История заблудших. Биографии Перси Биши и Мери Шелли (сборник)

Гампер Галина Сергеевна

Дух сам себе отчизна…

 

 

Жизнь, творчество, неоцененная гениальность, бегства, тайные венчания и ранняя трагическая гибель великого поэта

 

Предисловие

В одном из рассказов Гильберта К. Честертона о патере Брауне описывается история о том, как молодого красивого коммерсанта принимают за поэта, любовника героини, и не пускают в гостиницу, между тем как она сидит в зале ресторана с невзрачным лысеющим человеком, действительно поэтом. Но никто, кроме мудрого патера Брауна, не догадывается об этом.

Честертон отмечает, что миф о непременной красоте и молодости поэтов был порожден великими английскими романтиками Перси Биши Шелли и его старшим другом лордом Байроном. Действительно, о строгой мужественной красоте лорда ходили легенды. А хрупкого длинноволосого голубоглазого Шелли называли то рыцарем эльфов, то духом воздуха Ариэлем, то «ангелом, машущим крыльями в разреженном воздухе небес».

Теперь о возрасте: Шелли погиб 8 июля 1822 года, накануне своего тридцатилетия. Байрону, присутствовавшему на его кремации, оставалось прожить всего два года. Умер он 36 лет.

В 25 лет прервалась жизнь их младшего собрата, юного романтика Джона Китса.

Поэма «Адонаис», написанная Шелли на смерть Китса в 1821 году, стала вдохновенной эпитафией самому автору.

Русские современники английских романтиков также трагически рано уходили из жизни: Пушкин, Дельвиг, Лермонтов, Веневитинов…

Эти роковые совпадения до сих пор не получили никакого объяснения.

Шелли, пожалуй, как ни один другой поэт воплотил в себе еще один романтический миф о поэте-безумце. Необходимо отметить, что романтическое безумие – не психиатрический диагноз, а ребяческое, целостное восприятие мира. Поэт-романтик входит в мир с открытой душой, широко распахнутыми глазами – все окружающее прекрасно и радостно. Вспомним строки Е. А. Баратынского из стихотворения «Последний поэт»:

Цветет Парнас; пред ним, как в оны годы, Кастальский ключ живой струею бьет; Нежданный сын последних сил природы – Возник Поэт: идет он и поет. Воспевает, простодушный, Он любовь и красоту. И науки, им ослушной, Пустоту и суету…

Именно это синтетическое мировосприятие делает Шелли не просто автором множества поэм, прекрасной лирики, философских трактатов, а творцом собственной вселенной – со своей космогонией и географией, историей и мифологией, со своей символикой и моралью. Обычно, прорываясь сквозь страдания, проходя через катарсис, поэт воссоздает мир гармонически прекрасный, способный осчастливить своих обитателей. Прежде всего это знаменитая драма Шелли «Раскованный Прометей».

При экстравагантном поведении, чему в книге будет масса примеров, умение при работе сосредотачиваться до полного выпадения из действительности особенно часто ставило Шелли в комические положения; способствовали этому и неординарная одежда, вызывающе длинные волосы, потребность постоянной перемены мест, а также его необъяснимые исчезновения и внезапные появления. При том – мотивация поступков Шелли всегда была абсолютно рациональной.

С ранней юности и до конца жизни он оставался борцом за торжество высших моральных принципов, действовал последовательно, начиная с примитивных прокламаций, которые он распространял в многострадальной Ирландии, и кончая глубоким философским содержанием одного из наиболее зрелых своих трактатов «Защита Поэзии», где он утверждает: «Поэзия – самая верная вестница, соратница и спутница народа, когда он пробуждается к борьбе за благодетельные перемены».

По словам Байрона, Шелли всегда следовал своим принципам самым буквальным образом, особенно это касалось его отношения к женщинам. Будучи восторженным учеником знаменитого английского философа-утописта Уильяма Годвина, не раз проштудировав его главный труд «Политическая справедливость», он был убежден учителем, что брак заключается любовью и расторгается ее исчезновением, а все связанные с этим церковные обряды нелепы, как нелепы кандалы, если они надеваются добровольно.

Именно так и поступил Шелли, страстно влюбившись в 16-летнюю Мери Годвин, девушку равную ему по интеллекту, впоследствии ставшую известной писательницей. К этому времени его первый брак уже духовно исчерпал себя, и Шелли считал, что никаких обязательств, кроме дружеских и материальных, у него перед первой женой – Харриет нет, даже несмотря на то что она ждала второго ребенка. Харриет, терпеливо выслушав все, как казалось ему, бесспорные доводы, и не подумала дать мужу развод. А его кумир Годвин, к великому удивлению Шелли, отказал ученику от дома. Возможно, Годвин впервые задумался о том, что его смелые философские выкладки теряют смысл, когда дело касается судьбы его собственной дочери.

Шелли пришлось, похитив любимую и любящую Мери, увезти ее на континент, где уже никакая погоня не вправе была разлучить любовников. С первой же остановки в Швейцарии Шелли написал Харриет письмо с искренним приглашением присоединиться к ним. С точки зрения обыденного сознания, это предложение, конечно, кощунственно, как и восприняла его Харриет, но для романтического сознания в таком сожительстве не было ничего странного.

После нескольких месяцев скитаний по Европе беглецы вернулись в Лондон. Но семья Годвина, как и семья Шелли, а главное Дружеский литературный круг, за небольшим исключением, отвернулись от двоеженца.

Итак, исключенный из Оксфорда за атеистический трактат, преследуемый литературной критикой, буквально травившей его, похоронив первенца от своего незаконного брака, находясь в крайне затруднительном материальном положении, Шелли не видел другого выхода, как снова покинуть Англию. На последние пять лет, проведенные в Италии, приходится зрелость поэта. Это годы частого общения с Байроном. Отношения их сложны и не однозначны – в чем-то они единомышленники, в чем-то оппоненты. Несходство литературных принципов не мешало Шелли восхищаться поэтической мощью Байрона, а Байрон, равнодушный к творчеству Шелли, как, впрочем, и всех остальных современных поэтов (исключение составлял лишь поэт Крабб), преклонялся перед энциклопедическими познаниями друга, его альтруизмом и благородством. О поэзии Шелли Байрон отзывался положительно в основном тогда, когда защищал младшего друга от возводимой на него напраслины. Но больше всего поэтов сближало сходство политических убеждений.

Несмотря на короткую и бурную, полную приключений жизнь, Шелли сумел стать одним из образованнейших людей своего времени. Он жил, как писал – с той же интенсивностью и чрезмерностью, с той же щедростью и благородством.

Эпоха романтизма как раз приходится на период, когда Европа, потрясенная революцией и войнами, была очень нестабильна. Идеалы Просвещения исчерпаны, и Романтизм нащупывает новые пути в европейской культуре, ища выход из кризиса. Ситуация во многом тождественна нашей сегодняшней, и в книге неоднократны обращения к нашему времени, параллели с ним. Кстати, с русскими писателями Шелли сближает то, что целью литературы он считал перевоспитание и совершенствование человека. С годами Шелли все настойчивей выдвигает идею – только триединство красоты, истины и любви спасет страждущее человечество. Вслед за ним Достоевский сказал: «Красота спасет мир».

Итак, перед читателем – жизнь и смерть, похожие на насыщенный авантюрный роман: скитания, бегства, погони, тайные венчания, постоянная угроза долговой тюрьмы, мало кем оцененная при жизни гениальность и, наконец, трагическая гибель в водах Средиземного моря во время внезапно налетевшего шторма. Таков рок – поэт погиб в той стихии, которую больше всего любил и которая всегда была для него источником вдохновения. Существует версия, что на яхту Шелли напали местные рыбаки с целью ограбления, перепутав ее с яхтой известного богача лорда Байрона.

«Богов любимцы долго не живут», – с горечью процитировал себя Байрон в письме к Вальтеру Скотту.

Только с начала 30-х годов у читающей британской публики зародилась, хотя и еще весьма робкая, мысль, что П. Б. Шелли находится в пятерке величайших английских поэтов. К 40-м годам эта мысль упрочилась в умах большинства. Неожиданным, непредсказуемым фактом стал огромный рост популярности Шелли среди рабочих в период чартистского движения – с середины 30-х до середины 40-х годов XIX века. Конечно, в круг чтения рабочих вошли далеко не все его стихи и поэмы. Но «Королева Мэб» стала «Библией чартизма», а «Песня людям Англии» – его гимном.

С начала 30-х годов можно отметить и самые первые упоминания о Шелли в России, тогда его имя переводилось как П. Б. Шеллей, а в русской печати главным образом он упоминался в связи с его великим другом Байроном. Слава Байрона в России на целое десятилетие затмила Шелли.

Должна с горечью отметить, что и до сих пор у нас нет ни одной художественной биографии Шелли, хотя есть критические, научные статьи и более или менее удачные стихотворные переводы.

Это относится и к полному собранию переводов Шелли, предпринятому Бальмонтом и вышедшему в 1907 году.

Но в России Шелли так пока по-настоящему и не известен.

 

Вступление

 

I

По строгим правилам итальянского карантина труп утонувшего должен быть сожжен на месте, где его нашли.

Все заботы по устройству кремации взял на себя преданный друг Шелли Эдвард Джон Трелони; он много часов провел возле тела поэта, выброшенного волнами на берег только спустя месяц после того, как «Дон Жуан», маленькая прогулочная яхта, потерпел крушение в Неаполитанском заливе. Он нанял людей, сложивших погребальный костер, нет, два костра – 15 августа кремировали Эдварда Эллеркера Уильямса, старого приятеля Трелони, капитана яхты. Это он, Трелони, свел Шелли с Уильямсом полтора года назад, или – судьба? И вот теперь он ставил точку во фразе, начатой им – или не им? – тогда.

На яхте был юнга, Чарльз Вивиани. Стать бы ему отважным английским моряком, современником великой эпохи в истории флота – перехода от паруса к машине, но неумолимая судьба великого поэта подмяла под себя и эту едва начавшуюся жизнь.

Шелли сожгли на следующий день, шестнадцатого.

Вероятно, костер для того, чтобы сжечь человека, нужен огромный. Вероятно, полуголые итальянцы, приморский сброд (кстати, сколько их было – двое, трое?), складывая костер, не особенно скрывали свою радость по поводу хорошего заработка – богатые англичане платили щедро. Жизнерадостные шекспировские могильщики.

Трудно оторваться от этой картины – вот они тащат тело. В рукавицах? Или голыми руками? А потом бегут к морю мыться? Используют приспособления, вроде крючьев или носилок?

И серных спичек, напоминаю, тогда не было. Зажечь костер на берегу моря, где ветрено, надо было уметь. Вряд ли он занялся сразу, и веселые итальянцы, наверно, ругались, досадуя на ветер и собственную неловкость.

Как хорошо изучена эта эпоха – едва ли не каждый образованный человек вел дневник, и сопоставляя их с письмами и другими документами, жизнь не то что Шелли, а и того же Уильямса в последний его год можно расписать по дням, а порой и по часам.

И как плохо мы представляем себе ее живые подробности – люди эпохи Романтизма редко удостаивали их вниманием.

Еще, вероятно, при кремации присутствовал представитель церковных или светских властей и, надо думать, был составлен и подписан соответствующий протокол. Возможно, впрочем, это сделали позже – благодаря или взятке, или тому, что в те наивные времена государство еще сохраняло человеческое отношение к мертвым.

Но что мы знаем точно – Джордж Гордон Ноэль Байрон в сопровождении Ли Хента, лондонского журналиста, критика и поэта, единственного тогда профессионального литератора, по достоинству ценившего гений Шелли, приехал в экипаже и присутствовал при кремации.

Байрон умел вести себя так – благо и внешность, и слава, и внутренняя трагическая сила содействовали, – что любой его спутник казался сопровождающим. Это вошло в привычку и получалось само собой.

Вероятно, и Шелли выглядел рядом с Байроном (лордом Байроном, бароном Байроном) примерно так же – барон умел себя поставить, да к тому же невысоко ценил Шелли-поэта. Но смерть меняет многое. В тот день Байрон написал своему другу, поэту Томасу Муру: «Вот ушел еще один человек, относительно которого общество в своей злобе и невежестве грубо заблуждалось. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, оно, быть может, воздаст ему должное».

И там же, несколько выше: «Вы не можете себе представить необычайное впечатление, производимое погребальным костром на пустынном берегу, на фоне гор и моря, и странный вид, который приобрело пламя костра от соли и ладана; сердце Шелли каким-то чудом уцелело, и Трелони, обжигая руки, выхватил его из горсти еще горячего пепла».

Как все-таки разведены мы не только во времени, но и в пространстве! Видимо, для Байрона нет ничего удивительного в поступке Трелони, раз уж сердце «каким-то чудом уцелело». Представьте себе, что группа русских в Италии хоронит соотечественника, подчиняясь тому же карантинному закону, – мыслимо ли предположить, что кто-то из них вынет сердце покойного из горсти праха? Что-то языческое, из английских сказок о людоедах видится в этом.

Но и родственные нам поляки сходно поступили с сердцем Шопена. Как нам понять друг друга?

Ли Хент попросил у Трелони сердце друга и передал его вдове поэта Мери Шелли. После ее смерти в 1851 году сын, сэр Перси Флоренс Шелли, нашел сердце отца – высохшее, готовое рассыпаться и стать щепоткой пыли. Оно хранилось в письменном столе Мери, завернутое в собственноручно переписанный ею экземпляр «Адонаиса» – поэмы Шелли, написанной на смерть другого великого романтика, Джона Китса. Томик его стихов был найден в кармане мертвого Шелли.

И символика действий Мери понятна. Однако странен и страшноват сам предмет, легший в основу символа.

Но отметим в этом символе еще одну грань: судьба поэта не кончается с его жизнью. Смерть – переломная точка судьбы, она огромна, но не больше самой себя. Или, как писал сам Шелли, «только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности».

 

II

«Бедой нашего времени является пренебрежение писателей к бессмертию», – писал Шелли. Именно свою включенность в поток поэзии, видимо, понимал он как судьбу. Человек своего времени, наследник эпохи Просвещения, он не мог принять Рок в его античном понимании, а если и мог, то не признавался себе в этом. Ренессанс с его представлением о самобытности и самоценности человеческой жизни давно оттеснил античное (да и средневековое) понимание Рока, или предопределенности, в область бытовых суеверий, на периферию сознания, в словесные клише типа «ему выпал жребий», «не судьба» и т. п. И в этом отношении дистанция между нами и романтиками невелика, тут мы – люди одной эпохи.

С другой стороны, все мы наследники христианского представления о смысле истории, когда человек зависим от этого смысла (этот акцент характерен для Средневековья) или от самой истории, что характерно для Нового и Новейшего времени.

Но, повторю, нас разделяет не только время, но и историческое пространство. В биографиях, написанных на Западе, герой преобразует мир, в котором живет, мир словно представляет собой декорацию, на фоне которой действует гений. Биографические телесериалы, набитые кочующими штампами типа «гений – толпа» – крайнее выражение этой тенденции, когда воля гения подчиняет себе мир, вообще говоря, равный толпе, которой гений и приносит себя в жертву.

У нас же герой – фигура скорее страдательная, не столько жертвующая, сколько жертвенная. Он настолько исторически и социально обусловлен, что напоминает число, подставленное в формулу. Таков толстовский Наполеон, но ведь Кутузов таков же. Разница – в осознании ими собственной роли.

Возьмем классика нашей биографической прозы Юрия Тынянова: ведь «Подпоручик Киже» – вещь не случайная, это, при всей тонкости, насмешка не только над бюрократией – тогда бы грош цена всей повести, – но и над идеалом русской биографической книги и одновременно – сам этот идеал. Идеал, добавляю, трагический.

Как и всякий человек, гений живет в истории, и она жива в нем. Он наделен волей и может бежать от судьбы или шагнуть ей навстречу, но он чувствует, вплоть до того что это чувство – или предчувствие – отливается в знание, что она ждет его.

Так, накануне гибели, уходя от жены своего друга и издателя Ли Хента Марианны, Шелли, как мы сказали бы теперь, «на ровном месте», не переставая улыбаться, произнес: «Если завтра я умру, знайте, что я прожил больше, чем мой отец, – мне 90 лет».

Это больше, чем включенность в поэзию, это ощущение судьбы, включенной в то, во что включена и сама поэзия – в мироустройство.

Судьба, воля, история, быт, переплетаясь, образовали жизнь поэта. Его посмертная судьба, свободная от воли, быта и самой жизни, становится частью истории.

Все это будет объектом нашего внимания.

 

Глава I

 

1

Историки графства Сассекс, расположенного на юге Англии, говорят о некоем Шелли, который вступил на английскую землю вместе с Вильгельмом Завоевателем и сражался на его стороне. Более поздний предок Шелли, сэр Уильям, участвовал в попытке возвести на престол короля Ричарда II и погиб на плахе.

Вообще род Шелли известен своим бунтарством: один из предков Шелли был заключен в тюрьму за выступление против акта, требующего изгнания из Англии католических священников, другой – осужден за государственную измену и казнен по обвинению в заговоре: он хотел убить Елизавету и освободить из тюрьмы Марию Стюарт.

Род ветвился, и «наши» Шелли были всего лишь одним из ответвлений этого древа. На время, и немалое, предки поэта исчезают из Англии. Это было распространено: старший сын наследовал основную часть состояния, остальные, получив свою долю, отправлялись в колонии попытать счастья.

Сын Тимоти Шелли Биши вернулся из Америки. Ему не было и двадцати одного года, когда, похоронив свою первую супругу, он увеличил капитал, женившись на богатой наследнице. Она родила ему сына Тимоти – будущего отца поэта – и двух дочерей и умерла после рождения второй дочери. Спустя девять лет Биши Шелли, вдовец с тремя детьми, добился руки еще одной богатой наследницы, но вскоре опять овдовел. Трудно не заметить стойкой семейной традиции называть старшего сына в честь деда.

Это было не только обычаем, но и символом. Достоинство рода Шелли должно было увеличиваться от поколения к поколению. По этой же причине первенец в семье занимал особое положение.

Знакам достоинства семьи, нет, более чем семьи – рода, уделялось особое внимание. То, что почтенный лендлорд добивался и в 1806 году добился титула баронета и стал сэром, неудивительно. Но то, что он построил замок Горинг, стоивший огромных денег, можно объяснить только заботой о родовой символике, ибо замок пустовал: сам сэр Биши жил в коттедже рядом с церковью, не позволяя себе лишних трат: ему прислуживал один-единственный слуга, что по тем временам было более чем скромно. Большую часть времени сэр Биши проводил в таверне «Лебедь», вовлекая в разговоры о политике ее завсегдатаев. Он был стойким вигом и принадлежал к группировке герцога Норфолка.

Опять все очень не по-русски. Представьте себе помещика – и богатейшего, – который болтает в кабаке о политике со своими крестьянами, да к тому же не одобряет действия монарха и правительства. Это было бы беспрецедентным фрондерством, и, надо думать, санкции не замедлили бы последовать.

Но в Англии подобное поведение было вполне респектабельным. Не знала Англия и того культурного разрыва между сословиями, который так характерен для России. При всем различии между богачом и нищим англичане оставались людьми одной культуры, и потому нет ничего удивительного в том, как проводил свои дни старый Биши Шелли.

Биши был явно корыстным человеком: обстоятельства смерти его жен странны и загадочны, а прошлое весьма темно. Но было в нем что-то – и немалое! – от того английского садовника, который знает: «газон надо поливать и подстригать, и так сто лет». Процветание рода Шелли, не свое собственное и не семьи, а именно рода, было главным делом его жизни. Из детей только сын Тимоти пользовался расположением отца. Обе дочери вели нищенское существование под родительским кровом и вышли замуж тайно. Обе не были даже помянуты в завещании. Естественно, полюбил дед и так обманувшего впоследствии его ожидания внука и наследника Перси Биши, полюбил до такой степени, что дарил ему деньги и оплачивал счета, которые представлял местный издатель за опубликование его первых детских стихов.

Нам, однако, известно, что это была любовь без взаимности. Вероятно, и тут старик любил более «продолжателя рода», нежели живого, требующего внимания и участия мальчика. И вот итог этих странных, холодных отношений: «Я узнал от дяди, – пишет едва расставшийся с детством девятнадцатилетний поэт, – что сэру Б. Шелли осталось недолго жить. Он – убежденный атеист и надеется на полное исчезновение. Он очень дурно обходился с тремя своими женами. Вообще он дурной человек. Я никогда его не уважал; я всегда считал его бичом общества. О его смерти я не стану горевать. И траура не надену, и на похороны не явлюсь. Его смерть для меня – это смерть закоснелого распутника. Я никогда не соглашусь ложно представлять свои чувства».

Удивительно, что такой отзывчивый, такой, как мы бы сказали, жалостливый юноша, не распространял этого чувства на своих родных. И мне жалко старика Биши, незаурядного человека своей эпохи.

Перси Биши Шелли, будущий великий поэт, столь неожиданным способом составивший истинную славу рода и каждого своего предка в отдельности, родился в субботу 4 августа 1792 года, в погожий, но ничем не примечательный летний день, в графстве Сассекс, в доме по имени Филд-плейс.

Дом был относительно новым, с портиком и рядом окон над ним. Всеми окнами дом был обращен на запад, в сад, к горам, видневшимся вдалеке. Вокруг лежали пашни и пастбища вперемешку с лесами и рощами. Особенно знаменит был лес св. Леонарда, расположенный на севере. В нем еще водилась нечистая сила, которую все больше «теснила» цивилизация. Через лес св. Леонарда не рекомендовалось ездить ночью: безголовое привидение вскакивало на лошадь позади всадника и оставляло его только на опушке. Еще до норманнского завоевания, при короле Джеймсе, в лесу св. Леонарда поселился 9-футовый змей, поначалу весьма агрессивный: он выстреливал во встречных ядом на расстояние метров в двадцать; с тех пор змей присмирел, но и теперь его еще иногда видели. По бокам чудовища располагались перепонки – надо думать, сложенные крылья. Старый змей больше не нападал на прохожих, но смотрел на них, испуганных, с необыкновенным высокомерием, вероятно, думая про себя: «Эх, молодо-зелено!»

В двух милях от Филд-плейса находился городок под названием Хорсхэм. Его единственная полуплощадь-полуулица упиралась в церковь со шпилем, специально построенным несколько косо, возможно, в подражание Пизанской башне. Второй достопримечательностью была водяная мельница:

Тоскует птица о любви своей, Одна в лесу седом, Крадется холод меж ветвей, Ручей затянут льдом. В полях живой травинки не найдешь, Обнажены леса. И тишину колеблет только дрожь От маленького колеса.

Это песенка шута (все романтики преклонялись перед Шекспиром) из неоконченной трагедии Шелли «Карл I». О тех ли это полях и о той ли мельнице, ответить некому, но, вероятно, и о тех тоже.

И совсем рядом была деревушка Варнхэм, мало отличающаяся от Хорсхэма, но известная тем, что в деревенском пруду жила гигантская черепаха (задумаемся, не родственница ли чудовища озера Лох-Несс?). Мало кто видел ее, но звуки, по временам раздававшиеся из пруда, не оставляли сомнений в ее существовании.

Как видим, темы нынешней фантастики вовсю эксплуатировались обитателями Сассекса еще в XVIII веке.

Впрочем, любое детство наполнено чудесами, а едва ли не любая юность – жаждой чудес. В юности Шелли эта жажда проявилась особенно ярко, и век придал ей своеобразную рационалистическую окраску.

Тимоти и Элизабет Шелли, в девичестве Митчел, заключили брак в 1791 году. Оба были красивы, что в полной мере передалось их первенцу.

Тимоти закончил Оксфорд (вряд ли это обстоятельство серьезно повлияло на его жизнь), совершил традиционное путешествие на континент и занялся политикой, если только купленное, по существу, место депутата палаты общин можно всерьез считать занятиями политикой. Как и отец, он был вигом и считал себя либералом, но не обладал жизненной силой, умом и беспринципностью отца. А если и обладал, то эти качества не были востребованы. Отец был основателем рода, сын – продолжателем, и каждый был хорош на своем месте и в свое время. Вряд ли старый Биши был сентиментален, но о Тимоти известно, что слезы нежности и досады легко выступали на его глазах, и это тоже было в порядке вещей – он рос в эпоху сентиментализма, его современники зачитывались Стерном. Хотя, возможно, и Стерн тут ни при чем – таков был воздух времени.

Свою мать сам поэт позже охарактеризовал как женщину «мягкую, терпимую, однако недалекого ума». Есть, впрочем, свидетельства, что характер ее был бурен и даже деспотичен. Это проявлялось и в отношениях с Перси, ибо мальчик не вполне соответствовал тому, каким, по ее представлениям, должен быть «истинный джентльмен».

Сам Шелли не написал о своих ранних годах ровно ничего; немногочисленные его высказывания о детстве – это разговор о детях вообще, но никогда о Перси Биши Шелли – ребенке, об этом мальчике мы знаем только со слов его сестры Эллен, которая была младше Перси на семь лет. Уже одно это ставит многое в ее воспоминаниях под сомнение.

И все-таки нельзя не упомянуть о том, что, по Эллен, Шелли очень тепло относился к четырем своим сестрам и брату; несмотря на разницу в возрасте, они и составляли его компанию во время каникул, и, видимо, он не тяготился этим.

Шелли имел актерские задатки, прекрасно «представлял» знакомых и любил розыгрыши, в которых использовал этот дар, – примеры приводятся.

Будущий поэт рано пристрастился к чтению, пересказывал сестрам прочитанное и по ходу рассказа примерял к себе маски героев, более того, переживал прочитанное едва ли не больше, чем живую жизнь, и слишком легко принимал его за руководство к действию.

У него, как у всякого аристократического отпрыска его возраста, был пони.

Шелли-ребенок нежно любил отца, в этом можно было бы усомниться, если бы не трогательная, почти толстовская подробность: когда Тимоти тяжело заболел, Перси подходил к его спальне и прислушивался к дыханью за дверью.

«Чувство долга по отношению к семье было ему свойственно, – заключает Эллен, – но он не признавал компромисса».

Пожалуй, стоит привести и первое из дошедших до нас стихотворений Шелли, написанное им в десятилетнем возрасте и подаренное трехлетней Эллен.

СТИХИ ПРО КОТА

1 Ах, котик-бедняжка! Вздыхает он тяжко. Я знаю, о чем он мечтает: Мечтает котик Набить свой животик, Об этом он так и вздыхает. 2 Ах, сколько несчастий, Ах, сколько напастей Ожидает живущих на свете! И мучат, как черти, С рожденья до смерти Напасти вечные эти. 3 Один ищет средство, Как дяди наследство К рукам прибрать поскорее; Другой, сытый коркой, Корпит над конторкой, Пусть каждый решит, что мудрее. 4 Один – развлеченный, Другой – увлеченный, А третий ищет покоя. Кому-то нужна, Допустим, жена, Кому-то, допустим, жаркое. 5 А бедная киса Мечтает, чтоб крыса Скорее ей в зубки попалась. Вот кое-кому бы Такое же в зубы. Пускай помолчали бы малость!

Когда мальчику исполнилось шесть лет, его послали, как это было принято, в школу при ближайшей приходской церкви. Первым учителем будущего поэта был преподобный мистер Эдвардс, добрый, но недалекий старик. Четыре года спустя Перси отдали в школу Сион-Хаус, где он попал в буйную толпу шестидесяти сверстников, и жизнь его резко изменилась. Здесь был прав тот, кто был силен, а хрупкий новичок, похожий на переодетую девочку, не умел постоять за себя.

Ровесники быстро поняли, что Шелли очень возбудим и чувствителен к обидам. Обычно добродушный, благородный, щедрый, с огромными светящимися доброжелательностью глазами и мечтательно вскинутой головой, в приступе гнева он становился даже опасен: он мог запустить в обидчика любым попавшимся под руку предметом. Когда его били, он катался по полу и кричал, но не от боли, а от унижения. А в кого-то метило и приведенное выше стихотворение. Не оставим без внимания эти первые всплески воли, не желавшей покориться судьбе. Шелли старался держаться в стороне от толпы мальчишек. Положение в тогдашних английских школах известно нам из романов Диккенса.

Школа размещалась в большом мрачном кирпичном здании, раньше принадлежавшем епископу Лондона. К дому примыкали сад и спортивная площадка. Когда в свободные часы ученики носились по этой площадке, Перси молча шагал вдоль стены, сосредоточенно о чем-то думая или читая на ходу очередную дешевую книжку в голубой обложке, рассказывающую о чудесах, таинственных замках, чародеях и убийцах. В библиотеке школы ему попадались Ричардсон, Филдинг, Смоллет, но всем им он предпочитал тогда Анну Радклиф. В ее романах, населенных героями исключительных пороков и достоинств, всегда присутствовала неведомая таинственная сила, и это захватывало воображение мальчика, и всё происходящее на страницах книг становилось для него реальностью.

Здесь же, в Сион-Хаусе, но в старшем классе, учился его троюродный брат Томас Медвин, который сразу же принял на себя роль покровителя, но не друга.

Шелли не любил ни греческую, ни латинскую грамматику, но благодаря своей великолепной памяти усваивал всё без усилий. Во время этих уроков он был рассеян, смотрел в окна или рисовал на полях тетрадей и учебников угловатые очертания тех сосен и кедров, которые росли на поляне возле его родного Филд-плейса. Уроков учителя танцев, который уверял, что проще обучить танцевать медведя, чем этого хрупкого мальчика, Шелли по возможности избегал. Зато на уроках литературы он с упоением слушал о Гомере, Вергилии, Софокле.

В начале лета 1804 года Шелли окончил Сион-Хаус и был принят в старинный аристократический колледж Итон, находящийся под покровительством монарха. Принцы, по традиции, с незапамятных времен до наших дней тоже учатся в Итоне.

 

2

6 июля 1789 года пала Бастилия, и именно эта дата стала отправной точкой в политической, да и не только политической истории Европы на сто с лишним последующих лет. Знаменитый вопрос Достоевского «стоит ли счастье человечества слезинки одного замученного ребенка», заданный без малого 90 лет спустя, – оттуда, из революционной Франции.

Вся короткая жизнь Шелли, так же как и Байрона и Китса, уложилась в эпоху, которую нынче назвали бы застоем, а всегда называли реакцией. Это была сложная, неоднозначная и противоречивая реакция прежде всего на Французскую революцию.

Питт-младший, английский премьер и лидер «новых тори», человек по-своему выдающийся, после казни Людовика XVI разорвал дипломатические отношения с Францией; ее поверенный в делах был выслан из Лондона, и война стал неизбежной. Она и была объявлена Конвентом 1 февраля 1793 года. Конец этой войне, длившейся более 20 лет, положит только Ватерлоо. Либеральные преобразования, прежде всего парламентская реформа, предлагаемая левым крылом вигов во главе с Чарльзом Фоксом, оказались отодвинутыми на неопределенный срок.

Мы-то знаем на какой – реформа была проведена в 1832 году, спустя 10 лет после гибели Шелли.

Французская революция выросла на идеях Просвещения. Английская реакция нуждалась в их опровержении, и человека, взвалившего на себя этот труд, звали Эдмунд Берк. Как часто бывает, его движение направо началось с левой ноги: он выдвинулся за четверть века до описываемых событий благодаря нападкам на тори; но так уж устроен мир – с возрастом человек «правеет», делается осторожнее и умнее (вспомним Достоевского), и не будем заранее принимать Эдмунда Берка за злодея.

Итак, его книга, названная «Размышления о Французской революции», была издана в 1790 году, и сам Людовик XVI переводил ее в последние месяцы перед падением монархии.

Английский король Георг III, который в отличие от предыдущих Георгов, своих отца и деда, сумел вновь стать королем, реально влияющим на политический курс державы, рекомендовал прочесть эту книгу «каждому джентльмену».

Небольшое отступление. В реальный языковой оборот слово «нигилизм» ввел Тургенев – прежде оно появлялось, несколько раз рождаясь заново, у разных авторов, но умирало, едва родившись, как и русская его калька «ничевоки», – слово не несло с собой образа. Тургенев привил слову плоть, и оно стало жить.

Русские просветители-шестидесятники (а в России все оказалось сдвинутым по времени, так Пушкин – наше Возрождение) были нигилистами, и это очевидно.

Но их европейские предшественники тоже были нигилистами, что не столь очевидно из-за того, что само слово опоздало лет на сто. И практическое устройство их «царства разума» оказалось весьма страшным. Я говорю даже не о Робеспьере, который не довел своего опыта до конца, хотя и начало впечатляет. Но вот парагвайский правитель доктор Франсиа взялся за создание «золотого века» в своей отдельно взятой стране и создал режим, даже внешней своей атрибутикой удивительно напоминающий сталинский, с поправкой, конечно, на время (конец XVIII – нач. XIX в.) и место. Доктор Франсиа был верным учеником французских просветителей.

Вот некий неизвестный нам поклонник педагогических идей Руссо решил воспитать ребенка в точном соответствии с рекомендациями учителя. Воспитанник, Гаспар Гаузер, выпущенный в мир уже взрослым юношей, просто не смог жить в нем. Достаточно сказать, что прежде он никогда не видел женщин, общаясь, как и предписывалось, только с наставником.

Его дальнейшая судьба оказалась недолгой и печальной: как и дети, воспитанные животными, он не смог приспособиться к жизни с людьми.

Берку удалось, еще не имея этих примеров, нащупать слабое место Просвещения – его абстрактный характер, его невосприимчивость к оттенкам и полутонам, его нигилизм.

Он противопоставил ему историческую традицию, но тут же впал в другую крайность: под его пером она превратилась в почти мистическую силу, навеки определяющую политическое устройство данного народа. Антипросветитель Берк был тем не менее человеком эпохи Просвещения, и приставочку «анти» здесь не следует понимать в гегелевском смысле, как этап развития, но только как антитезу.

Книга Берка стала манифестом нового торизма и теоретической базой политики Пита-младшего и тех, кто вслед за ним садился в кресло английского премьер-министра.

Берк писал свои «Размышления», полемически направляя их против речей философа Ричарда Прайса на заседаниях «Общества революции», созданного левым крылом вигов. В общество вошли такие выдающиеся люди, как Чарльз Фокс, Ричард Шеридан, Джозеф Пристли и другие. «Общество» направило торжественное послание Национальному собранию Франции.

«Я дожил до того, – говорил доктор Прайс в одной из своих «проповедей» в 1789 году, – что увидел, как тридцатимиллионный народ, возмущенный и решительный, с презрением отвергает рабство, непреклонно требует свободы, как он с триумфом руководит своим королем, а самовластный монарх сдается своим подданным. Мне кажется, что я вижу, как горячее стремление к свободе распространяется все дальше, захватывает все более широкие слои и в человеческих делах начинается общее искоренение всех пороков; власть королей сменяется властью законов, а власть священников отступает перед властью науки и разума».

Но то было начало. Дальнейший ход Революции, террор и жестокость могли напугать кого угодно. Или – разочаровать. Принципы 89-го года оказались попранными, дерево свободы принесло страшные плоды. Не видеть этого английское общество не могло, и в результате в 1792 году произошел раскол партии вигов – большинство во главе с герцогом Портлендским примкнуло к тори, и лидеры вошли в правительство Питта, ставшее таким образом коалиционным. Левое крыло осталось в оппозиции, но его либерализм оказался теперь, если так можно выразиться, контрреволюционным.

Маленькое отступление. Мне не хотелось бы, чтобы читателя отвратило это слово, как и его антоним – «революционный» – в дальнейшем. Было то, что было, и вещи следует называть своими именами.

Итак, левые виги очень скоро утратили свою революционность и стали, по точному определению великого нашего писателя Н. С. Лескова, «постепеновцами». Нужно добавить, что фракция левых вигов боролась против ущемлений гласности, но аргументация их симптоматична. «Чем свободнее могут выражаться мнения, – писал Фокс, – тем менее они могут представлять опасности. Лишь тогда мнения становятся опасными для государства, когда преследования вынуждают его жителей высказывать свои мысли под величайшей тайной».

Правительство, однако, придерживалось другого мнения, и у него были на то свои резоны: дело в том, что парламентские партии не представляли большинства нации. Еще в 1717 году был принят закон, в соответствии с которым право избирать предоставлялось лишь тем, кто имел не менее 600 фунтов стерлингов годового дохода с недвижимости или 200 фунтов стерлингов от торговых и финансовых операций. Для справки: квалифицированный английский рабочий получал в конце XVIII века 12 – 15 фунтов стерлингов в год.

Неудивительно, что, фактически не имея своих депутатов в парламенте, люди бедные искали возможности высказаться и защитить свои права.

Возникали тред-юнионы, начались забастовки, особенно мощные именно в год рождения Шелли.

Это движение неимущих и малоимущих нуждалось в организационном и идеологическом оформлении.

Наиболее значительной их организацией стало Лондонское корреспондентское общество, установившее посредством переписки (отсюда и название) связи с демократически настроенными провинциалами.

Их виднейшим идеологом стал Томас Пейн, в своем трактате, названном «Права человека», не только опровергавший консерватизм Берка («получается, что мертвые у него должны править живыми»), но и выдвинувший политическую программу ломки всего государственного строя.

Их гимном стала песня, в которой Дерево Свободы (любимый в Англии символ Французской революции) рекомендовалось поливать кровью тиранов.

Социальное напряжение росло, и не только поэты чувствовали, что «почва заминирована под ногами» (из письма В. Скотта Р. Саути).

Правительственная коалиция ответила репрессиями. Корреспондентское общество было разогнано, а его вожди – арестованы. Томас Пейн, которому грозило обвинение в государственной измене и, следовательно, смертная казнь, бежал из страны. На титульном листе книги с нападками на Пейна великий поэт Уильям Блейк, писавший тайно даже от друзей – таков был его странный принцип, – сделал надпись: «Защищать Библию в этом 1798 году стоило бы человеку жизни. Зверь и блудница правят безраздельно». Манера выражаться у Блейка всегда тяготела к символам, напоминающим стиль Апокалипсиса, но что он имеет в виду, в общем понятно.

Тогда «четвертое сословие» заговорило по-другому и все более громко: карету короля забрасывали камнями, в доме премьер-министра били стекла.

Проведя в 1793–1795 годах через Парламент ряд законодательных актов, правительство фактически ввело чрезвычайное положение.

Бунты прокатились по стране. В 1797 году восстали военные моряки трех эскадр. Готовилось восстание в Ирландии. Не промедли в этот момент французы с их обещанной помощью ирландцам, и вся дальнейшая история Соединенного королевства могла бы сложиться по-другому. Оба восстания – на флоте и в Ирландии – были подавлены, а руководители казнены. Весы истории качались.

Многие – даже из тех, кто вовсе не желал революции, – были убеждены в ее неизбежности. И теперь то, что она не произошла, иногда кажется чудом.

Может быть, дело в том, что «низы не хотели», но верхи еще могли действовать по-старому и не утеряли воли к тому. Нравится нам это или не нравится, но цитированный автор был специалистом в своей области и дал классическое определение революционной ситуации.

Верхи не утеряли воли к власти и сохранили власть. Парадоксально, но, быть может, тогда это было наименьшим из зол.

Нам-то хорошо глядеть из нашего далека, а тогда это означало: виселицы («Я за то, чтобы всех повесить», – начинал каждую свою речь в Парламенте один из депутатов. Ерничал? Доказывал преданность?). Это означало: тюремные сроки, доносительство, предательство, подрыв душевных сил. «Это было время, – писал публицист Сидней Смит, – страшное для всех, которые, имея несчастье разделять либеральные идеи, были достаточно честны, чтобы не изменить им ради высоких судейских и духовных должностей… Говорить о скандальной медлительности судопроизводства, против жестокости законов об охоте, против деспотизма богачей и страданий бедняков было изменой плутократии, и за это можно было жестоко поплатиться».

Реакция, как нам слишком хорошо известно, развращает.

Но отдадим должное и тем, кто управлял страной. Несмотря на ненадежность команды, мировые бури, слабоумие короля (Георг III в старости был поражен этим недугом), они вели корабль государства, не колеблясь в правильности избранного курса, – и победили. Это тоже очень по-английски. А что до формулы «пораженья от победы ты сам не должен отличать», то европейская история еще не освоила ее.

 

3

Мальчику не было еще 12 лет, когда он предстал перед директором колледжа доктором Гуддалом, добродушным, старомодным, образованным господином, которому явно не хватало строгости, необходимой для управления школой. А любое проявление либерализма, даже снисходительность к юным воспитанникам, казалось опасным для властей, напуганных революцией. Поэтому Георг III вскоре поставил во главе Итона человека, наводящего страх на всех окружающих. Доктор Кит был уверен, что палочные удары значительно ускоряют нравственное совершенствование учеников. Обычно свои речи, обращенные к воспитанникам, он заканчивал такими словами: «Дети мои, проникнитесь христианской любовью, иначе я буду вас бить до тех пор, пока она сама не проникнет в вас». Всякое сомнение в религии доктор Кит считал преступным, но религиозные принципы ничуть не мешали крайней жестокости его нрава. Особым почетом в школе пользовался бокс, и если случались слишком отчаянные драки, на это смотрели сквозь пальцы.

Жизнь Шелли в Итоне во многом еще более осложнилась, и прежде всего по той причине, что здесь его окружали не 60 мальчиков, как в Сион-Хаусе, а 500; в школе господствовали и официально поощрялись варварские обычаи. Младшие были «фагами», или рабами старших. Каждый «фаг» чистил платье и обувь, стелил постель своего повелителя. Всякое неповиновение каралось побоями. Пресловутая «дедовщина», оказывается, отнюдь не новейшее изобретение.

С первого же дня Перси отказался подчиняться этому варварскому обычаю и тем самым сразу же оказался «вне закона». В Итоне, где вся система образования была рассчитана на то, чтобы создать твердые, отлитые по одной форме характеры, где крайне не одобрялась всякая оригинальность мысли, языка, костюма, юный Шелли со своими длинными локонами, расстегнутым воротом рубашки, всегда что-то с увлечением читающий, обдумывающий и нередко заявляющий во всеуслышание что-нибудь абсолютно недозволительное, например что бога вовсе не существует, заслужил прозвище «сумасшедший Шелли». Здесь, как и в Сион-Хаусе, мальчики скоро поняли его уязвимость, вспыльчивость и начали преследовать. «Травля Шелли» стала одной из любимых школьных игр.

В темные зимние вечера мальчишки нередко окружали Шелли, забрасывали его комьями грязи или начинали все вместе хором выкрикивать его имя. Отталкиваясь от темных сводов старинного здания, эхо вторило им: «Шелли, Шелли!..» Жертва стояла, выставленная на посмешище, руки тянулись к нему, пальцы указывали на него. В такие минуты, как вспоминали потом его товарищи по Итону, «глаза Шелли начинали сверкать, как у тигра, щеки становились белыми, руки дрожали». Конечно, итонские нравы были все же гораздо мягче тех, что наблюдаются в наших замкнутых детских коллективах, да и воспитатели, в чем-то даже поощрявшие то, что нынче у нас называют «беспределом», ставили ему, однако, вполне четкий предел. Шелли был доведен до этой черты, но устоял – его твердость вызвала уважение; среди тьмы недругов появилось два друга; Шелли и его ровесник Амос развлекались, сочиняя пьесы и разыгрывая их перед младшими товарищами. Амос вспоминал привычку Шелли с воодушевлением распевать, бегая вверх и вниз по лестнице. Особенно он любил «Песню ведьм» из «Макбета». Иногда все трое отправлялись за город на берег Темзы. Отсюда, с мягких прибрежных лугов, башни Виндзора и Итона казались маленькими, они уже не господствовали над миром, а были затеряны в нем и зависимы от солнечных далей, облаков, шума реки и вечного времени.

За пять лет, проведенных в Итоне, ученик должен был два раза прочесть Гомера, почти всего Вергилия, многое из Горация, должен был научиться сочинять сносные латинские стихи на случай, например воспеть военных кумиров тех лет – Веллингтона или Нельсона. Именно в Итоне Шелли приобрел основательную классическую эрудицию. Из античных авторов ему особенно полюбился Лукреций. Эту привязанность Шелли сохранил на всю жизнь. Много лет спустя его жена Мери вспоминала, что он никогда не расставался с томиком великого мудреца и поэта. В Итоне Шелли как никто преуспел в сочинении латинских стихов, конечно, они были подражательными, но отличались легкостью и изяществом. В свободное время юноша перевел несколько глав из «Естественной истории» римского ученого, писателя и государственного деятеля Гая Плиния. Неверие Шелли было поколеблено таким утверждением Плиния о Боге: «Я думаю, что искать какие-нибудь формы Бога, определять его очертания, его образ – это человеческая слабость. Потому что Бог есть вся жизнь…» Отношение Шелли к религии, как и все прочие его убеждения, еще не устоялись.

Тем не менее среди любимых книг Шелли были сочинения французских просветителей. Они во многом повлияли на формирующееся мировоззрение будущего поэта. Гольбах был крупнейшим воинствующим атеистом своего века; в отличие от Вольтера, он выступал не только против фанатизма и нетерпимости католической церкви, но и против религии вообще, отрицая существование бога. Гельвеций – очень близкий Гольбаху и как философ, и как социальный мыслитель – внес, однако, новое понятие в свое обоснование этики как высшего социального закона. Он пришел к выводу, что «польза есть принцип всех человеческих добродетелей и основание всех законодательств».

Мысли, высказанные Руссо в самом начале второй половины XVIII века, и 50 лет спустя оставались всё такими же дерзкими и непривычными. «Первый, кто отгородил участок земли и сказал: “Это мое”, – был подлинным основателем современного общества. От скольких преступлений, войн и убийств, от скольких бед и ужасов избавил бы род человеческий тот, кто, выдернув колья или засыпав ров, крикнул бы своим ближним: “Остерегайтесь слушать этого обманщика; вы погибли, если забудете, что плоды принадлежат всем, а земля – никому”», – юноша восторженно твердил наизусть поразившие его мысли философа из Женевы.

Однажды в итонской библиотеке Шелли обнаружил объемистое философское сочинение Уильяма Годвина, автора давно полюбившегося ему «Калеба Уильямса». Название сочинения было притягательным: «Рассуждение о политической справедливости». Шелли унес в свою спальню два огромных, по тысяче страниц каждый, тома.

 

4

Как хорошо, как свободно быть всеведущим и непогрешимым автором «свободного романа» – ты Бог! Судьба героя в твоих руках, каждое движение его души известно тебе. И как же трудно проникнуть в мысли человека, реально жившего на свете! Ты не творец, но еще художник, хотя с помощью дефиса к этому слову привешена гирька – реставратор. Да не гирька – пудовая гиря. Поди взлети! – но попробую.

Итак, Уильям Годвин (1756–1836), кальвинистский священник, порвавший со своей, да и со всякой церковью.

По убеждениям – типичный просветитель, по политической ориентации – радикал, друг Томаса Пейна, Ричарда Прайса и других выдающихся деятелей радикальной партии. Формально, однако, не состоит ни в Корреспондентском, ни в каком-либо другом обществе, свобода даже от единомышленников – его принцип. Свобода выше равенства и братства.

По роду занятий – философ, писатель, публицист.

Семейное положение… Но довольно анкетных данных, за ними – человек.

И вот сквозь магический кристалл, уже начавший расти в далях несвободного моего романа, я пытаюсь разглядеть его. Я не останавливаюсь на внешности Годвина, тем более что портрет прилагается. Он и сидит-то сейчас спиной ко мне, ну не совсем спиной – в четверть оборота, и смотрит на огонь в камине. Это странный огонь – словно в оконном стекле, в нем нет-нет да и высветится лицо смотрящего в него. Сегодня Рождество. Все в церкви, но Годвин не ходит в церковь. Он один.

Он погружен сразу в прошлое и будущее, а настоящее, несмотря на то что рядом – никого, нереально, игрушечно, как во всякую новогоднюю ночь. Оно лишено собственного смысла, как глагол-связка, и потому рядится в чужое, напяливая веселье на пустоту.

Годвин не признает такого веселья – без смысла и повода. Он не верит в реальность Христа и, следовательно, в то, что Пресвятая дева Мария готовилась разрешиться от бремени 1798 лет тому назад.

Что ему эта сказка – у него свои заботы. Его Мария тому назад месяц разрешилась от бремени младенцем женского пола и прожила четыре дня после родов.

Годвин назвал дочь именем матери, и теперь в доме живет, кричит и доставляет массу неудобств Мери Годвин-вторая, и видом своим, и действиями так поразительно непохожая на первую.

Ежедневно Годвин заходит в детскую посмотреть на ребенка, и девочка уже улыбается, увидав его, а он не знает, как себя вести, потому что он слишком англичанин, чтобы ответить ребенку улыбкой, хотя и считает себя всечеловеком.

Если в скором времени Мери-вторая не последует за первой – а ребенок слабенький, да и кормилица с нянькой разве заменят мать, – то надо будет жениться вновь: философ не может быть одновременно и домоправительницей. Миссис Ревли вполне подходящий вариант, тем более что она так помогла и продолжает помогать Годвину в эти трудные времена. Она более чем своя в доме, а то, что и у нее дети, даже неплохо, хотя – расходы. Годвин усмехнулся: мечта – миссис Мери замужем!

Но покойную Мери миссис Мери Ревли все равно не заменила бы, потому что ее не заменит никто.

Известность Мери Уолстонкрафт едва ли уступала известности самого Годвина. Воительница революционной эпохи, женщина-трибун, автор публицистических манифестов, путевых очерков, рассказов и повестей, Мери была первой в Европе поборницей женского равноправия.

У Мери была внебрачная дочь Фанни Имлей, которой в момент смерти матери шел третий год. Естественно, что и она осталась на попечении Годвина. Есть доля истины в выражении «Браки совершаются на небесах» – Годвин усмехнулся, словно уличив самого себя в противоречии, он в таких случаях всегда усмехается. В самом деле, это не был брак по любви – оба были слишком взрослы, да что там, просто немолоды, да и не того нрава и круга, чтобы влюбиться, очертя голову… Это не был брак по расчету, потому что мисс Мери Уолстонкрафт не была богата, так же как и сам Годвин. Впрочем, нищими тоже оба не были, конечно.

Они сошлись так, как должны были сходиться люди в том будущем, которое прозревал Годвин, – сошлись характерами, образом мыслей, направлением деятельности. Оба знали, что современный брак есть один из худших видов собственности и что вопреки естеству он связывает людей на всю жизнь. О ненормальности такого устройства, как и о ненормальности существования самой собственности, Годвин писал в своей «Политической справедливости». Но как компромисс этот брак был идеален, только, пожалуй, оба слишком долго шли к нему.

При естественном гигиеническом воспитании, при развитии медицины, которое Годвин ожидал в будущем, женщины смогут безбоязненно рожать до старости, как это и происходит у животных. Быть может, будущее это не столь и отдалено: стоит только всем – всем! – Годвин поднимает палец, будто назидая огню, понять, что следует жить, согласуясь с установлениями природы и, следовательно, разума.

Против доводов разума аргументов нет, а если есть, то имя им – мракобесие. Годвин хмурится, вспоминая сразу целую толпу: тут и рамолический король, и Берк, и целая вереница бывших товарищей-священников, и даже тот водопроводчик, который объяснял свое нежелание участвовать в забастовке, так как высшим долгом почитал верность королю. Если бы он захотел слушать Годвина, то понял бы очень многое, но он не захотел. Он мог, но не хотел, и Годвин не знал, как ему быть с этим нехотением множества людей. Видимо, тут все же нужна определенная степень просвещенности, павиану ведь не докажешь, что нужно жить в согласии с природой. Он, впрочем, и так живет в согласии с природой – Годвин опять усмехнулся и тут же поморщился – он слишком разгорячился в мыслях, что недопустимо.

Да, имя противникам – легион, а имя каждого легионера – необразованность. Но с другой стороны, даже Уильям Блейк, человек религиозный и склонный к мистике, иначе – тому же мракобесию, произнес как-то фразу, позволяющую надеяться, что и столь противоречивые и даже загадочные – Годвин не любил непонятного – люди могут, а значит, должны, созиждеть царство разума внутри себя. Вот эта фраза: «Если правда высказана так, что ее поняли, в нее нельзя не поверить». Отлично сказано!

Итак, естественные законы просты и разумны. Когда общество будет жить, повинуясь только естественным законам, законам разума, государство за ненадобностью отомрет. Эксплуатацию человека человеком и частную собственность Годвин считал несовместимыми с «природой» человека. «Разрешение проблемы собственности и есть тот ключ, которым отпирается все здание политической справедливости, – писал он тогда. – Ничто так сильно не искажает наши суждения и мнения, как ошибочные представления о значимости богатства». Подлинное равенство немыслимо без уничтожения частной собственности.

Годвин верит, что строй, основанный на коллективной собственности, приведет к искоренению пороков и торжеству справедливости, так как в духе просвещенных теорий считал, что характер человека определяется средой, в которой протекает его жизнь. Только среда делает человека добрым или злым.

Будущий общественный строй представляется как совокупность небольших общин. В мелких общинах нет мотивов для внутренних столкновений, граждане лучше знают друг друга и легче могут приспособиться к свободной жизни без государства.

Отвергая государственную власть в принципе, Годвин признает все же необходимость сохранения в течение некоторого переходного периода «рудиментов» государственной организации, некоторых, хотя и ослабленных, форм «насилия». «Переходный период» необходим для того, чтобы человечество освободилось от своекорыстия и пороков, чтобы очистить поле для свободной деятельности разума.

Годвин был свидетелем того, как быстрый рост капиталистической индустрии еще больше разорял и закрепощал простой люд; поэтому в своем трактате он решительно высказывался против общественной организации труда, против мануфактур и мечтал о таком развитии техники, которое позволило бы объединенным в коллективы рабочим вновь разойтись по отдельным производственным ячейкам, вернуться к мелкому индивидуальному производству. Продукт труда граждан он рассматривает как общественное достояние и единственным справедливым принципом распределения считает принцип распределения по потребностям. Годвин уверен, что с исчезновением богатства и бедности потребности станут гораздо более умеренными, он приветствует сокращение потребностей и призывает к возможному упрощению жизни.

Природа и общество, изменяясь и развиваясь, движутся по пути прогресса, подчиняясь необходимости, диктуемой естественными законами. Люди сами по себе не бывают ни добродетельны, ни злонравны. Условия общественной жизни делают их такими, какие они есть, и Годвин убежден, что люди непременно станут добры и благожелательны, если поймут, что это необходимо для пользы всех, без которой не может быть пользы каждого. Понятие справедливости для него было несовместимо с каким-либо насилием и принуждением, и он осуждал не только сословную иерархию и государственную власть, но и супружеские узы и родительские права.

Годвин ждал, что идеалы Просвещения претворятся в жизнь мирным разумным путем. «Сердце мое в эти первые триумфальные месяцы французской революции билось с нарастающим чувством свободы», – вспомнил он. Годвин проявлял тогда бурную деятельность, посещая клубы, салоны, его приглашали на встречи, обеды, выступления, он общался с выдающимися людьми того времени: с сэром Джеймсом Макинтошем, известным публицистом, историком, философом и политическим деятелем, с драматургом, прозаиком, поэтом Томасом Холкрафтом, активным деятелем Лондонского корреспондентского общества. В 1794 году Холкрафт был приговорен к смертной казни за государственную измену – самое распространенное в те времена обвинение, – но потом помилован вместе с вождями лондонского Общества революции.

В индустриальных городах появились сотни тайных рабочих клубов, которые сообща покупали и читали вслух «Политическую справедливость». Нашлись и другие формы распространения книги: группы рабочих печатали на свои средства дешевые брошюры, содержащие изложение наиболее актуальных социальных проблем, выдвинутых Годвином.

В предисловии к завершенному труду Годвин изложил свою позицию с таким спокойным достоинством, которое свидетельствовало о недюжинной храбрости этого давно отрекшегося от христианского вероучения проповедника. «Автор считает своим долгом содействовать торжеству истины, и какое бы несчастье ни обрушилось на него, он будет черпать утешение в том, что служил истине.

Автор отдает себе отчет в том, что против его книги восстанут все предрассудки человеческого разума. Но правда бесстрашна и торжествует над любым врагом. Не требуется особой твердости, чтобы спокойно взирать на пламя ложных сиюминутных страстей, ибо автор предвидит наступление покоя и мира, освещаемого ровным светом разума». Более того, Годвин отважился направить один экземпляр трактата Французскому Национальному конвенту, зная, что всякое сношение между воюющими странами считалось государственным преступлением. Не испугала философа даже та чрезвычайная мера, которая была применена к Томасу Пейну за его «Права человека».

Популярность Годвина в то время была так велика, что его памфлет «Критика обвинения, представленного главным судьей лордом Эйрном большому жюри присяжных», вышедший за несколько дней до суда над 12 английскими радикалами – известными писателями и учеными, обвиняемыми в государственной измене, сыграл на суде решающую роль. В результате все присяжные голосовали за оправдание обвиняемых. Это был случай по тем временам беспрецедентный.

И еще, вероятно, думал Годвин в ту тяжелую для него Рождественскую ночь 1797 года о будущем своем романе «Приключения Калеба Уильямса». Пусть герой из низов пройдет все круги английской политической несправедливости, но в итоге одержит победу – разум обязан одолевать ужасы неразумного общественного устройства. И читатель, даже самый неразвитый, пройдя вслед за Калебом Уильямсом – своим Вергилием – все круги ада и выйдя к свету, неизбежно поймет, как должно строить жизнь – на принципах политической справедливости.

И все-таки провал зиял между этими полюсами, и если Годвин-философ знал, что это обман зрения, то Годвин-писатель сердился. Его раздражало, что вот он, его читатель, картонная фигурка без лица или с лицом того водопроводчика, что, впрочем, одно и то же, стоящая на краю пропасти, должен, должен, должен прыгнуть на другой ее край – ан боится!

Ну давай же, давай, там ждет тебя долгая, сытая, счастливая жизнь – прыгай! Решился, прыгнул – и не доскочил, полетел в бездну. Сам ли виноват, что не рассчитал прыжка, или пропасть эта велика для человеческих сил и требует сверхчеловеческих – Годвин не знает. Нет, сам виноват, но… Годвин сердится на эту пустоту, поселившуюся в доме и мире, он деятельный человек и привык, особенно в последние месяцы, работой прогонять тоску.

Но сегодня особая ночь, несуществующая сама по себе и для себя, зазор между прошлым и будущим, пустота.

Годвин – теперь я вижу его в профиль – оглядывается, вслушиваясь в темноту, и – как хорошо! – там, в опустевшей глубине дома, не пусто, там плачет маленькая Мери.

Сейчас, вероятно, Годвин встанет и пойдет к дверям детской. Он постучит и спросит, отчего не спит девочка. Женщины, нянька и кормилица, торопливо приведут себя в мало-мальски приличный вид и позволят ему войти. Кормилица, оказывается, все-таки бегала в церковь и опоздала вернуться к сроку, вот ребенок и напоминал криком, что ему пора есть, а женщины еще торопились договорить о подробностях сегодняшней службы.

А может быть, стряхнув оцепенение, Годвин все-таки сядет к своему изогнутому, похожему на половинку скрипки, орехового дерева письменному столу?

Или отправится спать?

Я не знаю, магический мой кристалл погас, как только Годвин начал подниматься из кресел.

Судьба распорядилась так, что книги Годвина станут едва ли не сильнейшим средством формирования характера и воли юного Шелли.

Позже, когда уже женатый, имеющий двоих детей Шелли встретится с Мери Годвин, этой воли не хватит, чтобы противиться судьбе.

Или, напротив того, мы имеем право сказать, что поэт шагнул ей навстречу?

 

5

В отроческие годы дух Шелли заметно окреп, в лодочных походах отвердели мускулы; теперь в стенах Итона – этой маленькой миниатюре большого мира – Шелли без страха противостоял всему, что было, по его убеждению, «низко и подло».

Естественные науки, математика и астрономия были не обязательными предметами в Итоне, но в то время, когда там учился Шелли, лекции по точным наукам читал некий Адам Уокер, талантливый самоучка-изобретатель и неудачный предприниматель.

Пробудившийся у Шелли еще в Сион-Хаусе интерес к науке продолжал расти. Он прилежно посещал лекции старого Уокера; тайны неба, земли и электричества всё сильнее захватывали его ум. Для мальчика наука превращала мир в страну чудес. Она казалась ему истинной магией XIX века. «Наша земля – одна из звезд, и где-то, может быть, тоже есть люди и цивилизация». Всякие научные положения Перси воспринимал скорей эмоционально, чем рационально, он любил наблюдать ночное небо, это наводило его на размышления не столько научные, сколько поэтические. «Ночь, – вспоминал один из его школьных товарищей, – была его праздником». Шелли освещал небо им самим сделанными фейерверками. Две волшебные страны – наука и фантазия – лежали рядом. Приезжая домой на каникулы, мальчик с увлечением показывал «чудеса» химии и электричества. Он постоянно изготовлял какие-то странные воспламеняющиеся жидкости. Его лицо всегда было выпачкано пороховой гарью, а руки обожжены кислотой. На белых платьицах его помощниц и обожательниц тоже рыжели и чернели пятна. Однажды он чуть не взорвал себя и сестер, в другой раз едва не отравился какой-то смесью. Для своих опытов он купил электрическую машину и гальваническую батарею. Он мечтал открыть эликсир жизни или найти философский камень.

В Итоне Шелли тоже не прекращал свои таинственные опыты. Однажды один из наставников заглянул в комнату своего ученика и увидел такую сцену: освещенный синим светом спиртовки Перси повторял: «Духи Земли и Воздуха… Духи Земли и Воздуха…» «Что вы тут делаете?» – удивился учитель. «С вашего позволения, вызываю дьявола», – прошептал мальчик.

Один из друзей Шелли позже писал, что из него мог бы получиться выдающийся химик. Я думаю – вряд ли. Не химия, а именно алхимия привлекала его, дисциплина, где крупицы науки были подвластны поэзии, дисциплина, в почти неизменном виде дожившая с древнейших времен до наших дней, – вся обращенная назад, к старинным рецептам, вся окутанная тайной, равно привлекательная для ученого и поэта: великий Ньютон оставил математику и механику, в которых преуспел как никто, ради алхимии, всё же в XIX веке способной более привлечь поэта, нежели ученого.

Обитая в этих сферах, Шелли забывал о своих обидах и огорчениях.

В 1810 году – последнем году, проведенном в Итоне, он как никогда был здоров духовно и физически, занимался греблей и даже принимал участие в регатах.

 

6

Последние рождественские каникулы Шелли вместе со своим кузеном Медвином провел дома. Зима была необыкновенно мягкой. Захватив с собой ружья, юноши бродили в окрестных полях и лесах. Перси удивлял кузена меткостью, он попадал в бекасов на лету, когда их тяжелые стаи поднимались над прудом Филд-плейса. «В такие дни, – вспоминал Медвин, – Шелли давал волю воодушевлению, и его увлекательный острый разговор электризовал и пьянил меня».

В эти юные годы, как, впрочем, и во все последующие, Шелли не покидало стремление к самосовершенствованию. К этому времени относятся первые поэтические и прозаические опыты Шелли. Все они были непременно в соавторстве с кем-нибудь, чаще всего со старшей сестрой Элизабет, с Томасом Медвином или кузиной Харриет Гроув, в которую юноша был страстно влюблен. Зимой 1809 года Шелли и Медвин начали писать роман с многозначительным названием «Кошмар». Героиней его была ведьма-великанша. Потом они написали романтическую повествовательную поэму и послали ее издателю Томасу Кэмпбеллу – ответ был малоутешительным. Кэмпбелл нашел во всей поэме только две хорошие строчки:

«Казалось, будто ангел издал Вздох жалобного сочувствия».

Летом того же года Шелли принялся за новый роман «Застроцци» о жизни разбойника и прекрасной дамы, которая, «казалось, вся была соткана из нежности и чистоты». Соавторами Перси были по-прежнему Элизабет и Харриет. Часто они уходили на кладбище и там, сидя на каком-нибудь могильном холмике в тени старой церкви, продумывали ход повествования; юные сочинители вступали в открытое соперничество с авторами популярных готических романов. Очень скоро книга была закончена и в апреле следующего года опубликована. Издатель рискнул заплатить за нее сорок фунтов, в чем очень скоро раскаялся. Творение юных энтузиастов не привлекло читателей и не имело никакого спроса.

Там же, на сельском кладбище, Шелли излагал своим зачарованным слушательницам ту философию бытия, которую он постиг к своим 18 годам. С одной стороны – порок: короли, священники, богачи; с другой – добродетель: философы и бедняки. С одной стороны – религия, поддерживающая тиранию, с другой – Годвин и его «Политическая справедливость». Но особенно много и горячо они говорили о любви. «Сущность любви, – рассуждал Перси, – свобода. Любовь невозможна без взаимного доверия, для нас гибельна любая форма принуждения, и прежде всего узы брака». – «Но что же дурного в этих узах? – вступала в спор Харриет. – Ведь они добровольны». – «А если добровольны, то бесполезны, разве связывают того, кто сам сдается в плен?» – возражал Шелли. Но девушки не сдавались. Они, как и следовало ожидать, принимали любую ересь своего обожаемого наставника, кроме матримониальной.

В этих своих рассуждениях Перси, конечно, следовал Годвину: «Брак основан на ложной предпосылке, что склонности и желания двух индивидов должны совпадать в течение долгого времени», а это неизбежно приведет к «противоречиям, ссорам и несчастью». «Брак является проявлением дурной стороны закона, ибо пытается увековечить выбор, сделанный в какой-то один момент жизни». Годвин считал, что полный отказ от института брака будет иметь только положительные последствия. «Сексуальные отношения в таком случае подпадут под ту же систему, как любая другая форма дружбы. Мужчина при этом будет усердно хранить расположение той женщины, совершенства которой, на его взгляд, превосходят совершенства всех других женщин». Последнее звено в этой системе рассуждений было неожиданным: «Конец, положенный институту брака, будет означать прекращение господства родителей над детьми». Утопические представления Годвина об идеальных общественных и личных отношениях превратились в его собственные представления. А прямолинейный рационализм суждений учителя казался единственно верным. Как было уже отмечено, Шелли вообще был человеком, воспринимавшим близкие ему теоретические положения как непосредственное «руководство к действию», и при столкновении их с реальностью мучительно переживал «отступничество».

А пока юный философ преданно любил свою кузину, красота которой, по его мнению, была достойна кисти Рафаэля. Во время разлуки молодые люди страстно переписывались. Предчувствие счастья так подхлестнуло творческую энергию Шелли, что новые стихи, литературные замыслы, мистификации возникали в его мозгу с такой же пестрой щедростью, как земные дары из рога изобилия. Любопытна история выхода в свет и немедленного изъятия из продажи первого сборника стихотворений Шелли, Медвина и некой особы под именем «Казир». Издатель Стокдейл, которого Шелли уговорил финансировать сборник, прочитал книгу только через несколько дней после ее выхода и к ужасу своему обнаружил, что все стихи, за исключением одного, оказавшегося переводом, сентиментальны и нелепы. Стокдейл сразу же изъял сборник из продажи, но десяток экземпляров уже успел разойтись, и то, что попало в руки рецензентов, вызвало уничтожающую критику: «Стихи, опубликованные неизвестными нам авторами, не имеют ничего общего с поэзией, это просто откровенная мазня».

Заканчивая раздел о детских и отроческих годах Шелли, невозможно не дать слова самому герою, отважно вступившему в переписку с самим Уильямом Годвином:

Кесвик,

10 января 1812

Сэр!

Не может быть сомнения, что Ваши занятия я ценю намного выше того удовольствия или пользы, которые достались бы на мою долю, если бы Вы пожертвовали для меня своим временем. Как бы мало времени ни заняло прочтение этого письма и сколько бы удовольствия ни доставил мне ответ, я не настолько тщеславен, чтобы воображать, что это удовольствие важнее того счастья, которое Вы способны принести за это же время другим.

Вы жалуетесь, что обобщенность моего письма лишает его интереса; что Вы не видите во мне индивидуальности. Между тем, как ни внимательно я знакомился с Вашими взглядами и сочинениями, мне необходимо познакомиться с Вами, прежде чем я смогу подробнее рассказать о себе. Как бы чисты ни были побуждения, едва ли непрошенное обращение незнакомца может иметь иной характер, кроме самого обобщенного. Спешу, однако, исправить свою оплошность. Я – сын богатого человека из Сассекса. С отцом у меня никогда не было согласия во взглядах. С детства мне внушали и от меня требовали безмолвного послушания; требовали, чтобы я любил, потому что это – мой долг, – едва ли нужно говорить, что принуждение возымело обратное действие. Я пристрастился к самым неправдоподобным и безумным вымыслам. Старинные книги по химии и магии я поглощал с восторгом, почти готовый в них уверовать. Ничто внутри меня не сдерживало моих чувств; внешних препятствий было множество, и мне их ставили весьма сурово; но их действие было весьма кратковременным.

Из читателя романов я стал их сочинителем; еще не достигнув семнадцати лет [3] , я опубликовал два – «Сент-Ирвин» и «Застроцци», которые оба совершенно не характерны для меня сейчас, но выражают мое тогдашнее душевное состояние. Я велю послать их Вам; не считайте, однако, что это налагает на Вас обязательство тратить попусту Ваше драгоценное время. Прошло уже более двух лет с тех пор, как я впервые познакомился с Вашей бесценной книгой о «Политической справедливости»; она открыла мне новые, более широкие горизонты, повлияла на образование моей личности; прочитав ее, я сделался мудрее и лучше. Я перестал зачитываться романами; до этого я жил в призрачном мире; теперь я увидел, что и на нашей земле достаточно такого, что может будить сердце и занимать ум; словом, я увидел, что у меня есть обязанности. Вы представляете себе, какое действие могла оказать «Политическая справедливость» на ум, уже стремившийся к независимости и обладавший особой восприимчивостью.

Сейчас мне девятнадцать лет; в то время, о котором я пишу, я учился в Итоне. Едва у меня сложились мои нынешние взгляды, как я стал их проповедовать. Это делалось без малейшей осторожности. Меня дважды исключали [4] , но принимали обратно по ходатайству отца. Я поступил в Оксфорд…»

Здесь оборвем покамест цитирование, отметив «в уме» три важные для нас вещи:

Шелли чуть-чуть приукрашивает себя, слегка приуменьшив возраст создания первых романов и преувеличив кары, которым он подвергся в Итоне; сам предмет этой простительной лжи показывает, что он уже осознал себя литератором и бунтовщиком; «поэтом-бунтарем», сказали бы мы, пародируя романтический штамп, которому в том 1812 году еще только предстояло стать явлением.

Шелли не ищет сугубо профессионального признания маститого писателя. «Старик Державин», благословляющий нового поэта, не был знаком английской литературе – литературное признание находило там другие пути.

И наконец, чувство собственного достоинства, столь заметное в этом письме благоговеющего юноши, столь свойственнее англичанам вообще и столь долго пробивающее себе дорогу в общечеловеческое бытие.

Возможно, Шелли не согласился бы с этой мыслью, но он обрел его не только вопреки семье и школе, но и благодаря им.

 

Глава II

 

1

10 апреля 1810 года Перси Биши Шелли занес свое имя в книгу студентов университетского колледжа Оксфорда. В Оксфорд его сопровождал отец, который в юности сам был студентом того же колледжа. По случайному совпадению Перси поселился даже в том же доме, где когда-то жил Тимоти Шелли. Новичку отвели комнату в первом этаже, до сих пор известную как «Кабинет Шелли».

В те годы система образования в Оксфорде во многом отдавала средневековьем, и это мало вдохновляло юношу, стремившегося порвать с прошлым и принадлежать только настоящему и будущему. Обязательные предметы университетского колледжа – грамматика, латынь, логика и богословие – преподносились так упрощенно, что не вызывали у Шелли никакого интереса, но и не требовали особого труда. Испытывая отвращение к схоластике богословия, он посещал этот предмет наименее регулярно. Тут на память приходили рассуждения Годвина о том, что слишком дорогое университетское образование не оправдывает себя, ибо науки, преподаваемые в университете, как правило, представляются в том их состоянии, в каком они были лет 100 тому назад. Система обучения, которая давно не подвергалась коренному преобразованию, становится неизбежно консервативной, она не может соответствовать истинному интеллекту, постоянно стремящемуся к совершенствованию. Очарование Оксфорда заключалось лишь в сравнительной свободе студенческой жизни. Долгих часов с послеобеденного времени до полуночи хватало и на загородные прогулки, и на беседы с его единственным оксфордским другом Томасом Джефферсоном Хоггом, а главное, на самостоятельные занятия теми предметами, которые его увлекали – философией, метафизикой, химией и поэзией.

Хогг был юношей эпикурейского склада, он наслаждался жизнью, принимал ее такой, какая она есть. Ему по душе была поэзия и литература вообще, поскольку она доставляла удовольствие и помогала уходить от повседневных забот. Он живо подмечал любую фальшь и несправедливость, был наблюдателен, насмешлив, остроумен. Шелли был для него «божественным поэтом», каким ему самому никогда не удалось стать. Все шесть месяцев оксфордской жизни Шелли известны нам только с его собственных слов и по воспоминаниям Хогга. К воспоминаниям Хогга следует, однако, относиться с осторожностью. Он считал себя не столько мемуаристом, сколько романистом-сатириком, высмеивающим современные нравы. Живописуя двух восторженных чудаков-студентов, он привнес в описание внешности, привычек и характера Шелли и себя самого значительный элемент художественного вымысла и, вполне вероятно, сочинил некоторые эпизоды для большей выразительности. В портрете Шелли, созданном Хоггом, была своя правда, в некоторых отношениях более важная, чем правда обыденного факта, – здесь отразилось своеобразное состояние искусства и человека романтической эпохи, уникальная и не вполне ясная связь песни и певца, характерная для этого времени. Однако сосредоточившись на интерпретации Шелли как романтического человека-чудака, пылкого энтузиаста, всецело погруженного в мир собственных идей и чувств и неприспособленного к жизни, Хогг дал искаженную картину, из которой никак не вытекает главное – поэтические свершения Шелли. Спора нет, отрицать за поэтом свойства, подмеченные Хоггом, было бы нелепо, но только ими ограничиться нельзя. Между тем линия толкования Шелли, начатая Хоггом, имела и продолжает иметь множество сторонников. Отсюда берет начало тот «мотыльковый» Шелли, которого воспевала критика викторианского периода и о котором с пренебрежением говорят многие, в том числе и замечательные деятели литературы XX века, принимая его за Шелли подлинного. Увы, на совести Хогга и более серьезные грехи: прямая фальсификация документов, рассчитанных на то, чтобы представить Шелли, да и самого себя, в наиболее выгодном свете. Будем снисходительны: вероятно, слишком дороги для преуспевающего адвоката, каким стал Хогг, были увлечения да и грехи юности – и он захотел сделать их «безгрешными», скрыть их подлинные мотивы, заменив их стереотипными для положительных романтических героев.

Но так или иначе, у нас нет других материалов об оксфордском периоде жизни Шелли.

Хогг так описывает их знакомство:

«Это было в конце октября 1810 года, за обедом я оказался рядом с новичком, впервые появившимся в зале. Он был хрупким и выделялся своей молодостью даже за нашим столом, где все были очень молоды. Рассеянный, задумчивый, он мало ел и не знакомился ни с кем из нас. Не знаю, как нам удалось разговориться, не помню, с чего началась беседа и особенно как она перешла к вопросам весьма удаленным от тех, которые мы могли затронуть вначале. Новичок высказал энтузиазм и восхищение поэтичностью и образностью германской литературы. Я не согласился с ним. Он защищал оригинальность немецких писателей, я доказывал, что им не хватает естественности.

«Какую из современных литератур можно сравнить с немецкой?» – спросил он. «Итальянскую», – ответил я. Наш спор был так горяч, что только когда слуги пришли убрать со столов, мы едва заметили, что остались одни». Юноши отправились в комнату Хогга, он зажег свечи, Шелли сел, притих и, к удивлению Хогга, вдруг сказал, что не может продолжать спора, так как не знает ни итальянской, ни немецкой литературы, Хогг с облегчением признался в том же.

После лекций Шелли обычно врывался в комнату Хогга, швырял в угол книги и шапку, подбегал к камину и надолго замирал, отогревая над огнем руки. При этом, несмотря на высокий рост, ему почти не приходилось наклоняться, он так сильно сутулился, что руки свисали до колен. Хогг оставил нам подробное описание внешности своего друга: худощавый, даже хрупкий, с красиво посаженной головой; его маленькое лицо с очень мелкими правильными чертами было необыкновенно живым и одухотворенным, его обрамляла шапка длинных и очень густых каштановых волос. Разбросанные в разные стороны вьющиеся пряди создавали впечатление необычного беспорядка. В то время, когда было принято стричься коротко по-солдатски, длинноволосый порывистый юноша обращал на себя внимание. Он допускал еще одно, наиболее серьезное, по оксфордским правилам, отступление от общепринятой нормы: почти не носил пресловутую мантию, а разгуливал в своей одежде. При этом Шелли, как вспоминает Хогг, одевался не по моде, он руководствовался исключительно соображениями удобства. Огромные шейные платки, которые носили тогда, его раздражали, он обычно даже не застегивал воротника рубашки, а всегда элегантное верхнее платье было небрежно распахнуто у ворота.

Сам Хогг был не так бесплотен, как его друг, но тоже достаточно высок и худощав, а большой с горбинкой нос придавал его профилю некоторую хищность. Вечерами Шелли шагал по комнате Хогга и облекал в слова тот поток мысли, который не давал ему покоя: химия и ее чудеса, приготовление искусственным путем пищевых продуктов, создание с помощью каких-то химических соединений водных пространств в африканских пустынях, отепление северного и южного полюсов, улучшение климата самой Англии – этому должна была служить энергия гальванических батарей. Задумывался он и о воздухоплавании, об аэростатах. Образ его мышления был отнюдь не научным; он парил в сфере чистой мечты, пренебрегая вычислениями и требованиями техники.

От научных проблем он легко переходил к анализу субстанции души, к вопросам предсуществования. Наконец свечи в подсвечниках начинали мигать и гаснуть. Шелли спохватывался и убегал. Хогг освещал огарком свечи лестницу и слушал поспешные шаги друга, пересекающего темную тишину «Большого квадрата» – так издавна прозвали университетский двор.

Много лет спустя Хогг писал, что в его памяти все еще звучат эти легкие бесстрашные шаги.

Часто вечера проводились в келье юного химика и поэта – среди того первозданного хаоса, который, казалось, специально поддерживался здесь. На прожженном во многих местах ковре возвышалась груда бумаг, книг, ботинок, глиняной посуды, патронов, пистолетов, склянок, тиглей; ее увенчивали самые ценные для Шелли вещи: электрическая машина, микроскоп и воздушный насос. Так же был загроможден стол. Ящики шкафа, где хранилась коллекция монет, часто оставались выдвинутыми. Иногда, чтобы увеличить это ощущение хаоса, Шелли специально дергал за рычаг своей электромашины, производя неожиданную вспышку.

Одно время друзья горячо обсуждали метод, благодаря которому с помощью электрического воздушного змея человек смог бы в какой-то мере управлять грозой. С небес они спускались на землю и снова взмывали уже в иную стихию – поэзию. Из груды книг выхватывалась какая-нибудь одна, необходимая именно в тот момент, и Шелли начинал читать вслух. Пальцы, переворачивающие страницы, и сами страницы книг были обычно покрыты пятнами от кислот, растворителей и других химикатов. Но часам к шести вечера Шелли прерывал самую оживленную беседу или серьезный спор, валился на софу или прямо на ковер головой к горящему камину и засыпал так глубоко, что сон этот напоминал летаргию. А в десять часов он так же внезапно вскакивал, взлохмачивал и без того всклокоченные волосы и сразу же вступал в прерванный спор или начинал декламировать свои и чужие стихи. Говорил он быстро, энергично, глаза его блестели.

В хорошую погоду друзья, освободясь к часу дня от лекций, отправлялись в бесконечные луга при слиянии реки Червелл с Темзой. Шелли брал с собой пару пистолетов и хороший запас пороха и пуль. Он прикладывал к стволу дерева или к отвесному берегу мишень и развлекался стрельбой или собирал камешки и швырял их в воду. Если ему удавалось удачно бросить камень и тот несколько раз подпрыгивал на водной глади, прежде чем над ним расходились круги, Шелли кричал от восторга. Эта забава так же увлекала его, как несколько лет спустя пускание бумажных корабликов.

Прогулки часто затягивались, и друзья, к радости Шелли, который ненавидел общие сборища, опаздывали к обеду. Иногда они возвращались уже при луне по притихшим узким улочкам Оксфорда, мимо закрытых зеленных и мясных лавок, винных погребков, мимо неосвещенных готических громад церквей Святого Мартина, Богоматери, мимо древнейшего собора Святого Фридсватда… Дома обычно находился большой запас эля и сыра, но Шелли оставлял это в пользу друга, предпочитая хлеб и чай. В кармане у него всегда был кусок булки, и он жевал ее во время занятий. По крошкам на ковре нетрудно было определить, в каком углу он сегодня сидел, уткнувшись, как обычно, в книгу. Таков был у Шелли естественный выбор пищи, прежде чем он осознанно пришел к вегетарианству. «Пища поэта – любовь и слава», – шутил он.

 

2

В Оксфорде, как и в Итоне, умственное развитие Шелли шло своим собственным путем. В любое время суток Шелли можно было увидеть с книгой в руках; он читал за столом, в постели, во время прогулок – и не только в загородной тиши, на безлюдных тропинках, но и на городских улицах. Если кто-то пытался задеть, оскорбить эксцентричного длинноволосого юношу с книгой в руках, то Шелли всегда сворачивал в сторону, по возможности избегая столкновения. В оксфордский период он с особым азартом читал описания путешествий на Восток. Возрастало его увлечение античной литературой и философией – правда, многих античных авторов он читал в переводах на французский или с французского на английский. Он нередко носил с собой карманные издания Плутарха и Эврипида, но особенно в те месяцы занимал его создатель объективного идеализма; увлечение Платоном вполне сочеталось в сознании Шелли с его непрекращающимся интересом к сочинениям французских просветителей, интересом, который в свою очередь привел его к изучению философских идей Локка – крупнейшего представителя английского материализма XVII века, оказавшего особенно большое влияние на развитие материалистической философии Франции XVIII века. Джон Локк первым обосновал принцип материалистического сенсуализма – происхождение всех знаний из чувственного восприятия внешнего мира. Одновременно с трудами Локка Шелли штудировал работы другого английского философа-скептика, агностика середины XVIII века Давида Юма, пришедшего в конце своей жизни к тому, что результат всех философских изысканий убеждает лишь в одном – в слепоте и слабости человека. В учении Юма Шелли особенно импонировали его взгляды на религию – по Юму, религия не может быть основой морали, ибо она дурно влияет на нравственность и на гражданскую жизнь. По мнению Хогга, скептицизм Юма и материализм Локка несколько охлаждали разгоряченный ум Шелли и помогали ему спуститься на тот уровень, с которого становились опять различимыми реальные очертания мира.

Шелли был добр от природы, причем его доброта и жалостливое участие, которое он проявлял к любому живому существу, всегда носили характер активной немедленной помощи. Жестокое обращение с животными приводило его в ярость. Он немедля бросался на помощь к безжалостно погоняемому ослу, к избиваемой собаке. С особой нежностью Шелли относился к детям. Хогг вспоминал, как однажды вечером, бродя в окрестностях Оксфорда, они заметили девочку, испуганную, замерзшую, видимо, голодную. Ничего вразумительного девочка рассказать не могла: папа и мама куда-то ушли и велели ждать их. Шелли тут же побежал к ближайшему коттеджу раздобыть еды. Когда беспечные родители наконец вернулись, они были до слез растроганы, увидев, как длинноволосый юноша держит на руках их малышку и поит ее из деревянного жбана молоком.

Во время другой прогулки по окрестностям Оксфорда Шелли подружился с шестилетней цыганочкой и ее маленьким братом. Потом он нередко навещал их шатер, играл с ними. Свой особый интерес к детям Шелли объяснял философски, ссылаясь на теорию Платона, утверждающую, что все знания – это лишь оживший опыт предыдущего существования. Причем и это философское положение он воспринимал со свойственной ему чрезмерностью.

Как-то, встретив на мосту женщину с грудным младенцем, Шелли озадачил и испугал ее, попросив разрешения поговорить с ребенком.

– Не расскажет ли ваш малыш что-нибудь о своей предыдущей жизни, мадам?

– Он еще не говорит, сэр.

– Этот малыш заговорит, если захочет. Ему ведь всего несколько недель. Способность речи не могла совершенно исчезнуть за такой короткий срок.

 

3

Все эти месяцы в Оксфорде Шелли писал много, легко и радостно. Издатель Стокдейл, несмотря на неудачу со злосчастным томиком стихов Шелли и компании, согласился опубликовать новый литературный опыт юноши. Трудно сказать, что руководило Стокдейлом: вера ли в талант молодого человека или интерес к тому большому имению, которое он должен был унаследовать. Рукопись «Сент-Ирвин, или Розенкрейцер» была вчерне готова к первому апреля, когда Шелли еще числился учеником Итона, во всяком случае в этот день он написал в Лондон своему новому другу музыканту-любителю Эдварду Грэхэму, что если мерзавец Джек (возможно, издатель «Застроцци») не даст ему по крайней мере шестидесяти фунтов за четыре тома нового романа, то он его не получит.

Правда, к осени автор уже и не помышлял о большом гонораре, он мечтал только о том, чтобы Стокдейл не отказался опубликовать его сочинение и напечатал на титульном листе имя автора. В сохранившихся отрывках из романа ясно чувствуется неудовлетворенность окружающим. Шелли говорит о девушке, которая решила бежать из «безжалостного дома», не боясь ни «суровой бури», ни «мрачных гор» вдали. Она выходит к разбушевавшемуся озеру и ждет своего возлюбленного, чтобы вместе с ним навсегда покинуть эти места. Но судьба оказывается беспощадной. Любимый человек так и не добрался до берега, он утонул в разъяренных волнах озера.

В стихах оксфордского периода Шелли говорит о голоде, нищете и бесконечных страданиях, о том, как за счет народного труда утопают в роскоши короли, их приближенные и духовенство. Во всех этих стихах звучит уверенность, что «господство тиранов не вечно». В то же время Шелли с увлечением работал над большой поэмой.

Ненадолго отвлечемся: бурная эпоха, на которую пришлась молодость Шелли, эпоха, уже охарактеризованная нами экономически и политически, в общекультурном плане была крайне своеобразна и называлась эпохой романтизма. Романтизм – подробнее о нем позже – не узколитературное течение, это образ мышления и познания мира, существовавший в определенный исторический период. (Была даже романтическая медицина /животный магнетизм/ и романтические шахматы).

В теории романтизма великое место занимали пародия и ирония (в частности, самоирония), которым в предшествующие эпохи не уделялось внимания. Отсюда и склонность романтиков к мистификации. Знаменательно, что молодые люди, еще не знакомые с литературой романтизма, были детьми своей эпохи и улавливали ее общую направленность.

Однажды вечером Хогг застал друга за непривычным занятием – исправлением гранок. Он проглядел поэму, нашел несколько хороших строк и ярких мыслей, но при этом множество скучной нравоучительности, и тут же показал, как легко эти стихи превращаются в пародию. Шелли неистово хохотал. Они немедленно принялись за переделку поэмы, которая становилась все более абсурдной и веселой. Вместе азартно обдумывали, кому приписать авторство, и вдруг Хоггу пришла забавная идея – а что если сумасшедшей старухе Пег Николсон, все еще живущей в Бедламе? Она была знаменита тем, что в свое время пыталась зарезать кухонным ножом короля Георга III.

11 ноября 1810 года газета «Оксфорд гарольд» объявила читателям, что они могут приобрести «Посмертные записки Маргариты Николсон, поэму, найденную среди бумаг известной особы, которая покушалась в 1786 году на жизнь Короля. Издано Джоном Фитц-Виктором».

Хогг уверял, что об истинном авторе никто не догадался. Интригующее заглавие и «аристократическая» цена – полкроны за дюжину страниц – были достаточно хорошей рекламой: поэма разошлась быстро. Друзья с удовольствием видели знакомый томик в руках студентов и преподавателей. А между тем «Сент-Ирвин, или Розенкрейцер» находился уже в типографии. Печатался роман по частям, по мере того как автор переделывал свое сочинение. Нередко Перси писал очередную порцию, когда посыльный издательства уже ждал у него дома продолжения рукописи.

 

4

В оксфордский период Шелли особенно напряженно и мучительно искал разрешения основных вопросов философии и религии, и прежде всего вопроса о начале мира, о первом толчке.

«Я люблю все, что недостигаемо и прекрасно. Я хочу, страстно хочу убедиться в существовании Божества, – говорил он Хоггу. – Но христианство я отвергаю решительно». Одно время Шелли чрезвычайно привлекал деизм: мысль о том, что божество сеть первопричина вселенной, казалась ему откровением. Воображение поэта побуждало Шелли одухотворять и оживлять отвлеченные законы природы. «Невозможно не верить в то, что существует душа вселенной, – уверял он Хогга. – Может быть, я не в состоянии привести достаточно убедительные доказательства, но я думаю, что каждый лист на дереве, каждое самое крошечное насекомое – сами по себе уже и есть доказательство существования этой души». Однако под влиянием Гольбаха, Гельвеция, Дидро Шелли в конце концов отказывается принять Бога даже в виде «первопричины» вселенной, то есть полностью отвергает деизм и становится на материалистическую точку зрения. «Слово Бог является и будет являться источником бесчисленных ошибок до тех пор, пока оно не будет полностью изжито из философской терминологии», – заявил он весной 1811 года.

Главный аргумент, который выдвигал Шелли в своей борьбе против религии, – это противоречие религиозных догматов доводам разума. «Представьте себе, – писал он, – двенадцать человек заявляют вам, что они видели в Африке огромную змею в три мили длиной; они, представьте, поклялись, что эта змея питается исключительно слонами. Представьте себе, вам совершенно ясно из естествознания, что такого количества слонов, которыми могла бы прокормиться эта змея, не существует в природе. Поверите ли вы им? Вот здесь то же самое. Совершенно очевидно, что мы не можем, если только поразмыслим, верить в существование фактов, не согласующихся с общими законами природы». «Я использую слово “атеист”, – объяснял поэт уже в конце жизни, – чтобы выразить свое отвращение к предрассудкам. Я поднимаю его, как рыцарь поднимает перчатку, принимая вызов несправедливости».

Шелли вступил в переговоры со Стокдейлом относительно своей рукописи «Метафизические эссе в поддержку атеизма», а также о будущем романе. Видимо, в интересах Стокдейла было сохранить хорошие отношения и с талантливым, но бедным юношей, и с его деспотичным, но владеющим значительным капиталом отцом. Издатель начал вести двойную игру, предупредив отца об опасной дороге, на которую вступил его сын, якобы подстрекаемый мистером Хоггом. Такое предупреждение не могло не вызвать семейной паники. Приближались рождественские каникулы. Перси чувствовал, что встреча с отцом не сулит ничего доброго, но действительность оказалась печальнее предчувствий. 20 декабря Шелли написал из Филд-плейса Хоггу: «…теперь я окружен опасностями, в сравнении с которыми дьяволы, искушавшие святого Антония, ничто. Дома уничтожают меня за мои “ужасные принципы”. Я считаюсь парией, однако я игнорирую их и смеюсь над их безрезультатными усилиями. Отец хотел бы забрать меня из колледжа; я не пойду на это. Приближается ужасная буря, но я спокоен, как маяк, возвышающийся над бушующим морем. Я только восторженно улыбаюсь, глядя, как у моих ног разбиваются тщетные накаты волн…»

«Как ты знаешь, я всегда пытался просветить моего отца. Некоторое время он слушал мои выводы и допускал невозможность сверхъестественного вмешательства Провидения, крайнее неправдоподобие существования ведьм, призраков и других легендарных чудес. Но теперь, когда я попробовал опереться на то, в чем мы были единодушны, он заставил меня замолчать, сказав: “Я верю, потому что я верю”».

«Моя мать вообразила, что я разбойник и нахожусь на пути к верной гибели. Ей кажется, что я хочу организовать атеистическую общину из моих маленьких сестер. Как все это нелепо!»

Обычные приготовления к встрече Рождества продолжались, но удовольствия теперь они никому не доставляли. Из сестер одна Элизабет оставалась Перси верным другом. А его любимая Харриет с каждым днем становилась все холоднее. Еще до возращения Шелли в Филд-плейс она показала некоторые его письма своим родителям, и те запретили ей дальнейшую переписку с вольнодумцем, который, по общему мнению, «ничем хорошим не кончит». Харриет мечтала о балах, об успехе в обществе, но что мог дать ей этот человек, не признающий никаких общепринятых норм, отрицающий даже брак? Узнав о крамольных литературных замыслах своего кузена, она не только не встала на его защиту, но восприняла известие с таким же ужасом, как родители. Шелли слишком идеализировал свою Харриет и теперь, потеряв ее, казалось, потерял все. Он еще пытался объяснить ей, что его социальные и религиозные взгляды не должны влиять на их отношения. Но ее равнодушие делало все слова бесполезными, все убеждения бессильными: «Вы можете иметь какие угодно взгляды, – отвечала Харриет, – меня это не волнует, просто я не могу соединить свою судьбу с вашей». Вскоре Шелли узнал, что Харриет помолвлена с другим. В эти дни он впервые задумался о самоубийстве, заряженный пистолет постоянно был при нем.

Теперь, когда «религиозная тирания» грубо вмешалась в его собственную жизнь, Шелли укрепляется в своей решимости бороться против всякой нетерпимости, и прежде всего религиозной. «Друг мой, я клянусь и, если изменю когда-нибудь своей клятве, да поразит меня Бесконечность, – пишет он Хоггу. – Клянусь никогда не прощать нетерпимости. В принципе я не допускаю мести, но это единственный случай, когда я нахожу месть законной. Я посвящу себя этой борьбе. Нетерпимость разрушает общество, она питает самые грубые предрассудки. О, как бы я желал быть мстителем, быть тем, кто сокрушает демона, низвергая его в его родной ад, быть, наконец, тем, кто установит господство Терпимости на всем свете… Я надеюсь дать некоторое удовлетворение этому ненасытному стремлению в своих стихах. Из них ты увидишь и поймешь, какую рану нанесло мне чудовище». Вскоре Шелли послал Хоггу стихотворение «Жертва ханжества». Ненависть его к власти, которую религия имеет над умами и чувствами людей, безгранична, он готов скорее «умереть с проклятием на устах», чем быть ее рабом. Этот пафос искупает наивность стихотворения.

Только благодаря Элизабет Филд-плейс не казался Шелли окончательно чужим домом, а ожидание скорой встречи с Хоггом несколько примиряло его со всем остальным миром. Эти два любимых им человека должны в свою очередь полюбить друг друга – по логике Шелли, это было необходимо и неизбежно. Он приложил к этому все силы.

 

5

После каникул Перси вернулся в Оксфорд. Снова они засиживались с Хоггом за полночь – споры, книги, планы, мечты…

Уже в эти студенческие дни проявилась главная черта Шелли. Какая бы несправедливость ни происходила в стране, Шелли всегда был на стороне пострадавших. Он принял активное участие в общественном протесте демократически настроенных литераторов против преследования журнала «Экзаминер» – одного из самых смелых периодических изданий тех лет. Издателем журнала был Джон Хент, а редактором, которому принадлежала львиная доля всех трудов и публикаций, – его младший брат Ли Хент. Они стремились приблизить журнал к славным традициям английских периодических изданий XVIII века, и это им, безусловно, удалось. Все годы своего существования – с 1808-го по 1821-й – «Экзаминер» оставался самым деятельным поборником свободы совести и мнений. Ли Хент никогда не был ни политическим мыслителем, ни стратегом, ни истинным философом или ученым, но зато он всегда оставался деятельным, глубоко заинтересованным в литературе человеком, а любая низость и несправедливость неизменно вызывали его возмущение, и тогда он, отбросив соображения осторожности, высказывался со всей силой искренности.

24 февраля 1811 года «Экзаминер» перепечатал из одной провинциальной газеты материалы о телесных наказаниях в английской армии, за что братья Хенты были обвинены «в клевете» и преданы суду, но под давлением общественного мнения на этот раз избежали тюрьмы.

Одновременно с судьбой Хентов Шелли в эти месяцы глубоко волновала судьба ирландского журналиста Питера Финнерти, который еще в 1797 году был впервые заключен в тюрьму за критику правительства, а теперь, в 1811 году, снова выступил с обличительным письмом, адресованным к Лорду Канцлеру. Письмо это опубликовали в «Морнинг кроникл»; в нем говорилось о тирании, о жестокости административных мер в Ирландии во время восстания и многом другом. Финнерти снова был осужден на одиннадцать месяцев заключения в Линкольнской тюрьме. Вся передовая Англия ответила протестом на эту жестокость и беззаконие. Состоялась встреча «друзей свободы печати» под председательством известного деятеля партии радикалов сэра Фрэнсиса Бредетта. На этой встрече была открыта подписка в пользу жертв тирании.

