Похищение Луны

Гамсахурдиа Константинэ Семенович

КНИГА ПЕРВАЯ

 

 

«ЭРГЕАШВА»

В Абхазии слышал я одну странную песню. Она не похожа на «Вараду», бросающую в дрожь, ни на «Ахвраашва», что под монотонное журчание чонгури с убаюкивающей нежностью поют раненому, ни на «Азар», которую во время джигитовки пронзительно выкрикивают всадники в черных чохах, мчась в погоню за юношей в алой рубахе, перехваченной башлыком.

Не похожа она и на ту песню, что перед началом скачек под треск пистолетных выстрелов торжественно поют абхазцы в честь коня, покрытого буркой.

Нет, она совсем особая, эта ночная песня путника! Называется она «Эргеашва».

«Эргеашву» поют громким, мужественным голосом, чтобы ее могли услышать путники, сбившиеся с дороги, или пловцы, борющиеся с волнами.

Вот едет абхазец, повязав голову башлыком, ласково подхлестывая лошадь.

Его острый глаз сверлит ночную тьму. Гроза ему нипочем, ветер — и подавно.

Не страшны ему ни лай шакалов в темных расщелинах гор, ни вой отзимовавшего волка.

Перекинув бурку через плечо, бесстрашный абхазец зычным голосом поет «Эргеашву», — пусть услышит его путник, ночной странник по чужой стороне, заблудившийся и бездомный. Пусть услышит джигит, постигший искусство на полном скаку оторвать выстрелом кончик плети, или разрезать пулей лезвие кинжала, или взять такое препятствие, каких и не пытались брать в царской кавалерии.

При дневном свете, под солнцем, он грудью встретит врага и любую беду.

Но если собьется с дороги и не найдет попутчика, — что делать тогда отважному джигиту во тьме кромешной? Мало где в мире бывают такие темные ночи, как в Абхазии, когда природа спит сном субтропиков.

Именно «Эргеашву» и пел Кац Звамбая, направлявшийся из Окуми в Зугдиди на черкесской кобыле, время от времени перекликаясь с сыном Арзаканом, опередившим его.

Звамбая не мог понять: подгонял ли Арзакан жеребца или же не справлялся с ним, только недавно объезженным.

— Гей, ты! Сколько раз тебе говорил: держи поводья в левой руке, у самой луки! Если устал, отпусти, перехвати немного выше!

Арзакан перекинул поводья из правой руки в левую и крепко натянул их.

«Правду сказал мудрец, — подумал Кац Звамбая: — На объезженного мною жеребца не посажу ни отрока, ни женщину».

— Дорога тяжелая, может, потому он так и рвется.

— Это тебе, наверное, наговорили в твоей кавалерии? — ядовито заметил Кац Звамбая. — Как раз по такой грязи да по пахоте и надо пускать необъезженного коня.

— У нас учили держать поводья обеими руками.

— Хорошо учили, чтоб им!.. Если не можешь справиться с жеребцом, давай поменяемся.

Арзакан комсомолец, но старые абхазские обычаи сидят в нем еще крепко. Он гнушается ездить на кобыле, отнекивается.

— Лучше перебороть жеребца сейчас, в дороге, чем обуздывать его во время скачек, — отговаривается он.

Кобыла Кац Звамбая, недовольно фыркая, рвалась вперед. Лошадь завистлива, она не терпит, когда другая ее обгоняет.

Оглядывая персиковые и алычовые деревья, луна рассыпала по полям свои серебряные улыбки. Поднятое дыханием Черного моря, проплыло облако, обернулось вокруг луны, заволокло, закрыло ее, как павлин, раскинувший хвост.

Прохладный морской ветерок ласкал разгоряченные лица всадников. Мимо проносились темные силуэты тополей и чинар. Длинные тени лежали на равнине. Зубчатые вершины гор вырисовывались на эмалевом небе, как гигантские орнаменты из гишера.

«Через Ингур не переправиться до ужина», — думал с тревогой Кац Звамбая. Но в глубине души радовался: чего лучше? Едешь… и сам еще крепкий мужчина, и рядом гарцует на лошади взрослый сын!

Старик не переставал наставлять Арзакана, нетерпеливого наездника: у хорошего ездока удары считаны, лошадь понимает настоящего хозяина и без плети. Самые заезженные лошаденки, с запалом, — это те, что побывали у мегрелов. Мегрел все на свете отдаст за лошадь, и жену и детей, но, подвернись случай показать лихую езду, — не пожалеет и лошади.

