Облака сперва были песочного цвета, но они пожелтели, когда месяц поднялся над Крестовым монастырем. Затем на небе началась игра красок. Горы стали синими, а небо и облака окрасились в цвет дикого голубя. Арсакидзе все это видел с балкона. Он видел также и то, как в небе победили темные краски. Потемнели постепенно деревья, крыши церквей и крепостей. Далеко на западе, на краю неба, сверкнула молния.

С крепостных башен донеслись звуки рожков. Это был сигнал. Сменялись дозорные. Сумерки спускались на фруктовый сад дома Рати. Вечер облил темными красками цветы и травы. Деревья превратились в тени. Сидящий на балконе Арсакидзе почувствовал озноб. Он встал и вошел в комнату. Нона зажгла светильники. Маленькие, совсем крохотные бабочки плясали в зале вокруг огней. В кустах стонал совенок. Долго сидел Арсакидзе один и слушал зов одинокой души.

В залу влетели большие бабочки; у них были черные крылья, крапленные по краям красными и желтыми точечками. Они кружились вокруг светильника.

Арсакидзе встал и снова вышел на балкон. Было приятно сидеть в темноте. За последнее время он сильно из-менялся. Он стал нетерпеливым и неспокойным, как Эрос, рожденный от нетерпеливой матери и от упрямого отца. День опаздывал с рассветом, солнце — с закатом, вечер не переходил в ночь. Словно светила изменили пути своих колесниц… Благодарение богу, что его любимое творение будет скоро закончено, иначе какому сердцу хватило бы силы служить одновременно любви и искусству?

Одно капище не может вместить двух кумиров. Арсакидзе не находил себе места. Он снова спустился в сад. Ночь вошла в дом Рати, но любимой все еще не было. Три вечера подряд лил дождь. Сегодня прояснилось, но она не приходила и сегодня. Он стоял, прислонившись к стволу липы, и прислушивался к малейшему шороху. Сад молчал. Листья не шевелились. Одинокий совенок жалобно пищал в кустах, и только этот писк доносился до слуха Арсакидзе, стоящего в темноте.

Он закрыл глаза, и ему послышался голос Шорены. Казалось, она держала его за чоху и шептала ему: «Отчего ты грустен, Ута? Вот я и пришла. Не грусти, Ута!» Он открыл глаза и взглянул на месяц. Снова закрыл их, томясь в ожидании. Откатились годы, как морской прибой. Снова Ута стал отроком, вернулись к нему далеко ушедшие дни. Счастливое время, когда он с чистым сердцем верил в одну сказку:

«Солнце и луна были прежде молочными детьми одной матери. Юноша и девушка полюбили друг друга. Родители наказали их. Девушка обратилась в луну, а юноша в солнце. Оба превратились в огонь и улетели на небо. Тысячелетия промелькнули, как один миг.

Ищут с тех пор друг друга влюбленные, молочные брат и сестра. Солнце и луна. Оба они — любовь.

И если в мире существует бог, то этот бог — любовь…» Вдруг он вздрогнул.

Не ветер ли шевелит ветками в саду?

Не совенок ли жалуется на свое одиночество?

Сладко спали цветы и травы, и лишь пчелы пели во сне, или, быть может, то пела любовь в сердце юноши?

Распускались в темноте розы и китайские глицинии. На Светицховели вырисовывались кисти винограда — орнаменты, вырезанные на тедзамском камне рукой мастера.

«Любовь — это бог на земле», — подумал Арсакидзе и тут услышал шелест женского платья.

К нему спешила тень в покрывале, затканном лунными лучами.

— Ты меня ждал здесь, Ута?-сказала она,

И когда наяву он услышал ее голос, когда ее уста снова назвали его лазским именем, которым никто больше его не называл, Арсакидзе хотел опуститься на колени в траву, пасть к ногам желанной, той, которая пренебрегла всем и пришла к бедному мастеру, чтобы снова возобновить дружбу юности. Но он овладел собой и лишь потянулся поцеловать ее руки.

Войдя в комнату, они заметили, что вокруг светильников летали черные бабочки. Они летели прямо на. огонь и с опаленными крыльями падали вниз, беспомощно трепыхаясь.

Летучие мыши носились парами в головокружительном хороводе. Шорена сняла покрывало. Ни жемчужной шапочки не было на ней, ни алмазного ожерелья, ни платья из китайского шелка, ни шейди-шей цвета фазаньей шейки. Она была одета в пховское черное платье, такое же простое, какие носили служанки. Она казалась побледневшей. Печальной, как скорбящий ангел в Кинцвиси.