Местная оксфордская газета «Университи гарольд» организовала студенческую демонстрацию; участники ее выкрикивали один лозунг – «Финнерти энд Либерти». Все это помогло получить значительную сумму в пользу заключенного в тюрьму журналиста. Первые гинеи поступили от мистера Перси Биши Шелли. Более существенную помощь Шелли надеялся оказать после публикации спешно заканчиваемой поэмы – сатиры, посвященной несчастьям Ирландии, непрекращавшимся со времени Акта об Унии. Она называлась «Поэтическое эссе о существующем положении вещей».

Статья Ли Хента в защиту Финнерти произвела сильное впечатление на Шелли, и он решился написать отважному публицисту. Шелли высказывает Ли Хенту свое искреннее восхищение и называет его одним из самых бесстрашных просветителей общественной мысли: «Хотя я не знаком с Вами лично, я обращаюсь к Вам как к другу свободы. Мой отец – член парламента, и достигнув 21 года, я займу его место. Ответственность, которую возлагает на меня мое пребывание в университете, не позволяет публично заявить обо всем, что я думаю; но, я надеюсь, придет время, когда все мои усилия будут направлены на достижение свободы».

С 1810 года общественная жизнь в Англии несколько оживилась, возобновилось движение радикалов, приостановленное волной антиреволюционного террора конца 90-х годов и шовинистическими настроениями военного времени.

Часы, свободные от университетских занятий, Шелли посвящал сочинению сатир и памфлетов, недостатка в материале не было. Взять хотя бы государственный долг – за годы войны с Францией он достиг фантастической цифры: 864 822 441 фунта стерлингов. Часть долга покрывалась займами, остальное взималось с граждан в виде увеличения старых налогов и введения новых. В полтора раза был повышен налог на соль, на 50 процентов – на стекло, возросли налоги на кирпич, черепицу, уксус, сидр и т. п. Короче говоря, в Англии в эти годы был самый высокий в Европе уровень налогов – 3 фунта 2 шиллинга в год на душу населения. Были повышены таможенные пошлины на многие товары – ром, водку, кофе, чай, какао, фрукты, шелк, дерево и т. д. Но даже из всего этого не складывалась сумма, необходимая, чтобы погасить государственный долг.

Питт вынужден был обложить налогами имущие классы – случай небывалый в истории Англии: были введены налоги на слуг, на кареты, на часы, на парфюмерию и т. п.

Введение налога на предметы роскоши вызвало, конечно, раздражение аристократов. Образовалась даже своеобразная «оппозиция».

Многих больше всего почему-то возмутил налог на пудру. Герцог Норфолк в знак протеста перестал пудриться сам и запретил употреблять пудру своим слугам, а герцог Бедфорд, наоборот, приказал пудрить даже хвосты своим лошадям, выражая этим презрение к налогу.

В качестве экстраординарной меры Питту пришлось вынести на обсуждение парламента предложение о подоходном налоге и, несмотря на бурю негодования, все-таки провести закон, утверждающий этот налог. Он распространялся на любого, чьи доходы превышали 60 фунтов стерлингов. Несмотря на это, крупные землевладельцы, купцы и промышленники продолжали наживаться на продолжающихся военных поставках. Последствия континентальной блокады, предпринятой Наполеоном для подрыва экономического могущества Англии, лишь временно снизили доходы господствующих классов. Все же основные тяготы легли на средние и главным образом низшие слои, так как цены на ввозимые в Англию товары сразу повысились. Особенно тяжело сказалось на положении трудящихся новое повышение цен на хлеб – английского хлеба не хватало, ввоз был затруднен и всё возраставшими сложностями судоходства, и увеличивающимися хлебными пошлинами, английский экспорт в годы блокады – с 1806 года – начал резко снижаться. В 1809 году в Англии начался торгово-промышленный кризис и, следовательно, особенно жестокая безработица. В промышленных центрах ширилось движение луддитов. На фабрики врывались уже не маленькие группы бунтовщиков, а хорошо вооруженные отряды. Рассказывали, что по ночам они, словно солдаты, проводили учения. «…В первом ряду стояли мушкетеры – 10 в ряд, за ними второй ряд был вооружен пистолями, третий – копьями и секирами, затем уже шла невооруженная армия». Но самое большое восхищение в народе вызывали те, кто громил машины кувалдами. Перед такими отрядами в 100 и даже 300 человек оказывались порой бессильными даже вызываемые для охраны фабрик войска. Сколько ни пытались власти поймать «генерала» Лудда, сколько ни засылали своих шпионов к луддистам, всё было напрасно. Популярность генерала Лудда затмила даже славу Робина Гуда. В северной Англии в те годы родилась песенка:

Пусть песни поют о Тебе – Робин Гуд, Пыль времени славу твою покрывает, Теперь наш герой – это доблестный Лудд, И весь Ноттингемтшир его восхваляет. [6]

 

6

12 февраля 1812 года 24-летний лорд Байрон, недавно вернувшийся из двухлетнего путешествия по Европе и бывший свидетелем освободительной борьбы испанцев и португальцев против Наполеона, посетивший Грецию и Албанию, которые всё еще терпели турецкий гнет, произнес свою первую вступительную речь в палате лордов. Она была построена по всем правилам классического красноречия – нетрадиционным, однако, оказалось содержание речи, провозгласившей «чернь» самой полезной частью населения, но и самой непокорной: «Вы называете их сбродом. Знаете ли вы, чем вы обязаны этому сброду? Этот сброд работает на ваших полях, прислуживает в ваших домах, составляет ваш военный флот и армию, которые позволяют вам бросать вызов всему миру. Но если небрежение и несчастье доведут его до ожесточения, этот сброд может бросить вызов и вам. Я прошел через поля сражений Иберийского полуострова, был в нескольких самых бедных провинциях Турции, но даже при самых безбожных и жестоких правительствах не видел такой ужасной нужды, какую вижу со времени своего возвращения в сердце христианской страны. И чем же вы предлагаете лечить ее?.. Чудодейственным лекарством, никогда не отказывавшим врачевателям государства со времени Дракона до наших дней, – смертью? Или недостаточно крови в вашем кодексе законов и требуется пролить ее еще больше?» Речь поистине революционная, однако она не помешала лордам принять закон, по которому разрушение любого станка приравнивалось к государственной измене. В конце своей речи в защиту несчастной черни Байрон не забыл намекнуть и на лицемерную демонстративную помощь, которую Англия оказывает беднякам других стран, пренебрегая своими и фарисейски оставляя их на милость Божью. Байрон подкрепил свое выступление замечательной сатирической одой, появившейся в том же 1812 году.

Байрон выступил в Парламенте всего трижды. Вторая, не менее смелая и грозная речь была посвящена бесправию ирландского народа. «Ирландия умирает от голода, зато великий Георг весит 20 пудов», – негодовал Байрон. В третьей, последней своей парламентской речи он говорил о неприкосновенности личности парламентского депутата.

Да, лорд Байрон был неприкосновенен, но он бросил вызов тому обществу, к которому принадлежал. Вызов был принят. Война объявлена.

 

7

Основное, чем был отмечен Оксфорд в жизни Шелли, заключалось в том, что здесь он впервые в полной мере почувствовал свою причастность к делу свободы и справедливости и окончательно выбрал оружие – перо и бумагу. Всю убежденность в необходимости открытой борьбы против религии Шелли выразил в своей первой философской работе «Необходимость атеизма». Непросто было добиться публикации этого памфлета. На титульном листе он поместил вымышленное имя – Иеремей Стукклей. Тексту предшествовала краткая заметка, в которой автор просил тех из своих читателей, кто обнаружит какую-нибудь неправильность в его рассуждениях, кратко и доступно изложить свое мнение на этот счет.

Постулаты Шелли – обычные для материалистической философской мысли XVIII века: единственным источником человеческих знаний объявляются чувства. Сверхчувственный религиозный опыт решительно отвергается.

Предвидя, что сразу же после появления «Необходимость атеизма» будет изъята, Шелли, посылая Грэхэму в Лондон первый появившийся у него экземпляр брошюры, просит немедленно дать объявление о ее выходе в 8 крупных газетах.

Как раз в то время, когда весь тираж «Необходимости атеизма» был доставлен в оксфордскую книжную лавку, ее владельцы, на радость Шелли, отсутствовали. Автор сам разложил свои брошюры на всех витринах и прилавках и просил продавца продать ее по цене всего 6 пенсов, но как можно скорее. Однако план Шелли не удался. Название выставленной в витрине брошюры привлекло внимание проходящего мимо богослова. Пролистав ее, богослов пожелал видеть владельцев лавки и потребовал объяснить, «как они посмели продавать такую мерзость?». Владельцы лавки страшно перепугались, все экземпляры были тут же отправлены на кухню, и богослов сам распоряжался сожжением еретических измышлений неизвестного ему автора. Немедленно послали за Шелли, ему пытались «открыть глаза на его заблуждения, на то, какой опасный путь он избрал». Но молодой человек не только отстаивал свое право думать и излагать свои мысли другим, более того, он заявил, что уже отослал памфлет всем епископам, а также вице-канцлеру. Каждый посланный экземпляр сопровождался вежливым письмом, подписанным именем всё того же Иеремея Стукклея.

Какого числа произошло это событие, точно не установлено, но известно, что шум по этому поводу продолжался по крайней мере дней десять, прежде чем университетские власти приняли меры. К этому времени они как раз получили копии памфлета и сопровождающего письма. Почерк сравнили с почерком Шелли и обнаружили сходство.

25 марта Хогг раньше обычного отправился к другу: ему не терпелось продолжить начатое накануне чтение. К его крайнему удивлению, Шелли не было дома. Пока Хогг в растерянности перебирал и складывал книги, в комнату ворвался крайне возбужденный Перси и выкрикнул: «Я исключен, я исключен!» Немного отдышавшись, он подробно рассказал все случившееся с ним за последние полчаса. «За мной послали. Вхожу в общий зал, там сидят два или три члена совета и декан. Он протягивает мне брошюру и резко спрашивает, я ли ее автор.

– Для какой цели вы задаете мне этот вопрос?

Вместо ответа декан громко и зло повторяет:

– Вы ли автор этой книги?

– Судя по вашему тону, вы собираетесь наказать меня, если узнаете, что это действительно моя работа. Представьте доказательства, если они у вас есть, а допрашивать меня в таком тоне несправедливо и незаконно. Подобное расследование достойно суда инквизиции, а не свободных людей в свободной стране.

– Вы предпочитаете отрицать, что это ваше сочинение? – продолжал декан.

На это я твердо и спокойно заявлял, что решительно отказываюсь отвечать на любой вопрос, касающийся публикации.

– Тогда вы исключены, и нам очень хотелось бы, чтобы вы покинули колледж не позже, чем завтра утром».

Хогг вспоминал, что ни до этого, ни после он не видел Шелли таким потрясенным и расстроенным. Все его представления о будущем – член парламента и защитник угнетенных – рушились. Сидя на диване, Перси раскачивался, обхватывая руками голову, и всё время повторял: «Исключили, исключили».

Вскоре вызвали Хогга, ему задали аналогичные вопросы, и он тоже был исключен. Им выдали большую, подписанную деканом и скрепленную печатью бумагу, в которой говорилось, что Томас Джефферсон Хогг и Перси Биши Шелли исключаются из колледжа за отказ отвечать на поставленные перед ними вопросы и нежелание отрицать авторство антирелигиозного сочинения.

Публикация этого памфлета считалась актом мятежа, и наказание не подлежало обжалованию, в то время как множество других проступков, вплоть до пьянства и потасовок в университетской церкви, практически не карались.

В последний момент перед отъездом друзей в Лондон им передали, что университетские власти несколько смягчились: они дают Шелли и Хоггу время на сборы, не требуют немедленного отъезда и более того – если Шелли попросит разрешения у декана остаться на некоторый срок, то его просьба может быть удовлетворена. Но независимый юноша и не подумал подавать какие-либо петиции.

«…Атеизм кажется страшным чудовищем на расстоянии; но осмельтесь исследовать его, взгляните на его сторонников… он потеряет половину своих ужасов. Короче, отнеситесь к термину “атеизм” так же, как вы относитесь к термину “христианство”. Я обдумывал, и мой разум привел меня к данной теме как к концу моих исследований. Я никакой не аристократ и вообще не какой-либо “крат”. Однако достаточно долог будет тот период, когда человек сможет осмелиться жить в согласии с природой и разумом, а следовательно, и с добродетелью. Я твердо убежден, что подлежат разрушению два мощных барьера: религия и ее учреждения, государство и его учреждения…

…Я должен сомневаться в существовании какого-то бога, который, не умея управлять нашим почитанием с помощью любви, конечно же, не может требовать этого от добродетели с помощью террора. Религия создала только царство террора; ее прототип – монархия; аристократию можно рассматривать как символ ее подлинной сущности. Все это перемешано и вряд ли теперь можно отличить одно от другого…»

Утром 26 марта 1811 года оба друга взобрались на верх почтовой кареты, следовавшей из Оксфорда в Лондон. Знакомые соборы, дома, вязы старинных аллей качнулись и поплыли назад. Уже выехав из города, друзья бросили последний взгляд на готические остроконечные башенки, порталы и шпили Оксфорда. Больше они не оглядывались.

Свободная студенческая жизнь, комната с грудами бумаг, книг и химическими приборами, распорядок, установленный на три года вперед – Шелли должен был закончить колледж только в 1814 году, – все это удалялось со скоростью 20 миль в час. И вот уже новая жизнь – большая и шумная, как сам Лондон, начала вырисовываться на горизонте. Шелли не ощущал ни горя, ни тревоги, ни радости, а только удивление. Ему было 18 лет, крылья, которые он растил для будущих полетов, еще не окрепли, но время лететь настало.

 

8

После нескольких часов томительного путешествия экипаж окунулся в ущелье лондонских улиц – в поток тряских почтовых грязных карет, щеголеватых лакированных колясок, бойко мчащихся кэбов, жмущихся к стенам домов пешеходов. Везде суета, спешка – близился полдень. Витрины лавок пестрели товарами, лавочники были облачены в сюртуки с белыми шейными платками. Праздный люд толпился у дверей кабачков, принимал участие в уличных перебранках, бездельники подпирали уличные фонари, с тупым безразличием взирая на всё движущееся, мелькающее, снующее. Было тепло, на солнце даже припекало. Не доезжая до Пикадилли, друзья вышли, и пообедав в ближайшем кафе, отправились к родственникам Шелли Гроувам, а потом к Медвину. Много лет спустя Медвин писал: «Я помню, как будто это произошло вчера, его стук в мою дверь. Кажется, я слышу и сейчас его надтреснутый со знакомым присвистом голос: “Медвин, разреши мне войти, меня исключили!”». Утром следующего дня Медвин отвез Шелли и Хогга на Поланд-стрит, в хорошо обставленную квартиру. «Мы должны остаться здесь, – воскликнул Перси, – остаться навсегда». Впоследствии, бесконечно перебираясь с места на место, Шелли так часто повторял эту фразу, что она стала любимой шуткой его друзей. Между тем Тимоти Шелли убеждал в письмах отца Томаса, мистера Джона Хогга, попытаться разлучить молодых людей; сына он просил немедленно вернуться в Филд-плейс, ввериться заботам отца и следовать его советам. Прежде всего, по мнению Тимоти Шелли, сын должен был обратиться к начальству университета и объявить о своем возвращении в лоно христианской церкви. Но Перси был непреклонен.

«Дорогой отец, – писал он, – поскольку Вы оказали мне честь поинтересоваться моими намерениями, я считаю своей обязанностью, хотя мне и больно ранить свойственные Вам христианские чувства, решительно отказаться от предложений, сделанных в Вашем письме, и подтверждаю, что и впредь на подобные предложения буду отвечать отказом». Взбешенный Тимоти Шелли немедленно лишил сына денежной помощи.

Перси мужественно переносил тяготы своего нового положения и при этом всячески пытался оправдать Хогга в глазах его родителей.

Хогг вскоре выбрал себе профессию. Он решил стать адвокатом. Шелли тоже пора было определить свой жизненный путь. Законников и богословов он не любил так же, как и военных. Под влиянием Чарльза Гроува, оставившего к этому времени флот и посещавшего лекции по анатомии, Шелли серьезно намеревался посвятить себя медицине, эта наука была по душе юному гуманисту. По утрам Шелли, как обычно, читал, писал стихи, беседовал с Хоггом, а во второй половине дня вместе с кузеном отправлялся в госпиталь святого Варфоломея.

 

9

Политическая карьера, к которой Шелли готовил себя, находясь в Оксфорде, о которой он писал Ли Хенту, больше не занимала его. Он все отчетливее понимал, что парламентские распри, борьба партий ни в коей мере не разрешают тех коренных экономических и политических трудностей, которые привели народ Англии, Шотландии и особенно Ирландии к крайней нищете; поэтому, когда 29 января 1811 года Парламент объявил принца Уэльского регентом и отстранил от власти слабоумного Георга III, Шелли ничуть не взволновал тот факт, что таким образом у власти по-прежнему остались тори.

Принц-регент к моменту своего восшествия на престол уже окончательно потерял уважение нации – его постоянные кутежи, разврат, тайный брак с юной католичкой, с которой он развелся лишь после того, как отец пообещал заплатить сполна весь его долг (полмиллиона фунтов стерлингов), – все это было не по сердцу пуритански настроенным англичанам.

Все эти дворцовые интриги волновали Шелли значительно меньше, чем, например, жесточайшие холода, наступившие зимой 1811 года и еще усугубившие положение бедняков. Крестьяне не знали, где раздобыть топливо, надежды на урожай не было, тысячи овец погибали в снежных заносах. Повсюду усилилось бродяжничество, грабежи: в лесах, среди холмов прятались шайки «разбойников поневоле».

Журналистов, которые рискнули приподнять краешек занавеса, за которым надежно скрывалась состоятельная часть британского населения, преследовали за клевету. Шелли, как и большинство его сограждан, пришел в негодование, узнав, что в то время, как на дорогах Англии ежедневно подбирают десятки окоченевших трупов нищих бродяг, при королевском дворце ведутся небывалые по размаху приготовления к приему изгнанного из революционной Франции наследника казненного Людовика XVI. Роскошь состоявшегося в его честь обеда и последовавшего затем бала была феерической.

 

10

Пока во дворце шел пир, Шелли сочинил оду. Все ее 50 строк клеймили принца-регента. Тут же, отпечатав несколько десятков экземпляров своей оды, Шелли с отчаянной отвагой идущего в атаку солдата, швырял листы с крамольным текстом в окна карет, развозивших гостей.

После отчета о торжествах, появившегося в официальном «Морнинг гарольд», он послал бурлескное письмо Грэхэму. Шелли с негодованием утверждал, что прошедшие торжества стоили 120 000 фунтов, и это не последняя трата, которая ляжет на плечи всей нации. Заканчивалось письмо сочиненным Шелли вариантом Марсельезы.

К середине апреля Хогг устроился в Йорке, где он должен был получить юридическое образование. В его отсутствие Шелли чувствовал себя одиноким. Со времени исключения из университета не прекращались денежные затруднения. Шелли надеялся добиться от отца 200 фунтов ежегодно при условии отказа от притязаний на землю и имение и согласия на то, что вся собственность будет разделена между сестрами и младшим братом. Но по закону сын вступает в право на собственность, только достигнув 21 года, и такое несвоевременное напоминание о неизбежности раздела имущества привело Тимоти Шелли в ярость. Ни о какой денежной помощи он не хотел и слышать. «Будущее, настоящее, прошедшее – всё в тумане», – писал Перси Хоггу.

Трогательным было отношение к нему сестер: зная о его бедственном положении, они копили деньги, выдаваемые им на карманные расходы, и отправляли их Перси. Старшая – Элизабет – жила дома, а младшие – Мери и Эллен – еще учились в школе. Шелли довольно часто навещал их. Его возмущала суровость школьной дисциплины, особенно бытовавшая в школе унизительная мера наказания, прозванная воспитанницами «железный воротник», – по мнению учителей, он не только устрашал провинившуюся, но и одновременно избавлял от сутулости.

Шелли обдумывал, как избавить девочек от этой отвратительной колодки, грозившей их нежным плечам и их самолюбию. Вообще старшие не любили посещений этого юного вольнодумца.

В январе 1811 года Шелли познакомился с соученицей своих сестер Харриет Уэстбрук, которая была на два года старше Мери, но дружила с ней. Шелли сразу же проявил интерес к хорошенькой 16-летней девушке, во всяком случае спустя две недели он попросил издателя отправить мисс Уэстбрук экземпляр своего «Сент-Ирвина».

Харриет жила в Лондоне, ее отец, бывший владелец таверны на Маунт-стрит, сколотил приличное состояние и теперь наслаждался отдыхом. Старшая дочь мистера Уэстбрука Элиза Уэстбрук, 30-летняя старая дева, заменяла младшей сестре рано умершую мать.

Харриет – хрупкая, невысокая, грациозная, с правильными чертами лица, румянцем, копной каштановых волос, приятным голосом и легкой походкой – не могла не тронуть воображения 19-летнего поэта; поразило его и совпадение имен. Харриет вторая – так называл он про себя свою новую знакомую. Между молодыми людьми завязалась переписка.

«Ну, получила ты письмо от своего атеиста?» – с издевкой спрашивали ее одноклассницы. Первое время Харриет не знала значения этого слова, хоть и подозревала что-то ужасное, но истинный его смысл, который ей объяснили, превзошел все ожидания. Шелли стоило немалых трудов рассеять ее детский суеверный страх.

Но в письмах к Хоггу сквозит раскаяние по поводу того, что он невольно вносит в жизнь Харриет сомнения, волнения, внушает ей новые мысли и идеи, которые вряд ли пойдут ей на пользу.

Дружба молодых людей оказалась камнем, брошенным в болото школьной жизни, от которого всё шире расходились круги сплетен и молчаливого осуждения.

В этот период большое место в жизни Шелли занимала его старшая сестра, которая продолжала оставаться другом и единомышленницей. Они регулярно переписывались. Переписку оборвала внезапная болезнь Элизабет – скарлатина. Болезнь протекала тяжело, поправлялась она медленно. Когда же долгожданное выздоровление наступило, Шелли с горечью понял, что «прежнюю, серьезную и нежную Элизабет, с энтузиазмом принимавшую участие в самых отчаянных предприятиях», он потерял. «Теперь она безразлична ко всему, кроме самых тривиальных развлечений». Все планы, идеи, увлекавшие сестру до болезни, исчезли вместе со скарлатинной сыпью. Она как бы родилась заново и не хотела ничего, кроме веселья, смеха, радостного предчувствия любви, семьи, материнства. Супружество, которое она вместе с братом считала «ужасной тюрьмой», стало предметом ее постоянного и особенно подчеркнутого восхваления. Он с отчаянием понял, что новая Элизабет недостойна Хогга.

В эти тяжелые времена на стороне Шелли, к его великому счастью, оказался дядя со стороны матери – мистер Джеймс Пилфолд. Когда-то он сражался с Нельсоном в битве на Ниле и командовал фрегатом при Трафальгаре. А теперь вместе с женой и детьми жил в небольшом городке Кекфилде, в нескольких десятках миль от Филд-плейса. Пилфолда не пугали теологические ереси Перси, и он искренне хотел примирить отца с сыном.

Шелли, постоянно размышлявший о вопросах религии, уверял дядю: «Большая часть человечества – христиане только на словах, их религия неопределенна, а уж мои родители не более христиане, чем сам Эпикур». Мистер Пилфолд улыбался, в душе он был согласен с племянником.

Пока Шелли жил у дяди в Кекфилде, его познакомили с одной из его кузин, Элизабет Хитченер, она работала в соседнем городке учительницей. Ей было 29 лет, но выглядела она гораздо моложе. Смуглая, как южанка, черноглазая, черноволосая, Элизабет понравилась Шелли своей эксцентричностью, от меланхолии она легко переходила к радостному возбуждению и торопилась высказать накопившиеся мысли о политике, религии, образовании. Круг интересов учительницы был очень широк, но ее взгляды ни в ком из окружающих не встречали понимания, и мисс Хитченер чувствовала себя одинокой.

До отъезда Шелли от дядюшки им довелось увидеться всего один раз. Говорили о поэзии, о Боге, о благотворительности, о системе обучения. Шелли казалось, что они долго шли навстречу друг другу, ошибались, сбивались с пути, снова возвращались и вот наконец встретились.

Перед отъездом Перси просил дядю передать мисс Хитченер экземпляр своей последней поэмы и письмо с настоятельными советами проштудировать труды Локка и особое внимание обратить на то, что Локк отрицает возможность врожденных идей.

От дяди Джеймса Перси решил ненадолго заглянуть в Филд-плейс. Из дома он писал Хоггу отчаянные письма: «Я живу как отшельник, не с кем перемолвиться словом. Иногда обмениваюсь с матерью несколькими фразами относительно погоды, на что она отвечает очень красноречиво». Его мучили бессонные ночи, размышления о неудавшейся любви, свадьба мисс Гроув неумолимо приближалась. Ответные послания друга и коротенькие письма от «Харриет второй» были в те дни его единственным утешением. Желая угодить своему покровителю, девушка читала Вольтера и прилежно сообщала о прочитанном.

Большую часть времени Шелли бесцельно бродил по парку, иногда на ум приходили какие-нибудь стихотворные строфы. «Посылаю тебе нечто причудливое и сумбурное, сочиненное мною вчера при полной луне», – писал он Хоггу.

Сладчайшая звезда! Ты льешь сиянье Сквозь пряди облаков на темный мир. Гладь озера, вечерний сбросив полог, Сверкает блестками, нам озарив Часы святой любви, что слаще сердцу, Чем бледный пламень меркнувшей луны. Сладчайшая звезда! Когда, покинув, Природа спит, стихает все кругом, И только нежный говор вперемежку С благим дыханьем западного ветра Нашептывает в уши тишины, Что ты – любовь, что, сострадая взглядом, Ты убаюкиваешь слуг наживы, – О, в этот час глядеть бы неотступно Мне на тебя, пока не ослабеют Тиски тревог… Годам не оборвать любви – Ее растопчет шаг измены, Тогда обратно не зови: Обрушатся беседок стены. Годам не оборвать любви, А козни гасят и в гробнице Сполох любви, ее зарницы [9] .

 

11

Отец мисс Уэстбрук приглашал Шелли провести лето вместе с его дочерьми в Уэльсе, там же неподалеку жили старшие Гроувы, которые тоже просили Шелли погостить у них.

В июле Шелли наконец решился отправиться в Уэльс, денег у него не было, и путешествие он совершил пешком. Навестив вначале Харриет, Перси пошел на север к Гроувам, в их имение, которое располагалось в долине Элен среди романтических холмов, но притом в 5 милях от ближайшего почтового отделения, так что непрекращающаяся бурная переписка с Хоггом, с мисс Хитченер, дядей и другом Джеймсом требовала немалых усилий. С Хитченер они теперь обсуждали не теологические, а социальные вопросы, и прежде всего вопрос о том, достижимо ли равенство. В конце концов они пришли к заключению, что равенство – идеал, который недостижим, но к которому человечество всегда стремилось и будет стремиться.

Очень занимала Шелли идея справедливого распределения богатства, труда и отдыха. Он неожиданно пришел к такой мысли: «Оказывается, живущий в хижине может быть счастливей, чем гордый лорд, наследник родовых прав и поместий». И все же именно имущественное неравенство, разделяющее на классы, является причиной вражды между этими классами; богачи и бедняки только и ждут удобного случая, чтобы расправиться друг с другом.

Это был период, когда в Шелли преобладал философ и политик, а не поэт. Он предупреждал мисс Хитченер, что погоня за истиной очень тяжела: «С тех пор, как я посвятил себя безраздельно служению истине, я уже не был счастлив».

Вскоре он занялся сочинением моральных и метафизических эссе, которые он писал обычно, взобравшись на какую-нибудь скалу и наслаждаясь окрестностью, – лесистые долины замыкались горами, издали были видны водопады. Еще будучи в Уэльсе он предложил только что написанные эссе Стокдейлу.

У Шелли всегда была, а теперь еще больше усилилась привычка анализировать собственные мысли и чувства, как бы наблюдая за собой со стороны; в письмах Хоггу он прослеживает свое отношение к Харриет и Элизе: «Если я хоть что-нибудь знаю о любви, то я не влюблен. Обеих сестер Уэстбрук я глубоко уважаю».

Когда кончились каникулы и Харриет с сестрой приехали в Лондон, письма от его юной подруги стали частыми и тревожными. Девушку принуждали вернуться в ненавистную ей школу, где за каждый поступок на ее шею будут опять надевать позорный «железный воротник», где снова начнется враждебный шепот за спиной и каждую минуту готовые сорваться с уст недругов слова «распутная негодяйка» повиснут в воздухе. И так ли уж надо беречь эту жизнь, которая не приносит ничего, кроме боли, стыда и страха? Эта мысль все чаще проскальзывает в письмах Харриет к Шелли. Тень самоубийства все плотней ложится на мелко исписанные странички, вырванные из школьной тетради. Что это было – реальное положение вещей, спровоцированная Шелли романтическая поза или прозрение недалекого будущего – кто ответит? Единственным спасением для Харриет представляется защита и покровительство Шелли. И она умоляет своего старшего друга бежать вместе с ней. Для Шелли это был крик прикованной к скале Андромеды, обращенной к скачущему в воздухе Персею. Персей, Перси… он готов стереть с лица земли всех тиранов. Короче говоря, 19-летний философ немедленно садится в экипаж и возвращается в Лондон.

 

12

После измены кузины Шелли уже не надеялся на возможность счастья для себя (как все знакомо, но как всерьез?), и тем острее было в нем желание самопожертвования. В первый же день после возвращения он идет к Харриет. Когда он увидел, как с его появлением на осунувшемся бледном лице девушки вспыхнули глаза, наполнились жизнью и надеждой, он понял, что Харриет любит его и в его силах сделать счастливой ту, которая его любит.

Правда, после нескольких первых встреч, когда схлынула волна рыцарского энтузиазма и Шелли трезво взглянул на происходящее, окраска неба, земли и всего растущего и живущего на ней несколько сбилась на серый цвет. Но он старательно скрывал от веселой, счастливой Харриет свою подавленность, мучительное в подобной ситуации отсутствие пылкой влюбленности, которую он так недавно испытывал. «Я все еще остаюсь в Лондоне, – пишет он Хоггу, – остаюсь в нерешительности и меланхолии». Под влиянием писем друга, страстно призывающих к состраданию женщине, ее незащищенности, Шелли не то чтобы пересмотрел свои взгляды, нет, он по-прежнему оставался убежденным учеником Годвина, но при этом сумел встать мысленно на сторону женщин и проникнуться тем, что им, будущим матерям, гораздо труднее пренебречь общественным мнением и отказаться от формальностей брака.

Душный, пыльный августовский ветер продувал лондонские улицы. Готическая фигура юноши с развевающимися каштановыми кудрями то скрывалась в толпе, то выныривала в каком-нибудь безлюдном переулочке или парковой аллее и продолжала быстрое летящее движение.

Всю середину августа Шелли находился в состоянии трудного и невеселого раздумья. Так и не придя к окончательному решению, он уехал к дяде Пилфолду и дал обещание Харриет, что вернется по первой ее просьбе. Правда, эта просьба последовала гораздо раньше, чем он надеялся, но он выполнил обещание немедленно. Вернувшись, юноша предложил прибегнуть к единственному средству, освобождающему Харриет из-под власти мучителей, – к женитьбе. О своем намерении он объявил в доме Джона Гроува. От Гроува Перси направился в маленькое кафе, неподалеку от дома Уэстбруков. Был субботний вечер 24 августа. В этот вечер Шелли послал Харриет письмо, где назначил час, когда он будет ждать ее в наемном экипаже у дверей кафе. Экипаж вызвал слуга Гроува. Утром точно в назначенное время он остановился у входа. Слуга сквозь приоткрытую дверь наблюдал за улицей, но Харриет опаздывала. Шелли нервничал, а Джон и его младший брат Чарльз нарочито спокойно продолжали завтрак и поддразнивали жениха.

«Джон, это дело Шелли!» – говорил сияющий Чарльз, отправляя в рот устрицы. Наконец из-за угла показалась Харриет, Шелли бросился к ней навстречу. Через несколько минут толстый кучер в напудренном парике слегка шевельнул вожжами, и экипаж с горделивой легкостью поплыл вдоль лондонских улиц, миновал город и направился в сторону Йорка. Только около полуночи остановились отдохнуть и сменить лошадей. Шелли успел тем временем написать записку Хоггу. Путь продолжался всю ночь и еще следующий день. Несколько часов они пробыли в Йорке, заняли немного денег у мистера Медвина-старшего и отправились дальше на север через большую долину Йорка, через Дурхам и Ньюкасл. На третье утро пути, приближаясь к Бевику, увидели горы, а вечером того же дня с первой звездой карета подвезла их к почтовой конторе Эдинбурга. Здесь, на земле Шотландии, молодые люди наконец почувствовали себя свободными.

В самый короткий из возможных сроков они исполнили все положенные здесь церемонии, и 28 августа 1811 года в книге для регистрации браков, совершающихся в Эдинбурге, появилась новая запись: «Перси Биши Шелли, эсквайр, Сассекс, и мисс Харриет Уэстбрук. Приход Сент-Эндру Черч, дочь Джона Уэстбрука, Лондон».

К тому времени, когда они добрались до Эдинбурга, их денежные запасы были исчерпаны. Но тем не менее удалось нанять комнату в хорошем доме. Хозяин повел себя настолько доброжелательно, что не только разрешил молодой чете жить в долг, но и сам дал им взаймы денег на оформление брака.

Правда, оборотная сторона этого великодушия оказалась не столь приглядной, но уютное пристанище удалось сохранить.

 

13

Харриет обожала Перси. Она была наивной школьницей, мягкой, уступчивой и мало сведущей не только в философии и литературе, но и в жизни вообще. Шелли должен был чувствовать себя Пигмалионом, готовым своим искусством оживить и одухотворить прекрасный мрамор. Скоро Харриет переняла его слова, выражения, манеру излагать мысли и сами мысли. Он много говорил ей о добродетели, и теперь она отыскивала в книгах места, повествующие именно о добродетели, и каким бы скучным ни было повествование, не пропускала ни слова. Вообще она любила читать, и особенно вслух. Шелли нравилась ее манера чтения и тонкий мелодичный голосок. Постепенно эти ежедневные чтения стали традицией. Книги выбирал, конечно, Перси. В первые дни их совместной жизни обычная оживленность Харриет вдруг сменялась приступами подавленности, мягкость, уравновешенность – стремительностью, порывистостью. Постепенно эти перепады настроения становились все реже, и радость, которую Шелли так хотел вернуть ее милым детским глазам, заполнила их щедро и ослепительно.

400 миль отделяло их от дома, родных, друзей. Деньги, которые должны были прислать к 1 сентября, так и не пришли. Тимоти Шелли, узнав о побеге Перси с дочерью трактирщика, впал в ярость и категорически отказался помогать ему. А отец Харриет считал, что именно Тимоти должен нести ответственность за поступки сына. Каждое утро перед завтраком Шелли ходил на почту, но казалось, что все забыли об их существовании и уже не от кого ждать помощи. В самый отчаянный момент пришло ободряющее письмо от дяди Пилфолда. В письмо был вложен спасительный чек.

В первых числах сентября к ним неожиданно приехал Хогг. Комнату для него нашли в верхнем этаже того же дома. Жизнь быстро вошла в свою прежнюю колею. Никакие события не могли изменить привычного для Шелли распорядка дня, к которому сразу же привыкла и его юная подруга. После завтрака они несколько часов подряд читали, после обеда гуляли. Шелли был хорошим физиономистом, любил изучать лица встречных и угадывать их судьбы. Везде, где бы ни поселился Шелли, он начинал сразу же обрастать книгами. Появились они и в их эдинбургском жилье. «Какой великолепной коллекцией дорогих книг обладал бы бедный поэт, если бы все его разбросанные по разным местам библиотеки собрать под одной крышей в одном доме», – посетовал как-то Хогг.

Для непоседливого Шелли пять недель, проведенные в Эдинбурге, казались слишком долгими. Когда Хогг собрался уезжать в Йорк, Шелли решил, что они поедут с ним, потом переберутся в Лондон и там уже поселятся «навсегда».

Старинный Йорк ни при первом знакомстве, ни теперь не произвел на Шелли должного впечатления. Кафедральный собор показался ему лишь бессмысленной громадой, полной варварской пышности. «Когда я созерцаю эти гигантские груды суеверия, – говорил он, – мне кажется, что они препятствуют воцарению всемогущей истины». К этому времени деньги опять кончились. Решили, что Шелли оставит Харриет на попечение Хогга и поедет ненадолго в Сассекс к своему спасителю дяде Джону. Правда, была еще одна причина, которая влекла его на юг – встреча с мисс Хитченер…

Шелли хотел пробыть в Сассексе две-три недели, но несколько тревожных писем Харриет значительно сократили этот срок. В первом письме выражалось непонятное Шелли отвращение к Хоггу. А из следующих писем стало ясно, что, воспользовавшись отсутствием друга, Хогг, который всегда казался Шелли идеальным, объяснился в любви его жене и умолял Харриет принадлежать ему. Первое предложение такого рода, оказывается, было сделано еще в начале сентября, сразу же после их переселения из Эдинбурга. Если так мог поступить лучший друг, то чего же ожидать от всех остальных – вот мысль, которая потрясла Шелли. Будучи верным последователем Годвина, он простил бы открытое взаимное чувство его жены к любимому мужчине. Но хитрость и прямой обман друга! Даже трое суток дорожной тряски не могли вывести Шелли из оцепенения.

И здесь понятен Хогг – так Пушкин влюбился в Карамзину, так юный Чернышевский влюбился в жену своего друга Любочку Лободовскую – «парением пола» называл это Мандельштам, – но непонятен Шелли, который, если верить письмам, их холодноватому ироническому тону, их свободе от всякой эротики, не влюблялся в свою жену ни на минуту. «Долг», «честь», рациональные схемы – и всё. И полное отсутствие ревности. Это изумляет, как и полный разрыв с родителями «по принципиальным соображениям».

Где тот мальчик, что прислушивался к дыханию больного отца за дверьми? Не вырос ли он действительно в «нравственное чудовище», как писала о нем позже правая пресса?

Нет, отношения к другим людям и с другими людьми опровергают это. Но то сомнение в христианской морали, которое составляло едва ли не главную взрывную силу романтизма, Шелли пропустил через себя. «Чти отца своего и мать свою». – «За что?» – спрашивает Шелли, не желая знать, что здесь поставлена граница разуму человека.

И отдадим должное доброй старой Англии, взрастившей романтиков, но и сумевшей, в отличие от России, не поддаться им.

Итак, Шелли возвращается в Йорк.

Потом он рассказывал мисс Хитченер, что в первый же день по возвращении они с Хоггом отправились в поля за Йорком: «Единственное, что я могу вспомнить об этом ужасном дне, это то, что я простил его, полностью простил. Я остался другом ему и надеялся довести до его сознания, что отвращение вызывали у меня его поступки, а не он сам, и что я оцениваю человека не по тем поступкам, которые он совершил, а по тем, которые он совершает сейчас, и надеюсь, придет время, когда он будет относиться к своей ужасной ошибке с тем же отвращением, с каким отношусь к ней я».

Хогг был бледен и говорил мало. После этого происшествия уважение Перси к Харриет значительно возросло. Для ее спокойствия нужно было расстаться с Хоггом и покинуть Йорк. К этому времени в Йорк приехала старшая Уэстбрук. Молодым людям, вкусившим полной свободы, не так-то просто было приноравливаться к постоянному проницательному надзору.

 

14

Перси и Харриет уже несколько дней обсуждали переезд из Йорка. Их сомнения были разрешены неожиданно – вдруг пришедшим на память стихотворением Вордсворта: а почему бы не поселиться по соседству с любимым поэтом и его друзьями в прекрасном озерном крае где-нибудь около городка Кесвик.

Поэты озерной школы Вордсворт, Кольридж и Саути жили тут с конца 90-х годов. Именно тут родились знаменитые «Лирические баллады» Вордсворта и Кольриджа; именно в этих балладах новая английская поэзия впервые громко заявила о себе. «Баллады» предварялись большой теоретической статьей Вордсворта, которую с самого начала приняли как манифест новой поэзии.

Они принимали принципы Просвещения уже не разумом – всем существом. Пример юного Шелли, еще по сути не ставшего поэтом, тут очень характерен, но тот разрыв между реальным и идеальным, который еще только беспокоил Годвина, для романтиков стал мучителен. И они заполняли его – кто смирением перед невыразимым, как лейкисты, кто иронией, как Байрон, кто романтическим безумием, как Шелли, наконец, отстранением от безобразного в мире, как Китс. Мир одновременно требовал вживания в него как в целое и сопротивлялся этому в жизненной и художественной практике. Вновь «трещина прошла через сердце поэта». Приятие этого мира приводило к бесплодию, как это случилось у лейкистов, его неприятие – к ранней смерти, настигшей Байрона, Китса и Шелли и повлиявшей на европейское сознание не менее, чем их поэзия.

Те поэты, которых принято теперь именовать «английские романтики», были очень различны. Никто из них, за исключением, может быть, Кольриджа, крупнейшего теоретика английского романтического движения, и не предполагал, что будет так понят потомками. Более того, сосуществование во времени таких непохожих в отношении к жизни, к событиям, к самому поэтическому слову поэтов, как Вордсворт и Шелли, Скотт и Китс, Лэндор и Байрон, приводило к тому, что ни современники, ни последующие читатели, не занимавшиеся историей английской литературы специально, не могли усмотреть основополагающего единства их творчества, единства, порожденного, пожалуй, лишь самим духом времени.

Роберт Саути – не столь уж значительная фигура в английской поэзии, творчество его не выдерживает сравнения не только с титанами английского романтизма – Вордсвортом, Кольриджем, Байроном, – но и с наиболее значительными поэтами «второго ряда», такими как Томас Мур. И тем не менее имя Саути мы найдем в любом нашем учебнике английской литературы как образец «ренегатства», перехода от революционности к реакционности. Саути вошел в поэзию в конце XVIII века, заявив о себе как о поэте «новой волны» звучными и «экзотическими» поэмами. Эстетический радикализм Саути заставил многих современников приписать поэту и радикализм социально-политический, оказавшийся на деле лишь мимолетной данью духу времени – времени Французской революции. В дальнейшем Саути оказался вполне верноподданным поэтом, сотрудничал в торийских журналах, а последние тридцать лет жизни занимал должность придворного «поэта-лауреата», в обязанности которого входило сочинение од и элегий по случаю торжественных или печальных событий в царствующей фамилии.

Хотя Саути и благоволил своим молодым соседям и даже кое в чем им помог, все же в целом он сыграл в жизни Шелли неприглядную роль: несколько лет спустя он старательно снабжал «Куотерли ревью» скандальными, чаще всего придуманными или злостно искаженными «сведениями» о семейной жизни Шелли и о его «еретических» взглядах.

Карьеризм, ханжество Саути, готовность поддержать самые реакционные начинания власть имущих снискали ему позорную известность среди передовых людей Англии. Он такую славу вполне заслужил, хотя как честный человек не был чужд симпатии к беднякам, негодовал по поводу угнетения фабричных рабочих, занимался филантропией.

Однако нередко имя Саути-«ренегата», реакционера ставилось в один ряд с двумя другими именами – Вордсворта и Кольриджа, которым, не без влияния оценок Байрона и Шелли, приписывались те же эпитеты.

Отнести к творчеству этих величайших романтических поэтов слово «реакционное» – все равно что определить творчество Фета словами «поэт-крепостник». Да, их младшие и радикальные современники не скупились и на более резкие оценки, обвиняя их главным образом в том, что они «предали» идеалы свободы, идеалы Французской революции.

Насколько справедлива эта оценка – вопрос, на который в двух словах не ответишь. Думается, что дело не столько в том, что старшие романтики изменили идеалам революции, сколько в том, что сами эти идеалы они понимали не так, как их младшие собраться – не как политические, общественные категории, а как личностные, морально-религиозные принципы. Различие это обусловлено и опорой на разные культурные традиции («аристократическую» – вольнодумства и материализма – в одном случае и «буржуазную», пуританско-моралистическую в другом), и просто – может быть, Саути и был в этом прав – различием в возрасте. Во всяком случае, нельзя согласиться с тем, чтобы одних считать «радикалами» на основании лучших образцов их поэзии, а других – «реакционными» на основании ее худших образцов и отдельных высказываний, которые и у младших романтиков, особенно у Байрона, далеко не всегда были радикальны.

Кстати, никто из английских поэтов-романтиков романтиками себя не считал – ни Вордсворт, ни Кольридж, ни Саути, ни следующее за ними поколение поэтов. Друг к другу они тоже не применяли этого термина. Единственный, кого Кольридж в своих лекциях по английской литературе назвал романтиком, был, как ни странно, Шекспир.

Но дело, как говорится, не в букве, а в сути. А суть заключалась в том, что Вордсворт, Кольридж и по мере сил Саути пренебрегли привычными для прежней литературы поэтическими штампами, порвали с классицизмом и обратились к повседневной жизни поселян, людей, близких к природе, а потому наделенных естественными душевными порывами. По словам Кольриджа, они с другом пытались с помощью широкой палитры воображения «придать» прелесть новизны повседневному.

Благодаря их усилиям в английской литературе сложился культ воображения. «Воображение является животворной силой, повторением в сознании смертного вечного процесса созидания, происходящего в бессмертном «Я существую», – утверждал Кольридж.

Не менее сложной и высокой задачей была задача реформировать поэтический язык, поэты новой школы намеренно сближали его с разговорной речью. «Язык прозы может быть с успехом использован в поэзии. Мы любим находить сходство между поэзией и живописью и не случайно зовем их сестрами; но как нам с достаточной точностью обозначить степень родства, передающую близость поэзии и хорошей прозы. Плоть, в которую они обе облечены, создана из одного и того же вещества, их чувства родственны и почти тождественны; поэзия “проливает не слезы, которыми плачут ангелы”, но естественные человеческие слезы. Она не может похвастаться какой-то особой божественной кровью, которая бы отличала ее от прозы; человеческая кровь, и никакая другая, струится в венах обеих», – писал Вордсворт в своем Манифесте и подтверждал это в стихах.

Именно в английском романтизме расцвет поэзии достигает своей высшей точки, именно здесь рождаются новые формы лирики. Кольридж в балладах и «Старом моряке» далеко опережает своих современников на пути создания мира романтических видений.

Новый поэтический язык, новый стиль, новое отношение к предмету поэзии – все это оказало огромное влияние на следующее поколение поэтов, и в том числе на Шелли. «Лирические баллады» производили на Шелли такое сильное впечатление, что, как отмечали очевидцы, он нередко чувствовал самое настоящее головокружение, близкое к обмороку.

Был период, когда Шелли очень высоко ценил поэзию Саути, его приверженность народному творчеству, фантастике, его добрый юмор, и впоследствии не раз возвращался к его «Медоку», «Талабу», «Кехаме».

 

15

От коттеджа, арендуемого Шелли, по холму спускался прекрасный старый сад. Устав от чтения и перевода, Харриет говорила мужу: «Давай побегаем», и они, взявшись за руки, как дети, бежали вниз с холма, туда, где темнели два озера, будто два отполированных камня. Дальше по всей линии горизонта тянулись горы. В отличие от остроконечных суровых гор Уэльса, здесь они были округлыми и зеленовато-голубыми. В письмах Шелли много говорит о том, как не гармонирует прекрасный облик страны с обликом живущих здесь людей: «Люди отвратительны в своей жадности, торгашестве. Они загрязнили первозданную природу, их смрадные мануфактуры прокрались в эту мирную долину, и теперь Кесвик кажется больше похожим на пригород Лондона, чем на деревню Камберленда».

Однако вся эта торговая и промышленная жизнь не касалась домика Шелли, где наладился обычный распорядок – чтение вслух, работа, прогулки, визиты к Саути.

Неудобство и напряжение, связанные с приездом старшей Уэстбрук, несколько сгладились. Шелли еще надеялся, что «ее можно будет обратить в свою веру».

Перси возобновил в Кесвике свои химические опыты, которые так напугали их хозяина, что однажды он попросил своих постояльцев выехать. Соседи не раз приходили в ужас, наблюдая ночью странные явления возле их дома.

Но жизнь молодой семьи омрачали всё возрастающие денежные затруднения. 30 ноября Шелли был вынужден написать Медвину: «Мы теперь так бедны, что находимся в постоянной опасности лишиться хлеба и крова… Я был бы Вам очень признателен, если бы Вы одолжили нам самую небольшую денежную сумму, необходимую немедленно. Мистер Уэстбрук прислал немного денег с намеком, что больше мы не должны ни на что рассчитывать. И завтра, почти что на последнюю нашу гинею, мы собираемся навестить герцога Норфолка в Грейстоке».

Это посещение оказалось спасительным. Норфолк употребил всё свое влияние, чтобы примирить сына с отцом. Эти старания возымели желаемый результат. Самолюбие мистера Тимоти было уязвлено тем, что его сын прибыл к герцогу в таком бедственном состоянии, и он уступил просьбам Норфолка и возобновил помощь Перси в прежних размерах, то есть 200 фунтов в год. Мистер Уэстбрук, не желая прослыть скупым, тоже назначил молодым небольшое ежегодное содержание. При этом сам Перси не пошел ни на какие компромиссы. «Я считаю своим долгом сказать, – написал он отцу, – что как бы ни была велика выгода, которая явится результатом моей уступки, я не могу дать обещание скрывать свои политические или религиозные взгляды». На это мистер Тимоти ответил: «Если я назначаю тебе пенсион, то единственно для того, чтобы избавить тебя от унизительной необходимости занимать деньги у посторонних».

Ко времени переселения в Кесвик Шелли стали известны такие факты, которые превратили его восторженное преклонение перед Саути в столь же экзальтированный гнев: «Он, которому были так ненавистны фанатизм, тирания, власть, стал их почитателем. Теперь он поет панегирик английской церкви и всему, что с ней связано, приветствует даже войну, эту щедрую расточительницу человеческой крови».

При состоявшемся наконец знакомстве Шелли увидел некоего третьего Саути – не того, которого так обожал, не того, которого недавно возненавидел, а добродушного, усталого седеющего господина с поистине эпической внешностью. Саути признавал необходимость преобразования общества, но считал, что это дело далекого будущего и поэтому не стоит ни трудов, ни волнений: «Мы этого будущего не увидим, ни вы, ни я». Он уверял Шелли: «В действительности вы тоже полагаете, что Вселенная и есть Бог. То, что вы считаете атеизмом, – всего лишь пантеизм. Это болезнь юности, через нее прошел каждый!» – «Нет, я убежден, что Бог – это другое обозначение для Вселенной, или бесконечность интеллекта, – отвечал Шелли. – Можно ли теперь думать о божественности Иисуса Христа? Мне кажется ясным как день, что это заблуждение рода человеческого».

Но Саути решал все споры коротко и просто: «Проживите с мое, молодой человек, и будете думать так же, как я». Разница в возрасте была действительно солидной – 22 года. Но при этом «странный юноша» все больше интересовал его. Саути уверял, что Перси сейчас именно такой, каким был он сам лет в 20, когда под словом «современный» он понимал «абсолютно справедливый». Он пичкал юного друга сочинениями Беркли и был уверен, что, став последовательным берклианцем, отвергнув бытие материи и признав существование только духовного бытия, Шелли прославит свой род и свою страну.

Так же, как Кольридж и Вордсворт, Саути прошел путь от увлечения революцией до разочарования ею, от пафоса всеобщего отрицания до приятия всего установленного. У Вордсворта и Кольриджа сочувствие торийской партии вырастало первоначально из ненависти к буржуазному строю, тому злу, которое несла с собой капиталистическая индустриализация, но постепенно, логически развиваясь, оно вовсе вытеснило все недавние демократические пристрастия поэтов. Еще к концу 1800-х годов Вордсворт высказывался за «умеренную реформу», а к концу 1810-х годов любые реформы кажутся ему опасными.

Взгляды создателей «Лирических баллад» становятся всё догматичней и уже. В Саути же тот традиционалист-консерватор, каким он предстает в свои зрелые годы, проявился еще раньше. Ко времени встречи с Шелли сотрудничество Саути в торийском «Куотерли ревью» приняло такие агрессивные формы, что шокировало даже дружественно настроенных к нему литераторов. Саути уже готов был принять звание поэта-лауреата, то есть придворного поэта, которое ему присудят в 1813 году, после чего одни станут с насмешкой называть его Боб-лауреат, другие завидовать его сиюминутному успеху, а он, Роберт Саути, которому судьба пошлет долгие годы, будет усердно писать оды, элегии и даже поэмы по случаю рождений, бракосочетаний и кончин царствующих особ.

Саути все больше утверждался в том, что единственное спасение от всех социальных бедствий – сильная власть, преданность монарху и церкви. Правда, какие-то искорки прежнего радикализма и в старости тлели в его душе. Саути навсегда остался врагом буржуазного индустриализма и сочувствовал беднякам: как он негодовал, когда видел, что детей из работных домов продают фабрикантам как рабов, что нищета стала уделом низших классов. Саути и его жена всячески старались помочь молодым супругам: узнав, что Шелли платит за коттедж 2 гинеи в неделю, Саути добился у владельца снижения оплаты до 1 гинеи. Шелли теперь часто бывал в доме у Саути, где шкафы с бельем занимали не менее почетное место, чем обширная библиотека. А миссис Саути, бывшая до замужества портнихой, переплетала книги мужа в шелковые лоскуты. От этой грустной встречи с Саути и невстречи с Кольриджем и Вордсвортом – все время пребывания Шелли в Кесвике они отсутствовали, и он отчасти был рад этому – осталось тягостное чувство, выкристаллизовавшееся позднее в сонет, посвященный Вордсворту:

Поэт природы, горестны и сладки Твои воспоминанья о былом: О детстве, о любовной лихорадке, О младости, что стала горьким сном! Я грусть твою в своей душе найду, Боль, ставшую томленьем беспробудным: В тебе я видел яркую звезду В полночный шторм над обреченным судном. Ведь ты неколебимо, как утес, Стоял, презрев слепой людской хаос, Ты бедности был верен благородной, Смог Истину и Вольность восхвалить… Но что с тобой теперь, Поэт Природный? Чем быть таким – честней совсем не быть! [10]

 

16

Начиная с Итонских времен, Шелли не расставался с «Политической справедливостью» Годвина. В Англии конца XVIII века эта книга прозвучала как набат. Но в юные годы Шелли в стране, уже много лет охваченной войной, в стране, где, опасаясь ширящихся революционных выступлений, правительство приостановило действие закона о неприкосновенности личности – знаменитого английского «Хабеас корпус», в стране, которая в 1801 году, окончательно поработив Шотландию и Ирландию, стала Объединенным Королевством, труды мистера Годвина были преданы забвению. «Он не числится больше в списках людей известных, бесед с ним не добиваются, его мнения не спрашивают, он не принадлежит ни к какой партии, за ним не следует вереница поклонников, ни у кого не возникает желания хотя бы оклеветать или очернить его, едва ли у него теперь есть друг или враг, мир решил не обращать на него больше внимания, как если бы такой личности и вовсе не существовало», – так писал Уильям Хэзлитт, известный английский критик, очеркист, историк литературы; для пущего драматического эффекта он сгустил краски, но в целом все это было близко к истине. Вокруг Годвина, конечно, сохранился узкий круг почитателей, философ не изменил своих взглядов – он не завоевывал, подобно Саути, новой славы, – он просто прекратил какое бы то ни было активное вмешательство в общественную жизнь.

Обидчивость Годвина и часто мучившее его чувство безотчетного беспокойства в эти тяжкие для него времена усугубились, но друзья умели их не замечать. Они ценили в Годвине трезвый ум, грубоватую прямоту, глубокое знание философии, истории, экономики и то особое годвиновское обаяние, которое недоброжелатели на себе не испытывали, а друзья не могли определить словами. В его доме почти ежедневно собирался милый ему литературный круг – его близкий верный друг Кольридж, ученики Кольриджа, блестящие очеркисты Чарльз Лэм и только что упомянутый Уильям Хэзлитт; второстепенный поэт, но, может быть, самый горячий поклонник «Политической справедливости» Генри Крабб Робинзон; иногда заглядывал ворчливый красавец Саути, впоследствии ставший открытым врагом Годвина. В этом дружеском кругу Годвин выглядел патриархом, его ласково называли «наш Профессор».

Летом 1801 года Годвин второй раз женился. Лэм вспоминал с грустной усмешкой: «Нельзя было сыграть роль Ромео бездарней, чем это сделал наш дорогой Профессор». Джульетта была миловидной вдовой в зеленых очках и шуршащих платьях. Вместе с миссис Клермонт в доме прибавилось еще два ребенка – школьник Чарльз Клермонт и пятилетняя Джейн Клермонт. Новая жена была превосходной кулинаркой, сносно владела французским и готова была часами писать под диктовку, она кичилась своей грамотностью и хорошим почерком. Однако скоро проявились все худшие стороны ее характера – деспотичность, ревнивость, а главное, преобладающий над всеми прочими чувствами собственнический инстинкт. К друзьям Годвина она с самого начала отнеслась враждебно, видимо, основной их виной перед ней была восторженная память о Мери Уолстонкрафт.

Супруги Годвины жили на скромный доход от издания безобидных детских книжек, в которых, впрочем, восхвалялись демократические идеалы античных республик. Интеллект философа не угас.

Годвин писал своеобразные философские романы, один из которых – «Мандевилль» произвел впоследствии на Шелли еще большее впечатление, чем «Калеб Уильямс». Письмо, неожиданно полученное от юного почитателя, приятно всколыхнуло в сердце Годвина память о былой славе, неосуществившихся надеждах. Неосуществившихся?.. Но так ли это? Оказывается, зерна его идей дали всходы!

Первое письмо своему кумиру Шелли написал 3 января 1812 года из Кесвика, за ним последовало второе: «Имя Годвина всегда вызывало во мне уважение и восхищение, я привык видеть в нем светоч, слишком яркий для обступившей нас тьмы. Поэтому Вы не должны удивляться, с каким волнением я узнал, что Вы живы и где живете. Я числил Вас среди великих усопших, но это так – Вы живы и – я твердо верю – по-прежнему обращаете все свои помыслы на благо человечества.

Я еще только вступил на жизненную арену, но мои чувства и мысли те же, что и Ваши. Путь, мною пройденный, еще короток, но я уже немало пережил. Я столкнулся со многими людскими предрассудками, немало страдал от преследований, но из-за этого не перестал желать обновления мира… Я молод – я горячо предан делу человеколюбия и истины; не подумайте, что во мне говорит тщеславие. Мне кажется, что не оно диктует мне этот автопортрет».

Ответ Годвина застал Шелли еще в Кесвике, для него это было знаменательнейшим событием, и он тут же предложил Элизабет Хитченер разделить с ним этот дар, «более ценный, чем любые дары принцев»: «Годвин ответил на мое письмо, теперь он мой друг, а значит, будет и Вашим другом».

В эти месяцы Шелли обдумывал возвращение в свой родной Сассекс – поближе к мисс Хитченер, чтобы вместе с ней составить план помощи порабощенной Ирландии.

 

17

Вторжение англо-нормандских феодалов на территорию Ирландии началось с 1169 года, а в 1171 году английские рыцари под предводительством короля Генриха II, высадившись на «Изумрудный остров», образовали на юго-восточном его побережье свою колонию. К началу XVI века английские феодалы захватили уже значительную часть ирландских земель, а в 1541 году Генриху XIII был присвоен титул короля Ирландии. Ирландское крестьянство превращалось в поденщиков и кабальных арендаторов. Ответом на колонизацию явилось восстание, начавшееся в 1641 году, его начало совпало с началом Английской буржуазной революции. Только в 1649 году, когда гражданские войны в Англии были закончены, монархия свергнута, король Карл I казнен и Англия провозглашена республикой, на деле оказавшейся диктатурой генерала Оливера Кромвеля, так называемый «долгий парламент» получил наконец возможность «заняться делами Ирландии». Приказ, отданный восемь лет назад главнокомандующему английской армии в Ирландии, в сущности все еще оставался в силе, он предписывал: «Наносить вред, убивать, сдирать кожу и уничтожать всеми средствами и способами всех мятежников, их приверженцев и пособников… города и дома, где находятся или находились эти мятежники и где они получали помощь и приют, а также все хлебные поля и луга в этих местах, убивая и истребляя всех способных носить оружие». Между тем восстание не было подавлено.

Парламент решил принять срочные меры: 15 августа 1649 года Кромвель высадился в Ирландии с десятитысячной армией, значительную часть которой составляла кавалерия, прозванная за свою стойкость и железную дисциплину «железнобокой». Войска Кромвеля смерчем прошли по «Зеленому острову», несдававшиеся крепости брали штурмом, по распоряжению Кромвеля пленным не давали пощады. В Лондон один за другим поступали из Ирландии отчеты такого содержания: «предали мечу всех», «не думаю, чтобы их уцелело более тридцати человек», «при штурме было перебито не менее 2000 человек» и т. д. К тому времени Кромвель, по определению Энгельса, «из Робеспьера Английской буржуазной революции превратился в ее Наполеона».

Несмотря на все эти жестокие меры, восстание в Ирландии не было и, наверное, никогда не будет подавлено в полном смысле этого слова. Завоеватели-протестанты оттеснили ирландцев-католиков в самую неплодородную западную часть острова, лишили их гражданских и политических прав; в 1801 году правящие классы Англии «Актом об Унии» уничтожили даже тот жалкий остаток парламентской автономии, который Ирландия еще сохраняла. Но свободолюбие ирландцев неистребимо, оно прорастает сквозь камень, пепел, могилы.

Еще в Оксфорде Шелли начал следить за положением дел в Ирландии по комментариям, которые появились в «Экзаминере», в «Эдинбург гарольд» и других изданиях. Конечно, он знал об этой стране не больше, чем другие ее доброжелатели, но зато всех их превосходил пылкостью, искренностью и энергией.

Из Кесвика Шелли пишет мисс Хитченер: «…Саути ненавидит ирландцев, он против католической эмансипации и парламентской реформы. По всем этим вопросам мы резко расходимся с ним.

…Мои размышления заставляют меня все более и более ненавидеть существующий порядок. Я задыхаюсь, когда думаю о золотой посуде, о балах, о титулах, о королях. Я видел картины такой нищеты! Рабочие доведены до голода… Саути считает, что революция неизбежна, и боится ее: это один из его доводов в защиту нынешних порядков.

Но мы не отречемся от наших убеждений. Они могут объедаться, могут распутничать. Стоны бедняков могут быть не слышны им до последнего часа этого позорного мира, но гром грянет, и угнетенные обрушат свое мщение на угнетателей…

…Посылаю Вам стихотворение – сюжет его не вымышлен; оно написалось у меня сегодня утром, все сказанное в нем – правда; а последняя строфа – правда дословная. Бедняк, недавний солдат, сказал: “В нашем роду еще никто не жил на приходскую милостыню, и я лучше умру с голода. Я беден, но мне после этого было бы стыдно людей”.

Сражался сын, покорен чуждой власти, Был ранен, на себе ловил стократ Подстерегающий, тяжелый взгляд, Вливавший в чашу юной жизни – яд И навлекавший на него напасти. И видит мать: не отрок светлых дней – Тень, только тень того вернулась к ней, Кто честный хлеб им добывал когда-то, Чьей милой лаской мать была согрета (Чем злей нужда, тем речь его нежней), Но Власть швырнула сына в дым сраженья, Несчастной отказав в последнем утешенье. Подачки милосердия бесплодны, Не в силах сына с матерью спасти. Дорогу к смерти легче им найти, Чем повстречать на гибельном пути Законника и взгляд его холодный, Злорадством искаженные черты При виде горя и беды народной Законом освященной нищеты… [11] »

 

18

В Кесвике, так же как в Оксфорде, Лондоне, Эдинбурге, Шелли не только продолжал ежедневные занятия, чтение, но и упорно искал возможность выразить все многообразие своих мыслей и чувств в стихах и прозе. Судя по письмам и дневниковым записям, с конца 1811 года до начала 1812 года Шелли был увлечен сразу по крайней мере пятью литературными замыслами.

Во-первых, это была поэма, в которой он хотел изобразить «обычаи, простоту и радости совершенного состояния мира, совершенного, хотя все еще заемного»: это мог быть замысел «Королевы Мэб», «Восстания Ислама» или «Раскованного Прометея». Шелли всегда долго вынашивал идею, прежде чем она облекалась в стихотворные строки. В юношеских письмах Шелли по сути заключены многие его будущие творения.

Другой замысел – сборник ранних стихов. В самом начале января 1812 года книга, по-видимому, была готова к печати. Шелли искал издателя. Он решил, что сборник надо продавать по дорогой цене и использовать выручку на финансирование своих более радикальных сочинений. По мнению самого автора, эти стихи могут быть интересны «только для философски настроенных, мыслящих читателей, которым любопытно проследить состояние и развитие юношеских чувств и мыслей». Выпустить этот томик ему так и не удалось, что, может быть, и к лучшему. В письмах и прозаических произведениях того времени Шелли проявлял большую интеллектуальную остроту и силу, чем в стихах, по которым еще трудно судить о его будущей поэтической гениальности. Шелли жаждал непосредственного, немедленного воздействия на читателей во имя исправления рода человеческого, проза для этого подходила больше, чем стихи, она и была для Шелли пока главным средством самовыражения.

Шелли продолжал начатую еще в Уэльсе в имении Гроувов работу над моральными и метафизическими эссе.

До переезда в Дублин в переписке со Стокдейлом неоднократно возникает вопрос об их издании. Но, как известно, все эссе Шелли, кроме «Защиты поэзии», были опубликованы только посмертно.

Здесь же, в Кесвике, Шелли написал «Обращение к ирландскому народу», в котором доказывал, что эмансипация католиков – шаг вперед на пути ко всеобщей эмансипации, что основным средством каждой политики должна быть доброта. Он убеждал ирландцев, чтобы те сами освободили себя, сделать это они смогут, став терпимыми, справедливыми и гуманными. Шелли отпечатал «Обращение» на грубой бумаге, чтоб расклеивать его потом на стенах Дублина. (Интересно, что восемь лет спустя в драматической поэме «Освобожденный Прометей» последняя мудрость Демогоргона, которую он передает освобожденному человеку, звучит почти так же, как один из отрывков «Обращения»). Этот настой из философии, человеколюбия и мудрых советов был так крепок, что казалось (по крайней мере, самому автору) – одного глотка того зелья достаточно для полного нравственного перерождения.

«Будьте сильны, не опирайтесь на себялюбие и предрассудки, ведь, католики, ваша религия не была без пятен, преступление в прошлые века покрыло ее позором. И вы, протестанты, должны признать, что вашу религию не всегда характеризовала та кротость благожелательности, которую рекомендовал Иисус Христос. Любая религия правильна и истинна, только если она делает человека благодетельным и искренним. Поэтому я самым серьезным образом зову и протестантов, и католиков действовать в духе братства и гармонии, никогда не забывая, что не только католики гнусным образом лишены своих религиозных прав, но и протестанты и определенные слои народа, держащиеся тех или иных убеждений, делят с ними все страшное, раздражающее, нетерпимое, что только содержится в политическом угнетении…

Я заканчиваю словами Лафайета (это имя героя Американской и Французской революций стало дорогим для всех борцов за права человека): “Чтобы полюбить свободу, народу достаточно узнать ее; чтобы быть свободным, ему достаточно этого захотеть”».

Образованные мыслящие англичане воспрянули духом при первых известиях о Французской революции. Они были полны мечтаний о том, что все можно переменить, что перед человечеством раскрываются блистательные перспективы, в общем, приняли эту революцию не столько социально и политически, а скорее как призыв к энергичной, смелой, самостоятельной жизни.

Итак, оружие было готово, деньги взяты в долг у Пилфолда и Норфолков, и, несмотря на то что «подруга сердца» Элизабет Хитченер отказалась «разделить с ним благородный подвиг или славное мученичество», в полночь третьего февраля 1812 года Шелли, Харриет и Элиза отплыли от берегов Англии.

Основное требование романтизма к личности – неизменность, подчинение одной страсти, целостность. Все эти качества были изначально присущи Шелли. В этом мы будем убеждаться на протяжении всей его жизни.

Очевидно, обязательным атрибутом его романтического предприятия должна была стать буря. И действительно, двадцать восемь часов кряду их суденышко швыряло с такой силой, что, казалось, души обессиленных пассажиров вот-вот сорвутся, как осенние листья и их крошечная стайка затеряется в ревущем хаосе. Вероятно, воспоминание об этом путешествии послужило впоследствии толчком к написанию «Видения моря».

Ночью двенадцатого февраля 1812 года Перси, Харриет и Элизабет наконец высадились в Дублине и утром устроились на квартире у торговца шерстью, на Сэквил-стрит. Это была одна из самых широких и красивых улиц города, начиналась она от реки Лиффи, пересекающей город с юга на север. Здесь жили пэры, кондитеры, парфюмеры, епископы, мясники, маклеры – об этом извещали таблички на фасадах. Старые меблированные дома соседствовали с современными отелями, рядом находились лавки, торгующие джином и виски. Напротив дома, где поселились Шелли, было место сбора разносчиков угля; грязные, оборванные, они с самого раннего утра толпились на маленькой площадке возле старой кирпичной стены, так что в окна к Шелли постоянно доносились крики и ругань.

По количеству нищих Дублин занимал одно из первых мест среди всех европейских городов. «До сих пор я не представлял себе, в какой нищете могут жить люди, – писал Шелли Годвину, – в узких улочках Дублина гнездятся тысячи бедняков – сплошная масса копошащейся грязи! Какой огонь зажигает во мне подобное зрелище и сколько силы придает оно моим стараниям научить добру тех, кто низводит своих близких до состояния худшего, чем смерть». А в письме к мисс Хитченер он восклицал: «Я – даже я, слабый, молодой, без денег, попытаюсь организовать в этой стране общество мира и любви… О, может быть я буду удачлив в качестве апостола этой единственно истинной религии, религии филантропии». Это письмо написано так страстно, что местами оно звучит как белый стих. Потом некоторые строки из него почти без изменения вошли в поэму «Королева Мэб» и стихи «К Ирландии».

Через десять дней после прибытия Шелли в Дублин было отпечатано 1500 экземпляров его «Обращения». Оно предназначалось главным образом для ирландских простолюдинов, для тех, кого «пьянство и тяжкий труд превращали в нечто неодушевленное». Шелли намеренно облегчил стиль своего памфлета. «Быть может, простое изложение нравственных истин, приспособленное к их пониманию, – делился он с Годвином, – произведет самое лучшее действие». Один экземпляр «Обращения» Шелли отправил Годвину, другой – отцу, несколько десятков экземпляров были разосланы в многочисленные таверны Дублина.

Распространением памфлета занимался больше всего слуга Шелли, ирландец Даниэль, или, как его называли, Дэн.

Сам Шелли и его послушная Харриет, стоя на балконе своей квартиры, ожидали пока появится «подходящий на вид человек», и бросали ему брошюру с текстом «Обращения» или бродили по улицам и незаметно подбрасывали их встречным. «Я едва не умирала от смеха, когда мы это делали, – вспоминала Харриет, – а Перси принимал все всерьез». Таким образом в течение марта они распространили почти весь небольшой тираж.

«“Обращение” произвело в Дублине большую сенсацию, но никто не пытается привлечь нас к ответственности», – восклицал Шелли в письме своему учителю. которого он постоянно держал в курсе своих дел и планов. Но Годвин не разделял его энтузиазма и с неодобрением относился к стремлению немедленно публиковать свои работы. «Уверяю Вас, что никогда не напишу и не обнародую ничего такого, что не побуждало бы к добру, и, следовательно, если мои сочинения вообще оказывают какое-либо воздействие, то это воздействие доброе», – оправдывался он перед учителем.

Годвин напоминал Шелли, что основной принцип «Политической справедливости» – улучшение общества путем просвещения, и обвинял его в желании «разжечь пламя мятежа и войны». «Шелли, – восклицал он, – Вы готовите кровавую бойню! Если Ваша деятельность окажет влияние, то последствия будут ужасны и результатом Вашей ошибки станут несчастья и преждевременная смерть сотен людей. Пусть ложный стыд не помешает Вам отступить. От всего сердца хочу, чтобы Вы немедленно вернулись в Лондон». «По-моему, – отвечал Перси, – моя брошюра ни в малейшей степени не призывает к насилию. Я так настойчиво, даже ценой повторений, твержу о мирных средствах, что каждый воитель и мятежник, прежде чем стать таковым, будет вынужден отвергнуть почти все мои положения и, таким образом, снимет с меня ответственность за то, что он им стал».

Весной 1812 года Шелли обдумывал содержание плаката, который собирался расклеить на стенах общественных зданий Дублина. Примером ему служили частые в эпоху Французской революции «Декларации прав». Он, конечно, знал о «Декларации прав человека и гражданина» – основном программном документе, принятом Учредительным собранием в августе 1789 года, и о другой, более демократической декларации якобинцев 1793 года. И этим своим начинанием он тоже немедленно поделился с Годвином: «Я предлагаю создать в Ирландии Филантропическую ассоциацию, это, как мне кажется, не только не противоречит принципам “Политической справедливости”, но в точности им соответствует». Шелли считал, что «любое число людей, встречаясь во имя человеколюбия, может в дружеской дискуссии выяснить как те вопросы, по которым они расходятся, так и те, в которых они согласны, и, поверяя спорные вопросы разумом, достигнуть единогласия». «Можно бы, вероятно, создать подобные общества по всей Англии и, таким образом, осуществить мирную революцию», – мечтал Шелли. В этом же «Обращении» он излагает свои взгляды на Французскую революцию. По его мнению, не переменившемуся до конца жизни, она привела ко множеству бедствий, потому что доктрины свободы и филантропии были поняты ее деятелями поверхностно. Вольтер мстил королям, Руссо вдохновляли опасные страсти, а Гельвеций и Кондорсе были не слишком последовательными. В результате народ оказался втянутым в революцию прежде, чем подготовился к ней морально и духовно. Шелли утверждал, что сама революция восприняла некоторые пороки тирании, прежде всего – насилие, и что философы, подобные Годвину, а также союзы сторонников бескровной борьбы могли бы привести Французскую революцию к абсолютному успеху. Спустя восемь лет он выскажет те же мысли в своей статье «Философский взгляд на реформу». Шелли тяжело переживал крушение Великой Французской революции. На его глазах на месте рухнувшей Французской республики выросла устрашающая всех наполеоновская Империя. К 1812 году вся Европа – от Рейна до Эльбы, от берегов Немецкого моря до Адриатики – в той или иной форме подчинялась французскому господству. «Маленький капрал, опьяненный своим величием», наделял своих генералов и министров титулами герцогов, графов, маркизов.

«У меня хватит тронов, чтобы раздавать их всем, кому мне заблагорассудится», – кичливо восклицал Наполеон. А его почти 600-тысячная армия в это время стояла у русской границы.

Однако в отличие от Вордсворта, Кольриджа и особенно Саути Шелли не переставал верить в возможность осуществить высший этический закон – равное благополучие для всех. Он никогда не подвергал сомнению необходимость революционного переустройства всего общества, переустройства «до основания, со всеми воздвигнутыми на его основе правилами и установлениями». Правда, этому, он полагал, должно предшествовать долгое и кропотливое воспитание народа в духе разума и бескорыстия.

Политические воззрения Шелли как бы отражают его натуру – пылкую, искреннюю, увлекающуюся и не всегда последовательную. Он чувствовал либеральную ограниченность воззрений французских просветителей, мечтал о счастье для всех людей, и его гуманизм не мог смириться с необходимостью пролития крови. Но, признавая просвещение и моральное перерождение людей необходимым условием социального переустройства, он не мог пассивно ждать его результатов. Нетерпение сердца заставляло его ускорять этот процесс – он искренне верил в то, что сможет увидеть его результаты. Порой наивными кажутся нам эти представления, да и могли ли они быть иными у юного поэта и философа. Современная ему эпоха, как и последующие, не знала пути к справедливости и равенству, но вера и энтузиазм поэта, способность почувствовать боль обездоленных и угнетенных не могут не вызвать понимания и симпатии.

 

19

28 февраля в дублинском театре состоялся общий митинг друзей католической эмансипации. К собравшимся обратился один из ветеранов этого движения и наиболее выдающийся оратор тех дней Даниэль О'Кеннал.

Лондонский «Морнинг кроникл» поместил отчет об этом вечере, в котором сообщалось, что «театр великолепно иллюминирован, разодетые люди заполнили ложи». Когда наконец была принята резолюция, встал приглашенный организаторами английский радикал Перси Биши Шелли и говорил более часа. Потом в шести отчетах об этом собрании излагалась его речь. Все газеты сообщили, что молодой миловидный англичанин собирается посвятить себя делу освобождения Ирландии, осуждает жестокость Англии, сожалеет о равнодушии принца-регента и говорит, что отмена Унии с политической и религиозной точки зрения даже более важна, чем эмансипация католиков. Речь Шелли обратила на себя внимание не только своим содержанием, но и стилем. Главный судья Ирландии барон Булф вспоминал: «Оратор произносил каждую фразу медленно, потом делал паузу, как бы давая себе время для обдумывания следующей. Вся его речь казалась на первый взгляд набором несвязанных между собой афоризмов». Сам Шелли был недоволен и своей речью, и всем тем, что происходило в театре в тот вечер.

Собрание вели представители ирландской католической аристократии, которые отнюдь не стремились добиться независимости путем роспуска Унии с Англией. Шелли Писал мисс Хитченер: «Мне не нравятся католики-аристократы, их нетерпимость можно сравнить только с нетерпимостью и злобой самого принца».

Через неделю в английской прессе появились две хвалебные статьи, одна из них принадлежала перу Ли Хента: «Ирландия должна быть благодарна этому джентльмену за то, что на ее земле и во имя ее блага он начал свой священный труд, направленный на духовное возрождение человечества. Мистер Шелли пришел в Ирландию, дабы доказать, что в его собственной стране есть сердца, не очерствевшие за шесть сотен лет беззакония, и что дух свободы, несущий успокоение и благоденствие, все еще жив в Англии, это он, дух свободы, сумел достигнуть скромной хижины ирландского крестьянина». В то же время правящие круги были недовольны, Дублинский журнал – правительственный орган Ирландии – опубликовал негодующие письма. Шелли прямо назвали политическим авантюристом.

Однако политический авантюризм не был присущ Шелли. А подвиг его на эту экспедицию в Ирландию тот безграничный, высочайшего накала альтруизм, который всю жизнь выделял его среди всех окружающих. Его порыв был несоизмерим с реальными возможностями. Вскоре Шелли и сам признался в письме Годвину: «…Кажется, я взялся за дело непосильное, слишком ограничен мой опыт…»

Вскоре Шелли делится своими сомнениями с Элизабет Хитченер: «С Ассоциацией дело продвигается медленно, и я боюсь, что создать ее не удастся. Предрассудки ирландцев так сильны, что меня чаще ненавидят как безбожника, чем любят как поборника свободы. Но, по крайней мере, я здесь все-таки был услышан и кое-кого разбудил».

Каждый день был до отказа заполнен работой среди бедняков и студентов, писанием листовок, но, несмотря на это, Шелли все больше томился своим пребыванием в Дублине. Он считал, что если его пропагандистская деятельность и приносит плоды, то уж слишком скудные. «Я разочарован результатами своих усилий, но ни на минуту не сомневаюсь в том, что прав по сути», – жаловался он мисс Хитченер. Покидая Ирландию, Шелли умолял ее немедленно присоединиться к ним в Уэльсе. Шелли мечтал собрать вокруг себя, может быть, даже под одной крышей, единомышленников, «просвещенных и мудрых», – прежде всего Годвина и Элизабет Хитченер.

Прощаясь с Дублином, Перси и Харриет отправились еще раз поклониться праху великого ирландца Джонатана Свифта, который покоился в кафедральном соборе св. Патрика. С этого же месяц назад они начали свое паломничество в Ирландию. Торжественно, как клятву, прочел Перси надпись на могиле писателя: «Здесь покоится тело Джонатана Свифта, декана этой кафедральной церкви. И суровое негодование уже не раздирает здесь его сердце. Пройди, путник, и подражай, если можешь, тому, кто ревностно боролся за дело мужественной свободы».

 

Глава III

 

1

В первых числах апреля 1812 года Шелли в сопровождении слуги-ирландца Даниэля покинул «Изумрудный остров». Они проехали весь Северный Уэльс, но не нашли для себя ни одного подходящего дома. Еще из Дублина Шелли писал Годвину, что мечтает встретиться с ним впервые именно в Северном Уэльсе: «Ваши мудрые наставления слились бы тогда в моей душе со зрелищем Природы, где она предстает во всей своей прекрасной простоте и великолепии, и так запомнились бы навек».

Где бы ни появлялись юные путешественники, они везде попадали под надзор полиции как опасные радикалы. В середине апреля им удалось обосноваться в Южном Уэльсе на деньги, присланные дядей, довольно дешево арендовав поместье со старинным домом, службами, участком пахотной земли и леса, но распоряжаться хозяйством они не могли, да и не хотели, и это явилось не единственной, но одной из главных причин нового переселения.

На этот раз Перси и Харриет решили перебраться с юга Уэльса на самый север Девоншира. Опять начались поиски жилья, в результате которых в середине июля Шелли поселились в северной части Уэльса, в деревне на самом берегу моря, неподалеку от Долины Камней, как раз то, о чем они мечтали, возвращаясь из Дублина. Деревушка Тэниролл состояла из нескольких десятков домиков под соломенными крышами, со стенами, увитыми розами и цветущими миртами. Семейство Шелли привлекло к себе внимание прежде всего таинственными железными сундуками, которые перетаскивали из экипажа в дом: трое мужчин с трудом их поднимали. «Дешевизна, красота природы и уединенность делают это место подходящим во всех отношениях, – сообщил Шелли Годвину. – У меня здешний ландшафт – горы и утесы, словно ограждающие тихую долину, куда, быть может, никогда не ворвется житейская суета, наивные нравы валийцев – неизменно вызывают мысли о Вас, Вашей жене, детях и еще одном моем друге; без всех вас мое представление о счастье не может быть полным… Единственно, что мне мешает настаивать на просьбе, столь дорогой моему сердцу, чтобы Вы приехали в этот прелестный приют и положили конец знакомству издалека, мешающему нашему полному сближению, – это совершенное отсутствие удобств, приемлемо ли оно при Вашем слабом здоровье? Наша хижина ничем не лучше других крестьянских жилищ. Я на практике следую Вашему учению и не стремлюсь ни к роскоши (которую ненавижу), ни к удовлетворению прихотей (которые презираю)».

Но Годвин все медлил с поездкой, зато «еще один друг», то есть Элизабет Хитченер, решила больше не откладывать встречу. Однажды в полдень долгожданная Бетси, как ласково называл ее Шелли, переступила порог «хижины». Поэт был счастлив. Первое впечатление Харриет было сдержанным, но вполне дружелюбным: «Я уверена, что, узнав Элизабет, нельзя ее не полюбить. У нее прекрасный характер, она смешлива, очень разговорчива, но вместе с тем много пишет. Ее внимание занимают вопросы, связанные исключительно с благом всего человечества». Появление этой женщины, с которой теперь Шелли был неразлучен, еще более распалило любопытство поселян. «Не слишком ли много тайн для одного семейства?» – думали они. Эти странные тяжелые сундуки; не менее 16 писем, отправляемых ежедневно молодым длинноволосым господином; его смешное ребячье пристрастие пускать бумажные кораблики; и самое необъяснимое – темные закупоренные бутылки и залитые воском и сургучом шкатулки, на каждой из которых была маленькая мачта с парусом, – эти странные предметы он по утрам зашвыривал в морс. Те, кому потом удавалось выловить их, узнали, что в шкатулках была запечатана «Декларация прав», а в бутылках – памфлет под названием «Дьявольское место». Таким образом Шелли надеялся избежать надзора полиции.

Другая попытка распространить «Декларацию» и «Обращение» оказалась не более удачной. Шелли послал для этой цели своего верного слугу-ирландца в ближайший город, но Дэн был слишком неуклюж и не представлял реальной опасности этого дела. Очень скоро им заинтересовалась полиция. Даниэль придумал нелепую историю о том, что встретил некоего господина в черном, который дал ему пять шиллингов и попросил раздать поселенцам эти бумаги. В этот же день в руки властей попало содержимое бутылок и шкатулок, которые Шелли доверял волнам.

Оказалось, что это те же самые бумаги, которые вез с собой Даниэль. Ирландец был отправлен на шесть месяцев в тюрьму. Но принимать какие-либо меры против сына одного из членов Парламента местные власти не решились.

Городскому клерку поручили написать и изложить суть дела министру внутренних дел лорду Сидмуту. Это письмо было написано, но пролежало в городских канцеляриях до 1870 года, пока его не извлекли из каких-то архивов. Зато лорд Сидмут получил из Линмауса несколько других донесений о поведении опасного бунтаря Шелли. Такое же сообщение получил министр почты от местного почтмейстера.

Незадолго до начала этой переписки Шелли отправил лорду Сидмуту свой протест против приговора, вынесенного Даниэлю Исааку Итону. Это послание написано так же остро и четко, как Ирландское воззвание. Шелли заказал отпечатать 1000 экземпляров этого письма и 29 июля разослал его разным лицам. Лорд Сидмут не мог, конечно, не сопоставить полученный им памфлет с теми документами, которые начали поступать из маленького городка.

Как ни жалко было изменять устоявшийся порядок жизни, но все обстоятельства снова требовали переезда. Шелли направился в Илфракомбер, но узнав, что за ним следует сыщик, он изменил маршрут и неожиданно появился у своих старых итонских знакомых в Свенси, на юге Уэльса. Городской клерк из Линмауса преследовать Шелли далее, чем до Свенси, не мог, и Перси наконец почувствовал свободу. Опять начались странствия – в долг, на деньги доброжелателей.

Ко всем прочим трудностям прибавилась еще необходимость сменить издателя. После возвращения Шелли из Дублина Стокдейл приостановил публикацию его сочинений, потребовав вперед часть денег. Шелли пришлось вступить в деловой контакт с новым издателем и книгопродавцом Томасом Хукемом. Хукем был молод и придерживался радикальных взглядов, так что ему Перси мог открыто признаться, что не собирается оставлять борьбу за свободу Ирландии.

 

2

Из Свенси Шелли перебрался на сто миль к северу, в деревню Тремадок. По его словам, эта часть Северного Уэльса величием превосходила все ранее виденное: вокруг горы, вздымающие вершины выше облаков, внизу – лесистые долины и темные озера, отражающие все оттенки и всю форму окрестного пейзажа.

Деревня Тремадок отделялась от моря дамбой. К 1812 году дамба была в основном закончена, остался только небольшой разрыв. Шелли, естественно, сразу же включился в помощь местным жителям и организовал денежную подписку в пользу строительства. Он первый пожертвовал на это 100 фунтов, несмотря на то что находился в таком затруднительном материальном положении, что в конце сентября 1812 года был даже арестован за долги, но в тюрьму, к счастью, не попал, потому что два его новых друга, о которых мы знаем очень немного, Джон Уильямс и доктор Уильямс Робертс, поручились за него и внесли залог.

Однако, судя по письмам, Шелли скоро стал тяготиться своей слишком бурной деятельностью по строительству дамбы.

Вместе с Харриет и Элизабет Хитченер он на время уезжает из Тремадока в Лондон, где юные супруги предвкушают первую встречу с Годвином. С не меньшим нетерпением и любопытством ожидали этой встречи и в маленьком домике, примыкавшем к книжной лавке на Скиннер-стрит. Все семейство было в сборе. Сам Уильям Годвин оказался коренастым приземистым пятидесятилетним господином весьма унылого вида – высокий лоб, большой длинный нос, проницательный взгляд глубокосидящих глаз, медленные неловкие движения, невыразительный тонкий голос, старомодная одежда – как всегда, что-то темное и долгополое.

Лэм, познакомившись с мистером Годвином, шутя сказал одному из приятелей: «По громкой славе Годвина можно вообразить, что это какой-нибудь великан, способный свергнуть Юпитер с небес. Отнюдь нет, обычный человек, среднего роста. И слава богу, ни рогов, ни копыт, как представляют его враги якобинцев…» Может быть, что-то в этом роде подумал и Перси в первый момент встречи с учителем. Рядом с мужем миссис Годвин выглядела поистине величественной – полная, статная в парадном черном платье, шуршащем при каждом движении, она близоруко щурилась и надменно улыбалась. Молодое поколение – две прелестные девушки – Джейн Клермонт и Фанни Имлей и десятилетний Уильям Годвин, единственный ребенок от второго брака, – шумно радовалось приезду гостей.

Через несколько дней за обедом незаметно появилась только что вернувшаяся любимица Годвина Мери, она долго гостила у друзей в Шотландии. По-видимому, ни худенькая белокурая четырнадцатилетняя девочка, ни юный Перси почти не заметили друг друга в эту первую встречу.

Все шесть недель, проведенные в Лондоне, Годвин и Шелли были неразлучны. Сидя в темном тесном кабинете Годвина, они часами беседовали об отношениях духа и материи, о немецкой литературе, о роли духовенства и многом другом. Шелли привез на суд учителя часть первой большой поэмы «Королева Мэб», над которой он сейчас работал, и теперь замысел этой поэмы стал одной из основных тем их разговоров.

Когда осенний Лондон несколько прояснялся, друзья продолжали свои бесконечные разговоры где-нибудь на улице или садовой скамейке. Иногда Харриет набиралась смелости и организовывала званый обед, и тогда Годвины появлялись в отеле, где жили Шелли.

Вечером пятого ноября – в день, когда во всей Англии в память порохового заговора, едва не приведшего к разрушению здания Парламента, лопаются петарды, – чета Шелли была у Годвинов. После чая маленький Уильям заявил, что пойдет к своему приятелю Ньютону пускать фейерверк. Услышав о фейерверках, Перси тут же оторвался от очередного философского диспута. В нем пробудился алхимик из Филд-плейса, и он несколько смущенно предложил Уильяму отправиться вместе. После фейерверка приятель Уильяма, пришедший в восторг от Шелли, с которым так интересно было играть и который знал множество необыкновенных историй, повел его к своим родителям. Они оказались очень симпатичными людьми. Мистер Ньютон был увлечен множеством теорий, каждую из которых старался применить на практике. Например, он считал, что люди, переселяясь понемногу из жарких стран, где они первоначально жили, к северу, усваивали привычки, которые противоречат природе и от которых происходят все болезни. Одна из таких дурных привычек – одежда, и мистер Ньютон приучил своих детей ходить дома совершенно голыми. Еще более вредная привычка – есть мясо; вся семья строго придерживалась вегетарианства. Мистер Ньютон уверял, что историю Прометея следует рассматривать как вегетарианский миф: «Прометей, то есть человечество, изобретает огонь и, следовательно, поваренное искусство, и сразу же коршун начинает терзать его печень – ассоциация более чем ясная». Шелли с восторгом вторил его рассуждениям: «Человек не похож ни на одно плотоядное животное, у него нет когтей, чтобы захватывать добычу. По устройству зубов он должен питаться овощами и плодами, мясная пища для него – яд». Шелли сделался своим человеком в доме Ньютонов. Все пятеро ребятишек придумывали самые невероятные уловки, чтобы подольше задержать его в детской.

 

3

Проведя год в Йорке, Томас Джефферсон Хогг совершенно примирился с родителями и вернулся в Лондон продолжать свое юридическое образование. Однажды, в начале ноября, вечером, Хогг устроился с книгой в удобном кресле рядом с кипящим чайником, но вдруг услышал дикий стук в наружную дверь, и в комнату ворвался Шелли. Никто, кроме Шелли, не влетал так стремительно, словно какие-то воздушные вихри его втолкнули в дверь.

– Я узнал адрес у твоего патрона. Он меня принял за разбойника, ха-ха-ха, и не хотел мне его давать.

И на одном дыханье:

– Я был в Ирландии, поехал проповедовать гуманность и помогать католикам… Потом вернулись в Уэльс, чудо какая дикая страна! Харриет здорова, мы ждем ребенка. Ты читал Беркли? Я читаю Гельвеция. Суховато. С нами живет Элизабет Хитченер, ужасная женщина, но через два дня уезжает.

– Как? Сестра вашей души? – сумел наконец вставить Хогг.

– Теперь я называю ее по-другому – рыжим Демоном. Хитрое, глупое, уродливое мужеподобное чудовище, никогда так не удивлялся своей глупости и плохому вкусу, как теперь, она уже четыре месяца живет у нас.

Выпалив в том же темпе примерно десятую часть своих новостей, Шелли несколько утих. Было уже за полночь, и Перси исчез, взяв с Хогга обещание, что завтра он будет обедать у них.

Итак, отношения с мисс Хитченер идут к концу. Подобное повторится с Шелли еще неоднократно. Восторженный поэт создавал в своем воображении идеализированный образ, который едва ли мог соответствовать действительности, а духовный максимализм не позволял ему мириться с несоответствием идеалу.

Мисс Хитченер все медлила с отъездом, Шелли скрепя сердце выплачивал ей вспомоществование. Хоггу он объяснил это так: «Из-за нашей безрассудной поспешности она потеряла место, где дела у нее шли неплохо; теперь она говорит, что лишилась доброй репутации, здоровья и покоя. Это не совсем так, но она действительно в трудном положении, и раз уж мы в этом хоть как-то повинны, то должны ее устроить». Это было действительно так: когда мисс Хитченер, вернувшись в Сассекс, попыталась основать новую школу, ей не удалось заполучить ни одного ученика.

Все время, пока Шелли оставались в Лондоне, они почти ежедневно общались с Хоггом.

Несмотря на то что теперь нравственные и политические воззрения Хогга во многом изменились – он давно изжил те романтические порывы, которые заставили его вслед за другом покинуть Оксфорд, – Шелли относился к нему не менее тепло и искренне. Хогг становился человеком все более заурядно светским, хотя и принимал экстравагантность мнений и поступков. Он по-прежнему восхищался другом, но к этому восхищению теперь примешивалась некоторая снисходительность. В Оксфорде Хогг не называл Шелли иначе как «божественный поэт», теперь же все чаще стал называть его по-другому – «бедняга».

Моряки, как рассказано у Бодлера, нередко ловят сопровождающих корабли альбатросов и выпускают их на палубу. Они потешаются над тем, как сильные, красивые птицы неуклюже волочат по доскам палубы большие белые крылья – те самые крылья, на которых птица без устали парила в воздухе, мешают ей двигаться по земле. Так и поэт – сильный и свободный на вершинах вдохновения, он смешон и беспомощен в быту.

Хогг, в старости прочитавший стихотворение Бодлера «Альбатрос», утверждал, что именно такие ассоциации вызывал у него юный Шелли – бесконечно очаровательный и вместе с тем бесконечно нелепый и чудаковатый.

 

4

Вперед, вперед, вперед! Пусть каждый голодный, истерзанный сытым, Из ран своих слезы прольет По нашим убитым, убитым, убитым! Кто скорбью ужаснее этой объят? Здесь жены, и дети, и старцы лежат. О, сколько безвинных! О, сколько утрат. Проснитесь, проснитесь, проснитесь! Хозяин и раб – два врага в кандалах, Но рубит оковы отчаянный витязь, Но витязь Восстанье швыряет их в прах! К отмщенью взывают погибшие братья! Над братской могилой витают проклятья! Проснитесь и встаньте великою ратью! Где знамя, где знамя, где знамя? Пусть знамя Свободы на подвиг ведет! Бесправные, станьте Свободы сынами! Забудьте, несчастные, горечь невзгод! Вставайте на битву, пощады не зная, Но пусть вами правит не ярость слепая, – Вставайте, свободу свою защищая! [13]

В мае 1812 года, когда на главной площади Чичестера на восьми за ночь сколоченных виселицах при огромном скоплении народа были повешены восемь разрушителей машин – объявленных по новому закону государственными преступниками, – Англия была охвачена ужасом. До сих пор государственным преступлением считалось лишь преступление против короля.

В июне восьмерых луддитов повесили в Манчестере, а в январе 1813 года в Йорке еще семнадцать безработных подверглись той же казни. Англичане мало-помалу стали привыкать к виду трупов, качающихся на главных площадях их городов.

Перси и Харриет, ожидавшие своего первого ребенка, сразу же включились в кампанию по сбору денег в пользу сирот казненных луддитов.

В марте 1813 года братья Хент опубликовали в своем журнале несколько статей, осуждающих жестокость правительственных мер. Вслед за этими статьями в «Экзаминере» появился отчет о традиционном обеде, данном принцем-регентом в день святого Патрика, покровителя Ирландии.

В свое время принц Уэльский ратовал за уступки ирландским католикам, но, став принцем-регентом, забыл о былых обещаниях. Поэтому, когда последние звуки «Боже, храни Короля» стихли и был провозглашен первый тост за здоровье принца-регента, его встретили не только аплодисментами, но и долго не смолкавшим свистом. В двух газетах сразу – и в торийской «Морнинг пост», и в виговской «Морнинг кроникл» – появились весьма тенденциозные описания этого обеда, где поносились ирландские маркизы, а принц-регент восхвалялся в более чем неумеренных выражениях:

«Вы – слава народа, Вы – покровитель искусств, Вы – меценат века, одним своим появлением Вы покоряете сердца и осушаете слезы. Вы – источник красноречия, вдохновитель граций, Вы прекрасны, как Адонис» и т. д.

