы и сдобные султаны на подоконнике. Иногда мне кажется, в каком-то жару, чаду или что там еще случается с экзальтированными ипохондриками, что безмолвная бесконечность за стеклом – чья-то глупая шутка; что некий белый великан с пристрастием к черному юмору поставил перед моим окном хрустальный шар, и навязчивая зима заслонила, съела пышущее солнцем лето. Впрочем, я не жалуюсь: картинки мне показывают сказочные, зимняя панорама чудесна. Рисовой пудрой сеется снег, хрупкие ветки, каждая с ледяным ободком, необыкновенно четко сквозь него проступают – талантливая, декоративная работа кропотливого мастера. Вечерами на маленьком пруду (мне виден за деревьями его круглый локоть) катаются на коньках миниатюрные, с гениальной дотошностью выписанные человечки, удивительно похожие на сверчков. Летом они, я уверен, катаются, но уже без коньков, на том же пруду. Еще я неожиданно заинтересовался воронами, теми самыми, что «Nevermore». Они, правда, не стучатся в мои ставни и вообще избегают смотреть в мою сторону. Эти птицы вообще очень замкнуты и молчаливы. Я чувствую к ним все возрастающий интерес дальнего родственника. Эти черные схимники бередят во мне жизнь со всеми сопутствующими ей мерзостями, и я вспоминаю, не могу не вспоминать.

Я по натуре созерцатель, я это говорил вам уже сто одиннадцать раз; судьба благоволит ко мне, когда я созерцаю, не вмешиваясь в ее златотканые плутни, но стоит мне начать действовать – и она пребольно щелкает меня по носу. Я по натуре созерцатель (сто двенадцатый), это мой диагноз и моя любимая мозоль, к которой я горячо привязан. Есть такие мелкие изъяны, ахиллесовы пятки природы, которые любишь больше греческих профилей. В тот вечер, затянувшийся до первых колик рассвета, я решил действовать, и (кто бы сомневался!) все вдрызг испортил. Голос разума, голос любимой мозоли, мне еще тогда говорил, что будет мрак и больше ничего, но голос совести оказался пронырливее. Никогда не идите против любимых мозолей!

И еще одно, пока мы не нырнули: те, что вечно заглядывают мне через плечо, не устают повторять, что россказни мои сбивчивы, невразумительны и лишены мало-мальского порядка. На это я отвечу, что моя память – так уж исторически сложилось – имеет форму слегка примятого арбуза, алого и богатого семечками. Я режу ее и дольками выдаю всем желающим. А еще добавлю, что вместо того, чтобы мешать художнику творить образы и не суесловить, лучше бы эти вразумительные соглядатаи занялись чем-нибудь общественно полезным.

Итак, подныривая под шорох шелковых пурпуровых завес, сквозь зеленую толщу времени, я вижу тающую в воздухе чеширскую улыбку Пульчинеллы и, разгоняя пузырьки и стайки полосатых рыб, звучит, все громче, Земфирина «Припевочка». Как только коварный мирискусник свернул свою лавочку, разряженные статисты с привычной покладистостью вернулись к своей карнавальной пляске («Припевочка» грациозно перетекла в клубную музыку). Лощеные, инкрустированные фальшивым жемчугом маски как будто потеплели: в танце они казались человечнее. Я не хочу никого оскорблять, поймите меня правильно, никакой ненависти к этим созданиям я не испытывал, они даже нравились мне – такие по-христиански смиренные. Под иным углом зрения, да коли хорошенько затемнить веревочки, прикрепленные к щиколоткам и запястьям, они вполне сошли бы за живых существ, просто мне этот угол был малоинтересен. На балу симпатичных монстров я чувствовал себя чужим, незваным пришельцем. Продираясь между Коломбинами и Котами (у тех и других губы плотно, в ниточку сжаты), мешая им танцевать, я до нервных судорог боялся коснуться того, что было укрыто под блестками и шелками.

Есть такая заповедь в танго: для того, кто ведет танец, опасно делать шаг назад, особенно против линии танца. А линия намечалась презабавная. Я был ведущим, точнее, я водил в этой игре в жмурки, с закрытыми глазами, под едкие смешки публики, продвигаясь к пропасти. С туманом в голове и иллюзией храбрости в сердце я решил, что вырвать Арлекина из когтистых лап Пульчинеллы – мой священный долг, даже если сам Арлекин не очень этими лапами тяготится. Грима, этот взбунтовавшийся червяк, не сильно меня беспокоил. Выронив нож, он загубил свой последний шанс очеловечиться. С ним покончено.

Я почти не удивился, когда чья-то рука в перчатке мягко потянула меня за локоть: в этой давке границы между людьми были давным-давно стерты, все здесь с готовностью принимали друг друга за кого-то другого. Вам дарили поцелуи и тычки в бок, в любой момент вас могли пырнуть чем-нибудь острым, и это притягивало сильнее, чем любовное приключение, – притягательная сила смерти. Меня, однако, не пырнули, и даже поцелуя я не дождался. Вместо этого мне в затылок выдохнули жаркое:

– В другую сторону.

Объятие ослабело; обернувшись, я увидел только яичные скорлупки масок, их гладкие щеки и обметанные стразами рты. Серебристые шелка, пышные кринолины – бурунами, волнами, далеко, до самого горизонта. Однако в том, что это была дама в красном, девушка-волан, сомнений не было никаких. В другую сторону? В какую? И почему я должен верить? Я остановился в нерешительности, вызвав всплеск негодования у вертлявого Труффальдино и его пышногрудой суженой, которым для каких-то особых пируэтов требовалось мною занимаемое пространство. Я горестно подумал, что так и не научился танцевать.

Барахтанье в толпе отбирало уйму сил и, главное, времени. В каком поднебесье, на какой фабрике производят секунды? И неужто за столько веков не могли нашлепать их побольше? Что говорить... Словно бабочку – в самое сердце – я хочу поразить тебя, время...

Время я не поразил, но увидел взамен кролика Буонаротти. Он был неплох у цирка с ирисами, он был неотразим сейчас – трехметровый исполин, испанский дворянин. Не человек – маяк в ночи: его щедро утыканный перьями шлем и бархатная бородка реяли над карнавальным морем, обещая заплутавшим суденышкам скорое спасение. Не раздумывая, я погреб к маяку. Капитану, видимо, на роду было написано вести меня, как ягненка, на заклание.

Он был не один: чуть поодаль, отчаянно жестикулируя, выясняли отношения девушка-волан и ее фисташковый ухажер; у самого Микеланджеловского локтя терся черный закутанный субъект, у другого локтя стоял Арлекин. Как говорил незабвенный Трелони: «Я думал, что я нашёл повара, а оказалось, что я нашёл целую команду».

Подобравшись поближе, я расслышал, как великан весело вещает: «Я Капитан Ужас из Адской Долины, величайший убиватель, укротитель и повелитель Вселенной, сын землетрясения и молнии, родственник смерти и закадычный друг великого адского дьявола!» Жужа, снова в черной полумаске, смеялась, показывая ровную, словно нарисованную нитку зубов.

Мне сложно описывать, что происходило дальше, хотя моя дальнозоркая память хранит этот вечер в своем лукошке, как хранят сухие лепестки в сентиментальных, зачитанных до дыр книгах. Я шел на маяк, я до смерти боялся, что маяк, меня не дождавшись, исчезнет, остальное не имело никакого значения. Вряд ли я что-нибудь соображал; меня несло, я несся, но именно тогда во мне зародилась и окрепла – мысль? идея? – нет, скорее огненный шар с мыслью-идеей внутри, что я должен ее – Жужу – съесть. Эта убежденность родилась, как, наверное, рождается молитва у искренне верующего, и так же, как молитва, зазвучала помимо моей воли, повторяясь, наматываясь, как нить на деревянную болванку.