Впрочем, какой толк отчитывать Арзакана. Разве он слушает наставления?

«Убеждал: не вступай в комсомол, — нет, первым записался. Не водись с секретарем райкома, — а он души в нем не чает!

Бросил невесту, обрученную с ним еще в люльке, и бегает за Тамар, дочкой Шервашидзе. Не его дело гоняться за княжной. Куда Звамбая до Шервашидзе!

А в кавалерии и совсем ошалел. Как образумишь нынешнюю молодежь? Сжечь бы все книги и газеты! Пусть бы мор забрал этих… в блузах да кепках!»

Некоторое время отец и сын молча скакали проселочной дорогой, вдоль густо заросшей лощины. В кустах зашуршал зверь. Вздрогнул всем телом, шарахнулся жеребец. Седок натянул поводья. В ночной темноте взметнулись всадник и лошадь, вставшая на дыбы. Только искры сверкнули светляками на кремнистой дороге.

Просвистела плеть. Осадив жеребца, Арзакан круто повернул его и с правой стороны подъехал к отцу.

Юноше не хочется, чтобы отец заметил, как не терпится ему поскорее попасть в Зугдиди.

Но разве от старика утаишь что-нибудь? Разве не догадывается он, почему Арзакан так спешит к Ингуру, боится пропустить паром.

Где-то крикнула птица. Снова заволновался разгоряченный жеребец.

Кобыла рванулась за ним. И, не сдерживаемые всадниками, лошади понеслись.

В непроглядную ночь, через пни и камни, через лужи, овраги, кусты и ручьи скакали. — Кац, слегка навеселе, и пылкий юноша.

Седой, степенный Кац невольно заразился задором сына.

Крепко натянув поводья, забыв, что он — прославленный на всю Абхазию наездник, Кац Звамбая, отец воина-красноармейца, вдруг ощутил радость. И раздвоилось сердце старика. Вспомнилось ему, как двадцать лет назад, охваченный таким же возбуждением, он, молодой Кац, спешил на скачки и как у этого же «турьего стана» его понесла лошадь, испуганная шорохом в кустах.

Прошли годы, юность осталась позади, но широкая радость, сдвинув лед годов, зашумела вновь в сердце Кац Звамбая. Разве не родная кровь кипит в жилах его сына, разве он не плоть от плоти его самого?

Мимо проносились зеленые холмы, вырубленные, поредевшие леса.

Медленно проплывали в отдаленье надменно устремившиеся в небо горные вершины, словно исполины-отшельники в черных бурках, ушедшие от мирской суеты.

Арзакан разошелся — отец ему ни слова, — осмелел, неожиданно пришпорил коня, стегнул его плетью и крикнул.

Услышав мужественный и зычный голос сына, Кац Звамбая криво ухмыльнулся, хлестнул свою лошадь, привстал на стременах, едва касаясь их кончиками, носков, и отпустил поводья.

И горячая кобыла помчалась вслед за статным жеребцом, словно на ней не было седока, словно седок не понуждал ее к этой скачке.

Лошадь Кац Звамбая летит, вытянув шею, и радуется Кац: это его кровь в теле сына, который опередил отца. Это его плоть.

Промелькнула деревушка. Всполошились собаки, заслышав топот, и, перепрыгивая через плетни и канавы, заполнили ночь вздорным лаем.

Почуяв свободу, забыв наставления отца, Арзакан подхлестывает любимого жеребца, отпустив поводья, — как, бывало, там, в кавалерии.

«А-а, плетью меня?» — и быстрее помчался копь.

Над равнинами Ингура, обрадованный далеким его шумом, Арзакан гикнул, вызывая на состязание седого отца.

Отменный абхазский наездник, задетый за живое дерзким вызовом сына, усмехнулся… И, чтобы отрезать ему путь, одним духом, привстав на стременах, перелетел через высокий терновник.

«С кем смеет состязаться мальчишка! В яичной скорлупе забаламутил желторотый цыпленок, тягается с наседкой!»

До Ингура далеко, Кац Звамбая еще сумеет показать этому ретивцу где раки зимуют.

Эх, черт возьми! Какие годы пережил Кац Звамбая па своем веку!