Публикация Ли Хента была в значительной мере ответом, брошенным в лицо этой «грязной», по его выражению, прессе.

Ли Хент выражал глубочайшее сожаление по поводу оскорблений, нанесенных «почтенным, знатным и талантливым ирландцам», а дальше говорил о том, как «прискорбно, что литераторы, способные на такую низкую лесть, находят путь к столу принца Англии»: «Эта “слава народа” вызывает миллион упреков, этот “покровитель искусств”, не ведая о талантах своих соотечественников, возводит на пьедестал посредственных иностранцев, этот “меценат века” никогда не покровительствовал истинной гениальности, этот “источник красноречия” не способен связать воедино несколько разумных слов, этот “покоритель сердец” коварно обманывал надежды, этот “прекрасный Адонис” – всего лишь тучный пятидесятилетний человек, короче говоря, “мудрый, почтенный, добродетельный и бессмертный принц” – не кто иной, как клятвопреступник и распутник, попирающий семейные очаги, с головы до пят покрытый позором».

«Но если у принца достаточно великодушия, – продолжал автор статьи, – простить “Экзаминер” и всех нас за все то нелестное, что сказано в его адрес, принц достаточно убедительно доказал бы нам, что мы неправы и обратил бы нас из своих врагов в своих друзей».

Никакого великодушия принц, разумеется, не проявил, и братья Хент были осуждены за «клевету на особу королевской крови»: их приговорили к двухлетнему тюремному заключению, причем в разных тюрьмах, и к внушительному штрафу в размере тысячи фунтов.

Еще до суда Ли Хент почувствовал себя очень плохо, и врач предписал немедленно увезти его на какой-нибудь морской курорт. Так что Ли Хенту пришлось собрать все свое мужество, чтобы на судебных заседаниях держаться спокойно и достойно. Только после вынесения приговора, когда председатель суда лорд Эленборо предоставил подсудимым последнее слово, силы изменили Ли Хенту. И та речь, которой лорд Эленборо явно побаивался, произнесена не была. Из солидарности Джон Хент тоже отказался от ответного слова, братья молча пожали друг другу руки.

Когда весть о случившемся дошла до Шелли, он тут же написал в Лондон своему новому издателю Хукему: «Я уверен, что читающая публика, для которой Хент так много сделал, частично вернет свой долг защитнику ее свобод и добродетелей; если нет – значит, она мертва, бесчувственна, окаменела в вековом рабстве. Я сейчас довольно-таки беден, но есть 20 фунтов, без которых можно пока обойтись. Прошу Вас, откройте подписку в пользу Хентов; запишите меня на указанную сумму».

Шелли всегда следовал своим принципам самым буквальным образом. Если в кармане у него не было ни одного фунта, он занимал деньги под любые проценты и посылал их пострадавшим или их семьям.

Идеальное поведение по другим меркам кажется смешным. Об этом нельзя забывать, размышляя над поступками Шелли.

Хент вспоминал, что Шелли нанес ему первый визит весной 1812 года: «Он был тогда еще слишком юн и, может быть, чрезмерно серьезен в любом начинании, а свои мысли то и дело подкреплял цитатами из греческих трагиков». А в памяти Шелли остался приветливый господин, худой, высокий, темно-русый. «Настоящий янки», – отметил он про себя.

Ли Хент, как и его старший брат, был очень похож на мать – американку.

– Молодой человек, не слишком ли рано вы начали задавать обществу вопросы, на которые оно не может ответить? – улыбнулся на прощание Хент; так закончился их первый разговор.

 

5

Вторая встреча юного радикала с Ли Хентом произошла в тюрьме весной 1813 года. Шелли провели через двенадцать или тринадцать кованных железом дверей, каждую из которых надзиратель сразу же запирал за вошедшим; и вот он наконец в маленькой, вполне уютной комнате тюремного лазарета, куда поместили Ли Хента по настоянию доброжелательно настроенного тюремного врача. Заключенному даже позволено было не расставаться со своей библиотекой и бумагами, так что помещение обычно пустовавшего лазарета превратилось в кабинет с письменным столом и книжным шкафом.

С тех пор Шелли стал частым гостем Ли Хента, иногда, засидевшись за полночь, даже оставался ночевать в келье друга.

Тюрьма находилась в живописной деревушке Хэмстед на расстоянии дневного перехода от Лондона.

В тюрьме Ли Хента навещал Байрон. «Его светлость, – вспоминал Хент, – обычно заезжал сначала в знаменитую оранжерею Гендерсона и привозил мне благоухающие охапки цветов». Байрона нередко сопровождал его старший друг поэт Томас Мур.

Хент, восхищавшийся парламентскими речами поэта-пэра, неоднократно призывал его продолжать парламентскую деятельность, видя в Байроне надежду английских радикалов.

– Если бы вы знали, до чего наш госпиталь бывает безнадежно сонным и скучным во время дебатов и до чего разложились там пациенты, – отвечал Байрон, – вы удивились бы не тому, что я так редко там выступаю, но что я вообще пытался это сделать при моих, смею надеяться, независимых мнениях. Однако, когда «за стенами» парламента повеет свободой, я постараюсь и в его стенах не тратить время даром.

В тюрьме Хенту нанес визит Вордсворт. Он приехал поблагодарить его за то усердие, которое Хент проявил, защищая Вордсворта от недоброжелательной критики. Хент с радостью указал на «Лирические баллады», стоявшие в его шкафу рядом с великим Мильтоном.

К удовольствию Хента, Вордсворт заговорил о современных молодых поэтах и некоторых из них охарактеризовал весьма точно и доброжелательно.

Когда же Хент при лорде Байроне назвал Вордсворта принцем современных бардов, он получил в ответ такую отповедь:

– Я бы не признал его даже «одноглазым королем среди слепых», нет, он скорее «слепой король одноглазых», – несколько успокоившись, Байрон добавил: – Относительно Вордсворта я вынужден не согласиться с вами так же решительно, как некогда соглашался; тогда я многого ожидал от него, но обманулся в своих ожиданиях. Я по-прежнему считаю, что способности его заслуживают ваших похвал, но его свершения после «Лирических баллад» крайне жалки по сравнению с его возможностями.

Споры, которые постоянно возникали между Хентом и Байроном, не исключают их взаимной симпатии, а наоборот, подчеркивают доверительность их отношений.

Частыми гостями Хента были его друзья и единомышленники Хэзлитт и Лэм.

Однажды Хента посетил незнакомый золотокудрый юноша, невысокий, худой, со сверкающими светло-карими глазами. Это был никому не известный тогда Джон Китс. Свои занятия поэзией он еще хранил в глубокой тайне, но проявлял большой интерес к литературе. Никто не предполагал, что три года спустя Китса привезут сюда же, в деревушку Хэмстед, в многодетное семейство Хентов, решившее провести здесь лето 1816 года, и представят хозяину как восходящую звезду новой английской поэзии, что это место так приглянется Китсу, что он и сам ненадолго поселится в Хэмстеде, и что много десятилетий спустя его белый двухэтажный коттедж «Вентворт-плейс» станет мемориальным музеем. Теперь Хэмстед давно слился с Лондоном, превратившись в северный лесопарк столицы, а «домик Китса», расположенный в «роще Китса», принимает посетителей.

Хент быстро освоился в своем новом положении, что неудивительно: его первым жильем тоже была тюремная камера. Хент-старший то взлетал на вершины известности и почета – сначала на поприще юриспруденции, потом богословия, – то опускался до полунищенского существования, побывал даже вместе с семьей в долговой тюрьме. После долгих ходатайств перед королем ему была назначена небольшая пенсия, которая обеспечила ему, его жене и детям скромное, но вполне благополучное существование.

Итак, все передовые люди того времени считали своим долгом выразить Ли Хенту не просто сочувствие, но и благодарность за ту благородную миссию, которую он и его брат мужественно взяли на себя.

Но из всех посетителей тюрьмы в Хэмстеде ближе всего станет потом Хенту Шелли. В старости Ли Хент скажет, что самое лестное звание, которое он заслужил за свою долгую и беспокойную жизнь, – это «друг Шелли».

 

6

Выйдя из тюрьмы в начале 1815 года, Ли Хент продолжал оставаться яростным противником всех злоупотреблений правящей олигархии. Он отважился на негодующий протест против нечеловеческих условий труда для взрослых и особенно малолетних в статьях «О детях, занятых на мануфактурах» и «Положение бедняков в Англии». Но главным образом он занимался политикой ради восстановления в правах литературы, так же как литературой – для того, чтобы усовершенствовать политические нравы. Хент как никто другой умел привлечь к своим начинаниям людей гораздо более талантливых, чем он сам. Например, Уильям Хэзлитт – блестящий журналист, историк литературы, к 1815 году достигший полного расцвета своих творческих сил, охотнее всего печатался в журнале Хента.

Нельзя не сказать несколько слов о каждом из группы Хента, все они в той или иной степени соприкоснулись с Шелли – иначе не могло быть. Этот кружок в первые десятилетия XIX века был одним из центров литературной и общественной жизни столицы. «Лондонцы» выступали за расширение демократических свобод, вокруг них кипела постоянная борьба, они отстаивали свои убеждения в непрекращающейся полемике со множеством своих скрытых и явных врагов.

Хэзлитт – теоретик и мыслитель кружка, как говорили друзья, «наш Аристотель» – был продолжателем идей Просвещения и революции и всю жизнь отстаивал принципы демократии, особенно в избирательной системе. С точки зрения Хэзлитта, реакция, подавившая революцию, обрекла мир на долгие страдания. Такая позиция сближает его с Байроном и Шелли. Хэзлитт обрушивался с убийственной критикой на Вордсворта, утверждавшего, будто страдания современников теперь, когда «поздний мрак охватил стонущие народы», заслужены ими. Ибо они, вступив в борьбу с режимом, дали волю неоправданным и несбыточным надеждам. Хэзлитт до последнего часа был верен своим убеждениям: в 1830 году, уже смертельно больной, он писал, что три дня Июльской революции воскресили его из мертвых, а битва при Ватерлоо была последним счастливым днем его жизни. Он никогда не простил ни Саути, ни Вордсворту, ни тем более своему учителю и кумиру Кольриджу их отступничества. Критика общества и критика литературная у Хэзлитта неотделимы друг от друга, его художественные эссе проникнуты духом полемики и политического азарта. Он наносил врагам такие жестокие удары, а в приятельском кругу часто бывал так необщителен и даже груб, что мало кто подозревал, как он сам раним и одинок; нежность и великодушие его сердца были открыты только друзьям, и прежде всего Лэму. Хэзлитт навлек на себя такой гнев торийской прессы, какого не удостоился никто из его современников. Итак, Хэзлитт был головой «лондонцев», а Чарльз Лэм – их душой. Сближение Хента с Лэмом началось с 1810 года. В это время молодой Лэм выступает в печати со стихотворными памфлетами и прозаическими очерками, в которых горячо ратует за уничтожение коррупции, «системы торговли голосами» и других злоупотреблений, он обвиняет и высмеивает принца-регента, обличает богатство перед лицом «коченеющей у тусклого огня нищей старости». Лэм охотно придумывает остроты к антиправительственным статьям Хента. Вся эта деятельность в русле радикальной оппозиции тех лет неприемлема для Вордсворта, Кольриджа и Саути – недавних друзей Лэма. Правда, в отличие от Хента и Хэзлитта, Лэм довольно быстро отошел от политической публицистики и всецело посвятил себя чисто литературным интересам. Он примирился с Саути, Вордсвортом и Кольриджем, хотя до конца жизни относился критически к их религиозной нетерпимости. Сам Лэм не принимал ни «крайностей» атеизма, ни догматов христианства.

После долгого периода исканий и опытов в различных жанрах Лэм завоевал общее признание книгой «Очерки Элии», своеобразной «анатомией Лондона»: улицы, переулочки, старые кварталы, клерки, трубочисты, нищие, франты, ученые, книготорговцы, школы, газеты, журналы, уличные драки, модные лавки и прокуренные кабачки, театры, актеры, книги – всем этим страстно наслаждается Элия, двойник автора, и всё это видит его глазами читатель. Подчеркнутое нежелание Лэма писать об актуальном и занять четкую общественную позицию его друзья из числа «крайних» радикалов, связь с которыми он хранил всю жизнь, относили за счет того, что он «настолько отчаялся в возможности изменить современное общество, что смирился и ушел в себя».

Этот маленький тщедушный человек с несоразмерно большой головой благородной лепки, был уважаем и чтим самыми блестящими литераторами, его дружбой дорожили, хранили его письма, запоминали его острые словечки и замечания.

К тому же лондонскому кружку литераторов примкнул юный Китс, горячий поклонник и последователь Хэзлитта, он переписывал целые страницы из его памфлетов и готовился идти по его стопам. Ли Хент был первым, кто напечатал стихи Китса и написал на них хвалебную рецензию. Дружеские отношения связывали Хента с Байроном и особенно с Шелли, которого он искренне любил, пропагандировал и мужественно защищал от постоянных выпадов прессы. Ученики Вордсворта и Кольриджа, «лондонцы», однако, отвергали торизм и религиозно-пуританскую дидактику их поздних произведений, не приветствовали и откровенную политическую тенденциозность в поэзии Байрона и Шелли.

Имена Китса, Лэма, Хэзлитта, Хента впервые были объединены в статьях консервативных журналистов, наградивших своих врагов презрительной кличкой «кокни», что значило – лондонец из низших слоев общества, подразумевалось – невежественный, развязный и самоуверенный. Этот термин в применении к литераторам был введен обозревателем «Блэквудз Эдинбург мэгэзин», опубликовавшим в октябре 1817 года первую из серии статей под названием «Поэзия. Кокни». К этой поэтической школе обозреватель причислил также и Шелли, который к тому времени уже печатался в журнале Хента.

Пусть буду я один, совсем один, Но только не в угрюмой тесноте Стен городских, а там – среди вершин, Откуда в первозданной чистоте Видны кристальность рек и блеск долин; Пусть мне приютом будут троны те, Где лишь олень, прыжком качнув жасмин, Вспугнет шмеля, гудящего в кусте. Быть одному – вот радость без предела, Но голос твой еще дороже мне – И нет счастливей на земле удела, Чем встретить милый взгляд наедине, Чем слышать, как согласно и несмело Два близких сердца бьются в тишине. [14]

 

7

Для Шелли, постоянно гонимого внешними обстоятельствами и внутренним беспокойством, Лондон оставался временным прибежищем. Но где бы он ни был, лондонские друзья делились с ним новостями и переправляли множество затребованных книг. По длинным спискам необходимой Шелли литературы всегда ясна направленность его мысли.

Так, летом и осенью 1812 года это были книги по истории – греческой, римской, итальянского Ренессанса, истории Англии, Шотландии, Америки. Хотя эта наука по-прежнему претила Шелли, он все-таки внял советам Годвина, который всегда повторял, что незнание истории неминуемо приводит к тяжелым заблуждениям. К началу зимы в списках необходимых Шелли книг появляются сочинения Спинозы, в которых он находил философское обоснование размышлениям о природе – в тот период они были действительно вполне пантеистическими, несколько позже Шелли увлекся Кантом.

Вот перечень книг, которые Шелли просит своего нового знакомого Томаса Хукема в письме, адресованном ему 17 декабря 1812 года, прислать ему в Уэльс: «Кант, Спиноза, Гиббон, “Упадок и гибель Римской империи”, История Англии, Юм “Опыты”, Дарвин “Зоономия”, Верто “История Рима” (по-французски), Гилли “История Греции”, Геродот, Фукидит, Ксенофонт, Плутарх (я предпочел бы читать греческих классиков в латинском или английском переводе), Адолуфус “Продолжение истории Англии”, Мур “Индийский Пантеон”, Румфорд “О печах”, Спенсер “Сочинения”, “Королева Фей” и др., Саути “История Бразилии”.

Прошу Вас позаботиться об одном – чтобы классические труды по истории и т. д. были в самых дешевых изданиях. С расходами на философские труды я готов быть менее экономным. Хорошо бы, если бы к этим книгам Вы добавили что-либо из новинок, заслуживающих внимания. Есть еще сочинение французского врача Кабаниса, которое тоже очень прошу прислать. Известна ли Вам знаменитая французская «Энциклопедия», составленная Вольтером, д'Аламбером и другими? Это сочинение я тоже очень желал бы иметь – можно ли его найти? Можете ли Вы достать его?»

При этом Шелли упорно работал над своей первой большой поэмой. Седьмого февраля 1813 года он писал из Уэльса Хоггу: «Мэб» подвигается медленно, хотя почти закончена. Кое в чем я последовал твоим советам, только никак не мог решиться на рифму». Взяв неправильный белый стих «Талабы» Саути для своей первой серьезной поэмы, Шелли, видимо, отдал дань благим воспоминаниям отрочества. Но этот стих скоро утомил ухо даже самого автора бесконечным однообразием, так что он всячески пытался его варьировать. Поэма была закончена вдруг, на одном дыхании, неожиданно для самого Шелли. Во всяком случае, по тону письма от 7 февраля трудно предположить, что на следующий день он сообщит тому же Хоггу: «Сегодня я закончил поэму. Я ничуть не убавил в ней ни атеистического духа, ни космополитизма, к тому же она пестрит бесчисленными погрешностями, которые не видны только слишком снисходительному глазу, поэтому думаю, что поэма не станет популярной. Но, подобно всем эгоистам, я утешаюсь тем, что могу рассчитывать на сочувствие немногих избранных, обладающих умом и сердцем, а также друзей, которых любовь ко мне делает слепыми ко всем недостаткам. К поэме я хочу приложить пространные философские примечания».

Шелли был совершенно прав, говоря о недостатках своей поэмы, и все-таки 7 февраля 1813 года – огромной важности день в его жизни: родился поэт.

Он сам еще не осознал значительности момента, он прощает себе поэтические погрешности, по-прежнему превыше всего ставя утилитарную сверхзадачу, ради прояснения которой и нужны «пространные философские примечания», но искусство уже начинает подчинять себе этого жаждущего переделать мир юношу – пока против его воли.

Неумолимая, как судьба, поэзия нашла своего избранника и выделила его из толпы сочиняющих стихи юношей, а он и не заметил этого, увлеченный мыслями о социальном переустройстве.

Тема близких социальных перемен, огромных, еще не вполне подвластных разуму, но уже ясно ощутимых, не была «придумана» Шелли, как, по его собственным словам, не им был изобретен и характерный для английской поэзии тех лет напряженный эмоциональный стиль.

Искусство искало прорыва к новым формам социальной и духовной жизни, такой новой формой явилась лирико-симфоническая, так ее теперь называют, поэма романтиков. Эта поэма захватывает в свою сферу судьбы человечества в их широкой исторической перспективе и современном звучании, она устремлена к созданию картин социального обновления общества. Поэма по сути отличается от космологической поэмы великого современника старших романтиков Уильяма Блейка содержанием и тем, что поэтическая конструкция творений Блейка была «разомкнута» в бесконечность, а лирико-симфоническая поэма всегда внутренне завершена, все элементы ее художественной структуры устремлены к апофеозу должного, к идеалу, который человечество завоевывает в полной трагизма борьбе. Лирико-симфоническая поэма изображает в своих фантасмагорических видениях мир страшный, уродливый, но она также изображает выход из этого мира в сферу высокого идеала.

Разработкой этой новой жанровой формы и была «Королева Мэб» Шелли.

Еще за полгода до завершения поэмы, в самый разгар работы над ней, Шелли написал своему издателю Хукему о всеобъемлющем универсальном характере содержания и формы своего нового сочинения: «Прошлое, настоящее и будущее – вот величественные и всеобъемлющие темы этой поэмы».

Колесница Королевы фей пробуждает ото сна и увозит с собой дух юной Ианты. С вершины зубчатых стен своего заоблачного замка Королева Мэб показывает освобожденному от смертной оболочки духу девушки нашу землю, едва различимую в круговороте других планет, и рассказывает ему про все беды, пороки и зло прошлого и настоящего и воссоздаст мир будущего, провидя на тысячи лет вперед. Кто виноват в бедах рода человеческого? «Священник, полководец и король!» – отвечает королева Мэб. Вызванный ею дух Агасфера, осужденного Богом на вечные скитания, за то что не дал Христу отдохнуть на пути к месту распятия, вспоминает жестокую злобу разгневавшегося на него Бога.

«Вон там нечеловеческое племя В свирепости животной обращалось С рычаньем омерзительных молитв К тому, кто был их Дьяволом всевышним, Они кидались в бешеную битву, У матерей из чрева вырывали Ребенка нерожденного и гибли В одной толпе и старики, и дети, – И ни одна душа дышать не смела, О, это были дьяволы. Но кто Был тот, кто им сказал, что Бог природы, Что Бог благословенье ниспослал, Особое свое благословенье Всем тем, кто на земле торгует кровью?» [15]

«Тот, кого называют милосердным Богом, – не кто иной, как прообраз деспота, властвующего над людьми на земле», – утверждал Шелли.

«Королева Мэб» – одна из первых попыток искусства проникнуть в сущность социальной и моральной природы человеческих отношений. Девятнадцатилетний Шелли в философских примечаниях к поэме утверждает, что единственным богатством является труд человека: «Если бы горы были из золота, а долины из серебра, мир не стал бы богаче ни на одно хлебное зернышко!»

Высказав идею утопического коммунизма о равном распределении, Шелли тут же оговаривается, и оговорка эта весьма примечательна: «Я не буду оскорблять здравого смысла, настаивая на доктрине о естественном равенстве людей. Вопрос поставлен не о желательности, но о его практической осуществимости; насколько оно практически осуществимо, настолько оно желательно. То состояние человеческого общества, которое более всего приближается к равному распределению в нем благ, должно быть предпочтено». Так, трезво оценивая желаемое и возможное, Шелли, опираясь на Годвина, развивает идеи «Политической справедливости».

О, сколько сельских Мильтонов в глуши Растратило без слов свои порывы На изнурительный поденный труд! О, сколько раз ремесленник Катон, Изготовляя гвозди и булавки, Терял навеки свой гражданский пыл! И не один Ньютон смотрел на звезды, Алмазами усыпавшие бездну, Но видел в них лишь блестки мишуры, Дающей свет его родной деревне! В любой душе есть семя совершенства… [16]

Вплотную подойдя к теме революционной борьбы («Срубая дерево – рубите корень!»), Шелли не развивает ее, а разворачивает перед нами социальную утопию будущего золотого века. Он верит, что «человек свои ошибки обратит себе на пользу и из безумия извлечет разумный опыт», что «зло – это то чудовище, которое умертвит само себя» и во всем наступят гармония и согласие.

Не атеистической – богоборческой была поэма Шелли. Он, как Иван Карамазов, «мира Божьего не принимает» и бросает ему вызов. Но по складу своему Шелли не был Иваном Карамазовым – скорее Митей, которому за искренность порывов прощается многое. И не так уж, оказывается, разведены в пространстве русские и английские мальчики.

Шелли отправил свою «Королеву Мэб» издателю Хукему и просил напечатать 250 экземпляров на самой лучшей бумаге, чтобы привлечь внимание высших классов: «Сами они не будут читать поэму, но их сыновья и дочери, может быть, прочтут».

 

8

Из 250 экземпляров «Королевы Мэб», опубликованных Хукемом в мае 1813 года, при жизни Шелли разошлось только 70, правда, Шелли позаботился о том, чтобы каждый экземпляр попал истинному ценителю. Рецензии появились не скоро и были полны злобы и ужаса перед автором и его произведением: «Эта книга подобна котлу с кипящим дьявольским настоем. Мы говорили раньше о гении Шелли – да, он, несомненно, гений высокого полета, но когда нам предстает цель, к которой устремлена эта гениальность, наши души содрогаются и мы чувствуем, что самый мрачный из всех злых духов поселился в человеческом теле, с тем чтобы причинить как можно больше зла всему роду человеческому…

Мы были так взволнованы, что даже спросили у одного из товарищей мистера Шелли, как же он выглядит, и с удивлением узнали, что у него нет ни рогов, ни копыт, ни пламени, пышущего изо рта – нам-то он представлялся именно таким, – а что он высок и очень моложав, с глазами неземной синевы и поспешной нетерпеливой походкой. Однако его неспокойный дух, как нам рассказали, обнаруживает себя в каждом движении. Видимо, мы не так уж ошиблись. Дьявол, не выказав своих внешних признаков, засел внутри этого человека. Шелли создал в своей поэме перспективу, которая, может, некоторых и обрадует – в «преображенном» мире не будет никакого удержу страстям, законы не будут сдерживать порока, обычаи не будут грозно взирать на прелюбодеяния, в том мире не будет ни государства, ни священников, ни королей, и самое ужасное, что не будет Бога. Несчастный червь, нам жаль тебя. Наше отвращение и ужас умеряются лишь сочувствием к твоему слабоумию… До каких чудовищных размеров разрастается богохульство автора!.. Это безумствующий атеист, богохульник – на пиру своей адской фантазии» – вот основные обвинения еженедельной лондонской «Литературной газеты». С ее страниц разъяренные рецензенты уже не раз потрясали кулаками.

Безбожие автора «Королевы Мэб» вызвало такой же ужас у критиков «Ежемесячного журнала» и «Литературной хроники». Причем гневные выпады Шелли против рабского труда и даже призывы к революционной борьбе, что, казалось бы, должно было гораздо больше взволновать защитников общественного порядка, как ни странно, вовсе не замечаются критикой.

Религия и мораль – основа официальной идеологии. Христианские догматы и благопристойность навязывались под страхом наказания и общественного остракизма – даже самым привилегированным особам предписывался некий негласный минимум почтения к религии и церкви. Стоит ли удивляться, что именно столь решительно высказанный юным Шелли атеизм вызвал особый ужас официальной прессы.

Лишь впоследствии, с ростом рабочего движения в Англии, акценты в восприятии «Королевы Мэб» сместились.

Задумаемся над парадоксом: из любви к ближнему вырастает ненависть к миру и бунт против него. И прими тогдашняя Англия Шелли и Байрона как любимых своих сыновей – кто знает, быть может, теперь они казались бы виновниками многих ее бед. Но нет, Англия отреклась от них, зато теперь может спокойно любить своих великих поэтов, испытывая по отношению к ним сладкое чувство вины.

Ах, если бы нам так же относиться к Маяковскому и даже Некрасову – но мы более виновны по отношению к поэтам противоположного склада, и как бы снова не поплатиться за нашу экзальтацию, за мающийся в своей плоскости маятник, неспособный выйти за пределы двух измерений.

 

9

Кончался март 1813 года. Предстоящие роды Харриет и приближающееся совершеннолетие Шелли, точнее, все связанные с совершеннолетием юридические дела требовали немедленного возвращения в Лондон. В первых числах апреля молодые супруги, Элиза Уэстбрук и их верный слуга Даниэль, отбывший срок тюремного заключения, добрались до столицы и остановились в одном из дешевых отелей.

Элиза, которую Шелли тщетно надеялся «обратить» в свою веру, раздражала его излишним вниманием к беременной Харриет, он считал, что надо больше доверять самой природе. А главное – Элиза старательно внушала сестре, что, пока та молода и хороша, она должна заставить Перси обеспечить ей жизнь, достойную жены будущего баронета – мол, как же так, у нее, бедняжки, нет ни серебряной посуды, ни кареты, ни дома в Лондоне… Этими разговорами ей легко удавалось вызывать у сестры такую жалость к самой себе, что на глазах ее наворачивались слезы и приступ обиды на мужа сжимал сердце.

Между тем Перси вел финансовые и семейные переговоры, принимал участие в каких-то филантропических предприятиях, встречался с радикалами. 21 мая Харриет сообщила миссис Ньюджен, что «поэма Шелли уже в печати, а сам он, кажется, на грани примирения со своей семьей». Однако эту грань поэт так никогда и не перешел.

Мистеру Тимоти показалось недостаточным, что сын еще раз написал ему письмо, признаваясь в собственном безрассудстве, с просьбой возобновить родственные связи с отцом и всеми родными. Тимоти продолжал настаивать на том, чтобы он публично покаялся в своих грехах. Отец не хотел или просто не мог понять сына, способного на самые отчаянные поступки, но ни при какой ситуации не способного на унизительное отступничество. «Я не пал так низко, чтобы отрекаться от идей, которые нахожу истинными, – с возмущением писал Шелли, – Всякий человек со здравым рассудком должен понять, что менять убеждения по приказу – свидетельство отсутствия прямоты и честности… Я сделаю все разумные уступки, то есть такие, которые не влекут за собой потери самоуважения, без него жизнь – только бремя и позор».

Элиза Уэстбрук считала принципиальность Шелли нелепой. Молодая семья находилась в отчаянной нужде, Перси опять угрожал арест за долги. Оставался только один путь – добыть деньги у кредиторов под залог своего будущего наследства.

Несмотря на все затруднения и частые приступы болей, Перси был на людях оживлен и весел. По-прежнему Хогг повсюду следовал за ним, они много гуляли, много спорили. В доме или книжном магазине своего нового издателя Шелли впервые встретился и познакомился с молодым литератором Томасом Лавом Пикоком. Недавно, в феврале 1812 года, Хукем опубликовал поэму Пикока «Философия меланхолии».

Пикок начал печататься с 1804 года, за это время он выпустил два стихотворных сборника и несколько поэм; несмотря на их сентиментальность и поучительность, они имели своего читателя, так что Пикок по праву считал себя поэтом.

Пикок – на семь лет старше Шелли, высокий стройный мужчина с темно-голубыми глазами, четкими, высоко вскинутыми дугами бровей, римским носом, большим лбом и буйно вьющейся ярко-каштановой шапкой волос. Он был искренне предан литературе, блестяще образован и неиссякаемо остроумен.

«Наш мир – это сцена, а жизнь – всего лишь фарс, – говорил Пикок, – в выигрыше остается тот, кто хорошенько посмеется над этим фарсом».

Трезвый, иронический ум Пикока уживался с сердечной добротой и общительностью. Знакомство с Шелли быстро перешло в дружбу, их сблизил общий интерес к классическим языкам и литературе. Причем познания Пикока в этой области были гораздо основательнее, так что Шелли часто прибегал к его помощи. Пикок – один из немногих – разглядел гениальность юноши.

 

10

Дружба Шелли с Ньютонами становилась все крепче и сердечней, у них как нигде он чувствовал себя дома; часто, расположившись на ковре, он рассказывал детям истории о привидениях, а миссис Ньютон, прекрасная музыкантша, садилась за фортепиано и импровизировала на темы причудливых вымыслов поэта. В доме часто бывала сестра миссис Ньютон миссис Бойнвиль. Обе дамы, дочери плантатора с острова Сен-Венсен, получили смешанное англо-французское воспитание, и это привлекало Шелли, поклонника французских философов. Особенно неотразима была миссис Бойнвиль – женщина с абсолютно седыми волосами, юным лицом и острым, живым умом. Седина – свидетельство недавно пережитой утраты – придавала ей особую романтическую прелесть. В феврале 1813 года она осталась вдовой. Ее муж, разорившийся французский эмигрант, друг Лафайета и Андре Шенье, возвратясь во Францию, принял участие в войне Наполеона против России и погиб при отступлении французских войск из Москвы. Молодую вдову всюду сопровождала ее восемнадцатилетняя дочь Корнелия. В миссис Ньютон, в ее сестре и племяннице Перси впервые нашел собеседниц, равных себе по уму и начитанности. Совместная жизнь с Харриет приучила его, что женщинам нужно излагать любые отвлеченные идеи в самом упрощенном виде. Теперь он с лихорадочной радостью и поспешностью разубеждался в этом. Миссис Бойнвиль на лету подхватывала его мысли и часто облекала их в такую точную и вместе с тем изящную форму, какую юный философ сам не смог бы им придать. Когда Перси втягивался в интересный для него спор, он терял представление о времени и спохватывался только к утру, ложиться спать было уже поздно, и все отправлялись на прогулку. Для Ньютонов и Бойнвилей встреча с Шелли тоже была откровением. Они впервые увидели человека, так преданно увлеченного мечтами о преобразовании мира и начисто лишенного каких бы то ни было корыстных соображений. Величайшая серьезность и сосредоточенность соединялись в нем с простодушной веселостью, аристократичность и воспитанность – с пренебрежением ко всяким церемониям. «Что может быть прекраснее, чем святой, который вместе с тем и светский человек?» – так они судили о Перси.

У Шелли на все хватало времени. Кажется, для него не существовало обычного времени; у него были особые, безразмерные сутки, в которые умещалось всё – прогулки, встречи, беседы, ночные споры, при этом он переводил эссе и трактаты французских философов, по-прежнему много читал, в этот период он снова вернулся к «Илиаде» и «Одиссее». И самое поразительное, что все эти дела и занятия не отвлекали поэта от главного – его стихов. В 1814 году вышел первый значительный томик его сочинений. Весну 1813 года Шелли провел в доме Бойнвилей в Бракнеле, недалеко от Лондона. Перси был как будто вездесущ и вместе с тем неуловим. «Рыцарь эльфов», или «рыцарь фей», как называли его Бойнвили, появлялся и исчезал в самое непредсказуемое время, то гонимый безотчетным страхом, то влекомый внезапным поэтическим образом. «Он не может следовать никаким другим законам, кроме золотого закона – немедленно выполнять то, что подсказывает момент», – утверждали друзья, а Хогг как-то сказал: «Есть края, где верят, что мирные домашние козы имеют сношение с дьяволом и 12 часов в сутки проводят в аду. А я думаю, дорогой Перси, что в таком случае между тобой и этими дьявольскими козами есть что-то общее».

«Может быть, – полушутя, полусерьезно отвечал Шелли, – именно поэтому я думаю о самоубийстве».

Иногда на Шелли нападали приступы болезненной слабости или кашля, сопровождающегося болями в груди; он даже начал подозревать, что у него развивается чахотка. Хогг же был уверен, что временные расстройства его здоровья связаны с неблагоразумным отношением к питанию и одежде. Даже в сильные холода Шелли обычно появлялся на улицах Лондона без пальто и даже без плаща, в своем обычном жилете, горло иногда было замотано шарфом, но чаще оказывалось, что шарф потерян, и Перси мчался вдоль домов с распахнутым воротом и развевающимися по ветру кудрями. Что же касается пищи, то Шелли, бывало, и сам вспоминал, какое благотворное влияние оказала на него после долгого вегетарианского поста хорошая порция баранины.

Но главную роль во всех недомоганиях Шелли играли, очевидно, постоянная нервная напряженность и мнительность, доходящая до того, что однажды, встретившись в дилижансе с женщиной, у которой были необыкновенно толстые ноги, Шелли тут же решил, что непременно заразился слоновой болезнью. Через несколько недель этот страх был вытеснен другим – манией преследования.

Пикок вспоминал, что импульсивность, чувствительность Перси часто доходила до одержимости. Юноше нередко приходилось заглушать боли и страх приемами опия, столь же доступного и распространенного болеутоляющего, как теперь анальгетики или валериана. Возможно, это обстоятельство наложило свой отпечаток и на поэзию романтиков. По словам Медвина, Шелли всегда был на волоске от безумия. Но волосок оказался прочным и ни разу не оборвался. Все эти болезненные причуды тоже умещались в безразмерные сутки Шелли, ничуть не потеснив ни поэзии, ни занятий языками, ни дружеских бесед.

Откуда это феноменальное трудолюбие у так любивших воспевать «праздность» поэтов той бурной эпохи? Вероятно, от вошедшего в плоть и кровь сознания своей ответственности. «Поэты правят миром», – заявит Шелли позже в своей «Защите поэзии», и это будет не просто декларацией. В некий час европейской жизни, после Великой революции и наполеоновских войн они почувствовали себя атлантами. Байрон ездил в карете – точная копия наполеоновской – и не был смешон.

Качающийся, неустойчивый мир задавал поэтам вопросы – и они отвечали, напрягая все силы, живя в извне заданном ритме и за годы проживая десятилетия. Вспомним предсмертные слова Шелли: «Я чувствую себя старше своего отца. Мне 90 лет».

Поэт перестал быть фигурой государственной, но и сугубо частным лицом – к чему стремился – стать не мог.

Отсюда – столь счастливо найденный Пушкиным образ поэта-пророка, ставший одним из краеугольных камней русского понимания поэзии.

Были тут, правда, и свои, сугубо русские, внутренние мотивы.

 

11

23 июня 1813 года Шелли стал отцом, он назвал дочь Иантой, как героиню «Королевы Мэб», второе имя Элиза – в честь старшей Уэстбрук – дала Харриет.

Из друзей в Лондоне в то время был только Пикок, он часто навещал Шелли и сохранил воспоминание о нежном и терпеливом отце, который мог часами шагать взад-вперед по спальне с голубоглазой малюткой на руках, убаюкивая ее странной монотонной песенкой. «Джамин, джамин, джамин», – повторял он какое-то изобретенное им магическое слово, при звуке которого Ианта действительно успокаивалась. Шелли был одержим идеей вырастить человека, начисто лишенного каких бы то ни было предрассудков. Его глубоко поразило решение жены нанять кормилицу. Восторженный поклонник педагогической теории Руссо, он был уверен, что Харриет сама будет кормить ребенка, но все его уговоры и убеждения наталкивались на решительный отказ. Казалось, Харриет хотела наверстать то продолжительное бездействие, на которое ее обрекла беременность. Только теперь ее привлекали не учебники латинского языка или чтение вслух, а походы к портнихам и в ювелирные магазины. Она могла часами просто бродить по центральным улицам Лондона, долго простаивая возле витрин со шляпками и дорогими дамскими украшениями. Сестра всячески поощряла ее новые интересы.

«Этот сумасшедший оплачивает долги Годвина, находит деньги, чтобы помогать всяким писакам, с которых содрали штраф, и поделом… а не правильнее ли было бы потратить все это на свою восемнадцатилетнюю жену», – ворчала Элиза и охотно принимала у себя майора Райена, который тоже утверждал, что такая прелестная женщина, как Харриет, должна быть окружена роскошью. С майором Райеном Шелли познакомился в Ирландии, а потом, случайно встретив его в Лондоне, конечно, пригласил к себе.

После долгих разговоров о покупке кареты Шелли наконец занял очередную сумму под залог будущего наследства, и в семье появилась первая солидная вещь – ее сразу же окрестили «коляской Харриет». Шелли сделал это не столько в угоду растущим запросам жены, сколько понимая, что без кареты теперь, с появлением ребенка, сколько-нибудь далекие путешествия будут невозможны. А они как раз собирались совершить паломничество в Эдинбург; может быть, Перси и Харриет тянуло туда, где начиналась их любовь, потому что они оба чувствовали, как отдаляются друг от друга… Во всяком случае, в октябре заложили коляску и семья Шелли, сопровождаемая Пикоком, отправилась в Шотландию. Но вояж не удался. Напряженность отношений между Перси и Харриет не ослабевала. Надежда найти в Эдинбурге более терпимое и заинтересованное литературное общество не оправдалась. В шотландской столице молодые люди почувствовали себя так неуютно и одиноко, что в первых числах декабря собрались в обратный путь, за неделю проделали 300 миль и в начале декабря 1813 года, к общей радости, въехали в родной Лондон. «Коляска Харриет» после такого пути требовала полной разборки и ремонта, и Шелли продал ее.

Хогг, долго не видевший Харриет, при первых же встречах в Лондоне отмечает, что она весела, пышет здоровьем, но совершенно перестала разделять интеллектуальные интересы мужа. Хоггу она тоже не предлагала больше читать вслух мудрые наставления Идоменея, а просила сопровождать ее к портнихам. Он нашел, что Харриет сделалась скучной особой, и не преминул тут же поделиться своим разочарованием с Шелли.

Приглашение миссис Бойнвиль снова погостить в Бракнеле было для Шелли как нельзя более кстати. Опять вернулись восхитительные вечера с их поэтическими, философскими спорами. Иногда миссис Бойнвиль, устав от слишком отвлеченных материй, говорила: «Наслаждайся и доставляй наслаждение, никому не причиняй зла – вот вся нравственность». Это легкомысленное французское изречение примиряло спорящие стороны, и беседа заканчивались шутками, над которыми обычно серьезный или даже печальный Шелли смеялся до слез.

Многие считали и сейчас считают, что Шелли был лишен чувства юмора; как доказательство приводят обычно его отрицательное отношение к комедии. Это несправедливо. Просто природа присущего ему чувства юмора специфична, Пикок утверждал, что Шелли не мог смеяться ни над чем, что оскорбляло бы нравственное чувство или противоречило бы ему. Поэтому именно в доме Бойнвилей, где все шутки были изящны, изысканны, на Перси часто нападали приступы безудержного смеха.

Прекрасная Корнелия давала Шелли уроки итальянского языка. После завтрака молодые люди обычно прогуливались по аллеям Бракнела, по дороге она декламировала сонеты Петрарки и подробно их комментировала. «Стихи – это та доза нежности, которую я принимаю по утрам, чтобы весь день был пропитан ее ароматом», – в этом была вся Корнелия.

«…Последний месяц я провел в семье миссис Бойнвиль. Она поддерживала в моем сердце угасающий огонек жизни. Я живу, точно мошка, радующаяся солнечному лучу, который может навсегда заслонить первая же туча. Я очень изменился. С сожалением вспоминаю я наши счастливые вечера в Оксфорде и с удовольствием – надежды, которыми я тешился как безумец», – писал Шелли Хоггу.

 

12

На этот раз в Бракнел была приглашена и Харриет. Приняли ее радушно, но она сразу почувствовала себя лишней в их кругу, было совершенно очевидно, что Перси доставляет большее удовольствие слушать, как Корнелия толкует сонеты Петрарки, чем обсуждать с женой насущные семейные вопросы.

Бойнвили и Ньютоны в один голос решили, что хорошенькая миссис Шелли слишком заурядна.

Харриет вела себя вызывающе, была холодна, язвительна, через неделю она покинула Бракнел.

По сравнению с изысканной, разносторонне образованной Корнелией ее несовершенства были слишком явными. В одном из писем к Хоггу Шелли говорит о Корнелии как о божественном существе, «совершенно не похожем ни на кого», и признается, что иногда ищет у нее защиты от предчувствий и дурных снов. В апреле он пишет стихи, в которых обращается к Корнелии как к возлюбленной. Для литературоведов «люблю» в устах Шелли – всегда в какой-то мере западня, ловушка. В его кругу верили, что единственная реальная любовь – это любовь платоническая. Но, очевидно, к этой чисто платонической привязанности примешивалось еще что-то такое, что, по его собственным словам, входило в конфликт с чувством долга перед женой: Харриет со всеми ее несовершенствами была уже частью его самого, и это не облегчало, а усложняло положение. Шелли не мог уехать из Бракнела и в то же время не мог не вернуться домой. Свое душевное состояние он выражает в стансах, написанных в апреле 1814 года: «Тучи, ветер, полуночный мрак, окутавший безоблачный свет небес», – все это символы безнадежности, безвыходности. Какая-то сила, может быть, судьба, гонит его в «печальный и молчаливый дом, чтобы проливать горькие слезы на одинокий очаг и вспоминать музыку двух голосов и свет одной милой улыбки».

Как бы то ни было, Шелли отправился домой с намерением оправдываться, просить прощения, в общем, любыми путями восстановить хоть относительный семейный мир. Но возвратясь, он натолкнулся на такую холодность и надменность, которые поставили его в тупик. Тем не менее, а может быть, в результате этого Шелли, чувствуя свою вину перед женой, решил еще раз обвенчаться с Харриет по всем законам Английской протестантской церкви. Обряд состоялся 24 марта 1814 года. В приходской книге сохранилась запись: «Перси Биши Шелли и Харриет Шелли (урожденная Харриет Уэстбрук, несовершеннолетняя) вновь сочтены браком в церкви Святого Георга (оба уже были обвенчаны согласно обычаям и церемониям Шотландской церкви), чтобы устранить все сомнения, которые возникли или могут возникнуть относительно законности вышеупомянутого брака. Бракосочетание произведено в присутствии и с согласия Джона Уэстбрука, отца по естеству и закону вышеупомянутой несовершеннолетней Харриет Шелли».

Это подтверждает намерения Шелли укрепить связь с очевидно всё еще любимой женщиной, в мае он посвящает Харриет стансы: «Твой полный любви взгляд властен успокоить самую бурную страсть в моей душе. Твои нежные слова падают каплями бальзама в слишком горькую чашу жизни».

В том, что Шелли венчался или крестил детей, наивно было бы видеть отказ от атеизма (хотя в зрелые – относительно – годы поэта нелегко признать таким же последовательным атеистом, как в юности, но и это, в свою очередь, никакого отношения к обрядам не имеет). Если Шелли, в каждом своем шаге стремившийся буквально следовать своим принципам, с очевидной легкостью пошел на исполнение этих обрядов, не означает ли это, что сами обряды не имели для него принципиального значения – положительного или отрицательного? Символическая сторона христианства – легкая мишень для деистов, пантеистов, атеистов, – по всей вероятности, была для Шелли лишь системой предрассудков, достойных сожаления, но не несущих того зловещего смысла, которым в его глазах были исполнены сама христианская мораль и исторический путь церкви. Во всяком случае, демонстративный отказ от венчания не стоил ни тех неприятностей, которые навлекало на Харриет положение невенчанной жены, ни беспокойства близких или затруднений при переезде границ.

Шелли поселились в Виндзоре, как обычно, «навсегда». Перси пришлось часто ездить в Лондон для урегулирования финансовых вопросов. Иногда дела требовали задерживаться в Лондоне надолго – на неделю и даже больше; чтобы избежать кредиторов, он останавливался обычно у Годвинов, тем более что Годвин сам был крайне заинтересован в финансовой удаче Шелли, и особенно теперь, когда его детское издательство терпело крах. Перси со времени личного знакомства с Годвином всегда старался оплачивать его долги, даже если для этого самому приходилось занимать деньги. Но на этот раз нужна была очень большая сумма – три тысячи фунтов.

Когда Харриет с дочкой уехали на лето в Бат, Перси окончательно перебрался в Лондон и теперь ежедневно бывал у Годвинов.

 

Глава IV

 

1

3 июня – Шелли навсегда запомнил этот день – он вместе с Хоггом проходил по Скиннер-стрит. «Мне надо кое-что уладить с мистером Уильямом, заглянем на минутку», – сказал он другу, и они, пройдя через магазин Годвинов, поднялись на второй этаж в комнату, всю заставленную книжными полками. Хозяина дома не было. Друзья уже собрались уходить, как вдруг дверь приоткрылась и высокий девичий голос крикнул: «Шелли!» На пороге стояла светловолосая худенькая девушка. На ее бледном лице, казалось, не было ничего, кроме глаз – больших, пронзительных, цвета светлого ореха. Это была Мери Годвин. Шелли впервые встретил ее полтора года назад, за обедом, она только что вернулась из Шотландии. Кажется, тогда Хогг спросил: «Ну, как тебе понравилась младшая?» – «Так же, как и все остальные женщины», – ответил он.

Впоследствии Мери долго вспоминала и высчитывала, когда же могла произойти та их самая первая встреча, в результате дата была установлена, кажется, точно – 13 ноября 1812 года, в этот день Годвин пригласил на обед Шелли, Харриет и Элизу. Но при всем желании Мери не могла припомнить ничего значительного из того вечера. Единственное, что осталось в памяти, – прекрасное голубое шелковое платье Харриет. «А Шелли?.. Шелли был очень заботлив по отношению к жене».

Потом, приходя к Годвинам, Шелли почти не встречал Мери – чаще всего она гостила у друзей отца. Деспотизм мачехи, а главное – нелюбовь к чужим детям делали дом на Скиннер-стрит не просто чужим, а враждебным для нее.

Так что до сих пор Шелли знал о Мери в основном со слов Годвина. «О, Мери… Трудно передать, как велика ее страсть к знаниям, а настойчивость ее непобедима… Она вся в мать», – говорил Годвин, и унылое его лицо преображалось.

Портрет покойной Мери Уолстонкрафт неизменно висел в кабинете Годвина над его рабочим столом и только после смерти хозяина покинул свое привычное место. Молодая пышноволосая женщина в легком белом платье сосредоточенно смотрела куда-то в сторону и чуть вверх, ее смуглое с крупными правильными чертами лицо освещали внутренний покой и гармония.

Мери восхищалась своей матерью и свято хранила память о ней. Перси слышал, что, когда дома становилось невмоготу, девушка убегала на кладбище святого Панкраса к могиле матери. Там, на скамеечке под раскидистой ивой, ей никто не мог помешать ни читать, ни думать…

Шелли давно уже подружился с веселой, энергичной, темноглазой и темноволосой Джейн Клермонт и мечтательной, робкой Фанни Имлей. Фанни не умела постоять за себя и поэтому вызывала у Шелли нежное сочувствие, которое грозная миссис Годвин приняла за влюбленность и на всякий случай отправила безропотную девушку в Уэльс. Прощаясь с Фанни, Шелли заметил ее бледность и припухшие веки. «Бедняжка, проплакала всю ночь», – подумал он, пожимая ее нерешительно протянутую руку.

А Мери… Но вот она стояла в дверях, и, кажется, он увидел ее впервые, увидел тем неожиданным взором-вспышкой, который высвечивает, схватывает суть и поэтому не обманывает. В Шелли всегда жила потребность воплощать в каком-нибудь прекрасном лице те таинственные и благостные силы, которые рассеяны в природе. Все это, как в фокусе, должно слиться в одно-единственное и выделить его из бесконечного множества. Ему уже несколько раз казалось, что такое чудо свершилось, но стоило приблизиться, и оказывалось, что чуда не было, был всего лишь оптический обман. А сейчас…

«Шелли!» – повторила девушка, подходя к нему. Перси очнулся и в упор посмотрел в ее светло-ореховые глаза. Если бы не вмешался Хогг, они бы так и остались стоять, глядя друг на друга, и ни один из них не отвел бы взора.

Ученик полюбил дочь им же избранного учителя.

Судьба и воля сплелись так, что жизнь поэта стала легендой; в отличие от Байрона, Шелли не прилагал к тому усилий, напротив, – но от судьбы не уйдешь.

 

2

Хогг был первым, кому Шелли доверил тайну своей неожиданной любви: «В моем мозгу это чувство принимало множество форм. Скрывая его истинную природу от самого себя, я пытался скрыть ее и от Мери, но безуспешно. Я был нерешительным, колебался: меня приводила в дрожь мысль о предательстве, при этом я не мог постигнуть, где та граница, за которой самопожертвование становится сущим сумасшествием. Между тем для нее все было пугающе ясно, как будто ею руководил дух, проникающий в суть вещей».

Неуловимая, ускользающая Мери вдруг стала откровенна с ним и разрешила сопровождать ее к могиле матери, допустила к своей святыне. Она с пылким вниманием следила за полетом его мысли, ее ум, воспитанный автором «Политической справедливости», был способен парить на тех же высотах. Мери к своим 16 годам уже много прочла, узнала, продумала, но это не только не пресытило ее, а наоборот, усилило ту «страсть к знаниям», о которой говорил Годвин. Перси все больше уверялся в том, что наконец божество обрело материальную форму. Эта форма была такой непреодолимо женственной, что он до боли напрягал мышцы рук, чтобы они сами не протянулись навстречу Мери, не обняли, не подняли и не унесли ее. Куда? Он был женат. «Но брак заключается Любовью и расторгается ее исчезновением. Как порочны государство, религия, все те институты, которые толкуют это иначе, тем самым порабощая и унижая человека!» – ученик Година, разумеется, мог рассуждать только так. Шелли надеялся на поддержку своего учителя: не станет же препятствовать соединению двух любящих людей человек, публично заявивший о том, что брак – «самый худший из всех видов собственности». Но к величайшему удивлению Шелли, когда дело коснулось собственной дочери, «философ вдруг превратился в обывателя».

Конечно, ожидать, что Годвин прямо последует своим доктринам, было бы по крайней мере наивно. Но надо сказать, что ту прямолинейность и грубость, с которой он отнесся к случившемуся, слово «обыватель» определяло довольно точно. Мы не знаем, в каких выражениях Годвин отказал Шелли от дома. Но вот письмо Годвина к одному из его близких приятелей, оно достаточно красноречиво: «В воскресенье, 26 июня, Шелли сопровождал Мери и ее сестру Джейн Клермонт к могиле матери Мери, кладбище находится в миле от Лондона; и, кажется, именно там ему в голову пришла нечестивая мысль соблазнить мою дочь, предав при этом меня и бросив свою жену. В среду, 6 июля, дело с ссудой было завершено, и вечером того же дня он дошел в своем безумии до того, что открыл мне свои планы и просил моего согласия. Я увещевал его со всей энергией, на которую был способен, и это возымело действие – он обещал мне прекратить свои безнравственные посягательства и вернуться к добродетели. Потом я приложил все усилия, чтобы пробудить в Мери чувство чести и природных привязанностей, и тоже, как мне казалось, добился успеха. Но они обманули, обманули меня…» Как и следовало ожидать, запрет лишь ускорил события. Не имея возможности видеться с обожаемой Мери, Шелли предпринял решительные меры. 14 июля он вызвал Харриет из Бата и сообщил ей о случившемся.

– Я отчаянно люблю мисс Уолстонкрафт. Мы оба думали о самоубийстве. Только твое великодушие может спасти нас обоих.

Харриет сохранила присутствие духа. Ее достойное поведение вселяло надежду. «Если она поймет, что мои чувства к Мери – не проходящий приступ лихорадки, а истинная любовь, она не станет нам препятствовать», – подумал Шелли. Его переполнила нежная благодарность к жене:

– Я был так измучен предстоящим объяснением… Теперь я вижу, ты не усомнилась в моей искренней привязанности к тебе. Моя душа обратилась к тебе за утешением и нашла его. Ведь правда, Харриет, нас связывала не только страсть, но и дружба? А теперь наша дружба только окрепнет.

– Дружба? – не выдержав, переспросила Харриет. Ее притворное великодушие было уже на исходе, но Перси ничего не замечал.

– Ты хочешь знать, буду ли я тебе больше, чем другом? О, гораздо больше! Я всегда буду твоим братом и отцом Ианты, которая дорога нам обоим.

Шелли ликовал – наконец-то теория, так счастливо совпавшая со страстным желанием юного философа, не вступала в конфликт с действительностью, гордиев узел развязывался сам собой.

Опьяненный пониманием, Шелли продолжал:

– Мне очень хочется, чтобы ты увидела Мери. Она – страдалица, поверь мне. Тирания мачехи невыносима. Я не буду роптать, если ты не проникнешься к ней состраданием, но почему бы нам не жить всем вместе…

Это чудовищное с точки зрения здравого смысла предложение было последним ударом. Харриет стало дурно, и Перси уложил ее на диван; он искренне не понимал причин ее страдания. Харриет была на четвертом месяце беременности, он решил, что неожиданное недомогание связано с ее положением. Однако Харриет серьезно разболелась, и две недели он ухаживал за ней с братской преданностью, которая делала ее еще несчастней. «Во всем виновата эта дрянь, это “возвышенное создание”. Не-на-вижу! – повторяла про себя Харриет. – Эта хитрая бестия знала, чем увлечь моего глупенького умницу, моего всевидящего слепца – страдания, тирания, эти таинственные свидания на кладбище, спекуляция на памяти своей достойной матери. Конечно, это она первая сказала, что любит его и если они не будут вместе, то она отравится». Выздоравливающая Харриет пускала в ход свои чары, она испробовала все женские уловки, но братская ласка, которой отвечал ей Перси, была несокрушима. Он пытался как можно мягче объяснить, что когда проходит страсть – а он был искренне уверен в том, что Харриет давно не испытывает к нему этого чувства, – близость между мужчиной и женщиной безнравственна. Любовь естественно переходит в дружбу, и этим расторгается брак.

Поэт, живший прежде всего сердцем, все же всегда стремился оценивать свои поступки с позиции разума. Но стремление быть вместе с любимой и нежелание продолжать отношения с Харриет находили оправдание в теории, и теперь Шелли казалось, что разум и чувство стали союзниками и что они на его стороне.

Вспомним, что с самого начала любовь Шелли к Харриет была жертвой, долгом, миссией спасения, а теперь, действительно впервые в жизни, он полюбил истинно. Страсть и духовная общность слились воедино и были неодолимы. Харриет болезненно переживала невозможность интеллектуальной близости с мужем, отчаянно ревновала к миссис Бойнвиль, а теперь к Мери. А Шелли был слишком молод и сосредоточен на вопросах всеобщего блага и мировой гармонии, чтобы правильно понять ее бунт, ее постоянные просчеты, ошибки.

Едва встав на ноги, Харриет отправилась на Скиннер-стрит. Она была уверена, что стоит ей уговорить Мери оставить Шелли, не напоминать ему о своем существовании, не приходить на тайные свидания, – и Перси забудет о ней. Что бы ни было между ними, всё можно простить, важно только удержать его возле себя. Это только такому неземному существу, как Перси, каждая вспышка чувствительности кажется роковой любовью.

Годвины приняли Харриет очень сердечно. Похудевшая, заплаканная, взволнованная – она вызвала жалость и сочувствие не только у стариков, но даже у самой Мери.

«Перси не прав, – думала девушка, глядя в эти припухшие испуганные глаза. – Она любит мужа. Я не имею права строить свое счастье на чужом горе».

Мистер Годвин заверил бедняжку, что он уже отказался принимать Шелли у себя дома. А Мери пошла провожать Харриет и обещала сделать все, чтобы Перси действительно забыл о ней. Вернуть Шелли в прокрустово ложе семьи было бы справедливым, но жестоким решением, хотя не более жестоким, чем операция отсечения от себя бедной Харриет.

 

3

Ручьи вливаются в реки, А реки текут в океан, И ветры, друзья навеки, Обнявшись мчатся в туман… Нет одиноких на свете! Всех высший связует закон, Все духа единого дети, А я с тобой разлучен?! Там небо целуют горы, Здесь волны, сливаясь, шумят… Простим ли цветку, который Собрату-цветку не рад? Земля – под солнечным светом, Луна льнет к волне с высоты… Но что мне в блаженстве этом, Раз меня не целуешь ты?

Мери сдержала слово. Она была мужественна в своем решении освободить Шелли, помочь ему вернуться к семье. Ее готовность пожертвовать собой во имя справедливости была естественна для дочери Мери Уолстонкрафт и Уильяма Годвина, для того воспитания, которое она получила. Даже решение отца, которое сначала приводило ее в отчаяние, теперь казалось правильным. Не только Годвин, но и сама Мери отказала Перси от дома. Она не отвечала на его записки, она почти не выходила на улицу, чтобы не встретить «Рыцаря Фей» и не потерять самообладания.

Шелли пришел сам. Однажды в отсутствие Годвина он вбежал в магазин, рванулся вверх по лестнице и очутился в комнате Мери.

– Любимая, они нас разлучили, но смерть нас соединит. Вот это освободит тебя от тирании, – выкрикнул Перси, протягивая Мери бутылочку с настойкой опия. – А это поможет мне, – и он выхватил из кармана маленький пистолет.

Джейн Клермонт, присутствие которой Шелли даже не заметил, закричала, и на помощь прибежали миссис Годвин и какой-то пожилой господин, приглашенный в тот день к обеду. Они начали уговаривать юношу вернуться домой. Мери едва понимала, что происходит. «Я не возьму опия, но если вы будете благоразумны, я обещаю навсегда остаться верной вам», – она произнесла эти слова медленно и отчетливо, как будто говорила с маленьким ребенком.

Придя домой, Шелли написал отчаянное письмо Пикоку с просьбой приехать в Лондон.

Хогг в это время тоже отсутствовал, и Перси метался по опустевшему для него Лондону, не зная, что предпринять, как вернуть Мери.

Пикок сразу же откликнулся на письмо и вернулся. Он был ошеломлен и испуган тем состоянием, в котором застал своего друга.

– Ни один из прочитанных мной рассказов или романов не мог дать представления о такой поразительной, внезапной, неистовой, непреодолимой, неудержимой страсти, как та, которая охватила моего друга. Его глаза были налиты кровью, волосы всклокочены, одежда в беспорядке. Разговаривая со мной, Перси указал на бутылку с опием: «Я теперь никогда не расстаюсь с ней», – признался он и прибавил: «Мне все время приходят на память слова Софокла: “Лучше всего было бы не родиться вовсе. Но если ты все-таки родился, то постарайся поскорее вернуться в небытие”».

Несколько дней спустя, в полночь, в двери Годвинов постучали и посыльный сообщил, что Шелли отравился. Мистер и миссис Годвин спешно явились на место происшествия. Там уже был врач. Миссис Годвин осталась присматривать за безумцем. Утром Перси был еще так слаб, что почти не мог говорить. Годвины вызвали письмом миссис Бойнвиль, а до ее приезда наняли сиделку. Харриет в это время снова была больна и лежала в доме отца. Шелли поправился быстро, быстрее, чем предполагал врач. Миссис Годвин подозревала, что выздоровление ускорил не уход миссис Бойнвиль, а тайная записка Мери. Она была права. Узнав о несчастье, перепуганная Мери переправила Шелли письмо, и с этого дня между ними наконец установилась связь. Послания передавались через служителя книжной лавки Годвина. С ним же Шелли отправил томик «Королевы Мэб». Поэма была посвящена Харриет, но под напечатанным посвящением Перси подписал: «Граф Слобендорф был готов жениться на женщине, которую привлекло его богатство, но она оказалась так эгоистична, что покинула его одного в тюрьме». Аллегория была ясна: в воспаленном сознании Шелли чувство вины перед Харриет сменилось твердым убеждением в ее вине перед ним.

– Она уже давно влюблена в майора Райена, он отвечает взаимностью. Их связь очевидна.

На полях принадлежащего Мери экземпляра ее рукой написано: «Июль 1814 года. Эта книга священна для меня и, так как ни одно живое существо никогда не заглянет в нее, я могу записывать в ней всё с полной откровенностью. Но что я напишу? Что я невыразимо люблю автора и что судьба разлучает меня с ним. Любовь обручила нас, но я не могу принадлежать ему, как не могу принадлежать никому другому».

Как только Перси смог выходить из дома, тайная переписка сменилась тайными встречами – то где-нибудь в парке, то просто на улице. Шелли уверил Мери, что Харриет недостойна жалости, что она изменяет ему.

– Ей ничего не надо от меня, кроме денег. А я сделаю распоряжение, чтобы большая часть моего годового содержания поступала к ней.

Шелли больше не колебался, и Мери позволила себя убедить – почему, собственно, она должна верить этой чужой женщине, которая не сумела сделать счастливым такого человека, почему ей не поверить Ему, единственному, любимому…

Наконец решение было принято – бежать, бежать, бежать как можно скорее…

 

4

Шелли заказал почтовую карету на 4 часа утра, 27 июля. Всю ночь он простоял у дома Годвинов, понукая минуты и нещадно нахлестывая часы. Время неслось, как загнанная лошадь, а ему все казалось, что оно не движется.

Как мы беспощадны к навсегда уходящему времени. Как бесконечно спешим к свершению ожидаемой радости и как не умеем ценить самого ожидания. Только оглядываясь назад, многие из нас признаются себе, что ожидание счастья и было истинным счастьем, вершиной, за которой начинается едва заметный, еще не осознаваемый нами спуск.

Наконец, когда звезды и фонари начали блекнуть, из дверей выскользнула Мери, ее сопровождала Джейн Клермонт. Она решила тоже освободиться от семейного гнета, а влюбленные нуждались в ней как в переводчице. Джейн свободно владела французским, а своим временным приютом беглецы, естественно, избрали Францию, куда было не так трудно попасть, переправившись через Ла-Манш.

Путь в Дувр оказался довольно долгим и утомительным, но они не решались сделать передышку, опасаясь погони Годвинов. К четырем вечера они наконец добрались до Дувра, но узнали, что пакетбот отплывает только на следующий день. Молодых людей охватила паника. Если миссис Годвин успеет нагнать их по эту сторону Ла-Манша, то все пропало, она вернет дочерей и навсегда разлучит Мери и Шелли. К счастью, после долгих переговоров с таможенными чиновниками и моряками, удалось нанять небольшое суденышко, и в шесть вечера они отплыли из Дуврского порта. Белые береговые скалы родного Сассекса медленно исчезали из вида, а вместе с ними и опасность преследования. Погода была ясная, но спустя час неожиданно разыгралась такая буря, что даже матросы начали волноваться. Шелли был удручен, ему это напоминало путешествие в Ирландию, совершенное вместе с Харриет, и казалось плохим предзнаменованием. Он заботливо уложил Мери на скамейку, а сам сел рядом, так чтобы его колени служили изголовьем. Мери побледнела, она с трудом переносила качку. Джейн, разместившаяся напротив влюбленных, чувствовала себя очень одинокой.

Ветер не стихал всю ночь, но на рассвете их скрипучее старое суденышко благополучно добралось до Кале. «Мери, – воскликнул Перси, – смотри, солнце встает над Францией!» Так они встретили утро 28 июля 1814 года.

Шумные улицы Кале, чужой говор, энергичные жесты, яркая непривычная одежда рыбаков и женщин – все это сразу оживило Мери. Они провели день в гостинице, дожидаясь того почтового судна, на котором не решились ехать сами, а лишь отправили багаж, в основном книги. Вместе с багажом прибыла разъяренная миссис Годвин, она надеялась вернуть хотя бы Джейн. Но законы чужой страны не давали ей никаких прав, а все ее бурное красноречие не возымело действия. С тем же судном миссис Годвин отплыла в Англию.

Юные путешественники направились в Булонь, а оттуда в Париж. Передвигались они в странной, явно не английского вида, двухколесной коляске, именуемой кабриолетом. Из Парижа они намеревались перекочевать в Швейцарию, но оказалось, что их карманы и кошельки абсолютно пусты. В свой день рождения Шелли пришлось заложить часы и цепочку. Он получил 8 наполеондоров и 5 франков. На это можно было продержаться примерно дней пятнадцать, молодые люди ликовали. Ежедневно с утра они отправлялись осматривать Париж, возвращаясь в гостиницу, читали вслух сочинения Мери Уолстонкрафт и поэмы Байрона.

Так они прожили неделю. Потом некий мсье Тавернье, к которому у Шелли было рекомендательное письмо из Лондона, сжалился над юным чудаком и одолжил им тысячу двести франков. На эти деньги они решили пешком отправиться в Швейцарию. Для слабенькой Мери купили ослика. Крестьяне, работавшие на придорожных полях, с удивлением смотрели на странный караван – две хорошенькие девушки в черных платьях, высокий длинноволосый юноша и крошечный ослик. Сделав несколько километров, бедное животное так устало, что Перси и Джейн пришлось нести его до ближайшей деревни на руках, а там продать и купить мула.

 

5

В 1814 году путешествие по дорогам Франции было небезопасно. Армию только что распустили, шайки солдат-мародеров грабили проезжающих. Мери, Джейн и Перси двигались по местам, по которым недавно прошли войска союзников и отступали слабые разрозненные отряды наполеоновской армии. Трудно было найти кров, пищу – всюду царили запустение, нищета, голод. В жалких гостиницах, где путники останавливались на ночлег, постели были грязные, а по полу шныряли крысы, так что Мери, Джейн и Перси предпочитали проводить ночи где-нибудь в трактире возле дымящегося очага, среди шума и детского плача. Такой была Франция после 25 лет революций и войн. 4 месяца назад, 6 апреля 1814 года, Наполеон написал акт об отречении. В тот же день Сенат провозгласил королем Людовика XVIII. За Наполеоном оставили суверенные права над островом Эльба.

– Цезарю подарили державу Санчо Пансы, – с этими словами император отправился в изгнание.

Покинув родину, Мери и Джейн каждый день вели дневник. Обычно записи были лаконичными: перечень городов, деревень, дороги, долины, все достопримечательности их пути и названия книг, на чтение которых они выкраивали время в любых условиях:

«Понедельник, 8 августа 1814 г. из Парижа в Шарантон, читали Тацита».

«Суббота, 13 августа 1814 г. остановились в Труа, в 120 километрах от Корния. Перечитывали Шекспира», и так далее. Но иногда эти бесстрастные заметки сменялись подробными описаниями увиденного и пережитого.

«Вторник, 15 августа 1814 г. Ножан, куда мы прибыли к полудню, оказался полностью разрушен союзными войсками. Эти варвары не оставили камня на камне на своем пути. Конечно, наполеоновская армия в свое время не пощадила русских городов и деревень, но сейчас я нахожусь во Франции, и горе жителей, чьи дома сожжены, скот истреблен, имущество уничтожено, заставляет меня с новой силой возненавидеть войну».

«Пятница, 18 августа 1814 г. Около шести вечера мы подъехали к Сент-Обену, прелестной деревушке, утопающей в зелени, но вблизи оказалось, что все дома разрушены, торчат обугленные балки, громоздятся остатки стен, в деревне уцелело всего несколько человек. Мы спросили молока – у них ничего не было, всех коров захватили солдаты прошедших здесь отрядов».

Отметим ради справедливости, что наполеоновские солдаты вели себя не лучше. Но в глазах сторонников демократии солдаты армий, вернувших на французский трон Бурбонов и установивших в Европе жандармский режим «Священного союза» не могли не выглядеть «варварами».

Конечно, русский читатель мог бы возразить Шелли, сопоставив нарисованную им картину с куда более жесткой картиной разрухи, учиненной наполеоновскими войсками в России. Однако второй половиной своей заметки Шелли вполне отвечает на эти возражения. К тому же после падения ненавистного тирана отношение к нему в английском обществе изменилось. Лучше всего это новое отношение выразил Байрон, сказавший: «Разве для того был низвержен этот деспот, чтобы, убив льва, мы стали прислуживать волкам?» Та же мысль проводится в раннем стихотворении Шелли «Чувства республиканца при падении Бонапарта».

Лихорадочное состояние, в котором Шелли испытывал ненависть ко всем, кто препятствовал его соединению с Мери, и в первую очередь к Харриет, за время пути исчезло, и он снова был весел и добродушен.

Из Труа Перси пишет Харриет и просит приехать в Швейцарию, куда они скоро прибудут и где она «найдет по крайней мере одного надежного и преданного друга, которому неизменно дороги ее интересы и который никогда умышленно не оскорбит ее чувств». Простодушный мудрец, мыслящий космическими категориями, не сомневался, что жена откликнется на его приглашение. Может быть, рассуждал он, свет и осудит эту совместную жизнь как безнравственную, но что значит мнение света, не достойнее ли руководствоваться состраданием и любовью, чем предрассудками? Харриет, разумеется, не ответила.

Такое же презрение к условностям и ханжеству официальной морали отличало впоследствии, например, революционную молодежь России во второй половине XIX века. Но не все могли опередить свое время в мыслях и особенно в поступках.

Наконец путешественники пересекли швейцарскую границу. Они хотели устроиться в Бруннене, возле часовни прославленного героя швейцарских преданий – Вильгельма Телля. После долгих поисков удалось снять две комнаты в старом полуразвалившемся замке. Вокруг было сумрачно и пустынно. Заплатив владельцу за шесть месяцев вперед, они купили кровати, стулья, шкафы, переносную печку. В тот же вечер Перси и Мери принялись за работу: Перси – за роман «Ассасины», Мери – за роман под названием мрачным и лаконичным – «Ненависть». Но уже на следующий день оказалось, что они не умеют топить печь – в комнате было дымно и холодно, сквозь рамы протекали струйки дождя, который, ни на минуту не прекращаясь, хлестал в окна. Трое детей, покинувших родину, загрустили по комфортабельным английским коттеджам, по душистому английскому чаю, кроткому небу, многолюдным улицам Лондона, где все говорили на родном языке.

Шелли сосчитал деньги, у них осталось всего 28 фунтов. Женщины смотрели на него вопросительно и с надеждой. «Возвращаемся домой», – уверенно сказал он, и все трое облегченно улыбнулись. Рано утром под проливным дождем они переправились через Фирвальдштедское озеро, тоже связанное с именем легендарного Телля, в Люцерн, там сели в дилижанс и к вечеру добрались до Рейна. Путь вниз по Рейну – сначала до Базеля, потом до Кельна и дальше к Роттердаму – оказался восхитительным. Мери с восторгом описывает в своем дневнике впервые увиденные ею Альпы: «Они за 100 миль от нас и кажутся грядой ослепительно белых облаков, протянувшейся вдоль летнего горизонта». Погода стояла отличная. По вечерам под луной лодочники распевали чувствительные немецкие песни. Бесконечное разнообразие впечатлений, которые все трое поглощали с жадной радостью, не нарушало заведенного порядка. Они по-прежнему читали вслух, вели дневник, а Мери и Перси продолжали работу над своими романами. 11 сентября Шелли с гордостью записал: «Мери закончила большую часть “Ненависти”». Ее литературная одаренность не оставляла никаких сомнений, и это очень радовало Перси. Сам он был поглощен работой над «Ассасинами».

Начало этого романа сохранилось, и по нему мы можем судить об общем замысле. Он неожиданно напоминает «Сон смешного человека» Достоевского: где-то в Передней Азии, в отрезанной от всего мира долине с райским целебным климатом сохранился первобытный Золотой век, такой, каким он описан в «Королеве Мэб», за исключением разве бессмертия. Племя, населяющее долину, зовет себя ассасинами. Один из ассасинов спасает и приводит в свой дом раненого европейца-крестоносца. Вскоре текст обрывается, но дальнейшее легко себе представить. Реальные ассасины – мусульманская секта, боровшаяся с «неверными» столь жестоко, что это арабское слово вошло во французский язык и стало значить – убийцы. Вне сомнений, Шелли хотел показать, как европеец вольно или невольно развратил безгрешный народец – точь-в-точь как «смешной человек» Достоевского – и ассасины стали мстить миру за свой утерянный рай.

Всё та же просветительская – и романтическая одновременно! – нигилистическая мысль об отклонившемся от естественного пути развития человечестве и о неправильном устройстве общественного бытия по чьей-то злой воле.

Просветитель написал бы очередную утопию.

Реалист создал свой «Сон», и смешной человек – злодей в романтическом понимании – просыпается с перевернутой душой.

Романтик бросил работу – целостность мира не вмещалась в прозу или требовала хоть какого-то признания заменяющей стихи организующей, то есть доброй силы вне текста – а Шелли оставался богоборцем. Но и поэтическая муза не покидала Шелли. В своих стихах он страстно и аргументировано призывал к справедливости, к Справедливости с большой буквы, всеобщей Справедливости. Ненавидя поучения, он все-таки поучал: слишком уж ему хотелось немедленно убедить читателей. Но подспудно в сознании Шелли созревала принципиально новая для него идея: главное дело поэзии не в прямом убеждении, не в наглядном примере, не в доказательстве. А в чем же? Ответ не давался сразу.

Шелли всегда был необычайно чуток к красоте окружающего мира. Но именно это путешествие, по словам самого Перси, «пробудило в его душе постоянное лето восторга и красоты», которые окутывали мир. Глядя на зеленые берега, холмы, долины, неясные очертания гор, он мучительно нащупывал связь между Красотой и Истиной. Как связать эти понятия? А связав их, в этом он уже был убежден, можно было помочь человечеству избавиться от тяжких заблуждений, вывести на свет всех, кто блуждает в потемках. Этим раздумьям и поискам посвящены дневниковые записи и многие страницы его нового романа. Говоря о долине ассасинов, он обмолвился, что некий Дух, обладающий могуществом и интеллектом, окружил это потаенное прекрасное место ореолом торжественной тайны.

Итак, некий Дух…

Именно этот Дух, эту могущественную силу имел Шелли в виду в предисловии к своей следующей поэме «Аластор». О нем говорил он как о силе, которая побуждает людей, пораженных мраком и бездействием, к жизни, к мысли, к утонченному пониманию происходящего. Правда, воздействуют эти силы не на всех, а на людей яркого интеллекта – вот путь, по которому двигалась мысль Шелли.

Когда путешественники прибыли в Роттердам, в их кошельке оказалось всего 20 экю. Они с трудом нашли капитана, который согласился довезти их до Англии. Море было опять неспокойным, но Мери и Джейн уже ко многому привыкли за месяцы скитаний. Они безмятежно смотрели на Перси, азартно доказывающего какому-то пассажиру весь ужас положения негров в Америке.

 

6

13 сентября 1814 года, когда путешественники добрались до Лондона, Шелли нечем было заплатить даже извозчику, и он приказал везти их прямо к своему банкиру. Но, к общему возмущению, оказалось, что Харриет забрала все деньги не только со своего, но и с его счета. Ничего не оставалось, как поехать к самой Харриет, Шелли удалось уговорить ее одолжить им несколько фунтов. Заплатив наконец заждавшемуся извозчику, они остановились в одной из дешевых гостиниц.

14 сентября Мери записала в своем дневнике: «Разговаривали и читали газеты. Шелли написал несколько писем, зашел в книжный магазин к Хукему и принес от него “Прогулку” Вордсворта, которую мы частично прочли и очень разочаровались. Он раб. Шелли нанял хорошую квартиру, куда мы вечером собираемся переселяться».

Заглянем в две следующие дневниковые записи, сделанные Мери 15 и 16 сентября.

«Шелли заходил к Харриет; встретился с Хукемом. Потом Хукем зашел к нам, и Шелли читал ему свой роман; Шелли декламировал нам “Старого моряка” Кольриджа. Я целый день читала “Прогулку” и “Историю Маргарет” (Адама Фергюсона). Шелли прочитал нам отрывок из “Калеба Уильямса”. Пикок провел с нами вечер».

«Читаем “Прогулку” и “Мэдока” Саути. Обедал Хукем. Миссис Годвин и Фанни нанесли нам оригинальный визит, подошли к окну, но отказались говорить с Шелли, когда он к ним вышел.

Я легла спать; проснулась от шума, оказалось, что это явился Чарльз (Клермонт); обсуждали множество разных вещей – поведение Уильяма (Годвина), план ухода Джейн в монастырь, денежные долги. Ушел он в три часа ночи».

В дальнейшем ни в дневниках, ни в письмах Мери и Перси ни разу не упоминается о возможности ухода Джейн в монастырь; очевидно, этот план был отвергнут сразу же, как только возник.

Итак, беглецы вернулись «домой». Им интересно всё – последние газеты, журналы, только что вышедшая из печати новая поэма стареющего, отрекшегося от своих радикальных пристрастий Вордсворта – «Прогулка».

Шелли, так же как и Байрон и Хэзлитт, очень остро и резко осуждал отступничество Вордсворта-поэта. Он не заметил, что в «Прогулке» сквозь тяжелые пласты религиозной дидактики, призванной примирить всех инакомыслящих с существующим, дарованным богом порядком вещей, пробивался скрытый, чуть тлеющий, но все же не погасший огонь общественного негодования и скорби о погибшей в нужде Маргарет, о пагубном воздействии машинной индустрии на судьбы тружеников и в особенности на участь детей.

Между тем Китс находил в поэме много прекрасных строк, образов и восхищался ее «печальными узорами».

С гневом отложив новое сочинение Вордсворта, Шелли «с неудержимой энергией и радостью», как вспоминала Мери, читал наизусть все, что помнил из «Лирических баллад», и чаще всего возвращался к «Старому моряку».

Годвины решительно отказались принять блудных детей. Напрасно Перси делал новые попытки объяснить своему учителю, что всего лишь следовал идеям, высказанным в «Политической справедливости».

Философ негодовал: «В Вашем возрасте, сударь, следовало бы понять, что принципы моей книги приемлемы в стране “Утопия”, а не в сегодняшней Англии. И вообще при чем здесь моя дочь? Вы навсегда опозорили ее и меня».

О том, чтобы поселиться в родном Филд-плейсе, тоже не могло быть и речи. Теперь, после того как Перси оставил жену и ребенка, даже мать отвернулась от него. Все друзья, кроме Пикока и Хукема, осудили поведение Шелли; как ни странно, Ньютоны и Бойнвили тоже охладели к нему. Хогга не было в Лондоне. 4 октября, когда он вернулся после своих летних каникул, его ожидало письмо Шелли, сообщавшее о разрыве с Харриет и последующих событиях. Он уверял, что их с Мери объединяет не просто любовь, а такая духовная близость и понимание, что ему не приходится больше насиловать свое естество, и теперь как никогда он «способен трудиться на благо человечества». Перси жаждал продолжать дружбу с Хоггом, но ответ, который пришел от него, Мери оценила как «очень холодный». Лучшая подруга Мери, Изабел Бакстер, порвала с ней по требованию жениха.

Жизнь осложнялась непрекращающимися материальными трудностями. Джейн Клермонт, решившая называть себя своим первым именем, переиначив его на французский лад – не Клара, а Клер, почти ежедневно отмечала в своем дневнике преследовавшие Шелли неудачи.

«19 октября Шелли с Пикоком ходили к адвокату, но, как обычно, не добились успеха». «20 октября Шелли едет в Сити и терпит полную неудачу». «22 октября Шелли все утро провел у адвоката, но ничего не добился».

Пикок вспоминал, как Шелли старательно пытался занять хоть сколько-нибудь денег под залог своих «великих надежд», но «ни евреи, ни их друзья – христиане» не ссужали ему ни гроша». «Однажды, – пишет он, – мы прогуливались вдоль берега Суррейского канала, говорили о Вордсворте и цитировали его стихи, вдруг Шелли неожиданно сказал мне: “Как вы думаете, смог бы Вордсворт создать такую поэзию, если бы он хоть когда-нибудь имел дело с кредиторами?” Однако его собственный опыт доказал, – постфактум отвечал Пикок на вопрос, оставшийся тогда без ответа, – что подобного рода общение не повредило его собственной Музе».

Харриет постаралась предпринять все возможное, чтобы сделать положение ненавистной ей четы невыносимым. Она требовала денег сверх своего месячного содержания, а не получив их, брала в долг и кредиторов направляла к Шелли. 13 октября Перси пишет Харриет отчаянное письмо, уверяя, что каждый подобный шаг лишь сокращает расстояние между ним и долговой тюрьмой, а удовлетворить ее требования он все равно бессилен – все ценности уже проданы и скоро ему просто не на что будет кормить Мери и Клер.

Но Харриет не вняла его мольбам, а напротив, начала распространять слухи, будто бы он живет с обеими дочерьми Годвина.

Правда, иногда к ней возвращалась надежда, может, Мери – всего лишь временное увлечение и с рождением второго ребенка, которого она ожидала в декабре, Перси вернется домой – соседские кумушки приводили массу подобных примеров. Тогда она посылала за мужем и, жалуясь на нездоровье, просила навестить ее. Перси понимал, что между ними уже никогда не будет чистой и возвышенной дружбы, но оставался доброжелательным, готов был оказать любую помощь. Однако эти крошечные островки перемирия, едва возникнув, тонули в потоках отчаянной и бессильной женской злобы.

Так возвышенные иллюзии молодоженов при первом же столкновении с жизнью показали свою оборотную сторону. Отношения между людьми – и даже самыми близкими – упрямо отказывались укладываться в ту гармоническую «разумную схему», которая была с такой логической ясностью обрисована в «Политической справедливости» Годвина и в «Правах женщин» Мери Уолстонкрафт.

По свидетельству Пикока, Шелли никогда не были так одиноки и бедны, как зимой 1814–1815 годов: «Я часто проводил у них вечера и никогда не встречал ни единого посетителя».

Однако пока Мери была рядом, ничто не могло поколебать радостно приподнятого состояния духа Шелли. Они много читают, пишут, Мери под его руководством приступает к изучению греческого и совершенствуется в латыни. Их вкусы и взгляды удивительно совпадают. Занятия для Мери – не скучная обязанность, а наслаждение. Вся жизнь представляется ей долгим университетским курсом.

Шелли с восхищением утверждал, что одаренность новой ученицы превосходит его собственные способности: «Каким жестоким упрямством надо обладать, чтоб не видеть в ней самого тонкого и очаровательного ума, не признать, что среди женщин ей нет равных; и я владею этим сокровищем!»

Мери и Перси проштудировали вместе «Политическую справедливость» и потом принялись за «Посмертные произведения» Мери Уолстонкрафт. В списке книг, прочитанных Мери за последние месяцы 1814 года, – 37, у Шелли – 42 наименования.

«Письма Мильтона к мистеру Хартлибу» (трактат об образовании).

«История Вест-Индии» Эдварда Брайна (2 тома).

«Жизнеописания революционеров» Джона Адольфуса (2 тома).

Эссе «О гробницах» Уильяма Годвина.

«Калеб Уильямс» Уильяма Годвина (3 тома).

«Эмилия Галотти» Г. Е. Лессинга.

«Кандид» Вольтера.

Пьесы Джоанны Бейли.

и многое другое. Здесь многотомные труды по истории Древнего и Нового мира, трактаты философов и социологов, сочинения античных классиков и современных поэтов, реже – романы.

Иногда Мери и Перси, сопровождаемые Пикоком, отправлялись за город, чаще всего к прудам возле Примроуз Хилл, или в Гайд-парк к речушке Серпантин. Карманы их были забиты бумажными корабликами, которые они мастерили заранее. С каким блаженством спускал Шелли на воду свои бумажные флотилии или устраивал фейерверк. Обычно, на радость Шелли, вокруг него собиралась толпа мальчишек. «Мне нравились невиннейшие забавы поэта», – вспоминал Пикок.

Слава богу! Прочь унынье! В полуночной темной сини Озаренная луной Бесприютная княгиня Горесть – снова ты со мной. Слава богу! Прочь унынье! Горесть, скорбная княжна, – Наши помыслы близки, И печаль моя отныне – Только тень твоей тоски. Прочь унынье… Сядем рядом, Обводя влюбленным взглядом Речку, рощу, сонный луг. Чу! Кузнечик… птица… – Адом Не зови земли, мой друг. Пусть сердца – в одно срастутся, Тени пусть – в одну сольются, И, когда настанет миг, Пусть над нами раздаются Вешний шум и птичий крик. Смейся ж, горести не зная! Смейся, горесть неземная, Над тенями, над людьми, Тучей звезды застилая, Крылья, горесть, распрями! [21]

 

7

«Рыцарь эльфов» приуныл только тогда, когда неоплаченные долги Харриет и его собственные вынудили его скрываться от судебных приставов. О грозящем аресте беглецов предупредила всей душой сочувствующая им Фанни Имлей. В тот же день Шелли написал своему другу и издателю Томасу Хукему с просьбой поручиться за него и внести залог. Письмо это было отослано, как сообщает дневник Мери, 26 октября; в дневнике от 1 ноября записано: «Шелли ждет, когда Хукем пришлет денег оплатить счета». Видимо, ответа не последовало; еще некоторое время имя Хукема встречается на страницах дневников и писем, но не иначе как с определениями вроде «хладнокровный негодяй», «предатель», «злодей» и т. п., а затем и вовсе исчезает.

В дальнейшем издателем почти всех сочинений Шелли станет Чарльз Оллиер.

С конца двадцатых чисел октября до середины ноября Шелли проводил дома только субботние ночи, когда по законам Англии в течение двадцати четырех часов от полуночи беглецы, преследуемые полицией, неприкосновенны. В другие дни недели он встречался с Мери тайком то у Пикоков – мать и большой друг Томаса миссис Мара Пикок всем, чем могла, помогала Шелли, – то где-нибудь в книжной лавке, то в какой-нибудь безымянной гостинице или кафе, то в соборе св. Павла, а бывало, влюбленным приходилось просто бродить по неуютным осенним паркам среди черных, лоснящихся от сырости стволов.

Выпадали и такие дни, когда им вовсе не удавалось увидеться. 27 октября Шелли писал: «О, любовь моя, зачем наши радости столь кратки и тревожны? Похвали меня за терпеливость, любимая, за то, что я не бегу безрассудно к тебе – урвать хоть минутку блаженства…

Если не дам знать до того, приходи завтра в 3 часа в собор св. Павла. Прощай. Вспоминай любовь – в вечерний час перед сном».

Но даже в коротких записках, которыми обменивались влюбленные в дни разлуки, Перси не забывает поделиться с Мери радостной политической новостью. В этот конверт он вкладывает вырезку из газеты «Таймс» за 24 октября 1814 года, где сообщается об отмене торговли рабами: это событие для него так же насущно, как то, что некий биржевой маклер мистер Уэттсон обещал ему ссудить 400 фунтов. «Моя любимая, скоро мы будем вместе», – таким заверением заканчивалось почти каждое письмо.

Но только к середине ноября угроза ареста как будто миновала. Шелли удалось добиться от своих кредиторов гарантии безопасности и наконец вернуться домой. «Самые заклятые враги уже не смогут нас разлучить», – с этими словами Перси поднял Мери на руки и закружил ее по комнате.

Несколько дней спустя в доме Пикоков Перси встретил Хогга и снова радушно пригласил его.

«Любопытно взглянуть на семейное счастье сумасшедшего Шелли, – подумал старый приятель, принимая приглашение. – Что особенного он нашел в этой девчонке? Ничего, кроме действительно красивых глаз, я в ней не заметил, но долго ли их очарование удержит его?»

Результат визита оказался неожиданным для всех. Мери встретила Хогга холодно и настороженно. «Британец, истинный британец», – отметила она про себя, не вступая в разговор о пользе традиций, спорта и общественных школ.

«Теперь он перечислит годы хорошего портвейна», – подумала Мери. Хогг действительно назвал несколько дат. Она засмеялась и предложила чаю. Однако вскоре Мери почувствовала, что этот консерватор – интересный собеседник; тогда она завладела его вниманием, ей это ничего не стоило, и от скепсиса и даже сарказма Хогга не осталось и следа. Он был заворожен умом и женственностью мисс Годвин.

– Я искренне рад, что у тебя появился новый друг, это вернуло мне старого, мы оба в выигрыше, – сострил Перси.

6 декабря Мери отметила в своем дневнике, что с каждым днем относится к Хоггу все лучше и лучше.

К Рождеству она получила от Хогга подарок, к которому была приложена нежная поздравительная записка. За запиской последовало письмо с объяснением в любви. Мери, кажется, поощряла его ухаживания. В то время она, в отличие от Харриет, обеими руками готова была подписаться под теорией своего отца, лишающей брак исключительных прав. Ту же веру исповедовал и Перси.

Если их симпатия взаимна, то он не будет препятствовать ни своей жене, ни своему другу. Верный своим взглядам, Шелли не хотел быть собственником и семейным «деспотом». Впрочем, отношения Мери с Хоггом едва ли вышли за пределы простого флирта.

В апреле или мае Мери должна была стать матерью, и Хогг с радостью разделял ее вынужденное затворничество.

«Я согласна выполнить ваше требование, о мой Алекси, и дать вам локон со своей послушной головы, – улыбнулась Мери. – А теперь вернемся к нашему Овидию. Растолкуйте мне, пожалуйста, значение вот этих строк…» Ласковое имя Алекси упрочилось за Хоггом после того, как Мери и Перси прочли в декабрьском номере «Критикал ревью» его повесть «Мемуары князя Алексея Хайматова», опубликованную по желанию автора без его подписи.

Между тем колокол приходской церкви возвестил о рождении Чарльза Шелли – сына Перси Биши Шелли от его законной жены Харриет Шелли. Этот звон отозвался в сердце Мери мгновенной болью: о появлении на свет ее ребенка Лондон не услышит.

«Кажется, беременность дурно на меня влияет, я становлюсь обывательницей». Решительным движением головы Мери как бы отогнала недостойные мысли и углубилась в латинский текст.

Рождение Чарльза не изменило отношений между его родителями. Харриет, потеряв последнюю надежду, запретила Шелли навещать сына. На угрозу Шелли ответил угрозой: если Харриет не изменит своего поведения, он прекратит с ней даже переписку. Шелли не был до конца уверен, что Чарльз – его ребенок, и поэтому не испытывал угрызений совести.

«Прекращай переписку, пожалуйста. Но если ты не обеспечишь мне и твоим детям приличное существование, я обвиню тебя в атеизме и передам это дело в суд», – Харриет всегда оставляла за собой последнее слово.

Между тем продолжалась жизнь без постоянного места, без быта. В дневнике Клер Клермонт появлялись всё новые адреса: Маргарет-стрит, Грейт-Рассел-стрит, Оксфорд-стрит… 7 января они снова ищут квартиру.

 

8

Пятого января 1815 года произошло событие, которое должно было наконец изменить материальное положение Шелли. На 83-м году скончался старый сэр Биши. Таким образом, мистер Тимоти, отец поэта, становился баронетом и вступал во владение огромным состоянием сэра Биши Шелли.

Об этом событии Перси узнал из газет и через поверенного скончавшегося сэра Биши Шелли. Поверенный просил юношу воздержаться от поездки в Филд-плейс, дабы не усугублять и без того тяжелого состояния его матери.

Перси отлично понимал, что дело тут не в чувствах его матери, просто отец не желает видеть сына до тех пор, пока сам как следует не ознакомится с завещанием. Но Перси Биши-младший не желал дольше пребывать в неведенье. Он взял с собой Клер – теперь она повсюду сопровождала его, так как Мери была уже на последних месяцах беременности, – и 12 января отправился в родные пенаты с твердым намерением узнать, как распорядился покойный сэр Биши относительно своего любимого внука.

Сэр Тимоти, которому новый титул только прибавил спеси, был более чем когда-либо раздосадован недостойным поведением сына.

Как он, баронет, может допустить, что его сын изгнан из университета, живет в гражданском браке с не известной ему особой, пишет что-то отвратительно-беззаконное и не признает над собой ни людского, ни божьего суда.

– Поди скажи ему, что я не желаю его сейчас видеть, – приказал он слуге.

– Хорошо, – ответил Перси, – пока батюшка изволит читать завещание, я посижу в саду и тоже почитаю, – он достал карманное издание Мильтона и открыл на заложенной странице. – Но передай сэру Тимоти, что отсюда я никуда не уйду, – крикнул он вслед слуге.

Огромное состояние сэра Биши Шелли включало поместье его первой жены и поместье покойного брата Эдварда. Главной заботой его жизни было не дробить это состояние, а, передавая по наследству от отца к старшему сыну, увеличивать его посредством вкладов. Вклад каждого владельца должен составлять половину первоначально доставшейся наследнику собственности. Эту свою волю сэр Биши изложил в завещании. Наследник мог вступить во владение всем состоянием, если он соглашался выполнить поставленные условия. В противном случае ему уплачивается всего 80 000 фунтов, в то время как стоимость всех земель и имущества составляла 240 000 фунтов стерлингов.

Узнав содержание завещания, Шелли вернулся в Лондон и обратился к своему адвокату. Он не стремился к получению в будущем большого наследства, ему хотелось немедленно добиться пусть скромного, но постоянного дохода, который освободил бы его от вечных долгов и позволил бы его семье не скитаться по скверным меблированным квартирам.

Через адвоката Перси предложил отцу, что откажется от наследства ради ежегодной ренты. Предложение понравилось сэру Тимоти, который уже потерял надежду на исправление Перси и думал только об устройстве дел своего младшего сына. Юридически эта сделка оказалась очень сложной, только в середине мая 1815 года оформление бумаг было завершено и Шелли получил ежегодную ренту в 1000 фунтов и 4 тысячи фунтов наличными; он выплатил часть своих долгов и назначил Харриет 200 фунтов в год, это было существенным добавлением к тому, что она получала от своего отца.

Отныне на жизнь Мери и Перси никогда больше не лягут зловещие тени судебных приставов и долговых тюрем.

Изменившееся материальное положение Шелли немедленно привлекло внимание Годвина. Оскорбленный отец, не желавший до этого иметь ничего общего с беглецами, вдруг обратился к похитителю Мери с просьбой оплатить его растущие долги.

«Милостивый государь, – ответил Шелли, – мое удивление и, скажу откровенно, мое негодование были чрезвычайно велики, когда я убедился, что ради материальной выгоды Вы готовы возобновить со мной отношения, которые внушали Вам такой ужас, что его не могло победить чувство жалости к нашей бедности и страданиям».

Каково же было возмущение Шелли, когда из ответного письма он узнал, что денежные отношения, в которые Годвин решает вступить с ним, отнюдь не означают примирения. Их имена не должны стоять рядом даже на чеках, и поэтому он просит выписать чеки на имя своих доверенных. Он не желает, чтобы по Лондону расползлись слухи, будто Годвин променял честь дочери на уплату долгов. Послание заканчивалось истинно годвиновской грубой прямотой: «…скажу только, что, пока во мне останется хоть искра разума и чувства, я не изменю отношения к Вашему поступку, на который я смотрю как на величайшее несчастье в моей жизни».

Конечно, поведение Годвина выглядит непривлекательно, но оно по-человечески объяснимо. Большая семья, дети, о будущем которых он не мог не думать, – всё это заставляло его принимать помощь Шелли, но скрывать их отношения – иначе было бы скомпрометировано его имя, что могло сказаться на судьбе его семьи. Философ мог порой проявить незаурядное гражданское мужество, но, не боясь королевских судей, не мог отнестись с пренебрежением к господствующему общественному мнению, хотя бы в теории и неверному.

Шелли с горечью заверил Годвина: «С этого времени наши отношения будут только деловыми. Согласно Вашему желанию, я займу необходимую Вам сумму под залог моих годовых получений. Я вижу, как велика сейчас Ваша нужда в деньгах, и всеми силами постараюсь помочь».