Она что-то быстро говорила Капитану (тот учтиво склонился, поглаживая рыжий клок бороды). Чернявый пухляк без особого интереса терся рядом. Я схватил Жужу за руку, резко потянул за собой. Она ойкнула, попыталась зацепиться за Капитана, но тот не вышел из роли трусливого пройдохи и помогать не стал. Черный субъект, ничем, кроме отрывистых телодвижений, не выдавая свои эмоции, попытался меня обезвредить (я даже зауважал его за это), но что мне его слабенькие крылья? Никто больше не чинил мне препятствий: буйная парочка, отгалдев положенное, самозабвенно целовалась, Капитан, полосатый, как ярмарочный леденец, с рассеянным видом обводил взглядом зал, маски осатанело дрыгали торсами. До чего же легко творить зло! Я умилился сам себе – Арлекин всемогущий! Чего желает ваша светлость? Жужу? Вареную, жареную, под соусом бешамель? Да, ваше высочество, как скажете, ваше величество. Так легко, так легко – даже скучно становится!

Но не было единого Арлекина: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все это и произошло.

– Куда ты меня тащишь?

– Там видно будет.

– Стой. – Арлекин попытался вырваться – тщетно. Я сегодня был цепок и вообще неотразим. – Пусти!

– Мы уходим, братишка.

– Я не могу! Мне нужно быть здесь... Меня ждут!

– Ничего, подождут и перестанут.

Разрезая толпу, как кусок шелковой ткани, я тащил Арлекина за собой. Маски подобострастно кривили рты, ромбы и блестки послушно расступались: должно быть, вид у меня был буйный – человек, прозревший истину, страшен. Жужа покорно тащилась в кильватере. Она тоже как будто присмирела. Я обернулся и, перекрикивая музыку, спросил:

– Бригелла приставал к тебе?

– Кто? А, Бригелла... – Арлекин казался растерянным. – Забудь. Оставь его. Это несчастный человек.

Ага, несчастный. Попадись мне этот несчастный.

– Грима тоже несчастный?

– Что? Ничего не слышно!

– Грима тоже несчастный? – заорал я.

– Я по-скотски с ним поступила. Мне нет прощения.

– Прощение – это туфта! Поломанная игрушка философов и богословов! Никому не нужно прощение, его не существует!

Она не слушала меня, твердя свое:

– Жестокость не прощается.

Когда погас свет, мы были почти у выхода. Невидимый импресарио объявил известную рок-группу. Толпа возбужденно загудела и хлынула к сцене. Неуправляемый, мощный сноп энергии потащил меня за собой, как слетевшего с лошади и запутавшегося в стременах всадника. Кто бывал когда-нибудь на концертах или митингах, в самом сердце толпы, меня поймет. На меня напирали так, что я слышал треск собственных ребер. Тепло в ладони немного ослабло, но я скорее бы дал оторвать себе руку, чем выпустить его. Наконец зажегся свет. На сцене появились одетые в черное музыканты. Визг в зале стоял невероятный. Когда маскарадная муть немного поредела, я рванул Жужу к себе. Вместо нее на меня навалилась совершенно невменяемая дама в ярком фламинговом оперении, с пухлыми губами и жирным частоколом серебряных накладных ресниц. Лиловая маска, изображая ридикюль, болталась у нее на руке.

– Где Жужа? – заорал я, без особой, впрочем, надежды на успех.

Дама закатывала мутные очи, плаксиво висла на моем плече и роняла перья. Я попытался высвободиться из ее вязких тенет, но понял, что без поддержки со стороны она кулем рухнет на пол и сгинет в пучинах обезумевших фанатов. Я не филантроп, но и не убийца. Потратив на поиски подходящей подпорки несколько бесконечных минут, я сплавил куль альтруистически настроенному Пьеро. Тот обнял ее нежно и весело, как старую знакомую.

Отделавшись от никудышного паллиатива, я лихорадочно завертел головой в поисках своей пропажи. Маски, маски, маски. На сцене появился до боли знакомый человек в кожаной черной одежде. Полились первые аккорды, в намагниченной тьме взметнулись в воздух огни зажигалок. Я чувствовал себя свежеспиленным деревом, душа которого сочится кровью и ядом.

Под деревьями кто-то стоял. Я бросился туда, налетев по пути на сложную конструкцию из Коломбины на плечах у Тартальи. Коломбина раскачивалась в такт музыке и упоенно рыдала. В руках у нее за неимением зажигалки светился голубоватый монитор мобильного телефона. Ее длинная юбка, обнажив влажную, в стеклярусе пота спину, сползла до критической отметки. Памятуя о случае с париком, я не стал вмешиваться.

Под деревьями, однако, никого не оказалось. Было тяжело дышать, каждый вдох отдавался болезненным эхом в грудной клетке. Я пощупал ребра – вроде бы целы, огляделся. Мир затаился под мерцающим звездным пологом, по сиянию мокрого асфальта и особой мягкости желтой листвы на деревьях я понял, что недавно прошел дождь. Словно пух над водой, летел рваными клочьями желтоватый туман. Со всех сторон подступала уютная тьма. Я чувствовал себя канарейкой, которую, чтоб не пела, вместе с клеткой накрыли покрывалом. Пряный после дождя воздух холодил душу, вдалеке, на перепутье волглых дорожек, целовалась, четко проступая в рамке изразцовой листвы, черно-белая он-она парочка. И больше никого, за исключением голосистой мошкары в лунном свете фонаря.

Но напрасно я думал, что мрачные гротески сегодняшней ночи закончились. Из влажных желтых зарослей в нескольких шагах от меня выплыла высокая фигура в черном плаще и, едва заметно кивнув, поспешила вперед по дорожке. Жест был двусмысленный – то ли приветствие, то ли приглашение, и я, недолго думая, принял вторую версию и последовал за плащом. Я не видел ее лица, очертания фигуры были ломаные и неправильные, но по какому-то неуловимому и плавному покачиванию я понял, что это женщина. Я послушно шел за ней, решив доверять незнакомкам. Ее легкий плащ был расшит крупным жемчугом, и эти ослепительные слезинки дробно вздрагивали при ходьбе. Я вспомнил колокольчики на синей сцене. Где сейчас Пульчинелла? Что затевает? Уж не к нему ли в гости меня ведут? Впрочем, маловероятно. Казалось, после нашего разговора он утратил ко мне всяческий интерес.

Шли мы долго и мучительно. Когда я, в надежде разглядеть своего загадочного поводыря, прибавил шагу, тот вскинул руку в предостерегающем жесте. Все следы маскарада исчезли, словно и не было ряженых, мимов на ходулях и глотателей огня. Шелестели радужные фонтаны, волновалась темная листва, в ажурных кукольных беседках было пусто. Только белесые статуи выставляли напоказ свои пухлые прелести.

Подлунный мир хуже зазеркалья, а звезды без луны – зрелище дикое и пугающее. Фигура в плаще, впрочем, была иного мнения. Часто замедляя шаг, не давая ни обогнать себя, ни рассмотреть, она упивалась этим холодным, несмотря на щедрую россыпь звезд, астральным мраком, в чередовании тьмы с еще большей тьмой находя некое ей одной понятное удовольствие.

Я не переставал думать о Жуже, о том уже отдалившемся и страшном наваждении – я должен съесть ее, – но одновременно, в унисон с этими тяжелыми думами, распускалось, выпрастывая лепестки, что-то новое: слова, множество слов, пока еще бессвязных, отдельные буквы, наброски фраз – так и эдак, – нагромождение запятых и тире, череда вспышек, неясных и манящих видений. Что-то рождалось, что-то складывалось во мне.