Жуткие годы реакции. На Абхазию налетел казачий карательный отряд. Ограбили, пожгли абхазцев. Многие бежали в леса. И в одно воскресное утро, когда грабить уже стало некого и сотня бездельничала, командир ее затеял состязание в джигитовке между казаками и оставшимися в селенье абхазцами.

Юрким, как ящерицы, абхазским лошаденкам предстояло состязаться с холеными, быстроходными донскими скакунами. Кичась их крепостью и ростом, казаки думали поиздеваться над абхазской джигитовкой.

Вахмистр развернул сотню на церковной площади, прогарцевал перед фронтом на своем тяжелом коренастом коне и стал поодаль.

Ловкие, как кошки, выехали ломаной шеренгой абхазцы.

Несколько легких ударов плетью, и, отделившись от других, Кац Звамбая вырвался вперед. Слитый со своей лошадью, он ринулся на вахмистрова коня.

Опрокинутые на землю, покатились и конь и вахмистр. Вся сотня бросилась в погоню за Кац Звамбая.

Гнались до самого Ингура, — не настигли, а там, в заливных луговинах, и след его простыл.

Или вот: мировая война, Днестр. Русская кавалерия переходит реку по понтонному мосту.

— Кто молодец — с конем плыви!

Едва прозвучала команда, как свистнула плеть, и Кац Звамбая, кинувшись в речной простор, уже рассекал тяжелые волны Днестра.

Переплыв реку, вышел на берег и отряхнулся.

Много пережил, немало испытал Кац Звамбая па своем веку, а теперь — гляди, как расхорохорился перед ним этот юнец!

— Ахахаит марджа! — прикрикнул Кац на свою гнедую кобылу и, подавшись вперед, припав к загривку лошади, поскакал во весь опор, забыв про свои годы.

Сын откликнулся и еще жарче стал нахлестывать жеребца.

Вскоре Арзакан исчез из виду. Кац Звамбая не поспевал за ним.

Ветер стонал в сухих стеблях прошлогодней кукурузы, и бог ветров Ариэль наигрывал ночную песенку на незримых струнах.

Ингур положил конец состязанию между отцом и сыном.

Арзакан остановил тяжело дышавшую лошадь перед темной лачугой паромщика.

Мутная луна (точно мегрельский сыр «сулгуни») вынырнула из темных облачных запруд.

Ингур ревел ревом заблудившегося вожака-оленя.

Ингур! Его не сравнить ни с Курой, ни с Риони, ни с Алазани. Скорее он похож на Арагви, кипящую гривистыми волнами в раннюю весеннюю пору.

Луна, холодная и степенная, как сама мудрость, равнодушно глядела с высоты. (Но разве всегда дышит холодом мудрость?).

Кац Звамбая придержал кобылу. Староабхазская удаль все еще била ключом, клокотала в его жилах. (Не так ли вздуваются пенистые воды Ингура под льдинами, сползающими со сванских тор?)

Кац обернулся к черному силуэту всадника, врезанному в белизну лунной ночи:

— Гей, вара, чего ждешь?

Арзакан стал доказывать, что надо подождать утра. Кац вскинулся, точно ужаленный. «В езде побил отца, а теперь за Ингур цепляется!»

— Или боишься сплоховать в воде?

Давно залегший гнев против сына сразу ощетинился в нем.

— Гей, вара, я в твои годы пущу, бывало, лошадь в Ингур, уцеплюсь за хвост — и плыву!

— И это в апреле, отец?

— Да, в апреле.

— Разве в апреле ты подбил вахмистра, отец?

— В апреле. Апрель для меня всегда был добрым месяцем.

Арзакан понял, что старик заупрямился. Знал, — в таких случаях переспорить его невозможно. Осторожно, медовыми словами стал уговаривать отца, заклиная именем матери. Ведь мать просила не переплывать реку ночью: «Плохой сон я видела…»

— Ты ж не веришь ни в сны, ни в душу, ни в бога.

— Я не верю ни в сны, ни в душу, ни в бога, но если мать очень просила… Я напоминаю о ее просьбе, отец, — оправдывался Арзакан.

Кац Звамбая улыбнулся. Не окрепли кости у мальца, потому и бежит от высокой волны. И такой молокосос думает бороться с бандитами!

Арзакан продолжал осторожно доказывать, что лучше дождаться утра и тогда переправиться вместе с попутчиками-абхазцами.

Отец и сын спорили перед лачугой паромщика.