Годвин по-своему оценил благородство Шелли, но при этом не сделал ни одного шага к примирению.

 

9

Запал мне в грудь твой влажный взгляд, Но не развел меня с тоской; В душе он взбаламутил яд – Прощай, холодного отчаянья покой! Покорствуя веленьям долга, Я нес достойно своенравный рок. Удав цепей, сжимавший душу долго, Разжался, сгнил, сломить ее не смог! [22]

Мери, вынужденная в последние месяцы беременности подчиняться прописанному врачом режиму, рано поднималась к себе в спальню и оставляла своего мужа и кумира вдвоем с «его подругой», так в моменты раздражения она называла теперь сестру. Перси и Клер оба страдали ночными страхами и бессонницами и хорошо понимали друг друга. Клер не удивлялась, если ее собеседник, вдруг замолчав, начинал настороженно прислушиваться – значит, ему снова почудились шаги некоего мистера Лизона, который, как уверял Шелли, уже третий год всюду преследует его. А Перси не сомневался в том, что если Клер видела, как ее подушка неведомым образом переместилась с кровати на кресло, то так оно и было, а бледное лицо девушки, прибежавшей среди ночи к своему покровителю, лучшее тому доказательство. «До рассвета мы просидели с Клер у камина, разговаривая о природе сверхъестественных явлений», – записал Шелли в дневнике.

Мери пыталась оправдать свое раздражение прежде всего перед самой собой:

– Конечно, Шелли прощает мне ухаживание Хогга, но ведь Хогг не член нашей семьи. Летом он уедет. А эта экзальтированная особа не дала нам возможности ни на один день остаться вдвоем.

Она пыталась говорить мужу о своей ревности, но он считал это чувство недостойным своей божественной Мери:

– Любимая, ведь я ничего не отнимаю у тебя, беря под свою защиту другую женщину. Между мной и Клер нежная, чистая дружба.

– Ах, Перси, ты гораздо лучше знаешь нрав эльфов, чем женский характер, – не успокаивалась Мери. Жизнь и теория разошлись вновь.

Роды начались неожиданно для всех. Девочка, появившаяся на свет 22 февраля 1815 года на 2 месяца раньше срока, прожила всего 2 недели. Мери оцепенела, ее большие, потухшие, без единой слезинки глаза пугали своим безучастием. «Нашла мою малютку мертвой, – записала Мери в дневнике 6 марта. – Злополучный день. Вечером читала “Падение иезуитов”». 9 марта: «Всё думаю о моей малютке – действительно, как невыносимо матери терять ребенка. Читала Фонтонеля “О множественности миров”». 19 марта: «Видела во сне, что моя крошка опять жива, что она только похолодела, а мы оттерли ее у огня – и она ожила. Проснулась, а малютки нет. Весь день думаю о ней. Шелли очень нездоров. Читаю Гиббона». 13 марта: «Осталась дома; вязала и думала о своей умершей малютке… Прочла вместе с Хоггом 15 строк из “Метаморфоз” Овидия».

Это методическое перечисление прочитанных томов, постоянно сопровождающее в дневнике Мери даже самые горестные записи бед и утрат, вызывает у нас сейчас смешанное чувство удивления, восхищения и страха, который всегда испытываешь, сталкиваясь с необычным, из ряда вон выходящим. Такая удивительная дисциплина мысли и памяти еще не раз послужит Мери поддержкой в тяжких испытаниях жизни.

Перси тоже большую часть дня проводил за книгой. За последние 17 дней марта он прочитал 1200 страниц, причем пьесы Эврипида, трагедии Сенеки, сочинения Гомера, Геродота, сатиры Петрония он читал в подлиннике.

Кажется, что даже пред вратами ада эта 18-летняя девочка и ее 23-летний муж не выпустили бы книгу из рук и, ожидая своей очереди, продолжали бы лихорадочно перелистывать страницы.

Однако надо сказать, что для романтиков характерно стремление к универсальному познанию мира в его движении, контрастах и противоречиях. Так что исключительное на первый взгляд при более глубоком рассмотрении оказывается закономерным.

 

10

После всего случившегося неприязнь Мери к сестре усилилась. Она умоляла Шелли найти для Клер место гувернантки, но оказалось, что репутация беглянки уже безнадежно испорчена. Между тем кроткая настойчивость Мери была непреодолима. В результате приняли решение, что Клер поедет на побережье в пансионат вдовы Бикнел, знакомой Годвинов. «Шелли и его подруга пошли на прогулку», – записала Мери в своем дневнике 12 мая 1815 года. Она с облегчением думала, что это их последняя совместная прогулка. 13 мая, сразу же после отъезда Клер, Мери сделала в своем дневнике последнюю запись: «Сегодня – день нашего возрождения, и я начну вести новый дневник».

Лето решили провести на юго-западном побережье Англии. В июне отправились в Девоншир, сняли домик в уединенном месте на самом берегу, но той идиллии, которую так предвкушала Мери, не было. Перси то и дело отлучался в Лондон по делам, связанным с новым журналом «Герольд», который начал выходить с конца марта 1815 года. Он буквально бредил новым изданием, все разговоры последних двух месяцев неизменно сводились к «Герольду», который так щедро публиковал сочинения самого Шелли.

Оставаясь одна, Мери страдала от ревности. «Умоляю, скажи: Клер с тобой? Меня ничуть не удивит, если ты ей сообщил, что бываешь в Лондоне, и она приехала к тебе; она способна выкинуть такую штуку».

Подозрения Мери рассеялись лишь тогда, когда Перси привез ее обратно в Лондон. Теперь они вместе будут править гранки его публикаций в «Герольде». Первые два номера – мартовский и апрельский – напечатали без единого замечания к тексту обе части «Опровержения деизма». Кроме того, с первого же номера начали публиковать пересказ поэмы «Королева Мэб», сделанный никому не известным мистером Ф.

Мистер Ф. в своем пересказе процитировал треть поэмы, выпуская только наиболее «опасные» места, он утверждал, что «Королева Мэб» – «рай для любителей поэзии», а ее автор – «гений и первоклассный философ». Тот же мистер Ф. в июльском номере журнала, где была опубликована заключительная глава пересказа, поместил оду, посвященную автору «Королевы Мэб».

Очевидно, новый журнал финансировал сам Шелли с целью довести до умов соотечественников хоть часть написанного им за 23 года жизни.

Непрестанные разговоры о «Герольде» тоже понятны – занимаясь этим непривычным делом, Шелли был горд, как миссионер, насаждающий истинную веру.

Однако эта анонимная шеллиниана почти не привлекла внимания ни читателей, ни критики. Так что энтузиазм Шелли понемногу иссякал, а вернее всего не столько энтузиазм, сколько деньги, потому что издание, по-видимому, не окупало себя. Так или иначе, но в сентябре вышел последний номер «Герольда», и журнал прекратил свое существование.

Мери и Перси сразу же покинули Лондон и поселились в Бишопсгейте, возле Виндзора.

 

11

Между тем Клер тосковала в своем вынужденном сельском уединении. Общество Шелли, которое так согревало ее, так возвышало ум и сердце, казалось навсегда потерянным. Клер пыталась продолжать свои литературные опыты, не прекращала ежедневные дневниковые записи, кстати, в них упоминается ее повесть «Идиотка», над которой она работала с 1814 года и называла «самым любимым из своих замыслов». Одновременно она занималась сочинением пьесы «Гертруда». Позднее Шелли предлагал ее сочинения нескольким лондонским издателям, но они так никогда и не были опубликованы.

Клер, конечно, завидовала сестре, ей так хотелось и любить, и быть любимой, хотелось вернуться в Лондон, а может быть, снова отправиться в путешествие на континент… Иногда, в самых дерзких своих мечтах, Клер представляла себя спутницей лорда Байрона. Постепенно она так привыкла к этому своему то ли сну, то ли видению, что оно перестало казаться ей фантастическим.

Лорд Байрон виделся ей таким, каким он был изображен на литографии, помещенной в первом издании «Паломничества Чайльд-Гарольда». Книга появилась в марте 1812 года, вскоре после первой речи Байрона в Парламенте, сразу же сделавшей его скандально знаменитым. В книгу вошли две первые песни поэмы; несмотря на огромный по тем временам тираж – 14 000 экземпляров – она была моментально раскуплена. Литография представляла читателям молодого красавца с бледным, благородно удлиненным лицом, большими светлыми глазами, крупным носом, волевым раздвоенным подбородком, короткими энергичными усами над чувственно припухшим, прекрасно очерченным ртом. Темно-русая прядь кудрей, выбиваясь из-под белого тюрбана, ниспадала на плечо. Белый тюрбан, белая шитая куртка без пуговиц, кинжал в ножнах – поэт был облачен в албанский национальный костюм.

Чайльд-Гарольд приобрел европейскую известность задолго до завершения поэмы. Многих поразил облик паломника, не наделенного никакими добродетелями, абсолютно не похожего на «настоящего» героя. Образ поэта-беглеца сделался одной из ведущих тем европейского романтизма.

Тоскующий, грешный, во всем изверившийся, он отправляется в дальний путь без всякой цели, просто по зову сердца. Это произвело неотразимое впечатление. Почему? По мнению Луначарского, «всякий романтизм представлял собою продукт самоощущения лучшей части тогдашней интеллигенции – самоощущения их прежде всего как лишних людей. Некуда деться, все пути заказаны! И они уходят в философию, мечтательность, поэзию или пытаются изо всех сил трясти решетку той клетки, в которую попали». Среди удивительных величественных пейзажей и картин нравов герой поэмы беспрестанно обращается к своей тоске.

«Я плачу и страдаю оттого, что я гигант, а вы, карлики, хотите посадить меня в ваш мир. Я не могу его разрушить, он железный, но всё же я – гигант, я головой касаюсь звезд, а вы останетесь карликами. Единственное, что хоть как-то может меня утешить, – это природа или моя страсть к женщине» – примерно так прочли критики «Чайльд Гарольда» и, конечно, сразу же отождествили его с автором, недавно вернувшимся из долгих и тоже весьма неопределенных странствий, с автором, рассказы о гениальности и порочности которого, передаваясь из уст в уста, стали легендой. Байрон был кумиром романтически настроенной молодежи.

В 1813 и 1814 годах одна за другой вышли в свет четыре поэмы Байрона: «Гяур», «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара». Герои этих поэм иррациональны, это титаны в любви, ненависти, злобе, преданности, они бросают вызов всему миропорядку. Протест их красив, много душ он поддержал и удержал от компромисса, от перехода в мещанство. Лучшие люди того времени, окруженные ужасом тогдашней послереволюционной жизни, застыли в гордой позе неприятия мира, стремясь добиться хотя бы моральной победы. Творчество романтика можно рассматривать как один огромный автобиографический роман, в котором сюжетом служила биография. Итак, Байрон разыгрывал свою личную жизнь на глазах у всей Европы, превратив поэзию в цепь жгучих автобиографических признаний.

Критика относилась к поэмам Байрона враждебно. Основным упреком Байрону со стороны «лондонцев», казалось бы, сочувствующих его радикальным взглядам, был упрек в болезненном эгоизме, исключающем подлинное поэтическое чувство. «Эгоистический индивидуализм» Байрона не раз подвергался осуждению даже в рецензиях, которые писал Ли Хент в пору расцвета их дружбы. Лэм считал, что Байрон – в лучшем случае сатирик. Особенно резки нападки Хэзлитта, осуждавшего Байрона за то, что он «упорно замыкается в Бастилии своих страстей. Этот эгоизм подобен раковой опухоли, разъедающей самое сердце поэзии». Однако Хэзлитт признавал, что «руины, оставляемые демонической разрушительной силой поэзии Байрона, притягивают взор и даже вызывают восхищение».

Консервативная критика писала о «бездарном буйном бароне Байроне». Особенно негодовал Вордсворт: «Этот безумец, вероятно, кончит свою жизнь в сумасшедшем доме. Стихи его вызывают у меня не столько отвращение, сколько жалость».

«Пусть нападают, – иронически улыбался Байрон, – меня в свое время уже так “поперчили” с обеих сторон, что теперь меня можно пронять разве только кайенским перцем или алоэ».

Великая власть его поэзии с каждым днем множила отряды его врагов и легионы поклонников. Следует отметить, что популярность Байрона была в Англии значительно более слабой, чем на континенте. Упорная национальная вражда преследовала его всю жизнь.

Летом 1813 года знаменитая мадам де Сталь, «повивальная бабка французского романтизма», писательница и политическая деятельница, высланная из Парижа за открыто враждебное отношение к наполеоновскому деспотизму, приехала в Лондон. Она принимала в своем салоне самых видных английских либералов и литераторов: Годвина, Макинтоша, Шеридана, но чаще других получал приглашения от мадам де Сталь лорд Байрон…

При первой же встрече с юным автором «Чайльд-Гарольда» мадам де Сталь с радостью отметила его живой, независимый ум.

«Я не знаю, что такое свобода, я никогда ее не видел, мадам…»

«И вот мы снова пятимся назад, к дурацкой старой системе равновесия в Европе, уравновешиваем соломинки на носах королей…»

«Храм славы, как храм персов – это вся вселенная…» – разговор с лордом Байроном положительно доставлял удовольствие именитой француженке.

Байрон же, скептически относившийся к «умным женщинам», для де Сталь сделал исключение. «Это действительно выдающаяся женщина, она совершила в умственной области больше, чем все остальные женщины, вместе взятые, ей бы родиться мужчиной».

Клер знала наизусть поэмы Байрона и имена его возлюбленных. Много лет спустя Клер вспоминала: «Я была молода, бедна, тщеславна. А он был окружен невероятной славой, такой славой, что все, и в особенности молодежь, молились на него, как на бога; тогда и сам Шелли бредил Байроном и повторял его стихи.

Его красота была так же знаменита, как и его слава, и он был всемогущ там, куда стремилось мое честолюбие…» Лорд Байрон в то время возглавлял театральный совет Друри-Лейна, на сцену которого Клер мечтала поступить.

Пока Мери томила себя подозрениями, Клер сочиняла послание этому «гению и злодею», автору бессмертных строф, «коварному безбожнику» и блестящему смелому оратору.

 

12

Время, проведенное в Бишопгейте – осень и зима 1815 года и первая половина 1816 года, – может быть, самое счастливое время в жизни Мери и Перси.

Их хорошо обставленный уютный коттедж выходил окнами на пустошь, поросшую вереском. Сзади к дому подступали глухие окраины Виндзорского парка. Место было до такой степени уединенным, что его не знали даже сборщики налогов. Мери наконец очнулась от своего болезненного оцепенения. Здоровье Перси тоже окрепло, и он начал обретать душевное равновесие.

Из Европы еще доносится топот солдатских сапог и конских копыт, еще тянет пороховым дымом, но главный вдохновитель и распорядитель всей этой общеевропейской бойни император Наполеон I сдался англичанам и пруссакам в битве при Ватерлоо 18 июня 1815 года и сослан на остров Св. Елены. Кто знает, надежнее ли окажется Св. Елена, чем остров Эльба, откуда Наполеон совсем недавно бежал и, высадившись в бухте Хуан, по горным тропам Южной Франции с горсточкой преданных ему людей кинулся на Париж. Тогда Людовик XVIII ретировался, а Бонапарт 20 марта 1815 года триумфально вступил в столицу… Сто дней продолжалось его вторичное правление.

Шелли перелистывал свой дневник – 20 марта 1815 года… 18 июня 1815 года…

Но все эти события уже не волнуют его до той юношеской лихорадки, которая немедленно срывала Шелли с места и бросала в гущу происходящего. «Да, я все тот же республиканец, ненавидящий рабство во всех его проявлениях. Но я начинаю понимать, что время действовать еще не наступило. Мы должны быть готовы к нему и по мере сил приближать его. Я делаю это своим пером».

18 брюмера и затем крушение империи, обратили интерес общества к героям, работавшим на «общественное благо» и лишенным эгоистического интереса. Высокий герой новой поэзии, дерзкий, мятежный, пренебрегал своим спокойствием и даже жизнью ради того, чтобы найти для человечества ответ на вопросы, поставленные историей.

Неподалеку от Бишопгейта, в местечке Марло, поселился Томас Лав Пикок. Он ежедневно бывал у Шелли. Друзья много гуляли по Виндзорскому парку и окрестным лесам, часто доходили до холма Эгхем, что на половине дороги между Лондоном и Бишопгейтом, вечерами читали греков. В середине сентября Мери, Перси и Томас разработали план путешествия вверх по Темзе. Хогг еще не вернулся после летних каникул, так что решили полностью положиться на опыт Шелли, который, еще учась в Итоне, предпринимал длительные лодочные прогулки, а в 1814 году, спускаясь вниз по Рейну, значительно усовершенствовался в навигационном мастерстве. И действительно, «капитан» Шелли неизменно оказывался на высоте положения.

30 сентября путники достигли городка Леклейд в Глостершире и попытались войти в узкие протоки Темзы, но, едва не сев на мель, поняли, что придется возвращаться. Прежде чем пуститься в обратный путь, решили провести несколько дней в гостинице Леклейда. Все трое были в отличном расположении духа.

«Посмотрите, как загорел наш капитан… да и к тому же он вдвое толще обычного!» – радовался Томас. Мери согласно кивала и от души улыбалась.

За два дня в Леклейде Шелли написал «Летний вечер на кладбище». Начальные строфы стихотворения сентиментальны, вполне в духе кладбищенской лирики XVIII века, зато под конец стихотворение набирает силу зрелой поэзии Шелли.

В последние дни пути Перси уже снились дубы Виндзора и письменный стол.

В Бишопгейте Перси окунулся с радостью в работу над новой поэмой. Ему долго не давалось название, и он принял предложение Пикока: «Аластор, или Дух одиночества». Греческое слово «Аластор» означает дух зла, и это верно объясняет суть поэмы, которая трактует полнейшее одиночество, квинтэссенцию, дух одиночества как зло.

Теперь он часами бродил под желтыми дубами, спускался к Темзе, белесое осеннее солнце не нарушало его сосредоточенности. Он нараспев бормотал строки, которые вечером ложились на бумагу.

22 октября Перси сообщил Хоггу: «Движение и рассеяние, доставленные путешествием по Темзе, столь благоприятно повлияли на мое здоровье, что меня почти покинули обычное уныние и раздражительность, и я без труда занимаюсь по шесть часов в день. У меня зародилось сейчас несколько литературных планов, и если теперешнее мое расположение продлится зимой, они, вероятно, будут осуществлены. Я понемногу читаю Цицерона, его философские диалоги. Прочел я также первые четыре книги “Форсалий” Лукана, которые кажутся мне гениальной поэмой, превосходящей Вергилиеву.

Дует восточный ветер, ветер осени, и деревья в лесу облетают при каждом его порыве. Уже кончается октябрь, месяц, когда ты обещал вернуться, ждем тебя у нашего очага».

 

13

Мери радовалась установившемуся распорядку. Вечерами, придвинувшись к камину, она штудировала «Энеиду» и знала, что скоро к ней подсядет Перси и прочтет отрывисто и в то же время чуть нараспев написанное за день.

Дует восточный ветер, ветер осени. Был некогда Поэт, который умер Безвременно, и из людей никто С любовью не воздвигнул холм могильный Над прахом охладевшим, только ветер, Как будто очарованный, промчался Над дикою безлюдною пустыней. И мертвые осенние листы Нагромоздил, как холм пирамидальный.

Так начиналось повествование о «непорочном юноше», который жил, пел и умер в одиночестве; изгойство, постоянные странствия типичны для романтического героя. Юноша был поглощен созерцанием Вселенной. Величие и красота высшего мира глубоко запали в его душу, придали неистощимое разнообразие всем его фантазиям. И до тех пор, пока юноша исполнен стремлением к бесконечному, он радостен, спокоен и полон самообладания. Но приходит время, когда его дух внезапно пробуждается и юноша жаждет общения с родственным ему существом. Тогда он создает в своей фантазии Видение, в которое влюбляется. В это заветное Видение он вкладывает все чудесное, мудрое и прекрасное, что только может нарисовать воображение поэта, философа и любящего человека.

Привиделась красавица ему, Покрытая туманным одеяньем. И вот она с ним повела беседу Торжественно и тихо. И казалось, Что говорила голосом ее Его душа – в спокойствии безмолвном Глубоких мыслей; Он обратился к ней и увидал, Что вся она жила и вся дышала В своем полувоздушном одеянье; Он увидал раскинутые руки, Сверкавшие прекрасной наготою. На миг она отпрянула назад, Потом, отдавшись бешеному чувству, С воздушной кручи кинулась к нему И с ним слилась в объятье нераздельном.

Юноша проснулся, охваченный внезапной страстью, и бросился в путь, в ночную тьму, через холмы, долины и болотные топи. Он не давал себе отдыха. И даже тогда, когда уже окончательно иссякли силы, его еще долго вел «сладкий жар экстаза». Наконец где-то в уединенном уголке, который был приподнят, как «нежными руками», корнями сосен, он остановился.

И голову усталую на камень, Как на подушку мягкую склонил. Он понял: здесь, в неведомом приюте, С природой слиться суждено ему. Спокойно он слабел; невозмутимо Беседовал с собой перед концом. И улыбался бледною улыбкой. [28]

Ни боль, ни страх не нарушили его последнего отдыха, не коснулись его живой души, обращенной в прошлое. Последнее, что он видел, была двурогая луна. Умер он перед рассветом, не пролив ни одной слезы. Искусство и красноречие слишком ничтожны, чтобы оплакать такую потерю. С уходом юноши земля и небо – все изменилось.

Сам Шелли рассматривал поэму как иносказательное описание одного из наиболее интересных состояний человеческого ума. Сосредоточенность на высоких, величественных идеалах может оказаться гибельной, ибо каждому, кто зайдет слишком далеко в погоне за совершенством, реальный мир покажется темным и мертвым. Автор уверен, что «нарисованная им картина содержит в себе предостережения для его современников. Самоуединение юноши было отомщено фуриями непобедимой страсти, которые привели его к быстрой гибели».

Кто, не прочитав авторского предисловия, может предположить, что Шелли намеревался критиковать героя своей поэмы? Образ безвременно гибнущего мечтателя и поэта воспринимается читателями с неизменным сочувствием и отождествляется с самим автором, страдающим от столкновения с реальной жизнью. Разве Шелли, так же как и его герой, не стремился найти в человеке воплощение красоты, разве не приходилось ему терпеть горьких разочарований?

Патетической кончиной своего героя Шелли подводит читателей к мысли, что нельзя в смертном существе искать сходство с тем, что бессмертно и вечно. Этот вывод для Шелли очень важен, он пришел к нему постепенно, путем долгих, тяжелых сомнений. Но только к концу жизни Шелли окончательно утвердился в мысли, что идеальная красота не может воплотиться ни в одном земном образе.

«Аластор», как и «Королева Мэб», написан белым стихом. Сравнивая их, видишь, как постепенно чувство меры и гармонии начинает преобладать над причудливостью, перегруженностью романтическими атрибутами.

 

14

Закончив работу, Шелли сразу же послал рукопись Джону Меррею, издателю Байрона. В феврале 1816 года книга вышла из печати, кроме «Аластора» в нее вошли лучшие из последних стихов: сонет о Наполеоне, сонет, осуждающий Вордсворта за измену высоким принципам демократии, и две первые песни «Королевы Мэб» под общим названием «Демон мира» – это те песни, в которых автор не касается еще никаких «больных» вопросов, а лишь живописует фантастическое путешествие Духа Ианты в колеснице Королевы Фей. Появление книги было отмечено тремя журналами, но все три рецензии оказались далеко не ободряющими. «Мансли ревью» заявил, что найти ключ к «возвышенной непонятности поэм» невозможно. Шелли советовали в следующей книге помочь своим читателям (если таковые найдутся), пояснив текст обширными комментариями. «Бритиш критик» открыто заявил, что не получил ни малейшего удовольствия от «абсурда, который карабкается в горы, скачет верхом, который с презрением отталкивает землю и всю связанную с ней скучную реальность. Природа по прихоти поэта меняет свои законы и реки текут вспять».

Наиболее доброжелательным оказался «Эклектик Ревью». Автор помещенной здесь рецензии утверждал, что «в области описательной поэзии Шелли обладает значительным талантом, но, к сожалению, за деревьями не видит леса». Далее рецензент признался, что «если бы потребовалось передать идею или цель поэмы, он вряд ли сумел бы это сделать». «Аластор», безусловно, противоречил все еще господствующему представлению о возвышенной поэзии. Несмотря на сильное влияние новой поэтической школы, в Англии 1815 года большинство критиков готово было согласиться с мнением видного политического и общественного деятеля, реакционера доктора Джона Рассела, что свобода воображения опасна. Еще более опасным представлялось критике безбожие автора, который не пожелал хотя бы упомянуть о Творце и будущей жизни. Маловероятно, чтобы рецензентам было известно прошлое Шелли и причины его исключения из Оксфорда, однако один из них уловил даже «слабый запах серы, исходящий от его поэмы».

«По-моему, они способны судить о достоинствах поэзии не больше, чем Гомер составлять комментарии к ньютоновской системе», – шутил Шелли, читая отзывы официального Лондона.

Закончив «Аластора», он вернулся к работе над моральными и метафизическими эссе, но не было дня, чтобы в его черновиках рядом с прозаическим текстом не появлялось несколько поэтических строк или строф.

В конце октября вернулся Хогг, он часто приходил пешком из Лондона и по нескольку дней гостил в Бишопгейте. В первый же день встречи Мери, улыбаясь, сказала ему: «Ваши рассуждения о морали и метафизике всё так же абсурдны, но они по-прежнему забавляют меня». Хогг понял подтекст, это означало, что ему предлагается дружба, и ничего больше. «Я очень рад, если мои рассказы развлекут вас», – ответил он тоном, в котором явственно звучало: «Я надеялся на большее, но что делать, я принимаю вашу дружбу».

Вечерами собирались у камина, и Шелли читал вслух отрывки из написанного за день. Неизбежно возникали споры. Пикок, навсегда покончивший со стихами и работавший над первым своим романом «Хедлонг Холл», утверждал теперь, что поэзия – порождение давно прошедшего детства человечества.

– В нашем XIX веке поэзия уже не удовлетворяет всесильному критерию пользы, – говорил он, – она должна уступить и уступает место более практическим видам духовной деятельности: философии и политической экономии.

– Как вы жестоко заблуждаетесь! – отвечал Перси и, потрясая над головой томиком чьих-то стихов, заговорщицки шептал: «Вот вечер, который вздымает пучины душевного океана».

Шелли не подозревал, что именно он, с его постоянной жаждой немедленного воздействия на мир и его обитателей, значительно повлиял на взгляды своего старшего друга. В поисках новых форм проявления умственной активности Пикок от своей вневременной поэзии пришел к злободневному роману. «Хедлонг Холл», как и многие последующие романы Пикока, – это роман-беседа, политическая дискуссия интеллектуалов, конфликт его – это конфликт идей, столкновение и борьба мировоззрений. Вероятно, эта форма была подсказана ежевечерними беседами в дружеском кругу возле камина, из которых легко воссоздавалась картина духовной жизни всего английского общества начала XIX века. Ей противопоставляется античная республика как идеал совершенного общественного устройства, основанного на принципах справедливости, разума, равенства. Гневная сатира сменялась добрым юмором, юмор – сатирой.

Первое чтение «Хедлонг Холла» вслух вызывало общее одобрение, такую оценку можно было вывести как среднее между бурным восторгом Шелли, заметной холодностью Мери и объективным, достаточно профессиональным анализом Хогга.

 

15

За зиму выдался лишь один день, когда Шелли не притронулся к перу, это было 24 февраля. С утра у Мери начались роды. Перси был так взволнован, что, ни на минуту не останавливаясь, шагал взад и вперед по комнате, повторял какие-то случайные слова: «Что такое любовь? Спроси того, кто любит. Спроси того, кто живет, что такое жизнь. Спроси того, кто полон веры, что такое Бог».

К концу дня Мери благополучно разрешилась мальчиком. Несмотря на то что Годвины упорно не желали признавать их брак, ребенка решили назвать в честь деда Уильямом.

Маленький Уильям был таким спокойным, что спустя несколько дней Шелли смог вернуться к работе. Первое, что вывела на бумаге его рука, оказались уже знакомые слова: «Что такое любовь? Спроси того, кто любит. Спроси того, кто живет, что такое жизнь. Спроси того, кто полон веры, что такое Бог». Перо едва поспевало за летящими вперед словами. Скрепленные единым движением слова занимали свои единственные места, и все рассуждения походили на длинное стихотворение в прозе. «Вот в чем любовь. Это священное звено, связующее человека не только с человеком, но и со всем, что есть в мире. С самого момента нашего рождения что-то, неведомое нам, но живущее в нас, всё более и более жаждет найти свой образ, свое подобие». В эссе «О любви» Шелли впервые сформулировал свое понимание этого всеобъемлющего чувства как естественного состояния человека. Романтическая идеализация любви была крайне актуальна для Шелли. Он считал, что все беды и муки проистекают из той войны, которую ведут с любовью эгоизм, бесчувственность, заблуждения. Именно любовь призвана «освободить мир от мрака рабства». Потом Шелли неоднократно использовал эту идею в своих стихах и поэмах.

За эссе «О любви» последовали эссе «О жизни» и «Рассуждение о метафизике», в которых Шелли заявил, что он «не может не согласиться с философами, которые утверждают, что всё существует лишь постольку, поскольку воспринимается». Это был период его временного увлечения идеалистической берклиевской философией.

«Большая часть заблуждений философов, – считал Шелли, – произошла от рассмотрения человеческого существа с точки зрения слишком частной и ограниченной. Человек – существо не только моральное и интеллектуальное, но также, и главным образом, живущее в мире фантазии… Пещеры разума уединенны и тенисты. Мысль с трудом пробирается по своим извилистым покоям».

Образность этих прозаических рассуждений близка к образности «Аластора». Пещеры, змеи, облака к этому времени приобрели для Шелли символическое значение. В дальнейшем он старался все более узаконить поэтическую экспрессию, предельно уточнить то, с чем он имеет дело, с целью расширить горизонт человеческого понимания.

За окном белела бишопгейтская пустошь. Она занимала треть окна, дальше шло постоянно колеблющееся и перемещающееся пространство неба.

Шелли, отрываясь от мелко исписанных листков, отдыхал на этом затверженном пейзаже и снова брался за перо. Темой его рассуждений была мораль. Стопка бумаг росла. Но все получалось как-то неубедительно. Только решив ввести в рассуждение детское восприятие, он наконец овладел темой. Конечно же, именно поведение детей показывает, что в человеческой природе заложена добродетель. Но развить ее помогают опыт и воображение. «Так, младенец и первобытный зверь эгоистичны, потому что их разум не способен воспринять боль, которую испытывает подобное им существо. В обществе высокоцивилизованном обычно острее сочувствуют страданиям и радости других, чем в обществе, стоящем на более низкой ступени развития. Тот, кто развил свои интеллектуальные силы изучением прекрасных образов поэзии, обычно более отзывчив, чем тот, кто занят умственным и физическим трудом. Отличие эгоиста от альтруиста заключается в том, что воображение первого заключено в узкие рамки, а воображение второго охватывает обширную окружность.

Сквозь все рассуждения Шелли этого периода проходит мысль о том, что воображение – вот сила, которая облагораживает человеческую природу. Однако к последовательному идеализму Шелли никогда не придет и никогда не отвергнет эмпирические методы великого Локка и мыслителей Просвещения.

Весеннее солнце все чаще выманивало философа из-за стола туда, где между виндзорскими дубами журчали первые ручьи, а у Шелли в кармане всегда находилось прочитанное письмо или ненужный черновик, из которых можно было сделать бумажные кораблики. Снова, как в детстве, они покачивались в ручьях Виндзора.

 

Глава V

 

1

Переписка с Харриет прекратилась в апреле 1815 года, а зимой она начала через поверенного предъявлять новые денежные требования. Шелли предложил взять Ианту, но Харриет отказалась, не соглашалась она и на другие предложения. Когда переговоры зашли в тупик, отец Харриет и ее поверенный мистер Дессе обратились к отцу Шелли с вопросом, обеспечит ли он одного из внуков на тех условиях, на которых мистер Уэстбрук собирался обеспечить другого. В противном случае угрожали передать в суд дневники и записи Шелли, подтверждающие его безбожие – в качестве доказательства могла служить и «Королева Мэб», – и потребовать, чтобы его лишили отцовских прав. Но сэр Тимоти отмалчивался и не предпринимал никаких действий.

К началу лета 1816 года успокоившегося было Шелли опять охватило то волнение, которое неизменно срывало его с насиженного места и заставляло искать новое пристанище. Как обычно в таких случаях, появился доброжелатель, которого никто, кроме Шелли, не видел, и предупредил его о надвигающейся опасности.

На сей раз это был мистер Уильямс из Тремадока, в свое время спасший Шелли от долговой тюрьмы. Пикок тоже был знаком с этим благородным господином, но давно не встречался с ним.

«Сейчас мистер Уильямс проездом в Лондоне, на два дня, он остановился в таверне «Голова турка». Узнав о том, что мой отец вступил в заговор с полицией и мне грозит арест, он утром пришел в Бишопгейт предложить мне помощь», – уверял Шелли.

Пикок отнесся к этому сообщению с недоверием. «Перси, признайтесь, что никакого Уильямса не было!»

Шелли не обижался, но настаивал на своем: «Надо уезжать, и чем скорее, тем лучше…»

Пикок в воспоминаниях о друге называет эти его состояния «полуобманами», потому что они основывались на твердом убеждении Перси в том, что отец хочет запереть его в сумасшедший дом или в тюрьму.

Быть может, именно мания преследования, этот неразвившийся, но давно существующий недуг, делала Шелли столь загадочно враждебным, даже жестоким, по отношению к самым, казалось бы, близким ему людям?

Вскоре начались сборы. Но в Лондоне опять вступили в силу все те законы и предрассудки, которые не позволяли его семье занять достойное положение в обществе.

Единственным выходом оставался переезд за границу. Но непосредственным толчком явились дела Клер, которая, вернувшись из Линмауса, опять поселилась вместе с Шелли на их содержании. Теперь она была поглощена новой целью – сценой. Действительно, ее прекрасный голос позволял ей надеяться на артистическую карьеру. Кроме того, Клер закончила роман и подумывала о литературной деятельности. Но все должен был решить только лорд Байрон, которому она вверила свою судьбу и упорно добивалась, чтобы он принял этот дар. Она знала, какое тяжелое время переживал ее кумир. С одной стороны, крайне затрудненные денежные дела, судебная травля, разлад с женой, злобные пасквили в десятках газет и журналов, с другой – беды английского и ирландского народа, возвращение на французский престол Бурбонов – все это вместе взятое вызывало в нем напряженную ярость и болезненное «душевное расстройство», о котором он неоднократно упоминает в письмах.

Весь Лондон неистово сплетничал о том, как леди Байрон, добропорядочная христианка и добродетельная мать своей двухмесячной дочери, покинула мужа, не в силах более оставаться с ним, ибо он – развратник и негодяй. Клер, однако же, знала, что свет преследует Байрона за его активные политические выступления. В конце февраля 1812 года, накануне выхода «Чайльд-Гарольда», Байрон произнес пламенную речь в палате лордов в защиту бунтующих ткачей. Вслед за этим в лондонских газетах появились стихи Байрона на политические темы, не только убийственно ироничные по отношению к авторам билля против луддитов, но задевающие самого короля и принца-регента. Это после того, как принц-регент проявил к молодому поэту искреннее дружелюбие! В высших кругах Лондона не прекращались разговоры об этом дерзком, самонадеянном выскочке. Поэт глубоко страдал, не понимая причины, по которой молодая жена внезапно, без объяснения, отказалась вести с ним какие бы то ни было переговоры о примирении. Отец ее требовал разлучения супругов. Байрон выразил муки своего сердца в интимном стихотворении «Прости» – однако его немедленно без ведома поэта напечатали лондонские газеты. Высший свет тешился этой травлей.

Сугубо личное дело скоро выросло чуть ли не во всеевропейский скандал. Поэт-бунтарь был не угоден обществу, и общество всеми средствами старалось избавиться от него. Именно в это время лорд Байрон согласился встретиться со своей корреспонденткой. В конце апреля состоялась давно подготовленная Клер прогулка за город. Они провели ночь в деревне в двадцати милях от Лондона.

Байрона позабавила столь необычная для молодой девушки смелость и категоричность, он, видимо, нуждался в утешении.

Вскоре Байрон объявил Клер, что покидает Англию навсегда. Он не знал толком, куда именно направится, но в Англии оставаться не мог. Клер была в отчаянии. Возлюбленный не проявлял особого желания сохранить связь с ней. Тогда она прибегнула к последнему средству: обещала познакомить его с Шелли. Это Байрона заинтересовало: он много слышал о молодом поэте и читал его произведения. С Мери Годвин ему уже приходилось встречаться, и отношения у них были самые лучшие. Байрон согласился приехать в Швейцарию и там встретиться со всем семейством Шелли.

На следующий день после того, как он покинул туманный Альбион, заплаканная Клер прибежала к Шелли. «Мери, Перси, – воскликнула она, – великий лорд Байрон любит меня. Я должна быть рядом с ним». Клер умоляла их сопровождать ее в Женеву. Правда, окончательной целью, мечтой Шелли была Италия, но ничто не мешало им пожить некоторое время в Швейцарии.

«Итак, я покидаю Англию – быть может, навсегда, – пишет он Годвину из Дувра 8 мая 1816 года. – Вас я почитаю и думаю о Вас хорошо, быть может, лучше, чем о ком-либо из прочих обитателей Англии. Вы были тем философом, который впервые пробудил и поныне в значительной степени направляет мой ум. Мне жаль, что те Ваши качества, которые наименее достойны похвал, пришли в столкновение с моими понятиями о том, что правильно. Но я слишком дал волю негодованию. Простите меня. Сожгите письма, в которых я проявил несдержанность, и верьте, что как бы ни разделяло нас то, что Вы ошибочно зовете честью и репутацией, я навсегда сохраню к Вам чувства лучшего друга.

Мой адрес: Женева, до востребования. Я писал наспех, ежеминутно ожидая отплытия пакетбота».

 

2

Как и в свое первое путешествие на континент, но с большими удобствами, молодые люди пересекли Францию – через Париж, Труа, Дижон, Доль, прибыли в Полиньи, город выстроенный у подножья Юры, ответвления Альп. Хлопоты, необходимые, чтобы ехать без задержек, и постоянный страх перед расходами изрядно уменьшали удовольствие от путешествия.

«Нравы французов любопытны, – писал Шелли Пикоку. Они все же не научились носить свои цепи с угодливой улыбкой. Всего лучше было бы им любить истинную свободу настолько, чтобы добиться ее – но хорошо уж и то, что рабство вызывает у них ропот».

В мае путешественники наконец обосновались в окрестностях Женевы, в Сешероне. На первое время они поселились в отеле. «Из окна виднелось прекрасное озеро, синее, как глядящее в него небо. Другой берег пологий, поросший виноградниками, позади них поднимались темные хребты гор. Величавый Монблан царственно возвышался надо всем». Так Шелли описывал окружавший его пейзаж.

Еще из Парижа Клер сообщила лорду Байрону, что путешествует со своими друзьями и собирается остановиться в Сешероне. Однажды майским утром в отеле поднялась суматоха, которая обычно предшествует прибытию знатной персоны. Знаменитый английский лорд приехал в роскошной карете, построенной по образцам, которые использовал Наполеон. Его сопровождал домашний врач-итальянец Полидори, камердинер и двое слуг. Они привезли необычных размеров багаж, так что все служащие отеля долго обсуждали, что бы там могло быть. С верхнего этажа гостиницы за приезжими наблюдала пара горящих черных глаз. Клер переходила от окна к окну, она задыхалась от волнения.

Клер не пришлось прилагать усилий, чтобы свести двух поэтов. Дружба между ними завязалась естественно и сразу. Оба они были страстно увлечены литературой и политикой, тонко чувствовали красоту природы, любили греблю. Они наняли лодку и ежедневно в шесть часов вечера брались за весла. Скользить ли по зеркально гладкой воде, мчаться ли под сильным ветром – для Шелли все было счастьем. Они редко возвращались раньше десяти. Тот, кто только что бежал от мрачной лондонской зимы, здесь, в этом райском уголке, под жарким весенним солнцем чувствовал себя счастливым.

Вечерами они часто заслушивались монотонным пением виноградарей. Особенно приятны были низкие женские голоса. В песнях говорилось о тучных стадах, о веселых пастухах и пастушках, о принцах, полюбивших красивых поселянок.

Однажды, когда маленькая компания, насладившись плеском волн, светом луны и песнями швейцарских крестьянок, возвращалась в отель, Байрон неожиданно остановился и сказал: «Дамы и господа, прошу внимания, настройтесь сентиментально, и я спою вам албанскую песню». Клер сразу вспомнила то первое видение своего кумира в белом одеянии. С ее легкой руки все начали с тех пор называть Байрона ласковым именем Альбе, придуманным Клер. И только Перси продолжал обращаться к новому другу без всякой фамильярности, не забывая прибавлять к имени титул. Чем больше они сближались, тем пунктуальней соблюдал он это правило.

В отличие от Шелли, который в этот период читал и писал меньше обычного, хотя на его столе всегда лежала открытая книга – Лукреций, Тацит, письма Плиния, Плутарх, – Мери, вернувшись с прогулки, неизменно углублялась в занятия – греческий, латынь… Пачка бумаг с переведенными текстами неуклонно росла. В ее дневнике преобладают четыре глагола: «гуляла», «читала» и «переводила, «писала». Но как только Альбе, скрывающий свою природную хромоту, не входил, а влетал в комнату и начиналась их долгая беседа с Перси, Мери бросала все свои занятия и становилась их молчаливой собеседницей. Шелли нападал, Байрон саркастически парировал удары. Его мягкий мелодичный баритон сплетался с пронзительными всплесками голоса Шелли. Их сочетание было неразрывным и естественным, как единство дождя и грома.

Надо отметить, что Шелли никогда не растворялся в чужих характерах, он всегда искал себя.

Байрон отчасти соглашался с политическими взглядами Шелли, но совсем не принимал его социальных и религиозных убеждений. Зато все суждения по вопросам литературы и философии, которые высказывал Перси, он выслушивал крайне заинтересованно. Он уважал энциклопедическую образованность своего младшего друга и буквально благоговел перед его нравственной чистотой.

«По-видимому, Шелли всегда стремился познать, а я ослепить», – отметил он про себя.

Первое время Шелли был рад за Клер, надеясь, что она станет для Байрона тем же, чем для него самого стала Мери. Но скоро он с горечью понял, что ошибался.

Для Шелли женщины были источником вдохновения, и он относился к ним с величайшим почтением. Байрон желал их и одновременно презирал. «Самое ужасное в женщинах – это то, что невозможно жить ни с ними, ни без них», – цинично заявлял он. После трагического разлада с женой он был непоколебим в этом своем убеждении.

«Лорд Байрон, – писал Шелли Пикоку, – чрезвычайно интересный человек; как жаль поэтому, что он в плену диких предрассудков, да и к тому же шальной, как ветер».

 

3

В конце июня Байрон и Шелли отправились в семидневное путешествие вокруг озера. Она посещали места, связанные с Вольтером, Руссо, Гиббоном, побывали в Шильонском замке, осмотрели его казематы и башни. Это посещение вдохновило Байрона на создание «Шильонского узника».

Шелли первые несколько дней пути не выпускал «Юлию» Руссо и утверждал, что именно здесь, среди берегов и вод, которые эта книга населила своими чудесными образами, ему впервые в полной мере открылась красота божественных вымыслов Руссо.

На том месте, где герои Руссо – Юлия и ее возлюбленный едва не утонули и где Сен Пре хотел броситься вместе с нею в озеро, путешественников настигла буря.

«Ветер стал крепчать и достиг огромной силы, – вспоминал Шелли, – он превратил поверхность воды в клокочущую пену. Лодка на миг перестала слушаться руля; мой спутник, отличный пловец, снял сюртук, я сделал то же, и мы скрестили руки, ежеминутно ожидая, что лодка затонет. Однако парус подняли снова, и судно послушалось руля. Близость смерти вызвала во мне различные чувства, в том числе и страх, хотя не он был главным. Мне было бы легче, будь я один; но я знал, что мой спутник попытался бы спасти меня, и мне было унизительно сознание, что он подверг бы свою жизнь опасности ради моей. Когда мы достигли Сен-Жингольфа, собравшиеся на берегу жители, которые не отваживаются в такую погоду пускаться в плавание, а тем более на таком хрупком суденышке, как наше, обменялись изумленными и одобрительными взглядами с нашими лодочниками».

Несмотря на частые путешествия по воде, Шелли никак не мог научиться плавать. А Байрон был великолепным пловцом с детства. В двадцать два года он за час двадцать минут переплывал Геллеспонт.

В последние дни пути Шелли, потрясенный всем увиденным и прочувствованным, написал «Гимн интеллектуальной красоте».

Приверженность Шелли идеям Платона, наметившаяся еще в годы его ученичества, отразилась во многих его суждениях. Вслед за Платоном, разъяснившим, что сущность прекрасного не зависит от случайных, временных его проявлений, что истинно прекрасное в отличие от чувственно прекрасного – безусловно и безотносительно, Шелли противопоставлял земную реальную красоту вечной нетленной идее «интеллектуальной красоты».

Вспомним, что в «Королеве Мэб» Ианта становится истинно прекрасной лишь тогда, когда по велению фей душа ее освобождается от бренной оболочки.

Правда, Шелли никогда не терял интереса к прекрасному в его конкретных единичных проявлениях – в очаровании окружающего пейзажа, в высоком движении души, но при этом он всегда стремился найти нечто, по его собственному выражению, «лежащее за пределами данного объекта, за пределами конкретного чувства».

Поэт обращается к духу красоты, который освещает всё, на что проливает он свой свет – человеческую мысль и человеческую плоть. Только этот свет придает прелесть «беспокойному сну жизни». Еще в ранней юности поэт поклялся посвятить все силы духу красоты. Он никогда и никуда не уходил от главной задачи своей жизни – заставить красоту просветить и возвысить человека. Шелли всегда прославлял и утверждал красоту как свой этический идеал. Идеал этот он выстрадал, пронес сквозь гонения, клевету, сквозь социальный и литературный остракизм.

«О, дух красоты! Ты сочувствие, которое видим мы в глазах любящих нас, ты пища для человеческих размышлений, ты подобие темноты, которая так необходима для гаснущего пламени. Не уходи даже тогда, когда появляется твоя тень, пусть твой свет и твоя тень сосуществуют. Не уходи, чтобы тьма могилы не стала явью».

О, Гений Красоты, играющий окраской, Ты освещаешь все, на что уронишь свет. Куда же ты ушел? Тебя меж нами нет! Ты в помыслах людей живешь минутной сказкой. Ты нас к туманности унес И позабыл в долине слёз, Чтоб люди плакали, обманутые лаской. Зачем? – Но чей узнает взор, Зачем вон там, средь дальних гор, Нам светит радуга бессменно, Зачем над нами вечный гнет, Зачем все пусто, все мгновенно, И дух людской к чему идет, И любит, и дрожит, и падает, и ждет? Когда полдневный час проходит, день – яснее, Торжественней лазурь, – и есть покой в мечтах Прозрачной осени, в желтеющих листах Живет гармония, что летних трав пышнее, – Как будто не было ее, Когда призвание свое Еще не понял мир, в восторгах цепенея, Мой полдень канул; власть твоя Зажгла в нем правду бытия. О, дай мне вечер тихий, ясный, О, дай в тебе себя забыть, Хочу всегда, о Дух прекрасный, Предназначенью верным быть, – Бояться лишь себя и всех людей любить! [30]

 

4

Вернувшись из путешествия, оба поэта решили покинуть временное пристанище – гостиницу.

Шелли с семьей перебрались в снятый на лето коттедж на другую сторону озера, откуда открывался вид на «мрачную, величественную Юру». Домик был отделен от воды только маленьким садом. Байрон – в гораздо более пышное жилище, виллу Диодати; в XVII веке здесь жил женевский профессор теологии, и дом носил его имя. С тех пор как в 1639 году в гостях у профессора побывал сам Мильтон, дом стал местом паломничества англичан. Вилла располагалась неподалеку от домика Шелли – выше по склону, сплошь поросшему виноградниками. Здесь Байрон вернулся к «Чайльд-Гарольду» и буквально в один присест написал третью песню. «В поэзии я подобен тигру, – говорит он о себе, – если не удается настигнуть добычу первым прыжком, я ухожу назад в чащу. Я не делаю второго. Я не могу исправлять, хотел бы, но не могу».

Шелли считал Байрона одним из величайших поэтов века. В могучем ритме, неудержимом поэтическом потоке новой песни «Чайльд-Гарольда» он явственно улавливал «дыхание гения» и по своей прирожденной скромности даже не помышлял о возможном творческом поединке. Шелли сетовал лишь на то, что байроновский гений чересчур зловещ и погружен в пучины собственных страстей; если бы Байрон направил свои интересы на высокие моральные цели, то во многом содействовал бы воцарению на земле истины и справедливости.

Каждый вечер Клер отправлялась на виллу Диодати. Она переписывала стихи Альбе, пела ему, подыгрывая себе на гитаре. Байрон сразу же попадал под обаяние ее голоса, который казался ему музыкой воды и деревьев. Вечерами они прогуливались вдоль озера – над ними парили ослепительные вершины Альп, у ног едва плескалось озеро. Жители Женевы, уже наслышанные об их отношениях, следили за знаменитым поэтом и его подругой: в подзорные трубы противоположный берег отлично просматривался.

«Вас часто видят ночью у озера и всегда в сопровождении белого призрака», – как-то сказала Байрону одна из его женевских знакомых. «Да, это моя собака», – шутка была поистине байроновской, дальнейших вопросов не последовало.

В витринах магазинов выставлялись карикатуры, изображающие лорда Байрона и Шелли – двух поэтов, бросивших на родине жен и путешествующих с возлюбленными. Байрон был предметом особого удивления жителей Женевы. Его известное положение, его поэтическая слава и дурная репутация еще долго тревожили умы обывателей. Очевидно, распространению слухов невольно способствовал домашний врач Байрона, чрезвычайно разговорчивый пылкий двадцатилетний юноша Полидори.

Иногда, в дождливые вечера, в доме Шелли развлекались, читая вслух истории о привидениях. «Эти истории, – вспоминала Мери, – возбуждали в нас шутливое желание подражать им».

Однажды было решено, что каждый напишет рассказ о сверхъестественном. Но из всей компании работа удалась в полной мере только юной супруге Шелли. Ее повесть «Франкенштейн» впоследствии навсегда вошла в мировую литературу.

Когда история молодого ученого Виктора Франкенштейна и созданного его разумом человекоподобного существа – гиганта, наделенного необычайной мощью, энергией, в конечном счете обратившейся против своего создателя и всего рода человеческого, – была почти завершена, Мери устроила чтение вслух на вилле Диодати. Шелли в этот вечер записал в своем дневнике: «Мы следили, затаив дыхание, как событие громоздилось на событие, а страсть вызывала ответную страсть. Сюжет, придуманный Мери, захватывает, и вся вещь слушается с интересом, нарастающим подобно скорости падения сорвавшегося со скалы камня». А Байрон, прослушав чтение Мери, сказал: «Это удивительное произведение для девятнадцатилетней девочки».

Позднему Просвещению – Гете, Вольтеру, в Англии – Сэмюэлю Джонсону – уже свойственно сомнение во всесилии разума. Под пером Мери Шелли эта мысль естественно вылилась в романтическую форму.

Ирония, заставляющая человеческий разум обращаться против себя, не раз служила темой философских повестей зрелого и позднего Просвещения. Вольтер с присущей ему насмешливостью трактовал эту тему и в «Кандиде», и в «Задиге», доказывая превратность человеческих суждений, посрамляемых опытом. Любопытно, что именно летом 1816 года Мери несколько раз отмечает в своем дневнике: «Прочла несколько рассказов Вольтера».

А годом раньше Мери прочитала «Расселаса» Сэмюэля Джонсона, получившего прозвище «английский Кандид». Желчный скептицизм Джонсона уже предвещал кризис английской просветительной мысли. «Франкенштейн» Мери Шелли также заключает в себе попытку переоценки односторонне оптимистического представления просветителей о всесилии разума. Эта переоценка естественно облекалась под ее пером в романтическую форму.

«Франкенштейн» стал всемирно известной книгой, а Мери Шелли может считаться родоначальницей такого жанра, как научная фантастика.

Какое, однако, сгущение дарований на крошечном поле всего двух семей! Ведь леди Байрон была математиком, в чем-то предвосхитившим кибернетику. Да и Клер Клермонт – женщина незаурядная, и жизнь ее напоминает легенду. Позже она окажется в Москве в качестве домашней учительницы, и ее профессиональная репутация будет очень высокой. Удивительно – в далекой России она не почувствует себя чужой.

Вся Европа была домом этим удивительным людям.

Лето подходило к концу. Затянувшаяся связь с Клер Клермонт начала тяготить Байрона. Он старался видеть Клер только в присутствии Мери и Шелли, она впала в уныние, целыми днями отсиживалась в уединении, свое горе доверяла только Шелли. Он первым узнал, что Клер беременна. Надо было срочно принять какое-то решение относительно будущей матери и ее ребенка.

Между тем Шелли начал переписку с Пикоком о возвращении в Англию и об аренде дома. Мысль о доме как об убежище, о залоге спокойного и достойного существования проходит через всю сознательную жизнь Шелли. «Мое желание найти уголок на земле и назвать его нашим домом и убеждение, что привязанность к этому уголку явится источником прекрасных и добрых чувств, неистребима, – признавался он Пикоку. – Мне хочется, чтобы все как можно больше напоминало Бишопгейт; арендовать дом надо на четырнадцать или на двадцать один год. Весьма вероятно, что мы вернемся будущей весной – быть может, и раньше, а может, позже, но вернемся обязательно.

Человек лишь тогда поймет, какая любовь связывает его с родиной, когда разлука с ней заставит сердцем почувствовать ее красоту. Наши поэты и мыслители, наши горы и озера, сельские дороги и поля особенно хороши и своеобразны – вот связи, которые, пока я вижу и чувствую, ничто не может порвать. Всё это или память об этом, если мне все-таки не суждено возвратиться, навеки сделает для меня милым имя Англии, моей Родины».

 

5

Прежде чем окончательно поселиться на родине, Шелли намеревались посетить еще Константинополь, Афины, Рим, города Тосканы. Но для дальнейших путешествий необходимо было ненадолго вернуться в Англию, чтобы завершить финансовые дела с отцом. 29 августа Шелли с женой, беременной Клер, шестимесячным сыном Уильямом и рукописью «Чайльд-Гарольда», которую Байрон просил передать Меррею, покинул Женеву. После девяти дней пути по суше и по морю они добрались наконец до Портсмута.

Перед отъездом семейства Шелли Клер в последний раз поговорила с Байроном. Он объявил, что не желает больше видеть ее, но при этом судьба будущего ребенка интересовала его. Потеряв старшую, законную дочь Аду, Байрон хотел иметь возле себя близкое ему существо, на которое сможет в старости опереться. Он пытался убедить Клер, что ей будет лучше, если ребенка будет воспитывать он сам. Он предложил отдать его на воспитание своей сестре, но против этого Клер воспротивилась. В конце концов было выработано условие, что до семи лет будущий ребенок должен находиться при одном из родителей. Клер понимала, что отдать ребенка отцу для нее действительно самый лучший выход, но не могла примириться с тем, что она сама больше не нужна предмету своей любви.

Оставшись один, Байрон написал своей сестре: «Теперь брани меня, но что я мог сделать? Я сделал все возможное, чтобы предостеречь глупую девчонку. Но разыгрывать стоика перед женщиной, которая проехала триста миль, чтобы совлечь с меня стоическое бесстрастие, я не мог».

Шелли близко к сердцу принимал горе Клер и, конечно, не оправдывал Байрона. Но это не влияло на его безграничное восхищение талантом Байрона, и он не хотел отказываться от дружеской переписки с ним.

«Спешу возможно скорее сообщить Вам о благополучном прибытии «Чайльда» в Англию. Единственное приключение, постигшее его с тех пор, как он покинул отчий кров, отнюдь не было славным. Его приняли за контрабандиста, засаленный таможенник вертел его так и сяк, думая, не спрятаны ли в нем кружева и т. п. Сейчас он в безопасности – заперт в моем саквояже. Прощайте, берегите здоровье и будьте покойны», – написал Шелли из Портсмута. Отсюда он направился в Лондон, а Клер и Мери с сыном – в Бат.

Положение в стране было крайне напряженным. После многолетних наполеоновских войн, блокады, неурожая 1815 года в Англии снова – уже в который раз – все невиданно вздорожало, возросли налоги, десятки тысяч вернувшихся домой солдат и матросов увеличили и без того огромную армию безработных – разорившихся ремесленников, крестьян. То в одном, то в другом графстве возникали волнения, нищенство стало повсеместным, по стране прошли голодные марши углекопов и металлистов. Правительственные репрессии только усугубили положение. С новой силой возродились революционно-демократические идеи 90-х годов XVIII века. Опять начали возникать клубы и тайные комитеты, целью которых была борьба за парламентские реформы.

Шелли из Лондона сразу же оповестил Байрона о происходящем: «Народ, как говорят, сильно бедствует. Но вся тяжесть положения обнаружится вполне только зимой. Всей душой надеюсь, что отчаяние не толкнет обездоленных на преждевременную бесцельную борьбу».

Шелли содрогался при мысли о том, что, если начнется революция, она не будет бескровной, память о крайностях Французской революции была еще слишком свежа: «Народ, веками пребывавший в рабстве и темноте, частично разбив свои оковы, не сумел сохранить мудрость и спокойствие, свойственное свободным людям. Разве может вчерашний раб сразу стать свободомыслящим, терпимым и независимым? – таково было убеждение Шелли и многих других его современников, чье сознание сформировалось в период, последовавший непосредственно за крушением Французской революции.

Но хотя Шелли и считал, что любое выступление народа было бы преждевременным, он готов был встать на сторону восставших, даже если дело их обречено на поражение. Стремление к справедливости и ненависть к угнетению были для него сильнее доводов рассудка.

 

6

После гор и озер Швейцарии Лондон показался ему «многолюдной пустыней». В их опустевшей квартире его обступили «призраки старых воспоминаний, каждый из которых являлся с каким-нибудь упреком», скоро все они воплотились в образе Фанни Имлей; бедняжка была несказанно рада возвращению Шелли. После бегства сестер жизнь Фанни стала невыносимой. Теперь все недовольства мачехи и отца срывались на ней одной. Материальное положение Годвина ухудшилось, и Фанни понимала, что становится обузой. Она надеялась уехать в Ирландию и устроиться там учительницей в школе, которая принадлежала ее теткам, но старые мисс Уолстонкрафт побоялись компрометировать свою школу: слишком сомнительной была репутация девиц из дома Годвинов. Фанни с восторгом и завистью следила за жизнью сестер, просила писать чаще и подробней.

– Лорд Байрон так же красив, как на портрете?

– Заходит ли он к вам, о чем вы говорите?

– Что написали Байрон и Шелли за время их восхитительного путешествия по озеру? Пришлите мне, пожалуйста, их стихи.

Бедная Фанни до сих пор была одинокой. Она никогда и ни в чем не перечила воле родителей, а это добродетель, которая всегда восхваляется, но никогда не вознаграждается.

Сейчас, сидя перед Шелли, Фанни с горечью говорила о последнем постигшем ее ударе. Оказывается, она появилась на свет раньше, чем ее мать познакомилась с Годвином. Значит, она лишь приемная дочь Годвина, то есть совсем чужая в семье.

– Мое существование бессмысленно, я никому не нужна.

Шелли старался перевести разговор. Он чувствовал себя неловко, а часы, которые они купили для Фанни в Женеве, казались теперь ненужным и даже каким-то неловким подарком. Ушла Фанни поздно вечером, в ее глазах он прочел вопрос и упрек одновременно. Так умирающие смотрят на всех, кто остается жить.

На следующий же день после возвращения с континента Перси пошел к издателю Байрона. Меррей принял его чрезвычайно учтиво и сказал, что ему не терпится прочесть новую поэму. «Надеюсь скоро известить Вас, что получена первая корректура», – сообщил Шелли Байрону. Не менее, чем о литературных делах Байрона, Шелли заботился о его репутации и в своих письмах подчеркивал, что полагает ложным распространенное мнение о его беспримерной безнравственности, хотя сам и считал своего друга легкомысленным.

Между тем собственные дела Шелли шли из рук вон плохо. Он надеялся, что, вернувшись в Англию, получит 500 фунтов, из которых 300 уже были обещаны Годвину. Вместо этого он получил всего 248 фунтов и большую часть сразу же перевел на Скиннер-стрит.

Сэр Тимоти всеми силами старался, чтобы в руки сына попало как можно меньше денег. Ведь они все равно будут истрачены самым нелепым образом.

О, сэр Тимоти был в курсе финансовых дел сына! В 1815 году Перси расплатился со всеми долгами, годовой доход его составлял с тех пор 800 фунтов, и вот к сентябрю 1816 года он уже успел сделать 1400 фунтов долга. Отец требовал, чтобы эта сумма была погашена из годового обеспечения, и только после этого обещал поставить последнюю подпись на бумаге, гарантирующей Шелли право наследования небольшой доли его имущества.

Устав от забот и одиночества, 14 сентября Перси уехал к Пикоку в Марло; встреча была радостной. Сразу же решили подыскать дом в каком-нибудь уединенном месте и пригласить к себе Байрона. На поиски отправились в Бат. Шелли уже приготовился к долгой тяжбе с отцом, как вдруг 24 сентября его очередная поездка в Лондон увенчалась успехом – долгожданное соглашение с сэром Тимоти было подписано.

Утвердившись в правах на наследство, Шелли сразу же составил свое первое и единственное завещание. Воля Шелли была такова: Харриет Шелли – 6000 франков, Уильяму Шелли – 5000 франков, Клер Клермонт – 6000, Томасу Лаву Пикоку – 2000. Оформив этот документ, Шелли счел своим долгом поставить в известность Харриет. Но переписка с ней прекратилась еще в июне, после ее очередной попытки шантажировать мужа. Хогга, как обычно, в сентябре еще не было в Лондоне, поэтому Шелли решил после долгого перерыва написать Хукему и просить его сообщить адрес Харриет.

В это время Шелли был особенно озабочен положением Клер. Ей подходило время рожать, а Байрон не отвечал ни на одно ее письмо. И Клер совсем пала духом. «Если вы не хотите сами писать Клер, пришлите ей хоть несколько добрых слов через меня», – просил Шелли. Но лорд Байрон, бежавший от бесконечных осенних дождей из Женевы в солнечный Милан, а потом Венецию, как будто бы и не читал этих слов.

Он работал над драмой «Манфред». Замысел ее начал складываться в то время, когда один из друзей Байрона переводил ему вслух отрывки из «Фауста». Байрон был потрясен грандиозностью мысли, чувства, фантазии Гете и долго находился под сильным впечатлением его творения.

Теперь в Бате – «приюте вольнодумцев», по собственному определению Шелли, – повторялись строфы «Манфреда» и перечитывались описания достопримечательностей итальянских городов.

Мери возобновила занятия рисованием, брала уроки у художника и делала быстрые успехи. Клер музицировала, все по-прежнему много читали. Октябрь и ноябрь прошли под знаком Тассо и Сервантеса.

Фанни по непонятным причинам медлила с приездом.

 

7

Политические прогнозы Шелли сбылись: зимой 1816 года по всем городам прошли грандиозные митинги, требовавшие избирательной реформы и снижения цен. В Лондоне дважды собирались многотысячные толпы. Первое собрание прошло мирно, но на следующий день толпа опустошила оружейную лавку и двинулась к Сити. Покушение на принца-регента окончилось неудачей, но торийское правительство было так напугано, что в стране объявили осадное положение, войска привели в состояние боевой готовности. Повсюду расправлялись с бунтовщиками, работали бесконечные суды и карательные группы. В этой напряженной обстановке обострилась борьба политических партий. Радикалы добивались всеобщего избирательного права, ограничения власти министров и эффективной помощи нуждающимся.

Шелли писал Байрону в Милан: «Весь общественный порядок в Англии находится в угрожающем состоянии. Парламент собирается 26 января. Я надеюсь, что без полного переворота, который лишь предал бы нас и поставил во главе нации невежественных демагогов, можно ждать от предстоящей парламентской борьбы самых радикальных изменений».

Важнейшим органом оппозиции по-прежнему оставался журнал «Экзаминер». После возвращения из Швейцарии между Шелли и Ли Хентом завязалась частая переписка. В начале октября Перси послал в «Экзаминер» свой «Гимн интеллектуальной красоте», подписав его псевдонимом «Рыцарь эльфов», как его в шутку называли друзья.

В статье Хента «Молодые поэты», появившейся в «Экзаминере» 1 декабря 1816 года, Перси Биши Шелли впервые был представлен читающей Англии не как изверг рода человеческого, а как талантливый автор оригинальных поэтических сочинений.

В тот же день Шелли получил от своего друга письмо, из которого узнал, что стихи его будут опубликованы – они действительно появились в журнале 19 января 1817 года. Хент просил только разрешения подписать «Гимн» не псевдонимом, а именем автора. «Все равно – как Вам будет угодно, – ответил Шелли и с горечью добавил: – Но я слагал эти стихи под влиянием чувств, волновавших меня до слёз, так что они, по-моему, заслуживают лучшей участи, чем быть подписанными именем столь непопулярным и поносимым, как мое. Забвение, постигшее мою скромную работу “Аластор”, само по себе заслужено, я был бы готов его признать, несправедливо другое – успех, которым пользуется презренная чепуха иных авторов». Это признание показывает, что Шелли трезво оценил свое положение и не питал никаких иллюзий: «Я отвергнут обществом, мое имя ненавистно – даже теми, чье счастье я так горячо защищаю. Для немногих благожелателей я являюсь предметом сострадания, но в основном меня ненавидят и избегают.

Будь я обречен на одиночество, я не вынес бы этой борьбы. Но, к счастью, мой семейный круг заключает в себе все то, что возмещает мне потерю».

 

8

Семейный круг… В тот вечер Клер писала письмо, Мери читала у камина, кошка и котенок спали под кушеткой, уснул и маленький Уилли. Шелли оторвался от книги и распечатал только что принесенное письмо. Ему писала Фанни, почему-то из Бристоля. В конверт была вложена странного содержания записка: «Я уезжаю туда, откуда, надеюсь, никогда не вернусь».

Шелли немедленно отправился в Бристоль. Утром туда же приехал Годвин, тоже получивший странное послание. После долгих поисков они решили обратиться в полицию. Им сообщили, что некая мисс Фанни Имлей, снявшая номер в бристольской гостинице, найдена вчера утром мертвой. Около постели валялась пустая бутылочка из-под опиума, на тумбочке лежало недописанное письмо. Девушка сжимала в руке круглые маленькие часы…

«Притон вольнодумцев» погрузился в молчание. Мери слизывала с верхней губы слезы и, не отрываясь, шила траурное платье. Клер глядела немигающими черными глазами на черный атлас и думала, окажется ли ее до рождения осиротевший ребенок счастливее Фанни… Шелли в сотый раз перебирал в памяти все жесты, взгляды бедняжки, всё, что она говорила в их последнюю встречу, и все слова, обращенные к ней. Он вел нескончаемый внутренний диалог, договаривая за себя и за Фанни всё несказанное. В этот костер отчаяния и самобичевания миссис Годвин услужливо подкинула охапку хвороста. По ее мнению, Шелли влюбил в себя всех трех сестер и Фанни отравилась из-за верности к Мери.

«Боже, как трудно следить за движением чужой души, – думал Перси, – можно пройти мимо глубокого, доведенного до отчаяния чувства, даже не подозревая о его существовании… Значит, мало иметь добрые намерения и действовать сообразно с совестью…»

В это тяжелое время Шелли решил принять приглашение Ли Хента и его жены Марианны.

Маленький коттедж в Хемстеде оказался шумным и гостеприимным. Шелли сразу же стал другом целого выводка маленьких Хентов. Каждое утро он уходил с ними в поле и запускал бумажного змея. Вся ватага с восторженным криком мчалась за своим предводителем. Останавливала их ближайшая роща. Оттуда, из-за деревьев, упирались в небо то розовые, то сизые столбы дыма, напоминающие о том, что Лондон уже совсем близко подступил к Хемстеду.

Вечерами у Хентов собирался обычно кружок «лондонцев», о которых уже шла речь, и вообще множество друзей – близких по литературным и политическим взглядам. Здесь Шелли впервые встретился с Уильямом Хэзлиттом, который сразу же подкупил его фразой, произнесенной в пылу спора: «Духовенство и деспотизм всегда шли рука об руку».

– Религия безнравственна, – поддержал интересующую его тему Шелли. – Мне всегда вспоминается отчет о суде над неким негодяем с крохотного острова в Вест-Индии. Он убил своего ребенка, а на суде заявил: «У меня есть надлежащие религиозные чувства, и я ничего не боюсь».

Мистер Хэзлитт повернулся и внимательно посмотрел на говорящего. Через несколько дней знакомства он был поражен обширными всесторонними знаниями и интересами этого высокого хрупкого юноши с длинными пальцами музыканта и сверкающими синими глазами.

Лэм тоже отметил появление в их кругу Шелли.

Его большая благородная голова величественно кивала в знак согласия с молодым радикалом. «Вот ум, который потрясен пороками мира так глубоко, как своими собственными». К сожалению, к этим словам Лэм некоторое время спустя добавил и другие: «Что касается его теорий и домашних панацей, они очень похожи на вещание оракула и по большей части звенят своей пустотой».

Критическое отношение Лэма к увлеченности поэта философскими теориями, призванными спасти человечество, понятны – зрелым людям свойственно в лучшем случае снисходительно оценивать максимализм молодости. Но важнее то, что он проницательно отметил страстность и бескомпромиссность мысли Шелли, противоречивость его натуры, в которой беспощадность в суждениях о людях и о себе сосуществовала со способностью к безграничному состраданию, декларируемый рационализм – с неспособностью сопротивляться порывам чувства, а попытки оправдывать в собственных глазах свои действия или кажущиеся грехи – с нравственным самобичеванием.

Здесь же Шелли впервые встретился с золотокудрым Джоном Китсом. Шелли был искренне, восторженно рад знакомству, Китс – сдержан. Хент объяснил это тем, что Китсу просто трудно следить за «дедаловым полетом мысли Шелли и архимедовыми попытками сдвинуть земной шар собственными руками», а плебейская гордость не позволяет ему обнаружить перед аристократом недостатки своего образования. Причина холодности Китса была, конечно, сложнее, но в веселой суматохе хентовского дома над этим не хотелось задумываться. Не хотелось принимать близко к сердцу и остроты, которые отпустили Лэм и Хэзлитт после того, как Шелли по просьбе Хента прочел собравшимся отрывки из своего «Аластора». Укладываясь на ночь в кабинете хозяина, Перси забывал о маленьких царапинах на самолюбии. Он был благодарен той интеллектуальной атмосфере, которая пронизывала все поры этого дома и действовала подобно бальзаму. Шелли вернулся в Бат освеженным и повеселевшим.

 

9

На следующий день среди утренней почты он обнаружил конверт, который распечатал с нетерпением. Это был ответ Хукема: «Мои безуспешные попытки найти адрес миссис Харриет были прерваны трагическим сообщением о том, что она умерла, покончив жизнь самоубийством. Как Вы можете представить, я сразу не поверил. Но побывав у одного из друзей Уэстбрука, убедился, что дальнейшие сомнения невозможны. Ее тело вытащили из реки Серпантин в Гайд-парке в прошлый вторник. Ваши дети здоровы и, насколько мне известно, находятся в Лондоне».

Через несколько часов Шелли был в Лондоне. В церковной книге Педингтонского прихода он прочел запись: «13 декабря 1816 года здесь похоронена Харриет Смит в возрасте двадцати одного года».

По законам Англии самоубийц хоронят где-нибудь на скрещении дорог, тело Харриет избежало этой участи лишь благодаря тому, что в судебном заключении ее смерть квалифицировалась не как самоубийство, а как несчастный случай. Фамилия Смит, под которой похоронена Харриет, не была ошибкой. Под этой фамилией ее знали хозяева меблированных комнат, где она поселилась в сентябре. Хозяева опознали тело, и соответственно их показаниям была сделана запись в церковной книге Педингтона.

Харриет выдавала себя за жену мистера Смита, который уехал за границу, она была, по-видимому, беременна и очень подавлена своим состоянием. Это все, что Шелли удалось узнать от хозяев меблированных комнат. Знакомые Уэстбруков рассказали, что, потеряв надежду вернуть мужа, Харриет связалась с каким-то офицером, но его полк послали в колонию.

Личная жизнь не устраивалась. Харриет падала все ниже. Тогда сестра забрала у нее детей, а мистер Уэстбрук отказал от дома.

Девятого ноября Элиза получила от Харриет прощальное письмо: «Моя дорогая, возлюбленная сестра, когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет среди жителей этого несчастного мира». Но так как Харриет часто говорила о самоубийстве, эта тема занимала ее даже в счастливые годы, то Элиза не обратила внимания на письмо.

Шелли в бессильном отчаянии метался по туманному зимнему Лондону. Бледный, одутловатый, он почти ничего не видел, перед глазами неотвязно колыхалась непроглядно-мутная вода, из которой всплывало лицо его Харриет, то детское и удивленное, то почти до неузнаваемости искаженное, как отражение в ветреную погоду. Иногда это жуткое видение уступало место воспоминаниям о прогулках в Гайд-парке: между зеленых холмов извивалась тишайшая Серпантин, и по ней весело скользили его бумажные кораблики. Шелли тщетно пытался соединить в своем воображении эти две картины, но жизнь и смерть упорно держались порознь, они были несовместимы.

Ли Хент и Пикок не отходили от Шелли. Чтобы вернуть друга из бреда к реальности, они старались чаще обсуждать вопрос о переезде Ианты и Чарльза в Бат, говорили о Мери, о маленьком Уилли. Мери почти ежедневно писала в Лондон, умоляя Шелли поскорее возвращаться и привезти с собой «милых крошек».

«Да, милая моя, единственная моя надежда, – отвечал Шелли, – это будет еще одним из бесчисленных благодеяний, которыми ты меня осыпала. Только благодаря тебе могу я вынести весь ужас случившегося».

Шелли в тысячный раз спрашивал свою совесть:

– Я виноват?

– Я ее оставил тогда, когда мы больше не любили друг друга. Я снабжал ее средствами к жизни по мере своих сил, нет, свыше этой меры. Да, но ведь есть еще мистический высший долг, которым я пренебрег!

– Разбивая цепи традиций, освобождаешь неизвестные силы, которые действуют тогда самопроизвольно, и нет возможности предвидеть их грозные последствия. Свобода хороша только для сильных… душа Харриет была слаба.

И снова из непроглядно мутной воды всплывало ее детское удивленное личико…

Все эти дни Шелли почти никогда не произносил вслух имя Харриет. Он как бы оградил стеной молчания свою глубокую душевную рану. Лишь однажды, после особенно тяжкой бессонной ночи он сказал Пикоку: «Я решил каждый вечер выпивать большой стакан вина, чтобы заглушить боль. Я скажу вам то, чего не скажу никому: я непрестанно думаю о Харриет».

Навек ушли умершие, и Горе, У гроба сидя, их зовет назад, – Седой юнец с отчаяньем во взоре, – Но не вернутся друг, невеста, брат На еле слышный зов. Лишь именами От нас ушедшие остались с нами, Лишь мука для души больной – Могилы предо мной. О Горе, лучший друг, не плачь! Когда-то, Я помню, вместе любовались мы На этом месте заревом заката, Все безмятежно было, но, увы, Тому, что минуло, не возвратиться, Ушли надежды, седина сребрится, Лишь мука для души больной – Могила предо мной. [31]

Отрезвило Шелли неожиданное известие от его адвоката – Уэстбруки собираются оспаривать его право опекунства над детьми под тем предлогом, что религиозные взгляды и сожительство с Мери Годвин делают Шелли недостойным воспитателем граждан Английского королевства. Больше Шелли не задавал себе вопроса, виноват ли он. «Нет сомнения, что эта мерзкая гадина, ее сестра, – писал он в тот же день Мери, – не добившись выгод от родства со мной, довела бедное создание до проституции и гибели, чтобы заполучить наследство старика – он находится при смерти».

Надо сказать, что Хогг не был единственным фальсификатором писем Шелли. Подлинность приведенного письма очень и очень сомнительна.

Зато несомненна поздняя дневниковая запись Мери (от 12 февраля 1839 г.), которую, напротив того, пытались и чудом не сумели уничтожить: «Бедная Харриет, – писала Мери, – чьей печальной судьбе я приписываю столько моих тяжких горестей – как искупление, которого судьба потребовала за ее смерть».

Тайна наслаивается на тайну в этой истории, где столкнулись два клана, два мира, и каждый – со своей неумолимой, трагической и претендующей на первородство правотой.

«Детей мне еще не отдали, – сообщал Шелли 16 декабря Мери, – я повидался с моим адвокатом Лонгдиллом, который советует действовать обдуманно и вместе с тем решительно. Мне кажется, он заинтересовался этим делом. Я сообщил ему, что собираюсь жениться на тебе, и он сказал, что это намного облегчит борьбу. Но Уэстбруки осмелели».

17 января 1817 года Шелли поделился с Байроном горькой новостью: «Сестра моей первой, так трагически погибшей жены подала на меня в Канцлерский суд с целью отнять у меня моих несчастных детей. Я обвиняюсь в том, что я революционер и атеист. Как видно, живя у меня, она похитила бумаги, подтверждающие это обвинение. Итак, меня повлекут к судилищу деспотизма и изуверства и отнимут от меня детей, имущество, свободу и доброе имя за то, что я обличал их обман и бросил вызов их наглому могуществу. Но я не сдамся, хотя мне намекали, что можно купить победу ценой отречения».

Шелли яростно боролся за Ианту и Чарльза, его адвокат Лонгдилл действовал решительно и умело. Но несмотря на все усилия, по постановлению Канцлерского суда от 17 марта 1817 года Шелли, обвиненный в нарушении церковных законов, в безбожии и неблагонадежности, был лишен отцовских прав. В качестве обвинительного материала привлекалась и поэма «Королева Мэб».

Впоследствии это трагическое событие в жизни Шелли будет прокомментировано уже упоминавшейся статьей «Литературной газеты» таким образом: «К счастью, порочные убеждения автора “Королевы Мэб” не только лишили его опеки над его собственными младенцами, но они же, увы, повергли его жену в бездну греха, проституции и наконец привели к самоубийству… Не стоит спрашивать моралиста типа мистера Шелли, как должны складываться отношения между людьми. Ответ его нам известен, он без колебаний бросит любящую его женщину или посоветует жене, чтобы она со своим хорошеньким личиком шла зарабатывать проституцией… Что такому, как он, человеческие терзания – он выше выдумок тиранов и священников, выше морали, закона и обычаев».

Реакция Шелли: «Я слишком горжусь тем, что избран их жертвой».

 

10

К концу страшной зимы 1816–1817 годов Шелли с иронией сказал: «Все людские беды либо приканчивают свою жертву, либо сами кончаются». На этот раз судьбе было угодно избрать вторую часть альтернативы. Во всяком случае, весной Мери, Перси, маленький Уильям и Клер со своей новорожденной, которой пока не дали имени и назвали просто Альба, что значит Заря, перебрались в Марло. Их новый дом по соседству с Пикоком был известен как «Альбион Хаус». Дом был двухэтажный, с высокой остроконечной крышей и нелепой мансардой. В одной из комнат, по размерам напоминающей танцевальный зал, Шелли устроили библиотеку. По углам комнаты водрузили гипсовые фигуры Венеры и Аполлона высотой в человеческий рост. К дому примыкал сад с лужайкой, окаймленной живой изгородью; яблони в саду как раз только вспыхнули бело-розовым цветом.

Неподалеку протекала Темза, и Перси с Пикоком часто уходили на берег пускать свои бумажные флотилии. В ясные солнечные дни на воду спускали небольшое парусное суденышко, которое арендовали вместе с домом. Почти ежедневно совершали пешие прогулки, в радиусе 16 миль они знали наизусть каждую тропинку. Пикок вспоминал, что прогулки с Шелли были всегда увлекательны: «…кажется, не было на свете такого дерева, былинки, птицы или букашки, имени которых он не хранил бы в своей памяти. Любое порождение земли было ему знакомо, всякое небесное явление он мог истолковать». Иногда друзья отправлялись пешком в Лондон – первые полпути лесами, полями, вересковыми пустошами, дальше уже по проселочной дороге – всего 32 мили! После такого долгого пути обычно два дня проводили в Лондоне, Пикока поражали сила и выносливость Шелли, которую трудно было предположить в таком худосочном и сутулом человеке.

Шелли писал из Марло: «Мы здесь проводим время с той спокойной размеренностью, которой так приятно наслаждаться, но о которой нечего рассказать».

После гибели Харриет стало возможным узаконить брачный союз, давно уже освященный природой. Все друзья и доброжелатели настаивали на том, чтобы эта формальность совершилась как можно скорее. В конце декабря 1816 года Мери Уолстонкрафт Годвин и Перси Биши Шелли были обвенчаны в присутствии напыщенной миссис Годвин и оживленного мистера Годвина, который старательно и безуспешно скрывал свое ликование.

В этот вечер впервые после своего бегства супруги Шелли обедали на Скиннер-стрит. Отрывистый, лающий смех хозяина, тяжеловесный старомодный юмор миссис Годвин, светящиеся ореховые глаза Мери – все говорило о примирении. Скоро Годвины нанесли ответный визит, они впервые увидели своего внука и провели в Альбион Хаусе четыре дня.

«Излишне говорить, – писал Шелли Байрону, – что мы пошли на оформление брака только по необходимости и что наше мнение о значении этого так называемого освящения союза и всех связанных с ним предрассудках остается прежним».

Но тем не менее урегулирование этой формальной стороны принесло Мери значительное облегчение. Она не реагировала теперь так болезненно на пребывание в их доме Клер, хотя повод для сплетен остался прежним и даже усугубился в связи с появлением на свет Альбы. Ее приходилось выдавать за дочь их лондонских друзей, которую отправили в деревню, чтобы поправить здоровье.

Но было ясно, что всегда отделываться этой отговоркой не удастся. Чем дольше малютка оставалась в доме Шелли, тем яснее становилось, что ее мать Клер. Домыслы же относительно отца могли быть самыми разнообразными. «Стоит слугам или соседям распустить слух, что отец девочки – я, и жители нашей христианнейшей страны не потерпят моего пребывания на этой земле», – писал Шелли Байрону и просил его принять какое-нибудь решение относительно Альбы. С легкой руки Годвинов гости в Альбион Хаусе не переводились. Вскоре приехали Хенты с детьми и сестрой миссис Хент Элизабет.

 

11

Стоял апрель, холодный, туманный. Камины плохо прогревали дом, но все были веселы и довольны. Вечерами зал, служивший библиотекой и гостиной, наполнялся звуками пианино и негромким приятным баритоном – это Клер аккомпанировала Ли Хенту, который пел ирландские и шотландские народные песни. Каламбуры, смех, серьезные литературные споры, прогулки… Шелли был упоен общением с Ли Хентом и с восторгом отвечал на его дружбу. Он уверял, что никогда не знал человека более доброго, благородного, чистого и смелого, более терпимого ко всем человеческим грехам и в то же время более безгрешного. «Это одна из тех счастливых душ, – записал Шелли в своем дневнике, – которых называют солью земли». Публицистическая издательская деятельность Хента вызывала у него благодарность и поклонение. После этого понятно, что к стихам Хента Шелли относился с пристрастием и сильно их переоценивал.

Хенту Шелли казался возвышенным и почти неземным существом. «Простодушие его превосходит все границы. Иногда я начинаю сомневаться, смертен ли он, как мы все», – шутил Хент.

Он восхищался стихами Шелли и с большим благородством и мужеством отводил бесконечно сыпавшиеся на поэта удары. Тогда Хэзлитт утверждал, что творчество Шелли «недоступно обычному пониманию», что это всего лишь «порыв к невозможному, лихорадка души», что «в стихах мистера Шелли есть сила и красота, но своеволие, каприз преобладают… У него нет уважения к поэзии, которая только зажигает воображение, а не сублимируется в метафизическую философию, отсюда его аллегории, загадки, парадоксы… Он лишь удовлетворяет свою потребность в силе и новизне, не считаясь с правдой и природой». Хент готов был поссориться со своим старым другом. Негодовал он и всякий раз, когда Лэм повторял при нем злую шутку Хэзлитта: «Многие становятся мудрее и добрее от чтения Шекспира, но кто станет мудрее и добрее от чтения Шелли?»

«Я», – резко обрывал его Хент и бросался в яростную атаку. Он доказывал Лэму и всем присутствующим, какое очистительное нравственное воздействие на читателя оказывает буйная фантазия Шелли, его пыл, нетерпение, тревога, какую веру в будущее вселяют грандиозные картины, сотканные им из света и любви.

Китс тоже считал Шелли человеком увлеченным бесплотными химерами, жертвующим искусством ради своих идей. Прямые просветительские задачи, которые Шелли возлагал на поэзию, Китсу представлялись абсолютно несовместимыми с ней. Хэзлитт отмечал: «Желание учить, которое постоянно владеет Шелли, превосходит его возможности, поэтому его успех обратно пропорционален замыслу. Лучше всего у него небольшие стихотворения». Хэзлитт неоднократно в своих статьях возвращался к творчеству Шелли. Окончательный приговор был таков: «Мистер Шелли, при всех своих ошибках, человек талантливый, нам жаль, что бурный темперамент дал насильственное и ложное направление всем его сочинениям. Однако у него есть мысли большой глубины и силы, образы редкой красоты, есть строки, полные нежности».

Надо отметить, что, несмотря на суровую литературную критику, все «лондонцы» без исключения, не только Хент, отдавали должное высоким нравственным качествам Шелли, его искренности, справедливости, щедрости и верности своим убеждениям.

У Хентов Перси познакомился с Хорейсом Смитом, который сразу же выделил его из множества собравшихся в тот вечер гостей. Перси ответил ему взаимной симпатией. «Мистер Смит пишет стихи и пасторальные драмы, знает, как делать деньги, делает их – и при этом добр и великодушен», – так характеризовал Перси своего нового знакомого. Смит стал искренним поклонником Шелли и завсегдатаем Альбион Хауса. Его поражала жертвенность Шелли и то свойство его натуры, которое обычно определяют словами «не от мира сего». Скоро Шелли в числе своих преданнейших друзей рядом с именем Хента называл имя Смита.

Пикок чувствовал себя в Альбион Хаусе как дома. Навещал Марло и Хогг, отношения с которым внешне оставались прежними, но внутренне они с Шелли всё дальше уходили друг от друга. За исключением Смита, все друзья и приятели Шелли были безденежными, а долги Хента могли соперничать лишь с долгами Годвина. К тому же летом обнаружились неоплаченные векселя на имя Харриет.

Из-за границы писал и просил денег брат Клер – Чарльз Клермонт. Шелли был по-прежнему всеобщим кредитором.

Кроме того, немалые средства тратил он на помощь беднякам Марло и окрестных деревень. Основным промыслом местных жителей было плетение кружев, но в те бедственные для Англии годы их товар почти не пользовался спросом. Нищета становилась невыносимой. Шелли обносил хижины больных, ослабевших селян горячим бульоном или гороховым супом. К ним постепенно перекочевали почти все теплые вещи из Альбион Хауса. Мери каждый день обнаруживала исчезновение то шарфа, то шапки, то пледа. Однажды Шелли вернулся домой разутым, в одних носках: он отдал свои башмаки встретившейся по дороге босой женщине. Зимой 1817 года он купил и роздал двадцать теплых одеял и много простынного полотна.

Субботние пожертвования, которые начал практиковать Шелли, скоро стали традицией. Вечером в Альбион Хаус сходились бедняки и получали от Шелли небольшое вспомоществование. Если сам Перси отсутствовал, то кошелек и свои полномочия он передавал соседям Медоксам.

Кроме Медоксов Шелли сошлись с жившими неподалеку братьями Телорами. И те и другие были людьми их круга. Перси старательно избегал случайных, не интересных ему знакомств. Переезжая в Марло, он предупредил соседей через работающего в доме обойщика, что его семья «не будет ни с кем общаться, посещать церковь и считаться с общественным мнением». Этим категорическим заявлением Шелли намеревался сразу же отпугнуть от себя всех зануд и болтунов, которых он панически боялся. Однажды слуга объявил о приходе господина, фамилия которого напоминала Шелли о недавно проведенном в его обществе безумно тоскливом вечере. Перси тут же вскочил с кресла и с криком: «Уж лучше побеседовать с дьяволом!» – вылез в окно, перемахнул через живую изгородь и помчался к Пикоку. Добравшись до друга, он повалился на тахту и, задыхаясь от смеха, прошептал: «Баррикадируйте двери, велите никого не впускать, пусть всем говорят, что вас нет дома – этот господин в городе». Как оказалось, визит в Альбион Хаус нанес отнюдь не тот зануда, которого Перси так испугался, а учитель музыки, занимающийся с Клер; между ними не было ничего общего, кроме созвучных фамилий.

К чудачествам Шелли привыкли, и никто из домашних или друзей не удивлялся, например, если, отправляясь на прогулку, он сообщал, что идет в Бишем-вуд, ближайший лес, «будить дьявола». Все знали, что, очутившись в гуще деревьев и кустарника, он обязательно произносил вслух какие-то заклинания.

Где для Шелли кончалась реальность и начиналась мистификация, сказать было трудно, он вообще любил разыгрывать комические сценки.

Однажды по дороге в Лондон Шелли шепнул Ли Хенту, что сидящая напротив пожилая леди его чем-то раздражает. Через несколько минут он обратился к другу с монологом Ричарда III из драмы Шекспира: «Хент! – воскликнул он. – Ради бога, давай сядем на землю и расскажем друг другу печальные истории о смерти королей…» По мере того как Ричард III изливал другу свои страдания, белесые, чуть заметные брови на лице пожилой леди всё больше краснели и выгибались, пока лоб ее не превратился в узенькую гофрированную полоску. Бесцветные глазки остались где-то далеко внизу и ошеломленно глядели то на Ли Хента, то на Шелли, выражая полное замешательство и даже испуг.

 

12

Визиты в Лондон были частыми. Всё еще тянулось дело, связанное с опекунством. Перси останавливался обычно у Хентов. Возвращаясь из Сити после очередных переговоров относительно детей, он всегда чувствовал себя совершенно больным. Однажды, рассказывая Марианне о новом отказе суда, Перси потерял сознание и упал. Испуганные Хенты едва привели его в чувство. На следующий день Шелли выплеснул свое негодование в шестнадцати гневных стансах, обращенных к лорду-канцлеру. Он обрушивает на так называемого слугу закона все проклятия Земли, Неба и человеческого рода.

Страна тебя клянет. Продажный суд, Обманами награбленное злато И попранная правда, право, труд У трона Гибели кричит: «Расплаты!» Пока архангел грозный ждет, скорбя, Чтобы ему назначил сроки случай, Пока он терпит и щадит тебя И медлит суд суровый, неминучий, – Пусть грянет громом гневный крик отца, Пусть дочери мольба со страшной силой Обрушится и, тяжелей свинца, Тебя низвергнет в мрак сырой могилы! [32]

Шелли так любил детей и так умел находить с ними общий язык, что все соседские ребятишки сразу же становились его друзьями. В Альбион Хаусе скоро прижилась маленькая Полли, чему ее очень нуждавшиеся родители были крайне рады.

Бедняки Марло и много лет спустя с благодарностью вспоминали «доброго мистера Шелли». Зато зажиточные селяне потешались над сумасшедшим из Альбион Хауса.

Несмотря на беспокойное житье и новую беременность, Мери много читала и упорно работала над своим «Франкенштейном». К маю 1817 года роман был окончательно завершен и переписан. Шелли тем временем вел в Лондоне переговоры о его публикации. Получив отказ от нескольких издателей, он все-таки договорился с издательской фирмой «Лекингтон и Компания». В марте 1818 года книга появилась на прилавках магазинов. Ни роман, ни сделанное Шелли предисловие не были подписаны, но посвящение Годвину почти обнаруживало автора. «“Франкенштейн, или Современный Прометей” даже по своей фабуле несомненно является одним из наиболее оригинальных и цельных произведений последнего времени», – таково было окончательное мнение Шелли.

Полтора века, прошедшие со времени опубликования романа, доказали, что Шелли не переоценил работу своей жены. «Франкенштейн» до сих пор читается с напряженным интересом. Он переведен на многие языки мира, неоднократно поставлен на сцене и экранизирован.

Почти одновременно с «Франкенштейном» из печати вышли дневники Мери Шелли, которые она вела в июле-августе 1814 года во время первого путешествия юных «вольнодумцев» по Европе. Эта маленькая книжка была озаглавлена «История шестинедельной поездки по некоторым областям Франции, Германии и Голландии».

Описание природы, городов, быта были как бы вкраплены в главы, насыщенные злободневным общественным содержанием. Мери, настроенной тираноборчески, общая картина жизни целого континента представлялась мрачной и бесперспективной.

 

13

Между союзниками не было единогласия по вопросу о французском короле: Россия не была расположена к Бурбонам, Англия же, напротив, была заинтересована в воцарении этой династии, считая, что Людовик XVIII в благодарность за предоставленный ему в последние годы приют будет во всем поддерживать Англию. В мае 1814 года союзники заставили Францию подписать Парижский трактат, возвращающий ее в прежние границы. Для урегулирования других спорных вопросов решили созвать в Вене 1 октября 1814 года конгресс союзных держав. «Народы покупались, продавались, разделялись и соединялись исходя только из интересов их правителей».

В 1815 году английские господствующие классы могли торжествовать победу. Им не только удалось сокрушить Наполеона – в основном чужими руками – и тем самым значительно ослабить позиции своего основного соперника – Франции как в Европе, так и в колониях, но и получить ряд важных экономических и стратегических пунктов: Мальту, Тринидат, Цейлон и пр., английское господство в Индии стало неоспоримым. Англия превратилась в первую державу мира по размерам колоний.

Основной задачей английского правительства стало подавление всех революционных и демократических сил как в самой стране, так и вне ее.

Еще в Бате Шелли написал черновой вариант политического памфлета «Предложение поставить реформу на всенародное голосование». Первый месяц в Альбион Хаусе был посвящен доработке памфлета. В подзаголовке Шелли указал: «Составлено Отшельником из Марло». «Вся страна, – писал он, – озабочена одним большим вопросом, решить который не вправе один человек или одна партия; и как он будет решен – предвидеть невозможно. Между тем от решения его зависит быть нам рабами или свободными людьми.

Нет нужды повторять здесь всё, что было сказано о реформе. Все согласны, что палата общин не представляет народ…

Сейчас как раз и следует выяснить, желает ли большинство взрослого населения Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии быть полностью представлено в своем Законодательном Собрании…

Я не сомневаюсь, что воля его именно такова и так думает большинство людей, знакомых с общественным мнением… К парламенту надо тогда обратиться с требованием, а не с петицией, чтобы он принял действенные меры для выполнения народной воли; а если парламент откажется, это будет значить, что парламент восстал против народа».

Далее Шелли предлагает, чтобы для выяснения этого основного вопроса в Лондоне в таверне «Корона и якорь» собрался митинг представителей всего без исключения населения Великобритании и Ирландии.

Для покрытия расходов на эту кампанию следует объявить подписку. Сам Шелли намеревался внести 100 фунтов – одну десятую часть своего годового дохода.

На последней странице этого документа Шелли говорит, что у каждого должен, естественно, возникнуть вопрос: «Каково же личное мнение человека, вносящего такие предложения?»

И отвечает: «Самый верный путь к благожелательным переменам – постепенность и осторожность; иначе вместо порядка и свободы, попираемых ныне, у нас воцарятся анархия и деспотизм». Таково было глубокое и неизменное убеждение Шелли. Он видел теперь свою цель в том, чтобы направить все силы на подготовку умов и душ человеческих к грядущим коренным переменам социального и политического строя. Шелли чувствовал себя в силах глубоко и основательно заинтересовать окружающих проблемой улучшения человечества. «Любой, самый малый шаг к этой цели хорош, ибо это шаг к тому, что неосуществимо в течение жизни одного поколения».

«Республика, – считает Шелли, – является такой общественной системой, которая лучше всего обеспечивает счастье и истинное величие человека. И все же, – продолжает он, – не было бы ничего безрассуднее, нежели отмена в нашем конституционном государстве королевской власти и аристократии, прежде чем общество постепенно достигнет той зрелости, когда само сможет отбросить эти символы своего младенчества».

За издание памфлета взялся Чарльз Оллиер. В середине марта 1817 года «Предложение о реформе» было опубликовано, но, к величайшему разочарованию автора, резонанс оказался более чем скромным.