Мы вышли из парка, и в безлунной слепоте улиц я чудом не потерял фигуру из виду – жемчужины вели меня за собой. Не знаю, сколько времени прошло, когда фигура, наконец, замедлила шаг, остановилась. Я остановился тоже. Место показалось мне смутно знакомым: разбитая дорога, над низкорослыми кубиками частных домов желтеет парочка вытянувших шеи фонарей. Мы стояли так, замерев, довольно долго, так что я уже стал подумывать, а не крикнуть ли что-нибудь ободряющее своему немому поводырю. А с ним творилось нечто странное, будто несколько фигур, что-то между собою не поделив, затеяли под черной накидкой возню. Мне стало не по себе. Подойти ближе? Я сделал шаг, другой. Тут произошло сразу несколько событий: ночное небо с грохотом и присвистами расцвело фейерверком, а фигура в плаще взмахнула руками (в ночной ряби мне показалось, что они растут и ширятся) и стала удивительно похожа на мотылька, крылья которого обсыпаны пеплом. Тонко очерчивая его силуэт, по самой кромке фигуры пробежал быстрый огонь. Крылья дрогнули, опали, и я увидел впереди, за воротами и садом, темный дом и слабо освещенное оконце. Мотылек обернулся ко мне – из-под черного куколя на меня как будто с состраданием смотрел человеческий череп. Есть вещи, с которыми разум человеческий, будь сам человек хоть сотню раз скептик и храбрец, не в состоянии сладить, – смерть, к примеру, даже если она смотрит на вас с состраданием. Мой разум родился в рубашке, ему повезло, что загорелось вдали знакомое оконце, где (я не сомневался) была Жужа. Я рванулся к ней: не задеть мотылька, не смотреть, не думать, мимо, мимо.

Калитка была не заперта, ветви рыдали над моей головой, трава под ногами влажно чавкала. У самого дома я поскользнулся и с размаху въехал лицом в черную живую землю.

Тишина. Входная дверь предательски открыта. Касаясь стен, оставляя за собой черные земляные отметины, словно для того, чтобы, заплутав, вернуться в исходную точку, я пьяным Тесеем шел на свет – осторожный покоритель лабиринтов. Прихожая, лестница на второй этаж (знакомое постанывание дерева), и вот уже расплывается впереди лужица теплого света. На пороге я остановился, подслеповато щурясь. Под потолком надсадно, по-комариному, зудела простоволосая, без плафона, лампочка. Электрический свет – самая жестокая пытка в мире. Я почему-то вспомнил о комнате из своих снов, о яблоке, которому уже едва хватало места. Его образ всплыл и растаял.

На красном плиточном полу – черная полумаска, клочья русых волос, ножницы, какая-то чугунная кряжистая штука, черный котелок. Все это – в вязком, ярком, растекающемся из-под Жужиной головы алом пятне, похожем на крылья или лепестки гигантского мака. Справа, у кровати, вжавшись в стену, стоял Червяк. Губы его дрожали, нос казался еще гаже и острее обычного. Крылья с обстоятельной неумолимостью росли в его направлении, и напрасно он вжимался и распластывался, поднимаясь на цыпочки: алое тянулось к нему, как тянутся к магниту опилки. Он с такой же, как в ту памятную встречу, мольбой смотрел на меня, и ясно было, что это пятно, эти крылья – его рок, что нет для него ничего страшнее этих крыльев, что, если они его коснутся, он погибнет. Стоя на цыпочках, он надеялся, наверное, что алое море вдруг остановится и его пощадит.

– Она сама... сама упала... ударилась об угол кровати... я не хотел... она сама...

Я тихо, вкрадчиво к нему подбирался, осторожно ступая, чтобы не повредить алые крылья. Они были прекрасны: никогда больше – больше никогда – не видел я такой завораживающей, острой и печальной красоты. Такой пронзительной – дураки, что вы знаете о пронзении? Под ее маленькой, коротко остриженной головой лежала белая простыня (Грима? Но зачем бы вдруг? Не важно). В лужице у Арлекинского башмака (невыносимо крошечного) – едва различимый янтарь, тот самый, с тонконогой мухой внутри. Наклонившись, я подобрал его, не забыв и о ножницах, валявшихся тут же, вытер добытое о костюм – удобно быть Арлекином. Грима, разинув липкий рот, лупил на меня свои жабьи глаза.

– Она сама... сама...

Тихо, тихо. Не торопясь. Тишком-нишком. Бочком. Осторожно, не поскользнись. У висков, у этих коротко остриженных, неузнаваемых висков, под маленькими, словно светящимися изнутри ушами, кровь уже подернулась тонкой пленкой. Аккуратная, похожая на звезду родинка на подбородке, розоватые веки. Арлекинские ромбы, напившись крови, утратили свою гипнотическую яркость.

– Она стригла волосы, и бросала их на пол... было жутко. А потом я взял этот ее камень, просто посмотреть. А она в зеркало увидела и стала выкрикивать дикие вещи... обо мне и вообще. Я растерялся, а она кинулась ко мне... я только отбивался... я не виноват... она сама упала...

Я сжал покрепче скользкие ножницы, янтарь сунул за пазуху. Червяк стоял на цыпочках и так тянулся ввысь, точно вознамерился взлететь. Костюм у него мягкий, удобный, хорошего цвета. Сам он, правда, уродлив, как никогда. Шея чересчур тонкая. С какой стороны сердце? Только бы не поскользнуться.

– Помогите мне... я не могу отсюда уйти... столько крови... ужасно... не бывает столько крови у одного человека...

– Заткнись, – выдавил я. Говорить с Червяком было невыносимо, но его блеянье сводило меня с ума.

– Помогите мне! Я не вынесу... я здесь так долго... один... эта кровь... я не могу больше... Вы поможете мне?

Я помогу, вот только решу, куда: в сердце, в живот? И как, чтобы наверняка? Как, чтобы он скрючился, вспыхнул и исчез? Чтобы не было его гнилой крови на арлекинских крыльях?

– У них часы на потолке, вы видели? – сказал обнадеженный моим кивком и враз успокоившийся Червяк. – А у вас лицо в земле.

Я неловко замахнулся.

– Вы что это? Что удумали?

Он ухватился за мою руку, я рывком попытался сбросить его тонкие клешни, и оба мы полетели на пол. Червяк был хил, почти немощен, но цепок: худой, но жилистый, как Голлум. Он впился в меня с прощальной цепкостью древних скелетов, охраняющих свои ветхие сокровища, перед тем, как им на веки вечные рассыпаться. Ножницы отлетели под кровать и там обиженно звякнули, быстрыми пальцами пробежав по клавишам памяти: все это со мной уже было. Я старался не подпускать Гриму к Жуже: вымазавшись в ее крови с головы до пят, он, казалось, оставил все свои предрассудки. Я душил его и все никак не мог задушить: пальцы, нащупав его отвратительно липкую шею, то и дело соскальзывали. Дважды мы натыкались на чугунную штуку у Жужиных ног, и я мог бы, будь я посообразительнее, отпихнуть эту корягу в компанию ножниц. Как бы то ни было, я этого не сделал, и Червяк, пока я мутузил липкими руками его липкий живот, этим воспользовался. Боль была жгучей и почти приятной. Помню, как Грима удовлетворенно и как-то по-домашнему крякнул, выкарабкиваясь из-под моего ослабевшего тела. Я видел, как он, торопливо переступая, метнулся к двери, но ничего, ничего уже не мог поделать. Я был слаб, чудовищно слаб какой-то текучей обморочной слабостью. Из левого уха, которое я ощущал, как огненное месиво, хлестала кровь. Из последних сил я заставил себя отползти к Жужиной голове, чтобы не портить небесной чистоты крыльев. Они текли теперь в другую сторону, от головы к дверям. Прислонившись к стене, я положил руку на Жужин лоб (он был еще теплым). Достал янтарь. До чего же похожи они сейчас – две тонкие фигурки, в одинаковых позах застывшие в лужице света и огня. Подарок Пульчинеллы. Выходит, он с самого начала знал?