И только теперь понял Арсакидзе, что ее алмазные шапки, платья из персидскою и китайского шелка, шейдиши и жемчужные ожерелья — все это было лишь маской, которую она носила во дворце царя Георгия.

И делала она это лишь для того, чтобы никто не догадался, как похожа Шорена на свою любимую Небиеру, мечущуюся в загоне в месяцы оленьего призывного зова, когда она грезит о пховских горах и соленых водах.

Еще прекраснее казалась Шорена в этом простом платье; оно украшало ее больше, чем алмазные ожерелья и цветные платья.

От страха дрожала дочь Колонкелидзе.

— Никого нет в доме, кроме тебя, Ута? Оглянулась и в углу заметила картину, увидела Иакова, борющегося с богом.

— Кто же может быть здесь, кроме меня? — сказал юноша. — Нона давно спит в своей комнате. Только я да бог в этом мрачном жилище.

— Какой бог? О чем ты говоришь, Ута?

Она снова взглянула на картину, взяла светильник и стала пристально ее рассматривать.

— Этот старец похож на католикоса Мелхиседека. Я видела его в тот вечер, когда он говорил о противоборстве Иакова с богом. А Иаков похож на тебя, Ута!

Мастер промолчал. Он посадил гостью в кресло и придвинулся к ней.

— Словно во сне вижу тебя, Шорена. Какой длинный страдальческий путь мы должны были пройти, чтобы найти друг друга! Всю свою жизнь я, безумец, искал бога: в Пхови, в Лазистане, в Византионе. Но потом я понял, что человеку не нужен бог. Человек должен стать соперником бога.

— О чем ты говоришь, Ута? Меня пугают твои слова!

— Ты ведь не из трусливых, дорогая, не такая, как другие женщины. Потому я полюбил тебя даже раньше, чем понял, что такое мужчина и женщина, Ты, не дрогнув, подошла к царским гепардам. Ты такая чистая, что даже разъяренный хищник не посмел тронуть тебя, И если любовь — бог, то ты и есть моя любовь и мое божество. Вот почему я всегда чувствовал тебя рядом в своей борьбе!

Шорена, опустив голову, слушала юношу. Ни тени удивления не было на ее лице, и Арсакидзе казалось, что она хорошо понимает его.

Он приблизился к ней, гладил ее по голове, ласкал, как ребенка. Девушка спокойно подняла голову и посмотрела на него печальными глазами. — Я тоже всегда была с тобой, Ута, только ты этого не замечал. Ты был увлечен своим искусством…

— Разве я тебя оттолкнул?

— Ты помнишь, Ута, в тот день, когда в Кветари должен был приехать Чиабер на обручение, я тебя просила оседлать коней и ночью бежать со мной из Пхови?

— Помню, но я тогда думал, что ты моя молочная сестра.

Шорена ахнула:

— А кто тебя в этом разуверил?

— Я поклялся не говорить.

— Знаю, кто мог это сделать…

— А разве ты знала, что не ты, а Мзекала моя молочная сестра?

— Знала, но, признавшись в этом, я открыла бы тебе. свое сердце. Нехорошо, когда в признании женщина опережает мужчину.

— Значит, ты не любила Чиабера? А я думал, что это был лишь девичий страх перед замужеством.

— В создании женщины, Ута, бог не участвовал, наверное. Возлюбленного выбирает себе сердце женщины, а жениха подыскивают ей родители. Мне приходилось выбирать между царем Георгием и Чиабером. Я знала, что наши матери выходили замуж за людей, которых не любили до замужества. Я жалела царицу, как может жалеть женщина женщину, и не хотела строить своего счастья на несчастье другой. Вот почему я примирилась с мыслью стать женою Чиабера.

— А теперь? -спросил изумленный Арсакидзе.

— А теперь уже поздно. Для нас обоих лучше не будить юношескую любовь. Гиршел говорил мне как-то, что разбуженный гепард — самый страшный зверь на свете. А я думаю, что разбуженная любовь еще страшнее. Гиршел или Георгий? Ни тот и ни другой. Гиршел напоминает мне пугало, которое ставят на хлебных полях для устрашения медведей. Царь Георгий ослепил моего отца, и я скорее соглашусь стать женой смерти… Мне надо постричься в монастырь… Есть и еще один путь, Ута. Но об этом поговорим когда-нибудь позже…

Арсакидзе обнял и поцеловал Шорену. С крепости Мухнари донесся звук рожка. Девушка встала. — А теперь я должна оставить тебя. До свиданья, Ута!