К этому времени борьба в Англии уже шла на спад. 23 апреля 1817 года Шелли с грустью написал Байрону: «Что касается нашей страны, Вы, конечно, слышали, что министры одержали победу, и никто при этом не роптал, если не считать голодающих, а для их усмирения имеются войска».

«А помните, как несколько месяцев назад Вас рассердили мои слова, – ответил лорд Байрон. – Надеюсь, теперь я имею право их повторить. Да, я люблю свободу слова и печати, я люблю “Хабиас корпус”… если я их имею…»

Интересам Шелли этого периода как нельзя больше соответствовал только что законченный Пикоком новый роман «Мелинкорт», бичующий парламентскую избирательную систему, политическую беспринципность, нечистоплотность реакционных издателей «Куотерли ревью», экономическое положение Англии, увлечение идеалистической немецкой философией и многое другое.

«Ваш “Мелинкорт” очень мне нравится, – говорил Шелли, – в нем больше живости и мысль определеннее, чем в “Хедлонг Холле”». Особенно смеялся Шелли над сценой выборов в одном из пресловутых «гнилых местечек»; действительно, сюжетная ситуация здесь гиперболизирована и доведена до абсурда; правом голоса в этом местечке обладал лишь один человек, и он избирал двух депутатов в Парламент. С нескрываемым ликованием читал Шелли страницы, уничтожающие ненавистное ему «Куотерли ревью» («Квартальное обозрение»), именуемое Пикоком «Узаконенным обозрением».

В начале 1818 года Пикок приступил к новому роману «Аббатство кошмаров», который Шелли суждено было прочесть уже за границей.

 

14

Летом 1817 года Шелли был всецело поглощен работой над новой поэмой «Лаон и Цитна». Каждое утро селяне видели, как мистер Шелли проносился по улицам в сторону леса Бишем-вуд. Его развевающиеся каштановые кудри золотились на летнем солнце. Вскоре Шелли скрывался за холмом. Возвращение на закате было столь же стремительным. Весь день он проводил в лодке или в лесных зарослях. Шелли мог работать только у воды или в лесу, только там в одиночестве мог собрать все силы и приобщиться к стихии, к хаосу, копящему в своих бездонных глубинах звуковые волны. Только из хаоса рождается космос, гармония, мир – учили древние.

«Я избрал для новой поэмы Спенсерову строфу, – объяснял он в предисловии, – не потому, что считаю ее более высоким образцом поэтической гармонии, чем белый стих Шекспира или Мильтона, но потому, что этот стих не может служить прибежищем посредственности; тут надо или пасть, или одержать победу».

Он работал над поэмой «бесстрашно», «стремительно» и с «полным пренебрежением к критике». Шелли захлебывался мыслями, образами. Стараясь ничего не упустить и объять необъятное, поэт низвергал на бумагу потоки, водопады слов, это был некий словесный потоп, в котором повторы и длинноты были неизбежны. В «Лаона и Цитну» Шелли вкладывал весь опыт своего ума и сердца. «Мне с детства знакомы горы, озера, море и лесная глушь. Я взбирался на альпийские ледники и спускался по течению могучих рек. Я видел шумные города и наблюдал страсти, которые вспыхивают и разгораются среди людских масс, угасают и сменяются другими. Я видел наиболее явные примеры разрушений, приносимых войной и тиранией: города и селения, обращенные в почернелые развалины, и неимущих, голодных жителей, сидевших подле своих разоренных гнезд. Поэзия Древней Греции и Рима, современной Италии и нашей собственной страны, подобно природе, была для меня предметом любви и наслаждения». Весь этот богатый запас впечатлений лег в основу мистико-космических и символических картин, составляющих поэму. Звуки, извлеченные из хаоса, выстраивались в сложную девятистрочную строфу – ажурную, насквозь прорифмованную, но вместе с тем неколебимую в своем строжайшем порядке. Девять строк, и еще девять, и еще 536 раз по девять строк! Никогда, ни до, ни после, Шелли не создавал таких длинных поэм. Рождаясь в сознании поэта и потом материализуясь в слове, появлялась на свет одна из первых в Европе подлинных лирико-эпических или национально-героических поэм. В эту новую, необычайно емкую жанровую форму вмещался главный исторический конфликт эпохи. В письмах Байрону Шелли утверждал, что «Французская революция может быть названа основным содержанием эпохи, в которую мы живем». Китс, всегда очень чуткий к социальной атмосфере времени, говорил о том, что его современники не считали события, происшедшие во Франции, делом прошлого. В те месяцы, когда задумывалась и создавалась «Лаон и Цитна», один из крупнейших радикальных деятелей Англии – Ричард Карлайл писал: «В городах не говорят ни о чем, кроме революции».

Поэма начинается с отдаленного удара грома, прокатившегося над водой стремительно растущим туманом. Туман охватывает всё пространство, скрывает от глаз восходящее солнце, и тьма чернее ночи низвергается на землю. Но невероятный грохот бури раскалывает эту тьму, в вышине возникает лазурная брешь, она увеличивается, становится яснее и безмятежней, ее пронзают сияющие недвижные облака. Борьба между темным смерчем и ослепительным светом продолжается долго, пока в небе не всплывает белая луна. Тогда откуда-то издали, из светящейся долины возникает неясной формы очертание, напоминающее барк с поднятыми парусами. Оно стремительно приближается, и оказывается, что это сплетенные в стремительной схватке Орел и Змея. Могучая птица то парит на своих медлительных распростертых крыльях, то стремглав бросается в сторону, и ее золотые перья мерцают в белом лунном свете. Сквозь них холодно сверкает многоцветная кольчуга Змеи, которая стиснула тело Орла металлическими кольцами. От боли и усталости Орел замедляет полет, снижается, почти задевая крыльями волны, и тогда красный гребень, увенчивающий голову змеи, вспыхивает радостью победы. Но мертвая хватка орлиных когтей не ослабевает. Стальное кольцо, стискивающее шею Орла, разжимается, и птица снова взмывает ввысь, подобно клубу дыма, вырывающемуся из вулкана. Наконец обессиленная Змея падает в океан, а Орел, лязгнув золотоперыми крыльями и издав пронзительный победный крик, улетает.

Такова символическая картина борьбы Добра со Злом. Свобода и слава Франции попраны, и мировое Зло, воплощенное в образе Орла, побеждает. Но Добро не погибло, Змея всплывет из пучины и медленно пробирается между волн к ногам ждущей ее на берегу женщины. Эта женщина прекрасна, по ее мраморно-белой коже скользят мерцающие зеленые блики – отражение морской зыби. Она поднимает Змею, и та сворачивается на ее груди. На лодке из лунного камня и тростника женщина переправляется через океан и привозит Змею в Храм. Это сооружение такой неистовой красоты и фантазии, которое не могло бы быть создано человеческими руками. Добро спасено, оно бессмертно. Здесь, в неведомом Храме, оно накопит силы для новой схватки со Злом.

Такова главная философская концепция автора.

Герой поэмы – юноша Лаон, случайно оказавшийся свидетелем рокового поединка, сопровождает женщину и узнает от нее изначальные тайны бытия. Когда-то на грани хаоса стоял самый первый житель вселенной. И вдруг – о чудо! – из дикой тьмы бездны засияли два метеора – утренняя звезда и кроваво-красная комета. Их лучи переплелись в схватке, короткая беззвучная вспышка боя – и прекрасная утренняя звезда упала в бурный поток. Восторжествовало Зло, восторжествовал дух Зла, Сила, имя которой «Легион» – «смерть, землетрясение, жажда, безумие, страх, религия, тирания». Дьявол пировал победу, мир стал подвластным ему царством горя. Поколение за поколением скитались по земле бездомные, голодные, ненавидящие друг друга люди. Они не признавали добра, которое утратило свое звездное очертание и превратилось в Змею. Великая сила Добра пресмыкалась у ног человечества, и каждый пинал и проклинал ее.

Значит, Шелли нарушил общепринятую символику и сделал образ Змеи воплощением добрых сил не случайно, не по прихоти своего воображения, а следуя замыслу поэмы.

Шло время, Добро возобновило борьбу с Дьяволом, и в сердцах людей вечный страх стал уступать место надежде. Тогда поднялась Греция, ее борцы и мудрецы, очнувшись от веками длившейся ночи, зажгли свет. С тех пор всякий раз, когда силы тьмы заново вооружали врагов, над полем битвы всходила солнцеликая слава Греции. Как только свет начинал одолевать вражеские легионы, раздавался гул землетрясения, возвещающий начало схватки Орла и Змеи.

На этом экскурс в тайную суть вещей и событий заканчивается и начинается «повесть о человеческих страстях».

«Земля, в которой я жил, – рассказывает теперь уже сам Лаон, – была населена тиранами, ее горы, зеленые пастбища, океан и солнце прокляты. Раб состязался в грехах и беспутстве со своим поработителем, так две змеи, струящиеся во прахе, готовят смерть путнику». Слезы слишком часто туманили глаза сограждан, и Лаону хотелось заключить в свои объятия их бесприютные сердца. Вместе с Лаоном росла девочка – сирота по имени Цитна. Она была как бы его вторым я, и никого на свете он не любил сильней, чем этого двенадцатилетнего подростка с глазами, как два звездных неба. Однажды она сказала юноше: «Ты зажег в моем сердце светильник, который озарит путь миллионам рабов, они выйдут из подземных темниц, и их тела сбросят вековое оцепенение. Но прежде я приведу к тебе в Золотой город бесчисленные вереницы освобожденных женщин. Ведь разве свободен мужчина, если рабой остается женщина? О, светлый брат моей души! Мои щеки леденеют при мысли, что мне предстоит свершить, но во мне достаточно сил. Мы расстаемся не навсегда, мы встретимся…» – говорила Цитна. Но события разворачиваются не так, как она задумала. Ее намерения становятся известны тирану. Лаон просыпается от лязга оружия и криков солдат. Цитны нет, но он слышит ее голос и идет на него. Девушка лежит на земле связанная и бесстрашно глядит на врагов. Обратив просветленный взгляд к Лаону, она сказала: «До свидания. Я спокойна, как сама истина. Эти запятнанные кровью люди – всего лишь рабы, а разве рабам подвластна истина». Лаон выхватил нож, но четверо солдат бросились на него. Его приковали к железным воротам тюрьмы, притаившейся на вершине скалы. Оттуда он видел, как отчалил от родного берега корабль с пленной Цитной.

Пережив нечеловеческие муки, герои поэмы в конце концов освобождаются и поднимают на борьбу с тиранами миллионы сограждан.

Дальнейший ход событий таков: «Пробуждение великого народа, пребывавшего в рабстве и унижении, осознание им своего нравственного достоинства и свободы; бескровное свержение поработителей; разоблачение религиозного обмана, помогавшего держать угнетенных в покорности; мирное торжество патриотов, терпимость и благожелательность подлинного человеколюбия; попытка искоренить пороки не карами и жестокостью, но состраданием и добротою; вероломство тиранов; заговор правителей Мира и реставрация изгнанной династии с помощью чужеземного войска; истребление патриотов и победа старого порядка; последствия деспотической власти – междоусобная война, голод, мор, господство суеверий, разрушение семейных уз; временное торжество угнетателей – верный залог их неизбежного падения; преходящесть невежества и заблуждений и бессмертие гения и добродетели». Так сам Шелли вкратце пересказал свою поэму. Ложным, по его мнению, методам Французской революции, приведшей к новой тирании, Шелли противопоставил идеальную революцию в Золотом городе, которая совершается по законам любви и альтруизма. Непротивление Лаона и Цитны приводит их к гибели. Точка зрения поэта – непротивление больше поможет победе революции, чем вооруженная борьба, лишь умножающая насилие. Шелли не хуже Байрона понимал, что революции «не делаются на розовой воде».

Мысль его мучительно прорывается к истине. Устами Лаона Шелли вопрошает и заклинает: «Неужели зло должно вечно вытекать из зла и боль должна рождать боль? Ведь мы – братья!»

Единственное, что для него было непреложно, – безграничное доверие к нравственным силам народа. Он утверждал, что судьба Англии определяется ее тружениками – ткачами, пахарями, оружейниками.

В предисловии к поэме Шелли еще раз отмечал, что итоги Французской революции разочаровали многих, но ведь иначе быть не могло, «разве могли внять голосу разума жертвы, страдавшие под гнетом общественного порядка? Разве может вчерашний раб сразу стать свободомыслящим?»

Итак, поэма, в которой Шелли со всей откровенностью выразил свои взгляды на мораль, политику и религию, была завершена, видимо, 21 или 22 сентября. Во всяком случае, 23 сентября Мери записала в своем дневнике: «Шелли только что закончил “Лаона и Цитну” и отправился вместе с Клер в город». Сама Мери опять не поехала – их дочке Кларе Эвелине шел двадцать первый день. Ее появление на свет 2 сентября отмечено в дневнике всего двумя словами: «Родилась Клара», и дальше следует обычный перечень прочитанных книг, дел, визитеров.

В ноябре 1817 года поэма «Лаон и Цитна» была опубликована, но сразу же по требованию издателя Чарльза Оллиера изъята из продажи; разошлось всего три экземпляра, причем один из них волей судеб попал в руки обозревателей «Куотерли ревью».

11 декабря Шелли в письме Оллиеру призывает его пересмотреть свое решение, занять «возвышенную и надежную позицию мужества»: «Если Вы сейчас дрогнете, именно это может обрушить на нас карающую руку закона. Как они были бы рады добраться до кого-либо из круга Хента с помощью самого могучего их оружия – испуга жертвы.

Посетители Вашей книжной лавки и жалкий ханжа, который перешел от Вас к другому книгопродавцу, – это еще не публика. Вы потеряете нескольких клиентов, зато приобретете новых, и Ваша торговля получит характер, более соответствующий собственным Вашим принципам».

Но только после того, как долго сопротивлявшийся Шелли все-таки внес в поэму необходимые, по мнению Оллиера, исправления, она вышла в свет теперь уже под названием «Восстание Ислама»; произошло это в январе 1818 года.

 

15

За время, проведенное в Марло, то есть меньше чем за год, Шелли написал 6000 стихотворных строк; кроме грандиозного по объему «Восстания Ислама» он работал еще над двумя поэмами. Одну из них – «Розалинду и Елену» – Шелли закончил в черновом варианте и не возвращался к ней до августа 1818 года. Другая задуманная им поэма – «Принц Атанас» – навсегда осталась незавершенной. Ее фрагменты были опубликованы только после смерти автора. Эта поэма, повествующая о печальной судьбе идеального юноши, написана в значительной степени по образу «Аластора». Принц Атанас, «избранник лучистой Мудрости», бескорыстно раздавший несчастным все свое состояние, погиб, так и не найдя воплощения своего идеала.

Кроме этих поэм Шелли написал в Марло 26 стихотворений, не говоря о переводах гомеровских гимнов и трактатов Спинозы. К этому следует добавить множество страниц публицистической прозы, среди них памфлет на смерть принцессы Шарлотты, дочери ненавистного Англии принца-регента. Написан он был в ноябре, в дни, когда вся Англия, потрясенная внезапной кончиной принцессы, носила траур. Нация возлагала на Шарлотту большие надежды, сторонники реформы надеялись, что все их требования будут выполнены, как только юная принцесса заменит на престоле своего отца, реакционного принца-регента. Очевидно, эти иллюзии питал и Байрон. Во всяком случае, он откликнулся на смерть Шарлотты скорбными стансами, в которых писал о «глубокой неизлечимой ране, нанесенной Свободе». Но Шелли не разделял общего настроения. В своем памфлете, известном под названием «Нам жаль пышного наряда, или Забудь об умирающей птичке», он говорит, что смерть прекрасной наивной девушки – конечно, горе, но ведь в стране ежегодно умирают сотни безвестных страдалиц. Народ Англии нищ и голоден, повсюду вспыхивают мятежи, которые караются смертной казнью. Накануне кончины принцессы в Дэрби были повешены трое рабочих. Почему же страна, пренебрегая всеми национальными бедами, погрузилась в меланхолическую скорбь по одной-единственной? Да и возможно ли говорить, что со смертью Шарлотты погибла Свобода Англии? Свобода Англии погибла значительно раньше, она давно казнена – обезглавлена.

«Давайте медленно и почтительно проводим до могилы труп Британской Свободы – и если появится некий сияющий фантом и соорудит себе трон из сломанных шпаг, поверженных во прах скипетров и корон, то мы скажем, что дух свободы поднялся из могилы, оставив в земле лишь свое смертное тело, и преклоним перед ним колена».

Шелли разослал памфлет нескольким издателям, но при жизни поэта он так и не был опубликован, а появился в печати только в 1843 году.

Несмотря на ежедневную напряженную работу, список книг, прочитанных Шелли за год, по-прежнему велик. Кроме нескольких романов Вальтера Скотта, литературной биографии Кольриджа, критических работ Лэма, поэм и писем Томаса Мура, сочинений Уильяма Годвина и других английских авторов, Шелли постоянно читал на греческом пьесы Эсхила и Софокла, «Илиаду» Гомера, диалоги Платона, а на латинском – Апулея и Овидия.

Мери за тот же 1817 год отметила в своем дневнике 73 наименования книг, причем некоторые из них в двух, трех и даже четырех томах.

Эмоциональное перенапряжение, подъем у Шелли обычно сменялись подавленностью и всё нарастающим страхом, что его могут лишить права воспитывать детей и от второго брака. Подавленность усугублялась простудой. В осеннюю непогоду в доме было сыро, мрачно и холодно. Мери решительно настаивала на отъезде в Италию или на Кентское побережье – выбор она предоставляла мужу. Шелли предпочел Италию.

С конца января 1818 года в Альбион Хаусе начались сборы в дорогу. 10 февраля вся компания – Перси, Мери, Клер, трое детей и две кормилицы (одна была нанята недавно, а другую, Элизу Фогг, они привезли еще из Швейцарии) – окончательно покинула Марло и перебралась в Лондон, с тем чтобы оттуда уже отправиться за границу.

После долгого затворничества молодые люди с радостью бывали в опере, несколько вечеров подряд слушали Моцарта – «Фигаро», «Дон Жуана», посмотрели драму Байрона «Абидосская невеста», трагедию Мильмана «Фацио», пантомиму «Гулливер», новую комедию в театре Друри-Лейн, которую Мери охарактеризовала в своем дневнике как «чертовски плохую», еще раз посетили Британский музей. Их всюду сопровождали Пикок, Хогг, Хент и Хорейс Смит.

Незадолго до отъезда за границу появились три хвалебных отзыва Ли Хента на «Восстание Ислама», это было для Шелли большой радостью. Однако окончательный приговор, уничтожающий или утверждающий новое литературное произведение, выносил обычно «Куотерли ревью», крайне правый журнал, возглавляемый одним из вершителей литературной политики торийской Англии первой четверти XIX века, мистером Гиффордом, который, по словам Хэзлитта, «всю жизнь следовал в свите богатства и власти». А «Куотерли ревью» зловеще молчал.

Молчала и канцелярия лорда-канцлера. После того как решением Канцлерского суда в марте 1817 года Шелли был лишен права воспитания своих детей от первого брака, он еще раз обратился в эту высшую судебную инстанцию с просьбой выбрать опекуна для своих детей. Увы, и в этом ему будет отказано, Ианта и Чарльз будут отданы на попечение некоего доктора Хьюма и его жены, людей абсолютно чужих и неизвестных.

Пикок вспоминал, что последний раз видел Шелли во вторник 10 марта 1818 года. Этот вечер был знаменателен для столицы – впервые в Англии давали Россини. Казалось, что весь Лондон съехался на представление «Севильского цирюльника». Партию графа Альмавивы исполнял знаменитый испанский певец Мануэль Гарсиа, отец несравненной Марии Малибран – обладательницы лучшего меццо-сопрано Европы. После спектакля Мери устроила прощальный ужин. Пикок много пил, как всегда, блистал остроумием, он разрумянился больше обычного, чаще обычного откидывал со лба буйные каштановые кудри, его голубые глаза казались темно-синими, почти черными.

Шелли покидал родину с тяжелым сердцем. Поэту было всего двадцать пять лет, но его обременяли отнюдь не юношеские заботы. В часы подавленности его лицо становилось одутловатым и болезненно-бледным. Однако подавленность проходила быстро, и новые идеи, как надежный паровой двигатель, приводили всю систему в активное рабочее состояние.

Рано утром 11 марта Шелли с семьей покинули Лондон. 12 марта они отплыли из Дувра, море было бурное, женщины почувствовали приступы дурноты, волновались за детей. Перси сиял и всех успокаивал – казалось, жизнь возвращается на круги своя. Только что вышедший томик стихов Ли Хента «Листва» с сонетом «К Перси Шелли» лежал в его кармане как талисман.

Подводя итог юношеским прозрениям, весь устремленный в неизвестное, он повторял про себя: «Я провозглашал необходимость великих перемен во всех общественных установлениях, избегал при этом взывать к неистовым и пустым страстям. Я беспощадно изгонял месть, зависть и предрассудки. Я прославлял любовь как единственный закон, которому надлежит управлять миром».

 

Глава VI

 

1

12 марта 1818 года, сойдя на французский берег, Шелли купил экипаж и в третий раз пересек страну – на этот раз с востока на запад. Через две недели они достигли границы Савойи. Теперь их отделял от Италии только мост, на одной стороне которого стоял французский солдат, на другой – итальянский. Проверка багажа, состоявшего в основном из книг, затянулась. Сочинения Вольтера и Руссо, которыми так дорожил Шелли, были запрещены властями Савойи. Для освидетельствования крамольной литературы в таможню пригласили двух священнослужителей – итальянского падре и английского каноника. Оказалось, что англичанин посещал в свое время замок герцога Норфолка и встречался там с мистером Тимоти Шелли. Только благодаря этой случайности книги не были сожжены, а просто задержаны на несколько месяцев.

Дальнейший путь лежал через величественную горную страну. Экипаж двигался по головокружительному серпантину, вырубленному в отвесных скалах по приказу герцога Савойи Чарльза Эммануэля еще в 1652 году. Окружающие пейзажи казались Шелли материализованными образами поэзии Эсхила, под властью которого он последнее время находился, особенно упорно размышляя над «Прикованным Прометеем». После посещения Лез Эшель по пути к Шамбери Шелли записал в дневнике: «Широкие ущелья и пещеры в гранитных обрывах, холодные пики со снегом и льдом на вершинах, тяжелые звуки невидимых вод внутри пещер и стены грозящих падением скал, на которые, по утверждению Эсхила, могут вскарабкаться только крылатые колесницы океанских нимф». Это описание – как бы отправная точка будущей величайшей поэмы Шелли, к которой он приступил через пять месяцев. Дальнейшее путешествие благоприятствовало формированию зародившейся идеи. Могучие образы, клубившиеся перед его внутренним взором в хаотическом беспорядке, постепенно приобретали определенные очертания. Пейзажи Италии одели плотью романтические представления Шелли. Миновав Шамбери, путешественники оказались в самой высокой части Альп. Дорога шла вдоль русла извилистой речки круто вверх. С каждым часом экипаж все больше увязал в снегу. При подъеме на Монт Сенис снег был уже вровень с крышей экипажа. 30 марта, в душе благодаря Наполеона за восстановление дороги, путешественники перевалили через вершину и остановились в Сузе, первом городе на южных итальянских склонах Альп. Весь этот путь по краю снежной пропасти Мери воспринимала с восторгом и ужасом, примерно те же чувства владели Перси. Он был в приподнятом настроении, выкрикивал стихи или распевал что-нибудь громкое и дерзкое. Еще один день пути привел их из Сузы в Турин, а оттуда они отправились в Милан. В Милане поселились в гостинице. На следующий день осмотрели Собор. «Ни одно другое здание не передало бы так совершенно стихию воздуха и света», – записал Шелли.

6 апреля он отправил Пикоку первое из Италии подробное письмо: «Наконец мы добрались до цели нашего путешествия; красота местности и ясное небо всё сразу изменили для меня – вот что необходимо мне, чтобы жить, ибо в дымных городах, среди шумных толп, холодных туманов и дождей нашей родины мое существование едва ли можно было назвать жизнью. С каким восторгом я слушал в Сузе, как женщина, показывая нам триумфальную арку Августа, говорила на ясном и полнозвучном языке Италии. Руины великолепной арки в греческом стиле на зеленом лугу, испещренном фиалками и примулами, горы вдали – вот первое, что мы увидели здесь».

Итак, образ Италии навсегда вошел в представление поэта о счастье. У Шелли множество литературных замыслов. Среди них наиболее лелеемый – трагедия о великом средневековом поэте Италии Торквато Тассо, она так и не была завершена, сохранился лишь ее план.

 

2

Шелли написал несколько писем в Венецию Байрону в надежде вернуть отца дочери Клер Аллегре – так окрестили малютку Альбу накануне отъезда из Англии. Ответ пришел не сразу, Байрон предлагал содержать девочку, но при условии, что Клер совершенно откажется от каких бы то ни было материнских притязаний. Шелли тут же отправил Байрону длинное, на нескольких страницах, увещевание: «Вы пишете так, словно всякая связь между Клер и ее ребенком должна прерваться. Я не верю, чтобы Вы могли этого ожидать или даже хотеть. Будем судить по себе: если отцовское чувство столь сильно, каковы же должны быть чувства матери? И что подумаем мы о женщине, которая отдаст малолетнего ребенка, с тем чтобы никогда больше его не видеть, хотя бы и отцу?»

И тут Байрона невозможно оправдать при всем желании. «Гений и злодейство – две вещи несовместные» – быть может, Пушкин выразил не вечную истину, но дал формулу века Просвещения с его верой в единство красоты и добра.

Байрон же – и об этом сказано выше – не только в творчестве, но и в жизни своей испытывал на прочность традиционную мораль, как наш Раскольников, не вынесший этого испытания. Наполеон был кумиром и того и другого, но какая разница в масштабах!

Нищий и уже потому страшно серьезный русский студент и баловень судьбы, богач – и красавец лорд Байрон, разыгрывающий эту судьбу как огромную драматическую поэму и не только представивший публике своего «Каина», но и сыгравший его в жизни. И – понравилось, и оказалось (чуть, по историческим меркам, позже), что могут расти цветы зла, и мир залюбовался этим зрелищем.

Но по каким-то не столько понятным, сколько пока угадываемым причинам русская литература начиная с Пушкина отстаивала именно универсальность формулы о несовместности гения и злодейства, и как только отступила с этих позиций, так рухнул весь вообще русский мир, а неказенная литература вернулась – и не могла не вернуться – на прежние позиции.

Уже Байрон (а в зародыше и Кольридж в «Кристабель») рыхлил почву для цветов зла, примеряя к себе перед зеркалом (он всегда жил, как перед зеркалом) маску злодея и с удовольствием чувствуя, что она нравится больше других; уже юный безгрешный Китс выходил к эстетизму, равнодушному к добру и злу, а Шелли упорно отстаивал единство красоты и добра, их глубоко лежащую и глубоко скрытую общность.

У Кольриджа в недописанной поэме «Кристабель» прекрасная женщина оказывается змеей, зло прикрывается красотой.

Вероятно, отсюда и «перевернутый символ» в «Восстании Ислама» следует понимать как прямой символ единой природы добра и красоты.

И опять – не так уж велики пространства, разделившие нас.

Итак, Шелли ни в чем не смог убедить лорда Байрона.

Несчастная Клер все-таки решила отправить Аллегру с няней-швейцаркой Элизой Фогги, которой Мери и она всецело доверяли, надеясь, что Аллегре будет обеспечена почти материнская забота.

В конце апреля Шелли сообщил Байрону, что они отправляются дальше – в Пизу. Шелли с семьей проехали через Парму, Модену, Болонью. Провели ночь в маленькой гостинице на склонах Апеннин. Может быть, именно этой ночью, когда за окнами гудел пронзительный ветер, Шелли написал «Переход через Апеннины» – это были первые поэтические строки, вышедшие из-под пера его со времени отъезда из Англии:

Слушай, слушай, моя Мери Шепот Апеннинских гор…

На следующий день путешественники перевалили через хребет, поросший каштановым лесом, и начали спуск в долину реки Арно. Несмотря на постоянные ветры, небо было ослепительным и ясным. 7 мая наконец прибыли в Пизу. Архитектура города привела всех в восхищение, но общий дух нищеты производил тягостное впечатление. Каторжники, скованные по четыре и одетые в красные одеяния, подметали улицы. «Весь день слышно медленное лязганье цепей и громыхание тележек, которые они тянут, как вьючные животные. Подходя к окну, неизбежно видишь их желтые лица и истощенные фигуры», – записала в своем дневнике Клер.

Через несколько дней путешественники отправились из Пизы в Ливорно. Этот большой торговый город показался им крайне непривлекательным. Они решили задержаться в нем ровно настолько, чтобы успеть нанести визит мистеру и миссис Гисборн, к которым у них было рекомендательное письмо от Годвина.

Мария Гисборн, бывшая миссис Ревли, с нетерпением ожидала эту встречу. А Мери?

Младенческая память не сохранила образ этой женщины, она знала о миссис Ревли только то, что рассказывал ей отец, и теперь Мери владело какое-то беспокойное двойственное чувство – любопытства и страха. После нескольких минут разговора и то и другое исчезло, Мери вдруг почувствовала легкую бездумную радость, какой давно уже не испытывала, она приняла Марию сразу, без обычного для нее внутреннего диалога, без «за» и «против», так она когда-то приняла Шелли – и больше никогда и никого. Глядя в нежные, умные глаза сорокавосьмилетней миссис Гисборн, Мери мысленно представляла, как бы налажено и светло протекала жизнь в отцовском доме, окажись эта женщина на месте ненавистной миссис Клермонт.

Мистер Гисборн, второй муж Марии Ревли, в свое время потерпел неудачу в торговых предприятиях, устранился от дел и посвятил себя воспитанию пасынка Генри Ревли и собиранию библиотеки. «Это – маленький человек с тонкими губами, скошенным подбородком и огромным носом – удивительно нудное создание. Его нос поражает воображение – это тот нос, который все звуки “г”, издаваемые его обладателем, превращает в “к”. Однажды увиденный, он никогда не забывается, и чтобы простить его, требуется все наше христианское милосердие». Из этого описания, сделанного Шелли, следовало, что мистер Гисборн не вызывал симпатии. Зато общение с Марией Гисборн и ее 30-летним сыном принесло истинную радость – и не только Мери, но и Клер и Перси. Перси писал Хоггу: «Миссис Гисборн – дама лет 45, хорошо образованная, демократка и атеистка, насколько она человеколюбива, не знаю, ибо она не отличается ни восторженностью, ни болтливостью, совсем наоборот».

Генри Ревли получил блестящее техническое образование и был теперь поглощен конструированием паровой яхты, считая, что его изобретение произведет революцию в мореплавании. Новые друзья прозвали его «машинистом». В один из майских дней Перси отправился вместе с Генри к его детищу. Осматривая машину, он снова испытывал тот забытый полудетский восторг, когда студенту Оксфорда казалось, что силой рационального знания можно перестроить мир и осчастливить человечество.

Откуда эта любовь к механизмам у «Рыцаря эльфов»?

Быть может, инженер казался ему чем-то вроде Бога, одухотворившего мертвую материю, а сама машина представлялась моделью Вселенной, запущенной руками творца?

Но романтики вообще любили механические игрушки, музыкальные табакерки, счетные машинки (вспомним леди Байрон), часы и часовщиков, чье мастерство было одновременно и умопостигаемым, и загадочным.

 

3

Вместо нескольких дней Шелли пробыли в Ливорно больше месяца и только в начале июня перебрались в Баньи-ди-Лукка, курортное местечко в Апеннинах. Там их окружали горы, поросшие ольхой и каштанами, и «привычное одиночество».

В местном казино по воскресеньям давали балы, молодые люди провели там два или три вечера, больше их в казино не тянуло. Ни Мери, ни Клер не танцевали.

– Что вас удерживает – философские принципы или протестантская вера? – издевался Перси над своими спутницами.

– А тебя? – улыбались они.

– Меня?.. Я не знаю, что мне делать с руками, еще в Итоне учитель танцев считал, что я неуклюж, как медведь, а все потому, что я не знал, куда мне во время танца девать руки.

Но в первых числах июля к ним наконец прибыло «лучшее общество всех времен» – задержанные на границе сундуки с книгами. Шелли поспешил поделиться этой радостью с Гисборнами.

Не теряя ни дня, Шелли углубился в чтение Данте, Петрарки, Ариосто, Бокаччо. Даже то, что было уже прочитано в Англии, отчасти в переводах, отчасти в подлинниках – изучать итальянский язык Перси начал еще в 1813 году, – здесь, под небом Италии, звучало по-новому.

С этого времени Шелли – в письмах и разговорах – не устает восхвалять «изысканную нежность, чувствительность, идеальную красоту» творений Данте. «Данте, в отличие от Микеланджело и многих других, знал, что нельзя изображать ужасное без контраста и без связи с прекрасным». Данте для Шелли – поэт-философ, творчество которого он считал «мостом, переброшенным через поток времени и соединяющим современный мир с античным». «Именно Данте, – писал Шелли, – был первым из религиозных реформаторов, а Лютер превосходил его скорее язвительностью, нежели смелостью обличений папского произвола. Данте первый пробудил восхищенную им Европу; из хаоса неблагозвучных варваризмов он создал язык, который сам по себе был музыкой и красноречием. Он был тем, кто сплотил великие умы, воскресившие ученость». Мери, быстро приобретшая достаточные познания в итальянском языке, вслед за своим супругом проходила за кругом круг дантовский «Ад», но «Чистилище» и «Рай» были милей ее душе. Впрочем, и Шелли вскоре признался, что испытывает облегчение, попадая из «адской» тьмы в область «райского света». «Поэма “Рай” – это высшая степень совершенства, это гимн Любви, – говорил Шелли. – Данте еще лучше Петрарки понимал ее великие таинства. Апофеоз Беатриче в “Рае” словно по ступеням приводит его к престолу Высшей Первопричины – это прекраснейшее создание поэзии нового времени».

После итальянцев он решил дать Мери некоторое представление о нравах и чувствах греков, которые, по его словам, «во многом отличались от всех других народов». Для этого он страница за страницей переводил ей «Пир» Платона, причем все время сетовал, что слог его слишком слаб и несовершенен для дивного платоновского красноречия.

«Платон был по существу поэтом, – утверждал он, – правдивость и великолепие его образов и благозвучие языка находятся на величайшей высоте, какую только можно себе вообразить».

Однако еще большее воздействие на поэта производили социально-философские концепции Платона. В предисловии к «Прометею» Шелли писал: «Воспользуюсь случаем и признаюсь, что одержим, по меткому выражению одного шотландского философа, “страстью переделать мир”… Пусть лучше я буду проклят вместе с Платоном и лордом Бэконом, чем отправлюсь в рай с Пейли и Мальтусом». Опираясь на современное ему понимание «Республики», Шелли считал Платона сторонником и проповедником «принципа равенства». То, что Платоново «равенство» распространяется только на узкий правящий круг, было установлено значительно позже.

Но не только интерес Шелли к нравам и взглядам «божественных эллинов» приковывал внимание Шелли к «Пиру». Его увлекала платоновская концепция любви; она во многом была созвучна его собственным убеждениям и в то же время наталкивала на новые размышления. Закончив «Пир», Шелли вернулся к своему эссе «О любви» и дополнил его такой явной интерпретацией Платона: потребность в любви возрастает пропорционально развитию, которое наша личность получает от цивилизации, так как человек никогда не перестает быть существом социальным. А сексуальный импульс является лишь своего рода способом выражения этого всеобъемлющего чувства.

Надо сказать, что Шелли никогда не расставался с Платоном и, по его собственному утверждению, «читал его вечно». Он открывал всё новые глубины в диалогах философа, посвященных проблеме прекрасного, из них он воспринял идею о том, что истинно прекрасное существует лишь в идеальном мире, это такое воплощение идеи, которое является пределом всех возможных частных ее воплощений.

Понятие красоты в сознании Шелли прошло значительную эволюцию. В юношеские годы он рассматривал ее лишь как средство нравственного воздействия и считал поэзию второстепенной по сравнению с моральной и политической науками, а красоту – подчиненной этике. Постепенно Шелли отрекается от дидактических целей, объявляя их несовместимыми с поэзией.

Освобождаясь от прямого поучения, но сохраняя верность нравственным законам, Шелли стремится воздействовать на читателя не столько прямым выражением идеи, сколько красотой поэтического слова. В его творчестве все тесней смыкаются социология, этика и эстетика: все настойчивей выдвигает Шелли идею о том, что только триединство красоты, истины и любви может спасти страждущее человечество.

С годами платонизм Шелли усугубляется, но последовательным никогда не становится, он всегда сочетался с верой в реальность материи – вполне в духе античной философии.

Об этапах духовного развития Шелли мы можем судить и косвенно, и из прямых его высказываний в письмах, в «Гимне интеллектуальной красоте», в эссе «О жизни». Говоря о своем раннем пристрастии к материализму XVIII века, Шелли называет его «учением, соблазнительным для молодых и поверхностных умов. Оно освобождает своих адептов от размышлений». Неудовлетворенный его механистичностью, поэт обратился к «интеллектуальной системе», построенной на единстве идеи и внешних предметов, на которых она основана: «Ничто не существует, если не воспринимается чувствами». Элементы материализма сочетались в мировоззрении Шелли с идеалистическими тенденциями. Такие колебания в конце XVIII – начале XIX века закономерны. В большей или меньшей степени они присущи всем «лондонцам», поскольку в их мировоззрении традиции, унаследованные от эпохи Просвещения, взаимодействуют с философией более позднего времени.

 

4

После отъезда из Англии Шелли неоднократно жаловался, что Камены стали слишком суровы к нему. Но затворничество в Баньи-ди-Лукке оказалось благотворным: здесь он завершил поэму «Розалинда и Елена», вчерне набросанную еще в Марло, и сразу же отправил ее в Лондон Оллиеру. Об этом Перси сообщил Пикоку и просил его прочесть корректуру поэмы. Сам Шелли не причислял «Розалинду и Елену» к «высшим образцам поэзии». В предисловии он говорит: «Если интересностью любовных привязанностей и занимательностью воображения «Розалинда и Елена» пробудит в читателе идеальную меланхолию, благоприятную для восприятия более важных впечатлений, то это будет все, на что надеялся автор». Очевидно, Шелли, склонный к глобальным поэтическим полотнам, считал новую поэму слишком камерной. Действительно, несчастные судьбы двух женщин – и всего-то… Вполне частная история, сможет ли она оказать на человеческие нравы столь благотворное влияние, как, например, «Лаон и Цитна»? Шелли недооценивал силу, которую придает поэзии глубоко личное содержание. Прототипом мужественной, поправшей все человеческие предрассудки и страхи Елены была не кто иная, как Мери Годвин. А в ее друге и возлюбленном – юном поэте Лионеле – явно оживает судьба самого автора. Молодые люди, полюбившие друг друга, не захотели скреплять свое счастье, свой вечный союз традиционным церковным обрядом. «Нашей церковью станет звездная ночь, нашим алтарем – вся широкая земля, нашим священником – шелестящий ветер». Как перекликаются с этими строками чувства самого Шелли и его верной отважной Мери! Недаром она особенно пристрастно относилась к этой работе мужа и называла ее «моя прелестная эклога».

Счастье Елены оказалось недолгим. Слуги тирана заковали юного поэта и бунтаря в цепи и бросили в страшный каземат. Его обвиняли в богохульстве и во всех других грехах. «И хоть его душе предстояло вечно жариться в огненных озерах ада, но почему-то и здесь, на земле, он тоже должен был терпеть и выносить месть рабов и слуг дьявола. Люди, кажется, называют эту месть правосудием», – впервые в поэзии Шелли так явно и громко прозвучал сарказм.

Долгие месяцы, проведенные в подземных казематах городской тюрьмы, не сломили духа Лионеля, но истерзали его тело. Вскоре поэт умер на руках обезумевшей от горя Елены. После смерти мужа Елена покинула родину, чтобы враги Лионеля не распространили свою коварную месть на его сына, маленького Генри. На чужбине, в Италии, на берегу озера Комо, Елена встретила подругу юности Розалинду, теперь тоже изгнанницу. Оказалось, что на долю этой женщины выпало еще больше страданий. Ее возлюбленный умер в день свадьбы, и ее выдали замуж за жадного отвратительного старика, а после смерти мужа, согласно его завещанию, у несчастной отняли детей. Она обвинялась в супружеской неверности и безбожии, дети, воспитанные такой матерью, не обретут вечного блаженства, а попадут в ад. Посмей Розалинда ослушаться закона, и ее малютки были бы лишены наследства. «А знаешь ли ты, Елена, что значит бедность? Это преступление, страх и позор, и бездомное желание, скитающееся без одежд по промерзшим дорогам, и боль, и что хуже всего – внутреннее пятно отвратительного самопрезрения». Нет, мать не могла обречь на это своих детей. Шелли высказал устами Розалинды свою муку; он выстрадал право обвинять жестокую нелепость светских и церковных законов.

Реально содержание поэмы так сильно, что оно преобладает над обычной для Шелли всеобщностью выражения, а конкретность переживаний низводит действие из космических лабиринтов на землю. Конечно, достоинства «Розалинды и Елены» вовсе не заключаются в сюжете: в ситуациях много надуманного, неправдоподобного, есть явные небрежности (так, дочь Розалинды оказывается то самой старшей, то самой младшей из ее детей). Событийная основа поэмы – скорее всего просто опора для страстного выражения взглядов поэта на общество, семью и брак. Яростный экстремизм этих взглядов – естественная реакция поэта на то положение изгоев, в котором оказались они с Мери после бегства из Англии. Очень вероятно, что картина счастливого «беззаконного» союза Елены и Лионеля, противопоставленного ужасам респектабельного и освященного церковью брака, призвана была подбодрить Мери, тяжело переживавшую разрыв с родными, остракизм со стороны английского общества, неустроенность.

Тоненькая книжечка, включавшая «Розалинду и Елену» и еще несколько стихотворений последнего года, была издана Оллиером весной 1819 года. Почти одновременно Хент прокомментировал ее в «Экзаминере».

Гоните от себя беду, Гоните старость и печали, И прочитайте пир в аду, Там Лионель нам дал такого Напитка светлого, что мы От смеха молодеем снова, Как будто выйдя из тюрьмы. Его за это не терпели Сторонники цепей и лжи, Притворно кроткие ханжи; Но он, исполненный веселья, Смеялся радостно в ответ. Погиб, погас тот яркий свет, Надежды мира потускнели, Переменились времена, И унесла в своем теченье Его свирепая волна. Увы, погасли все надежды, Спокойно произвол седой Воссел на свой престол старинный, И Суеверье, как Пифон, Что ранен, но не поражен, В игре, и мерзкой, и бесчинной, В наставшей смуте черных дней, Зверей, что жизнь не поборола, Собрало, в низости своей, Вплоть до кровавых ступеней Позорно-грязного престола. Вновь топчут деспоты людей, Вновь люди скованы обманом, Рабы склонились пред тираном, Смогли условности опять Все человечество связать. [33]

 

5

Корреспонденция из Лондона в Баньи-ди-Лукку и обратно шла медленно, каждая почта из Англии была для Шелли долгожданным событием. Перси горячо отзывался на все происходящее на родине. «В Ваших последних письмах нас радует сообщение о том, что всеобщие выборы обернулись так благоприятно, – писал он Годвину. – Если министры не отыщут какой-нибудь предлог – не представляю себе какой, – чтобы ввергнуть страну в войну, неужели они удержатся у власти? Англия в ее теперешнем состоянии нуждается только в мире, чтобы на покое и на досуге искать средство – не против неизбежных зол любого общества, но против того порочного управления, при котором это зло у нас усугубляется. Я хотел бы обрести здоровье и душевные силы для участия в общественных делах и найти слова для выражения всего, что я чувствую и знаю».

Очень болезненно реагировал Шелли на сообщение о том, что Саути и Вордсворт рьяно поддерживают самые реакционные круги Англии.

Сюда же, в Баньи-ди-Лукку, пришло приятное известие от Пикока: «Франкенштейн» был хорошо принят, даже рецензия «Куотерли», наиболее неблагоприятная из всех, отметила значительные заслуги автора этой книги, а это было немало, учитывая, что рецензент, безусловно, считал автором самого Перси Биши Шелли. Но упорное нежелание журнала высказаться относительно «Восстания Ислама», такой серьезной значительной вещи, означало, что торийская Англия по-прежнему враждебна к своему поэту.

Клер знала от верной няни Элизы, что первые месяца полтора Байрон с большим желанием занимался своей полуторагодовалой дочкой. Голубоглазая, с русыми вьющимися волосами, Аллегра вызывала всеобщее восхищение. Но изменить обычный образ жизни поэт не мог и не хотел. Он понимал, что его дом мало пригоден для воспитания такого нежного крошечного существа. В начале июля Аллегру отдали в семью мистера Хоппнера, английского консула в Венеции. Правда, Элиза хорошо отзывалась о миссис Хоппнер, но это, конечно, не могло утешить Клер. Ее дочь была в руках чужих, незнакомых людей – Альбе нарушил обещание. Теперь ничто не могло удержать несчастную мать. Желание повидать свое сокровище перевесило все прочие соображения. В середине августа Клер и Перси отправились в Венецию.

Несколько дней пути – и очередной веттурио, как итальянцы называли возниц, доставил их в Падую, теперь до цели путешествия было рукой подать.

Тут Клер заколебалась: ее намерения относительно Байрона то и дело менялись; сначала она хотела, чтобы Шелли сам поговорил с ним, а ее оставил в Фучино или Падуе, чтобы не раздражать неумолимого лорда пребыванием с ним в одном городе; но в результате нетерпение взяло верх над благоразумием. Теперь их отделяло от Венеции только 9 часов путешествия на гондоле. Лагуну они переезжали ночью в сильную бурю, под проливным дождем, при вспышках молний. Венеция то тускло светилась вдали, то исчезала, скрытая завесой дождя. На рассвете город «словно встал из волн длинной цепью сверкающих куполов и башен, представляя собой великолепный архитектурный мираж. Его безмолвные улицы вымощены водою: слышны только всплески весел». Гондольер всю дорогу развлекал молодых англичан сплетнями об их знаменитом земляке. То же испытание ожидало Клер и в гостинице. Словоохотливый слуга не преминул сообщить им о последних похождениях лорда Байрона.

Опекуны маленькой Аллегры действительно оказались очень радушными и сердечными людьми. «Они входят во все наши дела, как в свои собственные, – говорил Шелли, – но, увы, им нечем нас утешить». Действительно, Хоппнеры неоднократно слышали от Байрона, что он покинет Венецию, как только Клер вступит на эту землю. Так что присутствие Клер решено было скрывать.

 

6

В три часа того же дня Шелли, выйдя из гондолы, поднялся по мраморным ступеням палаццо Мочениго. Лорд Байрон искренне обрадовался гостю. Очевидно, он стосковался по достойному собеседнику. Альбе выглядел как никогда бодрым и счастливым. Даже узнав о цели визита Шелли, он сохранил видимое спокойствие и вполне благожелательно обсудил возможность свидания Клер с Аллегрой. «Правда, я не хотел бы сейчас отпускать малютку далеко от себя. Злые на язык венецианцы сразу распустят слух о том, что лорд Байрон избавился от дочери».

Но найти выход из положения оказалось несложно. Альбе тут же вспомнил о своей вилле в д’Эсте, близ Венеции, которая давно пустовала. Сам лорд предпочитал другой пригород, он собирался провести лето в Ла-Мире.

Действительно, почему бы им всем вместе с детьми и прислугой не переехать месяца на два в его пустующую виллу? Шелли, разумеется, не задумываясь, принял предложение.

Байрон предложил Шелли прогулку верхом. Лошади в Венеции были редкостью, но он держал своих лошадей на острове Лидо. Подали гондолу. Путь через лагуну был приятным и недолгим.

Байрон недавно закончил IV песню «Чайльд-Гарольда», которую считал своей удачей. Он прочел нараспев несколько строф. Потом Альбе с воодушевлением говорил о замысле «Дон Жуана», совершенно захватившем его.

Перси услышал в тот вечер только что сочиненную Первую песнь «Дон Жуана» и был в восторге от горькой и убийственной сатиры Байрона. «О, это полынь пополам с беленой! – воскликнул он. – От такого настоя многим не поздоровится».

Байрон с сочувствием расспрашивал Шелли о его злоключениях. «Будь я в Англии, когда ваше дело слушалось в Канцлерском суде, я перевернул бы небо и землю, но не допустил такого унизительного решения», – сказал Альбе.

В тот же вечер Перси написал Мери и просил ее немедленно выезжать в д’Эсте, где он и Клер будут ожидать их с нетерпением. «Уверен, что Уилли-мышонку – так называли они сына – и малютке Ка лето на вилле лорда Байрона пойдет на пользу».

 

7

Когда-то здание виллы в д’Эсте было мужским монастырем, и до сих пор за ним сохранилось название «Жилище капуцинов». Из окон флигеля, который на время стал для Шелли рабочим кабинетом, был виден холм с древним замком на вершине. Сквозь обрушившиеся местами стены и крышу этого замка по ночам, как только последняя четверть луны спускалась за тяжелые черные зубцы гор, бесшумно вылетали совы и летучие мыши. Этот мрачный пейзаж был не по душе Байрону, поэтому и пустовала арендованная им вилла. Для Шелли же время, проведенное в д’Эсте, оказалось необычайно плодотворным. В ожидании жены и детей он сразу же приступил к работе.

Реальные очертания начал приобретать великий замысел Шелли – лирическая драма «Освобожденный Прометей».

В примечаниях Мери к «Прометею», сделанных много лет спустя, в 1839 году, говорится о том, что Шелли и до начала работы над драмой, и позже, задумываясь над крайней степенью человеческого страдания и над возможностью его литературного воплощения, мысленно возвращался к «Книге Иова». В своем эссе «О христианстве» Шелли рассуждает о судьбе Иова как о возможной теме героической драмы. Можно предположить, что этот библейский сюжет был для Шелли в какой-то мере параллельным истории Прометея. Но чаша весов склонилась к разработке древнегреческого мифа по причинам вполне очевидным – нелюбовь к ветхозаветному богу и постоянный интерес к эллинскому искусству.

Одновременно с первым действием «Прометея» Шелли работал над поэмой, которой суждено было стать загадкой для его будущих критиков и биографов. В заглавие поэмы внесены имена двух ее персонажей – «Джулиан и Маддало».

Отсылая поэму Ли Хенту, Перси просил: «Передайте ее Оллиеру – пусть опубликует, но анонимно. Двоих из персонажей Вы узнаете; третий также до некоторой степени списан с натуры, но только не принадлежит к данному времени и месту».

Действительно, нетрудно узнать в графе Маддало лорда Байрона, а в его друге, английском джентльмене Джулиане – самого Шелли. Вступительная часть поэмы автобиографична – это рассказ о двух первых радостных днях пребывания Шелли в Венеции, о встречах и беседах с Байроном, о прогулке по острову Лидо, в подробностях известных нам из эпистолярного отчета Шелли.

Конечно, воспроизводя беседу друзей, Шелли в значительной мере идеализировал ее в духе романтической поэзии, сохранив, однако, темы – бог, свободная воля, судьба – и характеры беседующих.

В Джулиане неистребим дух преобразования, он убежден, что свободная воля и сила разума способны одолеть зло. Маддало – непреклонный фаталист, утверждающий, что человек – всегда жертва судьбы, бороться с которой бессмысленно.

Однажды мы ехали с графом Маддало, На берег пустынный вода прибывала Оттуда, из Адриатической тьмы. Друг друга тесня, громоздились холмы Текучих песков, оплетенных осокой И чертополохом. Из тины глубокой Земля их исторгла, лишив навсегда Объятий своих. Досушив невода, Рыбак одинокий исчез из пейзажа, И взгляду заблудшему не на что даже Теперь опереться – так горестно пуст Прибрежный песок – лишь единственный куст, Как будто горбун, скособочен и жалок, Да несколько морем подточенных палок… Прилив наступал. От песчаной косы, Врезавшейся в море в дневные часы, Уже не осталось следа и намека. Везде, где пустынно и видно далеко, Я счастлив. Любой будет счастлив, как я, Увидев, что взору открылись края Совсем без границ. Нам хотелось бы души Такими же видеть. Бесплодие суши Морскому бесплодию было равно. Прогулки верхом, как, бывало, давно Любили мы их с моим памятным другом, Люблю я по-прежнему. Ветром упругим Сквозь солнечный воздух ожившую пыль Морскую швыряло нам в лица. А штиль Так редок был, к осени двигалось лето. Проснувшимся севером небо раздето До голубизны сокровенных глубин; По волнам, по сотням дымящихся спин Внезапное эхо до нас долетело, И легкая радость заполнила тело. [35]

 

8

В дороге маленькая Ка заболела. Когда Мери добралась до Венеции, состояние девочки с каждым часом ухудшалось. Врач, которого Шелли немедленно привез в гостиницу, сказал, что надежды нет.

«Причина смерти нашей Ка, наступившей 25 сентября, – болезнь, обычная здешнем климате, – лихорадка», – сообщил Шелли в Лондон.

Хоппнеры сразу же взяли Мери и Перси к себе и в течение нескольких дней делали все возможное, чтобы отвлечь их от этого нового удара судьбы, который так неожиданно и молниеносно поразил несчастных родителей.

В сопровождении Байрона они возили их то на Лидо, то во дворец дожей с старинной библиотекой и подземными казематами.

Мери по-прежнему вела дневник, но кроме скупой записи о происшедшем, сделанной в день смерти дочери, она ни словом больше не обмолвилась о своей утрате. Усилием воли горе было загнано внутрь и там, никому не видимое, никому не слышимое, продолжало жить. Мери была бледна, молчалива, но внешне спокойна. Перси тоже держался мужественно.

29 сентября он перевез жену в д’Эсте, и жизнь семьи, казалось, вошла в обычное русло. По-прежнему много читали, Мери переписывала для Альбе «Мазепу» и «Оду Венеции», рисовала. Шелли вернулся к «Прометею» – в д’Эсте он дописал первое действие – и к поэме «Джулиан и Маддало», которую закончил за какие-нибудь несколько дней, вернее, суток, потому что мозг Шелли, пребывающий в состоянии некоего транса, почти не прекращал работы.

Непосредственным откликом на смерть дочери явились «Строки, написанные среди Евганийских холмов», созданные непостижимо когда, в какие мгновения дня или ночи; однако все в том же октябре 1818 года они были закончены и переписаны набело.

Лирический герой стихотворения борется с глубочайшим отчаянием, происходящим от мысли о мертвом теле, оставленном у северного моря непогребенным и неоплаканным.

Несчастная Ка была похоронена у берегов северной Адриатики, на том самом острове Лидо, где так недавно и так беззаботно прогуливался ее отец. Вероятно, душевное состояние родителей было настолько тяжелым, что их внутреннему взору могила Ка представлялась еще открытой. Однако только о своей собственной смерти Шелли обычно писал как о смерти неоплаканной, так что эти строки можно толковать еще таким образом: Шелли полагал, что смерть дочери оборвала и его жизнь. Но в «глубоком и широком» море страдания должны быть зеленые острова счастья, и человечество вечно будет искать их. Сам Шелли находит свои «цветущие острова» в созерцании красот природы и творений человеческого гения: восходов и закатов над равнинами Ломбардии, Венеции и тяжеловесных аркад Падуи. Но на все этом великолепии лежит мертвящая тень тирании. Стихотворение заканчивается мечтой о тех временах, когда тирания исчезнет вовсе и всюду расцветут «зеленые острова» счастья.

Как много нужно островов, Как много нужно трав, цветов, Среди морей, в пустыне Горя, Чтобы измученный моряк Мог плыть и плыть по бездне моря Сквозь неизведанность и мрак, Под кровом сумрачной лазури Так, ночь за ночью, день за днем, Меж тем как вслед за кораблем Стремится тьма, несутся бури. [36]

 

9

Однако вернемся вместе с автором к «Джулиану и Маддало». Вскоре в поэме появляется новое действующее лицо – подавленный, смятенный, павший духом Маньяк, уже много лет проведший в скорбной обители для умалишенных, разместившейся на небольшом островке близ Венеции.

Всю остальную часть поэмы (400 строк из 600) составляет монолог Маньяка:

Он месяц за месяцем плакал о том, Что будто бы кляча под острым кнутом, Влачит свою жизнь в этой тяжкой неволе, Как цепь, нараставшую звеньями боли. «…И голоса даже не смеет поднять Печаль моя, молча я должен страдать, Жить, двигаться, даже смеяться, бедняжка, Так, будто не плакал украдкою тяжко, Пред всеми, кто дорог, тужи – не тужи, Скрываться я должен под маскою лжи, А ложь мне страшнее, чем боль и проклятья, Но хуже всего ледяные объятья, Терплю их с трудом, как безмолвный укор, Как взгляд отчужденный холодный в упор. Приходится, что же, хоть, право, сверх сил – Ведь все эти беды я сам породил. Лечь в землю теперь бы почел я за милость, Чтоб больше в челе моем мысль не трудилась. Давайте не будем бояться той боли, Что мертвые терпят в могильной неволе. Какая-то Сила нас мучает всласть…» [37]

Сквозь сумеречные провалы его сознания, сквозь неожиданные озарения памяти постепенно вырисовывается горькая судьба человека, некогда страстно любимого, а потом отвергнутого и покинутого. Указывается даже место, где произошло это необъяснимое, ничем не предвещавшееся событие: на пути из Франции в Венецию, именно на этом, в воспоминаниях тысячи раз оплаканном пути, любовь его избранницы обратилась в презрение и она с отвращением отвергла его объятия. Говоря об этом, Маньяк сравнивает себя с раздавленным червем, который не может умереть, но «несет в себе постоянно живущую агонию смерти».

Многие исследователи творчества Шелли считают, что в исповеди Маньяка завуалированы страдания самого поэта. Например, американский ученый доктор Ньюмэн Уайт объясняет неожиданный перелом в тональности поэмы – от ясного, светлого вступления к болезненно мрачной основной части – тем, что все, связанное с Маньяком, написано сразу после смерти дочери и последовавшим за ней отчуждением Мери, которое вполне объяснимо. Мери в отчаянии осознавала, что в смерти ее ребенка, пусть косвенно, но все же повинен Перси, постоянно уступавший настоятельным притязаниям Клер на участие и помощь. Если бы Шелли не стал посредником меж Байроном и Клер, если бы он не потребовал переезда Мери с детьми из Баньи-ди-Лукки в д’Эсте…

Однако психическое состояние Шелли было столь тяжелым, что он не мог понять и простить Мери, любовь которой под влиянием горя на время перешла в свою противоположность. Позднее Мери назовет это свое состояние духовным дезертирством.

«Шелли описывает горькую реальность, в которой он сам является центральной фигурой», – утверждает доктор Уайт. Действительно, интенсивность, достоверность переживаний Маньяка заставляют задумываться над автобиографичностью этого образа. Как бы ни было тяжело Маньяку, каким бы несправедливым ни казалось ему отношение возлюбленной – в его душу не вселяется идея мщения. Нравственные принципы Маньяка высоки и чисты – несмотря на душевные и физические страдания, он остается убежденным противником «тирании, жадности, мизантропии, вожделения». Все это в значительной мере сближает автора поэмы с его героем.

Причины, по которым возлюбленная оттолкнула несчастного Маньяка, прояснены в поэме, во всяком случае, это не могло быть просто изменой. Более того, Маньяк тщательно скрывает от всех возможные объяснения внезапной перемены. Охраняя покой возлюбленной, «он запятнал ложью свой мозг, который от природы был предан истине».

Сохранился краткий отчет Мери, написанный, правда, двадцать лет спустя, о том периоде, когда после смерти Ка они обосновались в д’Эсте и Шелли погрузился в работу: «… его мысли, затемненные болезнью, стали мрачными, и он весь ушел в одиночество и стихи, которые он прятал, боясь ранить меня ужасными, но такими естественными взрывами отчаяния и уныния».

Из дневника Мери периода жизни в д’Эсте ясно, что ни «Строки, написанные среди Евганийских холмов», ни «Джулиан и Маддало» ей были тогда не известны. Видимо Шелли, надежно скрывавший от всех свои душевные раны, ассоциировал это состояние с той самой «маской лжи», которую постоянно носил его Маньяк.

Не менее убедительно выглядит и другая трактовка образа Маньяка. Некоторые биографы Шелли утверждают, что это – вольная поэтическая интерпретация сумасшествия и тюремного заключения Торквато Тассо. Косвенным доказательством этой версии можно считать слова самого Шелли: «Третий персонаж до некоторой степени списан с натуры, но только не принадлежит к данному времени и месту». Обе трактовки образа Маньяка не исключают, а скорее дополняют друг друга. Подробнее остановимся на второй.

Регулярно составлявшиеся Мери списки прочитанных за год книг показывают, что еще в 1815 году Шелли проштудировал «Освобожденный Иерусалим» и «Аминту», а в 1816 году снова вернулся к произведениям Тассо.

В 1817 году Шелли познакомился с «Элегией» Байрона, посвященной страданиям великого итальянца. Неотразимое впечатление произвели на Шелли те строки, в которых говорится, что «душа Тассо с самого раннего детства была пьяна любовью», любовь присутствовала во всем, что он видел и слышал, и это заставляло мальчика благоговеть перед любым явлением природы. Старшие считали его лентяем и часто наказывали, тогда он прятался в уединенной беседке, плакал и вызывал милые ему видения. Тассо испытывал все печали и муки духовного одиночества. Душа его постоянно искала родственную душу и наконец нашла ее – любовь к герцогине Леоноре поглотила все его существо. «Строки эти заключают в себе такое глубокое и пронзительное чувство, что слезы душат меня всякий раз, когда я возвращаюсь к ним», – признавался Шелли Байрону. Понятно, что автору «Аластора» «Элегия» особенно импонировала именно в этой ее части.

Спустя год герой новой поэмы Шелли Маньяк, как бы вторя уже существующим персонажам, скажет: «Будучи еще мальчиком, я посвятил всего себя справедливости и любви; это тот “преданный любви юноша” – так обычно говорили обо мне».

Почти сразу же по прибытии в Италию с апреля 1818 года Шелли приступил к подробному изучению жизни Торквато Тассо. Преодолевая трудности еще недостаточно изученного итальянского языка, он штудировал монографию Серасси о великом поэте Италии.

В мае Шелли набросал в своей записной книжке краткий план будущей трагедии о сумасшедшем Тассо. Этот план знакомит нас с главными и с некоторыми второстепенными персонажами задуманной трагедии, например с графом Маддало. Возможно, это реальное историческое лицо – граф Маддало Фуччи, с которым у Тассо произошла крупная ссора. Имеются свидетельства, что в последующие месяцы интерес к этой теме не остывал.

В дни своего визита к Байрону в Венецию Шелли был разочарован тем, что гондольеры, обычно развлекавшие своих пассажиров декламацией стихов Тассо, на этот раз изменили своей традиции.

Поселившись на вилле Байрона, Шелли вступил в область, наполненную воспоминаниями о возлюбленной Тассо, герцогине Леоноре де Эсте, сестре его коварного патрона Альфонсо из Феррары, который объявил влюбленного поэта душевнобольным и заточил его в Госпиталь св. Анны, находившийся в Ферраре.

В начале ноября, во время путешествия из Эсте в Неаполь, Шелли совершил паломничество к месту заключения Тассо. На следующий день после посещения Госпиталя св. Анны он послал Пикоку подробный отчет о виденном, пережитом и продуманном в «этом ужасном жилище». К письму Шелли приложил кусок дерева от той самой двери, которая «в течение семи лет и трех месяцев отделяла от воздуха и света этого человека».

Доктор Дауден не утверждает, что в образе Маньяка прямо запечатлен Тассо в камере феррарской тюрьмы, однако он уверен, что материал, собранный Шелли для драмы о Тассо – страдания, любовная трагедия великого итальянца, – легли основу скорбного монолога Маньяка. Дауден и его сторонники считают, что «маска лжи», которую вынужден носить Маньяк, – намек на то, что сумасшествие Тассо было вымышленным. Серасси и другие биографы Торквато Тассо дают достаточную пищу для подобных выводов.

Вопреки ожиданиям Маддало, визит к Маньяку ничуть не убедил Джулиана в тщете человеческих усилий и стремлений. Он продолжал утверждать, что зло – это несчастье, допущенное самим человеком. Цепи, которыми окованы наши ум и сердце, могут быть не прочнее соломенных, человек просто не использовал всех отпущенных ему сил, не понял до конца, как действенен его разум. Да, зло – всего лишь состояние человеческого разума, и усилием воли человек может прозреть, сбросить с глаз своих ослепляющую его повязку. Таково глубокое убеждение Шелли, и ему крайне важно обратить в свою веру читателя. Собственно, «Освобожденный Прометей» представляет собой сложнейшую гигантскую метафору, подтверждающую эту мысль.

 

Глава VII

 

1

Место действия первого акта «Освобожденного Прометея» – ущелье среди покрытых льдом скал Индийского Кавказа. Прометей прикован над пропастью. У его ног расположились Иона и Пантея, младшие сестры Океаниды Азии, жены титана. Когда слуги тирана Юпитера приковали заступника за род человеческий Прометея к этой скале, Азия, до той поры неотделимая от него, была отправлен в изгнание в долину Индии, такую же «пустынную и замерзшую», как место пленения ее супруга. Действие драмы начинается в полной тьме – в душе Прометея царит ночь. По мере очищения титана от ненависти к врагу сцена освещается – к концу первого акта наступает рассвет.

Монарх богов, и демонов, и духов, Заполнивших кружащиеся сферы, Лишь ты да я из всех земных существ Их видим сна лишенными глазами. Гляжу на Землю, созданную сонмом Твоих рабов, которым за труды, Коленопреклонения, молитвы, И гекатомбы рухнувших сердец Ты отплатил бесплодием надежды, Самоуничижением и страхом. А я, твой враг, я, ослепленный гневом, Возвел тебя на трон себе на горе. Взамен я получил твое презренье И тщетную надежду отомстить. За часом час лишенный крова сон На протяженье тридцати столетий. Мгновения разъяты острой болью, Пока они не превратятся в вечность Презренья, одиночества и мук – Вот какова империя моя. И все же мне она милее той, Которую оглядываешь ты, Сидящий на своем бесславном троне. О всемогущий, если б я хотел С тобой навеки разделить позор Преступной власти, разве пригвожденный Висел бы здесь я – на стене скалы, Едва доступной для орлиных крыльев, Подставленной ветрам, огромной, мертвой – Ни травки, ни былинки, ни жучка – Ни тени жизни, ни живого звука. Боль вечная моя, навеки боль.

И вдруг наступает как бы перелом: ненависть, скопившаяся в сердце Прометея, была подобна болезни, но кризис миновал, и болезнь пошла на убыль. Изменяющееся освещение символизирует изменения, происшедшие во внутреннем мире героя: «Медленно рассветает. И над долиной Индии, где томится в ожидании Прометея Азия, готовится взойти солнце».

Меня несчастье сделало мудрее – Я перестал, как прежде, ненавидеть И взял обратно то свое проклятье, Что выдохнул однажды на тебя. Вы, горы, эхом тысячеголосым, Прорвавшимся сквозь водяную пыль Всех водопадов, раскололи гром Тех, мной произнесенных заклинаний. И если впредь мной сказанное слово Не обессилет, хоть я изменился Настолько, что во мне погибло зло, Хоть я хочу из памяти стереть Все то, что было ненавистью, пусть Сейчас мои слова зажгутся ею. Вы слышите, о чем я говорю? Так вот в чем суть проклятья моего. [39]

В трагедийной поэме сюжет имел первостепенное значение как условие действия героических характеров; в поэме же лирико-симфонической, как «Освобожденный Прометей», сюжет – лишь исходная точка развития поэтической темы, не более чем стимул, дающий поэтическому повествованию возможность выйти за пределы эпохи к созданию широких картин – видений. Таким сюжетным зерном является столкновение Прометея с Юпитером, из которого разрастается поэтический многоголосый мир.

Шелли, как и вообще свойственно человеку Нового времени, принимает эсхиловскую трактовку образа Прометея, а не ту, которая дана в изначальном теогоническом мифе. Там Прометей – один из неразумных титанов, носитель стихий хаотического начала, противопоставленного вносимому Зевсом порядку. Неподчинение его Зевсу – проявление не то мелкой мстительности, не то необузданной ненависти к порядку в любом виде. Можно думать, что в своей трактовке образа Прометея, оказавшейся очень плодотворной, Эсхил опирался не на какой-то параллельный миф, а на собственное или современное ему переосмысление мифа: его Прометей – тираноборец, республиканец, стоик – очень близок нравственно-социальному нормативу афинской республики.

По замыслу Шелли судьба властителя Олимпа непосредственно связана с судьбой Прометея и Азии. Когда терпеливо переносимое страдание перерастет в жалость и изгонит зло «в низкое царство иллюзий», Прометей достигнет того нравственного совершенства, которое воссоединит его с Азией; восторжествовавшая любовь положит конец тирании Юпитера. Герои «Освобожденного Прометея – это олицетворение идей, это создания разума, не ограниченные ни временем, ни пространством. Чем пристальнее мы вчитываемся в драму, тем больше чувство свободы охватывает нас.

Действия первых актов протекают в двух временных планах. С одной стороны, это время условно-аллегорическое, «вечное», с другой – недавнее прошлое и современность. Прометей, по его собственным словам, прикован к скале «три тысячи лет». Если за начало этого срока принять примерное время становления культа Зевса, то в начале действия поэмы Прометей и оказывается в современности. Даже самые общие суждения героев имеют и конкретно-исторический смысл, несут прямые аналогии с современными автору общественными событиями. Фурии показывают Прометею картины Французской революции и ее последствий, а речи поочередно являющихся духов – не что иное, как некая «эмоциональная» история Французской революции, спектр ощущений, испытываемых поэтом по поводу каждого из ее этапов.

«Прометей» Эсхила, – пишет Шелли в предисловии к своей драме, – предполагает примирение Юпитера с его жертвой как плату за то, что Прометей открывает тирану тайну грозящей ему смертельной опасности от брака с Тетис. Если бы я построил повествование по тому образцу, то это была бы всего лишь попытка восстановить две утраченные части из трилогии Эсхила, на что я никогда бы не решился. Но дело еще и в том, что мне не нравится слабый финал грандиозной катастрофы, меня не устраивает примирение защитника человеческого рода с его угнетателем. Исчез бы нравственный смысл легенды, опирающийся на страдания и терпение Прометея, если бы могли вообразить Прометея дрожащим перед его удачливым противником. Прометей представляет собой тип высшего совершенства нравственной и интеллектуальной природы, побуждаемой самыми чистыми и честными намерениями к лучшим, благодарнейшим идеям».

В отличие от эсхиловского Прометея, как его понимает поэт, герой Шелли неподкупен. Озаривший его мозг высокий, как Солнце, покой – следствие отречения от некогда произнесенного им проклятья. Причем отречение это такое полное и необратимое, что, когда из царства теней является Призрак Юпитера и по велению некоего Духа

(«В меня вселившись, Дух во мне глаголет. Меня он разрывает, как огонь Вдруг разрывает грозовое небо»)

слово в слово повторяет проклятье Прометея, титан в ужасе спрашивает: «Мои ли то слова, о мать Земля?»

И Земля отвечает ему: «Да, они были твоими».

 

2

Еще до смерти Клары Эвелины Шелли задумали провести зиму не в Венеции, а в Неаполе. Несчастье, постигшее Мери и Перси, только укрепило их решение.

11 октября Шелли покинули Эсте и десять дней прожили в Венеции, почти постоянно в обществе мистера и миссис Хоппнер. Альбе, так недавно восхитивший Перси любезностью, сговорчивостью, на этот раз был в дурном расположении духа – им опять овладело непреодолимое своевольное упрямство, он требовал, чтобы Аллегра была возвращена ему немедленно.

«Да, это все тот же великий поэт и искренний друг, но он не волен сам в себе, и на его слово полностью полагаться нельзя», – с грустью думал Шелли.

Пришлось разлучить девочку с матерью и привезти ее в Венецию – эту неприятную миссию безотказный Перси, конечно же, снова взял на себя. Бедные скитальцы решили отправиться в Неаполь.

Хоппнеры проводили их в долгий путь: предстояло проехать почти всю Италию с севера на юг. Чтобы путешествовать с наименьшими затратами, Шелли купили лошадей, и слуга Паоло превратился в кучера.

Эпистолярные отчеты Шелли о путешествии представляют собой никаким другим английским писателем не превзойденные образцы подобного рода литературы. В приписке к одному из писем Шелли к Пикоку Мери просила его: «Сохраните письма Шелли, так как у меня не остается копий, а я, когда вернусь в Англию, хочу переписать их».

«Когда я вернусь в Англию…» А пока…

6 ноября 1818 года:

«Дороги здесь на редкость плохие, так что за два дня мы проехали 18 и 24 мили; только хорошие лошади могли вообще тащить по размытой и глинистой дороге экипаж с пятью пассажирами и тяжелым багажом. Дальше, однако, как говорят, дороги будут хорошие.

Местность плоская, но пересеченная полосами леса, оплетенного виноградом, у которого сейчас на широких листьях уже краснеет печать увядания. Там и тут встречаются землепашцы, плуги, бороны или телеги, запряженные молочно-белыми или сизыми быками огромной величины и редкой красоты. Это воистину мог бы быть край Пасифены.

Работающие на фермах люди не выглядят оборванными или голодным, а их угрюмая неучтивость имеет в себе нечто английское, весьма приятное после наглой лживости лощеных горожан.

Земледельческие богатства страны представляются мне огромными, раз она выглядит столь цветущей, несмотря на губительное влияние деспотической власти».

Сделаем небольшой исторический экскурс. Не только деревенское население Италии, на долю которого легли основные тяготы недавней французской оккупации и войн, но и знать, и духовенство, и молодая итальянская национальная партия, короче говоря, вся страна, были измучены владычеством Наполеона. Назревала революция. Первый взрыв произошел в Милане 17 апреля 1814 года. Однако после жестокого и отчасти стихийного разрушения надо было созидать, а на это итальянские либералы оказались неспособны. В этот момент общей растерянности Австрия уверенно пошла к своей цели. 23 апреля ее войска заняли Мантую, 26-го – Милан, 25 мая была издана прокламация, возвещавшая об уничтожении Итальянского королевства и о том, что все провинции к северу от реки По безвозвратно вошли в состав Австрийской империи.

Попытки неаполитанского короля Мюрата с его малочисленным и плохо вооруженным войском форсировать реку По и разгромить австрийскую армию заранее были обречены. Безрассудная смелость стоила Мюрату сначала короны, а затем жизни.

Австрия разбила страну на такие мелкие государства, что они не могли даже держаться на собственных ногах, после этого австрийцы могли раскладывать их как пасьянс. Подобной политикой они стремились превратить Италию всего лишь в «географический термин», а каждую область, самую мельчайшую – в монархию старого образца. Австрия не могла ответить на один вопрос: окажутся ли народы итальянских провинций настолько смирными, чтобы покориться этой политике, и настолько равнодушными, чтобы приспособиться к ней? От решения этого вопроса зависела судьба сегодняшней и завтрашней Италии. Так что красоты южной природы, классической архитектуры и скульптуры, которыми упивались путешественники, покоились в некотором роде на пороховой бочке. Именно это и привлекало революционно настроенных романтиков – Байрона и Шелли. В отсталой, нищей, попираемой Италии перспектива народного движения была много реальнее, чем в Англии или Франции.

 

3

Скажи мне, светлая звезда, Куда твой путь? Скажи, когда Смежишь ты в черной бездне ночи Свои сверкающие очи? Скажи мне, бледная луна, Зачем скитаться ты должна В пустыне неба бесприютной, Стремясь найти покой минутный? О, ветер, вечный пилигрим! Скажи мне, для чего, как дым, Ты вдаль плывешь? Куда стремишься? Какой тоской всегда томишься? [43]

7 февраля. Феррара.

«Сперва мы посетили собор, но нищие очень скоро обратили нас в бегство, и я так и не выяснил, есть ли там, как говорят, копия с картины Микеланджело. Посещение публичной библиотеки было более удачным. Это – великолепное хранилище, где собрано, как говорят, 100 000 томов… Один конец библиотечного зала занимает гробница Ариосто; она сложена из различных пород мрамора, увенчана выразительным бюстом поэта. Но наиболее интересны рукописи Ариосто и Тассо и принадлежавшие им вещи, которые бережно сохранялись тут от варварства французов и других завоевателей… Здесь имеется рукопись всего “Освобожденного Иерусалима”, собственноручно написанная Тассо, сатиры Ариосто тоже написаны его рукою.

“Иерусалим”, хотя очевидно не раз переписанный, испещрен многочисленными помарками, особенно к концу. Почерк Ариосто – мелкий, твердый и острый, выражающий, как мне кажется, проницательный, деятельный, но несколько ограниченный ум. Почерк Тассо – крупный и свободный, лишь иногда чем-то затрудненный – и тогда буквы становятся меньше, чем в начале слова. Он выражает ум пылкий и могучий, порой выходящий за собственные пределы».

Первое впечатление о письмах Шелли с дороги – отчет, список увиденного с кратким комментарием. Но для самого Шелли и его современников они значили больше – контекст романтической культуры требовал взаимопроникновения «своего» в «чужое», «современного» в «вечное».

Болонья, 9 ноября 1813 года.

«Я повидал здесь множество церквей, дворцов, статуй, фонтанов, картин, и голова моя подобна портфелю архитектора, или лавке эстампов, или записной книжке коллекционера».

Дальше Шелли подробно описывает наиболее поразившие его картины Рафаэля, Гвидо и других мастеров, хранящиеся в большой картинной галерее Болоньи.

«Глядя на святую Цецилию Рафаэля, забываешь, что это картина, а между тем она не похожа ни на что, именуемое нами реальностью. Это – идеал, задуманный и совершенный с тем же вдохновением, с каким древние создавали свои шедевры поэзии и скульптуры и которым позднейшие поколения напрасно стараются подражать. В ней есть непередаваемая цельность и совершенство».

«Живопись принадлежит к самым недолговечным созданиям искусства. Скульптура сохранилась в течение двадцати столетий. Аполлон и Венера остались те же. Но, пожалуй, единственными ровесниками человечества являются книги. Софокла и Шекспира можно издавать снова и снова, до бесконечности. А как эфемерны картины по самой своей природе! Творений Зевксиса и Апеллеса уже нет, а ведь в эпоху Гомера и Эсхила они, быть может, значили то же, что картины Гвидо и Рафаэля в эпоху Данте и Петрарки».

«Я только что гулял по Болонье при лунном свете. Это – город колоннад, лунное освещение придает ему необычайную живописность».

Рим, 20 ноября 1818 года.

«Мы уехали из Болоньи и прибыли в Рим через десять дней несколько утомительного, но очень интересного путешествия. Мы отклонились от Адриатического побережья и вступили в предгорье Апеннин».

«Итак, я в столице исчезнувшего мира! Осматриваю руины Рима, Ватикан, собор святого Петра и все прочие чудеса древнего и современного искусства, которыми наполнен этот волшебный город».

Здесь путешественники провели неделю. Мери делала наброски руин, читала Монтеня; Шелли, закончив «Республику» Платона, которую тщательно штудировал в дороге, каждый день выкраивал время для писания.

25 ноября Мери отметила в дневнике: «Шелли начал “Рассказ о Колизее”». Это – разговор между стариком, его дочерью и молодым иностранцем, происходящий в Колизее. Внешность иностранца напоминает внешность Шелли, какой он обычно представляет ее сам, а размышления старика выражают авторские размышления. Его молитва, обращенная к Любви, возможно, связана с осложнившимися в последнее время отношениями между Мери и Перси.

«О, могущественная… Ты, которая наполняет собою все сущее и без которой этот восхитительный мир был бы слепым и бесформенным хаосом… Два одиноких сердца взывают к тебе, позволь им никогда не разъединяться…» и т. д.

Вместе с тем продолжались и письменные отчеты Пикоку:

«В конце концов, Рим вечен; если бы исчезло все, что есть, осталось бы то, что было – руины и статуи. Рафаэль и Гвидо – вот единственное, о чем стали бы сожалеть из всего, что родилось из пагубной тьмы и хаоса христианства».

Но восторг от созерцания красот Рима то и дело охлаждается картинами иного рода, не менее жестокими, чем во времена Цезарей: «На площади святого Петра работает человек триста каторжников в цепях – выпалывают траву, проросшую между каменных плит; некоторые скованы по двое. В воздухе стоит железный звон, составляя ужасающий контраст мелодичному плеску фонтанов, дивной синеве небес и великолепию архитектуры. Это как бы эмблема Италии: моральный упадок на фоне блистательного расцвета природы и искусства». Празднично-поэтическая реальность – и путешественники все время помнили это – была не единственной реальностью.

 

4

При въезде в Неаполь Шелли стал свидетелем убийства: «Из лавки выбежал юноша, за ним гнались женщина с кистенем и мужчина, сжимавший в кулаке нож. Мужчина нагнал убегающего, один удар в шею – и окровавленный труп юноши остался лежать посреди дороги. Мои попутчики – ломбардский купец и неаполитанский священник – от души рассмеялись тому ужасу и негодованию, с которым я воспринял случившееся, и охарактеризовали меня словом, которое в переводе на английский означает “простофиля”».

Шелли нашел квартиру в лучшей части города, рядом с Королевским садом. Дальше, за голубыми водами бухты, виднелись Капри и Везувий.

Мери и Клер, которые должны были прибыть следом за ним, очевидно, останутся довольны его выбором. Но на душе у Перси было неспокойно: кровь, пролившаяся едва ли не прямо под колеса везшего его экипажа, не предвещала ничего доброго.

Действительно, с Неаполем связано еще одно таинственное и горестное событие его жизни: рождение и смерть приемной дочери Перси – Елены Аделаиды Шелли. Ребенок родился 27 декабря 1818 года и был крещен 27 февраля. Обычно при крещении должны были присутствовать оба родителя. Но служители церкви Святого Джузеппе пошли на уступку: в отсутствие и, по-видимому, без согласия Мери Шелли записал ее приемной матерью. При этом присутствовали два свидетеля – соседи Шелли: пожилой продавец из молочной лавки и молодой парикмахер. Некоторые из биографов Шелли убеждены, что Мери вообще не знала о существовании Елены Аделаиды. Во всяком случае, в день рождения девочки в дневнике Мери находим такую запись: «Закончила вторую книгу “Георгик”. Клер нездорова. Шелли читает Винкельмон “Прогулки в садах”». В день крестин Елены Мери записала в дневнике всего два слова: «Пакую вещи». Все трое решили провести весну в Риме. Шелли взял девочку из госпиталя для подкидышей, где она провела первые два месяца жизни, удочерил и на время своего путешествия поместил в хорошую семью.

Наиболее вероятна такая версия появления Елены Аделаиды: еще в детстве Шелли прочитал повесть Роберта Пелтока «Петр Уилкинс» и буквально обыскал все окрестности Филд-плейса в поисках брошенной на произвол судьбы цыганочки, надеясь воспитать ее в том же духе, в каком воспитывал своих крылатых отпрысков полюбившийся ему герой книжки; и в Марло Перси взял на себя заботы о дочери постоянно бедствующих соседей. Очевидно, после смерти Клары Эвелины идея удочерить ребенка охватила Шелли с новой силой.

Романтики впервые поняли детство как своеобразный и очень важный – не подготовленный – этап в жизни человека. В случае с Шелли этот «культ ребенка пал на благодатную почву.

Так каково же все-таки происхождение Елены Аделаиды? Привезенная из Англии няня Элиза Фогги как раз в то время ожидала внебрачного ребенка от их итальянского слуги Паоло. Не исключено, что Шелли решил приобрести желанного младенца и одновременно освободить своих слуг от лишних хлопот. Во всяком случае, Элиза и Паоло, избавленные от младенца, в январе 1819 года обвенчались и ушли от Шелли. А может быть, этот ребенок был в какой-то мере навязан Шелли «хитрыми и развратными слугами» (так впоследствии характеризовала их Мери), а Перси с тех пор не называл Паоло иначе, чем «отъявленный негодяй»; по многим свидетельствам, слуга, используя тяжелую семейную ситуацию, шантажировал Шелли и вымогал у него деньги.

Уезжая из Неаполя, Шелли надеялся вернуться за девочкой, как только обоснуется на новом месте. Однако немилосердная судьба надолго задержала его возвращение. Когда же наконец все было подготовлено и Шелли собирался отправиться за Еленой Аделаидой, пришло известие, что 9 июня 1820 года девочка умерла. В письме к Гисборнам Шелли в отчаянии восклицает: «Похоже, что атмосфера разрушения, которая окружает меня, обволакивает и заражает всё, что связано со мной».

Но вернемся в Неаполь 1818–1819 годов, в ту теплую зиму, которая ничуть не уступала английскому лету. Кажется, не было той силы, которая могла бы удержать английских паломников на месте, как будто их энтузиазм в осмотре достопримечательностей юга Италии был прямо пропорционален душевной смуте и семейному разладу. При этом письма Пикоку отправлялись с прежней пунктуальностью, так что ни одно впечатление, ни один восторг, ни одно раздумье не оставались втуне.

После посещения руин Помпеи Шелли посылает Пикоку пять густо испещренных ровным убористым почерком страниц с детальным описанием великолепных храмов, улиц, скромных, но аристократически спланированных жилищ с их центральными открытыми двориками, распахнутого звездам и солнцу амфитеатра… «Ведь Помпея – лишь маленький греческий город с населением 20 000 человек. Каковы же были Афины!» – восклицает он.

«Теперь я понимаю, почему греки стали великими поэтами; и более того, я могу, как мне кажется, объяснить гармонию, единство, совершенную цельность всех их творений. Они жили в вечном взаимодействии с природой и были вскормлены разнообразием ее форм».

Обилие увиденного – это не аморфный «материал», а та романтически понятая «живая жизнь», которая мыслится не как этически индифферентная, а как способная творить добро.

 

5

Бесконечные прогулки и путешествия поддерживали дух, но истощали тело. В конце января – начале февраля у Шелли начались такие приступы почечных болей, что некоторое время он был вынужден даже не выходить из дома и строго выполнять предписания врача. Чтобы как можно скорей возобновить осмотр достопримечательностей Неаполя и его окрестностей, ослабевший после болезни Шелли купил экипаж, а точнее, повозку весьма странного вида и двух черных кляч, очень неказистых, но оказавшихся достаточно резвыми. На следующее же утро Шелли снова отправился в Помпею. Его сопровождал девятнадцатилетний Чарльз Мак Фарлейн – англичанин, тоже путешествующий по Италии. Познакомил их врач, лечивший Шелли. При том полном одиночестве, которым отмечен неаполитанский период жизни Перси, Мери и Клер, посланник родной земли был особенно желанен.

В полдень путники сделали первый привал, разместились они на вулканической скале возле самого моря. Шелли был задумчив, молчалив, погружен в глубокую меланхолию. Как утверждал потом Мак Фарлейн, именно в эти часы Шелли начал слагать свои «Стансы, написанные в унынье близ Неаполя».

На обратном пути настроение Шелли поднялось, он шутил, был оживлен, проявил необычайный интерес к фабрике макарон, возвышавшейся при подъезде к Неаполю. Решили осмотреть фабрику. Двух молодых англичан сразу же окружила толпа нищих. Шелли вывернул все свои карманы, но лес протянутых рук не поредел.

– Бедняги, – вздохнул Мак Фарлейн.

– Нисколько, – возразил Шелли, – они счастливее меня и, осмелюсь сказать, счастливее вас.

Удивительная в устах Шелли фраза – он всегда сочувствовал беднякам. Будь поэт верующим, его замечание можно было бы трактовать как отсылку к Евангелию («Блаженны нищие духом»), но в устах ученика Годвина оно странно. Быть может, Шелли имел в виду бремя ответственности, которое налагает на человека цивилизованность, ограничивающая «естественную» свободу, так высоко ценимую и романтиками, и просветителями?

В «Стансах» Шелли как бы перевел на язык поэзии самые восторженные описания южно-итальянской природы, которыми озарены его письма к Пикоку. Но с пятой строфы «Стансов» вступает тема уныния и горькой подавленности, она перерастает в одну из самых мрачных исповедей поэта, когда-либо сделанных им от первого лица.

Теплы лучи, прозрачно небо, Гарцует пена на волне, И, будто зренью на потребу, Укрыта даль в голубизне; Растенья счастливы вдвойне; Свежо дыханье почвы влажной; Шумит Неаполь в стороне – И гул стихий, и гомон бражный Слились в единый звук, покойный и протяжный. Я слаб душою и телесно, С собой и с миром не в ладу, Блаженство сердцу неизвестно – У мудрецов оно в ходу – И в будущем его не жду. Пустое – власть, любовь и слава; Иные их гребут как мзду И в жизни видят лишь забаву, А я все пью да пью отчаянья отраву. … [47]

«Окрестности Неаполя прекраснее любого другого места в цивилизованном мире…»

«Однако существует две Италии, – утверждает Шелли, – одна состоит из зеленой земли, прозрачного моря, мощных развалин древнего мира и воздушных гор… другая – из итальянцев, сегодня населяющих эту страну, всей их жизни».

Правда, подобная резкость суждений характеризует лишь тяжелое душевное состояние Шелли. Пройдет несколько месяцев, наступит весна и, совершая очередное паломничество в Рим, Шелли напишет Пикоку: «…римляне мне очень нравятся, в особенности женщины, которые ухитряются быть интересными при совершенной необразованности ума, чувства и воображения. Их невинность и крайняя наивность, их ласковое и свободное обхождение и полное отсутствие аффектации делают общение с ними приятным, как приятно общение с неиспорченными детьми, которых они часто напоминают своей прелестью и простотой».

Вряд ли жители Рима и Неаполя до такой степени отличались друг от друга – просто духовный кризис, который переживал Шелли, видимо, пошел на убыль, но увы, ненадолго.

 

6

В солнечный февральский полдень две резвые черные лошадки, запряженные в странного вида повозку, тронулись в путь, навсегда увозя Мери, Клер и Перси из неприветливого Неаполя. Вместо «подлеца Паоло», с которым Шелли окончательно расстались, лошадьми управлял кучер по имени Винченцо.

В начале марта путешественники снова въехали в столицу мира; они сразу же – без единого дня передышки – приступили к осмотру древностей, в любую погоду, в дождь и при солнце, и даже лунными ночами посещали Форум, бродили среди руин Капитолия и Колизея: «Колизей не похож ни на одно другое творение человеческих рук, когда-либо мной виденное. Он необычайно высок, представляет собой абсолютно правильную окружность, его разрушенные арки напоминают нависшие скалы». По одну сторону от этих руин расстилалась равнина, с другой стороны громоздился современный город, который тоже притягивал англичан.

Дневники и письма Перси, Мери и Клер запечатлели едва ли не каждый шаг, сделанный ими по Риму.

Заходя в музей Капитолия, Шелли прежде всего направлялся к своей любимой статуе – Аполлону, откинувшемуся назад с вдохновенно поднятой головой, в которой, видимо, рождается новая мелодия, – а потом спешил к картинам Рафаэля, которые считал вершиной мастерства и духовности.

А к Микеланджело Шелли по-прежнему относился резко отрицательно. Осмотрев фрески Страшного суда в Сикстинской капелле Ватикана, он писал Пикоку: «Мне кажется, что гениальность этого художника сильно преувеличивается. Он не только лишен сдержанности, скромности и ощущения грации, которые должно воплощать искусство, но он лишен также и чувства красоты, а значит – самой сути того, что составляет творческую силу… На описываемых мною фресках Бог склоняется с небес, словно радуясь последнему акту трагедии, которую он поставил на сцене Вселенной».

Огромным наслаждением для паломников были прогулки в садах, раскинувшихся вокруг Виллы Боргезе – фонтаны и статуи, тенистые лавры и падубы, старинный замок, зеркально отразившийся в неподвижном пруду…

– Здесь, в Риме, я чувствую на себе отсвет вечности, – говорил Шелли.

Весеннее обновление природы и души, а также новые знакомства, на которые Рим оказался гораздо щедрей, чем Неаполь, благотворно сказались на здоровье, а значит, и творческих силах Шелли. Раза два в неделю все трое обязательно посещали салон престарелой римлянки Марины Кандиды Диониги. Правда, Мери отзывалась о хозяйке весьма скептически: «Это синий чулок, посредственная художница и автор бесталанных литературных опусов, к тому же очень скупая». Тем не менее вечера в ее салоне проходили довольно приятно и оживленно – кроме итальянцев на них обычно присутствовали иностранцы, в том числе англичане. Видимо, здесь началось знакомство с мистером Беллом, известным шотландским врачом. Он привлек Шелли прежде всего как земляк и приятный собеседник, а вскоре понабилось и его профессиональное мастерство. Еще несколько человек сгруппировалось вокруг английского поэта и двух всегда сопровождавших его дам – художник Милани, синьор Амароне, лорд Гуилфорд – известно, что с конца марта все они наносили Шелли визиты.

Возобновление светской жизни особенно воодушевляло Мери, которая была в большей степени, чем Перси, чувствительна к одиночеству. Правда, ее дневниковые записи все еще сохраняли то болезненное умолчание главного, которое появилось в них после смерти Клары Эвелины, но в письмах, отправленных из Рима, уже чувствуется живой интерес к окружающему: «Зловещие мысли еще теснятся вокруг меня – но теперь уже не постоянно, а лишь время от времени». В письмах к Хентам Мери говорит о Риме как о месте «вечного очарования».

Наверно, ни в одной другой точке земного шара дух поэта не мог достичь того величия, той грандиозности, без которых невозможно было продолжение «Освобожденного Прометея». Шелли казалось, что именно здесь, в Риме, на развалинах Древнего мира, добро и зло существуют вне времени, существуют в своем первозданном величии.

Для работы он облюбовал руины знаменитых Терм Каракалы. «Я нигде не видел опустошения более величественного и прекрасного, чем высокие прямые стены огромных комнат, сквозь трещины в стенах пробились растения, пол стал травянисто-зеленым, и на нем выросли огромные вязы, мирты, лавры, дикие фиговые деревья и тысячи растений без названий, посеянные ветром», – так описывал Шелли свой рабочий кабинет. С 13 марта по 6 апреля он ежедневно приходил сюда и по одной из лестниц – вернее, по тому, что осталось от нее, – поднимался на самый верх. С одной стороны ему открывалась необъятность земли и неба, с другой – узкое глубокое ущелье, ограниченное аркой невероятных размеров, которую подпирала величественная несимметричная пирамида. Он устраивался на каком-нибудь замшелом уступе и начинал писать. Его мысль и воображение двигались с невероятной скоростью. За 20 дней (!) были закончены второй и третий акты драмы.

«Освобожденный Прометей» справедливо считается вершиной творчества Шелли. Недаром именно Шелли, пишущего своего «Прометея», запечатлел художник Джозеф Северн. Портрет хранится в мемориальном Доме Китса-Шелли в Риме. Среди руин, между растущих прямо из скал деревьев, сидит юноша, почти подросток: одной рукой он подпирает голову, вторая – свободно и даже безвольно опущена. На согнутом колене – открытая тетрадь – еще чистые страницы. Темная одежда. Белый распахнутый ворот и белые манжеты. Большеглазое, задумчивое, почти девичье лицо, обрамленное кудрями. В глубине картины – светлая лазурь итальянского неба.

 

7

«Яркое голубое небо Рима, – говорит Шелли в предисловии к “Освобожденному Прометею”, – и сила весны, энергично пробуждающейся в этом божественном климате, и новая жизнь, которая доводит душевное состояние до опьянения, – вот чем вдохновлена эта драма».

Азия, обращаясь к Весне, наконец осветившей и согревшей мрачную долину ее изгнания, как бы навеки закрепляет то мгновенное воодушевление, которое охватило Шелли на благоухающих цветением руинах Древнего мира:

Тебя рождает ветреное небо, А нянчат грозы, о, Весна, Весна! И ты приходишь к нам подобно духу Иль мысли, пробуждающей слезу В сухих углах окостеневших глаз, И тихий трепет в одиноком сердце, Еще не научившемся забвенью. Как будто вспомнился счастливый сон… [49]

Действительно, в этих двух актах «Прометея» господствует весна. Эта пробудившаяся вечная сила природы всевластна так же, как порыв любви, мудрости и справедливости, – однажды зародившись в человеческом сознании, она преодолевает целый мир зла. Та же идея легла в основу «Оды западному ветру», которая будет опубликована в одной книге с «Освобожденным Прометеем». Правда, осенний ветер запада символизирует разрушение всех старых устоев, но в то же время он сеет семена нового, которые пустит в рост не кто иной, как Весна.

Весенний свет – вот душа начальных сцен второго акта: им озаряются горы, пылают облака, он отражен в неподвижных водах озера. Пантея, летящая к Азии – полет ее быстр, как «мысль любви», – несет в «сокровенных глубинах» своих голубых глаз свет души Прометея. Так что, заглянув в глаза сестры, Азия читает в них весть о радостном преображении супруга, читает ее раньше, чем Пантея успевает рассказать о своих видениях.