Меня мутило. В который раз за сегодняшний вечер накатил беспричинный страх. Он шел волнами, из разверстой пасти двери, к которой подбиралось, подкрадывалось то, что или убьет меня, или дарует бессмертие. Это было как-то связано с комнатой: яблоко выросло, воздух исчерпался, и стены угрожающе затрещали. Я был сразу утопленником (сорочка на голове), висельником, задыхающейся жертвой газовой камеры, стены которой опускаются ей на голову, младенцем, покидающим обжитое материнское чрево – свой последний заслон от жестокого мира. Я уже слышал чьи-то стоны (не свои собственные), различал смрад, что-то вязкое и засасывающее под ногами. И вот тогда-то, в этот самый миг, зеленый плод прорвал, как тонкую пленку, стену камеры, и человек в черном пальто с яблоком в пол-лица явился за своим котелком. Судорожно хватая воздух, прижимая Жужу к себе, я отпихнул эту черную штуку, и человек, встряхнув хорошенько (ни капли крови) свой головной убор, нахлобучил его на голову. Затем он поклонился, то ли насмешливо, то ли уважительно, и ушел, аккуратно прикрыв за собою дверь. Страх отпустил меня, камера моя разлетелась, яблоко, уносимое загадочным владельцем, оставило меня в покое. Мне стало легко и радостно; такое упоение я чувствовал только ребенком, когда карусель, отрываясь от земли, одним махом порывала мирские связи и проносила меня вертикально, спиной к небу, над бледными лицами испуганных родителей. То, что мешало мне жить и дышать, осталось внизу, на земле, исчезло навсегда за подшивкой котелка черного человека. Мешок, где спрятаны песни, развязался. Мне отчаянно вдруг захотелось пармезана. Говорят, пармезан – это последнее, что попросил Мольер перед смертью. Гоголь за один присест мог умять чуть ли не ведро спагетти с тертым пармезаном. Наверное, такие неистовые желания бывают только у писателей, да еще у беременных (впрочем, разница небольшая); я в некотором смысле был и тем и другим.

 

Леди исчезает

Да, красный мяч. Тут самое главное, как они появились – девочка с мячом. А появились они – сначала мяч в ореоле желтой подскакивающей листвы, затем синий бумажный пакет, затем еще один, покрасивее, лиловый со звездами, затем холеная кошка в малахитовом ошейнике, затем ее хозяйка в точно таком же, и только за нею девочка. Процессия, впрочем, сразу же поредела – малахитовые дамы свернули в сторону аптеки, синий пакет напоролся на аккуратно остриженный куст и устало испустил дух, а лиловый со звездами, лихо перемахнув через отошедшего в мир иной товарища, устремился за стрекочущим вниз по проспекту трамваем. Остались девочка и мяч: мяч красный, девочка – разных оттенков желтого. Мяч, обогнав девочку на пару звонких подскоков, летел впереди, ловя солнечную рябь и тут же ее теряя, словно перекидываясь солнцем с кем-то невидимым и столь же быстрым, как он сам. Девочка, утаптывая коричневыми сапожками асфальт, едва поспевала за беглецом. Она была в сливочно-желтой шляпе, длинноволосая, почти рыжая.

Я ослабевшей старушкой ползла вверх по проспекту, разглядывая солнечные блики в окнах и витринах – пойманные и свободные, а увидев бегущих, совсем остановилась. Было много солнца, и листьев, и теней на дороге – слишком много всего для меня одной. А тут еще красный мяч, и девочка за ним следом. В тот момент я почему-то была уверена, что их выдумали специально для меня, что эту погоню с каким-то умыслом мне показывают. Вот они приблизились, летя на всех парах, вот пронеслись мимо. Я еще немного постояла, что-то обдумывая, и понеслась вслед за красным мячом, и никогда больше не останавливалась.

 

Доброй ночи и удачи

Не знаю, как вышло, что Червяк ничего стратегически важного в моей голове не нарушил. Удар был смазанный, как и сам Грима, и весь его склизкий, востроносый мирок. Правда, у меня теперь полтора уха вместо двух, но это в иных обстоятельствах даже упрощает жизнь и скрашивает невыносимую легкость бытия.

Я пришел в себя от хлюпающего звука, будто кто-то босиком шлепает по лужам. Закутанный в Жужино лоскутное одеяло, с Жужиной подушкой под головой, я лежал на Жужиной кровати. От непривычной легкости внутри – щекотная невесомость – мне стало необычайно весело. Я вспомнил сказку про Машу и медведей, но тут радостный поток мыслей оборвался: я увидел кровавую лужу, нащупал перевязанное ухо и ощутил саднящую боль во всем теле. Именно лужу – не было больше крыльев. Жужа исчезла. Источником хлюпанья оказался успевший скинуть свои бело-зеленые ризы Улитов. Засучив рукава, согнувшись в три погибели, он, как старательный юнга, драил залитый кровью пол.

– О, слава богу, очнулся! – сказал он, деловито отжимая над ведром бурую половую тряпку. Его руки с тонкими пальцами покраснели, под ногтями алели траурные полоски.

– Где Жужа? – Голова гудела невыносимо. Левого уха я не чувствовал.

– Послушай, нам нужно разработать правдоподобную версию, на случай чего. Ну, ты понимаешь. Я, разумеется, буду молчать, – торопливо добавил он, утирая пот. На лбу осталась смазанная красная линия.

– Не знаю, о чем ты. – Каждое слово давалось мне с неимоверным трудом. – Где Жужа? И где Червяк?

– Старик, мы же друзья. Я все понимаю.

– Что ты понимаешь?

– Все. – Подмигнув мне, он склонился над ведром. – Никто никогда не узнает. На то ведь и дружба, чтобы люди друг другу помогали, правда ведь? Сегодня я тебя спас, а завтра, глядишь, и ты мне поможешь.

– О чем не узнает? Что ты несешь? Где Грима?

– Какой к черту Грима? Послушай, ну к чему эти разговоры? Мы взрослые люди, понимаем, что здесь произошло. Ты, конечно, не хотел ее убивать. Всякое в жизни бывает, иной раз в такие обстоятельства попадаешь, что... Мне ли этого не знать?

– Что ты несешь? Я убил Жужу?

– Ну не я же! Прекращай истерику. Я же сказал: никто никогда не узнает. Я так следы замету, комар носа не подточит! Вот только покончу с этой лужей... Бип и вся честная компания дали деру, а больше ее в этом городе, считай, никто не знает. Кроме многочисленных, обманутых в лучших чувствах работодателей, которые сентиментальностью никогда не отличались. Родственников у нее нет. По крайней мере таких, кому ее судьба не до одного места. Никто ее не хватится. Ее, считай, и не было вовсе. – И он захлюпал тряпкой по мелеющим красным озерам. – Да, такие вот пироги. Был человек – и нету. О времена, о нравы!

– Заткнись! – слабо огрызнулся я. – Где она? Куда ты ее дел?

Я попробовал приподняться, но невидимые шаманы в затылке зашевелились, заелозили, забили в бубен, в пароксизме камлания едва не разорвав и его, и мою голову в клочья.