Арсакидзе обнял девушку.

Сладостно было ее дыхание, как аромат земли в месяц цветения роз.

— Все принесу тебе в жертву, Шорена: кровь сердца моего, мой последний вздох будет принадлежать тебе, но только не оставляй меня одного.

Дочь Колонкелидзе отстранила его руку.

— Дважды протрубили зорю, Ута! Уже поздно! — произнесла она твердо.

Шли по узким переулкам Санатлойского квартала. Взбудораженные собаки стаями носились в темноте. Из облачной засады выплыл месяц, покрытый мутными пятнами.

Арсакидзе шел поодаль от дочери эристава.

Когда дошли до дворца Хурси, он оглянулся и, не заметив ни души, приблизился и поцеловал ей обе руки. Он умолял не оставлять его одного.

— Хорошо, завтра вечером приду, Ута, если не будет дождя. Приду обязательно.

Как небесный звон раздался ее голос. Теми же переулками возвращался домой Арсакидзе. Собака сидела на плоской крыше землянки. На чугунное изваяние походил силуэт овчарки при лунном свете. Задрав голову, она скорбно выла, Арсакидзе вздрогнул от этого воя. Ускорил шаги.

Фиолетовая кисея покрыла светило, сноп красноватых лучей трепетал в зените неба. Такой луны не видал еще никогда Арсакидзе. Шел, спотыкаясь, по темным улицам, упрекая себя за прошлое. Наконец-то встретил он ту, которой должна была принадлежать его первая любовь! С отрочества человек таскается по кривым тропам, а затем обязательно потянется за той, которая чиста, как снег на вершине Рошки, и невинна, как полевой цветок. О, как бы осторожно шел юноша, разлучившись с матерью, если бы заранее знал, что потом наступит жестокое время расплаты. Арсакидзе спотыкался в темноте. На лице он ощущал влагу. Нет, это не были слезы. Дождь накрапывал, месяц скрылся в борозде облаков землистого цвета, редко мерцали одинокие звезды.

Арсакидзе шел без шапки, по щекам текли капли дождя.

Остановился. Он потерял дорогу. Вернулся. Опять вспомнил ее, желанную. С какой мужественной стойкостью глядит она на конец своей непорочной жизни! Кроткая, чистая, как дикий голубь! «Один-единственный путь остался у меня, и он ведет в монастырь. Но какой же монастырь примет меня, если царь Георгий воспротивится этому? Он не оставит меня даже в монастыре» — вот что сказала Шорена, когда они пересекли сад при доме Рати.

И это говорила та, у которой такое нежное сердце, которой всевышний вдохнул столь непорочную душу, ногтя которой не стоит ни владетель Квелисцихе, ни царь Георгий, ни он, его главный зодчий.

«Есть еще один путь, но об этом скажу потом…»

Но Арсакидзе знает, что этот путь так же труден, как и тот, который ведет в монастырь. Какую помощь может оказать на этом пути Арсакидзе той, которую он любил раньше чем узнал, что такое мужчина и женщина! Сопровождать ее в Пхови и вступить вместе с ней в ряды мятежников? Он не стал ее отговаривать, потому что знал — она не поймет его. Он не меньше ее ненавидел царя Георгия-но боялся, что в результате восстания Грузию разорвут на части. И все же иногда колебался. Может быть, новый царь будет вести себя лучше Георгия… И где у мятежников силы? Он вспомнил ужасную ночь в Кветарском замке. Воины Звиада, как котят, сбрасывали с вершины башен хевисбери и хевистави.

А Светицховели?

Вскоре должно состояться освящение храма. Как же примкнет к мятежникам он, освобожденный из темницы на честное слово? Он опозорит свою честь. Царь Георгий не простит измены. Фарсман станет наговаривать, и царь может разрушить храм. Шорена еще слишком молода. Она не знает, что даже воин, победивший врага, не возвращается с войны с той же беспечностью, с какой он отправлялся в поход…

Дождь усилился. Арсакидзе промок насквозь. Тревожные мысли сверлили мозг. Наконец он дошел до дома. Надвинулась гроза. Сверкала молния, и возникали горы, громоздившиеся на горизонте. А затем становилось темно. Ветер шарил по фруктовому саду, ворошил и тре-пал дубовую рощу. Стонали столетние деревья… Арсакидзе лежал ничком, дождь не увлажнял его ланит, но слезы, настоящие слезы пропитали подушку.