— Коли так, не лучше было обождать у Соселия? Сам не спешил, не притронулся ни к вину, ни к пище… «С кулаками не пью!» Оставил Тараша, своего молочного брата, и поскакал. А теперь, когда испугался, вспомнил кулаков!

— С кулаками пить не буду, а если понадобится — кулака для дела использую.

— Нечего оправдываться! Впрочем, вас, нынешних, и черт не собьет. На то дал вам бог язык, чтобы вертеть им, как ремнем, размякшим в козьем сале.

— Язык и должен быть гибким, как ремень, размякший в козьем сале, а что до господа бога, он ничего нам, отец, до сих пор не дал.

— Да провались вы все вместе с вашим языком! Арзакан понял, что ошибся в расчете. Он надеялся переправиться через Ингур до заката. Поэтому и спешил, поэтому и не пил в гостях.

Тараш Эмхвари был там. Арзакан, делая вид, что пьет, старался напоить Тараша. Но Тараша все равно напоили бы соседи, — дня на три, наверное, затянется попойка.

Арзакану удастся раньше него попасть к Тамар Шервашидзе в Зугдиди. А женщина, слыхал он, что добыча: достается тому, кто первым ее настигает.

Скачки начнутся не раньше, как через три дня. Два дня еще впереди. За это время, может быть, развяжется узел и Тамар окончательно решит: он или Тараш? Да и скачки многое решат. Ведь Тамар — из рода Шервашидзе. А женщины Шервашидзе всегда делили славу с лучшими наездниками и охотниками Абхазии.

Перед взором Арзакана мелькнули грустные глаза цвета морской волны, нежное лицо с легким оттенком желтизны, как у очищенного апельсина. Он даже представил себе, как вспыхнет Тамар, завидев его.

А поспей Тараш раньше, чем он, наверное, так же зальются краской ее щеки…

Взлетела речная птица, полоснув воздух крыльями. Одинокий крик ее заглох в шумящих водах Ингура.

Грустно смотрел Арзакан в лунную даль реки, переливающуюся серебристой парчой.

Кац спешился. Арабиа, конь Арзакана, затоптался на месте, отказываясь идти под навес. Но легкое прикосновение плети заставило его повиноваться.

Соскочив с лошади, Арзакан молча последовал за отцом.

Слабый, неровный свет светильника мерцал в лачуге паромщика.

Перекинув башлык через плечо, Кац Звамбая крикнул:

— Хозяин!

Зарычал громадный волкодав.

Постучав в оконце, Кац Звамбая громко повторил;

— Хозяин!

— Кто там? — послышалось из избы,

— Гость, — ответил Кац,

Что-то упало на пол. Послышалось заглушённое громыханье и оханье. Потом со скрипом открылась дверь, и на пороге показался человек огромного роста с кожухом на плечах.

Он пригласил путников войти. Рядом с этим великаном отец показался Арзакану щуплым.

Хозяин и гости обменялись приветствиями. Поправив светильник, паромщик лениво опустился на колени перед угасавшим огнем, словно собирался молиться. Выгреб головешки из золы, стал раздувать огонь. Облако дыма и пепла заполнило лачугу.

Тем временем гости, разыскав ощупью кругляки для сиденья, устроились у очага.

Когда огонь разгорелся, Арзакан увидел бородатую козу, которая лежала в углу и жевала солому.

Арзакан перевел взгляд на хозяина.

Паромщик и в самом деле походил на очокочи — козлоногого пана, бродящего по равнинам Ингура,

Он был в синих рейтузах, вконец драных и выцветших, с множеством заплат, и в ватном солдатском полушубке. Из прорехи на груди вылезали длинные щетинистые волосы.

Старик, видимо, давно не брился, его разросшиеся усы и борода торчали, как у дикообраза.

Из ушей и ноздрей свисала густая, клочковатая поросль. Лоб и худые щеки были изрезаны морщинами.

Он медленно вращал крупными белками глаз, слегка поводя нависшими бровями.

— Отец, я голоден, — шепнул Арзакан.

Но не голод заставил его это сказать. Он хотел выяснить, долго ли отец собирается оставаться здесь. Кац не расседлал лошадей: может быть, намеревался расспросить, в каком месте легче переправиться через Ингур…

Но ответа не последовало. Возможно, шум реки заглушил слова.

— Я голоден, — повторил Арзакан.