– Принц, что вы учинили с мертвым телом? – хмыкнул Бригелла. – «Заткнись», «куда дел» – хорошенькое обращение! Я его спасаю, а он – черная неблагодарность! Я, что ли, виноват, что некоторые порхают по жизни, нигде надолго не задерживаясь? Живут быстро и быстро мрут, стряхнув на воду пепел сигаретки? Мир ловил ее, но не поймал – тоже мне, странствующий рыцарь! Девочка-виденье! Дурында с комплексом Мэри Поппинс! Улечу, говорит, когда ветер переменится. Вот и улетела! Скатертью дорожка!

Я беспокойно зашевелился.

– Сиди смирно. А то опять закровянишь тут все вокруг. Между прочим, если ты заметил, я тебе сделал перевязку. У меня в школе по ОБЖ была пятерка. Единственная пятерка в аттестате. И вообще, я глаголю истину, старик, пойми ты это наконец. Умерла, ну так что же? Все мы когда-нибудь умрем. И не вини ты себя. Все к этому шло, дружище. Хэппи-эндов с такими разлетайками, как твоя Жужа, не случается.

– Я никого не убивал. Сколько можно объяснять? Где она?

– Никого так никого. Оки-доки. Кто бы был против? Несчастный случай, разве я не понимаю?

Заметив мой пристальный взгляд, он с сомнением добавил:

– Ладно, скажу, а то ведь не отстанешь. Жужа твоя в укромном тихом местечке, где ее никогда не найдут. Для любительницы Сковороды в самый раз. Ей понравится, дружище.

Поняв намек, я удивился его расторопности. Сколько времени я провалялся в отключке?

– Я тебе не дружище. И я никого не убивал. Это сделал Грима. Это он меня огрел. Нужно его найти...

– Ага, и линчевать. Слушай, это просто смешно и, извини меня, по-моему, гнусно вешать свои грехи на этого блаженного.

– Я его видел, мы дрались...

– Ну, и как он здесь очутился? Кто его впустил? Жужа, которую от одного его вида тошнило? И где он теперь? Где этот хливкий шорек, по какой наве пыряется? Пока что я вижу только тебя, измазанного кровью, с безумным взглядом и мотивами для преступления налицо.

– Я не знаю, как. Может, она его впустила, может, он сам влез... Он ударил ее той же штуковиной, что и меня.

– Какой штуковиной?

– Не знаю, такая... похожа на огрызок трубы.

– Вот видишь – не знаешь! То же самое ты будешь говорить и ментам? К чему эти домыслы? Я понимаю, убийцей быть не очень приятно, но что сделано, то сделано. Нужно найти в себе силы и посмотреть суровой правде в глаза. Вы повздорили, ты толкнул ее – случайно! – и она стукнулась об угол кровати. Я, кстати, отмыл его в первую очередь. – Он шмыгнул носом и с удвоенным тщанием принялся выжимать тряпку.

– Улитка...

– Ась?

– Я никого не убивал.

– Конечно, – задребезжал он. – Я ж говорю, несчастный случай. Никто тебя не винит. Ты чист. А я буду помалкивать. Пока длится наша дружба, а она будет длиться вечно – ведь так? – ни одна живая душа не узнает о том, что произошло.

Я удивленно на него посмотрел. Так вот в чем дело!

– Убирайся!

– Можешь орать до посинения, я тебя не оставлю. Мы теперь связаны кровными узами. И не надо морщиться. Я, может быть, говорю пошлые и пафосные вещи, но нам, честным труженикам, подтирающим кровавые лужи за вашей впечатлительной братией, это простительно.

– Ты же меня ненавидишь! И Жужу тоже! – в припадке озарения крикнул я.

– Жужу меньше, если тебя это успокоит. Любовь-ненависть, как говорится. Чем жарче любовь, тем неистовее ненависть. Какие я сегодня афоризмы выдаю! – осклабился он. – Ты куда? Сиди на месте, говорят тебе!

– Мне нужна бумага.

– Бумага?

– И ручка.

– Зачем? Настрочишь проникновенное признание? Тогда не забудь заодно составить и завещание. И все отпиши лучшему другу.

На кособоком столике, покрытом куцей, расшитой разноцветными пуговицами скатеркой, томились Жужины осиротевшие сокровища: тряпичный Арлекин с большим лиловым лоскутом вместо лица, огромные вишневые бусы, множество газетных и журнальных вырезок (из которых помню Сковороду с посохом и сопилкой; черно-белую фотографию Набокова – брови вскинуты, губы сердечком – с подписью «уотерпруф»; молодая Мердок с какими-то хахалями; Джельсомина с барабаном; Боно в мягкой шляпе, с зонтом; Цой среди подсолнухов и еще много всего, но главное – фотография проклятого карлика, с каким-то нездешним взглядом, непривычно серьезного и задумчивого). Хорошенько перелопатив все это добро, я нашел огрызок синего карандаша и желтый, исписанный убористыми муравьиными завитушками блокнот (его синий брат-близнец родился позже).

– Ты что? Спятил, что ли?

Я не ответил. Затуманившийся мир, в котором мне грозили, в котором были кровь, грязь, боль, уже не имел никакого значения. Я, как Алиса, из него вырос. Забравшись обратно под одеяло, я уступил, наконец, тому, что пять лет назад оставил в беспросветной глухомани, как оставляют нелюбимых падчериц в старых добрых сказках, и эта падчерица, по законам жанра, через пять безмолвных лет вернулась к жестокому родителю с прощением и повозкой, доверху наполненной всякой всячиной.

Это был грозный, сильнейший приступ вдохновения, с судорогами и пеной у рта, после которого приходишь в себя долго, как после эпилептического припадка. Даже в благословенные времена зеленой лампы я не испытывал и толики того, что испытал тогда, в той маленькой желтой комнатке с кровавой лужей на полу. В блокноте оставалось семь чистых страниц – я исписал их в одно мгновение. Бригелла от удивления даже прекратил свои следозаметательные манипуляции и притащил, вывалив мне на колени, Жужины рисунки, которые я принялся лихорадочно заполнять хлеставшими из меня словами. Я, в общем-то, видел и даже по-своему понимал все, что происходит вокруг; занимающийся день, фигура с половой тряпкой в изножье кровати, кисло-зеленый свет лампочки составляли цельную и вполне осмысленную картину, но было еще и четвертое измерение, в котором обреталось мое обмякшее, словно распаренное сознание и где на ушко ему нашептывали немыслимые вещи, которые, будь они переданы без шумов и изъянов, навсегда бы преобразили трехмерный мир. Но шепот был быстр и горяч, и картинка, раскрашенная наполовину, с огрехами и курьезными ляпами тугого на ухо слушателя, сменялась новой, которую ожидала та же участь. Слова, эти исчадия ада, в который раз меня предавали. Ведь подумать только, что я мог бы рассказать, какое волшебство внутри меня пенилось, искрилось, дыбилось, трепетало, как перышко фламинго, какое это было золотисто-щекотное чудо, какой подъем всех чувств, какая концентрация мыслей, и – бух – волна отползает, и вот то, что от всего этого прекрасного, непередаваемого осталось. Какие чудеса во мне бродили, и, может, бродят до сих пор, но никто, ни одна живая душа их не уловит, не поймет. Если бы мы могли увидеть, хоть разочек, эти вспышки, эти сполохи чистого огня друг в друге, мы бы никогда больше не смогли смотреть на мир с ленцой, вразвалочку, мы бы ежеминутно друг другу удивлялись.

Я понимал, что слова меня предали, но понимал я также и то, что должен либо с этим двуличием смириться, либо раз и навсегда отказаться от писания.