В разговор сестер неожиданно вплетается хор многоголосого Эха. Послушно следуя за ним, нимфы прошли сквозь могучий лес и приблизились к «роковой горе», внутри которой, в пещере Вечного Закона по имени Демогоргон, Азия наконец должна постигнуть «великую истину», которую она давно ищет, ибо только эта истина и может освободить мир.

Наиболее трудным для понимания является образ Демогоргона.

В отличие от других мифологических образов поэмы Демогоргон – порождение ересей раннего Средневековья. В «Генеалогии богов» Боккаччо он характеризуется как «первооснова всего… темный символ Бесконечности, владыка судьбы». Мильтон называл его «Гением Земли». Вполне «демогоргонической» категорией оказывается сформулированный Спинозой принцип необходимости.

Мери Шелли полагала, что в нем воплощена «первобытная сила». Другие толковали его как «необходимость», «разум», «вечность» или «вечный закон». Очевидно, все эти трактовки в равной мере приложимы к образу Демогоргона. Кроме того, Шелли безусловно хотел, чтобы этот образ служил фоном непроницаемой тайны существования, тайны, которая одновременно является источником нашего познания и отрицанием его возможностей.

Итак, «Живой дух», «Мощная тьма», лишенная формы и очертаний, восседала на троне, под которым «свернулась, подобно змее, Судьба». Пристально вчитываясь в эту сцену, мы вдруг понимаем, что сквозь бутафорские атрибуты смотрим в свой собственный разум и у самих себя ищем ответа на вечные и неразрешимые вопросы бытия. Слова Азии подтверждают эту догадку. Обращаясь к Демогоргону, она говорит: «Ты ответь мне, как ответила бы мне моя собственная душа».

Азия, как и любой из нас, хочет знать, какова первопричина добра и зла в их изначальной сути, вне существования в человеческом сознании.

Но Демогоргон произносит свою знаменитую фразу:

«Глубокая истина безлика», то есть первопричины бытия необъяснимы на языке смертных.

Однако философская основа поэмы неколебима и заключается в абсолютной вере автора в поток благостных перемен, которые неизбежны, как неизбежна весна, когда в природе все готово к ее наступлению.

А свидание Демогоргона и Азии указывает, что Необходимость – слепую и безучастную силу – можно пробудить к творению добра только через Любовь (Азия, дочь Океана, вышла из морской пены подобно богине любви Афродите. У Шелли ассоциация этих двух мифологических образов очевидна).

 

8

Третий акт начинается с прибытия на Олимп Демогоргона. Юпитер, восседающий на троне в окружении приближенных богов и богинь, среди которых особенно выделена Тетис, подобострастно приветствует его. «Как зовут тебя, ужасный призрак?» – спрашивает Вседержитель. Демогоргон отвечает: «Я – Вечность…

Другие имена еще страшней, Оставь свой трон, иди за мною в бездну. Ты Сын Сатурна и ты мой Отец, Но я сильней тебя, и мы должны Отныне жить во тьме. Не нужно грома! Для тирании неба нет возврата, И нет уже преемника тебе».

Теперь, в час своего низвержения, Юпитер окончательно осознает, что истинный властелин мира – Прометей.

Геркулес, известив мир о том, что «сила содействует мудрости, смелости и любви», освобождает Прометея от его цепей. Раскованный титан, обращаясь к своей верной Азии, рисует ей упоительную картину мирной жизни, которую они теперь будут вести в той самой уединенной пещере, в которой Земля до сих пор оплакивала страдание своего сына и торжество Юпитера. Эхо человеческого мира будет доносить до их умиротворенного слуха, как перед истинным осознанием красоты «низвергается зло».

Это и могло бы стать естественным и вдохновенным завершением великой поэмы, однако поэтическая инерция была еще слишком велика. Мысли и образы, скопившиеся в сознании Шелли, как электрические заряды в летнем небе, еще не были исчерпаны. Неминуемо продолжалась внутренняя работа, ткалась тончайшая поэтическая ткань: Шелли казалось, что только теперь он нашел способ отобразить, как дух Любви и Свободы объединяет в себе два начала – одушевленное и неодушевленное, составляющие Вселенную. Шелли надеялся создать еще более выразительный антипод тому царству зла, которое показано в первом акте. Он чувствовал, что на кончике его пера скопилась такая мощь, такая выразительная сила, которая была до сих пор недоступна ему.

Несколько месяцев спустя, поздней осенью и в начале зимы 1819 года, уже перебравшись во Флоренцию, Шелли все-таки написал четвертый, завершают акт «Освобожденного Прометея», где еще раз повторил свою концепцию освобождения человеческого духа и свои воззрения на то, каким образом эта свобода должна сохраняться. Шелли говорит устами Демогоргона, который, снова появившись на сцене, созывает всех, всех, всех – Землю, Луну, живые и мертвые существа, обитающие за пределами солнечной системы, стихийных гениев человеческого разума, духов всех живых существ:

Раскрылся день зияющей бездной, И в бездну канул произвол Небесный По мании рожденного Землей: И над бесславной гибелью Насилья Сама Любовь свои раскрыла крылья, Сойдя с высот агонии крутой, Обрывистой до головокруженья, Иль став с престола мудрого терпенья. И если Вечность, на беду свою, Освободит когда-нибудь змею И та замрет, обвив ее собою, То человек заткнет Хаосу пасть И восстановит прерванную власть Над подлинной и понятой судьбою Благодаря тому, что в мире есть Терпенье, Мудрость, Мужество и Честь, Которые позволят превозмочь Несправедливость, черную, как ночь, И в горе, кажущемся безысходным, Не верить в смерть Надежды, и не льстить, И не жалеть о сделанном, но быть Прекрасным, добрым, сильным и свободным, Подобно Прометею: таково Бессмертие величия его, И только в этом Жизнь, и Власть, и Торжество! [50]

Социальная утопия четвертого акта раскрывается как возникающее и развивающееся новое общество. «Раньше утопии представляли идеальное государство, завершенное во всех подробностях и потому навеки закостеневшее. Теперь же (то есть с возникновением антибуржуазных утопий) прогресс не только представлял путь к Утопии, но составлял ее неотъемлемую часть. Отныне у утопического государства есть не только география, у него появляются история и климат. Неудивительно поэтому, что два великих писателя-утописта того времени являются одновременно и двумя величайшими поэтами – это Блейк и Шелли».

Русские исследователи считают, что один из самых замечательных образов романтической символики – Демогоргон – становится в поэме олицетворением неумолимо поступательного движения истории.

IV акт, как ни один другой, наполнен песнями голосов, духов, теней, все это придает драме особую лиричность и легкость; в сравненье с ней трагедия Эсхила кажется тяжеловесной, как Парфенон. Критики неоднократно отмечали, что драма Шелли, начинаясь с подвига, перерастает в песню. Структура «Освобожденного Прометея» необыкновенно подвижна. Одно действие свободно и плавно перетекает в другое, они скреплены не временной, а лишь причинной связью, помогающей полнее выразить идею, поскольку «Освобожденный Прометей» – драма именно идей, а не фактов. Временная последовательность действий, временные границы здесь не важны, так как исход драмы предрешен отречением Прометея от своего проклятья, и поэтому не все ли равно, сколько еще будет продолжаться борьба между злом и добром?

Многих читателей вводит в заблуждение та молниеносность, с которой, как показывает Шелли, изменились Земля и Небо и жизнь рода человеческого. Необходимо учесть, что в данном случае на все эти преобразования автор смотрит с точки зрения абсолютно вневременной. В сущности, все важнейшие исторические параллели заканчиваются «настоящим», то есть III актом.

Длительности не важны для Шелли, но две точки в подвижном и изменчивом времени «Освобожденного Прометея» определяют его отнюдь не бесформенную структуру: отречение Прометея и сам момент преображения мира. Это придает истории осмысленный эсхатологический характер, но эсхатологизм здесь не христианский – от христианского чувства истории осталась только схема, структура, но наполнение этой схемы, ее содержание становится отнюдь не религиозным или, точнее, квазирелигиозным. Видимо, именно Шелли был первым, кто с одной стороны обнажил христианскую структуру времени, а с другой – наполнил ее не богочеловеческим, но человекобожеским содержанием, включая сюда не только сложную символику, но и соответствующий эмоциональный заряд.

Романтизм покусился на смысл исторического бытия и сам же в лице Шелли предложил формулу его сохранения. Когда Маркс говорил о докоммунистической эпохе как о предыстории человечества, он следовал традиции, заложенной Шелли. Когда Достоевский направлял всю свою писательскую мощь против социалистического учения, его главными противниками были не Шигалев и Петенька Верховенский – за ними стоял Шелли, вдохновивший – через множество, конечно, посредников – и наших Хлебникова и Заболоцкого:

И в голоса нестройные природы Уже вплетался первый стройный звук, Как будто вдруг почувствовали воды, Что не смертелен тяжкий их недуг. Как будто вдруг почувствовали травы, Что есть на свете солнце вечных дней, Что не они во всей вселенной правы, Но только он – великий чародей.

Это «Лодейников» Н. А. Заболоцкого, русского наследника Шелли, жизнью своей и искусством заплатившего за собственный утопизм и мучительно, во всех смыслах мучительно, преодолевавшего его. Быть может, только с этим преодолением и высветился конец великой романтической эпохи.

«Философские взгляды на реформу», которые Шелли писал параллельно с «Прометеем», и письма этого периода убеждают в том, что Шелли как общественный деятель был сторонником постоянного и последовательного преобразования мира. Но Шелли-художник уже давным-давно испытывал необходимость уничтожения всех временных барьеров, об этом он мечтал еще на «заре туманной юности», в период создания «Королевы Мэб». Однако только теперь, в «Освобожденном Прометее», он сумел воплотить свою заветную мечту.

Шелли – создатель «Прометея» и «Лаона и Цитны» – абсолютно уверен, что любое историческое, социальное, космическое преобразование – результат внутреннего преобразования человека, его души, его разума. Час освоения не наступит до тех пор, пока человеческий дух к нему не готов.

Здесь уместно вспомнить слова Оуэна: «Чаша человеческих бед переполнена до краев, больше она ничего вместить не может, поэтому мы вправе предсказывать, что наступает пора больших благотворных перемен, что старое исчезнет и все начнет обновляться». По духу времени романтики были максималистами, считая себя призванными дать самый широкий безболезненный выход лучшим силам жизни, ее красоте и поэзии. В «Освобожденном Прометее», как ни в одном другом произведении европейской литературы тех лет, глубоко и поэтично преломились основные идеи века – утопический социализм и радикально-демократическая мысль. Вся история человечества вобрана Шелли в обобщенно-символическое действие «Освобожденного Прометея» – история его страданий, борьбы и вера в освобождение от тиранической власти.

Романтическая поэзия была универсальной, она содержала в себе все, что только поэтично, от величайшей системы мироздания и до вздоха, до поцелуя, как они выражают себя в безыскусственной песне ребенка, полной поэзии. Все предметы и способы выражения – такова сфера притязаний новой поэзии.

 

Глава VIII

 

1

Итак, вернемся опять в весенний Рим 1819 года. После окончания третьего акта «Освобожденного Прометея» и до начала работы над новой трагедией «Ченчи» Шелли позволил себе небольшой отдых.

К образовавшемуся уже кругу знакомых прибавились еще несколько человек – два музыканта, артист, литератор, друг Годвина и несколько раз гостившая в его доме художница Амелия Каррен, знакомство с которой вскоре перешло в дружбу. Мисс Каррен тут же приступила к работе над портретами всей семьи, включая и маленького Уильяма, причем портрет Шелли, выполненный маслом, до сих пор хранится в Национальной портретной галерее Лондона. Портрет Клер тоже дожил до наших дней и теперь является единственным подлинным изображением вечной спутницы Шелли. Сама же художница была полностью удовлетворена лишь быстро законченным портретом, с которого глядело очень похожее на оригинал живое, розовощекое и ясноглазое лицо малютки Уильяма.

Передышка, которую позволил себе Шелли, была очень недолгой. Вскоре Мери отмечает в дневнике: «Шелли пишет свою трагедию». Почти год назад Мери сделала копию с рукописной истории семьи Ченчи, хранящейся в архиве их дворца, находящегося в одном из уединенных уголков Рима. Все это время Шелли мысленно возвращался к тем ужасам, которыми завершилось существование рода Ченчи, самого знатного и богатого в Риме в период Понтификата Клемента VIII в конце XVI века.

Теперь, живя в Риме, Шелли посетил Палаццо Колонна и был потрясен лицом героической дочери графа Франческо Ченчи – Беатриче, изображенным на портрете работы Гвидо. «Я получил репродукцию гвидовского портрета Беатриче, – сообщает Шелли в предисловии к трагедии, – и мой слуга тотчас узнал его как портрет La Cenci».

После нескольких бесед и споров в салоне синьоры Диониги Шелли имел все основания сказать: «В Риме я обнаружил, что история Ченчи – предмет, который в итальянском обществе нельзя затронуть, не вызвав глубокий, захватывающий дух интерес, и что чувства собравшихся не преминут склониться к романтической жалости и к страстному оправданию отцеубийства, совершить которое Беатриче была вынуждена».

Шелли посетил дворец Ченчи; обширное и мрачное здание средневековой архитектуры еще сохранилось в том самом состоянии, в каком оно было во время «тех ужасных событий», которые и стали сюжетом трагедии. Надо отметить, что в течение всего периода сбора материалов и обдумывания плана трагедии Шелли был убежден, что писать ее должна Мери, ибо он сам «слишком метафизичен и абстрактен, слишком увлечен воображаемым и теоретическим, чтобы преуспеть в разработке этой темы». Только после категорического отказа Мери Перси сам принялся за работу.

Однако дело двигалось не так быстро, как хотелось бы. Врачи рекомендовали на самые жаркие месяцы покинуть Рим, да и недавняя смерть дочери достаточно живо напоминала Мери и Перси, как опасен в летние месяцы римский климат, однако беспечность молодости откладывала переезд со дня на день, пока 25 мая не заболел маленький Уилли. Но и это поначалу не особенно взволновало родителей: мальчик был всегда так крепок и жизнерадостен, что, казалось, никакая хворь не способна была одолеть его. На следующий день ему действительно стало лучше, ободренные супруги намеревались в первых числах июня переселиться на лето в Баньи-ди-Лукка или близ Пизы, а зиму провести в самой Пизе, климат которой считался благоприятным для здоровья. Однако 2 июня Уильяму стало очень плохо. Трое суток провел Шелли у постели сына, беспомощно наблюдая за борьбой между жизнью и смертью. После пятидневного перерыва в дневнике Клер появилась запись, видимо, зафиксировавшая число и час смерти Уильяма: «Понедельник, 7 июня, полдень».

Дневник же Мери хранил трагическое молчание до 4 августа, к этому времени семья уже перебралась в Ливорно и поселилась поблизости от Гисборнов.

«Среда, 4 августа – Ливорно. Я начинаю мой дневник в день рождении Шелли. Мы прожили вместе пять лет; и если бы стереть все события этих пяти лет, я могла бы быть счастлива, но – сначала одержать победу и затем потерпеть жестокое поражение – таковы события этих четырех лет, их нельзя сравнить с простым несчастным случаем, к которому можно было бы отнестись без особых страданий», – это одна из самых горьких записей в дневнике Мери. Тщательно, но безуспешно скрываемое отчаяние переполняет письма Мери, отправленные друзьям из Ливорно.

«Как только берусь за перо, – пишет она мисс Каррен в Рим 27 июня, – мои мысли бегут от меня, они мне неподвластны, кроме одной, а ее-то я и должна избегать… Будьте любезны сообщить что-нибудь, что, может быть, Вы сделали с могилой, около которой я однажды лягу, не все ли равно – лично для меня, – когда это будет».

Два дня спустя Мери делится с Марианной Хент: «Мы покинули Англию сравнительно процветающими и счастливыми; вернусь же я несчастной, с разбитым сердцем. У меня нет теперь хоть минутного облегчения от того несчастья и отчаяния, которое овладело мной. Пусть ты, моя дорогая Марианна, никогда не узнаешь, что это значит – потерять в один год двух единственных и любимых детей, видеть их в момент смерти и затем наконец остаться бездетной и навсегда несчастной».

К Марианне она обращается и в конце августа: «Я никогда не бываю в хорошем настроении – а в очень плохом часто; портрет Хента, стоящий передо мной, видел уже столько выплаканных мной слез, что если бы его сердце и его глаза ожили, он бы тоже заплакал от жалости».

Шелли сообщил о своем горе только Пикоку и Хоггу, прося их рассказать о случившемся всем остальным. Тон и содержание этих писем достаточно красноречиво говорят о его душевном состоянии: «О, если бы я мог вернуться в Англию! Как тяжело бремя, когда несчастье добавляется к изгнанию и одиночеству, как будто и без того не полна мера горя, отпущенного нам обоим».

«Мысль о встрече с Вами занимает одно из главных мест среди множества других соображений, побуждающих меня к возвращению в Англию, – так начинается письмо Хоггу, отправленное из Ливорно 25 июля. – Наше несчастье – действительно тяжкое несчастье. Ваш маленький любимец очень поправился и поумнел к тому времени, как эта фатальная лихорадка завладела им… Кажется, не было на свете другого младенца, столь же нежного и смышленого.

Мери переносит случившееся, как Вы, естественно, можете вообразить, тяжелее, чем я».

Оказывается, и романтическому скитальцу, которому так по душе обожженные солнцем руины, пропасти, водопады, хочется выплакать свое горе дома. Еще недавно Англия, дом казались неволей, бегство было желанным, теперь было желанно возвращение.

В сентябре Мери получила послание от Годвина, резкий тон которого был неожидан, неуместен и тем не менее, видимо, оказал на нее некоторое отрезвляющее действие. В душе Мери сохранила за Годвином все привилегии отца и философа и прощала ему беспардонность постоянных финансовых притязаний. Мнение Годвина по-прежнему было для нее непререкаемым во всех вопросах, за исключением единственного – ее отношения к Шелли.

Итак, Годвин писал о своем горьком разочаровании – его дочь, до сих превосходившая всех представительниц своего пола, теперь «так позорно изменилась», увеличив собой армию тех, кто «сидит сложа руки, жертва апатии и слабости, не приносящая пользы ни одному живому существу». «Запомни также, – заключает он свое письмо, – хотя сначала ближайшие знакомые будут жалеть тебя в твоем состоянии, потом, увидев, что ты застыла в своем эгоизме, подавленности и безразличии к счастью других, они окончательно разлюбят тебя и будут только что терпеть тебя».

 

2

Шелли все чаще задумывался о возвращении в Англию. Однако благоразумие требовало скрепя сердце оставаться на чужбине; причиной тому, как всегда, были, во-первых, слабое здоровье, во-вторых, финансовые трудности – правда, порядок слагаемых можно было и изменить, но сумма осталась все той же. Шелли до недавнего времени предполагал, что в Марло за ним остается единственный долг и что это уже уладил его поверенный мистер Лонгдилл. Однако оказалось, что за ним до сих пор числится несколько неоплаченных долгов и по возвращении в Англию он ничем не гарантирован от долговой тюрьмы.

К тому же все англичане отмечали, что безденежье в Италии переносится легче, чем в Лондоне. «О, если б я мог возвратиться на родину! – восклицает Шелли в письме к Пикоку от 20 июня. – Вы скажете: “Желание непременно рождает возможность”. Да, но необходимость, сей вездесущий Мальтус, убедил желание, что, хотя оно и рождает возможность, это дитя не должно жить… Однако довольно печали! Ваше “Аббатство кошмаров” хоть и не излечило, но облегчило ее. Я только что получил книгу вместе с выпусками “Экзаминера”. “Аббатством кошмаров” я восхищен».

Этот роман-пародия был задуман и написан Пикоком в Марло и опубликован в конце 1818 года уже после отъезда Шелли и его спутниц в Италию.

Пикок высмеял художественные каноны основных литературных направлений своего времени. Сатирические, пародийные персонажи романа – Флоски, Сайтроп, Сайприс, Сэкбат – дают возможность Пикоку начать полемику с новой школой поэзии. Особенно резко он обрушивался на «лейкистов». В образе Флоски явно угадывается Кольридж, прошедший путь от радикала до философа-идеалиста, созерцателя, за ним стоит целое поколение английской интеллигенции, восторженно встретившей Французскую революцию, но с ее поражением утратившей веру в идеалы и впавшей в глубокое отчаяние.

В поэте Сайтропе, ученике Флоски, Перси сразу же узнал себя; действительно, это был блестяще написанный портрет того совсем юного Шелли, каким он был в 1812 году, в начале их дружбы с Пикоком. Сайтроп с восхищением читает античные трагедии и немецкую романтическую поэзию, он, как и его прототип, страстно мечтает переделать мир, он надеется, что его трактаты «Философический год» и «Всеобщее просвещение человеческого разума» окажут благотворное влияние на общий ход истории.

Любовные переживания Сайтропа прямо соответствуют всему, что прочувствовал и пережил сам Шелли. «Сайтропа я считаю отлично задуманным и изображенным, – писал Шелли Пикоку, – и не нахожу достойных похвал легкости, чистоте и силе слога. В этом Ваша работа превосходит всё Вами написанное». Кончался июнь 1819 года. Накануне своего 27-летия Шелли мог позволить себе добродушно посмеяться вслед за автором пародии над горячечным пылом своей юности, да и не только посмеяться, но и погрустить… и в целом полюбоваться: «А все же, если взглянуть глубже, разве не бестолковый энтузиазм Сайтропа составляет то, что Иисус Христос назвал солью земли?»

Пикок очень остро высмеял экзальтацию и выспренность жрецов новой поэтической школы, их бесплодную мечтательность – идеальное укрытие от всех жестокостей действительной жизни. «Развязка романа великолепна, – восхищался Шелли. – Мораль, насколько я понимаю, может быть выражена словами Фальстафа: “Бога ради, говори как житель здешнего мира”».

До июля Шелли был так нездоров и подавлен, что не мог вернуться ни к своему привычному ежедневному чтению, ни тем более к работе над последним актом «Прометея» или только что начатой трагедией «Ченчи». Единственное, что он написал в эти трагические недели, – два станса поэмы «К Уильяму Шелли», оставшейся незаконченной, и шесть строк стихотворения того же названия, которое тоже не суждено было завершить. В июне Шелли перебрались в окрестности Ливорно на виллу Вальковано к поселившимся там по возвращении из Англии Гисборнам. Однако все помыслы несчастных родителей были направлены к той крошечной могиле на Английском кладбище в Риме, над которой под присмотром Амелии Каррен устанавливалась небольшая пирамида белого мрамора. Камень, как и стихотворные строки, должен был увековечить ангелоподобное существо, унесшее с собой часть жизни и души Мери и Перси Шелли.

Безбрежный океан земной печали, О, Время, Время, кто тебя постиг? Чьих огорчений волны не качали, Померкшие от вечных слез людских? Поток, наскучив жалкою добычей, Ужасен в шторм и вероломен в штиль. Объемля человеческую боль, Вдруг исторгает то бушприт, то киль Пучины сокрушительный обычай! О, Времени безжалостный прибой, Еще кто будет поглощен тобой? [54]

 

3

Постоянное общество Гисборнов благотворно действовало на отчаявшихся супругов. Жизнь постепенно входила в привычную колею. Большую часть дня Шелли читал или писал на маленькой застекленной веранде, разместившейся под самой крышей.

Отсюда хорошо были видны Средиземное море, отроги Апеннин и поля между ними; Шелли не без удовольствия наблюдал, как летние шквалы внезапно налетали на морскую гладь, вовсе скрывая ее из глаз, и так же внезапно исчезали, возвращая зрению первозданную нежнейшую голубизну.

Загорелые босоногие сборщики винограда целыми днями распевали мелодии Россини под аккомпанемент цикад и скрип водяного колеса, орошающего пересохшее поле – вся эта гамма звуков умиротворяюще действовала на слух.

– Этот мой кабинет в башне очень похож на кабинет Сайтропа, – шутил он.

В это время Шелли читал в основном греков – перечитал Гомера, некоторые пьесы Эсхила и Софокла, а также кое-что из жизнеописаний Плутарха. Под руководством миссис Гисборн он настолько выучил испанский, что мог читать пьесы Кальдерона, и безмерно восхищался ими.

Начиная с середины июля Шелли вернулся к работе над «Ченчи», а в августе трагедия была закончена.

В «Освобожденном Прометее» Шелли подробно обрисовал, какие изменения произошли во внутреннем мире человека и во внешнем, окружавшем его мире в результате достижения духовного и нравственного совершенства. Этого идеального состояния достигло человечество в образе Прометея, преодолев все дьявольские муки и искушения.

В «Ченчи» показано, каким образом действует на человеческое общество моральная и духовная низость. В «Прометее» Шелли изобразил то, что могло быть, а в «Ченчи» – то, что было: миф уступил место истории, фантасмагория – страшной реальности, символы – живым людям. В «Освобожденном Прометее» Шелли выдвинул концепцию зла как искажения первоначально добрых и разумных принципов, в котором повинен человек. Так, по его мнению, было искажено учение Христа и преданы идеалы Французской революции. История Ченчи предоставила Шелли огромный простор и богатейший материал для реализации своей концепции зла, в этой трагедии, как ни в одном другом произведении, Шелли показал, до какой степени, по его мнению, порочная натура может исказить саму идею добра. По историческому свидетельству, граф Ченчи был атеистом, показательно, что Шелли награждает его фанатической набожностью. Однако трагическая ирония заключается в том, что и Беатриче – ревностная католичка. Каждый из антагонистов стремится увидеть в своих действиях проявление Божьей воли. Истовый католик призывает Бога в помощники своих чудовищных злодеяний. Каковы они?

Этот монстр неоднократно покупал у Папы прощение грехов, причем каждое прощение, как говорится в предисловии, стоило не меньше ста тысяч крон. Об этом сговоре со святейшей церковью мы узнали из первых же строк монолога кардинала Камилло.

Непомерность желаний графа Ченчи и лицемерная бдительность папских агентов таковы, что его состояние, которое он расценивает как гарантию своей неприкосновенности, быстро уменьшается. Поэтому весть о гибели посланных им в Испанию двух средних сыновей, безусловно, претендовавших на какую-то часть отцовского капитала, привела графа в неистовый восторг. Он устраивает грандиозный и весьма представительный пир – столпы церкви, кардиналы, князья, чтобы во всеуслышание объявить о своей радости.

Следующей жертвой этого чудовища стала его дочь Беатриче. Желание обладать ею вызвано не только порочной страстью старика к прекрасному юному телу, но и ненавистью, подсознательным стремлением через Беатриче отомстить ее покойной матери, «чрезвычайно богатой леди», которая, очевидно, была недостаточна покорна своему деспоту, хотя и родила ему семерых детей. Эти маленькие страдальцы в доме Ченчи попали под защиту сначала доброй, но робкой и слабой мачехи – второй жены графа, а затем подросшей сестры Беатриче.

Ченчи, требовавший абсолютного подчинения всех домочадцев, был вне себя. Он считал, что сексуальная власть над непокорной дочерью окончательно подавит и подчинит ее. Такова мотивация содомического греха, совершенного Ченчи. И в этом своем кульминационном грехе он призывает на помощь Бога, он говорит с ним, как отец с Отцом, требуя покарать свое бунтующее дитя.

Однако вопреки расчетам тирана дух обесчещенной и проклятой Беатриче не сломлен. Она задумала убийство отца. И даже когда дрогнули ее сообщники – старший брат и мачеха, когда в ужасе отступили наемные убийцы, Беатриче осталась непреклонной, и только ее волей Ченчи был уничтожен.

«Что сделано, то нужно было сделать, – И что мне до другого! Я как мир, Как свет, лучи струящий по вселенной, Как землю окруживший вольный воздух, Как твердый центр всех миров. Что будет, Меня волнует так же, как скалу Бесшумный ветер» [55] , –

так заговорило кроткое и прекрасное существо, созданное для того, чтобы быть любимым; но, по словам самого Шелли, «Беатриче была насильственно отлучена от самой себя, от своей мягкой, нежной сути неотвратимою силой обстоятельств», которая пересилила «ужас задуманного и свершенного ею».

Убийство графа было быстро обнаружено, и несмотря на самые настойчивые просьбы, с которыми обращались к Папе наиболее высокопоставленные лица Рима, виновные были наказаны.

 

4

В предисловии к «Ченчи» Шелли говорит: «Лучший ответ на самые чудовищные оскорбления – это доброта, сдержанность и решимость отвратить оскорбителя от его темных страстей силою кроткой любви. Месть, возмездие – не что иное, как пагубное заблуждение». Если бы Беатриче думала так, она была бы мудрей и лучше, но она не была бы трагической фигурой. Шелли, только что вооруживший своего Прометея непобедимым всепрощением, с пониманием говорит о тех людях, «которые стараются оправдать Беатриче, в то же время чувствуя, что она совершила нечто нуждающееся в оправдании; этот суеверный ужас, с которым они созерцают одновременно и ее обиды, и месть – и обуславливает драматический характер того, что она совершила и что она претерпела». Пройдя сквозь все муки инквизиции, Беатриче до конца продолжала отрицать свою виновность в убийстве отца.

Многим критикам и обозревателям – и особенно тем, которые полвека спустя в 1886 году видели постановку «Ченчи» на лондонской сцене, – решительное отрицание Беатриче своей вины казалось серьезным недостатком этого характера, этого образа. Они считали, что Шелли достиг бы более сильного драматического эффекта, если бы его Беатриче во всем призналась и защитила бы свои действия. Таким образом значительно легче бы определился конфликт между личностью и враждебным окружением. Ли Хент, отвечая на современную критику, утверждал, что «ложь» Беатриче – напротив, свидетельствует о тонком психологизме автора. Грех отцеубийства был настолько чужд и неприемлем для Беатриче, что даже не входил в ее сознание, – при этом признание вины было бы большей ложью, чем ее отрицание. Она лишь выполнила возложенную на нее судьбой миссию – избавить мир и семью от опасного чудовища, миссию почти религиозную.

– Эта келья, – говорит Беатриче, – мне кажется каким-то светлым раем, с тех пор как спасена я от отца.

Отступая от рукописного источника, Шелли заканчивает трагедию кануном казни, чтобы еще раз не шокировать зрителя чудовищной жестокостью Папы, заставившего Бернардо присутствовать на казни и смотреть на мучительную смерть матери, сестры и старшего брата. Чем же объясняется такая неумолимость и жестокость Папы? Прежде всего, конечно, как Шелли отмечает в своем предисловии, тем, что «убийца графа лишил папскую казну верного и богатого источника доходов».

Во-вторых, Папе необходимо было поддержать авторитет родительской власти, этой первой ступени в многоступенчатой системе подавления личности. «Папское правительство, – говорится дальше в предисловии, – предприняло крайние меры предосторожности против опубликования фактов, являющихся таким трагическим доказательством собственного его беззакония и слабости; так что пользование манускриптом до последнего времени было связано с известными затруднениями».

 

5

В письмах к Пикоку в начале 1819 года Шелли впервые говорит о завершении работы над «Ченчи»: «Я сочинил трагедию и постарался сделать ее пригодной для сцены, и те, кто ее уже прочли, судят о ней благоприятно. В ней нет мнений и взглядов, отличающих другие мои сочинения, ибо я старался беспристрастно развить реальные характеры и извлечь из такого развития наибольший театральный эффект. Главного обстоятельства пьесы я коснулся весьма осторожно, ибо успех пьесы всецело зависит от того, будет ли тема кровосмешения допущена на сцену в какой бы то ни было форме».

Самого Шелли, вскормленного готическими романами, в которых постоянно присутствовала трагедия кровосмесительной любви и противоестественной ненависти, эта тема не шокировала. Он считал, что его пьеса не содержит ничего такого, что было бы не понятно публике, и просил Пикока добиться ее постановки в Ковент-Гарденском театре. «Роль главной героини Беатриче особенно подойдет для мисс Нил, она словно для нее написана. В главной мужской роли мне, признаюсь, не хотелось бы видеть никого, кроме Кина. Эта пьеса подходит только для Ковент-Гардена. Вы, кажется, знаете их или, во всяком случае, кого-то, кто их знает, и когда Вы прочтете пьесу, Вы сможете сказать о ней достаточно, чтобы они не отвергли ее с порога».

Однако структура пьесы гораздо менее сценична, чем это полагал Шелли. В ней отсутствует главный компонент – постоянное развитие действия. Например, все три сцены первого акта представляют собой лишь характеристики героев и подготавливают, так сказать, почву для последующего действия, которое тоже развивается недостаточно динамично, а со смертью графа Ченчи пьеса вообще распадается. Его образ настолько доминировал в первых актах, что заменить его судьями и Папой как антагонистами Беатриче не удалось. Да, Шелли создал два мощных драматических характера, написал превосходные драматические монологи и диалоги – на уровне лучших драматургов Англии, но он не имел и никогда не стремился иметь настоящий сценический опыт, огни рампы никогда по-настоящему не увлекали его. Для такого писателя, как Шелли, драма – прежде всего литература, не театр. А качеством этой литературы, вышедшей из-под его пера, Шелли вправе был гордиться. Самое удивительное, что «Ченчи», каждая строчка которого практически ясна среднему читателю, написан в промежутках между работой над «Освобожденным Прометеем», головокружительная сложность которого могла поставить в тупик и самого искушенного любителя поэзии. Это еще раз доказывает, что Шелли к своим 27 годам достиг поразительного мастерства и свободы владения мыслью, словом, образом.

Трагедию «Ченчи» Шелли посвятил «превосходному человеку» – так охарактеризовал он своего друга Ли Хента.

1 октября 1819 года поэт выслал своему неизменному Чарльзу Оллиеру 250 экземпляров трагедии, отпечатанных в Ливорно, и вместе с ними рукопись «Прометея». В сопроводительном письме говорилось: «“Освобожденный Прометей” – моя любимая поэма; поэтому я особо поручаю Вам обласкать его и побаловать хорошей печатью и хорошей бумагой. “Ченчи” предназначается широкой публике и должен бы иметь хороший сбыт. А “Прометей”, судя по его достоинству, едва ли разойдется более чем в двадцати экземплярах. Я давно ничего не получаю ни от Хента, ни от Вас, вообще ни от кого. Если соблаговолите написать, сообщите о Китсе».

«Прометей» и «Ченчи» – после того как Ковент-Гарденский театр «отверг пьесу в самых дерзких выражениях», мотивируя это тем, что она якобы оскорбляет нравственные чувства, – были опубликованы осенью 1820 года.

Граф Ченчи у Шелли – патологический злодей, монстр, чьи поступки мотивированы не искаженными представлениями о порядке, чести, любви, супружеском и сыновнем долге, государственной необходимости, а лишь садистским наслаждением от собственных злодеяний. Конфликт «Ченчи», полный страстей и крови, трагичен. «Ченчи» – прекрасное произведение в своем роде, драматургически это наиболее совершенное творение английских романтиков.

 

6

В конце сентября Шелли с семьей съехал с милой им дачи Вальковано и поселился во Флоренции, где жил в то время один известный шотландский хирург – доктор Белл. Мери была на последнем месяце беременности. «Теперь я боюсь ее доверить даже лучшему из итальянских врачей, – писал Шелли Ли Хенту. Рождение ребенка – это единственное, что может рассеять ее меланхолию.

Квартира была снята «пока до 1 апреля» – «до того времени, когда из земли появятся новые цветы, а в голове новые мысли, – писал Шелли Ли Хенту. – Флоренция – прекрасный город, хотя от республики здесь не осталось ничего, кроме тени. Хотелось бы надеяться, что весной Вы приедете к нам и мы попытаемся сколотить веселую компанию, этакую davelle compagne, как говорят итальянцы, которая, оставив позади чуму, то есть память о пережитых бедах, заново разыграла бы все удовольствия боккаччиевских рассказчиков».

«Боккаччо – поэт в высоком смысле этого слова, и слог его обладает ритмом и гармонией стиха. Разумеется, я не приравниваю его к Данте и Петрарке, но ставлю много выше Тассо и Ариосто – детей позднейшего, более холодного века. Первых трех я считаю порождением цветущего здорового детства новой нации».

Во Флоренции Шелли жили почти в полном одиночестве: доктор Белл и очередной учитель пения, у которого Клер сразу же начала брать уроки, были единственными посторонними лицами, появившимися в их новой квартире. А то рекомендательное письмо, которое дала им миссис Гисборн к своим флорентийским друзьям и которое должно было помочь Шелли войти в круг интересных людей, хранилось в ящике стола. Впоследствии этим письмом к синьору и синьоре Тонелли воспользовалась Клер и стала своим человеком в обширном флорентийском «бомонде» начала 20-х годов.

С Гисборнами, оставшимися в Ливорно, Шелли поддерживали постоянную и очень сердечную переписку. Именно Гисборнам и адресовано их первое письмо из Флоренции: «То горе, которое мы испытываем из-за нашей разлуки с Вами, убеждает меня, что это состояние не может продолжаться долго и во всяком случае будет иметь некоторые перерывы, один из которых – непременный Ваш приезд к нам… Наша память – если Вы примете такую скромную метафору – навсегда скребется в двери вашего отсутствия». От миссис Гисборн Шелли знали, что, когда они покидали Ливорно, ее любимец пес Оскар долго бежал по их следу, размахивая своим длинным тонким хвостом, так что его пришлось схватить на руки и унести.

В этом первом письме к Гисборнам из Флоренции Шелли, продолжавший финансировать предприятие Генри Ревли, пишет: «Я буду мучиться до тех пор, пока не придут деньги из Лондона, хотя я знаю, что они должны быть и непременно будут – если в самом деле не разорился мой банкир, но тогда я, а не наш дорогой “машинист”, буду в убытке». А заканчивается это письмо так: «Лучше всего, если бы мы думали, что все на свете к лучшему, даже если это и не так, потому что надежда, как сказал Кольридж, – это торжественный долг перед самим собой и миром».

Отправляя деньги Генри Ревли, Шелли делает приписку: «Здесь все говорят о постройке парохода в Ливорно. И один человек в Тоскане уже ожидает, когда он будет построен, чтобы отправиться на нем в Неаполь».

 

7

В один из октябрьских дней английский путешественник лорд Диллон, заглянувший в самый крупный читальный зал Флоренции, обратил внимание на длинноносого юношу, углубившегося в чтение «Куотерли». Внезапно юноша разразился истерическим хохотом, вскочил и выбежал на улицу. Это был Шелли, регулярно просматривавший в читальном зале английские газеты и журналы. На этот раз он наткнулся в апрельском номере «Куотерли» на статью, посвященную «Лаону и Цитне», статью не просто резко отрицательную, а оскорбительную.

На первых одиннадцати страницах статьи злобно и мелочно разбирают погрешности стиля Шелли, и лишь затем с видимостью объективности рецензент приводит в качестве истинного образца поэзии всего 5 стансов. Но в целом поэма, как приходит к заключению рецензент, нестерпимо скучна и утомительно непонятна, ее нелепости даже не смешны; содержание поэмы настолько бедно, что она не вызывает никакого интереса; мистер Шелли пытается сгладить этот недостаток тем, что каждую сцену своей поэмы он делает столь сложной, что для понимания ее требуется столько же времени, сколько ушло бы на понимание десяти таких текстов. «А главное, – утверждает автор статьи, – Шелли убил, осмеял и предал анафеме самое чувствительное в нас – нашу религию».

Рецензент утверждал, что язык Шелли и сам его стих находятся под воздействием современных ему поэтов: «Действительно, мистер Шелли всего лишь усердный имитатор, он многое извлекает из богатых запасов другого могучего поэта – мистера Вордсворта, религиозному сознанию которого, мы думаем, доставляет постоянную печаль видеть, как философия, которая чисто и свято сходит с его пера, постоянно уничтожается и искажается жалкой шайкой атеистов или пантеистов, у которых хватает ума только для того, чтобы поносить его изречения, но не для того, чтобы понять их смысл или проследить за подтекстом».

И далее: «С раннего детства, полного разочарований и тяжких раздумий, он повсюду влачит за собой озлобленный и неудовлетворенный дух – не поддающийся учению в отрочестве, недружелюбный в юности, вздорный и трусливый в зрелости, – необычайно несчастный во все эти три периода. Он говорит о своей школе как о “мире, полном несчастья”, о своих наставниках как о “тиранах”, о своих школьных товарищах как о “врагах”. Увы! Что это, как не показания против самого себя?..

Если бы мы могли отдернуть занавес, скрывающий его личную жизнь. Нелегко вообразить обычному читателю, сколько жалкой гордыни, холодного эгоизма, трусливой жестокости скрывается за этими “законами вселенной” и “незаконной любовью”. Характер мистера Хента, друга и руководителя мистера Шелли, не так презренен и отвратителен, как характер последнего… Однако оба они – люди совершенно пустые» и т. д. и т. п. Так создавалась официальная биографическая легенда. Подобная клевета была тем более страшна, что в период романтизма господствовало представление о том, что жизнь поэта, его личность, судьба сливаются с творчеством, составляя для публики некое единое целое.

Не на шутку огорченный Шелли пишет Оллиеру: «Единственное, что заслуживает внимания, это утверждение рецензента, будто я подражаю Вордсворту. Можно с тем же успехом сказать, что лорд Байрон подражает Вордсворту или что тот подражает лорду Байрону, ибо оба они великие поэты и оба извлекают из новых источников мыслей и чувств, которые открылись взорам благодаря великим событиям нашей эпохи, сходные образы и средства выражения. Все лучшие писатели одной эпохи неизбежно отмечены некоторыми чертами сходства, ибо дух времени отражается во всех. Это я объяснил в предисловии, но у рецензента не хватило добросовестности на него сослаться. Что касается прочей чепухи, особенно неуклюжих и злобных нападок на мою личность, которые меня совершенно не трогают, – то это все пустяки. А что до той части, которая содержит нападки на Хента, то я рад, что именно сейчас, как Вы увидите, посвятил этому превосходному человеку произведение, имеющее, кажется, все шансы на популярность».

Черновик этого письма сохранился в записных книжках Шелли, рядом с черновиком «Оды Западному ветру», датированным 25 октября 1819 года. Возможно, новый творческий взлет заглушил на время обиду, и перо Шелли именно поэтому не вернулось к справедливому, но явно бесполезному требованию, чтобы оскорбивший его рецензент «представил доказательства» его порочности.

 

8

Шелли был безмерно благодарен Ли Хенту, который в сентябрьском и октябрьском номерах «Экзаминера» решительно выступил против оскорбительной рецензии «Куотерли ревью»: «Рецензент утверждает, что Шелли “постыдно распущен в своем поведении”.

Мы уже слышали подобные утверждения, когда проживали с мистером Шелли под одной крышей (в Марло в 1817 году) в течение почти трех месяцев; и как он жил все это время – в значительной мере как сам Платон, – так как все его теории берут начало у Платона. Что касается его повседневной жизни: он рано вставал; завтракал очень умеренно; все утро писал “Восстание Ислама”, сидя в лодке или где-нибудь в лесу, куда он отправлялся обычно с книгой в руках – чаще всего это была Библия, иногда кто-нибудь из греков; возвращался домой к обеду (овощному, он не употреблял ни мяса, ни вина); посещал (если была необходимость) больных и сирот, которым другие давали советы из Библии, но не оказывали помощи; снова писал или занимался, или весь вечер читал вслух жене и друзьям; ужинал коркой хлеба или стаканом сыворотки и рано ложился спать. Вот буквально та жизнь, которую он вел и которую, мы полагаем, он продолжает вести в Италии; мы никогда не видели, чтобы он, несмотря на злобные и нелепые преувеличения в его адрес, отклонился от своих теорий хотя бы в каком-то единичном действии».

В той же оскорбительной статье «Куотерли ревью» Шелли прочел и позабавившие его строки.

«Они говорят, что моя колесница сломалась! – восклицает он в письме к Оллиеру.

– Избави Бог. Моя колесница – можете передать им – была сделана одним из лучших мастеров с Бонд-стрит и, пройдя несколько тысяч миль, пребывает в полной сохранности.

Вот смеху будет, если я сделаю такое объявление в газете».

«Потешные рассуждения “Куотерли” и великодушное заступничество Хента дошли до меня аккуратно, как обычно доходит подобный яд, и аккуратнее, чем обычно доходит противоядие», – сообщает Шелли Оллиеру. Он отнюдь не оставался равнодушным к прессе, как утверждают некоторые исследователи. Сдержанный тон, которым Шелли говорит о возмутившем и оскорбившем его выпаде, объясняется тем, что Шелли давно ожидал сокрушительного удара и внутренне подготовился к нему. А удар был действительно сокрушительным. Подобный приговор означал едва ли не полное отлучение от литературы, так же как исключение из Оксфорда навсегда отлучало от научной и государственной карьеры. Вслед за законодательным «Куотерли» поэму осудили на тех же основаниях и другие журналы, среди них даже старейший орган вигов «Мансли ревью». Мало кто отважился выступить с противоположным мнением. Защита Хента была героическим поступком друга. Но совершенной неожиданностью явилась доброжелательная статья в одном из влиятельнейших ежемесячных журналов, не менее консервативном, чем «Куотерли», – «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», написанная их постоянным рецензентом, известным критиком и литератором Джоном Гисборном Локхартом. Правда, начиналась она с фразы, ставшей уже привычной оценкой личности Шелли: «Как философ автор поэмы слаб и никчемен». Но Локхарт тут же выравнивал свой тенденциозный крен и продолжал: «Однако наша задача говорить о нем как о поэте, а в этом качестве мистер Шелли оригинален, нервен, полон сил; он имеет достаточное право получить место рядом с великими мастерами, чьи творения осеняют наш век истинной славой». В заключение рецензент по мере своих сил и убеждений старается помочь автору: «Мистер Шелли – каковы бы ни были его заблуждения – ученый, джентльмен и поэт, поэтому он должен от всей души презирать те хвалебные речи, которые он до сих пор привык слышать только со страниц “Экзаминера” или из сонетов Джона Китса. В его силах выбирать себе лучших спутников, и если он сделает это, то добьется более высоких похвал».

15 декабря Шелли сообщил Чарльзу Оллиеру, что статью Локхарта прочел «с радостью, которую испытывает каждый, когда его хвалят или защищают». В том же «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», в июньском номере, Шелли прочитал в целом хвалебную рецензию на свою «Розалинду и Елену». Неизвестный рецензент высоко оценил поэтические красоты поэмы, но в то же время выражал обеспокоенность «чудовищной порочностью» автора. Он повторял мысль, уже не раз высказывавшуюся в адрес Шелли. На сей раз она была сформулирована так: «Его слава превратится когда-нибудь в великолепное растение, если он не повредит разрастающуюся листву самоубийственным холодом аморальности».

В ноябре того же 1819 года «Блэквудс», кажется, достиг высшей точки в своем искренне добром намерении спасти капризного гения от укоренившейся в нем порочности. Редакторы отыскали один экземпляр рецензии на «Аластора», опубликованной за год до основания «Блэквудс», то есть в 1816 году, и поместили ее теперь на своих страницах с единственной целью – дать читателям представление о прогрессе, достигнутом Шелли. Они подробно пересказывали «Аластора», порицая общую направленность поэмы, но восхваляя один за другим отрывки из нее. А в заключение авторы статьи разразились вдохновенной бранью в адрес «Куотерли», так резко осудившего «Восстание Ислама». «Рецензент был рад оклеветать моральные качества мистера Шелли, но побоялся обнаружить его гениальность, поэтому позволил себе похвалить всего лишь один отрывок из поэмы. Это не что иное, как хитрость и лицемерие… Чтобы понять величие поэмы и всю мелочность его клеветников, достаточно прочесть хотя бы шесть стансов “Восстания Ислама” подряд, и сразу станет ясно, что они полны интеллекта и страсти». Шелли с недоумением и восторгом прочел рецензию в «Блэквудс». «Я рад видеть, как раскритиковали “Куотерли”, – писал он Оллиеру, – и сделал это кто-то из их же собственной компании».

Нельзя не отметить, что и брань, и похвалу Шелли воспринимал с присущим ему чувством собственного достоинства, к нему применимо известное высказывание Достоевского: он бывал оскорблен, но никогда не позволял себе быть униженным.

 

9

Шелли, по его собственному свидетельству, сочинил «Оду к Западному ветру» в один из ветреных осенних дней в лесу, спускавшемся к самому берегу Арно, в нескольких милях от Флоренции. То беспокойство, которое вдруг охватило небо, деревья и воду, было очень созвучно его собственному душевному настрою, как мы бы теперь сказали – попало в резонанс: назревала буря с молниями, ураганом, ливнем, она разразилась, как и предполагал Шелли, на закате. К этому времени он был уже дома и лихорадочно – слова набегали друг на друга, вздыбливались, надломившись посредине, иногда окончание слова опережало начало – записывал сложившиеся в уме литые терцины нового стихотворения.

Смятение. Сознание могущества своих духовных сил, противопоставляющее себя тоске и отчаянию. Борение страстей – и сквозь все это прославление той необоримой силы, которая сметает на своем пути все мертвое и несет семена новой жизни. Собственно, это лейтмотив всего творчества Шелли. «Если зима близка, долго ли ждать весны», – восклицает поэт.

Зима была действительно близка. В первых числах ноября 1819 года Шелли пишет миссис Гисборн: «Я покидаю благоухающие сады поэзии, чтобы совершить путешествие через огромную песчаную пустыню политики».

В «Оде», как и в знаменитом стихотворении «Жаворонку», все образы несут двойную смысловую нагрузку, передают и состояние души лирического героя, и состояние мира вокруг него, общественной жизни. Личные и социальные начала слиты воедино, усиливают и обогащают друг друга.

О «Манчестерской бойне», легшей в основу новой сатирической поэмы «Маскарад Анархии», Шелли узнал из статьи Хента в «Экзаминере».

В то время как партия вигов, несколько усилившаяся на выборах 1818 года, требовала умеренных реформ, радикалы настаивали на введении всеобщего избирательного права. В поддержку этого требования 16 августа состоялся грандиозный митинг рабочих, собравшихся на поле св. Петра близ Манчестера. Власти пытались разогнать его силами местной конной полиции, а в конце концов пустили в ход гусар, которые «атаковали» толпу. На поле осталось несколько убитых и масса раненых. По всей стране прокатилась волна возмущения. Но парламент тем не менее приступил к обсуждению билля о «шести постановлениях»: первое – домашние обыски с целью отыскать запрятанное оружие, второе – наложение ареста на мятежные пасквили, третье – в случае рецидивов отправление автора в ссылку, четвертое – дополнительные ограничения права собраний и т. д. Несмотря на оппозицию, билль прошел.

Слабоумный Георг III в январе 1820 года почил в бозе. Впрочем, с ним давно не считались.

«Я несколько утешаюсь мыслью, что притеснения зачастую рождают отпор. Нынешние времена не располагают к поэзии; хотя в воздухе чувствуется бодрящая свежесть, которая даже среди уныния оттачивает ум и будит воображение», – писал Шелли Медвину.

1 Когда в Италии я спал, Внезапно голос прозвучал, И властно он повел средь дня В виденьях вымысла меня. 2 И вот гляжу в лучах зари, Лицом совсем как Кэстльри [61] , Убийство с ликом роковым, И семь ищеек [62] вслед за ним. 3 Все были жирны, и вполне Понятно это было мне: Он под плащом широким нес Сердца людей в росе из слез, И сыт был ими каждый пес. 4 За ним Обман; одет был он Весь в горностай, как лорд Элдон [63] ; Он плакал; силой волшебства Те слезы, наземь пав едва, Вдруг превращались в жернова. … [64]

Эти жернова крошили головы детей, игравших у ног Обмана.

Прикрываясь Библией, ехало на крокодиле Лицемерие, подобное Сидмуту.

Считая виновниками манчестерской трагедии всю правящую клику, творящую свою расправу над народом под эгидой закона, «в плаще правосудия», Шелли называет современную ему Англию царством произвола, Анархии.

Анархия на белом, забрызганном кровью коне замыкает это шествие жутких призраков. «Это скелет, череп его увенчан короной, в руке – сверкающий скипетр, на челе начертано: «Я – бог, я – царь, я – закон». Настойчиво, как рефрен, повторяется эта строка в поэме. Толпой шутов следуют за Анархией церковники, «законники», пэры. Безостановочно движутся страшные маски по орошенной кровью английской земле – «через города и села, из конца в конец», являя собою «пышное и отвратительное зрелище», а английский народ, охваченный ужасом, стоит «по щиколотку в крови». Да, он не сразу может ответить на вопрос, что такое свобода, зато он «слишком хорошо знает, что такое рабство». Рабство – это значит есть пищу хуже той, что богачи швыряют своим жирным псам, это значит «делать для угнетателей санки, плуги, сабли, защищать их и работать на них».

В первой части поэмы гнет и насилие предстают как некая фантастическая злая сила, неумолимо наступающая на людей, во второй части люди просыпаются и видят тс же уродливые злые силы уже наяву. Зло становится реальным, с него сброшена тайна и неумолимость кошмара.

Сравнивая манчестерскую трагедию с извержением вулкана, слышным издалека, Шелли утверждает, что пролитая кровь требует отмщения: терпеть больше нельзя! Но с революционными призывами соседствует неизбывная вера поэта в силу морального сопротивления.

Язык и образы поэмы намеренно безыскусны, резки, поскольку поэма была адресована непосредственно народу. Однако эта острая политическая сатира увидела свет лишь спустя много лет после смерти автора, в 1832 году. Предисловие Ли Хента к этому изданию еще раз подтверждает, что он не напечатал поэму в 1819 году именно потому, что боялся революционного пафоса ее «пылающих строф».

«Маскарад Анархии» перекликается со страстными стихами «Песни к людям Англии», «Песни к защитникам свободы» и строками сонета «Англия в 1819 году»; они были опубликованы только в 1839 году и прочно вошли в золотой фонд английской революционной поэзии.

Король слепой, безумный враг свободы, Увенчанный короной старый плут, Ублюдки-принцы – все одной породы В году зловонном заживо гниют. Пиявки – вот правители народа! Впились в него и кровь его сосут. Народ – в плену у голода, под гнетом Насилья сытых, дышащих едва. Войска – убийцы. Где ж закон? Дает он Лишь золоту безмерные права. Религия? – Здесь молятся банкнотам. Парламент? – Человека нет давно там. Вот Англия!.. Свобода в ней мертва, Но близок день свободы торжества! [66]

Вскоре Шелли закончил вторую сатирическую поэму «Питер Белл Третий», задуманную как пародия на одноименную поэму Вордсворта, написанную в начале века, а опубликованную только что, в 1819 году. Она очень «оскорбительна», но высмеивает только позднего Вордсворта и, пренебрегая законами жанра, не только воспевает его талант в ранние годы, но и сочувственно говорит об испытаниях, выпавших ему на долю.

Это один из интереснейших документов литературной борьбы первой четверти века. Но надо отметить, что содержание поэмы переросло ее замысел, и под оболочкой литературной пародии возникла сатира политическая, бьющая по тем с мишеням, которые были уже не раз метко пристреляны поэтом.

В своей третьей сатирической поэме «Тиран Толстоног» Шелли высмеял нашумевший бракоразводный процесс Георга IV. Как мы видим, осведомленность и политическое чутье Шелли были достаточно высоки.

«Не было, пожалуй, в истории мировой художественной культуры другого периода, когда сатира столь широко захватила различные формы общественной жизни и литературы одновременно в разных странах, как первые десятилетия после Французской революции», – писал Энгельс. Этому жанру отдали дань Байрон, Гейне, Шевченко, Мицкевич, Петефи… Имя Шелли лишь после смерти встало в этот ряд – ни одна из его сатирических поэм не была опубликована при жизни автора.

Причем даже Хент, всегда по достоинству оценивавший Шелли, в данном случае считал, что эти сочинения не достойны его пера и что он лишь вредит своей репутации, имея шанс завоевать признание публики как поэт великий, трагический, истинный. Творческая мысль Шелли часто выходила за пределы, доступные Хенту и его кругу, но ни это, ни то, что самому Хенту импонировала жизнерадостная, легкая, чувствительная поэзия, не помешало им навсегда остаться друзьями и единомышленниками по основным вопросам социальной и литературной жизни.

В ноябре 1819 года Шелли направил «Экзаминеру» открытое письмо в защиту одного из самых активных участников радикального движения в Англии, издателя и публициста Ричарда Карлайла, который неоднократно подвергался судебным преследованиям и арестам, а теперь снова был приговорен к тюремному заточению и непомерно большому штрафу за публикацию двух статей богоборческого содержания. Шелли писал: «Мы живем в грозные времена, дорогой Хент. Решается вопрос – введут ли наши нынешние правители военную и судебную деспотию или же из бури гнева, которая сейчас грозит им смертью, возникнет какая-то форма правления, более отвечающая подлинным и неизменным интересам всех людей. Мы твердо знаем, к какому стану примкнуть; и какие бы ни произошли революции, как бы угнетение ни меняло свое название – нашей партией будет партия свободы…»

 

10

Итак, с ранней юности мир Шелли обогащался переживаниями политического энтузиазма.

«Я занят работой над политической вещью», – сообщает Шелли Гисборнам в декабре 1819 года. А в мае 1820 года он просит Хента найти для нее издателя, так как «Философские взгляды на реформу» действительно приближались к завершению. В последней части Шелли вел дискуссию о делах испанской революции; борьба испанцев за свободу приковывала к себе всеобщее внимание.

Во вступительной части «Философских взглядов на реформу» Шелли прослеживает деградацию государственной структуры, государственных учреждений Европы и Азии со времени падения древнегреческой демократии. Рим – это самая мощная и налаженная система для подавления всего цивилизованного человечества, «и ее пагубное влияние было унаследовано и укреплено XIX веком с его тесным союзом церкви и правящих династий». Далее речь идет о росте свободомыслия в Европе, о возникновении республик в Голландии и Швейцарии. В XVII и XVIII веках философы выдвинули принцип свободы и равенства, который оказался действенным, даже несмотря на то что обществу почти никогда не удавалось руководствоваться им. Французская революция пала, по мнению Шелли, по той причине, что она ликвидировала полностью все институты угнетения и не отказалась от тех страстей, на которых эти институты покоились – ученик Годвина полагал, что самым пагубным для революции оказался хранимый ею дух мести.

Наиболее подробно он анализирует современное состояние Англии. Бесправие английского народа с каждым веком возрастало по мере того, как все меньшая часть населения получала возможность представительства в парламенте. Шелли приводит такие цифры: пропорциональное соотношение голосующих и лишенных права голоса в 1641 году было один к восьми, в 1688 году – один к двадцати, а на сегодняшний день, то есть в 1819 г., – один на несколько сотен. Постоянное повышение цен привело к катастрофическому увеличению рабочего дня. Чтобы прокормить семью, рабочему нужно было бы трудиться уже не 8, а 20 часов (что практически невозможно), поэтому началась эксплуатация сначала женского, а потом и детского труда, а последнее неизбежно подрывало будущие силы и здоровье нации.

Один из основоположников вульгарной политической экономии Томас Роберт Мальтус, решительно выступавший против идей утопического социализма Годвина, враг идеологии Французской буржуазной революции, в своем труде «Опыт о законе народонаселения» (1798) стремился объяснить бедственное положение трудящихся и безработицу «абсолютным избытком людей». Мальтус советовал рабочему классу Великобритании, дабы улучшить свое экономическое положение, отказаться от брака, семьи и вообще деторождения. К проведению в жизнь этой программы должен был – по его мнению – призывать закон о бедных.

В 1820 году Годвин вступил в полемику с Мальтусом, результатом которой явился трактат «О народонаселении. Ответ на “Опыт…” мистера Мальтуса», он был опубликован в том же 1820 году. Шелли с радостью откликнулся на новую работу Годвина. Если правящие классы, заявлял Шелли, не пойдут на реформы, то революция неизбежна. Сам Шелли оставался прочным сторонником реформы. По его мнению, необходимо было прежде всего ликвидировать национальный долг, покончить с синекурами, церковными десятинами, уничтожить религиозное неравенство, распустить регулярную армию. Какими путями реализовать эти планы, было, видимо, не совсем ясно самому автору этого эссе. Только в отношении одного пункта – уничтожения национального долга – Шелли внес нечто, напоминающее реальное предложение. Он справедливо считал, что этот долг, лежащий тяжким бременем на трудовой Англии, – результат многочисленных войн, которые вело правительство, идя вразрез с интересами народа.

Между тем Перси продолжает утолять свою жажду прекрасного, почти ежедневно посещая музеи Флоренции; он сам утверждал:

«Одна из главных моих целей в Италии – изучение на произведениях скульптуры и живописи законов и меры воплощения во внешних формах той идеальной красоты, которая нам кажется столь же сильной, сколь непонятной».

Утром 12 ноября 1819 года Мери родила своего четвертого и последнего ребенка. Перси Флоранс – так назвали мальчика – был очарователен, здоров и рос, как говорится, не по дням, а по часам. Мери, кажется, впервые за последние пять месяцев, минувших со дня смерти Уилли, улыбалась, она записала в своем дневнике: «Теперь я начинаю новый год – может быть, он окажется счастливей минувшего». Ей вторит Шелли, восклицая в письме к Ли Хенту: «Моему сыну пошел третий день, можете себе представить, какое это облегчение и успокоение для меня среди всех моих горестей прошедших, настоящих и будущих…»

 

11

Едва небосклон над головами несчастных супругов очистился, как его вновь запятнало нежданное грозовое облако – отчаянное письмо Годвина. 19 октября состоялся суд, обязавший Годвина выплатить ренту в размере 2000 фунтов за дом, который Годвин считал своей собственностью, свободной от ренты. Этот неожиданный удар поверг старого философа в полное смятение, кажется, никогда еще он не оказывался в таком безвыходном положении. Откуда он мог ожидать помощь? Конечно же, только от Шелли. Но собственные финансовые дела Шелли были таковы, что ему, например, пришлось обращаться к Ли Хенту со следующей просьбой: «Кажется, в нынешнем году истекает срок счета за мое и Ваше фортепиано. Вы, конечно, знаете, что я совершенно не способен использовать свое пребывание за границей, чтобы скрываться от справедливого долга, да еще такого долга. Но у меня нет денег на немедленную уплату – не могли бы Вы попросить об отсрочке?» Поэтому неудивительно, что Шелли не решился взвалить на себя новые долги и, скрепя сердце, в первый раз отказал Годвину в помощи: «Я передал Вам за несколько последних лет сумму, составляющую значительное состояние, которого лишил себя… эти деньги вполне могли бы быть выброшены в море. Если бы эти 4 или 6 тысяч фунтов были у меня в руках и я положил бы их на Ваше имя или управлял ими по доверенности на Ваше имя, тогда я действительно стал бы Вашим благодетелем. В данном случае большая часть вины лежит на человеке зрелого возраста, большого опыта и глубокого интеллекта, чем на опрометчивом юноше».

Непомерные денежные притязания Годвина были источником постоянного нервного напряжения Мери и Перси. Кроме того, флорентийский период их жизни омрачился жестокими, по выражению Шелли, «инфернальными» холодами – старожилы действительно не помнили такой суровой зимы за последние 60 лет. К тому же Шелли безмерно раздражался оттого, что не имел кабинета и всю зиму не мог, по его словам, «работать в полную силу». Хотя, как мы видим, и во Флоренции было написано отнюдь не мало. Новорожденный Перси Флоранс был здоров, так что необходимость в постоянном наблюдении знаменитого доктора отпадала. Тем временем Мери узнала о хорошей репутации некоего доктора Вакка в Пизе и начала планировать переезд. Предпочтительность Пизы по сравнению с Флоренцией в первую очередь определялась близостью Гисборнов, по-прежнему живших в Ливорно, совсем недалеко от Пизы. Прекрасная классическая архитектура и знаменитые художественные галереи Флоренции были недоступны для Мери, ни на один час не решившейся покинуть сына, а Шелли, измученный холодом, сыростью и участившимися приступами болей, тоже нечасто покидал их тесную, неуютную флорентийскую квартиру. Итак, переезд в Пизу был решен, «Завтра мы сядем на корабль, – писал Шелли Гисборнам 24 января 1820 года, – я предвещаю восторг от неба, воды и гор».

После нескольких часов путешествия по воде, а потом в экипаже Шелли прибыл в Пизу, которой суждено было стать его домом почти на два года, то есть на срок самый долгий с тех пор, как перед ним закрылись двери родительского дома.

 

12

Все время своей жизни в Италии Шелли был в постоянном неведении относительно своих последних работ, посланных или переданных Чарльзу Оллиеру. С одной стороны, издатель имел привычку подолгу не отвечать на письма автора, с другой – итальянская почта работала крайне неаккуратно.

«Дорогой сэр! – обращался Шелли к Оллиеру 6 марта 1820 года из Пизы. – У меня нет сведений о получении Вами “Прометея” и “Ченчи”, пакеты были отправлены на судне, которое ушло еще в середине декабря».

«Если в каких-нибудь рецензиях меня будут ругать, прошу посылать вырезки. Если будут хвалить, можно не утруждаться. Мне было бы стыдно заслужить второе; а первое, смею думать, будет более чем заслуженной данью. Если же меня похвалит Хент, прошу прислать, ибо это совсем иное дело».

О выходе своих книг и о рецензиях на них Шелли чаще всего узнавал не от издателя. «Мистер Гисборн прислал мне экземпляр “Прометея”, очень красиво изданный. Жаль, что в нем так много опечаток, часто уничтожающих смысл, тем более что стихи и без того понятны лишь немногим и лишь немногим могут понравиться», – сообщает Шелли Оллиеру 10 ноября 1820 года.

Из письма Хента от 6 апреля 1820 года Шелли узнал о том, что в Лондоне опубликована его трагедия «Ченчи» и что Хент высоко ее оценил. «Признаюсь, я не ожидал, что эта моя книга так понравится Вам, хотя я сочинял ее с некоторой надеждой на популярность и ради этого даже поступился своими принципами и взял сюжет, в основе которого лежит проступок против нравственности. Но Ваше одобрение и одобрение немногих избранных судей более всего удовлетворяет мое авторское честолюбие и значит больше, чем осуждение “целого театра прочих”».

«Прилагаю несколько стихотворений, которые надо добавить к “Джулиану и Маддало”. Вы, вероятно, знаете, что я не хочу, чтобы моя фамилия печаталась на титульном листе сборника, хотя и не делаю тайны из своего авторства», – просил Шелли Оллиера в письме от 27 февраля 1821 года.

Вопросы, просьбы, предложения… Часто письма Шелли были гласом вопиющего в пустыне. Даже друг и защитник Ли Хент порой огорчает поэта слишком долгим молчанием:

«Вы так и не сообщили мне о получении “Питера Белла” и “Письма о Карлайле”…»

«Вам так и не удалось найти издателя для “Философских взглядов на реформу?”

«Какова судьба маленькой книжечки “народных песен”, которую я послал Вам? Это песни абсолютно политические, мне хотелось как-то воздействовать на реформаторов, поторопить их…»

«Умоляю, сообщите, что Вы сделали с моим “Маскарадом Анархии”?!»

«Особенно прошу посылать экземпляры всех моих сочинений, которые будут печататься, Хорейсу Смиту».

В одном из своих писем Ли Хент посоветовал Шелли сменить издателя; по его мнению, Оллиер в этом качестве был недостаточно добросовестен. «Ваше мнение по этому вопросу было бы для меня законом, – ответил Шелли, – но, оказывается, мы крепко завязаны с ним; у меня нет другого выбора, как оставаться с Оллиером в хороших отношениях, – слишком многими моими рукописями он уже владеет. Так что мне приходится выбрать лучшее из плохого и утешить себя размышлениями о том, что трудно было бы найти издателя, который не был бы так же плох или даже хуже, что честность и нечестность определяются не столько личными свойствами человека, сколько его положением, так что честный издатель и книгопродавец, как и любой продавец, является чем-то вроде Иисуса Христа».

 

13

Окрыленный немедленным восторженным откликом «Экзаминера», утверждавшего, что «Ченчи», несомненно, «величайшее драматическое произведение современности», и полной сочувствия рецензией «Театрального обозревателя», безоговорочно принявшего пьесу, Шелли особенно болезненно воспринял тот поток брани, который неожиданно хлынул на него. Первый ушат вылил рецензент «Литературной газеты»; этот достаточно могучий лондонский еженедельник был, как мы уже отмечали, абсолютно нетерпимым к любому произведению, в котором он усматривал нарушение строгих моральных норм или отсутствие набожности. Именно в этом и была обвинена трагедия Шелли. Обозреватель газеты без колебания предал ее анафеме: «Из всей мерзости, которая в наше время порождена интеллектуальным извращением и поэтическим атеизмом, “Ченчи” кажется нам самой омерзительной», – так началась статья. А последний ее абзац гласил: «Мы с большой радостью прощаемся с этой работой и искренне надеемся, что в течение ближайших 50 лет нам не придется встретиться с произведением до такой степени грязным, бесчестным и подлым». Понятно, какая картина могла быть представлена читателю в столь выразительном обрамлении.

Несмотря на свою постоянно декларируемую индифферентность к отзывам критики, Шелли был вне себя. Он потребовал у Оллиера немедленного переиздания книги, уверяя его, что «Ченчи» не только сценична, но каждая ее сцена достойна Софокла и Вольтера.

Вслед за «Литературной газетой» выступили «Мансли Мэгэзин», «Лондонский журнал», «Мансли критикл», «Драматик ревью», «Эдинбург мансли ревью и другие – 10 рецензий за короткий период с марта по июль 1821 года! Ни одна из предыдущих работ Шелли не удостаивалась такого внимания критики, уж одно это говорит о том, что трагедия «Ченчи» оказалась наиболее популярным произведением Шелли, во всяком случае, при его жизни. За исключением уже упомянутых статей с их полярно противоположной оценкой, все остальные сходились на том, что порочность темы вызывает безусловное отвращение, но признавали незаурядную поэтическую мощь автора.

Рецензент «Нью мансли», например, считал автора «Ченчи» человеком гениальным, но «болезненного психического склада». Это высказывание в какой-то мере предвосхитило Хэзлитта, позднее утверждавшего, что болезненное тщеславие Шелли явилось причиной многих его ошибок. Шелли, безусловно, не оставался равнодушным, когда рецензенты признавали его поэтическую гениальность, но гораздо в большей степени его порадовало бы признание правильности его идей, которые, к великому его огорчению, почти ни у кого не вызвали сочувствия. Замыкал грозную кавалькаду обозреватель лондонского ежемесячника «Мансли ревью, выступивший в февральском номере 1821 года: «Поэтический талант мистера Шелли расцветает на наших глазах, как искренне хотелось бы нам сказать то же самое в отношении его здравомыслия и рассудительности, но, увы, мы наблюдаем обратное. История “Ченчи”, выбранная темой трагедии XIX века, всерьез потрясла и возмутила нас». И далее: «Мистер Шелли, как беспомощный и неопытный гигант, пытается взлететь на небеса на куриных крыльях. Рецензенты, настроенные менее доброжелательно, чем мы, глядя на эти потуги, не знают, плакать или смеяться».

«Вот каковы мои доброжелатели», – скорбно улыбался Шелли, и его обычно мальчишеское лицо в эти мгновения казалось старческим.

Не более утешительными были отзывы на «Освобожденного Прометея» и несколько других поэм и стихотворений, помещенных с ним под одной обложкой; книга вышла в 1820 году. «Существуют примеры того, как избыток выдумки быстро приводит к нелепости; мистер Шелли поистине достойно подтверждает это», – начало статьи «Ежемесячного журнального обозрения» не предвещало ничего доброго. И действительно: «Огромная метафорическая поэма об освобождении Прометея – нелепость, чистой воды нелепость, извлеченная автором из его мучительных поисков истины. Напрасно издатель решился представить ее на суд читателя. Мы, правда, далеки от того, чтобы отрицать огромные достоинства отдельных отрывков “Освобожденного Прометея”. Но мистер Шелли сообщает нам в предисловии, что “Освобожденного Прометея” следует рассматривать как работу философскую. Большое Вам спасибо, дядя Ричард! Где же те мысли, которые нашей философии могли бы пригодиться, хоть в дурном сне? Абсурдность, навязчивая идея борьбы добра и зла, фурии, постоянно рассекающие мир его воображения и превращающие сложные построения безвкусицы в сверкающие обломки».

Законодательное лондонское «Куотерли ревью» молчало до 1822 года и наконец разразилось огромной злой статьей:

«Основной характерной чертой поэзии Шелли является крупномасштабная бессмыслица. Мы далеки от того, чтобы призывать к строгой причинности или точным логическим дедукциям в поэзии, но мы вправе требовать ясной и четкой концепции…

Вопрос о красоте как таковой может быть в зависимости от вкуса разрешен по-разному… Но вопрос о смысле или бессмыслице – это тот предмет, относительно которого общественное мнение, с точки зрения здравого смысла, может выносить свое суждение, хоть мистер Шелли и его окружение думают, что они единственные, кто обладает безукоризненным вкусом и гениальной чувствительностью к красотам природы и искусства…

У нас нет ни времени, ни места, чтобы анализировать весь абсурд, изложенный здесь: все эти вихревые гармонии, твердые сферы, каждая из которых равна многим тысячам сфер, изолированных друг от друга, вращающихся друг относительно друга по невидимым орбитам, излучая дикую музыку, которая почему-то дробит светлый ручей, превращая его в тончайший лазурный туман и пр…

Несоответствия, преобладающие в метафорах, как, впрочем, и в других элементах стиха м-ра Шелли, можно с успехом проанализировать не только примерами из “Прометея” – этого кладезя нелепостей и недоразумений.

Иногда любовь мистера Шелли к непонятному уступает место любви к отвратительному и нечестивому».

Рецензент отказывает Шелли даже в поэтической силе. «Поэтическую силу можно показать только создавая хорошую поэзию, чего мистер Шелли сделать не в состоянии. Доказательства гения м-ра Шелли, которые приводят его почитатели, – это чрезмерное преувеличение. Отсутствие смысла называют совершенством, абсурдность – оригинальностью, толчею метафор – сокровищницей воображения, даже грубая, шероховатая, неприглядная манера письма с грубыми нарушениями правил грамматики, конечно, становится признаком и результатом дерзкого полета мысли гения, которому тесны общепринятые рамки».

Под конец статьи рецензент припас самые серьезные аргументы: «К сожалению, к длинному списку своих пороков м-р Шелли добавил наиболее скандальные выступления против морали и религии. Отвратительно описание смерти нашего Спасителя, введенное в поэму скорее для того, чтобы намекнуть, что религия, которую он проповедовал, – это источник человеческого несчастья и пороков. Но мы не можем позволить оскорбить мир рифмованной бранью нашей веры, о которой м-р Шелли, очевидно, не знает и не желает знать ничего, кроме ее названия».

И наконец, последний удар:

«Действительную причину его отвращения к христианству установить легко. Христианство – могучая опора социального порядка в цивилизованном мире, а этот порядок – объект ненависти м-ра Шелли, и поэтому он старается расшатать фундамент, чтобы рухнуло все здание…

О личности м-ра Шелли мы ничего не знаем и не желаем ничего знать. Каковы бы ни были его личные качества, его поэзия в разладе со смыслом, вкусом, добродетелью, короче говоря, со всем тем, что является человеческими достоинствами или предметом уважения».

Что мог чувствовать автор, полный альтруистических устремлений и надежд, под этим ливнем хулы, в этой безнадежной пустыне вражды и неприятия, догадаться не трудно… Сильные мира сего пытались затоптать слабое еще растеньице – поэзию младших романтиков, и наши симпатии на стороне слабых.

Зададим себе, однако, вопрос – а не было ли доли правды в писаниях хулителей, и ответим: была, не вся правда, а именно ее доля. Теперь, задним умом, легко не судить победителей и осуждать побежденных, но весь ход европейского развития – с двумя мировыми войнами, русской революцией и ее экспансией – говорит не только за, но и против Шелли.

Критик, заглянувший в будущее поэта, не мог сам не заглянуть в будущее, но – с ужасом.

 

14

Читатели, а критики особенно, тяжело и не быстро привыкают к новому литературному течению. Эпитет «темный» часто употреблялся в критической литературе, в частности в полемике с романтизмом Пушкина, Дельвига, Баратынского… Так, например, антиромантически настроенный журнал «Благонамеренный» утверждал, что романтикам присущ «образ выражения особенный, если хотите, странный и даже иногда неудобопонятный… Это особый род умственного тумана или мглы, скрывающий от читателя смысл сочинений». Неоднократно говорилось о «темноте» южных поэм Пушкина, в том числе «Бахчисарайского фонтана». Вспомним иронические строки из VI главы «Евгения Онегина», непосредственно следующие за элегией Ленского:

Так он писал темно и вяло (Что романтизмом мы зовем…)

А в начале XX века мишенью критики стала новая поэтическая система – символизм. Его тоже обвиняли в «темноте», «непонятности». Защищаясь, К. Д. Бальмонт писал: «В то время как поэты-реалисты рассматривают мир как простые наблюдатели, подчиняясь вещественной его основе, поэты-символисты, пересоздавая вещественность сложной своей впечатлительностью, властвуют над миром и проникают в сложные его мистерии… Говорят, что символисты непонятны. В каждом кипении есть накипь, но нельзя определять глубину реки, смотря на ее пену. Если мы будем судить о символизме по бездарностям, создающим бессильные пародии, мы решим, что эта манера творчества – извращение смысла. Если мы будем брать истинные таланты, мы увидим, что символизм – могучая сила, стремящаяся угадать новые сочетания мыслей, красок и звуков и нередко угадывающая их с неотразимой бдительностью». Проходили годы, десятилетия, и «темные» строфы в «Бахчисарайском фонтане», и непонятный Блок становились упоительно ясными.

Вновь обратимся к Шелли. Его маленькая поэма «Видение моря», написанная в Пизе и по достоинству оцененная лишь несколькими ближайшими друзьями и поклонниками, теперь заняла бесспорное место в ряду лучших творений английских романтиков. Все то, что было отмечено критикой как «несоответствие метафор», «нелепость», «абсурд», пленяет современного читателя и критика блистательной игрой воображения. Приведем несколько отрывков из этой поэмы.

Всё море в неистовстве – бешенство, пена, И парус в тисках окаянного плена. Он в клочья изодран, и мачта – обломок, И хлещет дождем из кромешных потемок, Но гром пробежал по невидимым тропам, И молнии с неба низверглись потопом. И сделалось видно, как падают влево Смерчей оголенные черные древа, Как будто их корни лишились опоры. О, как задрожали прибрежные горы, И землю скорежило вдруг и тряхнуло От громоподобного адского гула, С которым в пучину валились колоссы. И ухнуло небо, ревя стоголосо – Ведь тяжкое небо в нахлынувшем шквале Лишь эти колоссы собой подпирали. Ветров и воды ураганная сила Сквозь низкие тучи корабль проносила. И волны, скалу раздробившие в щебень, Вздымали его на расщепленный гребень, Вздымали и в пропасть швыряли с размаха, В глубины, в слои неподвижного страха… Окончилась буря внезапно и резко, На море, среди неподвижного блеска, Лежали останки плавучей громады, И солнце швыряло в нее без пощады Полдневных лучей смертоносные стрелы. Потом, уходя за земные пределы, Кровавой луне небеса уступало. Свинцовый туман выползал одичало И крался бесшумной кошачьей повадкой. И море дышало чумной лихорадкой. И сон над спасенными тешился вволю.

Но скоро на ясном безмятежном небе вновь появились предвестники бури, и «тучи катились со скоростью оползня с кручи; подпрыгнула молния огненным шаром и сразу шесть тел распростерла ударом». Теперь на тонущем корабле остались в живых лишь мать с младенцем на руках и два тигра, которые сорвали приковывавшие их цепи. Дитя спокойно примостилось на коленях у матери:

Со смертью, со страхом еще незнакомо, Оно не боялось ни ливня, ни грома, Ни молний мгновенного острого жала, И весело тигров к себе подзывало. Его привлекало звериное око, Сиявшее зелено, остро, жестоко…

Вся эта фантасмагория гибели, написанная ярко, густо, с невероятной верностью самых фантастических деталей и ситуаций, заканчивается так:

Еще колыхало морское теченье Последние доски – остатки крушенья. В них женские пальцы вцепились устало, Свободной рукой она сына держала. Смерть, ужас, любовь, красота и страданье Слились, образуя одно мирозданье. Трепещущий воздух в горячке разлуки Еще обтекал ее бледные руки, Сгорая над ней ослепительным светом. Ребенок ее улыбался при этом. Так волны охвачены блеском летучим, Как будто назло угрожающим тучам. И долго играли под сенью заката Младенец и море – два ласковых брата. [70]

Поэма «Видение моря» – полное воплощение эстетических принципов зрелого Шелли, принципов, которые, как мы видели, выковывались в борьбе с литературными противниками и в то время были отнюдь не бесспорными. Наиболее четкое изложение эстетики Шелли тоже родилось в пылу полемики.

 

15

В феврале 1821 года Шелли написал письмо Пикоку, из которого ясно, что он полон уже новых литературных замыслов: «С этой почтой я посылаю Оллиеру первую, вступительную часть эссе, в котором я хочу отомстить за оскорбленных Муз. Вы увидите, что я толкую поэзию более широко, чем Вы, и, быть может, согласитесь с некоторыми из моих положений».

Основная идея Пикока в его «Четырех веках Поэзии» – цикличность развития поэзии, которая неизменно проходит через четыре эпохи: железный, золотой, серебряный и медный век; век золотой – это Шекспир; Милтон стоит на рубеже золотого и серебряного века; современная эпоха – медный век. Пикок утверждал, что качество поэзии за последнее время так снизилось, что людям, обладающим интеллектом, не следует больше ни читать стихов, ни тем более писать их. Особенно беспощадным нападкам подвергались поэты «озерной школы». Он высмеивал их гордое уединение, в котором «эти господа проводят целые дни, гуляя вверх-вниз по холмам, пополняя запас своих поэтических впечатлений».

Шелли соглашался с другом лишь в частностях, принять же уничижительную оценку всей современной поэзии он не мог.

Оспаривая уничижительные замечания Пикока о поэзии вообще и о современной ему поэзии в частности, Шелли несколько преувеличивает доводы «в пользу поэзии». В своем стремлении утвердить авторитет поэтического искусства Шелли нередко нарушает угаданное им самим действительное соотношение между искусством и общественной жизнью. Нельзя не почувствовать преувеличения созидательной роли возносимого Шелли Хента. Это объясняется не дружеской пристрастностью, а тем, что в Хенте Шелли видел единомышленника, а в его поэмах – служение волновавшему их обоих общественному и нравственному идеалу.

Шелли не проявлял, например, никакого интереса к своему великому соотечественнику и современнику Вальтеру Скотту, считая его поэтическое творчество и его романы описательными и поверхностными. Видимо, ему претила внешняя историческая атрибутика, ибо его духовному складу были свойственны обобщение и символика.

Шелли привлекали лишь те произведения, которые, с его точки зрения, воздействовали на эстетическое, а тем самым на нравственное чувство читателя. По этой причине он терпеть не мог комедии, не понимая, как можно осмеивать порок, когда он должен быть предметом сожаления.

Но все это были соображения эстетические, этические, отнюдь не умалявшие значения литературы в целом и поэзии в частности.

Однако требование вообще низвергнуть поэзию казалось Шелли невообразимым кощунством. «Мне очень хотелось скрестить с Вами шпаги на страницах журнала за честь моей возлюбленной Урании, но Бог сотворил меня чересчур ленивым и лишил Вас славы подлинной победы. После того как Вы сбросили с коня поэзию и мудрость величайших мудрецов всех времен, Вам слишком легко досталась бы победа надо мною – рыцарем призрачного копья и щита из паутины».

Воображение у Шелли – отнюдь не внерациональное, чисто интуитивное и личностное свойство. Оно обусловлено социально-психологическими процессами и творит действительность путем «ассоциаций», комбинируя материал, данный в ощущениях и проанализированный разумом. Такое понимание воображения показывает тесную связь Шелли с английскими материалистами XVIII века, в первую очередь Локком и Хартли. Шелли-прозаик вообще «идеалистичен» лишь в подходе к социально-историческим явлениям, в частности, роли поэзии в обществе. Однако и здесь Шелли ставил состояние поэзии в прямую зависимость от социальных факторов, а не, скажем, от числа «естественных гениев». Ощущение «идеализма», которое возникает из-за своеобразного метафорического языка эссе и использования платоновских категорий, исчезает при более внимательном и осведомленном прочтении текста.

Представление Шелли о возможностях образного мышления, основанного преимущественно на воображении, проникнуто уверенностью в том, что поэзия призвана выражать дух народа и служить обществу: «Энергичный подъем литературы всегда предшествует свободным проявлениям национальной воли». «Поэзия – самая надежная вестница, подруга и спутница пробуждения великого народа, готовящегося осуществить благотворные перемены во взглядах или учреждениях».

Поэзию от Гомера до своих современников Шелли рассматривает как часть истории. Он подчеркивает неизбежную близость всех писавших в один период и по-разному воплотивших его отличительные особенности. При всем своеобразии авторов их связывает общность идей; мера наслаждения, доставляемая поэзией, во многом зависит от того, насколько верно она передает восприятие общества или природы. Так, в героях Гомера воплотилось величие его века – и его произведения стали частью социальной системы, на которой покоится последующая цивилизация. Расцвет греческой драмы обусловлен высоким духовным уровнем общества, а «в период социального упадка драма соответствует этому упадку». В этом историческом очерке Шелли раскрывает связь поэзии с действительностью. Историчность мышления Шелли проявляется в его утверждении об «относительности представлений каждой эпохи, каждая эпоха обожествляет свои заблуждения, и невозможно подходить с одинаковыми критериями к оценке духовной жизни в различные периоды истории, великие произведения искусства в каждый новый век читаются по-новому».

Начальную точку отсчета, исходя из которой можно было бы говорить об искусстве Нового времени, Шелли нашел на рубеже Средневековья и Возрождения, это был, как мы уже говорили, Данте, перекинувший мост из античности к современной поэзии.

Скептически оценивая, как все романтики, реальные общественные завоевания философской просветительской мысли, недостаточность которых обнаруживалась в период реакции, последовавшей за революцией, Шелли пишет в том же замечательном трактате: «Деятельность Локка, Юма, Гиббона, Вольтера, Руссо и их учеников в защиту угнетенного и обманутого человечества заслуживает признательности. Однако нетрудно подсчитать, на какой ступени морального и интеллектуального прогресса оказался бы мир, если бы они вовсе не жили на свете. В течение столетия или двух говорилось бы намного больше глупостей, и еще сколько-то мужчин, женщин и детей было бы сожжено за ересь… Невозможно себе представить нравственное состояние мира, если бы не было Данте, Петрарки, Боккаччо, Чосера, Шекспира, Кальдерона, Бэкона и Мильтона, если бы никогда не жил Рафаэль и Микеланджело; если бы не была переведена древнеевропейская поэзия; если бы не возродилось изучение греческой литературы; если бы поэзия античных богов исчезла вместе с их культом. Без этих стимулов человеческий ум никогда не пробудился бы…»

Эти суждения Шелли несут на себе, конечно, отпечаток и его незаурядной классической образованности, и его индивидуальных вкусов и симпатий. Но в целом они отражают и точку зрения большинства европейских романтиков на художественное наследие прошлого. Даже те, кто, как сам Шелли или в особенности Байрон, отнюдь не порывали полностью с идеями и художественным опытом «века Разума», шли навстречу могучему воздействию предренессансного и ренессансного искусства. Оно, казалось, говорило с ними их заветным языком – языком поэзии и воображения – об их насущных проблемах. В грандиозных образах Данте, Шекспира, Сервантеса романтики угадывали самих себя, в изображенных ими коллизиях – конфликты своего времени.

Шелли не разделяет модную в то время точку зрения на современную литературу как на литературу, переживающую период упадка по сравнению с «веком Елизаветы».

«Защита Поэзии» Шелли – это порыв к свету, и перед ним бледнеет все желчное остроумие Пикока. Пикок – оставался в прошлом и высмеивал настоящее, Шелли всем своим существом принадлежал будущему и надеялся.

«Английская литература, которая неизменно испытывала могучий подъем при каждом большом и свободном проявлении народной воли, сейчас возрождается к новой жизни. Наше время будет памятно как век высоких духовных свершений; мы живем среди мыслителей и поэтов, которые стоят несравнимо выше всех, какие появлялись со времен последней всенародной борьбы за гражданские и религиозные свободы».

«Нельзя читать произведения наиболее славных писателей нашего времени и не поражаться напряженной жизни, которою наэлектризованы их слова. С необыкновенной проницательностью охватывают они всё многообразие и измеряют все глубины человеческой природы и, быть может, более других удивляются проявлениям этой силы, ибо это не столько их собственный дух, сколько дух эпохи».

В «Защите Поэзии» Шелли утверждает, что произведения, созданные своей эпохой, продолжают жить в веках; но каждое новое поколение обнаруживает в них новые оттенки и новый смысл, не подозреваемый ранее.

И тут, отвлекшись от пересказа и комментирования, стоит остановиться и задуматься. Мы, современники, слишком очарованы историческим мышлением, привязывающим реального или вымышленного героя к конкретной эпохе, Ренессанс ли то, или Романтизм. «Конкретно-историческая обусловленность» услужливо готова объяснить нам любой поступок нашего персонажа, у нас отлично сделанный прицел, но исчезает сама цель – человек исчезает, ибо за «конкретно-историческим» не видно вечности.

Даже произнести это слово – вечность – в прямой поэтической речи кажется нецеломудренным, но вот Пастернак вслед за другими позволил же себе:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну, Ты вечности заложник У времени в плену.

И это вечная истина, несводимая к эпохе, когда жил Пастернак, то есть и к нашей с вами эпохе, читатель. Оказывается, слово «вечность» можно употреблять, если оно соотнесено со словом «время». И умалчивая о вечности, мы умаляем и историю, и человека – ее героя и делателя.

Шелли было легче – вечность еще не была затаскана эпигонами романтизма. И поэт свободно говорил о вечных свойствах поэзии без оглядки на то, что, как и всякий смертный, он принадлежит своей эпохе и потому не может сказать о вечном всё, без наших оговорок типа «поэзия, во всяком случае современная» и без попыток посягнуть на саму вечную суть поэзии.

Итак, ему слово: «Только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии.

Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому. Для его замыслов не существует времени, места или множественности. Грамматические формы, выражающие время, место и лицо, в высокой поэзии могут быть безо всякого ущерба заменены другими; примерами могли бы служить хоры из Эсхила, книга Иова и «Рай» Данте, если бы размеры моего сочинения оставляли места для цитат».

После обширного экскурса в историю поэзии Шелли вновь возвращается к ее вечным основам: «Поэтическое начало действует двояко: во-первых, создает новые предметы, служащие познанию, могуществу и радости, с другой – рождает в умах стремление воспроизвести их и подчинить известному ритму и порядку, которые можно называть красотою и добром. Никогда так не нужна поэзия, как в те времена, когда вследствие господства себялюбия и расчета количество материальных благ растет быстрее, чем способность освоить их согласно внутренним законам человеческой природы. В такие времена тело становится слишком громоздким для оживляющего его духа.

Поэзия есть действительно нечто божественное. Это одновременно центр и вся сфера познания; то, что объемлет все науки, и то, чем всякая наука может поверяться. Это одновременно корень и цветок всех видов мышления; то, откуда все проистекает, и то, что все собою украшает; когда Поэзию губят, она не дает ни плодов, ни семян; и пораженный бесплодием мир лишается и пищи, и новых побегов на древе жизни».

И далее: «Поэзия – это летопись лучших и счастливейших мгновений, пережитых счастливейшими и лучшими умами… В нас проникает словно некое высшее начало; но движения его подобны полету ветра над морем – следы его изглаживаются наступающей затем тишью, оставаясь запечатленными в волнистой ряби прибрежного песка».

Защита поэзии незаметно перерастает в гимн ей, но при этом Шелли, вопреки распространенному мнению, не теряет головы и остается в рамках логики: «Все существует постольку, поскольку воспринимается; во всяком случае, для воспринимающего… Но Поэзия побеждает проклятие, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия… Она переносит нас в мир, по сравнению с которым обыденный мир представляется беспорядочным хаосом. Она воссоздает Вселенную, частицу коей мы оставляем, одновременно ее воспринимая; она очищает наш внутренний мир от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия. Она заставляет нас почувствовать то, что мы воспринимаем, и вообразить то, что мы знаем».

И слова «Поэты – это непризнанные законодатели мира», ударно поставленные в конец трактата – не романтическое преувеличение, они тоже – о вечной сути поэзии.

Но есть в «Защите Поэзии» и еще один фрагмент, которого не должен пропустить внимательный биограф, ибо это, несомненно, сказано с опорой на собственный опыт: «Величайшие поэты были людьми самой незапятнанной добродетели и самой высокой мудрости и – если заглянуть в тайники их жизни – также и самыми счастливыми из людей; исключения – касающиеся тех, кто обладал поэтической способностью в высокой, но не в высочайшей степени, – скорее подтверждают это правило, нежели опровергают его».

Бедный, потерявший семью, родину, детей одного за другим Шелли был, оказывается, счастливейшим из людей, упокой, Господи, его счастливую душу!

«Защита Поэзии» должна была стать манифестом романтизма. Однако этот литературный спор с Пикоком, обещанный Оллиеру в виде эссе для его «Литературных мелочей», так разросся, что, когда была закончена первая, огромная по размерам часть, журнал уже прекратил свое существование. Трактат Шелли слишком долго оставался под спудом (был опубликован лишь в 1840 году), чтобы сыграть роль, подобную той, какую сыграло предисловие Гюго к «Кромвелю». Тем не менее принципиальное значение трактата Шелли чрезвычайно велико.

Жизнь, облагороженная высокой целью, была равна поэзии, миг – веку, Шелли бесстрашно смотрел в будущее.

 

Глава IX

 

1

Супруги Шелли, перебравшиеся в Пизу, поселились на берегу Арно в доме с мезонином и несколькими просторными комнатами, пышно именуемом Палаццо де Чиза. «У нас теперь два камина и все окна выходят на юг», – радовался Шелли, настрадавшийся от зимних холодов во Флоренции, отмечая это обстоятельство особо. К ним сразу же присоединился бывший школьный товарищ Шелли, его кузен Томас Медвин, недавно закончивший службу в Индии и путешествующий теперь по Европе.

Они были первыми из той группы, которую год спустя новый друг и почитатель Шелли Эдвард Трелони назовет «пизанским кругом», и это название, закрепившись в литературе, дойдет до нас.

«Сейчас я читаю одних только греков и испанцев. Платон и Кальдерон стали моими божествами. Вечером Медвин очень интересно рассказывает нам о внутренних областях Индии; мы вместе с ним начинаем изучать арабский, а Мери вернулась к изучению греческого. Сейчас она много работает над новым романом о нравах средневековой Италии, которые она выкапывает из десятков старых книг. Я считаю, что он произведет впечатление», – так начиналась жизнь в Пизе.

Едва обосновавшись на новом месте, Мери и Перси пишут Гисборнам: «Умоляем, дайте нам возможность увидеть вас – и поскорее, или наша угроза – визит в Ливорно – будет немало стоить и нам, и вам. Не пишите, а приезжайте». Это письмо было отправлено 9 февраля, а 28-го Гисборны нанесли визит в Пизу. Они собирались по делам в Англию и были очень озабочены предстоящей поездкой.

Шелли однажды написал Ли Хенту: «Вы можете сказать, что мне суждено встречать или воображать в любом городе, где я живу, какую-нибудь даму лет 45 без всяких предрассудков, с философским складом ума, глубоко постигшую лучшие веяния времени, полную обаяния и расположенную ко мне. И на этот раз стоило мне появиться в Пизе, как я сразу же познакомился с весьма интересной женщиной. В ее обществе мы проводим большую часть времени. Она замужем и имеет двух детей; ее муж, как это слишком часто бывает, стоит много ниже ее, хотя все же не так, как в семье Гисборнов. Вы составите себе о ней некоторое понятие, когда я скажу Вам, что сейчас читаю с ней “Агамемнона” Эсхила». Шелли имеет в виду леди Маунткэшел, которая, расставшись с мужем, переехала из Ирландии в Италию, вступила в гражданский брак и поселилась в Пизе под фамилией Мейсон. Знакомство с Мейсонами было не случайным, Мери Уолстонкрафт в свое время жила в Ирландии в доме лорда Киндстона и воспитывала его маленькую дочь, будущую леди Маунткэшел. Покинув родину, миссис Мейсон переписывалась с Годвинами и от них узнала о тайном бегстве Мери с юным поэтом и об их путешествии по Италии. Так что Мейсоны с нетерпением ожидали, когда беглецы посетят Пизу. В течение первых шести месяцев дневник Мери почти ежедневно отмечает: «гуляли с Мейсонами», «у нас обедали Мейсоны», «провели вечер в Cosa Silva (так назывался дом Мейсонов в Пизе) «навестили Cosa Silva» или просто «визит в Cosa Silva».