Длилось все это часа полтора, не больше, но, вспотевший и очищенный, я с обреченностью хронического больного сознавал, что будет новый припадок, что от меня теперь ничего не зависит и что единственное, что я могу, – не перечить, не украшать, не выворачивать в удобную сторону то, о чем мне нашептывают. Быть максимально правдивым – вот все, что мне оставалось.

 

Всё, что вы всегда хотели знать о Жуже, но боялись спросить

Казанова говорил, что любил всех своих женщин до безумия, но всегда предпочитал им свободу. Я не любила ни одну из своих работ.

Тем не менее, в искусстве бега я достигла тех же высот, что и милый друг Джованни в своей узкоспециальной области. История моих мытарств, разумеется, не столь захватывающа, как игривые эскапады величайшего в мире любовного похожденца, но есть у нас с ним общая роковая страсть к авантюрному колобродству, уводящая за собой по степным дорогам в сизую даль.

Топография моих передвижений с работы на работу довольно забавна и напоминает наскальные рисунки с элементами Петриковской росписи, где между пунцовыми ягодами калины бушует неандертальский эпос. Большой зал на третьем, комната на четвертом, одиннадцатом и стольких еще этажах – необитаемые островки жизни, испещренные мелкими отпечатками птичьих лапок. Но следы эти, скажем прямо, никакой исторической ценности не представляют. Они – как старый домашний халат: много петелек, пуговиц, кармашков, а внутри пустота. Разве что какой-нибудь повернутый на своем птичьем ремесле орнитолог заинтересуется моей чирикающей возней.

Все начиналось, как игра (с красного мяча), в которую втягиваешься рывками, схватывая правила на лету. Поначалу было смешно и страшно (несмышленому новичку все смешно и все страшно), и я импровизировала, как актер комедии дель арте, который скован сюжетом, но раскован в речах. Собеседований было много – на серию мемуаров, на семь частей об утраченном и обретенном. Все они смешались, забылись, переплелись, и нередко мы сидели, я и очередной HR, ломая голову над загадкой дежа вю, смутно припоминая друг друга.

К моменту третьего забега на новое место я была уже маститым спринтером, назубок знающим правила быстрого старта и правильного дыхания. Вопросы, ответы, дежурные словечки и обороты речи были все те же. Тексты вакансий были одним лобзиком по фанере писаны: одинаковых, как цыплят по весне, их не могла распознать даже родная курица-наседка. Все они были молоды, дружны, развивались динамично, алкали креатива и сулили достойную оплату труда. Все они жить не могли без моего тепла, внимания и способности работать в сжатые сроки. Мы игрались, обменивались навязшими на зубах фразами, жеманно, как старомодные влюбленные, избегая прямых вопросов с прямыми ответами, и у каждого было что-то свое, срытое и стыдное на уме. Короче говоря, спектакль приелся, декорации истрепались, актеры вышли в тираж. Становилось скучно, и я ускорила темп, урезав дистанцию, с четырехсот метров перейдя на двести, сто, и, наконец, подобралась к заветным шестидесяти. Но все было тщетно.

Поступая на новую работу, я заранее знала, что надолго не задержусь. Очередную стоянку я выбирала с таким расчетом, чтобы не пришлось долго возиться с увольнением. Каждое новое место было лишь передышкой между забегами, когда взмыленный спортсмен пьет воду и ни на кого не смотрит. Конечно, я чувствовала себя лицемеркой, попавшим на шумный праздник в чужой стране туристом, который, перевирая слова и ровно ничего не понимая, истошно горланит веселую песню вместе с развеселой толпой. Но хоровое пение хорошо в церкви или на праздник, под зажигательный присвист петард, в остальное же время оно только раздражает и наводит тоску.

Ничего облагораживающего и возвышенного в страдании нет. И то, что эта заноза сидит в вас, заставляя время от времени сложить ладони рупором и что-то свое крикнуть миру, отнюдь его не оправдывает. Да, оно чему-то учит, не всегда хорошему, да, открывает порой простые истины, но без них вполне можно было бы обойтись. Помню, как задабривала свое страдание, скармливая ему по утрам кусочки города: огромную железную рыбу у входа в дорогой ресторан, гроздь сбежавших с детского праздника сиреневых шаров на дереве, ломтик балкона с трехногим стулом и детскими колготками на веревке, клинышек зеленой колокольни в солнечной паутине; как успокаивала сама себя, обещая – как ребенку обещают – «Миссис Дэллоуэй» или «Алису в городах» после работы. Самым действенным обещанием было, конечно, обещание свободы. Но такими деликатесами я располагала редко – только в те благодатные дни, когда заявление уже остывало в отделе кадров и все вокруг затуманивалось, с каждой минутой отдалялось в прошлое. Все-таки человек – удивительное существо: в любой мелочи находит себе и смерть, и панацею. Память делает спасительные зарубки – вот это дерево, эта занавеска, и мы каждый день проходим мимо них, своих и чужих, часто даже не подозревая об этом.

У каждого свои огоньки на пристани. Было время, когда я гонялась за отражениями солнца в чужих окнах по утрам. Однажды в августе, с понедельничным комом в горле, я спускалась вниз по проспекту. Тоска ритмично пульсировала где-то у солнечного сплетения, и было трудно дышать. Но тут солнце лизнуло габаритные огни легковушки на обочине, и эта темно-вишневая вспышка расцвела детским воспоминанием: вот точно так же загорался на солнце рубиновый глаз моего «Орленка», когда я выводила его летним утром из сумрака гаража. У него были зеленоватые, словно медью тронутые, шины и черное кожаное седло. Сине-зеленый, быстрый, звонкий, он любой конфетной фитюльке вроде «Тисы» (с насосом, ручным тормозом и кучей проводков) давал сто очков вперед.

Но огни огнями, а я увольнялась. Я любила увольняться, любила почти так же сильно, как люблю солнце и пятницы. Мне нравилось перечеркивать людей, углы и комнаты, в которых они смиренно высиживали, не дыша, не открывая глаз, годами не двигаясь с места, нравилось, уходя, бросить задиристый взгляд на покинутое здание – враг в кровавой пыли, у ног победителя. Даже теперь, когда в увольнении нет больше необходимости, случайно услышав о чьем-нибудь переходе на новую работу, я сжимаюсь и таю от зависти. Этот магический период между двумя темницами довольно мучителен (решетки подпилены, тюремщики скоро уснут), но и по-своему прекрасен. Ощущения примерно те же, что и у ребенка, сидящего на верхушке дерева в разгар грозы. Человек увольняющийся – это особый вид материи, существующий в своем собственном, укромном пространстве-времени. Это, помимо всего прочего, человек счастливый.

Да, но как же ладошки, спросите вы (очень надеюсь, что спросите). Так тихи, так порывисты эти пушистые, неприкаянные странницы, так слабы обвисшие нити, соединяющие их с миром, что волей-неволей о них забываешь. В силу жестокого и необъяснимого закона природы все на свете требует словесного подтверждения, а то, о чем не думают и не говорят, не существует по определению. Ладошки – субстанция зыбкая, текучая и, уж конечно, непроговариваемая. Не видимые глазу, мимолетными сновидениями скользят они по внутренней стороне века, маленькими призраками проходят по изнаночной стороне жизни, бряцая ржавыми кандалами; томятся в сумрачных своих коробках, в застенках, в закутках, в игольных ушках, изогнувшись, навытяжку, на одной ноге, с девяти до шести, со смутным, наполовину стертым образом золотого ключика, отпирающего (ну пожалуйста!) хотя бы одну из легиона отвернувшихся дверей. Они и не подозревают, эти подернутые инеем узницы, что совсем рядом, за ширмами, цветет и разливается красками самый прекрасный сад, который только можно себе представить.

Как вышло, что мир вдруг упустил их из виду, что сами они себя упустили? И где тот Холден Колфилд – лапа-растяпа, не уберегшая детей во ржи? Ответа нет. И хоть ладошки ждут, каждый божий день отчаянно ждут помощи, спасти их немыслимо, можно только погубить. Они и сами знают, конечно, что существует только два выхода: вперед, к фонтанам и клумбам, или назад, к холоду и забвению.

В бесконечном скольжении вниз по кроличьей норе самый последний, самый крутой поворот часто кажется тупиком, и когда незадачливый путник, закрыв глаза, уже мысленно прощается с жизнью, туннель вдруг выбрасывает его в яркую круговерть цветущего поля.

 

Розенкранц и Гильденстерн мертвы

А сейчас займите свои места, сядьте, и мы сфотографируемся на память. Сначала автор с главной героиней. Потом автор с главным героем. Потом автор с подставными родственниками. Потом главные герои со всеми приглашенными.

Как уже смекнули вездесущие эрудиты, мы с вами устроились за двумя длинными накрытыми столами, в тени высоких раскидистых дубов, в зеленой долине, которая, естественно, тянется до самого моря. Шевелится окаймленная золотом листва, золотые, идеально круглые блики смешиваются с полуденной пылью и целой стаей похожих на ленивых светляков ладошек – картина золотом по шелку.

Облака, ветки, ветки, ветки, птичий глаз крупным планом, две пухлявые ладошки, ветки, ветки, тягучий солнечный лик, ствол, ствол, ствол, встрепанные макушки, жующие рты. И снова облака, морские брызги на горизонте, пена морская, пена шампанская, тарелки, стаканы, фьяски с вином, прямое включение. П-р-я-м-о-е в-к-л-ю-ч-е-н-и-е. В студии, как всегда по пятницам, убаюканная полуденным зноем и пируэтами парящих над дубами ладошек, София Малюта.

Его называли талантом и бездарем, блаженным и конъюнктурщиком, графоманом, беллетристом, магическим реалистом, амаркордистом, недо– и неореалистом, постимпрессионистом, фовистом, сюром и турнюром. Критика обвиняла его в пустословии, в чрезмерной любви к метафорам и оксюморонам, в псевдоэстетизме и квазихудожественности. Чьим только эпигоном его не объявляли, какие только эполеты не пристегивали. Что за дождь над всемирным потопом, возмутитесь вы, и будете абсолютно правы. Этот удивительный человек в бесподобном синем галстуке с красными маками по-прежнему остается неприступным утесом, о который без толку плещутся волны всеобщего недоумения. И вот он, этот утес, перед вами.

– Прежде всего, принц, что же вы все-таки учинили с мертвым телом?

– Как говорил наш преподаватель по матанализу, удавил – и в воду.

– И как прикажете это понимать?

– Как интегрирование по частям.

– Медные трубы вас не изменили?

– Мне больше досталось огня и воды. Но вообще, поживем – увидим.

– В прессе продолжают мелькать довольно жесткие критические разборы вашей книги. Попросту говоря, вас нещадно секут. Начинающие писатели, как дети малые, обычно довольно чувствительны к порке, а вы?

– Не только начинающие. Впрочем, я-то никогда не был послушным дитятей. Ягодицы у меня закаленные.

– То есть, вы писатель толстокожий.

– Скорее, усидчивый.

– Это ведь первая ваша книга?

– Первая, тридцать первая – не все ли равно? Хронометраж в таких случаях не имеет значения.

– То есть, в чуждой для вас литературной среде вы уже освоились?

– Почему это чуждой? Я уже в пятилетнем возрасте вовсю раздавал листовки и бесплатные газеты на улице.

– Ваш маковый галстук частенько мелькает в ночных клубах, и ведет он там себя, по слухам, крайне вызывающе. Ваше имя не сходит с газетных передовиц, и все больше по поводу эпатажных выходок и скандальных заявлений. Это сознательный шаг с вашей стороны – игра в одиозную особу? Или это имманентное ваше состояние?

– Я люблю клубную жизнь и веселые компании, что здесь плохого? А мой галстук, как вы верно подметили в самом начале, вообще бесподобен.

– Вы считаете себя сюрреалистом?

– Нет.

– А критики утверждают обратное. Кто-то даже вспомнил известное выражение Пикассо, про то, что сюрреализм – это когда берется голубка и засовывается в задницу начальника вокзала. Вас не смущают такие сильные сравнения?

– Если память мне не изменяет, Пикассо и сам рисовал голубок. Так что по поводу задниц у меня есть нехорошее подозрение, что берется голубка и оттуда извлекается.

– Однако!

– Однако – поменьше бы художники работали языком, и побольше – кистью.

– Это правда, что поклонники вашего творчества в скором времени смогут любоваться своим кумиром на каждом втором билборде страны?

– Неправда. На каждом.

– Участие в рекламной кампании не кажется вам делом зазорным, опошляющим светлый образ творца?

– Многие известные люди этим занимаются, ничуть не опошляя светлый образ.

– Да, но часы и духи – это все-таки не стиральный порошок, довольно скверного качества к тому же.

– Насчет качества я бы на вашем месте был поосторожнее. А в остальном – это ведь прекрасно, что не часы с духами! Порошок – это ближе к народу, к читателю, к «волнам всеобщего недоумения», которые, конечно, понимают, что деньги лишними быть не могут.

– Довольно странно слышать это от вас.

– Не отождествляйте меня с моими героями.

– То есть, все, что они говорили, – ложь? Их мыслей и чувств вы не разделяете?

– В общем, нет. Только давайте без патетики.

– Хорошо. Тогда откройте секрет: как вам удается в бесконечной веренице вечеринок, фотосессий и интервью выкроить время на творчество?

– Творец остается творцом даже перед камерой и с коктейлем в руках.

– Если уж зашла речь о коктейлях... Расскажите немного о вашей литературной кухне. Где черпаете вдохновение?

– Половником из кастрюли. Нет, если серьезно, вдохновение – это такой же литературный вымысел, как Бог и чистая совесть. Этакая, знаете, отмазка прокутившего аванс писателя перед разъяренным издателем. Никакого вдохновения не существует. Я просто сажусь и пишу – работа у меня такая.

– А как же сродная деятельность? Только не говорите, что это тоже вымысел.

– Тогда я скромно промолчу.

– Вы поклонник Вима Вендерса – признанного короля роуд-муви. Ваша книга в некотором смысле – тоже роуд-муви. А что по части идей? Какие послания вы закладываете в свои произведения? Верите, как Вендерс, в то, что каждый человек волен изменить свою судьбу?

– Я не поклонник Вима Вендерса. И если уж совсем начистоту: я ни одной его картины не видел.

– Но как же... Критики наперебой отмечают его неоспоримое на вас влияние.

– Критики много чего отмечают, и все мимо кассы.

– Джон Фаулз в «Кротовых норах» писал: «Я не думаю о себе как о человеке, который „бросает работу, чтобы быть писателем“. Я бросаю работу, чтобы наконец-то быть». Ваша героиня могла бы сказать то же самое?

– Моя героиня – девушка очень простая и темная, и вряд ли бы она могла сказать то же, что сказал такой маститый писатель, как Фаулз. Вы решили меня забомбить афоризмами великих? Давайте лучше спустимся с Олимпа и поговорим обо мне. Или о моем галстуке.

– Но все-таки.

– Говорю же вам, моя героиня – особа фантастическая и невозможная. Так что у нее и спрашивайте.