Списки книг, прочитанных за год, по-прежнему оставались внушительными. Мы видим, что Шелли, конечно, не ограничивается только греками и испанцами, а Мери – историями из жизни средневековой Италии. Они читали Ветхий и Новый Завет, «Римскую историю» Тита Ливия. «Закончили 26-ю книгу Ливия; закончили 43-ю книгу Ливия», – отмечено в дневнике. Прочитали трехтомную «Всеобщую историю» Мюллера, «Историю Мексики» Солиса, «Америку и историю Карла V» Уильяма Робертсона, сочинения мадам де Сталь, «Робинзона Крузо», раздел астрономии в энциклопедии, неоднократно возвращались к «Политической справедливости» Годвина и к трудам Мери Уолстонкрафт. Внимательнейшим образом, от корки до корки штудировалась вся доставляемая из Англии почтой периодика: хентовский «Экзаминер» и недавно начавший выходить «Индикатор», журнал вигов «Эдинбург ревью» и его противник «Куотерли ревью». «Только что просмотрел очередной номер «Куотерли», – писал Шелли Пикоку, – журнал, бесспорно, издается весьма талантливыми людьми, и это дает противникам нового огромный перевес. Если бы и стойкие друзья реформы, решительные и вместе с тем разумные атеисты, были объединены в столь же тесный и прочный союз, каким является эта литературная коалиция, сплоченная фанатизмом и своекорыстием!»

Годвин в письмах настойчиво советовал Мери приняться за жизнеописание английских республиканцев. Мери нравился этот замысел, и она, безусловно, взялась бы за него, но ее останавливало опасение, что потребуются книги, достать которые в Италии не удастся.

Впервые Шелли увидели Пизу 6 августа 1819 года, проездом из Ливорно во Флоренцию, и она, как мы помним, произвела на путешественников тягостное впечатление, их удручал вид каторжников, работавших на улицах, и постоянный лязг цепей.

«Это большой неприятный город почти без населения», – так охарактеризовал его Шелли теперь.

Действительно, за несколько десятилетий население в городе сократилось на 12 000 и теперь составляло всего 18 000 человек.

Первое время Мери сохраняла неприязнь к городу. Спустя несколько месяцев она записала в дневнике, что жизнь в Пизе была бы сносной, будь у нее экипаж, в котором она могла бы уезжать из дома в город и не вступать ни в какие контакты с местным населением. «Понадобился бы весь словарь Хогга, все его мерзавцы, бепутники и т. д. – чтобы описать жителей Пизы с их лохматыми головами, без рубах… Многие из них – студенты университета, но они не выделяются благородством в толпе… Они хотят выглядеть как лорды, а на самом деле выглядят как их кучера». Однако не прошло и двух недель после такой убийственной характеристики всех пизанцев, как в дневнике Мери стали появляться имена новых знакомых, и среди них несколько чистокровных итальянцев, восторженно ею восхваляемых. Прежде всего это был профессор Франческо Пачиани – известный многим по прозвищу Дьявол из Пизы, он сразу же стал любимцем семьи. В прошлом церковник, в 1801 году Пачиани поступил на службу в университет в качестве профессора логики и метафизики и вскоре стал руководить кафедрой физической химии. Только неодолимая природная леность помешала ему сделать выдающуюся карьеру. Когда в 1816 году в Пизу приезжала знаменитая мадам де Сталь, Пачиани показался ей достойным собеседником. Этот худощавый порывистый господин с высоким лысеющим лбом, блестящими черными глазами и большим, почти безгубым ртом пространно расцвечивал свою речь множеством цитат из вымышленных литературных произведений – такая находчивость нравилась мадам де Сталь.

Действительно, рассказчиком и спорщиком профессор Пачиани был блестящим. Вечера, проводимые в обществе Шелли, давали благодатный простор его красноречию, а его оригинальные идеи находили моментальный отклик в сердцах Мери и Перси.

Вместе с Пачиани и следом за ним дом Шелли наполнился множеством людей, каждый из которых был яркой и своеобразной личностью: греческий князь Маврокордато и его кузина княгиня Аргиополи, Эмилия Вивиани – дочь губернатора Пизы, синьор Джон Тафф, ирландец, поэт и автор выдающегося комментария к «Божественной комедии» Данте, один из самых знаменитых импровизаторов того времени Томмазо Сгриччи, друг Гисборнов синьор Фогги, синьоры Тантиани и Бернандини и еще несколько человек, каждый из которых займет определенное место в жизни Шелли, а значит, и в нашем повествовании.

Волей судеб разминулись во времени Шелли, Байрон и великий итальянский романтик Джакомо Леопарди, который до 1824 года жил в безвестности, под своеобразным домашним арестом – опекой в родовом имении. Слава его придет позднее, и тогда окажется, что поэзия его во многом близка поэзии почти безвестного ему лорда Байрона.

 

2

Профессор Пачиани продолжал еще некоторое время оставаться центром пизанского круга. Мери и Перси с интересом посещали его публичные выступления на тему «О смерти Гектора», «Ифигения в Тавриде» и другие.

«Я никогда не видела более удивительных и восхитительных представлений», – восторгалась Мери.

Но спустя месяц или два наряду с определениями «удивительный», «восхитительный» и прочими – тоже в превосходной степени – стали появляться отнюдь не лестные – «неделикатный», «назойливо любопытный», из чего ясно, что энтузиазм всего семейства Шелли к профессору Пачиани пошел на убыль. Последней каплей, определившей их дальнейшие взаимоотношения, был оброненный в разговоре нелестный отзыв Пачиани о восстании карбонариев в Неаполе. «Нечего говорить, что у недисциплинированных неаполитанских рекрутов очень мало шансов устоять против австрийских войск, превосходящих числом и опытом, – с горечью пишет Шелли Пикоку, – но… – на этом переломном «но» тон письма резко меняется, как будто знамя, безнадежно поникшее в руках Шелли, снова наполняет ветер надежды и оно взмывает в небо всем своим упругим полотнищем, – история рождения свободы в разных странах изобилует примерами, когда обычные расчеты бывали опрокинуты; а поражение австрийцев послужило бы сигналом к восстанию по всей Италии».

С февраля 1821 года Пачиани практически перестал бывать в доме Шелли. Но зато не кто иной, как Пачиани, положил начало столь знаменательной и столь плодотворной для поэта дружбе с прелестной юной и «несчастной» Эмилией Вивиани. К началу их знакомства – осень 1820 года – девушке уже было около двадцати лет, из которых она почти три года провела в монастырских стенах. Профессор Пачиани был ее наставником и духовником с самых юных лет. Эмилия сумела задеть такую струну в сердце Шелли, которая отозвалась немедленно. Медвин вспоминал, какое впечатление произвело на поэта, когда девушка сравнила себя с птицей, насильно запертой в клетку.

А письма Эмилии такого содержания: «Я в самом деле несчастлива. Что за судьба! Я очень страдаю и являюсь причиной тысячи горестей для других. Простите меня, мой друг, простите меня. Вы вынуждены переносить столько боли и беспокойства из-за меня, что это даже влияет на Ваше здоровье. Право, лучше Вы никогда бы не знали меня», – вызывали слезы не только у Шелли и Клер, но даже и у Мери, начисто лишенной сентиментальности. Шелли, как никто, сострадал Эмилии и считал, что ее монастырское заключение действительно похоже на тюремное. Но таковы были законы страны и времени – девушки из высокопоставленных семейств вплоть до замужества должны были оставаться в монастырской школе. Выбор жениха был полностью предоставлен родителям. Невесту ставили перед фактом – и никакие ее симпатии или антипатии в расчет не принимались.

Эмилию отдали в школу святой Анны раньше, чем других девочек. Как полагал Шелли, произошло это из-за ревности матери к талантам и красоте собственной дочери. А ее отец Николо Вивиани – гордый и величественный правитель не только Пизы, но и всего пизанского графства – всегда пасовал перед женой, которая была в два раза моложе его.

Почти ежедневно Клер, Мери и Перси посещали монастырь святой Анны. Шелли, ненавидевший тиранию в любых ее проявлениях, предпринимал все возможное, чтобы вызволить юную пленницу. Он, например, составил петицию, требующую немедленного освобождения Эмилии. Клер, собиравшаяся во Флоренцию – теперь она проводила в этом городе недели и даже месяцы, – должна была изыскать возможности представить петицию на рассмотрение великого герцога, на которого Эмилия возлагала надежды. Она попросила Шелли составить текст прошения, хотя, как утверждал поэт, «могла бы сделать это сама в тысячу раз лучше». Клер с честью справилась со своей миссией, но великий герцог был неумолим.

Весь декабрь, январь, до середины февраля 1820 года – апогей взаимной симпатии Эмилии и Перси.

В его письмах этого периода мы постоянно встречаем упоминания о «бедной» Эмилии: «Я глубоко заинтересован ее судьбой. Эмилия бесконечно приводит в восторг. Она не безразлична к моему состраданию и считает, что это облегчает ее участь… Моя оценка талантов Эмилии возрастает с каждым днем. Ее моральная природа возвышенна, но, как я думаю, это ничто по сравнению с ее нежностью и правдивостью – а как много значит в наше время хотя бы одно из этих качеств».

Мери поначалу так же свято уверовала если не в гениальность, то в безусловную талантливость, одаренность Эмилии, что и заставляло ее оказывать девушке все возможные услуги и подавлять нарастающую неприязнь к такому неограниченному обожанию, какое испытывала Эмилия к ее мужу. Однако неприязнь эта появилась и не могла быть полностью скрыта – например, в своем дневнике Мери начала называть пленницу «святой Анны» просто по фамилии. Кроме того, Мери, видимо, обладала большим здравым смыслом, чем Шелли, и нередко быстрее и точнее оценивала ситуации и людей. Ей вскоре начала претить безудержная выспренность Эмилии: «У Вас, Мери, много таланта, что вместе с Вашей добродетелью делает Вас одним из самых прелестных созданий Бога. Примите мои самые нежные поцелуи, которые на расстоянии не будут для Вас слишком горячими».

«Перси, Вы говорите, что мое освобождение, возможно, разделит нас. О, мой друг! Моя душа, мое сердце никогда не могут быть отделены от моего брата и моей дорогой сестры»; короче говоря, она не желала свободы, которая принесет разлуку с близким ей семейством.

Шелли читал эти строки благоговейно, Мери – с трудом подавляя раздражение.

Такую же полярную реакцию вызвал присланный Эмилией цветок – он предназначался для Мери и был символом благодарности. Цветок был получен 8 декабря, и Шелли сразу же начал поэму «Эпипсихидион», которую закончил и датировал мартом 1821 года. В переводе с греческого «Эпипсихидион» означает «душа моей души». Поэма была вдохновлена «итальянской платонической любовью Шелли», так впоследствии назовет Мери отношение мужа к Эмилии Вивиани.

Бедняжка пленная из клетки темной Такой исходит музыкою томной, Что тронула бы стражников сердца, Когда б они еще не до конца Оглохли к нежным звукам. Песня эта Твоею розой будет, что ж, что лето Кончается и яркость лепестков Уже мертва, но аромат каков, Какая нежность, как томит и манит, И нет шипов – и грудь она не ранит. Дух окрыляет сердце, и оно В бесчувственную клетку бьется, но Все тщетно – и порывы, и горенье, И только яркой мысли оперенье Надев, оно взлетит за облака, Пока совсем не рухнет и пока Не брызнет из груди твоей разбитой Кровь, обагряя каменные плиты Гнезда чуждого, о, мой Соловей, Я тщетно плачу над бедой твоей. Мне кровь пролить – куда бы легче было, Но и она б тебя не исцелила. Небесный Серафим! Ты слишком нежен Для существа земного… [75]

 

3

Каждый, прочитавший «Аластора», «Гимн интеллектуальной красоте», «Джулиана и Маддало», знает, что непрекращающийся поиск поэтом интеллектуальной красоты или всеобщего сочувствия связан с тем, что сам Шелли жаждал и не находил, а находя, терял идеальное понимание и сочувствие. Теперь, встретив Эмилию, ему опять показалось, что цель всей предшествующей жизни достигнута – блистательная тень, зыбкое видение юности материализовалось. Духовное родство Шелли и Эмилии – вот что лежит в основе «Эпипсихидиона», подобно тому как основой любовных мук Данте и Петрарки является интеллект, а не чувственность.

Подобно тому как некогда из суровой реальности каменного, туманного, холодного и враждебного Лондона юные Перси и Мери бежали в ирреальность безоблачной полуденной Италии, так и теперь Шелли задумывал – но на этот раз духовный – побег с Эмилией на Ионические острова. Ему еще раз хотелось ускользнуть из реального мира. На размышлениях об этом побеге Шелли останавливается особенно подробно, со сладострастием описывая все возможные приготовления к нему. Причем, обращаясь к Мери, Шелли призывает ее разделить поровну с Эмилией власть над его жизнью, его сердцем. Как всегда, Шелли мечтает о невозможном и вполне искренен в своем намерении осчастливить и примирить всех.

Мери и Эмилия должны были уравновешивать его мир как Луна и Солнце. После смерти Шелли Мери Шелли записала в своем дневнике от 5 октября 1822 года: «Ведь это мне была отведена роль Луны, и теперь я могу соединиться с ним, как лунный свет со своей планетой, и больше не блуждать печальным отражением всего того, что Луна любила на Земле».

Легкое ледяное пламя не согревает, но освещает – такова была для Шелли его истинная избранница, его Мери, ослепившая поэта светом своего интеллекта. В то время Шелли еще не предполагал, что Мери не способна проявить совершенное понимание и сочувствие, которого он постоянно искал у нее. Впервые о своем горестном открытии поэт, как мы уже упоминали, сказал в «Джулиане и Маддало».

Вскоре по городу распространились сплетни о любовной связи экстравагантного иностранца и юной красавицы – дочери губернатора. Сплетни продолжались весну и лето – до самого замужества Эмилии 8 сентября 1821 года.

Кажется, кроме самого Шелли, Эмилии и Клер, никто либо не верил в абсолютную идеальность их отношений, либо насмехался над подобного рода чувствами; среди последних была прежде всего Мери Шелли. Она по природе своей отрицала платоническую любовь, особенно в таком ее сверхъестественном накале и, следовательно, ей трудно было понять и оценить одну из самых действенных пружин в характере своего мужа, разглядеть один из самых ярких цветов в его духовном спектре.

……………………………………….. Прекрасная, как Солнца воплощенье, Свершающая света превращенье В Любовь, родных небес покинув сферы, Она вплыла во мрак моей пещеры. Воспрял мой дух, смирившаяся плоть Сумела сон грядущий побороть И поднялась. Так пламенем живым Подъемлется тяжеловесный дым. Стоял я, и во мне Виденье это Рождало ощущение рассвета. Как в поисках уныло жизнь текла! Но вот исчезли пустота и мгла. О, Эмили, ты наконец пришла. [76]

Сразу же после создания «Эпипсихидиона», когда спало колоссальное эмоциональное напряжение, Шелли почувствовал разочарование в объекте своего обожания. «Я не могу смотреть на “Эпипсихидион”; героиня, которую поэма прославляет, оказалась не самой Юноной, а лишь ее оболочкой», – признается он.

А отправляя поэму Оллиеру, оговаривает: «Я просил бы не считать ее моей; поэма как бы принадлежит той части моего “я”, которой уже нет. Она должна быть издана для немногих посвященных (не более 100 экземпляров), а имя автора я хочу сохранить в тайне».

Из этого письма можно заключить, что к февралю 1821 года произошли необратимые изменения в отношении поэта к Эмилии. Итак, еще один кумир был низвергнут. Произошло то же, что в свое время с Харриет Уэстбрук и Элизой Хитченер.

Опубликованный в начале мая 1821 года «Эпипсихидион» остался почти незамеченным критикой – рецензии на него поместили лишь два журнала: «Бреквудс мэгэзин» и брайтонский «Сплетник»…

Краткое резюме: «Это чтиво для сентиментальных девушек…»

 

4

Из всех тех новых знакомых, которые окружили семью Шелли, Мери больше всего очаровал греческий князь. Александра Маврокордато отличала экзотическая внешность – маленького роста, с большой, прекрасной формы головой, на пушистых смоляных волосах – тюрбан, огромные усы и бакенбарды, но прежде всего – большие, светящиеся умом и добротой глаза. Мери писала миссис Гисборн 12 февраля 1821 года: «Вы можете позавидовать моему неожиданному везению – каждое утро ко мне приходит приятный молодой и весьма ученый греческий князь и дает мне урок греческого в течение полутора часов, а я, в свою очередь, обучаю его английскому». Шелли отдавал должное смелости, патриотизму и неподкупности Александра Маврокордато: в октябре 1821 года он даже посвятил ему свою поэму «Эллада». «Наш друг в тюрбане» – так обычно восклицал он при появлении Маврокордато. Но однажды Шелли признался Клер: «Я не могу объяснить того внутреннего неприятия, которое я испытываю к такому приятному, воспитанному и любезному человеку, как наш князь. Это несправедливо, и я сам упрекаю себя».

Дела греческой свободы как никогда близко придвинулись к дому Шелли. Восторг умов дошел до высшей степени, все мысли были устремлены к независимости древнего Отечества.

«Дорогая Клер! – пишет Мери 2 апреля 1821 года во Флоренцию. – Греция объявила себя свободной! Князь Маврокордато настроил нас на ожидание этого еще несколько недель назад. Вчера он явился к нам стремительный, как орел, только что вырвавшийся из клетки; несколько дней он был болен, но теперь забыл все свои болезни». Александр Ипсиланти, греческий генерал, состоящий на службе в России, в марте 1821 года собрал 10 000 греков, и вошел с ними в Валахию, надеясь поднять восстание в дунайских княжествах, правда, единомышленников оказалось меньше, чем он рассчитывал, но тем не менее он победоносно дошел до Бухареста.

«Греция наверняка освободится полностью! – ликовала Мери. – Для нас в этих известиях плохо то, что наш милый князь покинет нас – он, конечно, присоединится к своим согражданам сразу же, как только сможет. Никогда я не видела человека, который выглядел бы таким счастливым, и это несмотря на то что он приносит в жертву благосостояние своей семьи, – все во имя надежды на освобождение родины. Ты сможешь понять, что глубокое сочувствие, которое мы испытываем при виде его радости, слегка окрашенной, как это и должно быть, беспокойством за успех, и, конечно, знание того, что при этом должна быть пролита кровь, оборачивает все очень серьезной стороной. Но какой восторг предстоит всем – посетить свободную Грецию».

В июле 1821 года Шелли сообщил Клер: «Прибыл корабль забрать греческого князя и его свиту – они должны присоединиться к армии Ипсиланти. Его отъезд – большая потеря для Мери и, таким образом, для меня». «Из Греции доходят сюда добрые вести», – восклицает Шелли в одном из своих писем.

Действительно, национально-освободительное движение в Греции, боровшейся против турецкого ига, в целом шло успешно, несмотря на ряд тяжелых поражений, которые армия Ипсиланти потерпела в Валахии.

Декабристы, как и вообще широкие круги русских либералов, надеялись, что Россия, выполняя полуофициальное обещание Александра I, вступится за единоверных греков и тем самым окажется втянутой в освободительную войну народов против тирании, что неизбежно отзовется на ее внутренней политике. Восторг умов доходил до высшей степени, все мысли были устремлены к одному предмету – к независимости Греции. Ожидания сбывались – Россия поддержала греческое восстание, несмотря на то что царское правительство было членом Священного союза.

Шелли, именовавший все правительства «привилегированными бандами», объяснял это по-своему и, как мы теперь понимаем, был прав: «Россия стремится завладеть Грецией, а не освободить ее; она хотела бы видеть, как ее исконные враги – турки и греки, которых она стремится поработить, ослабляют друг друга, пока один из противников или же оба не попадут в ее сети».

«Все мы греки. Наши законы, наша литература, наша религия, наше искусство – все они уходят корнями в Грецию. Если бы не Греция, то и Рим – наставник, завоеватель или отечество наших предков – не смог бы нести на своих копьях просвещение и мы доныне оставались бы дикарями и язычниками.

Человеческое тело и человеческий дух достигли в Греции совершенства, воплотившегося в безупречных творениях, которые даже в виде обломков являются для современного искусства недосягаемыми образцами.

Бездушие правителей цивилизованного мира к потомкам народа, которому обязаны этой цивилизацией и который ныне на удивление всем восстал из пепла, является чем-то совершенно непостижимым.

Наш век – это век войны угнетенных против угнетателей, и все вожаки привилегированных банд убийц и мошенников, именуемых государствами, ищут друг у друга помощи против общего врага и забывают свои распри перед лицом более грозной опасности. Все деспоты Земли входят в этот священный союз.

…Испанский полуостров уже свободен. Франция частично освободилась от зол, которые тщетно стремится возродить ее жестокое, но слабое правительств. В Италии посеяны семена кровопролитий и бед, и, чтобы собрать жатву, там подрастает могучее племя. Мир ждет теперь только вестей о революции в Германии, и мы увидим, как тираны, понадеявшиеся на тамошнюю косность, будут низвергнуты в пропасть…»

Шелли вновь был полон надежд.

 

5

Одной из примечательных фигур пизанского круга был граф Джон Тафф – эмигрант из Ирландии. Поселившись в Италии, Тафф начал изучать Данте – поначалу это было средством как можно глубже вжиться в итальянский язык, но в результате эта работа превратилась в монументальный двухтомный комментарий к творениям Данте. Стараниями Шелли и Байрона комментарий был со временем опубликован. По всем вопросам, связанным с Данте и вообще с итальянской культурой и историей, оба поэта неизменно обращались к Таффу.

После первого посещения семьи Шелли в ноябре 1820 года Тафф стал их частым гостем – три, четыре раза в неделю он неизменно проводил вечер в их обществе. Через месяц знакомства Шелли так расположился к Таффу, что подарил своего «Освобожденного Прометея», несмотря на то что в его распоряжении было всего несколько экземпляров недавно вышедшей книги. С другой стороны, Шелли жаждал аудитории, и те щедрые похвалы, которые расточал граф, не могли не трогать сердца поэта.

– Вы удовлетворяете мое писательское тщеславие, – улыбаясь, говорил Шелли.

Нередко Шелли и Тафф вели богословские споры, при этом Шелли пытался шуткой снизить религиозный пафос правоверного католика.

Тафф вспоминал, что Шелли, не принимавший основных доктрин христианства, называл себя атеистом, вслед за ними и друзья называли его так.

– Но это неправильно, во всяком случае, когда я узнал его, он не был атеистом. Его религией была Любовь. Шелли любил мир, он проник во все, что живет в этом мире и что умирает, что плачет, ищет, стремится…

«Он был очень похож на оленя, который бежал вниз с холма и оглянулся на своих преследователей-охотников, и это только усилило дикие крики погони и еще больше выявило жестокость преследователей». На первый взгляд странное и какое-то необязательное сравнение, но по своей глубинной сути – очень верное.

Шелли относился к Таффу со смешанным чувством: он ценил его ученость и доверял его литературному вкусу. Но в то же время он с трудом сдерживал зевоту, когда тот за полночь засиживался у них в гостиной и разговор, постепенно снижаясь, опускался до пошлых светских сплетен – граф был их великим знатоком. В минуту раздражения Шелли написал Клер: «Мистер Тафф ездит верхом, читает, переводит, сочиняет, восхищается, жалуется, кланяется, извиняется… Он бы смертельно наскучил, если бы заходил чаще». Видимо, к этому времени Тафф перестал наносить Шелли ежедневные визиты. Постепенно «мудрый маленький джентльмен» начал надоедать и Мери.

Очарования и разочарования быстро следовали друг за другом, круг друзей обновлялся, и в этом было движение жизни.

 

6

В январе 1821 года в Пизу приехали юные приятели Томаса Медвина Эдвард и Джейн Уильямсы с двумя маленькими детьми, а несколькими месяцами позже к ним присоединился Эдвард Трелони. И Уильямсы, и Эдвард Трелони вскоре стали самыми близкими друзьями Шелли. Предыстория этого внезапного прибавления к пизанскому кругу весьма любопытна и подробно изложена в книге Трелони «Воспоминания о Шелли, Байроне и других».

Летом 1820 года Трелони жил в деревне на берегу Женевского озера. Самым интересным человеком в округе был молодой, хорошо образованный книгопродавец из Лозанны.

Однажды, сидя в тени акации на террасе своего магазина, книгопродавец сказал заглянувшему к нему Трелони, что обычно поэзию молодых англичан – Байрона, Скотта, Мура – он легко воспринимает где-нибудь на ходу, между дел. «Но сейчас мне попалась книжка – тоже ваш молодой соотечественник, некий Перси Биши Шелли, “Королева Мэб” – эта книга заставила меня сесть, вдохнуть побольше воздуха и задуматься…»

– Как вы обратили на нее внимание? Я впервые слышу это имя, – удивился Трелони.

– Действительно, я мог бы никогда и не заглянуть в нее, – согласился книгопродавец, – но мой регулярный посетитель, священник, очень любопытный до всего господин, на днях переворошил мои новые приобретения и нюхом ищейки выбрал именно эту книгу. Бегло проглядев примечание, он пришел в неописуемую ярость: «Разрази гром этого отвратительного атеиста, этого отъявленного якобинца! Только столб и вязанка хвороста могут спасти мир от богохульства». Несомненно, в этой книге заключено что-то такое, что мне необходимо отведать, подумал я, – продолжал книгопродавец. – Вы знаете такую пословицу: «В дерево, на котором нет фруктов, никто не бросит камня». И вот что я думаю, перечитывая «Королеву Мэб»: этот плод еще не дозрел, но обещает стать таким необыкновенно вкусным и ароматным, что с ним едва ли сравнится что-либо из уже известного нам. Правда, переварить его способен только очень здоровый желудок. Цель мистера Шелли – облагородить человечество, а не просто уравнять всех, как это хотят сделать Байрон и Мур. Говорят, что он совсем еще мальчик и это чуть ли не первая проба его пера.

Трелони сразу же заинтересовался Шелли и перечитал все, что мог найти, вплоть до только что вышедшей из печати «Ченчи».

Вскоре судьба свела Трелони с тремя молодыми людьми, недавно вернувшимися из Индии, – четой Уильямсов и Томасом Медвином. Оказалось, что Медвин знает Шелли со школьных лет. Он так увлеченно рассказывал всем о необыкновенно начитанном, вдохновенном, ангелоподобном мальчике, обо всех его детских добродетелях и страданиях, что Уильямсы и Трелони решили непременно познакомиться с ним.

О той известности, которую Шелли приобрел за последние годы как поэт, Медвин ничего не знал. Он первым отправился в Италию, за ним последовали Уильямсы, а Трелони вынужден был задержаться на несколько месяцев – ему необходимо было немедленно уладить свои дела в Англии.

 

7

Трелони добрался до Пизы вечером, уже стемнело, но оставив в гостинице лошадь и поклажу, он немедленно отправился на улицу Лунг-Арно и довольно быстро отыскал тот дом с мезонином, который благодаря подробным описаниям Медвина и Уильямсов хорошо себе представлял. Это был обычный двухквартирный дом под одной крышей, как принято на континенте, одну половину занимала семья Шелли, другую Уильямсы, Медвин перекочевывал из одной квартиры в другую, в зависимости от настроения.

Постучавшись в первую же – наугад – дверь, Трелони оказался в объятиях Уильямсов. Джейн, взглянув в окно, крикнула:

– Перси, познакомьтесь с нашим другом Тре, он только что из Англии.

Вошел высокий худой юноша, похожий на английского школьника с то и дело краснеющим женственным лицом, длинными руками, выросшими из ученической курточки.

«Возможно ли, что этот безбородый мальчик и есть тот самый великий поэт – по мнению одних – или монстр – по мнению других, – вступивший в войну со всем христианским миром, отлученный от церкви, лишенный не только отцовских, но и всех гражданских прав?» – пронеслось в голове Трелони.

Мальчик был явно смущен и не знал, с чего начать разговор. Выручила миссис Уильямс.

– От какого чтения мы вас сейчас оторвали? – В руках он держал какую-то книгу, заложив ее вместо закладки своим длинным пальцем.

– Это одна из пьес Кольдерона, – оживился Перси. – Я перевел из нее некоторые отрывки.

– О, почитайте их нам! – искренне попросила Джейн.

И тут английский школьник превратился в то чудо, о котором Трелони и мечтать не смел: он моментально находил нужные страницы, строки – переводил, интерпретировал, анализировал…

Вдруг наступила неожиданная тишина.

– Где он? – очнувшись, удивился гость.

– Кто, Шелли? – удивилась в свою очередь и миссис Уильямс. – О, он появляется и исчезает, как дух, – откуда и куда неизвестно!

«Спустя какое-то время вошла светловолосая кареглазая миссис Шелли и вернула нас из того идеального мира, в котором оставил нас ее муж». Был накрыт стол, поставлен чай, и начались расспросы о новостях в Лондоне и Париже, о новых книгах, операх, модах, женитьбах, убийствах и других вполне светских делах. Мери была оживлена, остроумна, выражала свои мысли ярко, образно, представляя прекрасный контраст с теми леди из высшего света, запас слов которых был удивительно беден и стандартен: десятка два банальных фраз – набор, которым они прекрасно обходились.

Никто из семьи Шелли не употреблял ни старомодных словечек, уже вышедших из употребления на родине, ни тех назойливых иностранных вульгаризмов, на которые эмигранты бывают обычно падки, – это была частичка английской культуры и быта, перенесенная за тридевять земель от родного острова, но сохранившая себя.

К концу вечера разговор, как все разговоры последних недель под итальянской крышей, свелся к событиям в Неаполе, о которых Трелони слышал лишь краем уха. Мери с радостным возбуждением спешила ввести нового знакомого, сразу пришедшегося ей по душе – суровое мавританское лицо Трелони то и дело освещала улыбка, изобличающая добрый нрав и живость характера, – в курс их интересов и тревог.

– Мы здесь ежедневно ожидаем услышать о сражении между армиями Австрии и Неаполя. Неаполитанцы наступают на Рим. Первое столкновение, по общему мнению, произойдет в папской области. Можете себе представить, как все здесь этого ждут.

Неаполь! Сердце всех людей, нагое, Под ярким оком ласковых небес! Ты заставляешь быть в немом покое Волну и воздух – сном твоих чудес, Так дышит свет, и мрак исчез. Столица обездоленного Рая, Ты лишь вчера, так поздно, возвращен! Алтарь прекрасный, на тебе живая – Без крови жертва: весь цветочный, сон Любви Победной принесен! Ты раньше был, быть перестал свободным, Теперь навек ты будешь с волей сродным, Коль в Правде, в Справедливости есть свет, – Привет, привет, привет! …………………………………………………….. [79]

 

8

Раздражение, вызванное ретроградной политикой итальянских государей, обнаружилось в той форме, в какой обычно обнаруживается противодействие правительству в самодержавных монархиях: в стране стали возникать тайные общества, из которых наиболее прославилось общество карбонариев, объединившее в своих рядах едва ли не весь средний класс Италии. В начале 1820 года карбонарии перешли границы Неаполитанского королевства и распространились в Романье, в герцогстве Пьемонт и в Ломбардо-Венецианской области. В разных городах это движение принимало разные формы и наименования, но повсюду сохраняло ту же организацию в виде ячеек из 20 человек. Организация карбонариев объединяла всех недовольных, независимо от политических убеждений и целей.

Итак, для того, чтобы революция вспыхнула, нужно было одно из двух: или чтобы абсолютная власть выказала слабость, или пример какой-нибудь соседней страны, сломившей у себя сопротивление абсолютизма. Такой пример подала Испания, и ему последовал конный полк, расквартированный в Ноли, под начальством генерала Пепе, бывшего мюратовского офицера и убежденного карбонария. 2 июля 1820 года, собрав сотню солдат и офицеров, он провел их по улицам Ноли – все выкрикивали: «Да здравствует конституция». Вскоре к ним присоединились неаполитанские карбонарии. Успех восстания оказался более быстрым, и оно охватило большее число сторонников, чем можно было надеяться.

Скоро стало известно, что двор, обескураженный тем, что генералам не удалось остановить мятежников, испуганный изменою Пепе, в конце концов уступил настоянию делегации из пяти карбонариев, прибывшей во дворец и требовавшей издания конституционного статуса не позднее как через два часа. Итак, 6 июля 1820 года, утром, по приказанию короля в Неаполе была расклеена прокламация: «Идя навстречу общему желанию народонаселения обеих Сицилий иметь конституционное правительство, мы выражаем на это полное наше согласие и обещаем обнародовать основания нового строя отныне в недельный срок». Спустя четыре дня Фердинанд присягнул на верность конституции и, прочитав написанную формулу, добавил по собственному побуждению: «Всемогущий Боже, витающий в сердцах и в будущем, если я клянусь неискренне или если мне суждено нарушить сию клятву, обрушь на мою голову громы твоего мщения!»

«Произвести революцию в Италии так же легко, как трудно организовать в ней новый строй», – события, разыгравшиеся в Неаполе в 1820 году, блестяще подтвердили это наблюдение одного из итальянских историков. Карбонариям надобилась всего одна неделя, чтобы заменить самодержавное правительство конституционным, а еще десять месяцев спустя они безуспешно силились справиться с затруднениями, которые не умели ни предвидеть, ни предотвратить и под бременем которых в конце концов должны были сломиться.

Итак, Европа, замершая было после падения Наполеона, переживала новый революционный подъем. Южную Европу в это время потрясала мощная революционная волна – Испанию, Грецию, Неаполь, Пьемонт.

 

9

Байрон в 1819 году познакомился в Венеции с девятнадцатилетней графиней Терезой Гвиччиоли, с которой у него завязался длительный роман. (Муж Терезы был почти на сорок лет старше ее.) Муж увез Терезу в Равенну, она там тяжело заболела и по ее просьбе Байрон приехал к ней. В Равенне он познакомился с графом Руджьеро Гамба, отцом Терезы, который был одним из видных членов революционной карбонарской организации. Летом 1820 года в Равенну приехал брат Терезы Пьетро Гамба, пылкий, увлеченный революционными идеями юноша, который вскоре подружился с Байроном. Через них Байрон вошел в самую гущу подготовки революционного восстания в Романье и стал одним из самых активных и радикальных деятелей организации равеннских карбонариев. Карбонарии Равенны восторженно приветствовали революцию в Неаполе и готовились поддержать ее своими действиями. Обстановка в Романье накалялась. Байрон с воодушевлением участвовал в подготовке восстания, он мечтал о свободной и единой Италии, он не жалел для этого ни сил, ни средств, покупал карбонариям на свои деньги оружие и прочее. Однако планы восстания были сорваны папскими и австрийскими шпионами. Начались жестокие репрессии, аресты, изгнания. Правительство Романьи отлично знало, какую роль сыграл в подготовке восстания лорд Байрон, но арестовать знатного иностранца или изгнать его власти не имели права. Но было понятно, что, если в изгнание отправят Руджьеро и Пьетро Гамба, они уедут вместе с Терезой Гвиччиоли, которая к тому времени по специальному папскому указу получила право проживать отдельно от мужа и получать от него ежемесячную субсидию – но только при условии, что будет находиться под одной крышей со своим отцом. А когда уедет Тереза, за ней последует и неугодный властям лорд Байрон. Расчет оказался верным, но Байрон на некоторое время задержался в Равенне, так как он чувствовал себя ответственным за судьбу семейств изгнанных романских патриотов и помогал им, как мог.

В июле 1821 года Байрон ответил своему издателю Меррею: «Едва ли я найду время и терпение написать те короткие предисловия к двум моим пьесам, о которых Вы сейчас хлопочете (он имел в виду «Сарданаполус» и «Два Фоскари». – Г. Г.). Я сейчас слишком занят судьбой этих бедняг, которым предписано изгнание, и я прилагаю все усилия, чтобы удержать на родине хоть кого-нибудь из них».

Байрону захотелось встретиться и поговорить с Шелли, поэтому он написал письмо и попросил Шелли приехать к нему в Равенну. Шелли явился к нему 6 августа и нашел в Байроне значительные перемены. Он написал Мери, что, очевидно, Тереза Гвиччиоли так благоприятно повлияла на Байрона, чему он, Шелли, был очень рад. Друзья проговорили до пяти утра. Байрон рассказывал Шелли о революционерах Равенны, о последних событиях, о своем в них участии. Он советовался с Шелли, куда теперь поехать им всем – семейству Гамба и ему, так как он чувствует себя не вправе оставить в беде это ставшее ему дорогим семейство. Он сказал, что Пьетро Гамба хочет поехать в Швейцарию, ибо этот юный приверженец свободы считает эту страну поистине свободной и желает там дышать воздухом вольности. Вместе с Шелли Байрон вспомнил, как они жили в Швейцарии летом 1816 года и как подвергались пристальному вниманию всех проживающих по соседству англичан, распускавших о них самые гнусные сплетни. Байрону и без того не хотелось ехать в Швейцарию, а тут он под влиянием этих воспоминаний и вовсе раздумал. Шелли обещал ему повидаться с Терезой Гвиччиоли и убедить ее, что Швейцария – совсем не та страна, где следует искать убежища. Он вместо этого пригласил Байрона и его ссыльных друзей в Пизу, где благоприятный климат и где есть интересные люди. Мери могла бы подыскать им всем жилье. эта идея воодушевила Байрона.

Шелли написал Мери: «В Венеции лорда Байрона сжигала лихорадка в прямом и переносном смысле, и он бы скоро погиб, если бы не эта привязанность к графине Гвиччиоли, спасшей его от разгула, которому он предавался более из беспечности и гордости, нежели по склонности. Бедняга, но сейчас он выздоровел и поглощен политикой и литературой…

Прошедшей ночью много говорили о поэзии и тому подобном и спорили, как обычно, даже больше обычного. Он провозглашает свою приверженность теории, которая может рождать одни лишь посредственные произведения, и хотя все его прекрасные поэмы сочинены наперекор этой системе, ее вредное влияние сказалось на «Венецианском доже», и пока он от нее не откажется, она будет сковывать все его творчество, как бы ни было оно гениально».

Байрон же со своих позиций не одобрял трагедию Шелли «Ченчи». Об этом мы знаем от самого автора, который писал Ли Хенту, что Байрон с воодушевлением хвалил «Освобожденного Прометея» и бранил «Ченчи». «Конечно, – заключал Шелли, – если его “Марино Фальеро” – драма, то “Ченчи” – нет; но пусть это останется между нами».

Байрон прочел другу одну из еще неопубликованных песен «Дон Жуана», «поразительно прекрасную» – так отзывался о ней Шелли в письме. «Каждое слово в ней отмечено печатью бессмертия. Неудивительно, что я отчаялся соперничать. Эта песнь написана с неслыханной свободой и силой».

Значительная часть письма посвящена Аллегре, рассказам Байрона о ней, соображениям о ее будущем устройстве; пока девочка находилась в монастырском пансионе неподалеку от Равенны.

В следующем отчете из Равенны Шелли сообщил Мери новость, которая должна была наконец вызволить Ли Хента из нищеты и вернуть его и Марианну в объятия искреннейших друзей.

 

10

По возвращении в Пизу первым письмом Шелли было письмо Ли Хенту:

«Главное, что я привез от лорда Байрона, – это адресованное Вам предложение основать новый литературный журнал, оно должно укрепить Ваше решение восстановить пошатнувшееся телесное и душевное здоровье, переселившись в наш “благодатный теплый край”.

Нет сомнения, что любое предприятие, основанное Вами и лордом Байроном, по различным, но дополняющим друг друга причинам должно приносить очень большие доходы. Что касается меня, то я сейчас являюсь всего лишь связующим звеном между Вами и им, пока вы не узнаете друг друга и не договоритесь обо всем.

Я не просил у лорда Байрона денег, чтобы выслать Вам на дорогу, потому что есть люди, пусть и прекрасные, которым ни за что не хочется быть обязанными в житейском смысле слова; так же, как и себя, я не хочу подвергать этому Вас. У меня, как Вам известно, сейчас денег нет. Однако я думаю набраться наглости и попросить Хорейса Смита добавить еще одну услугу к тем многим, какие он мне оказал. Я знаю, что мне достаточно попросить. Для нового предприятия лорд Байрон собирается перебраться в Пизу, тем более что семья Гамба теперь находится здесь».

На следующий же день Шелли снял для лорда лучший палаццо на Лунг-Арно, самой фешенебельной улице Пизы. Получив одобрение Байрона и указания относительно обстановки и прочего, Шелли выслал 8 фургонов в Равенну, чтобы перевезти лорда и его имущество как можно скорее и надежнее.

Однако весь сентябрь и почти весь октябрь Байрон оставался в Равенне; он не мог оторваться от работы над «Виденьем Суда», она доставляла ему особое удовольствие еще тем, что давала возможность поиздеваться над поэтом-лауреатом Саути. Но наконец поэма была закончена и в начале октября отослана Муррею, а Байрон все не мог стронуться с места.

Уже почти истекал срок – 2 месяца, – на который власти Флоренции выдали вид на жительство в Пизе семье Гамба. Пришлось снова обращаться к властям, и гонимые карбонарии получили отсрочку еще на 2 месяца.

За это время Мери подружилась с Терезой Гвиччиоли, она сочувствовала юной графине, находила ее прелестной и вместе с тем самой терпеливой женщиной на всем свете.

Только 29 октября «пыль, пот и богохульство сборов» – так сам лорд охарактеризовал последние две недели, – были позади и Байрон покинул Равенну…

При переезде через Апеннины карета Клер, возвращающейся во Флоренцию после недолгого визита в Пизу, посторонилась, давая дорогу каравану знаменитого лорда.

И так Клер бросила последний взгляд на своего любовника на час и злейшего мучителя на всю жизнь.

 

11

Фургоны с вещами на несколько дней опередили Байрона, так что к его приезду стараниями Терезы палаццо Лафранчи сияло чистотой и убранством. Сам лорд прибыл 1 ноября, раздраженный неудобствами дороги, предстоящими трудностями вживания в новую обстановку и денежными затратами на переезд, которые значительно превысили ожидаемые.

Байрону пришлось по душе знаменитое палаццо на Арно, достаточно просторное для целого гарнизона, с подземной тюрьмой и камерами, вмурованными в стены. «Мое новое жилище так полно привидений, что старый слуга Флетчер, – рассказывал Байрон, – менял комнату за комнатой, но каждой сон его нарушали ночные пришельцы». Другие слуги тоже отмечали таинственные голоса и звуки шагов, необъяснимо появлявшиеся и исчезавшие, наводившие ужас на всех обитателей дома. Байрону нравилось считать, что в подвалах дома были когда-то камеры тайных пыток, и его радовало, что он живет в доме «с привидениями». На самом деле дом Ланфранчи принадлежал некогда купцам, а в его подвалах размещались торговые склады. Первый этаж палаццо за ненадобностью пустовал, а на лестничной площадке, ведущей в жилые помещения второго этажа, Байрон держал бульдога на длинной цепи.

Вскоре после приезда легендарного лорда в Пизу Трелони нанес ему визит. «В полдень в сопровождении Шелли я вошел в большой мраморный холл палаццо Ланфранчи. Мы поднялись по громадной мраморной лестнице на площадку второго этажа, угрюмого вида бульдог доложил рычанием о нашем появлении. Немедленно появился хозяин и провел нас через такой же, как внизу, холл в более скромный апартамент, весь заставленный книжными шкафами, с бильярдным столом посредине. Лорд Байрон выглядел отдохнувшим, был очень оживлен. При первой встрече эта оживленность показалась мне нарочитой, а после нескольких месяцев знакомства с Байроном я понял, что за ней скрывалась растерянность, которую лорд, привыкший к многолетнему одиночеству, испытывал при встрече с любым незнакомцем».

С Трелони он заговорил о каких-то светских пустяках, а обернувшись к Шелли, по-свойски пробурчал: «Вы – неподкупный судья рифмачей – пойдите в мой кабинет и прочтите те короткие вирши, которыми я разрешился сегодня под утро. Я сам о них ничего сказать не могу. Там же – у меня на столе – лежит письмо Мура – найдите строки той иронической мести, которая обращена к вам».

Когда Шелли исчез, Байрон взял кий и предложил гостю партию в бильярд. Он очень ловко двигался вокруг стола и метко бил по шарам. Но как только Шелли появился в дверях, азарт бильярдиста сразу же сник, Байрон обернулся и выжидательно посмотрел на друга. Серьезное и беспристрастное лицо Шелли достаточно красноречиво выказывало его мнение о только что прочитанном. Трелони стал невольным свидетелем их профессионального и весьма нелицеприятного разговора. Природная обидчивость Байрона моментально мобилизовала всю его умственную живость, память и красноречие. Он оборонялся, вспоминая множеств прецедентов и обильно цитируя современных авторов, хотя и спорил по частностям – а в целом мнение Шелли принял сразу же. В три часа слуги объявили, что лошади готовы и ожидают у дверей, – таким искусственным образом спор был прерван.

Через час или два медленной прогулки и мирной остроумной беседы – во время верховой прогулки Байрон всегда находился в хорошем расположении духа – все трое спешились у обочины на маленьком падере и, пройдя несколько метров, оказались за накрытым столом, где их ожидали вино и сласти. Потом слуги принесли пистолеты, и каждый упражнялся в стрельбе по мишени – с пятнадцати шагов надо было попасть в палку или монету.

На обратном пути Шелли настаивал, чтобы Байрон закончил недавно начатую пьесу. Байрон устало улыбнулся и сказал, что его покровитель и казначей Джон Меррей считает его пьесы непригодными для сцены.

– И правда, писал я их не для сцены, об этом я не заботился. Меррей убеждает меня возобновить мой старый стиль – времен «Корсара», – чтобы снова вскружить головы дамам.

– Это логика торгаша, она неприемлема для поэта, – возмутился Шелли.

– Джон Меррей не праведен, но зато он прав, – ответил Байрон. – Все до сих пор написанное мною может всерьез тронуть только женскую половину человеческого рода. Вам придется подождать до моего сорокалетия – тогда женское влияние на меня окончательно почит и я наконец покажу мужчинам, на что я способен.

– Не откладывайте этого на потом, – очень серьезно сказал Шелли. – Просто начиная с сегодняшней ночи пишите лишь то, что, по вашему убеждению, истинно и как истина вдохновляет вас. Я говорю вам все время об истине, потому что мнения читателей и критиков изменятся со временем, на них не стоит равняться.

Каждого, кто слушал Шелли, пленяли простота и серьезность, с которыми он говорил о вещах сложных, болезненных, порой, казалось бы, неразрешимых. К тому же следует помнить, что поэты отнюдь не стояли на равном уровне в общественном мнении. Байрон уже пользовался всемирной известностью, тогда как Шелли оставался поэтом, известным лишь узкому кругу.

Спор стих. Лорд задумчиво вглядывался в западную часть неба и вдруг неожиданно воскликнул:

– Что-то я не вижу на небе той зелени, о которой так напыщенно говорит ваш приятель Кольридж! Кто, ну скажите мне, кто из нормальных людей видел зеленое небо?

Шелли, чувствуя нарастающее раздражение Байрона, предпочел промолчать.

Ответить поэту взял на себя смелость Трелони:

– Припомните небо Англии, оно чаще бывает зеленым, чем голубым или серым…

– Я отлично помню небо Англии – оно черное!

 

12

Теперь Шелли и Уильямсы жили, можно сказать, напротив лорда Байрона; их скромное пристанище располагалось по другую сторону Арно.

Мери обставила свои комнаты на деньги, сбереженные благодаря жесткой двухлетней экономии. Итак, к концу октября 1821 года весь пизанский круг был в сборе – Шелли, Уильямсы, Медвин, Трелони, Тафф, а центром компании был лорд Байрон.

Стремление объединять усилия было характерной чертой времени. Даже чтение книг – занятие, традиционно в истории культуры связанное с уединением, теперь часто производилось сообща, вспомним ежедневные чтения вслух в семье Шелли. Обычно все собирались в грандиозном палаццо Байрона, играли в бильярд, спорили, потом совершали верховые прогулки. Раз в неделю Байрон устраивал обед для мужчин – членов кружка; женщины в палаццо Ланфранчи обычно не приглашались. Вообще Байрон ел аскетически мало и однообразно, но друзей угощал отборными винами и деликатесами сезона. Всем эта традиция еженедельных совместных трапез нравилась, и только Шелли всегда принимал приглашение скрепя сердце: «Во время этих обедов нервы мои, кажется, готовы лопнуть, мне невыносимо созерцать, как все до трех часов ночи наливаются клорето и т. д.».

Но в общем Шелли, особенно вначале, радовался возможности постоянного общения с Альбе. Вот что он писал по этому поводу Пикоку:

«Теперь мы с лордом Байроном – постоянные спутники, а это не в малой степени облегчает мою жизнь после мрачного одиночества первых лет моего изгнания, когда мы претерпевали всякие неудобства и несчастья». Но в одном и, может быть, самом важном вопросе такой тесный контакт с Байроном не был полезен – Шелли все острей и болезненней испытывал подавляющее влияние необыкновенной популярности Байрона на фоне своих собственных постоянных неудач, отсутствия не только почитателей, а просто понимающих его читателей (исключения – увы – были редкими). Шелли не завидовал, он восхищался гениальностью и удачливостью друга, но его все сильнее охватывало чувство собственной ненужности. Да, он служит истине, да, он понимает, что мнения критики и читателей преходящи и изменчивы, но он все еще человек, а не небожитель. Он стремится к нравственному идеалу и устремляет к нему своих друзей, но достичь его пока не может.

В минуты слабости он сам называет себя «рыцарем со щитом из тени и копьем из паутины», и его добровольная миссия просветителя и пророка солнечных веков кажется ему непосильной.

В отчаянии он пишет Клер во Флоренцию: «Теперешнее состояние моего духа таково, что я не способен к творчеству, во мне нет уверенности… А писать для самого себя, для собственного удовольствия скреплять рифмой слова – это пустое тщеславие… Сейчас я могу только читать».

Некоторое время спустя – в мае 1822 года – он делится своими переживаниями с Хорейсом Смитом: «Я не пишу – я прожил слишком долго около лорда Байрона, и он, как солнце, затмил светлячок моего таланта. Я хотел бы, но не могу повторить следом за святым Иоанном: “Свет идет в мир, а мир этого не знает”».

Особенно мучительна была для Шелли невозможность опубликовать «Адонаиса» – поэму, посвященную памяти Джона Китса, на которого Шелли возлагал такие большие надежды. В отличие от большинства читателей Шелли разглядел незаурядный талант Китса еще в первой его поэме «Эндимион».

Последнюю книгу Китса «Ламия. Изабелла. Канун св. Агнессы и др. стихотворения 1820 года» Шелли получил в самом конце 1820 года от Гисборнов, только что вернувшихся из очередной поездки в Англию. Особенно поразила его неоконченная поэма Китса «Гиперион», о ней Шелли отзывался восторженно и в письмах к Пикоку доказывал, что нельзя говорить о падении современной поэзии, пока создаются столь совершенные произведения. «Изабеллу», «Агнессу» и «Ламию» он проглядел бегло, а «великие оды» и вовсе не успел прочесть, когда до Пизы дошло страшное известие – 23 февраля 1821 года умер Китс. Известие это попало в Пизу только в середине апреля, оно шло кружным путем – через Лондон. С этого дня Шелли ни на минуту не расставался с томиком Китса, он всегда лежал в кармане его куртки, всегда был под рукой, на памяти, на сердце.

 

13

Шелли, зная о тяжелой болезни Китса, в течение последнего, 1820 года постоянно и неустанно приглашал поэта к себе, предлагая поселиться под одной крышей.

Вплоть до рокового известия о смерти поэта Шелли продолжал постоянно узнавать у лондонских друзей о здоровье и делах Китса.

«Где сейчас Китс? С нетерпением жду его в Италии, я окажу ему здесь всяческое внимание, ибо считаю его жизнь весьма драгоценной и принимаю близко к сердцу его благополучие. Я хочу лечить его тело и дух; первое буду держать в тепле, а второе – обучать греческому и испанскому. Я сознаю при этом, что вскормлю соперника, который оставит меня далеко позади».

16 апреля 1821 года Шелли сообщил Байрону в Равенну: «Молодой Китс, так много обещавший своим «Гиперионом», недавно умер в Риме от разрыва кровеносного сосуда, доведенный до отчаяния оскорбительной критикой его книги в «Куотерли ревью». Байрон немедленно ответил Шелли: «Очень грустно слышать все то, что Вы рассказали о Китсе. Не думаю, что критика повлияла на него так убийственно. Бедный малый! Хотя с таким экстраординарным самолюбием он едва ли был бы когда-нибудь счастлив. Я читал отзыв на «Эндимиона» в «Куотерли». Он свиреп – но не более свиреп, чем рецензии в других журналах на других авторов. Вы знаете, что мне его поэзия – как и поэзия многих других – кажется второсортной».

Впрочем, Байрон отводил Шелли, так же как и Китсу и многим, многим другим современным ему поэтам, самую нижнюю ступень лестницы, ведущей к Парнасу. На следующую ступень он помещал Саути, Вордсворта, Кольриджа, выше – Мура и Кемпбелла, еще выше – Роджерса («Я ценю его как последнего из лучшей школы», – отмечал Байрон. Считая себя классицистом, видимо, лучшей школой он называл классическую). Королем Парнаса Байрон называл Вальтера Скотта; «это наиболее английский из поэтов» – таково было неизменное мнение Байрона.

«Адонаис» был сочинен Шелли невиданно быстро – за первые дни июня 1821 года, а 13 июля уже в отпечатанном и сброшюрованном виде поэма была отослана Оллиеру; она содержала 55 спенсеровых строф, то есть 495 строк.

«“Адонаис”, несмотря на оттенок мистицизма, – наименее несовершенный из всех моих произведений, и я рад, что мне удалось выразить свою печаль о бедном Китсе и отдать ему дань уважения», – писал Шелли в сопроводительном письме.

Спустя две недели Шелли еще раз проинформировал своего издателя:

«Я послал Вам пакет, содержащий “Адонаиса”, а копию поэмы отправил с мистером Гисборном, который, возможно, прибудет в Англию раньше, чем корабль с почтой».

Через два месяца, не получая ответа, он выразил нетерпение:

«Как Вам нравится “Адонаис”? Я счастлив был бы услышать, что могут сказать о нем критики – как атаковать его?» «Прошлой почтой я забыл вложить в конверт исправления, которые я внес в “Адонаис”. Моя драматическая поэма “Эллада” скоро будет закончена. Вы можете объявить ее, и так как ее содержание в определенной степени недолговечно, я посылаю ее неотпечатанной. Ожидайте к весне “Карла Первого” или “Троила и Крессиду”». Почти одновременно Шелли отослал письмо Томасу Джефферсону Хоггу:

«Видели ли вы мою поэму на смерть Китса? Я назвал ее “Адонаис” – когда Вам случится увидеться с Оллиером, можете передать ему: я хочу, чтобы Вы потребовали у него один экземпляр».

Шелли недоумевал, негодовал, подозревал недоброе, надеялся:

«Не забудьте о моих вопросах, – напоминает он Оллиеру в очередном письме, – мне особенно любопытно услышать о судьбе “Адонаиса”. Я подозреваю, что мое сердце будет удивлено и успокоится тем, что эта поэма была рождена для вечного забвения».

И наконец, спустя 8 месяцев, 7 марта 1822 года Шелли отправляет отчаянное письмо Джону Гисборну:

«Хент сообщил мне, что “Адонаис” не будет опубликован. Я очень хочу, чтобы ее все-таки напечатали, и если за это надо заплатить доступную сумму, я был бы счастлив, чтобы за дело взялся другой редактор…» и т. д.

Это пренебрежение Оллиера к любимейшему детищу Шелли явилось причиной глубокой обиды поэта на своего издателя.

 

14

 

I

Скорблю по Адонаису, и вы Со мной заплачьте тоже, хоть слезами Не отогреть прекрасной головы, Морозом скованной. О, меж Часами Печальнейший! Утрату с нами Должны твои собратья разделить. «Он мертв, – скажи им мертвыми губами, – Но эхом славы здесь остался жить, Ведь будущему о прошедшем не забыть».

 

II

Где ты была, о, Мать, когда стрела Из тьмы летевшая, его пронзила? Где ты тогда, Урания, была? Она в своем Раю глаза смежила, Пока дыханьем нежным чья-то сила В мелодии увядшие влилась. Вот так цветами старая могила Пылает, над покойником смеясь. Она не видела, как Смерть в него впилась.

 

III

Мертв Адонаис! Стон своей души Не сдерживай, о, Мать, рыдай по сыну. Нет! Лучше сразу слезы потуши В их огненной постели. И лавину Сердцебиенья спрячь, как он, в пучину Немого сна. И не вставай с колен. Не верь, что в землю лег он, как в перину. Там гложет смерть его – за членом член – И насмехается над нашей скорбью тлен.

 

IV

Он стал един с Природою, во всем Знакомый голос слышен – в стонах грома И в птичьем пенье сладостном ночном. Он вездесущ – в тени у водоема, На солнце, в камне… Тень его влекома Той силой, что от нас его взяла, Что правит миром, как хозяйка дома, Вращая все небесные тела И согревая их потоками тепла. [84]

Из учения Платона Шелли воспринял представление о том, что реальный мир – лишь отблеск вечного идеального совершенства. Адонаис, пишет он в своей элегии, умерев, ожил; его душа устремилась к вечным источникам света и истины, тогда как многие живые – мертвы.

Страшный реальный мир, в котором «судороги, страх и скорбь уничтожают нас день за днем, и холодные надежды, как черви, кишат в нашем живом прахе», резко противостоит прекрасному миру истины и вечности, к которому после смерти приобщается поэт.

Мы, однако, не имеем оснований считать, что Шелли воспринимал эту теорию Платона как объективную истину. В поэме она проявляется скорее как некая развернутая метафора социального бессмертия всего истинно великого – в первую очередь великой поэзии. Крайне трудно предположить, например, что, изображая посмертную встречу Китса с великими поэтами прошлого, тоже умершими молодыми – Луканом, Сиднеем, Честертоном, – Шелли имеет в виду собрание неких духов из загробного мира. Поэт говорит о бессмертии их стихов и предрекает такое же бессмертие творениям Китса.

Собственные суждения относительно бессмертия души Шелли высказал несколько позже в предисловии к «Элладе»:

«Пока мы не найдем аргументов более весомых, чем софизмы, порочащие саму идею (то есть утверждения платоников и богословов. – Г. Г.), именно наше желание должно остаться сильнейшим и единственным доводом в пользу того, что вечность – удел каждого мыслящего существа».

Этим желанием проникнуто все иносказание о посмертной жизни Адонаиса, и поразительно сходные чувства находим мы у лорда Байрона. «Материя вечна, она постоянно изменяется и воспроизводится; отчего бы и духу не быть вечным?

…Неужели душа, черт возьми, дана нам на этом свете (потому что интеллект, или назовите его, как хотите, это и есть душа), неужели она дана нам лишь для того, чтобы на том свете мы теряли ее даже ради материального бессмертия? Признаюсь, что отдаю предпочтение духу», – писал Байрон в конце 1821 года в своих «Разрозненных мыслях».

Основная мысль «Адонаиса» – и об этом надо непременно сказать – не только гигантская метафора идеи Платона, автор представляет нам ее еще и вот в каком неожиданном ракурсе: «Наша жизнь – только странная насмешка над тем, во что мы хотели бы верить».

 

V

Зачем ты, сердце, мешкаешь? Давно Надежды все твои ушли отсюда. Пора! Теперь и ты уйти должно. А небо улыбается – о Чудо! – Ведь это Адонаис и, покуда Тебя зовет он, торопись лететь. Жизнь, притянув, обманет, как Иуда. Ты ей не доверяйся, помни впредь – Жизнь разлучает, а соединяет Смерть.

 

VI

Вот Свет, его блуждающий полет Затеплил все светильники Вселенной. Вот Красота, в которой все живет И движется. Что ей, нетленной, Проклятье смерти или жизни бренной? И вот Любовь – всевластная рука – Три зеркала огня. Под их мгновенной Направленностью тают облака Забот, с Землей меня роднящие пока.

 

VII

Его дыханья мощь и торжество Я призывал – и вот оно со мною. Отчалил парус духа моего От берега с дрожащею толпою, Бескрылый в бурю. Вдаль кромешной тьмою Меня влекло. Но вдруг небесный свод Разверзся, и пылающей звездою Ко мне дух Адонаиса плывет Оттуда, где само Бессмертие живет. [85]

В этой поэме Шелли, которому вообще это было несвойственно, использовал весьма традиционную художественную форму классической элегии. В числе несомненных источников «Адонаиса» – «Плач по Адонису» Биона и «Плач по Биону» Мосха. Фрагменты обеих элегий Шелли перевел. Отсюда и использование легенды об Адонисе и Венере, которая у Шелли становится Уранией и сочетает свойства музы и богини возвышенной любви Афродиты, и мотив оплакивания поэта.

 

15

Летом 1821 года Шелли и Уильямс, особенно подружившиеся – жили они почти рядом, в 4 милях друг от друга, в пригороде Пизы, курортном местечке Баньи ди Пиза, – ежедневно совершали вместе длительные прогулки либо пешком, либо в небольшой брезентовой лодке по рекам Арно и Серхио, которые соединял глубокий полноводный канал. Вечерами густые заросли кустарника мерцали голубоватыми блестками светлячков, то там, то здесь раздавалось тихое загадочное уханье.

Однажды сопровождавшая их Мери сказала:

– Слышите – это голос азиолы.

– Какое странное слово, – удивился Шелли, – таким именем хорошо бы окрестить какую-нибудь старую зануду.

Мери улыбнулась:

– А это всего лишь маленькая пушистая сова, их здесь множество.

Вскоре после этой прогулки Шелли написал стихотворение «Азиола».

Перси привлекали в Уильямсе его сосредоточенность, отрешенность от бытовой суеты и склонность к естественному образу жизни – вне городской цивилизации: в лесу, поле, на берегу и, главное, на воде – под парусом ли, на веслах ли… Эта страсть к воде сделала их буквально неразлучными. Уильямс никогда не расставался с карандашом и маленьким альбомом, куда он постоянно делал зарисовки с натуры. Красками пользовался реже, но всегда с наслаждением.

Результатом постоянных прогулок по Арно и Серхио явилась поэма, к сожалению, незаконченная, «Лодка на Серхио» – это одно из самых светлых и умиротворенных произведений, когда-либо рождавшихся под пером Шелли. Поэма начинается описанием прекрасного раннего утра, когда Шелли и Уильямс (Лионель и Мельхиор) отправились к морю. Добрались они до берега довольно поздно, их лодка «дремала, убаюканная речными потоками Серхио». Усевшись в лодку, уложив свою поклажу и пищу, они начали размышлять, что снилось только что разбуженной ими лодке. На сердце у путников было легко, и мысли, приходившие им на ум, тоже оказывались легкими и приятными. Никогда до этого поэтическое воображение Шелли не задерживалось так долго на простых бытовых реалиях, умиротворяющих ухо и сердце.

Возможно, что влияние Китса, стихами которого Шелли недавно был так увлечен, заставило его самого внимательней приглядеться и оценить материальность прекрасных земных реалий.

Уснула наша лодка на волне, И парус свернут, будто мысль во сне, Колеблем руль волной, текущей мимо, К ней мачту с веслами несет старик, Наш лодочник, угрюмый Доменик, Она ж, как спящий зверь, невозмутима. В голубизне уж звезды сожжены, И сморщен ломтик палевой луны. К расселине, пещере, горной нише Скользнули тени сов, летучей мыши. Лесные росы уж затеплил день. Меж скал вверху и пеною в стремнинах Туман еще хранит ночную лень, И горный снег лежит на Апеннинах. И золотом воздушным осиян Вздымающийся из пещер туман. День возвращает из небытия Дрозда, и ласточку, и соловья, Звон колокольный, песенку молочниц, Пчелу и серп, и аромат жнивья. Погасли светляки у сонных речек, Как лампы с догоревшим фитилем, Забытые прилежным школяром. Жук рог не подкрутил, молчит кузнечик. День, будто фермер выстрелом в ворон, Умы кошмарами терзавший сон Вспугнул, и страх погас под небосводом Между кончиной лампы и восходом. Все встали выполнить, что Он велел, Создавший нас свои диктует цели. Ему – учить, учиться – наш удел Тому, чего постичь мы не сумели И не сумеем. Встали все, Те, кому страх желанней их печали, – Вдали лишь Лионель и Мельхиор; Они давно в людской толпе не рыщут, Соорудив под тем холмом жилище, Чей лоб навис, чтоб Лукку жадный взор Пизанцев не глодал. Они долиной Отделены от Апеннинских гор – Далеких островов в воздушной дымке, – Долина плодородья зелена С полями, кущами, болотной тиной, Как озеро, извилиста, длинна. «Как думаешь, что нашей лодке снится Теперь? Коль утренние сны верны, Наверное, ей наша леность мнится Позорною. Под мерный плеск волны Ей верно снятся те речные мили, Что мы бы к часу этому проплыли». «Не ведаю», – ответил Лионель. [86]

 

16

Хорошему настроению Мери значительно способствовало почти постоянное отсутствие Клер. Живя во Флоренции и пользуясь успехом в тамошнем великосветском обществе, где, по ее воспоминаниям, итальянцы составляли «значительное меньшинство», а преобладали англичане, немцы и русские, среди которых у нее появилось немало друзей, Клер усердно совершенствовалась в немецком языке, одну за другой читала немецкие книги в подлиннике, особенно увлекалась Гете. Языки ей давались легко, французский она знала в совершенстве, а с переездом в Италию быстро овладела итальянским, причем говорила на этом языке «со всеми тонкостями, изяществом», как отмечали сами итальянцы. Теперешние занятия немецким были связаны с ее планами стать «компаньонкой» какой-нибудь знатной немецкой дамы или гувернанткой в немецкой семье, чтобы обрести наконец материальную независимость. Она посоветовалась по этому поводу с Шелли, и вот что он написал ей: «Попробовать, несомненно, стоит, если окажется подходящий случай, ибо всегда можно и отступить, если ты обманешься в своих ожиданиях. Конечно, положение dame de compagne обычно сулит мало хорошего, но я готов верить, что в твоем случае будет исключение и что каждый, кто тебя близко узнает, обязательно к тебе привяжется».

Но шли месяцы, подходящего случая не представлялось, и великодушный Перси настоятельно приглашал Клер приехать к ним в Баньи ди Пиза.

В июле произошла последняя в жизни Шелли встреча с Гисборнами, которые после полного банкротства Ревли распродали все свои вещи – «и мои заодно», – грустно шутил Шелли, вложивший в строительство парохода значительные деньги – и собирались окончательно возвращаться с континента на родину… Мери тяжело переживала расставание с Марией Гисборн, хотя в их дружбе в последнее время наступило заметное охлаждение.

Письма из Англии все это время приходили редко и не приносили утешения. Ли Хент был подавлен всеми несчастьями и трудностями, преследовавшими его семью, а также его журнал. Однако переданное Шелли предложение Байрона вселило в него надежду. Он воспрял духом и начал готовиться в путь.

Ежедневно плавая на своем плоскодонном ялике, Уильямс и Шелли мечтали о постройке настоящего судна. Еще уезжая из Англии, Уильямс взял с собой чертежи судна, сконструированного одним военным моряком; эта модель Уильямсу чрезвычайно нравилась – он еще не знал, что воплотит свою мечту в железо, дерево и парусину и будет с гордостью и твердой рукой управлять ею. Сколько раз, лежа на прибрежном песке, друзья чертили с математической точностью свое будущее судно. Вживались в каждую его линию, каждый изгиб.

Несколько месяцев спустя за это дело взялся Трелони и уговорил своего швейцарского друга капитана Робертса построить у себя на верфи два судна, так как к тому времени жажда свободных морских прогулок охватила и лорда Байрона.

Друзья совершали и пешие прогулки, чаще всего на гору Пугнано в направлении Пизы. Вечерами и в непогожие дни читали, с особенным увлечением Гомера, Геродота, а чаще всего в дневнике просто отмечено: «читали греков», «античность», старые пьесы», неоднократно возвращались к Чосеру, проштудировали трактат Мальтуса, иногда читали и просто развлекательное, например «Историю кораблестроения» или романы Вальтера Скотта.

4 августа Мери записала в своем дневнике: «День рождения Шелли. Прошло семь лет; какие изменения! Какая жизнь! Теперь мы, кажется, спокойны; однако кто знает, какие ожидают нас повороты – не буду предсказывать плохого, у нас его было предостаточно. Когда Шелли приехал в Италию, я сказала – все хорошо, но все хорошее промелькнуло быстрее, чем итальянские сумерки. Теперь я снова повторяю то же самое и верю, что наступи хоть полярный день, он тоже когда-нибудь кончится».

Мери подарила Шелли свой портрет, только что законченный Эдвардом Уильямсом.

Оглядываясь назад, Мери вспоминала это лето как самую счастливую и спокойную пору в их несчастливой и неспокойной жизни.

 

17

К ноябрю 1821 года все снова собрались в Пизе.

«Пиза, как видите, стала небольшим гнездом певчих птиц», – писала Мери в Англию Марии Гисборн.

Действительно, все члены кружка были поэтами, прозаиками, профессионалами и любителями, но во всяком случае людьми, преданными искусству. Не будем говорить о Байроне и Шелли, поговорим о личностях второстепенных. Уильямс, первую пьесу которого отвергли, продолжал писать, поощряемый Шелли. Медвин, чьи устремления всегда царили над результатами, все-таки опубликовал несколько поэм и книгу «Очерков об Индостане». Ему еще предстояло одарить читателей двумя ценными, хотя, возможно, слишком субъективными жизнеописаниями Байрона и Шелли. Впоследствии с подобной книгой выступит и Трелони, кроме своих весьма живых и верных по интонации воспоминаний о двух гениях английской литературы, он напишет еще автобиографическую повесть «Приключения младшего сына».

Даже Пьетро Гамба в результате дружбы с Байроном и недолгого общения со всеми остальными пизанцами взялся за переводы – и сделал несколько неплохих переводов из Байрона.

О литературных устремлениях Таффа мы уже говорили. Кроме превосходного комментария к Данте он был маниакально увлечен собственным сочинительством – из-под его пера выходили груды плохих стихов.

Байрон, который редко щадил своих друзей, на этот раз был снисходителен; Шелли шутил: лорд Байрон подобрел, потому что в данном случае версификационную бездарность проявлял виртуозный наездник. В искусстве верховой езды Тафф значительно превосходил Байрона. На улицах Пизы он не появлялся иначе, чем верхом, жители городка даже «обеспокоились»: уж не страдает ли и этот иностранец хромотой, как знаменитый английский лорд.

Известной писательницей была к тому времени Мери Шелли. После успеха, сопутствовавшего ее «Франкенштейну», она, как мы помним, взялась за разработку сюжета из жизни средневековой Италии и теперь – несмотря на все события последних лет – заканчивала роман под названием «Вальперга, или Жизнь и приключения Каструччо, князя Лукки». Роман был основан на подлинном жизнеописании Каструччо – тирана, умершего на вершине власти, которая простерлась над половиной Тосканы. Образ невесты Каструччо – Евфансии, в душе которой борются две страсти – любовь к жениху и любовь ко всей Италии, для которой Каструччо является заклятым врагом, образ яркий, сложный, глубокий – один из лучших в галерее женских образов того времени. Основным узлом драмы, построенной с большим искусством, становится столкновение страсти и убеждений. Шелли уже вел переписку с Оллиером относительно издания романа и цены. Деньги, которые Мери должна была выручить за книгу, предназначались ею отцу.

Тем не менее женщины – ни Мери, ни Джейн Уильямс, ни Тереза Гвиччиоли – не приглашались в палаццо Лафранчи, ядром писательского круга считались мужчины.

Мери однажды пожаловалась миссис Хент: «Наши добрые кавалеры держатся вместе, и так как они не любят гулять с глупыми женщинами, Джейн, я и Тереза отделяемся от них и говорим о морали и прочем и по пути собираем фиалки».

 

18

Осень и зиму 1821 году пизанский круг провел в приятном общении. Все с разной степенью прилежания и таланта были заняты сочинительством. Шелли, только что бурно переживший революционные события в Италии, опять всеми помыслами вернулся к восставшей Греции. Предисловие к новой, на этот раз национально-героической драме «Эллада» уже было вчерне написано, теперь перо Шелли снова двинулось в путь, выводя одну за другой строфы драмы.

Поэт рисует поражение повстанцев, но не сомневается в их способности продолжать священную войну и добиться независимости. Великое прошлое Греции и неиссякаемые душевные силы бойцов за свободу – вот залог грядущего торжества, таково убеждение автора.

Шелли располагал, несомненно, гораздо большими сведениями о событиях в Греции, чем многие из современных ему поэтов. И все же, набросав несколько сцен «Эллады», он почувствовал, что для создания такого произведения, какое он задумал, имевшихся у него сведений недостаточно и что в данное время этот сюжет не может быть разработан иначе, чем лирически. Шелли ввел в свою драму хоры и полухоры, выстроив ее по образцу греческой трагедии, в частности, трагедии Эсхила «Персы».

Вообще, использование хора было широко распространено в европейской драматической литературе XIX века. Вопрос о правомочности его введения в драму нового времени вызывал горячие споры. Байрон утверждал, что в современной драме хор неприемлем. Шелли также отказался от хора в драмах, предназначенных для сцены. Однако в своих лирических драмах он широко использует это мощное средство поэтического обогащения произведения. В изумительных хорах и полухорах «Эллады» видения страдания и мрака чередуются со светлыми образами близкого освобождения. «О, рабство! Ты – мороз, павший на расцвет мира, убивший его цветы и обнаживший шипы! Твое прикосновение запятнало наши тела преступлением, на челе у нас клеймо твоего венца, но бесстрастные души, но свободные сердца презирают твою власть».

Твердость духа, по словам поэта, следует черпать в том, что «основания, на которых покоится Греция, неподвластны приливам войны. Они построены на кристальном мире мысли и вечности».

Несмотря на горечь поражения Эллады, «сквозь закат надежды… сияют райские острова славы», а в гимн радости во славу восставших врывается, словно стон, мольба поэта:

«Ах, перестаньте! Неужели должны вернуться ненависть и смерть?.. Неужели люди должны убивать и умирать?.. Мир устал от прошлого. Если б он мог наконец умереть и отдохнуть!»

Такое сочетание надежды и отчаяния характеризует все последние произведения Шелли. Вспомним, как в «Адонаисе» элегия сливается с радостным гимном природе, в «Эпипсихидионе» порыв к совершенству – с неприятием современной жизни, где любовь, сама Любовь, не может быть счастливой и естественной.

«Элладу» завершает «песнь о пробуждении духа свободы». Шелли сам говорит в примечаниях, что «финальный хор неясен и темен, как развязка живой драмы, приближение которой он предсказывает».

Если б был я вольной тучей Бури быстрой и могучей, Я б не ждал, Не блистал, Я б с зарей играть не стал! Я не медлил бы с луною… Полухор второй: Ты куда же б устремился? Полухор первый: Над Эгейскою волной Я бы с вольным смело бился, Я бы эхом проносился, Гордой песней боевой, Все б звучал, Не молчал, О победе возвещал Я б везде, где грек упал! И с водой кровавой слезы я бы светлые смешал. И торжественный мой гром Пел бы в рокоте живом, Что навеки тирания спит во мраке гробовом! [87]

Начатую было новую работу – историческую драму «Карл I» – Шелли на время отложил по причине, которую он объяснил так: «Пока я не уверюсь, что смогу создать нечто хорошее, пьеса не будет написана. Гордость, погубившая Сатану, убьет и “Карла Первого”, ибо его повитуха согласна быть ниже только одного – Того, кто сам возвысился над ними благодаря громам своим.

Осень 1821 года – это время творческого подъема Шелли. За это время написаны «Лодка на Серхио», «Эллада», прекрасные лирические стихотворения «Жалоба», «Музыка», «Завтра», «Сонет к Байрону», «Опошлено слово одно», стансы «Когда б я шел в осенний вечер» и многое другое. Все эти произведения были опубликованы посмертно. Шелли работал почти круглые сутки – перерыв на сон становился всё короче. Сочиненное наспех записывалось, и мозг переполняли уже новые, по собственному убеждению Шелли, «великие замыслы». Тяжелая пора опустошенности на время прошла, неверие в свои творческие возможности миновало, с тем чтобы спустя полгода начаться с новой силой.

Треплют люди слово одно, Я не стану трепать его. Презираемо чувство, но Не тебе презирать его. Пусть надежда тоске сродни, Не подсудна она уму, Жалость мне свою протяни, Со слезами ее приму. Свет мой, вместо любовных чар Согласись поклоненье взять, Возвышающий сердце дар И небесную благодать – К звездам рвущийся мотылек, Утро – отблеск ночной мечты. Верность дружбе, хоть друг далек, Боль мою не отвергнешь ты? [89]

 

19

Байрон в осенние месяцы 1821 года был занят сочинением сразу двух драматических произведений: мистерии «Небо и земля» и трагедии «Вернер», посвященной Гете. Как-то за вечерним чаем Мери, переписывающая драму Байрона, процитировала: «Раз, два – бьют часы, невеселые навеки.»..

– Строка прекрасна, но драма ему не удается, – ответил Шелли. – Альбе слишком абстрактен и многословен. Да и вообще, кому может удаться драма после Шекспира? Шекспир сделал драму такой же совершенной, какой древние греки сделали скульптуру.

Так рассуждал Шелли, уже оправившийся от неудачи, постигшей его собственную драму.

Мери припомнила, что в ту пору, отмечая слабые стороны «Ченчи», Байрон сказал: «Не люблю, когда старая драма берется за образец. Я отрицаю, что Англия до сих пор вообще имела драму…»

– У него хватает тщеславия завидовать Шекспиру, – пошутил Трелони.

– Вообще Байрон импульсивен и ревнив, как женщина, и почти так же непостоянен.

– Вскоре после нашего знакомства с ним, – продолжал Трелони, – Байрон спросил меня, похож ли он на того человека, которого я ожидал увидеть. «Нет», – ответил я.

– Это потому, что вы, как и все они, ничего не знаете обо мне. Да и откуда вам знать? Моя поэзия – одно, а я сам – другое. Я не такой людоед, каким меня пытаются представить. Моя поэзия – это отдельная область. Идеал не оказывает влияния на реальный характер.

– Трелони быстро раскусил нашего Альбе, – засмеялся Шелли. – Но суть не в его капризах и непостоянстве. Байрон прав: «Поэзия – это отдельная область». А поэтическая мощь Байрона не израсходована и наполовину. Его крылья взметнутся еще выше; каждый может позавидовать ему…

Так думали великие романтики, не осознавая, что не только своим творчеством, но и всей своей жизнью ежедневно творят мифологию романтизма. Во всей Европе романтически настроенные молодые люди уже определяли себя не только именами Дон-Жуана или Гяура, но и именем Байрона.

– И все-таки драма Байрону не удается… Все, что в прозе может быть выражено так хорошо, как в стихах, и должно быть выражено в прозе. В этом случае высокая поэзия отступает, ей здесь нет места. Прозаические истории Вальтера Скотта – превосходны. А значительная часть поэзии Попа, Драйдена и многих других естественнее существовала бы в прозе, – продолжал Шелли.

В эти месяцы Медвин почти неотступно следовал за Байроном и записывал все его разговоры. Трелони счел своим долгом предупредить поэта.

– Он не посмеет опубликовать своих записей, – ответил Байрон.

– Если переживет вас – посмеет, – возразил Трелони.

– Обо мне ходит столько лживых сплетен, что Медвину не поверят.

– Как говорят, «может быть, да, а может быть, и нет».

– Впрочем, когда я умру, мне на все будет наплевать, а пока я жив – я сумею защитить себя своим пером и своим пистолетом, – заключил Байрон беседу, спешившись возле своего палаццо. – Если хотите пообедать со мной – бисквитом и содовой – прошу, – обернулся он к Трелони.

– Благодарю, я уже зван к Шелли, его обед еще более роскошен – хлеб и простая вода; но я не воздушное растение и поем в ближайшем трактире.

Байрона серьезно удручало то обстоятельство, что ни одна из последних его драм – ни «Фоскари», ни «Небо и земля», ни «Вернер» – не понравились его «главному покровителю» Гиффорду, который неоднократно превозносил Байрона на страницах своего журнала.

 

20

Однажды теплым осенним днем Трелони плавал в Арно, в одной из глубоких заводей. Шелли с завистью глядел на него с берега, особенно когда Трелони начал выполнять сложные упражнения водной гимнастики, которой он обучился у туземцев во время одного из своих путешествий вдоль южных морей.

– Почему я не умею плавать, ведь это, говорят, так легко? – спросил поэт у вылезшего наконец из воды Трелони.

– Главное решиться, если вы решитесь – непременно сможете, спрыгните с берега, повернитесь на спину – и поплывете.

Ответ звучал так убедительно, что Шелли тут же разделся и нырнул. Через мгновение склонившийся над водой учитель увидел распростертое на дне тело – причем Шелли не предпринимал ни малейших усилий, чтобы спастись. Трелони тут же бросился на помощь. С трудом отдышавшись, Шелли с грустью произнес:

– Я всегда иду прямо на дно, а истина покоится именно там. Прошла б еще минута, и я достиг бы истины, мне кажется, это очень легко – освободиться от своего тела. Никто так и не может постичь, что такое жизнь, смерть, что такое мы сами, что над нами и что под нами, вычислить скорость времени… – Шелли все больше воодушевлялся: – И все-таки наука трудится, не покладая рук, астрономия устремлена ввысь, геология – в недра, химия пытается постигнуть истину. Правда, пока истина и ученые как бы играют друг с другом в жмурки. Великие открытия в этих областях принадлежат будущим векам или, по крайней мере, будущему веку.

– Вы верите в бессмертие души? – вдруг спросил Трелони.

– Конечно нет. Как можно верить в то, о чем мы ничего не знаем. У нас нет никаких доказательств.

– Значит, вы атеист?

– Нет, атеизм – просто дьявол, намалеванный для устрашения дураков. Или, вернее сказать, магическое слово, прекращающее дальнейшие дискуссии. А я использую его, чтобы выразить свое отвращение к каким бы то ни было предрассудкам.

Вернувшись к действительности, Трелони подумал вслух:

– Как бы я предстал пред миссис Шелли с пустой клеткой – с телом ее мужа, из которого выпорхнула душа?

– О, это великий соблазн – выпорхнуть из своего тела, – мечтательно протянул Шелли. – Если верить россказням святош, я сейчас уже мог бы взирать на вас с другой планеты. Но Мери обо всем этом – ни полслова!

Инстинкт самосохранения главенствует в природе человека, для Шелли он был – последним.

 

21

Зима в этой части Италии начиналась внезапно – резкими северными ветрами – и продолжалась очень недолго. Еще 21 декабря Мери писала Марии Гисборн: «Мы до сих пор обедаем с раскрытыми окнами и не зажигая света». А накануне рождества Уильямс и Шелли, отправившись в свою обычную прогулку по Арно, попали в такой шторм, что едва дотянули до берега.

Рождественский вечер все члены кружка провели у Байрона, а женщины, как и в обычные вечера, были предоставлены самим себе.

Жизнь шла своим чередом. Шелли снова взялся за «Карла Первого» – «чертовски крепкий орешек» – как называл он эту пьесу, окончить которую ему было не суждено.

С первых месяцев приезда в Пизу Уильямсов Шелли всей душой принял Эдварда, его мужественный и добрый ум и хороший вкус сразу же были отмечены Шелли, а Джейн, со всеми ее хозяйственными заботами, была ему просто неинтересна, она была недостаточно образована, чтобы вести с ней литературные или философские беседы – а о чем еще мог говорить Шелли. Короче говоря, с Джейн он просто мирился, не более того.

Но чем дольше продолжалось ежедневное общение двух семейств, тем сильнее менялось отношение поэта к Джейн. Ее легкий нрав, живость, веселость – все то, чего так не хватало умной, острой, блестящей Мери, – с каждым месяцем становились ему нужней и дороже; очарование увеличивала яркая музыкальная одаренность Джейн, хорошо певшей и прекрасно владевшей гитарой. Шелли мечтал подарить Джейн арфу и просил об этой покупке Хорейса Смита, но пришлось довольствоваться присланной Смитом в конце января 1822 года гитарой. По этому поводу были написаны стихи «С гитарой, к Джейн». Это было не первое посвященное ей стихотворение. Ему предшествовали «Джейн: приглашение» и «Джейн: воспоминание», которые свидетельствуют, что теперь для него духовным сиянием была озарена не Мери, не Эмилия Вивиани, а такая, казалось, земная и понятная Джейн с ее всегда сияющими темными глазами и смуглым румянцем. Оба стихотворения повествуют о радостной прогулке по лесу в сопровождении Джейн и Мери. Но Мери при этом – всего лишь «завистливый ветер», стирающий из памяти «дорогой образ» – видимо, образ Джейн – и заставляющий поэта постоянно сожалеть об отсутствии душевного покоя. Есть в этих стихах и строки прямого обращения к Джейн как к «лучшей и самой веселой» и «всегда прекрасной и доброй».

Возможно, во время этой, столь памятной для него прогулки Шелли набрел на укромный и пришедшийся ему по душе уголок, куда он впоследствии скрывался и где его почти невозможно было отыскать, – видимо, в основном там и были сочинены его последние стихотворения.

Мери, конечно, болезненно переживала это новое увлечение мужа, но ее отношения с Джейн всегда оставались ровными, теплыми. Эдвард как бы и не замечал того обожания, которым Шелли буквально окутывал Джейн. Как можно было со стороны объяснить такое спокойствие Эдварда? То ли абсолютным доверием к другу, то ли уверенностью, что парящий в облаках поэт не опустится на грешную землю? Уильямс был восхищен Шелли; уже весной 1821 года он писал друзьям в Лондон: «Шелли, конечно, человек удивительной гениальности, а внешне необыкновенно юный; он дружелюбен в обращении со всеми, к тому же полон жизни и веселья. Его прекрасное владение языком и легкость, с которой он говорит о предметах, обычно считающихся трудными для понимания, – поразительны; короче говоря, его обычная беседа всегда сродни поэзии».

 

22

Однажды, ясным осенним утром Шелли исчез в направлении облюбованного им леса, на побережье, неподалеку от Пизы. Только на следующий день не на шутку встревоженные Мери и Трелони отыскали его в зарослях – он сидел на поваленной сосне и неотрывно глядел в глубь маленького пруда; вокруг него были разбросаны исписанные листки бумаги, книги, шляпа…

Поэт был так поглощен своими мыслями, что не слышал ни слов, ни шагов. Трелони, чтобы не пугать его, сел неподалеку и начал перелистывать книги. Одна из книг – обожаемый поэтом Эсхил, вторая – томик Шекспира. Устав от ожидания, Трелони все-таки окликнул Шелли, тот повернулся, поднял на Трелони отсутствующие глаза и ответил: «Хелло, входите!»

– Это ваш кабинет? – иронически спросил Трелони.

– Да, – как ни в чем не бывало, ответил Шелли. – А эти деревья – мои книги, они никогда не лгут.

Такого рода игра – вспомним ранние мистификации – была одним из проявлений романтического духа.

Рассеянность Шелли, которая была притчей во языцех, на самом деле являлась лишь оборотной стороной его крайнего сосредоточения, умения полностью отключиться от окружающего. Чтобы полней представить это удивительное свойство, приведем еще один пример. Как-то, отправляясь в Ливорно – часы только что пробили 10, – Трелони зашел в кабинет к Шелли. Поэт стоял перед старинным камином, над которым – на широкой мраморной каменной сетке – лежал открытый немецкий фолиант. В руках у Шелли был словарь, он пытался расшифровать какой-то сложный отрывок из немецкого текста. Трелони вышел, чтобы не мешать работе, и отправился в путь. Провел он в Ливорно целый день, вернувшись, пообедал с Мери и Уильямсом, уже смеркалось, и он поднялся к Шелли. Поэт стоял точно в той же позе – все тот же открытый перед ним фолиант и словарь в руке. Только лицо его побледнело и осунулось.

– Удалось вам прояснить смысл того отрывка, над которым вы бьетесь?

– Нет, – глубоко вздохнул Шелли и захлопнул книгу. – Я зря потерял день.

– Приободритесь, мой мальчик, и спускайтесь к нам обедать.

– Спасибо, я уже, кажется, обедал, – пробормотал он, взъерошивая своими длинными пальцами, как всегда, буйно спутанные волосы.

– А это что, – указал Трелони на тарелку с мясом и хлебом, стоящую на одной книжных полок.

– Это, – удивился Шелли, – мой обед. А мне казалось, что я его съел.

Шелли никогда не питался в определенные часы. Его жизнь поддерживал – в буквальном смысле этого слова – хлеб насущный, который неизменно оказывался в одном из его карманов. Следует подчеркнуть, что аскетизм был для Шелли естествен. Он не принуждал себя, ибо считал, что любое самоограничение является разновидностью духовного рабства. Обывателю трудно было в это поверить Например, один знакомый итальянец, доброжелатель Шелли, никак не мог осознать, что кто-то согласился вести такой пуританский образ жизни добровольно, не вынуждаемый бедностью. Когда же ему сказали, каков годовой доход Шелли, он решил, что англичанина либо обманывают, либо он настолько «витает в облаках», что просто не знает цены деньгам. Шелли до слез рассмешило его от души сделанное предложение: итальянец брался за 10 000 лир в год содержать Шелли как настоящего синьора: заполнить его дом слугами, ежедневно доставлять к столу роскошные яства, нанять экипаж и ложу в опере для миледи, сменить брюки и пиджак – из которых поэт, казалось, давно уже вырос – на одежду, сшитую по последнему слову парижской моды. Споря со своим назойливым доброжелателем, Перси приводил множество доводов в пользу простого и даже аскетического образа жизни. С позиций здравого смысла доводы его были смешны. Например, защищая вегетарианство, он утверждал: «Травоядные животные понятливы и легко идут на контакт с человеком. А дикие, кровожадные плохо поддаются дрессировке, значит…»

Трелони гордился тем, что Мери однажды сказала ему: «Вы эксцентричны почти так же, как мой Перси».

«Хотелось бы мне быть еще и таким благородным, как он», – ответил Трелони.

Вообще Мери считала, что Тре – послан ей небом. Его живость и романтические рассказы о странствиях и приключениях отвлекали ее от повседневной монотонности их быта. «Он вернул своим появлением то, что увез греческий князь, – записала она в своем дневнике, – поразительную способность возбуждать мое воображение».

Однажды, сидя в своем кабинете перед камином, Шелли вытряхивал из мешочков скуди, привезенные им из банка в Ливорно. Трелони стоял возле окна и наблюдал, как поэт смешными неловкими движениями разложил монеты на две равные доли и, подозвав Мери, о чем-то шепнул ей, явно не желая, чтобы гость расслышал его слова. Но Мери тут же выдала мужа: «Он хочет отдать одну половину денег Медвину, который собирается в Неаполь, но поехать ему туда не на что, другую – Уильямсам.

– Но ведь он ничего не оставил себе, – удивился Трелони.

– Что ж делать! Придется мне как-то выкручиваться. Шелли нельзя доверять деньги, – грустно улыбнулась Мери.

Действительно, жизненные потребности Шелли были так минимальны, видимо, не более чем потребности доброго духа воздуха Ариэля, но круг людей, которым он помогал – кому постоянно, кому разово, – включал в себя нередко и таких, о которых один философ сказал: «Этот господин может поджечь ваш дом, чтобы поджарить себе яичницу».

Может быть, эта парадоксальная непрактичность тоже объяснялась постоянной сосредоточенностью поэта на своих мыслях, его даром, абсолютно абстрагируясь от внешних обстоятельств, вынашивать в мозгу одному ему ведомые планы. Трелони уверял, что Шелли знаком с повседневной жизнью не больше, чем какая-нибудь воспитанница пансиона; поэтому во время совместных поездок или пеших прогулок в Ливорно – зимой они участились в связи с тем, что Арно то и дело бушевал и от лодочных походов пришлось полностью отказаться, – Трелони пытался преподнести витающему в собственных сновидениях барду уроки «низкой» земной жизни. При этом Трелони действовал как опытный учитель, всегда находящий какой-нибудь хитроумный способ, чтобы заинтересовать нерадивого ученика.

 

23

Однажды Трелони увлек поэта в шумные пестрые доки Ливорно, заверив, что за час-два они совершат кругосветное путешествие.

«Мы увидим, как многообразны формы кораблей, приплывших сюда буквально изо всех уголков земного шара, поглазеем на внутреннее убранство судов, на одежду, обычаи команды, поговорим с теми, кто нас поймет, – разве это не путешествие!»

В доках стояли английский тендер, американский клипер, греческий бомбардир, генуэзская фелюга и множество других кораблей – из Франции, Турции, Испании, России, Дании, Австрии; кажется, не видно было только китайского, персидского и арабского флага!

– Вы недавно закончили свою поэму о Греции. Не направиться ли нам прежде всего к греческому судну? А оттуда всего один шаг – и из Старого света мы попадем в Новый, – предложил Трелони.

Весь обратный путь в Пизу Шелли не выходил из состояния радостного возбуждения, он говорил исключительно о кораблях, моряках, морских путешествиях и при этом искренне сожалел, что потратил жизнь на зубрежку никому не нужных латыни и греческого, на чтение старых метафизиков, философов, а не на изучение таких необходимых вещей, как судовождение или матросское ремесло. Идея немедленной постройки собственного судна казалась ему теперь важнее всего на свете.

Тут же родился план всем пизанским кругом переселиться на летние месяцы на берег залива Специя. «Хорошо, если бы вы могли уговорить Байрона присоединиться к нам. Ваша семья, Уильямсы, книги, лошади, лодки – там, вдали от суетного города, мы имели бы всё, что требуется разумным людям», – мечтал вслух Трелони. Шелли эта затея понравилась.

– Но уговорить Байрона придется вам, – сказал он.

– Почему?

– Да очень просто – для Альбе последнее знакомство всегда особенно значимо, он неизменно на какой-то срок подпадает под его влияние. В данном случае – это вы. Вот вы завтра с утра и огорошьте его этим предложением.

 

Глава X

 

1

Байрон почти без возражений принял предложение Трелони провести лето в компании Шелли и Уильямсов на заливе Специя. Он тут же размечтался о прогулках на своей будущей яхте и просил Трелони, во-первых, поторопить строителей, во-вторых, когда дело подойдет к концу, взять на себя управление ею. Байрон легко поддавался на уговоры, особенно людей, обладающих твердым характером. Шелли же, этот дух воздуха, рыцарь эльфов, проявлял обычно такое упорство, которое поражало незнакомых людей.

Трелони писал впоследствии, что ранняя смерть обоих поэтов была в значительной мере следствием незыблемой твердости одного и инертности другого.

Сразу же после разговора с Байроном Уильямс и Трелони поехали вдоль побережья облюбованного ими залива в поисках подходящего жилья. Действительно, по природным красотам бухта уступала только знаменитой Неаполитанской. Но вся прибрежная полоса оставалась почти необжитой. На пути англичан попалось только несколько жалких, убогих рыбацких деревушек. Наконец примерно в центре бухты – между деревнями Сан-Теренцо и Леричи – они набрели на одинокое заброшенное здание, называвшееся «вилла Маньи», хотя оно скорее напоминало выброшенное на берег, сильно потрепанное бурей судно, чем человеческое жилье: длинное запущенное двухэтажное строение, первый этаж с немощеной террасой был отведен под хранение лодок и рыбацких снастей, а второй – жилой – состоял из большого угрюмого холла, четырех тесных комнаток, много лет назад побеленных, и кухни. На втором этаже тоже была терраса, она, казалось, прямо нависала над водами залива; видимо, только благодаря ей и было решено арендовать виллу – пока сроком на шесть месяцев. Уильямс вернулся в Пизу сообщить Шелли об их новом местожительстве, а Трелони отправился в Геную поторопить капитана Робертса с работой над яхтами. Однако, к великой радости Трелони, работы уже подходили к концу.

– Господа, мы накануне великих морских путешествий, – воскликнул Трелони, вернувшись из Генуи.

Это давно ожидаемое сообщение произвело ошеломляющее действие на Шелли, Уильямса и Байрона. Шелли отложил всех своих трех великих собеседников – Платона, Софокла и Спинозу, Байрон изменил маршрут ежедневной верховой прогулки – это было равно смещению земной оси по крайней мере, а обычно сдержанный Уильямс прошелся колесом возле собственных окон – выбежавшая из комнат ничего не понявшая Джейн побледнела так сильно, что бледность проступила даже сквозь ее обычную густую румяную смуглость. Всем сразу же показалось, что в Пизе слишком жарко, душно и пыльно, и захотелось немедленно вдохнуть соленой морской прохлады, всем телом почувствовать тугой морской ветер. Быстрые на подъем Шелли и Уильямсы через два дня уже перебрались в свое жилище на берегу залива Специя; Трелони последовал за ними. Байрон же по своему обыкновению медлил (забегая вперед, скажем, что на виллу Маньи он так и не переехал, а провел это лето в окрестностях Ливорно). Формально отсрочка была оправдана ожиданием Хентов, которые с недели на неделю должны были прибыть в Пизу. Первый этаж палаццо Ланфранчи, до сих пор пустовавший, предназначался для Хентов, но Байрон тем не менее все еще раздумывал, поселять ли гостей в одном доме с собой, не нарушит ли это его привычное уединение – источник меланхолии и вдохновения.