– У кого спрашивать? Вы ведь ее убили.

– Я?

– А кто же?

– Ну, мы-то с вами знаем, кто.

– Нет, откровенно говоря. Это, кстати, одна из главных претензий к вашей книге – ее «куртуазная, расхристанная запутанность», как выразился Арсений Чуб в своей рецензии, остроумно озаглавленной «Трое в котелках». А Тарас Паланюк в свою очередь пишет, что «он ли ее укокошил, она ли его, все они умерли, или, того хуже, все они живы, разобраться совершенно невозможно».

– Ну, не знаю. А критики разве читают рецензируемые ими книги?

– Возвращаясь к теме убийства: похоже, устранение главного героя своего произведения становится некой идеей фикс для современного писателя.

– А что ж вы хотите – специфика профессии. Писатель находится в непрерывном процессе деторождения и детоубийства.

– Прямо работник ножа и топора какой-то.

– Или акушер-самоучка.

– Сам себя обслуживающий?

– Выходит, что да.

– Ваши герои – довольно странные люди. Они очень инфантильны, по словам того же Паланюка, «практически лишены витальности и при этом ужасно инфантильны».

– Какой витальный полет мысли! Прямо упражнение на брусьях, а не рецензия. Я смотрю, ваш этот Паланюк изрядно поупражнялся на моей книжке.

– А что ж вы хотите – специфика профессии. Критик находится в непрерывном процессе таланторождения и талантоубийства.

– Туше.

– Так что же ваши инфантильные герои: вы упорно пресекаете любые попытки подыскать для них прототипы. Неужели все эти люди – alter ego автора?

– Разумеется. Темные рытвины его извилистого сознания.

– А в окололитературных кругах поговаривают, что главный герой списан с вашего близкого друга, тоже писателя, шесть лет назад прошумевшего на всю Европу.

– Чушь. Это две совершенно полярные личности.

– А еще в тех же кругах бытует мнение, что стилистика вашей книги имеет тот же источник.

– Мнение это ошибочное и оскорбительное. Что еще говорят ваши окололитературные круги?

– Говорят о вашем друге. Это правда, что он находится в лечебнице для душевнобольных после неудачной попытки самоубийства?

– Правда лишь отчасти. Он действительно находится в одном очень хорошем доме-интернате для психоневрологических больных. Что касается самоубийства, то это ловкое изобретение желтой прессы, за которое, при желании, можно и по судам затаскать. Я не знаю всех подробностей, но дело обстоит примерно так: мой друг оставил чайник без присмотра и уснул, чайник закипел, вода хлынула через носик, огонь потух, а газ продолжал выходить. И если бы не разбитое окно в комнате, где он спал, и любопытная соседка, последствия могли быть еще более плачевными.

– Разбитое окно?

– Да, ему накануне разбили окно. Очень кстати. По словам все той же соседки, какой-то не то рыжий, не то русый мальчишка. Она, впрочем, подслеповата – женщина в летах, мало ли что могло привидеться...

– Печальная история.

– Да. Мой друг всегда недолюбливал чайники со свистками, и вот к чему это привело.

– Вам это кажется забавным?

– Мне это кажется самонадеянным.

– Но газ не объясняет сумасшествия.

– Сумасшествие вообще труднообъяснимо. Мой друг был истощен – физически и морально – уже давно. Происшествие с газом стало катализатором.

– Вы часто с ним видитесь? Есть надежда на выздоровление?

– Последние полгода я был крайне занят, но мой секретарь часто звонит его лечащему врачу и все подробности мне сообщает. Надежды, к сожалению, очень слабые.

– По поводу главной героини: говорят, что она тоже вроде бы списана с вашего друга.

– Моя героиня мертва – вот вам мой ответ.

– А книга? Как насчет нее?

– Как сказал профессор Уотерпруф: «Книги живут дольше девушек».

– Женя, ты что там смотришь? Новости? Выключай немедленно! Виталий Александрович сказал, чтоб никаких новостей и близко!

– Это не новости.

– Все равно. Выключай, на сегодня хватит.

– Там интервью берут у моего знакомого.

– Опять твои фокусы?

– Нет, не опять. Это совсем другое. Это Женька. Он ко мне приходил.

– Не помню.

– Галстук с маками.

– А! Женечка! Как же, как же. Очень приятный молодой человек. И такой вежливый. А какие цветы он мне один раз принес! Жаль, что больше к тебе не приходит, дурья ты башка. И что же он там рассказывает?

– Забивает всем баки.

– А ну-ка... Женя, это мультики...

– А только что было интервью.

– Женя...

– Вы не нашли мои блокноты?

– Не было у тебя никаких блокнотов.

– Они мне нужны. Там очень важные записи.

– В любом случае, писать тебе тоже не разрешали.

– Скажите лучше, что мне разрешали? Что-то не припомню ни одного прецедента.

– Можешь смотреть в окно.

– Вэри дякую.

– Тогда лежи и спи. Тебе полезно.

– Я не могу больше спать, я выспался на девять жизней вперед. Мне все запретили. Все, что создает хотя бы жалкое подобие жизни. Почему я не могу писать?

– Прекрасно знаешь, почему. Это плохо отражается на твоем здоровье.

– Зачем мне ваше чертово здоровье, если я не могу писать?

– Успокойся, пожалуйста.

– Нет, не успокоюсь! Куда вы дели блокноты?

– Никуда не дели. Женя, успокойся, прошу тебя. Ты нездорова.

– Не трожьте меня, сами вы психопаты вместе с вашим Виталием Александровичем!

– Будешь орать – позову доктора, и будет как в прошлый раз, потом не обижайся. И давай-ка я тебя лучше причешу по-человечески, хоть на девочку будешь похожа.

– Девочку? И она еще натравливает на меня докторов!

– Женя, ну прекрати. Хватит. Конечно, девочка, очень упрямая и капризная.

– Мало того, что пациенты психи, так и обслуживающий персонал туда же!

– Ну хорошо, хорошо. Давай я лучше тебя причешу.

– Не прикасайтесь к моим вещам! И ко мне тоже! Отправляйтесь лучше делать уколы!

– Хорошо, хорошо, только не кричи так.

– Я вас ненавижу. Всех вас ненавижу. Куда вы дели мои блокноты?

Засунула куда-то мои записи и уже полгода не может отыскать! Интересно, за кого она меня принимает? Тема из шестой палаты говорил, что у нее внучка погибла прошлой зимой, – попала под машину. Правда, Тема и сам с ветром в голове. Все мы здесь с ветром в голове.

Янтарь я сохранил. По ночам я укладываю его рядом с собой, на больничной подушке, и он тревожно мерцает, словно в оправдание того, что оправдать невозможно. По утрам, особенно в туманную склочную погоду, я вижу ее, даже не закрывая глаз: поджав ноги, она сидит у стены на колченогом стуле, коротко остриженная (русая, рыжая?), с бледной родинкой на подбородке, с острыми скулами, и серьезно смотрит поверх моей головы в окно. Потом порывисто вскакивает и, хлопнув дверью, как всегда она хлопала дверьми, выбегает на улицу. Прильнув к окну, я сквозь желтые клочья тумана различаю ее зеленое в красную клетку пальтишко: пальтишко бежит, не оглядываясь, по белому войлоку больничного сада к невидимым воротам. В мокром снегу ползут осторожные машины, в одной из них она катит прочь к морю или еще куда угодно. А я могу только смотреть издали, из своего разбитого окна, могу только любоваться своим ущербным миром в осколках, оставаясь по эту сторону, и описывать все это непослушными, новообретенными словами. Потому что теперь, несмотря ни на что, громко и четко: я могу говорить.

Содержание