 

2

Накануне переселения на виллу Маньи Трелони вышел вечером на берег Арно. Подойдя к мосту, он встретил Уильямсов, а через несколько минут поодаль во тьме голубым светом сверкнули глаза Шелли – Трелони часто вспоминал, что при приближении Шелли он видел сначала яркую синеву его глаз, а только потом воспринимал маленькое девичье лицо и всю длинную, худую, как бы бестелесную фигуру рыцаря эльфов. Итак, все трое были в сборе.

Они миновали мост, оказались на левом берегу Арно, на давно знакомом им перекрестке трех дорог. И тут Трелони, видимо, неожиданно для самого себя произнес:

– Мы – три изгнанника, сошедшие сюда с этих трех перекрестившихся дорог, должны здесь сесть, развязать наши котомки и, подкрепив силы, рассказать свои истории на манер древних пилигримов. Судьбе угодно было свести нас за тысячу миль от нашего родного острова. Уильямс, вы найдете хлеб в котомке Шелли, а я укреплю свой дух сигаретой. Пусть Шелли расскажет о себе первым.

Поэт с радостью включился в игру:

– Я провел жизнь неудачника, – начал он. – Мой Пикок, оставшийся на нашей с вами родине, всегда считал, что моя поэзия соткана из дневных грез и ночных кошмаров. А Хогг вообще считает поэзию не чем иным, как абсолютным нонсенсом. Я всю жизнь писал стихи и поэмы, надеясь воздействовать своим словом на человечество, возвысить и облагородить его. Но критика говорила обо мне как о вредном мечтателе – это в лучшем случае, а в худшем – считала меня просто преступником. Может быть, мне и следовало поверить мнению друзей, не раз полагавших, что я просто ошибся в выборе профессии… Последнее время мне кажется, что мне надо стать моряком. Но Тре говорит, что это невозможно.

– Почему? – удивился Уильямс.

– Потому что я не пью, не курю и даже не ругаюсь, – смиренно закончил свой рассказ Шелли и передал слово Уильямсу.

– Мой отец рано умер. Моя мать – молодая вдова с большими деньгами – вскоре снова вышла замуж. Отчим оказался проходимцем и отнял у меня значительную часть наследства. В 11 лет меня отдали в обучение на один из кораблей Королевского военно-морского флота. Я обожал море, но ненавидел ту тиранию, которая существовала на военных судах. Едва отрастив усы, я покинул флот и пошел в драгуны, с драгунским отрядом побывал в Индии. Потом я продал патент на чин офицера, женился, и наконец течение вынесло меня сюда, на эту благодатную землю.

– Ваша очередь, Тре!

Но Трелони не был расположен к откровенности, он отделался несколькими афоризмами и шутками, сославшись на то, что сигарета его уже почти догорела, а другой нет, что пока он будет вести свой рассказ, подойдет ночной патруль, а он – в отличие от своих друзей – бездомен и может оказаться в неприятном положении.

Так закончился их последний день в Пизе.

 

3

Вилла Маньи находилась не более чем в ста ярдах от рыбацкой деревушки Сан-Теренцо. Романтический пустынный пейзаж сразу же очаровал мужчин – скалистое розовое предгорье уступами спускалось к заливу, бухта Сан-Теренцо была отделена от залива длинным скалистым, поросшим зеленью кустарников и деревьев мысом. Дом, всеми своими окнами и террасами открытый морским ветрам, задней стеной упирался в небольшой холм, на котором хозяин посадил молодой лесок – так что он весь топорщился едва прижившимися, жалкими прутиками будущих дубов и падуба.

Мери и Джейн, обследовав свое новое жилье – тесные грязные комнатки, закопченную кухню, тесные коридоры, рассохшиеся покорежившиеся половицы, щели в окнах и дверях, – едва сдерживали слезы и отводили глаза от ликующих мужей, чтобы не погасить их радость.

В первый же вечер новым обитателям виллы Маньи предстали во всей истовой дикости нравы и обычаи жителей соседней деревушки. Едва стемнело, они все собрались на берегу – прямо напротив виллы; женщины с оглушительными криками прыгали на линии отлива, мужчины стояли, прислонившись к скале, и поддерживали этот дикий хор резкими хриплыми голосами. Оказалось, что подобные концерты происходят ежевечерне.

Мери с первого же дня возненавидела и сам дом, и всё его окружение. Шелли приписывал эту едва сдерживаемую женой ненависть тому нервному и физическому расстройству, которое сопровождало ее новую беременность. Появление младенца ожидали к декабрю. А мудрая миссис Мейсон полагала, что источником постоянного напряжения Мери является ревность, с которой она воспринимала поклонение мужа Джейн Уильямс.

Так или иначе, но едва обретенное семьей Шелли душевное равновесие было утеряно, а в таком состоянии невозможно предугадать, какой шаг, жест, слово могут все спасти или все разрушить. Перси признавался Джону Гисборну, что единственная трещина в его счастье – «отсутствие человека, который бы понимал и принимал меня. Это проклятье Тантала, что Мери, обладающая такими прекрасными способностями и таким чистым умом, совершенно не может приложить их к семейной жизни».

Любовь и отчужденность, взаимное непонимание и забота друг о друге переплелись в отношениях этих двух незаурядных чутких людей. Например, не замечая или не желая замечать те муки ревности, которые он доставляет, Шелли всячески оберегал ее от волнений, связанных с денежными притязаниями Годвина. Летом 1822 года они опять возобновились, так как до сих пор тянувшийся судебный процесс, затеянный владельцами дома на Скиннер-стрит, пришел наконец к печальному завершению. Годвин вынужден был уплатить 900 фунтов и поменять жилье. Шелли просил в письмах Годвинов, Гисборнов и Мейсонов скрывать положение дел от Мери и обещал посильную помощь.

Начало мая было теплым, солнечным и ветреным. С нетерпением ожидаемая яхта задерживалась, и Шелли с Уильямсом продолжали плаванья на своей плоскодонке, конечно, все время держась берега. Шелли читал и мечтал, Уильямс пытался разнообразить день рыбной ловлей и охотой на птиц – ни то ни другое не приносило добычи.

12 мая, выйдя после обеда на террасу, Шелли и Уильямс одновременно увидели большую яхту, медленно входившую в бухту. «Дон Жуан» – разглядели они в подзорную трубу имя, выведенное на главном парусе.

Почему «Дон Жуан», а не «Ариэль», как просил Шелли? Ведь он так хотел назвать яхту по имени доброго Духа воздуха из любимой шекспировской драмы…

«Все равно, здравствуй, Дон Жуан!» – неистово завопили Шелли и Уильямс и, не теряя ни секунды, отправились в соседнюю деревушку Леричи, чтобы встретить и доставить долгожданное судно к месту назначения. Друзья хотели сразу же проверить парус, но из-за сильного ветра пришлось отложить испытание на день.

Трелони, да и сам капитан Робертс, непосредственно с рук на руки передавший «Дон Жуана» своему другу, были недовольны судном – дефекты, на которые указывали Уильямсу еще в чертежах, дали себя знать. Быстрое, добросовестно построенное, оно было действительно тяжелым в управлении и неустойчивым, как говорят моряки, «валким». Кроме того, потребовалось две тонны железного балласта, чтобы опустить его до ватерлинии.

Трелони позаботился о команде – отправляя «Дон Жуана» из Генуи, он поручил его двум опытным матросам-итальянцам и восемнадцатилетнему очень расторопному английскому пареньку по имени Чарльз.

Трелони был удивлен и огорчен, когда оба опытных матроса вернулись в Геную, сказав, что джентльмены оставили только Чарльза, а от их помощи наотрез отказались.

Шелли пишет Трелони из Леричи 16 мая 1822 года: «“Дон Жуан” прибыл, и восхищение, которое он вызвал – безгранично… Уильямс заявил, что судно совершенно, и я разделяю его энтузиазм».

По первоначальному плану владельцами «Дон Жуана» должны были быть трое – Шелли, Уильямс и Трелони. Кандидатура Трелони отпала с тех пор, как Байрон попросил его принять на себя командование «Боливаром», следом за этим отказался от участия в доле и Уильямс – ведь на него пришлась бы теперь половинная стоимость яхты. Так что Шелли оказался ее единственным владельцем, обошлось ему это в 80 фунтов и поставило в весьма затруднительное положение с деньгами.

По чьей вине яхту окрестили «Дон Жуаном» – осталось тайной. Да Шелли и не допытывался – все равно исправить дело можно было только полностью заменив парус, но это обошлось бы слишком дорого.

Что бы там ни было, Шелли ликовал, восторгался и предвкушал новую жизнь.

 

4

Трелони был доволен «Боливаром», он не нашел никаких дефектов в его управлении. Капитан Робертс и его подручные сделали судно по собственному плану, оно было быстрым и надежным. Трелони управлял «Боливаром» с помощью пяти опытных матросов. По пути к Байрону, жившему теперь в Ливорно, Трелони 13 июня завел «Боливар» в залив Специя и причалил в бухте Сан-Теренцо. Уильямс и Шелли приветствовали его шестью пушечными выстрелами. Трелони и приехавший вместе с ним капитан Робертс нашли Шелли и Уильямса совершенно поглощенными своей новой игрушкой. Подобно детям, они находились в состоянии постоянного экстаза. Уильямс был так же ревностен к репутации «Дон Жуана», как к репутации собственной жены. Теперь они целые дни проводили на палубе или в каюте. Шелли хранил на борту все свои книги и бумаги; здесь, на судне, ему особенно легко думалось и писалось. Даже Мери на судне чувствовала себя спокойнее, чем в ненавистном ей доме. Дневник Уильямса этих дней отмечает почти ежедневные плавания в пределах бухты. Однако в мечтах они уже осваивали пределы Атлантики, а Средиземное море казалось им теперь ничтожно маленьким, видимо, не больше, чем наскучившая им бухта Сан-Теренцо.

Одним из ощутимых недостатков «Дон Жуана» была низкая посадка, так что подвести судно достаточно близко к берегу не удавалось. Но и это не огорчало Уильямса, он смастерил из тростника крошечный ялик весом 86 фунтов – его легко поднимали на борт, с его помощью пассажиры и команда «Дон Жуана» высаживались на землю.

Трелони вышел с ними в залив, чтобы посмотреть, как же они все-таки управляются со своей шаткой и валкой посудиной. Шелли, как обычно, не выпускал из рук книгу, уверяя, что может одновременно читать и управлять судном.

– Одно занятие умственное, другое – механическое, – объяснял он.

– Приводи к ветру! – командует Уильямс.

– Да! – бормочет Шелли, кладет руль в противоположную сторону и ведет яхту прямо против ветра. Уильямс вежливо поправляет его, и снова командует:

– Приводи к ветру!

Шелли повторяет только что совершенную ошибку, и «Дон Жуан» начинает быстро отклоняться от курса, рыская носом.

– Шелли, вы не можете управлять судном, отдайте мне руль и следите за главным шкотом, – Уильямс по-прежнему невозмутим.

– Руль вниз! Передний парус спусти! Смотрите, как судно вертится «на пятке» – разве это не великолепно? – кричит Уильямс.

– Шелли, отпусти главный шкот!

– Чарльз, меняй направление кормовой части!

Еще несколько команд, несколько поспешных движений матросов – и главный шкот заклинило, то есть судно совершенно потеряло управление. Пока Чарльз и Шелли освобождали парус, с поэта слетела шляпа, да и он сам нырнул бы за ней за борт, если бы твердая рука Трелони не схватила его за воротник. Однако Шелли был так счастлив, лицо его светилось таким восторгом, что он даже сунул в карман томик Платона и настроился на дальнейшие самые отчаянные и активные действия в качестве послушного команде матроса.

– Из Шелли не будет толку, – сказал Трелони Уильямсу, – пока вы не выбросите за борт его книги и бумаги, не острижете кудри и не окунете его руки по локоть в деготь.

– А вы, капитан, не будете иметь никакого авторитета, если не смените штатской одежды на форменную.

Один Чарльз был безупречен; видимо, он с самых ранних лет привык управляться со снастями и делал все привычно и быстро.

Трелони еще раз посоветовал увеличить команду «Дон Жуана», но Уильямс воспринял это как личную обиду.

– Вы считаете, что мы втроем не можем управиться с небольшой яхтой, а как же у бурных берегов нашей Шотландии справляются втроем с 50/60-тонными неуклюжими шлюпками или тендерами?

– Да, – ответил Трелони, – но есть разница между теми морскими львами и вашей командой.

18 июня Шелли пишет Трелони в Ливорно:

«Капитан Робертс и Уильямс целые дни заняты снаряжением «Дон Жуана», они хотят, чтобы он вошел в порт Ливорно во всей красе. Я, как Вы знаете, небольшой специалист в этих делах. Но зато Уильямс нашел развлечение, он теперь как воробей, выращивающий птенца кукушки».

Море, море: нежно-голубое, Навсегда свободное, живое, –

эти строки писались Шелли в экстазе, как пишутся стихи о любви, тем более о любви счастливой. Да, собственно, море для поэтов и было всегда любовью, их идеальной любовью, которая не изменяла им и которой никогда не изменяли они. Байрон убеждает нас:

«Шатер на берегу, галера в море», –

вот и всё, что нужно ему в этой жизни.

Шелли не всегда использовал крошечный ялик по назначению. Он любил выйти на нем в залив, потом бросить весла и дрейфовать, запрокинув лицо к небу и бормоча слова, еще не улегшиеся в четкую стихотворную строчку.

Шелли с появлением яхты считал свою жизнь на вилле Маньи абсолютно счастливой, он много писал; ему удалось уговорить Мери, и они наконец после долгой разлуки пригласили к себе на лето бедную Клер.

«Мы плывем вдоль прекрасной бухты, вечерний ветер наполняет наши паруса, мы плаваем до тех пор, пока летняя луна не преобразит землю до такой степени, что она кажется уже другим миром. Джейн приносит свою гитару… О, если бы прошлое могло быть вычеркнуто, если бы… то настоящее удовлетворило бы меня настолько, что вместе с Фаустом я сказал бы: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!”», – писал он Пикоку.

 

5

Радостная приподнятость, царившая в душе Шелли, странным образом сочеталась с необъяснимой тревогой, выраженной этим мучительным «если бы…» Тревога не только не покидала его с самых первых дней весны 1822 года, а наоборот, с каждой неделей нарастала. Незадолго до смерти Аллегры – девочка скончалась 19 апреля в монастыре Баньякавалло от внезапного приступа лихорадки – Шелли рассказал домашним, какое странное видение посетило его: на рассвете из моря поднялся голый ребенок, похожий на Аллегру. Девочка протягивала к нему ручки и как будто радовалась.

Шелли благословлял судьбу хотя бы за то, что ему самому довелось сообщить Клер это страшное известие, довелось быть рядом с ней в самые тяжелые дни ее жизни. «Бедняжка Клер очень больна, – писал Шелли Байрону 3 мая, – она терпит невыносимые душевные муки, хотя и избежала самого страшного, чего я опасался, – сохранила рассудок. Она хочет получить от Вас портрет Аллегры и прядь ее волос, если она у вас хранится».

Галлюцинации не прекращались. Через несколько дней Шелли увидал на той же террасе, как он сам шел себе навстречу, при этом фантом настойчиво спрашивал: «Долго ли вы собираетесь пребывать в довольстве и покое?»

Однажды ночью Шелли в состоянии лунатического сна вбежал в комнату еще не совсем оправившейся от неудачных родов Мери. На шум пришел Уильямс, только совместными усилиями удалось как-то разбудить Шелли; когда взгляд поэта стал наконец осмысленным, а речь членораздельной, Шелли рассказал, что у него были два кошмарных видения: сначала к нему явились избитые, искалеченные Уильямсы и сообщили, что начался необычный шторм и море разнесло их дом в щепки. А потом он видел со стороны самого себя, душащего Мери, тогда-то он и бросился к ней в комнату. Постепенно это необъяснимое нервное напряжение охватило все взрослое население виллы Маньи. Даже спокойная, лишенная обостренного воображения Джейн уверяла, что видела, как вслед за Шелли из дома вышел его призрак. Очевидно, поэт аккумулировал какую-то особую нервную энергию и распространял ее на окружающих. Возможно, мрачная фантасмагория новой поэмы «Триумф Жизни», на которой Шелли был сосредоточен, находится в какой-то связи со всеми этими странными психическими феноменами, преследовавшими Шелли в это лето.

Почти вся первая часть поэмы посвящена описанию таинственной и горестной триумфальной процессии, олицетворяющей собою процессию нашей жизни. В процессии жизни движутся императоры, философы, религиозные вожди, среди них – Платон и отцы церкви. «Они возвышаются, как тени, между человеком и Богом, возвышаются так долго, что создаваемое ими затмение приняли за религию».

То есть жизнь так или иначе застит пеленой, туманом, набрасывает повязку на глаза живущих. Только такие, как Христос или Сократ, видели всю правду жизни.

«Пораженный в самое сердце этим печальным зрелищем», поэт вступает в разговор с одним из пленников; оказывается, что пленник этот не кто иной, как сам Руссо.

Прочь от меня ночная мгла летела, День за спиной вставал, над головой Был рай небес, я замер у предела – Бездонности, воображенье мной Вдруг овладело, нет, не сон, не дрема, Тень от него прозрачной пеленой Легла окрест, всё было мне знакомо, Так ночь задергивает кисеей Закатный холм, и лес, и крышу дома. Я чувствую, как утренней росой Омыт мой лоб, лежу я на поляне Под той же ветвью, а между собой В любовью напоенной ранней рани Беседуют – о, музыки язык! – Фонтаны, птицы, волны в океане. Но призрак колесницы вдруг возник В моем мозгу: на неподвижной буре Величья, мчащегося напрямик, Сидела в ней, колпак надвинув хмуро И скорчившись, как в тени гробовой, Изглоданная временем фигура. Над тем, что называлось головой, Склонился, свет скрывая от бедняжки, Подвижный мрак завесой дымовой. Вот Янус, управляющий упряжкой Теней чудеснокрылых, тех, что вдруг Исчезли – лишь веревки молний тяжких, Повозку мчащих, видятся да звук Их вечных крыл, так пролетают птицы, Сокрыты высью – слышится вокруг. А Янус, хоть и впрямь четырехлицый, Завязаны глаза – не виден путь. Напрасна скорость, если слеп Возница, И урагану солнца не задуть. Как ни стремись, коль на глазах повязка, В таинственность небес не заглянуть. Хоть плох возница Янус, но коляска Торжественно неслась по крутизне. Отпрянула толпа, мне было тяжко, Я встал, иль только показалось мне, Что встал, подобье бесноватой тучи – Плясали миллионы, как во сне, Неистовствуя у бездонной кручи. [91]

Вторая половина поэмы посвящена символическому жизнеописанию Жана Жака Руссо: философ покорился Жизни, после того как она явила ему одно из своих видений, – судя по всему, это была та интеллектуальная красота, которую Шелли неоднократно воплощал и в более реальные формы, в последний раз она возникла из-под его пера в виде Ведьмы Атласских гор в одноименной поэме 1820 года.

Руссо увидел призрак прекрасной женщины, пронизанной светом, ее сопровождала серебряная музыка. В правой руке она держала хрустальный бокал с напитком, дающим забвенье, который женщина предлагала немногим избранным. Руссо удостоился выпить из ее бокала. Дальнейший путь мудреца лежал сквозь сумрачную чащу. Он с трудом пробирался сквозь переплетенные между собой ветви, и образ самой Красоты, воплощенный в прекрасной женщине, сопровождал его – невидимый, но явно присутствующий рядом – до тех пор, пока не был заслонен прежним видением: триумфальная колесница Жизни опять пересекла его путь и снова втянула в обезумевшую толпу хохочущих, пляшущих… Их тени заполнили воздух, заслонили небесный свет, запятнали землю. Руссо в изнеможении опустился на обочину дороги, здесь и застал его автор. Поэма заканчивается риторическим вопросом героя:

«Что же такое жизнь?»

Эта незавершенная поэма – самое загадочное из произведений Шелли и, вероятно, самое грандиозное по замыслу. Видение лирического героя Шелли очень сходно с видением первого из знаменитых «Триумфов» Петрарки – триумфального шествия беспощадной Любви в окружении ее бесчисленных жертв. Можно предполагать, что, как и у Петрарки, продолжением «Триумфа Жизни» должно было бы стать торжество чего-то более высокого над той Жизнью, которую рисует Шелли.

Даже в осуществленной части замысла многое указывает на то, что Жизнь, восседающую в своей страшной триумфальной колеснице, не следует понимать в абсолютном смысле, как жизнь вообще. Кроме того, не нужно приписывать поэту жизнененавистничество декадента или некий архиидеализм, доходящий до абсолютного отрицания ценности материального мира. Жизнь в этой поэме – очевидно, жизнь в социальном смысле, осмелимся сказать, жизнь в классовом обществе. Законы, управляющие этим обществом, объективны – не случайно Жизнь, несмотря на четыре своих лица, слепа и не выбирает пути. Под ее колеса попадают все, чью душу затронула ее скверна – себялюбие, жажда власти и богатства, похоть, гордыня и ее изнанка – рабская покорность. Из видения ада Шелли исключает лишь тех, кто умер молодым и неоскверненным, кто действительно сумел отречься от развращающих соблазнов Жизни во имя высших духовных целей. Состав огромной процессии показывает, какие высокие нравственные требования Шелли предъявляет к личности. Как вожди побежденных армий на римских триумфах, прикованными к колеснице Жизни идут не только «признанные законодатели мира» – цари, тираны, полководцы, но и его «непризнанные законодатели» – поэты, философы. Идут Вольтер, Кант и даже Платон, точнее, «то, что в нем было смертного» (видимо, Платон осужден не за духовные, а за плотские пороки, творческая же часть личности философа остается свободной). Так же частично покоренным Жизнью оказывается Жан Жак Руссо, чье состояние в момент встречи с лирическим героем поэмы психологически сходно с состоянием Руссо, отмеченным в его последней «Печали одинокого».

В фантастическом рассказе Руссо-поэт использует миф о предсуществе и переселении душ (из чего вовсе не следует, что Шелли был сторонником этой доктрины) с традиционной для повествований такого типа символикой жизни и смерти – источник, долина, пещера, сияющий свет, напиток, дающий забвение. Возродившись, Руссо неизбежно выходит на дорогу, по которой мчится колесница Жизни: ведь человек не может быть свободен от общества. На некоторое время он присоединяется к процессии, и это вполне объяснимо – тогда за колесницей тянулись не «безысходные» призраки, а «радостная толпа». Вероятно, этот образ соответствует настроениям Французской революции, когда сам Руссо уже умер, но дух его был жив как никогда.

В этом фрагменте многое неясно и не поддастся толкованию, однако в нем не только нет какого-либо отступления от идеалов нравственных, социальных, эстетических, но видно более глубокое и всестороннее осмысление и принятие их на более зрелых и серьезных основаниях.

 

6

Каков был бы ответ на заключительный риторический вопрос героя поэмы, мы не знаем. Возможно, концепция жизни у Шелли осталась бы прежней: жизнь – это сон, тень, «пятно на белом сиянии вечности», «цветистый покров», который называют жизнью те, которые «в заблуждении своем уверовали, что они живут», «отвратительная маска», за которой скрывается истина, пока миром правят «невежество и заблуждение», «земной сад», который кажется покинутым хозяйкой небес, где пышно цветут сорняки и увядают «нежные растения». Вступление в этот сад Шелли называл «мрачным проклятием рождения», а уход из земного сада – «срыванием покрова с действительности». И в быту Шелли неоднократно высказывался подобным образом. Трелони вспоминает, как в холодный январский день в Пизе после вечернего чтения, касавшегося чего-то отвлеченного и отнюдь не мрачного, Шелли вдруг тихо и безнадежно сказал: «Эта жизнь – постоянная мука и для нас, и вообще для всех живых существ».

Шелли были свойственны крайние колебания настроения и суждений – от тяжелейшей беспросветной тоски до почти сверхъестественного восторга, от любви к ненависти. И все-таки – это утверждали все, близко знавшие Шелли, – в нем преобладало светлое начало. Вполне возможно, что «Триумф Жизни», как и «Прометей», в заключительной своей части был бы оптимистичен. Ведь прерви Шелли работу над своей великой трагедией, расстанься с Прометеем в первом акте – мы едва ли могли бы предположить, к каким высотам человеческого духа, к какой мировой гармонии приведет он нас.

Короче говоря, мы можем предполагать, моделировать, размышлять. Судьба же остановила руку Шелли на вопросе, так и не получившем ответа.

Шелли, уже не раз экспериментировавший с терцинами, и эту свою поэму, волей судьбы оказавшуюся последней, писал как бы отлитой из серебра дантовской строфой.

«Тщетно надеяться, что в тайну нашего бытия можно проникнуть словами! Если умело ими пользоваться, они лишь помогают раскрыть нам наше неведение; впрочем, и это уже немало», – и вот ради этого поэт низвергал на бумагу гармонические потоки слов, возводил Вавилонские башни метафор.

Каким контрастом апокалипсису «Триумфа» звучит начало эссе «О жизни!» Жизнь и весь мир – или как бы мы ни называли свое бытие и свои ощущения – вещь удивительная. Чудо существования скрыто от нас дымкой обыденности. Нас восхищают иные из преходящих проявлений жизни, но самым большим чудом является она сама…

«Жизнью, этим величайшим из чудес, мы не восхищаемся именно потому, что она – чудо. И это хорошо, что привычность этого одновременно столь несомненного и столь загадочного феномена защищает нас от изумления, которое иначе поглотило бы и подавило жизнедеятельность того самого живущего существа, в котором жизнь проявляется».

Как ни странно – и в своем отчаянии, и в своем восторге поэт прав. Тем паче прав – и не просто, а провидчески прав, не в ногу со временем, а на шаг впереди своего времени, – когда ум его уравновешен, когда стихии чувств не захлестывают его и он вдумчив и трезв. «Где же источник жизни? Откуда она взялась, и какие посторонние по отношению к ней силы действовали и действуют на нее? Мыслители всех поколений мучительно искали ответ на этот вопрос; и итогом была – религия. Между тем ясно, что в основе всего не может лежать дух, как это утверждает общепринятая философия. Насколько нам известно из опыта – а вне опыта сколь тщетны все рассуждения! – дух не способен творить, он способен лишь постигать…»

«Насколько неудовлетворительно решает этот великий вопрос общепринятая философия – в этом может убедиться каждый; ему достаточно без предубеждения проследить, как развивается мысль в собственном сознании. Совершенно невероятно, чтобы источник сознания, то есть существования, был тождествен самому сознанию».

Понятно, что обозреватели «Куотерли ревью», «Литературной газеты» и других правых изданий с издевкой характеризовали атеистические рассуждения Шелли как «пророческий голос его нечистой совести».

Шелли, так же как и Байрон, в последние годы пробовал силы в великом разнообразии жанров и форм, включая пародию, трагедию, лирическую драму, прозаические трактаты. Все это замечательное разнообразие подчинено единой цели – донести до читателя свое слово, силой поэтического воображения потрясти сердца, приобщить их к любви и красоте, развеять, как ветер, к которому взывал Шелли, мертвые листья дурных обычаев, зла и несправедливости. Как и для всех романтиков, слова для Шелли – орудие великих преобразований.

 

7

Шелли периода «Триумфа Жизни» – с одной стороны, беспечный скиталец, окрыленный парусами фантазии, постоянно созерцающий величие моря, гор неба («Я по-прежнему живу у здешнего восхитительного залива, читаю испанских драматургов, пишу, хожу под парусом и слушаю прелестную музыку»), с другой – человек, продолжающий не просто рассуждать, а болеть о судьбе своей страны и всего мира, всего миропорядка. «Мне думается, что нынешнее критическое положение общества требует от каждого, чтобы он отдал себе отчет, насколько существующие религии, как и политические системы, непригодны ни для руководства людьми, ни для сдерживания их. Надо взглянуть в глаза правде, какова бы она ни была. Едва ли назначение человека столь низко, что он родится лишь для того, чтобы умереть, а если так, то едва ли его возвысят заблуждения, особенно столь грубые и нелепые, как существующая религия; если бы каждый высказывал то, что он думает, религия не продержалась бы ни одного дня. Однако все в той или иной мере подчиняются окружающей среде и этим своим лицемерием сами питают зло, на которое сетуют. Англия, видимо, находится в отчаянном положении, Ирландия – в еще худшем; и ни один из классов, существующих за счет общественного труда, не хочет признать, что ему надо умерить свои требования. И всё же правительство должно удовлетвориться меньшими налогами, земледелец меньшей рентой, держатель ценных бумаг – меньшим процентом, иначе они не получат ничего или даже хуже того – всё потеряют. Когда-то я намеревался изучить эти вопросы и соответственно писать или действовать. Я рад, что мой добрый гений шепнул мне: воздержись. Я мало встречаю примеров высоких гражданских чувств и предвижу, что борьба пойдет на кровь и на золото – а с этими веществами, как ни мало их в моих жилах и в моем кармане, я не хотел бы расставаться». Так писал Шелли, обращаясь к Хорейсу Смиту; письмо было отправлено в конце июня 1822 года. Здесь же он сообщает, что получил известие от Хента об их прибытии в Геную. «Как только узнаю, что он оттуда отплыл, тотчас же подыму якорь на своей маленькой яхте и последую за ним в Ливорно, где надо помочь ему договориться с лордом Байроном. Между нами говоря, я очень опасаюсь, что из их союза ничего не выйдет… сколь долго может длиться союз жаворонка и орла, я не берусь предсказать». Подобные опасения Шелли высказывал не первый раз.

Однако теперь они значительно усилились в связи с появлением анонимной книги о лорде Байроне и его пизанском кружке. Проглядев ее, Шелли обмер; каждый, знавший лорда Байрона, понимал, что, прочитав клеветнические «Мемуары», лорд придет в ярость и тогда договориться с ним о чем-либо будет невозможно.

После нескольких месяцев тесного общения Шелли стал буквально нетерпим по отношению к Байрону. Вероятно, были тут и объективные причины. Но главной причиной было, видимо, тяжелое душевное состояние Шелли: «Мне сейчас тягостно людское общество – почти всякое, – и мне кажется, что лорд Байрон сосредоточил в себе все ненавистное, что в нем есть».

 

8

 

Проходили последние дни Шелли у залива Специя. Читались последние книги, писались последние письма. Мери все еще была очень слаба и нервна, зато маленький Перси Флоренс здоров и, как утверждали оба родителя, – «вылитый Уилли».

Настроение и характер Клер изменились к лучшему. Как это ни парадоксально, но смерть ребенка, видимо, вернула ей спокойствие. «Я узнаю прежнюю Клер – беспечную и полную сил», – говорил Шелли. Его отзывы об Уильямсах становились всё теплей и восторженней; Шелли уверял всех, что воспел Джейн за год до их знакомства.

«Прозрение, истинное прозрение, дама, описанная в “Мимозе”, – это ведь наша прелестная Джейн». Сам же Шелли, уже избавившийся от юношеского стремления немедленно переустроить мир, по-прежнему был верен клятве, данной в Итоне, все его силы и помыслы были направлены на служение великой идее всеобщего нравственного совершенствования.

Мысленно проходя по улицам больших городов, Шелли чувствовал, что не ему одному, а многим, почти всем, душно в тени каменных громад, и в его живом воображении возникали города будущего, где ваяние, живопись, поэзия и другие искусства, пока неведомые нам, будут царить полновластно, где будет процветать важнейшее и труднейшее из всех искусств – искусство любить ближнего и дальнего, любить всех. Проходя мысленно по лугам, лесам и водам, Шелли становился духом земли и воды.

В самые последние дни июня на вилле Маньи получили известие о том, что Хенты отплывают из Генуи в Ливорно. Шелли и Уильямс сразу же начали сборы. 1 июля все было готово. Мери умоляла взять ее с собой, но никто из мужчин не мог на это решиться – Мери была истощена болезнью и едва держалась на ногах, она, как никогда, боялась расставанья с Шелли, даже самого короткого – ее уверяли, что все дела потребуют не больше четырех, пяти дней.

Когда Шелли и Уильямс наконец вышли из дома и потащили ялик к «Дон Жуану», Мери несколько раз окликнула мужа почти истерическим, прерывающимся от спазма голосом. В два часа дня яхта все-таки отчалила, оставив на попечение Джейн в голос рыдающую Мери.

 

I

Если лампа разбита – Значит, умер и свет. Дождь прошел, как сквозь сито, – Вот и радуги нет. Если сломана скрипка – Не припомнить напев. Потерялась улыбка, С губ случайно слетев.

 

II

Нет без скрипки мотива, Нет без лампы огня. Сникнет дух сиротливо – Песнь покинет меня, Волн тяжелые стоны Мне оставив взамен, Погребальные звоны Меж кладбищенских стен.

 

III

Стоит любящим слиться И друг другу помочь, Как любовь удалится С гнезд насиженных прочь. Снова чьим-то заботам Вверит хрупкую стать. Ей ли, хрупкой, оплотом Мира этого стать?

 

IV

Так измотан ты страстью, Будто бурей грачи. И твой разум невластен, Как светило в ночи. В твоем гнездышке бревна Расшатает вконец, И останешься словно В голых ветках птенец. [92]

1-го июля семейство Хентов после утомительных приключений долгого морского пути наконец-то высадилось в Ливорно. Их по поручению Байрона встречал Трелони и сразу предложил гостям отвезти их в пригород Монтенеро, где Байрон снимал на лето виллу вместе с семьей Гамба. Но Марианна Хент в дороге совсем расхворалась, пришлось отправиться в ближайшую гостиницу и на первое время остановиться там. Ли Хент, оставив больную жену с детьми, отправился в Монтенеро в карете. День выдался жаркий и душный, Хент мечтал побыстрее добраться до виллы, но его ждало разочарование: дом был построен таким образом, что он, казалось, фокусировал все возможные солнечные лучи, в нем было еще труднее переносить жару, чем на улице. Байрон встретил Хента очень радушно, но Хент с удивлением увидел перед собой совершенно другого человека, нежели тот, кого он знавал в Лондоне: Байрон за эти годы постарел и пополнел. К тому же Хент, не успев опомниться с дороги, оказался нечаянным свидетелем ссоры нескольких итальянских слуг, которые выхватили ножи и угрожали друг другу. Байрон вынужден был оставить гостя и мирить их. После он объяснил Хенту, что тосканская полиция только и смотрит, к чему бы придраться, чтобы изгнать из своего герцогства семью Гамба, а за ними должен следовать и он, Байрон. Скандал, напомнивший Хенту душераздирающую сцену из романа Анны Радклиф «Удольфские тайны», с большим трудом удалось пригасить. Байрон предложил Хенту с семьей расположиться на нижнем этаже его палаццо Ланфранчи, комнаты уже приготовлены, Мери Шелли заранее купила для них мебель. Узнав, что Марианна Хент больна, Байрон прислал к ней своего врача.

Вскоре после того как Хенты разместились в палаццо, Шелли в сопровождении друзей – Уильямса, Трелони и капитана Робертса – отплыли из Леричи на «Дон Жуане», чтобы повидаться с Хентами.

4 июля из Пизы Шелли отсылает короткое письмо Мери: «Все мое время занято делами Хента; я задерживаюсь здесь против своего желания, и, видимо, Уильямс прибудет к вам на шхуне раньше меня, но это решится завтра. Дела бедного Хента из рук вон плохи. Он возлагал все свои надежды на издание журнала, всё для этого сделал, и сейчас от его 400 фунтов остался только долг в 60 крон. Разумеется, лорд Байрон должен теперь предоставить ему нужную сумму, раз этого не могу сделать я; но он, кажется, намерен уехать с Гамба в Пизу без каких-либо объяснений, не оказав Хенту никакой помощи».

Так что Шелли пришлось, «отбросив щепетильность», вступиться за Хента. После долгих переговоров лорд Байрон обещал для первого номера журнала свое «Видение Суда».

– Этого более чем достаточно, чтобы дать журналу ход и все уладить, – ликовал Шелли.

7 июля, перед отъездом обратно в Ливорно, он навестил миссис Мейсон и был в таком превосходном настроении, в каком она его никогда не видела.

Уильямс, несмотря на настоятельные просьбы Шелли отправиться в Леричи с первым же попутным ветром, ожидал друга в Ливорно, там же были Трелони и капитан Робертс. Они уже закупили большую часть необходимого продовольствия, список составляла Клер – молоко для детей, плетеную корзину с десятком бутылок вина в подарок их другу, хозяину гавани в Леричи, и прочие припасы.

Утром 8 июля Шелли вышел из Ливорнского банка с полотняным мешком, полным тосканских крон, и поспешил в порт. Его сопровождал Трелони. Шелли очень торопился – в его кармане лежало только вчера полученное отчаянное письмо Мери. Бедняжку мучило предчувствие какого-то несчастья, нависшего над ними, и она умоляла мужа поспешить домой.

Потом Мери вспоминала, что это предчувствие касалось скорее Перси Флоренса, чем самого Шелли.

Погода в тот день была жаркой и неустойчивой. Капитан Робертс настоятельно советовал повременить с отплытием. Но Шелли был полон нетерпенья. Письмо Мери и воспоминание о том тяжелом нервном состоянии, в каком он оставил ее, не позволяли медлить. Уильямс тоже хотел как можно скорее вернуться; Трелони, не доверявший ни «Дон Жуану», ни его команде, решил сопровождать их на своем «Боливаре», но в последний момент выяснилось, что «Боливар» не прошел еще карантинного досмотра, так что его не выпускали из порта.

 

10

Примерно в час дня яхта Шелли и еще две фелюги вышли из Ливорнского порта. Капитан Робертс стоял на самом краю мола до тех пор, пока «Дон Жуан» не скрылся из вида. Тем временем на «Боливаре» сворачивали паруса, и один из опытных генуэзских матросов, сидя на рее главной мачты, говорил Трелони:

– «Дон Жуан» держится слишком близко к берегу и идет под всеми парусами. Это опасно, надвигается шторм.

В три часа пополудни белесая стена дождя и тумана придвинулась вплотную к порту, ураганный ветер загнал все живое за какие-нибудь укрытия. Трелони, чувствуя свою беспомощность, ушел с палубы в каюту, а капитан Робертс добился разрешения подняться на наблюдательную вышку. Он долго пытался найти яхту, шарил окулярами в серой мгле и наконец увидел в подзорную трубу знакомый силуэт «Дон Жуана»; яхта находилась уже милях в десяти от Ливорно. Скоро «Дон Жуан» окончательно исчез в адском месиве ливня и туч, то и дело пронзаемых зигзагами молний. Это светопреставление длилось не более получаса, затем горизонт прояснился, море улеглось, но на его еще холодной свинцовой глади не было ничего похожего на судно или хотя бы его обломки. Удрученный капитан Робертс наконец спрятал бинокль и, спустившись с наблюдательной вышки, пошел на «Боливар» к Трелони. Две фелюги, вышедшие в море одновременно с «Дон Жуаном», успели до шквала вернуться в гавань. Обе команды, с пристрастием допрашиваемые Трелони и Робертсом, утверждали, что никакой яхты не видели. Правда, тот же генуэзский матрос, который предупреждал о надвигающейся буре, сказал Трелони, что на одной из вернувшихся фелюг он разглядел весло английского производства, по его мнению, оно могло принадлежать только «Дон Жуану». Весь порт был поставлен на ноги. Вечером того же дня оказалось, что два других судна, возвращавшиеся в Ливорно как раз в то время, когда шквал набирал силу, видели швыряемую волнами яхту. Капитан одного из судов утверждал, что он предложил взять команду «Дон Жуана» к себе на борт:

– Ваша яхта не выдержит бури, – крикнул он в рупор. И услышал в ответ:

– У нас всё в порядке.

Но тут огромная волна накрыла яхту.

– Вы погибнете! Ради бога, спустите паруса, – снова закричал капитан. Ответа не последовало. Он видел, как один джентльмен начал опускать парус, а другой схватил его за руки и удержал. Ветер становился ураганным, капитан занялся своими делами и потерял из вида злополучную яхту. Команда второго судна, видевшего «Дон Жуан», не могла, а может быть, не захотела ничего рассказать.

– Да, мы понимали, что яхта находится в бедственном положении, но мы и со своим судном еле справлялись, – вот все, что услышали от них Трелони и Робертс.

Следующий день – 9 июля – прошел в волнениях и не принес никаких новых известий. 10 июля Трелони поскакал в Пизу сообщить Байрону о случившемся, а может быть – хоть он отлично понимал, что этого не может быть, – узнать в Пизе, нет ли там каких-нибудь сведений. Байрон, конечно, ничего не знал и был явно взволнован, а миссис Мейсон встретила Трелони так, будто уже приготовилась к худшему. Прошлой ночью во сне к ней явился Шелли и говорил о каком-то несчастье. Проснулась она в слезах и с тех пор не могла найти себе места.

Трелони послал распоряжение на «Боливар» плыть вдоль берега в сторону Виареджио и дальше к Леричи, а сам отправился в том же направлении верхом, предварительно разослав нарочных по всему побережью вплоть до Ниццы.

К моменту, когда на палящей лазури Опять появились предвестники бури, В живых оставалось лишь семеро. Тучи Катились со скоростью оползня с кручи. Подпрыгнула молния огненным шаром И сразу шесть тел распростерла ударом. Тела почернели, как мумии стали, Как будто бы время в глубинной печали На них начертало свои заклинанья, Но не было, кажется, горше страданья, Чем муки седьмого. Щепой от настила Его навсегда к кораблю пригвоздило. Заноза прошла через ребра в лопатки, Корабль и матрос, их останки, остатки – Два жалких обломка, оставленных шквалом. А утром опять, пораженные страхом, Склонились матросы над смертью, над прахом. И были они, как сомнамбулы, тупы, Когда, замотав расчлененные трупы, Швыряли их за борт привычно и резко. Дрожала вода от внезапного всплеска. И разом смыкалась над горестным свертком. И тут же акулы движением вертким Хватали добычу, деля ее в драке. За день насыщались морские собаки, Под гибнущим судном восторженно рея, Вот так насыщались скитальцы-евреи Небесною манной, ниспосланной Богом. Томились матросы в молчании строгом. [93]

 

11

Трелони дал объявление в нескольких газетах, обещая значительное денежное вознаграждение за помощь в поисках «Дон Жуана» и его команды, но за целых десять дней – с 8 по 18 июля – не поступило ни единого извещения. Что же в эти дни происходило на вилле Маньи? 8 июля – в понедельник – женщины получили письмо от Уильямса, где он обещал вернуться не позже вторника, то есть 9 июля, и, возможно, вместе с Шелли. В день получения письма штормило, издали доносился гром. Мери и Джейн решили, что их мужья переждут в Ливорно плохую погоду и поэтому во вторник даже и не ожидали прибытия «Дон Жуана». Но в среду и четверг было тихо и ясно – и женщины заволновались. В пятницу Джейн собралась в Ливорно, чтобы не томиться и на месте все разузнать, но погода опять испортилась, и суда оказались запертыми в Леричи на целые сутки. В этот день на виллу пришло письмо от Хента, адресованное Шелли. Мери, распечатывая конверт, так волновалась, что письмо выпало у нее из рук. Джейн подхватила с пола небольшую записку и прочла вслух: «Пожалуйста, сообщите нам, как вы добрались домой, так как говорят, что была плохая погода после того, как вы отплыли. Мы беспокоимся».

– Тогда все кончено! – воскликнула Джейн и беззвучно заплакала. Клер вырвала записку из рук Джейн, прочитала ее еще раз и заплакала тоже. А Мери, которая с момента отъезда Шелли постоянно предчувствовала и страшилась чего-то неясного, какого-то надвигающегося бедствия, теперь, когда доказательства были, казалось, налицо, не приняла их и весь вечер уверяла Джейн и Клер, что это письмо ни о чем не говорит.

– Я должна немедленно ехать в Ливорно, ехать в Ливорно, – повторяла она как заклинание. Джейн, намеревавшаяся совершить эту поездку одна, пыталась уговорить Мери остаться с детьми, умоляла подумать о своем здоровье, но никакие доводы на Мери не действовали. Она была сомнамбулически сосредоточена на единственной мысли: «Ехать скорее, как можно скорее…»

Детей оставили на Клер; утром Мери и Джейн сели в экипаж, направлявшийся в Леричи, путь их лежал через Пизу, где они решили сделать небольшую остановку.

– Байрон, конечно, у себя в Монтенеро, но зато в палаццо Ланфранчи мы застанем Хентов… Не надо больше ни о чем думать, не нужно никаких догадок, мы немедленно должны ехать в Ливорно», – продолжала повторять Мери. Всю ту болезненную слабость, которую она уже давно не могла побороть, как будто рукой сняло, Мери была бодра и сосредоточена. Ни Мери, ни Джейн не видели своих соседей по дилижансу, не ощущали тряски, спокойно вдыхали дорожную пыль.

В Пизу они прибыли только к полуночи и сразу же устремились вверх по Лунг-Арно к знакомому палаццо.

– Знаете ли вы что-нибудь о Шелли? – после четырехлетней разлуки, после долгих месяцев переписки, ожидания, приготовлений к встрече Хентов у Мери, увы, не было к ним другого вопроса.

И вот наконец долгожданные мраморные ступени, огромный, тускло освещенный холл. Звук чьих-то шагов вниз по лестнице.

– Знаете ли вы что-нибудь о Шелли? – слова, так долго томившиеся на губах Мери, прозвучали раздельно, тихо и жалобно.

– У меня нет о нем никаких известий, – перед Мери стоял Альбе; он беспомощно развел руками и попросил женщин подняться к нему, но они отказались.

– Мы должны ехать в Ливорно, – продолжала повторять Мери, ничто больше не могло удержать ее в палаццо Ланфранчи, она направилась к выходу… Выбежавший из своей спальни Хент уже почти в дверях обнял ее, заглянул в лицо – огромные ввалившиеся глаза казались черными и лихорадочно блестели. Хент ничего не сказал, ни о чем не спросил.

Потом он вспоминал: «В этот момент я испытал то чувство, о котором каждый из нас читал в книгах, но мало кто пережил, – я действительно онемел от ужаса».

До Ливорно женщины добрались в 6 утра, разыскали в гостинице номер капитана Робертса, постучали.

– Знаете ли вы что-нибудь о Шелли?

– Знаете ли вы что-нибудь об Уильямсе?

Капитан Робертс рассказал им всё то немногое и неутешительное, что знал к этому времени. В 8 утра в номер к капитану пришел Трелони. Он, как мог, утешал несчастных женщин и взялся сопровождать их в обратный путь в Сан-Теренцо – Мери решила немедленно возвращаться в это ненавистное ей с самого начала место и там терпеливо ожидать мужа. Завывал сирокко, шуршал песок, ухали волны, и пять дней и ночей не утихало оглушительное веселье на берегу, почти возле самой террасы виллы Маньи.

 

12

 

Трелони уехал из Сан-Теренцо утром 18 июля; уже в Леричи он узнал, что на берегу обнаружили два трупа.

19 июля Трелони опознал выброшенные морем тела. Первое было телом Шелли, по-мальчишески тощее, долговязое; вода и рыбы пощадили его, сохранилась даже одежда, а в карманах жакета книги: в одном – томик Софокла, в другом – открытая и перегнутая пополам книжка Китса, видимо, он читал ее совсем незадолго до гибели. Второе тело, найденное возле Бокка Леричи, было страшно искалечено, но по черному шелковому платку на шее и по другим сохранившимся остаткам одежды Трелони признал Уильямса. Останки мальчика-матроса Чарльза Вивиани обнаружили только три недели спустя.

Сразу же после опознания Трелони оседлал лошадь и поскакал обратно в Сан-Теренцо и вскоре появился на вилле Маньи; очевидно, роковое известие было буквально написано на его лице, потому что няня Перси Флоренса, первая увидевшая гостя, отпрянула, вскрикнула и зажала себе руками рот.

Трелони, не сказав ни слова, поднялся на второй этаж и вошел в гостиную; все три женщины, как три молчаливых вопроса, поднялись к нему навстречу.

– Нет ли каких-нибудь радостных известий? – нарушила молчание Мери.

Трелони опустил голову и молча вышел из комнаты.

Итак, все обитатели виллы Маньи поняли, что надежды больше нет. Трелони уговорил женщин немедленно возвращаться в Пизу.

 

I

Как нелепо ты худ, И высок, и сутул, И, чтоб руки погреть, Не склоняясь, стоишь у камина. Как взъерошены волосы – Ветер с Атлантики дул, Было слово податливо, Как увлажненная глина. Кто-то на берег выдул тебя, Мой нелепый герой, Не надолго, а так, Как в укор, или нет, в назиданье. Непосильно тебе Приземленное наше страданье, Да уже не успеть Обрасти узловатой корой. Торопясь записать, Ты в усердии перья ломал, И за мыслью рука, Как дитя за отцом, поспевала, Нам оставил себя Толковать в тишине после шквала, И рассеялся сам Безмятежно, как будто бы шквал.

 

II

Земную форму Обретя на миг, Вдруг посетил нас Гений бескорыстья. И бытие отвергнув, Как тупик, Он возлюбил Морскую рябь и листья. Он с красотою Истину сопряг, Отождествил, Хоть, верно, суть не в этом. На этот миг земной Он был поэтом, Как молния, ушедшая во мрак. [94]

 

13

Личные дела Трелони складывались таким образом, что сам он не мог поехать в Рим по крайней мере в течение нескольких ближайших месяцев, так что захоронение праха поэта взяли на себя земляки и почитатели. Однако выполнить волю Мери Шелли им не удалось, старое протестантское кладбище, где покоился маленький Уильям, оказалось закрытым, и новые захоронения на нем строжайше запрещались. Хлопоты, которые велись в течение целого года, были напрасны, так что прах Шелли предали земле только 21 января 1823 года на новом кладбище; английский священник, преподобный Ричард, пренебрегая всеми условностями, отслужил над врагом церкви погребальную панихиду.

Трелони приехал в Рим в марте. Он остался недоволен выбором места для могилы в мрачной, всегда затененной нише, образованной двумя контрфорсами старой Римской стены. Трелони купил новое место на том же кладбище, нанял каменщиков и установил две черные могильные плиты – под одну был перенесен прах поэта, вторую могилу он оставил для себя, там он и был захоронен много лет спустя. Вокруг могил Трелони насадил молодые тополя. Текст надписи для надгробия Шелли был предложен Ли Хентом и одобрен всеми: cor cordium («сердце сердец»). С согласия Мери под этой надписью выбили еще три строки из шекспировской «Бури», которые Шелли любил повторять:

…Ничто в нем не померкло, Но изменился он под гнетом волн морских И как-то странен стал: похорошел, затих.

Такое скромное надгробие с самого начала казалось Мери недостойным памяти Перси Биши Шелли. Она хотела запечатлеть образ мужа в мраморной скульптуре, выполненной хорошим мастером. Когда же памятник был наконец сделан, решено было переправить его в Англию и даровать Университетскому колледжу в Оксфорде, где он сохранился по сей день, поддерживая не совсем верное, но ставшее уже традиционным представление о поэте как о хрупком ангелоподобном юноше, именно Ариэле. Первым так назвал Шелли Ли Хент, а к концу века это сравнение закрепилось за ним.

Через пять или шесть дней после кремации был найден затонувший «Дон Жуан». Правда, поднять его оказалось делом чрезвычайно сложным, но с помощью капитана Робертса и его друзей, приехавших из Генуи, яхту все-таки вытащили на берег. При первом же беглом осмотре яхты обнаружились серьезные и труднообъяснимые повреждения – левый борт был пробит, и вся обшивка с него содрана, как будто «Дон Жуан» брали на абордаж, мачты и руль сломаны. Деньги, которые Шелли перед отплытием взял в Ливорнском банке, и все вещи – за исключением тех, которые выбросило на берег, – оказались в сохранности. Стоя над останками судна, друзья еще и еще раз обсуждали все возможные варианты крушения «Дон Жуана» и гибели команды. Все сходились на том, что для Шелли – отчаянно смелого и так и не научившегося не только плавать, но даже держаться на воде – конец наступил мгновенно. Вспомнили, что в разговорах, письмах, стихах Шелли определял свое отношение к смерти как к облегчению, благоприятному случаю. Капитан Робертс запомнил его слова: «Если “Дон Жуан” будет тонуть, я пойду на дно вместе с ним как часть его груза».

 

40

Поднялся он над нашей ночью вдруг, Теперь ни боль, ни клевета, ни злоба, Ни юный жар – самой любви недуг – Его не тронут за вратами гроба. Он не узрит, как загниет утроба Самой земли, уж не заплачет он, Что сердце охладело до озноба, Что сам он сединою убелен, Что дух его уж мертв, хоть и не погребен.

 

41

Не Адонаис, смерть сама мертва, Он жив, его оплакивать не надо. И потому, Заря, в знак торжества Сверкни росой – прекрасней нет наряда. Ты, Пан лесов, и ты, ручьев Наяда, О нем не плачьте больше, он живой. Замолкните, цветы, фонтаны сада. Ты, воздух – креп, повисший над Землей, Оставь ее нагой для звезд над головой.

 

42

Он стал един с Природою, во всем Знакомый голос слышен – в стонах грома И в птичьем пенье сладостном ночном. Он вездесущ – в тени у водоема, На солнце, в камне… Тень его влекома Той Силой, что от нас его взяла, Что правит Миром, как хозяйка дома, Вращая все небесные тела И согревая их потоками тепла. [95]

 

14

Полвека спустя уже глубокий старик Эдвард Трелони получил письмо от своей дочери, путешествовавшей по Италии. Мисс Трелони писала из Рима 22 ноября 1875 года:

«Дорогой отец, я только что услышала новость, которая заинтересует тебя. Недавно в Специи умер моряк, который в своей последней исповеди священнику признался (причем он просил довести это признание до сведения общественности), что он был одним из команды той фелюги, которая потопила Шелли и Уильямса. Они пошли на это преступление, считая, что на борту находится лорд Байрон с кучей денег. Они намеревались не топить судно, а взять его на абордаж и убить Байрона. Но судно потонуло сразу же при столкновении».

24 декабря 1875 года «Таймс» перепечатала письмо профессора Говернатора из «Атенеума», в котором вся эта трагическая история была преподнесена как пустые россказни – матросская байка.

Возмущенный Трелони сразу же написал редактору «Таймс»: «Как только получил известие из Рима, я поверил ему сразу и без колебаний. Оно подтвердил многие факты, которые все эти годы мучили меня, я подозревал что-то в этом роде, но у меня не было доказательств. Попытка итальянского профессора оправдать своих соотечественников патриотична, но мы – англичане – не так доверчивы и лучше знакомы с Италией и итальянцами, чем они с нами».

Как ни странно, больше в печати ни разу не возникло разговора об этом, то есть то, во что друг и почти очевидец случившегося поверил «сразу же и без колебаний», не было принято даже как версия гибели Шелли.

Итак, жизнь и смерть, похожие на насыщенный авантюрный роман: скитания, бегства, погони, тайные венчания, судебные приставы, постоянная угроза долговой тюрьмы, клевета, неоцененная, непризнанная гениальность (при жизни Шелли так и не узнал, что такое успех и слава) и, наконец, насильственная смерть на чужбине, а на заднем плане люди разных социальных сословий и национальностей, включая великого английского поэта, греческого князя, слугу-ирландца и т. д.

Но вернемся в Пизу 1822 года.

Накануне кремации Шелли – 15 августа – Мери отправляет длинное, подробнейшее письмо-отчет в Англию Марии Гисборн; она описывает все связанное с виллой Маньи – шаг за шагом, слово за словом – всё, что они делали, думали, чувствовали, видели. Она даже рисует подробный план дома, который навсегда покинула при таких трагических обстоятельствах. Потом следует рассказ об отъезде Шелли, о днях ожидания и т. д., всё, что произошло до момента написания этого письма. «Сегодня Хент, лорд Байрон и Трелони ушли на тот пустынный морской берег, чтобы выполнить последний долг по отношению к земным останкам своих друзей». Заканчивается письмо безнадежно-спокойным взглядом в будущее: «Я буду жить, чтобы исправляться, чтобы заботиться о своем ребенке и чтобы стать достойной воссоединиться с ним. Скоро начнется мое утомительное путешествие из Италии на родину, оно будет долгим, но есть конец всему на свете, кроме безнадежности». Тем же смирением и безнадежностью отмечены и все последующие письма и дневниковые записи Мери. «Я сейчас нахожусь накануне своего двадцатипятилетия – но это отчаянно мало для человека, который потерял столько, сколько я».

 

15

Шелли был душой пизанского круга; отлетела душа – распалось и тело. Джейн Уильямс повезла прах мужа на родину. А Клер, которой представился наконец случай стать компаньонкой знатной немецкой дамы, направлявшейся из Пизы в Вену, поехала к брату Чарльзу. «Здесь, в итальянской земле, я похоронила всё, что было мне дорого, – сказала она на прощанье, – страшные воспоминания и разбитое сердце – вот всё, что я увожу с собой».

«Увы, я ничем теперь не могу помочь тебе, но я надеюсь, что Германия окажется для тебя во всех отношениях более подходящей страной, чем Италия», – утешала ее безутешная Мери.

Кончался сентябрь 1822 года. Опустевшая Пиза с каждым днем становилась всё тягостнее, первой не выдержала Мери, ее план переселиться в Геную был поддержан, и она уехала на поиски нового жилья для себя, Байрона и Хентов.

В течение зимы 1822–1823 годов вышли в свет четыре превосходных номера «Либерала», в первом из них опубликовали сатиру Байрона «Видение Суда», написанную в 1821 году. В «Видении Суда» Байрон, блестяще пародируя одноименные вирши поэта-лауреата Саути, изобразил встречу, которой удостоились на небесах Георг III и бард его величества Саути. Создавая образ государя-фермера – органичного, воздержанного, хорошего семьянина, даже, может быть, хорошего человека, – Байрон тем самым только оттеняет его общественное ничтожество. Грандиозные масштабы бедствий, которые он принес Англии, становятся еще более явными от иронической похвалы его мелким успехам на поприще фермера.

Появление «Видения Суда» вызвало в английской прессе такую бурю, которую не ожидал даже Байрон. Издатель «Либерала», брат Ли Хента Джон Хент, был привлечен к суду за опубликование крамольной литературы. Байрон рвался на родину, чтобы вместе с Джоном Хентом предстать перед судом, и только уверения Ли Хента, что его появление на суде ухудшит положение обвиняемого, удержало Байрона.

Перевод Шелли «Вальпургиевой ночи» из «Фауста», помещенный во втором номере журнала, критика сочла грубым, даже «бурлескным», а Ли Хента, трудившегося в поте лица и всякий раз заполнявшего своими статьями и стихами чуть не половину номера, поносили за «невежество, тщеславие, отвратительные стихи, крикливость» и т. д.

«Литературная газета» 2 ноября 1822 года писала: «С появлением “Либерала” союз зла, глупости, безумия и безбожия предстал в своем полном совершенстве. Ну что же, служите Дьяволу, мы вас с этим поздравляем».

Каждый номер «Либерала» был буквально расстрелян прицельным огнем консервативной английской критики.

«В недобрый час я согласился принять участие в этом деле, которое принесло мне одни неприятности», – горько говорил Байрон, который уже устал выдерживать все нападки английской критики. Журнал не мог более существовать, к тому же отношения между Байроном и Ли Хентом день ото дня ухудшались. Не было больше общего друга, который, возможно, помог бы им сосуществовать мирно. Хент и в особенности его жена ни за что не желали видеть в Терезе Гвиччиоли человека, достойного их общества. Марианна презирала ее от всей души за «незаконное сожительство» с лордом Байроном. Оба отказывались понимать какие-либо возвышенные романтические чувства Байрона и Терезы друг к другу, считая, что Тереза очень ловко заморочила голову великому поэту и аристократу. Байрона, в свою очередь, раздражали многочисленные отпрыски Хентов, которые в Пизе, нимало не церемонясь, лазали по всему дому Ланфранчи, шумели, мусорили, портили мраморные стены. Байрон был очень доволен, что в Генуе ему не пришлось жить с Хентами под одной крышей: Мери сняла для себя дом и поселила там Хентов.

Итак, «Либерал» прекратил свое существование. Еще одно дитя Шелли оказалось погребенным в итальянской земле.

В последние дни жизни в Италии Байрон старался заботиться о Мери Шелли, хотя виделись они не так уж часто. Мери как-то призналась, что ей это тяжело: всякий раз, когда она слышит мелодичный голос Байрона, она невольно ждет, что сейчас ему ответит чуть надтреснутый голос ее Перси, как в то памятное лето в Швейцарии… Сейчас же звук голоса Байрона наполнял ее невыносимой грустью… Но Байрон продолжал ей помогать: он, как и прежде, давал ей переписывать свои произведения. Она работала с удовольствием.

Мери посоветовалась с Байроном, не вернуться ли ей в Англию: быть может, сэр Тимоти смягчится, увидев внука, и согласится содержать ребенка. Байрон решил сначала написать своему лондонскому поверенному и попросить его связаться с поверенным сэра Тимоти. Пусть лучше договариваются адвокаты: Байрон боялся, что сэр Тимоти не захочет принять Мери.

Из встречи двух поверенных ничего не вышло. Тогда Байрон сам написал сэру Тимоти и просил принять участие в судьбе внука Перси Флоренса. Ответ пришел в Геную в конце февраля 1823 года. Сэр Тимоти готов был полностью взять на себя содержание ребенка, но требовал, чтобы мать отдала мальчика ему. Мери, конечно, не хотела расставаться с сыном, который остался единственной ее опорой. Тогда Байрон посоветовал ей ехать в Англию; он же взял на себя переговоры с сэром Тимоти относительно ежемесячного пособия и снабдил Мери деньгами на дорогу.

Байрон помог бы и Хентам, но к тому времени их отношения были уже таковы, что Ли Хент ни за что не принял бы от него денег.

Мери тяжело было покидать Италию – этот воздух, которым он дышал, это море, которое он так любил и которое стало его убийцей… эти берега, эти горы…

«Но мысль о благополучии нашего ребенка помогает мне утвердиться в решении вернуться в Англию», – записала она в дневнике. Мери отправилась в обратный путь 25 июля 1823 года.

Бедные Хенты остались в полном одиночестве, болезнь Марианны и абсолютное безденежье задержали их в Италии еще на год.

За неделю до отъезда Мери Шелли лорд Байрон, продав свою яхту и наняв английский бриг «Геркулес», двинулся в путь в сопровождении Пьетро Гамба, Трелони, специально приглашенного врача-итальянца Бруно, восьми слуг и небольшой корабельной команды. «Геркулес» покинул Геную 15 июля 1823 года.

«Я еду в Грецию и постараюсь быть ей хоть чем-нибудь полезен», – это последняя строка последнего его письма, которое было отправлено из Италии – Ливорно, 24 июля 1823 года.

Зайдя в Ливорнский порт, «Геркулес» через Мессинский пролив направился прямо в Грецию. Плавание длилось до 2 августа, море было бурным. Трелони впоследствии вспоминал многое из того, о чем они говорили с лордом Байроном в те медлительные, почти бесконечные дни.

Байрон не раз вспоминал Шелли. Однажды он сказал: «Я не знал человек лучше и благороднее, чем Шелли, его выгнали из страны, как зачумленного пса, за то, что он подверг сомнению догмы христианской веры. Но ведь если бы Христос, которого у нас якобы боготворят, снова явился на землю – его бы опять распяли».

 

16

Первым откликом британской печати на смерть Шелли была большая статья в «Экзаминере» от 4 августа 1822 года.

«Все, кто успел узнать и встретиться с великим интеллектом, все, кто подпал под его очарование, кто восхищался благородством произведений Шелли, – будут потрясены, услышав о его безвременной смерти в расцвете лет и гения. Он погиб в море, в шторм, со своим другом капитаном Уильямсом вечером 8 июля где-то между Ливорно и заливом Специя».

«Он был в Пизе, чтобы сделать одно доброе дело, и возвращался в свое сельское жилище близ Леричи, чтобы сделать другое. Такова была его жизнь. Только тот, кто знал такое сердце и потерял его, может судить о горе его друзей», – эти взволнованные горестные строки вышли, конечно, из-под пера Ли Хента.

Спустя несколько дней ведущая газета тори «Курьер» перепечатала отрывки из статьи Ли Хента, пытаясь представить ее читателям как образец смехотворного и отвратительного панегирика и сопроводив извращенный текст Хента собственными злобными выпадами. Правда, автор «Курьера» порой спохватывается, мол, о мертвых не говорят плохо, но удержаться не может и продолжает обвинять Шелли в богохульстве и измене интересам отечества. Заканчивается статья грубым, дешевым выпадом: «Мистер Шелли, автор атеистических стихов и поэм, утонул; теперь он узнал наверняка – есть Бог или нет».

Кампания, открытая тори, была с радостью подхвачена многочисленными врагами поэта.

Упреком всем клеветникам явились статьи, опубликованные в октябре и декабре 1822 года в либеральных журналах «Нью-мансли мэгэзин», «Драматик покит мэгэзин», «Мансли репозитори» и др. Все они утверждали, что доброе имя Шелли займет достойное место в истории английской литературы.

Как видим, смерть поэта была воспринята так же фракционно, как воспринимались при жизни его творчество и его личность. С 1822 года начали появляться в печати стихи на смерть Шелли. Все они были более-менее монотонны и посредственны, а одно – даже написано в духе истинного христианства. Но в этом случае важно было не качество поэзии, а факт живой национальной памяти, и она существовала.

 

17

По свидетельству современников, а также и позднейших историков, лорд Байрон, прибыв в Грецию, с самого начала вел себя с удивительным мужеством и тактом. Не примыкая ни к одной из борющихся партий, он поддерживал наиболее конструктивно и государственно мыслящих деятелей восставшей Греции, в частности Александра Маврокордато, который был одним из тех греческих вождей, союз с которым Байрон считал наиболее целесообразным для дела. Байрон всячески способствовал объединению раздробленных сил греков, пытался добиться систематического военного обучения греческих бойцов, он не уставал повторять, что удивляться надо не недостаткам греческих солдат, а их достоинствам: «Когда греки, четыреста лет скованные цепями рабства, воспрянут духом, мы забудем, что теперь они ходят так, точно у них на ногах кандалы». Байрон оплачивал жалованье матросам пяти кораблей, он нанял и содержал 500 солдат сулиотов и 50 артиллеристов, основал и финансировал греческие газеты и журналы. Влияние и популярность его были огромны. Увлеченные его примером, в Грецию приехали сотни иностранных добровольцев.

После того как греческий флот одержал серьезную победу над турками и снята была блокада Миссолунги, Байрон, живший до того в Кефалонии, был приглашен в этот город для обсуждения дальнейших мероприятий. Здесь же, в Миссолунги, спустя несколько месяцев Байрон заболел тяжелой простудой и скончался 19 апреля 1824 года. Самообладание и чувство юмора не изменяли ему до последнего вздоха. Очнувшись от очередного сильнейшего приступа болезни и увидев возле постели плачущих друзей и слуг, он сказал по-итальянски: «Какая прекрасная сцена».

Временное правительство Греции во главе с Александром Маврокордато обнародовало по случаю смерти лорда Байрона прокламацию: «Праздники Святой Пасхи соделались днями горести. Лорд Байрон скончался сегодня в 11 часов вечера от простудной горячки. Все жители города Миссолунги, без различия возраста и пола, в печали своей забыли праздничные увеселения… В ожидании дальнейших распоряжений Высшее правительство налагает траур на 21 день, во всех церквах будет совершено по нем поминовение». Останки Байрона были перевезены в Англию, но в погребении их в Вестминстерском аббатстве друзьям и близким было отказано. Поэта похоронили в семейном склепе сельской церкви в деревне Хакнелл, близ родового замка Байронов, недалеко от Ньюстедского аббатства. Памятник ему поставила сестра Августа Ли.

Понадобились длительные переговоры, для того чтобы через 10 лет после кончины Байрона библиотека Кембриджского университета согласилась принять статую Байрона работы датского скульптора Торвальдсена, а в уголке поэтов Вестминстерского аббатства бюст Байрона был установлен лишь недавно.

На родине к смерти поэта отнеслись, разумеется, по-разному. Великобританский посол в Греции Чарльз Стратфорд-Каннинг, например, отрицательно судивший о политической деятельности Байрона на греческом поприще, с полным равнодушием высказывался о гибели поэта.

15-летний мальчик Альфред Теннисон, будущий великий английский поэт, услышав о кончине Байрона, в беспамятстве выбежал из дому, целый день блуждал по окрестным предгорьям, продирался сквозь кустарник, карабкался по склонам и, добравшись наконец до голой отвесной скалы, стерев в кровь пальцы, он выцарапал два слова огромными корявыми буквами: «Умер Байрон».

Знаменитый Томас Карлайл, получив страшное известие, записал в своем дневнике: «Умер Байрон. Если бы сказали, что солнце и луна исчезли с небес, мысль об ужасной и угрюмой пустоте вселенной не могла бы поразить меня больше».

Как известно, велика была слава «британского барда» в России, звук его «новой чудной лиры» отмечал Пушкин, им «бредил» Вяземский, о нем писали, спорили переводили, хоть его сочинения и подвергались строжайшему запрету Особой канцелярии Министерства внутренних дел, наблюдавшей за привозимыми из-за границы книгами. Известие о смерти Байрона долго волновало русское общество.

«Третьего дня был для меня день сильных потрясений, – писал Вяземский А. И. Тургеневу, – узнаю в Английском клубе: смерть Байрона – Байрона! Он предчувствовал, что прах его примет земля, возрождающаяся к свободе, и убежал от темницы европейской. Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину». А. А. Бестужев написал Вяземскому большое письмо (Петербург, 17 июня 1824 года): «Мы потеряли брата, князь, в Байроне, человечество – своего бойца, литература – своего Гомера мыслей». Теперь тревогам дипломатов был положен конец: мертвый Байрон уже не был страшен ни Меттерниху, ни Нессельроде.

«Одни тираны и рабы Его внезапной смерти рады», – сказал Рылеев в стихах, посвященных Байрону. Пламенные строки посвятили Байрону Кюхельбекер, Веневитинов, Козлов и другие русские поэты. В стихотворении «К морю» Пушкин написал, что Байрон «исчез, оплаканный свободой», под которой можно понимать более, чем одну лишь греческую независимость.

Весть о кончине Байрона потрясла общественное мнение всех стран Европы и вызвала новый прилив сочувствия делу угнетенной Эллады. После пяти лет ожесточенной борьбы упорство патриотов привело к объявлению Греции независимым государством.

 

18

13 июля 1824 года в письме к Марианне Хент Мери сообщает: «Недавно получила весточку от Клер. Бедная девочка, узнав о смерти ненавистного ей лорда Байрона, она так мечется, что, может быть, даже вернется в Англию». Клер прожила долгую, беспокойную, скитальческую жизнь. В Вене полицейские агенты Меттерниха доискались, что Чарльз Клермонт и его сестра Клер находятся в родстве с известными вольнодумцами Годвином и Шелли, и обвинили их в том, будто бы они занимались революционной деятельностью сначала в Италии, а теперь в Австрии; в результате этих домыслов венская полиция предписала им «покинуть Вену в течение пяти дней».

Растерявшаяся Клер думала было вернуться на родину, но потом у нее возникло твердое решение – уехать в Россию. Еще в Италии, в тогдашнем обширном флорентийском бомонде начала 20-х годов, Клер приобрела несколько знакомых из загадочной северной страны. Ближайшие друзья Клер, и прежде всего Мери Шелли, все время поддерживавшая с ней переписку, усматривали в отъезде в Россию нечто похожее на самоубийство или в лучшем случае – ссылку в Сибирь. Трелони тоже всеми силами пытался удержать Клер от этого шага. Но тем не менее она заключила соглашение с графиней Зотовой, дочерью князя Куракина, одного из русских министров, и отправилась вместе с нею в Петербург в качестве гувернантки двух дочерей графини.

Отношения между гувернанткой и ее русскими хозяевами складывались, конечно, очень различно, образуя всевозможные виды взаимопонимания и отчужденности, привязанности и ненависти, дружелюбия и враждебности.

Однако дневник Клер 1824–1825 годов создает впечатление, что ее жизнь была интеллектуально насыщенной: у нее оставалось много свободного времени, которое она отдавала чтению, музыке, серьезным философским беседам с постоянно толпившимися в доме гостями и ее новым другом – жившим по соседству немецким джентльменом Германом Габсом. В 1828 году Клер вернулась в Европу и какое-то время жила в Германии, несколько раз наведывалась в Англию, чтобы повидаться с Мери и Трелони, к которым в своем постоянном одиночестве испытывала чувство дружеской благодарности. После утраты навсегда любимого ею Шелли, никто, кроме Мери, так не заботился ни о ее здоровье, ни о ее материальном благополучии. В одном из своих писем Клер вспоминала: «Все в нем было не от мира сего… Великолепное презрение к страданию, смерти и равнодушие к богатству, гармония слов и поступков – все это наводило на мысль: он принадлежит к сонму бессмертных. И только чуть-чуть болезненный свет лица, хрупкость сложения и своеобразная притягательность его внешнего несовершенства убеждали в том, что он всего лишь человек».

Однако с годами Клер все более замыкалась в себе, она окончательно порвала с родиной, поселилась в Италии, приняла католичество и жила уединенно во Флоренции вместе со своей племянницей, дочерью брата, на деньги, завещанные ей Шелли, которые она, однако, получила лишь после смерти отца поэта, сэра Тимоти Шелли.

Читая изредка доходившие до нее воспоминания знакомых и незнакомых ей людей о Байроне и Шелли, старуха подолгу плакала.

Жила Клер в заброшенном крыле мрачного палаццо, куда вели ходы, вероятно, бывшие некогда потайными, в полутемных комнатах, окруженная тенями прошлого. Единственным ее сокровищем была шкатулка, в которой хранились 23 письма Шелли к ней, 23 ее письма к Годвину, 111 писем Мери Шелли, завещание Шелли, ее записные книжки и дневники. За сокровищем Клер Клермонт буквально охотились английские журналисты и писатели; самым активным и удачливым из них был английский исследователь и биограф Шелли мистер Бакетон Форман. Ему после смерти Клер Клермонт и достались бесценные рукописи.

 

19

Мери всю оставшуюся ей жизнь – долгие 29 лет – провела в Лондоне, чувствуя себя «заточенной в этом мрачном городе».

– Я не вижу больше ни полей, ни холмов, ни моря – я разучилась созерцать и восторгаться.

– Писание стало для меня работой, все занятия утомляют меня, жизнь уныла.

– Я рассталась с последней певчей птицей в тот день, когда покинула Италию. Выходя из дому, я устремляю взор ввысь, чтобы хоть там, над крышами, отыскать ее образ, но затянутое тучами небо только подчеркивает изменения, происшедшие со мной.

– Временами я даже сомневаюсь, что я – это я, все та же Мери Шелли. Мне кажется, что я превратилась в руины, где живут лишь совы и летучие мыши.

– Не знаю почему, но общение с Гисборнами, как ничто другое, напоминает мне Италию.

Мери на всю жизнь осталась верна своим прежним привязанностям – отец, Хенты, Пикок, Трелони, Гисборн, изредка виделась с Хэзлиттом, Лэмом, долгие годы лучшей ее подругой оставалась Джейн Уильямс, правда, отношения их одно время прерывались ссорой, но потом снова возобновились. В отличие от Мери Джейн устроила свою судьбу, выйдя в 1827 году замуж за Хогга.

Мери же на предложение, сделанное ей в 1831 году Трелони, ответила:

– Вы думаете, что я выйду замуж? Никогда, ни за вас, ни за кого-либо другого.

– Я восхищен вашим решением не менять фамилию, но, право же, Трелони хорошая фамилия, она звучит не хуже, чем Шелли, – грустно сострил Эдвард.

В том же году Мери записала в своем дневнике: «Я начала понемногу бывать в обществе, завязываются новые знакомства. Я нравлюсь людям, мне льстят, меня провожают домой, и затем я снова остаюсь одна. Так будет всегда». Но при этом все 29 лет без Шелли Мери не принадлежала себе: «Мое счастье, мое здоровье, мое благополучие – все проклято; у меня остался только Перси, и делать ему добро – единственная цель моей жизни.» Перси, к ее огромному сожалению, унаследовал от отца только страсть к плаванью под парусами. Но зато он был всегда уравновешен, удовлетворен жизнью и нежно привязан к матери. Прожил он до глубокой старости.

Сэр Тимоти Шелли ничем не хотел помочь ни внуку, ни невестке. Титул баронета и поместье должен был унаследовать сводный брат Перси Флоренса Чарльз Шелли – правда, Мери это мало заботило. Однако иметь хоть какое-то годовое содержание было необходимо, и сэр Тимоти в конце концов решился пойти на эти расходы, но при одном условии – Мери не должна была публиковать ни воспоминаний о Шелли, ни его произведений. Так что, когда в 1824 году Мери – после тщательной работы над рукописями мужа – выпустила том его стихов «Посмертные стихотворения Перси Биши Шелли», сэр Тимоти едва не лишил ее годовой ренты. Дело было улажено Пикоком. Он гарантировал сэру Тимоти, что оставшиеся экземпляры книги изымет из продажи, а все еще не опубликованные произведения Шелли будет хранить собственноручно, так что в течение жизни сэра Тимоти Шелли ни одно из них не увидит света. Таким образом, уже подготовленный Мери к печати том «Последних прозаических работ» Шелли и эссе Хента, написанное в качестве предисловия к этому тому, по настоянию Пикока были положены под спуд. Зато Мери продолжала получать от свекра годовое содержание, которое вместе с ее собственным литературным заработком позволило ей дать сыну хорошее образование. При этом она, конечно, жестоко ограничивала себя.

В одной из дневниковых записей Мери посетовала на бедность: «Бедность – это барьер, который я никак не могу перейти».

Книгу стихов, вышедшую в 1824 году, составили стихи и поэмы, не опубликованные при жизни автора: «Джулиан и Маддало», «Атласская волшебница», «Ода Неаполю», «Адонаис», «Лодка на Серхио», «Жалоба», «Музыка» и многое другое.

Как бы ни сетовала Мери на то, что писание стало для нее тяжелой привычной работой, перо ее никогда не высыхало, и двигала им, конечно, не только необходимость заработка.

Из пяти романов, опубликованных Мери после ее «Франкенштейна», наиболее интересны «Последний человек» (1826) и «Лодор» (1835). Как и в других произведениях, написанных ею после смерти мужа, в них много автобиографического. В период работы над «Последним человеком» Мери отметила в своем дневнике, что спроецировала в будущее, изображенное в этой социальной утопии, свое мучительное чувство одиночества.

После смерти Шелли Хент продолжал популяризировать его произведения. В 1828 году он написал первый очерк о жизни Шелли. В 1832 году опубликовал «Маскарад Анархии» со своим предисловием, в котором выражал сожаление, что не мог поместить эту поэму в своем журнале в год ее написания (1819), так как публика тех времен еще не доросла до нее. Хент утверждал, что пыл, тревога и нетерпение Шелли были направлены на осуществление реформы, которая теперь наконец завершена, то есть Хент считал, что буржуазная избирательная реформа 1832 года и есть та цель, которую видел перед собой Шелли.

Поэт безусловно желал подобной реформы, но она представлялась ему лишь этапом в демократической борьбе, а конечная цель была неизмеримо более высокой и смелой.

 

Эпилог

 

1

С начала 30-х годов у британской читающей публики зародилась убежденность, хотя еще и весьма робкая, что Перси Биши Шелли находится в пятерке величайших английских поэтов, а к концу десятилетия – к 1837–1840 годам – эта убежденность упрочилась в умах большинства населения. В эти годы трудами Мери Шелли были опубликованы шесть томов стихотворений, поэм и прозы Перси Биши Шелли, они получили широкое распространение и, наконец, истинное признание.

В современных монографиях о Шелли имеет место даже такая таблица, которая показывает подъем его славы в ретроспективе и в перспективе. При первом же взгляде на эту таблицу понимаешь: первоначальный рост славы Шелли был вызван случайным фактом его близости к Байрону, дружбы с ним. Почти 10 процентов от общего количества статей были стимулированы первоначальным интересом именно к Байрону. После 1832 года этот фактор уже не принимается в расчет.

Отмечен в этой таблице и наиболее непредсказуемый факт – огромный рост популярности Шелли среди рабочих в период чартистского движения – с середины 30-х до середины 40-х годов XIX века: из рук в руки переходили брошюры и листовки со стихами Шелли и его поэмой «Королева Мэб», которая стала «Библией чартизма». Естественно, что рабочим были ближе и понятней «Песня людям Англии», чем «Адонаис». Но надо еще раз отдать должное поэту: даже в поздний период своего творчества, отмеченный усилением идеалистических тенденций, даже из самых заоблачных высей своей поэзии Шелли не переставал болеть за судьбы земли, за судьбы миллиардов ее обитателей.

И еще раз автор позволит себе вмешаться в повествование.

Следующие несколько страниц написаны мною давно и написаны именно так, как того требовала господствующая в то время идеология, – каюсь, я хотела увидеть свой труд напечатанным.

Приступая к работе над новым вариантом книги, я думала, что мне придется полностью переписать именно эти страницы, но, когда очередь дошла до них, поняла, что здесь-то как раз и не надо никакой практически правки.

Почему?

Я отвечу. Если считать, как оно ни неприятно, что «господствующая идеология» в пору ее становления была одушевлена не только социальными страстями, но и чем-то гораздо более глубоко лежащим – а так оно и есть, – то придется признать – разговор об этом уже был, – что Шелли стоял у истоков этих глубин. Недаром один из английских критиков заметил, что «лучшим произведением Годвина был Шелли».

И потому, как ни парадоксально, именно ограничив себя рамками социалистической идеологии, я не изменила своему герою и не погрешила против истины.

Осознав этот факт, я теперь уже свободно возвращаюсь на круги своя, не стыдясь читателя.

Итак, продолжаю.

В юности Маркс и Энгельс вместе с вождями чартизма учили наизусть поэмы и «рабочие песни» Шелли, которые в тс годы английские рабочие распевали во время уличных демонстраций. Вообще, как известно, основоположники научного социализма в молодости находились под большим воздействием поэзии Шелли. Высоко ценили они его и в свои зрелые годы. Энгельс назвал Шелли «гениальным пророком», Маркс считал его «революционером с головы до пят, который всегда шел бы в авангарде социализма».

Знаменательно, что едва ли не первой серьезной марксистской работой в истории английской литературной критики была известная брошюра Элеоноры Маркс-Эвелинг и Эдварда Эвелинга «Социализм Шелли», опубликованная в Англии в 1888 году тиражом всего 25 экземпляров. Для работы дочери над этой брошюрой Маркс сам делал переводы нескольких произведений Шелли на немецкий язык.

В то время как официальная критика и историки литературы настаивали на «беспомощности» и «наивности» Шелли – «поэта-мечтателя», абсолютно отчужденного от реальной жизни, Эвелинги убедительно доказывали, ссылаясь на его стихи, памфлеты, письма, как глубоко постиг Шелли основные противоречия современного общества.

Эвелинги первыми указали на то, как расходился Шелли с либеральным пониманием лозунгов тираноборства и свободы, и раскрыли глубокую жизненность гневных радикальных строф «Королевы Мэб» и «Песни людям Англии». Юный Шелли проник в самую суть буржуазных отношений: «Наша система превосходно приспособлена для того, чтобы создавать всевозможные болезни и преступления, которыми неизменно отмечены две крайности: избыток и нищета».

Не это странно! Странно только то – И лишь для тех, кто, не познав природы, Не видит будущего в настоящем, – Что ни один из множества рабов, Которым нечем прокормить детей И кто ложится с юною женой На голой и безжалостной земле, Не смог поднять руки на царский трон! А рядом греются в лучах двора, Жирея в трупном запахе его, Большие раззолоченные мухи, Вернее, трутни общества… И толпы изнывают от труда Затем, чтоб горстка мучалась бездельем. [97]

 

2

Видный английский социалист, постоянный сотрудник социалистической прессы 80–90-х годов Генри Солт, журналист, педагог, поэт и историк литературы, испытал многообразное воздействие идей Шелли и воздал ему должное в книге «Перси Биши Шелли, поэт и пионер» (1896). Солт не модернизирует Шелли. Он видит в нем своего рода «утопийца», гостя из грядущего общественного строя, но вместе с тем – англичанина начала XIX века, человека своего времени.

Солт показывает, что по сути дела благолепное восхищение «чистой поэзией» Шелли, вошедшее в обиход английской критики с начала 60-х годов, столь же враждебно радикальному жизненному духу его творчества, как и откровенно злобные оценки современной поэту прессы.

Одиночество Шелли, небесность, исключительность его поэзии – все это излюбленные мотивы многих критиков конца XIX века, которые надолго прикрепили к Шелли ярлычок, многим пришедшийся по душе: «бессильный ангел, который бьет крыльями в пустоте, в самом разреженном эфире». Они утверждают: «Если бы Шелли дожил до зрелого возраста, дым бунтарства и противоречий, затемнявший свет его творчества, наверное, рассеялся бы – и из диссонансов своей юности он создал бы ясную и светлую гармонию». Цель этих критиков – исключить Шелли из области общественной борьбы, обезвредить его наследие.

 

3

В 1880 году в Лондоне было основано «Общество по изучению Шелли». Бернард Шоу вспоминал, как он шокировал всех почтенных членов Общества, заявив на одном из собраний, что вступил в него потому, что, подобно Шелли, является социалистом, атеистом и вегетарианцем.

Любовь к Шелли Шоу пронес через всю свою жизнь, ею он наделил и многих своих положительных героев – людей независимого и демократического ума.

Самые замечательные из многочисленных высказываний Шоу о Шелли заключены в его статье «Правда о Шелли».

Статья была написана под свежим впечатлением от празднования столетнего юбилея Шелли 4 августа 1892 года. Впечатление это было двояким. Шоу зло высмеивал официальные торжества в честь Шелли, проведенные в его родном Сассексе, как «шарлатанский карнавал», имевший целью приспособить наследие Шелли – «республиканца, левеллера, радикала самого крайнего типа» – к джентльменским респектабельным вкусам и правилам викторианской Англии. Шоу говорил: будь Шелли только тем «чистым» поэтом, мастером ювелирной отделки слова, каким его пытаются представить, столетие со дня его рождения интересовало бы англичан не больше, чем никем не замеченное столетие со дня рождения Саути. «Шарлатанскому карнавалу», разыгранному в Сассексе, Шоу противопоставил другое юбилейное торжество – рабочий митинг в Лондоне, в Доме науки, где среди выступавших был и сам Шоу. Один из ораторов «под гром аплодисментов» прочел в заключение митинга «Песнь людям Англии». «Не берусь гадать, что произошло бы, если бы кто-нибудь прочитал ее на торжествах в Сассексе, – саркастически добавляет Шоу, – возможно, вызвали бы полицию».

«Песнь людям Англии» была написана в 1819 году, а опубликована в «Посмертном издании» 1839 года. В той же книге впервые увидели свет и «Стансы канцлеру», и сонет «Англия в 1819 году».

К Шелли не раз обращалась английская печать 30-х годов XX века, в период гражданской войны в Испании и подъема антифашистского движения в Англии.

Борьба за или против Шелли до сих пор продолжается. «Вряд ли найдется в истории английской литературы поэт, который был бы жертвой стольких атак и стольких защит».

Да, борьба не стихает, а напротив, обостряется. Основные линии нападок на Шелли в современном литературоведении и критике проступают еще более ясно и недвусмысленно. Какой злобой дышит каждая страница брошюры, написанной Спендером; то же можно сказать и о книге лидера англо-американского модернизма Элиота, автор буквально уничтожает создателя «Освобожденного Прометея». На работы Т. С. Элиота, на его лекции в Гарвардском университете, прочитанные в 1932–1933 годах, поныне с удовольствием ссылаются все те, кому хотелось бы «разделаться» раз и навсегда с поэзией Шелли. Хотелось бы… но не удается, приходится спорить с серьезным и опасным противником. «Его идеи и интересы так схожи с нашими; мы чувствуем, что его дебаты об английской и европейской политике, религии, морали и природе любви – наши еще незавершенные дебаты», – пишет один из новейших биографов Шелли Ливен Ро.

Да, судьба наследия Шелли в западной культуре XX века неоднозначна, как и само его творчество. В англоязычной поэзии возобладали иная поэтическая техника, иные настроения, и те, кому дорог мятежный дух романтика, могут, увы, лишь примириться с его реформистской «практической» программой общественных преобразований и с утопическими видениями мгновенно-бескровных революций. Приятие этой стороны творчества Шелли требует от читателя определенной временной поправки, исторической и эстетической дистанции. Исторический опыт полутора столетий превращает многое из сказанного Шелли в «легкое золото из рук феи и эльфа», – слова Роберта Фроста. И социальные, и эстетические воззрения Шелли имеют множество очень серьезных оппонентов, чьи высказывания недопустимо сводить, как это иногда имеет место, к критиканству «консерваторов и реакционеров». Все намного сложнее. Отметим только, что сама интенсивность споров о Шелли – свидетельство большой жизнеспособности наследия поэта, его значимости для современного человека и мира.

 

4

Слава Байрона в России первой трети XIX века на целое десятилетие затмила Шелли. Свидетельства современников не оставляют никаких сомнений относительно того, какое политическое, социальное и эстетическое значение имело восторженное увлечение Байроном, через которое прошли молодой Пушкин и его друзья, будущие декабристы, а позже Лермонтов. Байрон был для них общепризнанным вождем европейского либерализма в эпоху политической реакции, наследником идеалов французской революции, певцом и борцом национально-освободительных движений. Байронический герой отмечен гордыней, неуступчивостью, отказом от компромисса – это прежде всего Онегин, «москвич в Гарольдовом плаще», лишний человек, затем Печорин со всем его загадочным скептицизмом.

Первые же упоминания о Шелли в русской печати начали появляться лишь в начале 30-х годов, да и то не иначе как в связи с его великим другом Байроном. В «Энциклопедическом словаре» А. Плюшара, в томе, вышедшем в 1834 году, в статье «Байрон» говорилось: «Лучший друг его Шеллей утонул, захваченный бурей во время морской прогулки»; в том же году в русском переводе «Исповеди» де Квинси можно было прочесть не только цитату из «рассуждения Шеллея о старости», но даже строки из его поэмы, названной здесь «Мятеж Ислама». Позже даже официальная газета «Северная пчела» сочла возможным поместить на своих страницах небольшую статью: «П. Б. Шеллей. Воспоминания о лорде Байроне первого его друга».

В 1835 году в Москве вышла книга Д. Вольфа в переводе с немецкого Н. Лавдовской «Чтения о новейшей изящной словесности». Книга эта обратила на себя внимание; экземпляр ее Пушкин поставил на полку своей библиотеки. В «Чтениях» несколько страниц Вольф посвятил Шелли: «Хочу указать на человека, превзошедшего гениальностью, высокостью и самобытностью всех этих благочестивых поэтов, но при всем том навлекшего на себя такую ненависть соотечественников, что они и после смерти его не воздают ему должной справедливости». А далее Вольф дает интересную характеристику творческого наследия поэта: «Шеллей обладал необыкновенными сведениями почти во всех отраслях человеческого знания и, кроме того, глубокой проницательностью и прекрасным вкусом: но колебания его духа между крайностями и борьба его философии с поэзией о первенстве в произведениях этого поэта не допустила его дать своим творениям надлежащего совершенства, полноты и окончательности посредством внутреннего спокойствия.

Если б несчастный Шеллей пожил подолее, то позднейшими своими творениями, умиротворившись и успокоившись от гонений суровой судьбы, он, без сомнения, восторжествовал бы над всеми своими противниками». Эту характеристику поэта Вольф заключал словами Байрона: «Шеллей имеет в своем сердце поэзии более, нежели кто-либо из смертных; если б он не столько погружался в мечтательный мистицизм, не мечтал воздвигать утопию и не осмеливался выдавать себя преобразователем, то его право занять между поэтами высокое место – необходимо долженствовало бы быть признано. Впрочем, не со многими поэтами было поступлено так позорно, как с ним».

Но гораздо более широкую известность приобретает имя Шелли в 40-х годах, о нем упоминает Белинский в обзоре «Библиографические журнальные известия» в 1843 году.

А со второй половины XIX века русская критика с восхищением писала о творчестве и личности Шелли. «После Шекспира и Байрона – это самый замечательный поэт Англии; по силе мысли, по чистоте чувства и по грандиозности поэтических образов он не уступает никому из лучших поэтов XIX века», – так писал о Шелли Г. Благосветлов в августовском номере «Русского слова» за 1864 год. В том же номере был опубликован перевод драмы «Ченчи», сделанный П. Бейньергом.

До этого «Сын отечества» представил переводы А. Бородина нескольких лирических стихотворений Шелли. В сознание русского читателя Шелли входил благодаря восторженной критике, а не переводам, в которых, по словам Белинского, «труд виднее поэзии».

Популярность Шелли в России заметно возросла в десятилетие народнического движения 70–80-х годов. Известному критику М. Цебриковой удалось объяснить причины этого феномена.

«У Шелли не было того разлада между словом и делом, от которого нравственно гибли целые поколения, – пишет Цебрикова. – Шелли был цельным человеком. Певец скорбей человеческих скорбел о них не в одних звучных стихах. Он сам жил их скорбной жизнью, вот отчего он никогда не переходит в декламацию, которая, несмотря на все мастерство ее у Гюго, действует на читателя таким охлаждающим образом… Во всем, что Шелли писал, звучит неподдельная искренность: Шелли скрепил всей жизнью слова, которые он говорил человечеству…»

В первые годы советской власти нарком просвещения Луначарский в курсе лекций «Западно-европейская литература в ее главных чтениях», прочитанном им по просьбе Свердловского университета, немало говорил о романтизме вообще и английском романтизме в частности и, конечно, о двух величайших романтических поэтах Англии Байроне и Шелли.

«Какой же вывод можно сделать из того мироосуждения, которым проникнуты сочинения этих поэтов? – спрашивает Луначарский и отвечает: – Только один, его уже сделал Маркс – надо истолковать мир, для того чтобы его переделывать». Именно о переделке мира, об освобождении из-под тирании земных и небесных царей говорится в большинстве произведений Шелли, величайшим из них Луначарский считал «Освобожденного Прометея». «Шелли предсказывает в своей поэме, что через несколько веков произойдет великая космическая революция, вся поэма проникнута горячим энтузиазмом, вся она звучит как триумфальный марш; о, это как нельзя больше в духе нашего времени», – утверждал Луначарский.

В 80-е годы XX века Шелли опять оказался близок радикально настроенной молодежи Англии. Об этом свидетельствует появившаяся в феврале 1982 года в газете «Рабочий-социалист» города Ньюкасла большая статья под заголовком «Красный Шелли» с портретом юного бунтаря и посвященные ему лекции, с которыми выступал сын лидера лейбористской партии Майкла Фута Поль Фут.

– Иногда во время моих лекций, – говорит Поль Фут, – из зала выкрикивают: «Да Шелли просто фантазер, он не понимал законов истории…» На эти упреки я обычно отвечаю словами самого Шелли: «Созерцая идеалы, в настоящее время недостижимые, мы возносимся духом, проникаемся спокойствием и мужеством и благодаря этому приближаемся к осуществлению мечты, пока что представляющейся миражом».

 

5

Дому в Риме на Пьяцца ди Спанья № 26, носящему название «Дом у Испанской лестницы», где несколько месяцев прожил и где скончался Джон Китс, в начале XX века угрожал снос. Но группа англичан и американцев, проживающих в Риме, с помощью итальянских друзей купила, отремонтировала этот дом и превратила первый его этаж в Музей Китса, Шелли, Байрона и Ли Хента, то есть всех тех английских романтиков, которые в начале XIX века жили и работали в Италии. Часть вещей, книг и рукописей была подарена музею родными и друзьями писателей, часть куплена. Мемориал был открыт в 1909 году королем Италии Виктором Эммануилом. За более чем полувековую историю своего существования музей приобрел множество ценных, а вернее, бесценных реликвий – в первую очередь писем, дневников, воспоминаний. Библиотека музея содержит почти 10 000 книг.

Музей представляет несравненные возможности для изучения творчества и быта знаменитых английских романтиков.

Владеет этим домом и музеем лондонская ассоциация Китса – Шелли, а патронессой дома является сама королева Елизавета. Но тем не менее мемориал существует на скромные доходы от сдачи квартир на этажах, не занятых музеем, и фонд пожертвований.

В 1973 году в Италии значительно повысилась стоимость электричества, отопления, ремонта, страховки, при этом было запрещено повышать квартплату. В результате мемориал оказался в безвыходном финансовом положении; необходимость срочно собрать 30 000 фунтов вынудила работников музея выпустить обращение ко всем гражданам:

«Пожалуйста помогите нам спасти этот Дом в сердце Рима, так живо связанный с величайшими английскими поэтами, Дом, представляющий такую историческую ценность для всего англоязычного мира.

Все пожертвования просим направлять в ассоциацию Китс – Шелли, Лондон, Уилтон-стрит 24».

К счастью необходимые 30 000 фунтов были собраны, и Дом у испанской лестницы, Дом, чудом не пострадавший ни в одну из двух мировых войн, по-прежнему каждое утро гостеприимно открывает свои двери.