Кац Звамбая молча встал, принес переметные сумы и, опустившись на корточки, стал их развязывать.

Паромщик, подперев ладонями щеки и упершись локтями в колени, почтительно смотрел на широкоплечего, коренастого старика в серой чохе и на юношу в красноармейской шинели.

Лицо юноши, его светлые глаза и густая прядь, выбивавшаяся из-под козырька фуражки, казались хозяину привлекательными. Слегка удлиненный подбородок и линия губ дышали еще нетронутой молодостью.

Юноша исподволь озирался. Встречаясь с пристальным взглядом паромщика, он скромно отводил глаза в сторону.

Лицо старшего гостя было не так добродушно. Его левую щеку пересекал глубокий шрам — след не то кинжала, не то сабли.

Седая борода с упрямо загнутым концом походила на хвост селезня и была чернее у подбородка.

Темным янтарем светились глаза, говорившие о верном и остром взгляде.

Не трудно было догадаться о родстве этих двух людей, настолько они походили друг на друга.

Под расстегнутой шинелью сына белела чесучовая рубаха с черными тонкими петлями, как на грузинском архалуке. На левой стороне груди сверкал, отражая пламя очага, красный значок. Паромщик никак не мог додуматься, что означает этот жетон.

Арзакан почувствовал пристальный взгляд хозяина, застегнулся на все пуговицы, подтянул сползшие голенища мягких сапог.

Кац Звамбая поставил стоймя перевернутый треногий столик и стал раскладывать свои припасы: абхазские лепешки «акваквар» и козий сыр. Поставив на пол бутылки с водкой и вином, достал из кармана бычий рог и, наполнив его, поднес хозяину. Паромщик, покосившись на седую бороду гостя, стал отнекиваться: Кац старше его, ему полагается пить первым.

Пока старики по абхазскому обычаю церемонно уговаривали друг друга, Арзакан, разломив лепешки, терпеливо ждал. Наконец паромщик осушил рог и передал его Кац Звамбая. Вытерев налившиеся слезой глаза, — прошибла их крепкая водка, — он протянул руку за хлебом.

Никогда еще не видал Арзакан таких громадных рук.

Как побеги дикой лозы, выдавались на них толстые узловатые жилы. Заскорузлые, изуродованные пальцы походили на когти хищника. Наблюдательный глаз прочел бы по ним всю судьбу этого человека.

На правой руке указательный палец отсутствовал.

Старый паромщик стал уплетать лепешки с такой жадностью, будто целый месяц ничего не брал в рот. Когда крошки падали на землю или кожух, он бережно подбирал их и клал с ладони в рот.

Обрубленный палец на руке паромщика не давал покоя Арзакану. Он вспомнил давно слышанный рассказ о том, что где-то на Ингуре водит паром бывший генерал, бежавший из Тбилиси от большевиков. Генерала разыскали, но видят: какой он там генерал! Просто безвредный старик…

Арзакан не знал, как проверить свою догадку; расспрашивать хозяина он стеснялся.

Заметил, что вот-вот выпадет из очага головешка, потухнет огонь. Подправил ее.

Странное забытье овладело Арзаканом у пылающего огня, в присутствии этого загадочного человека. Отведя глаза от его голого черепа, на котором торчал редкий волос, подобно траве, общипанной гусями, он далеко унесся мыслями.

Пламя распаляет мечту. Устремив взор на трепетную лаву огненных языков, Арзакан в воображении своем ясно увидел Тамар. Она — в шелках цвета персиковых лепестков. И вся — словно распустившееся в апреле персиковое деревцо.

— Эй, вара! — окликнул его Кац.

Юноша вздрогнул, испугавшись, как бы отец не разгадал его дум.

Все откроет абхазец родителю, но тайну любви — никогда!

Схватив рог, он одним духом осушил его.

Старики попеременно прикладывались к рогу. Мирно текла их беседа.

Паромщик повеселел. После водки глубже залегли морщины на его лошадином лице. Искры то и дело вспыхивали в глазах. Укутавшись в свой кожух, старик свободно сидел на огромном срубе, словно в удобном, мягком кресле. Его нахмуренное лицо прояснилось. Доверчивее стал взгляд, сверкавший из-под нависших бровей. Он вел беседу с такой задушевностью, будто Кац Звамбая — его давнишний приятель, которого он пригласил в гости.

«У стариков всегда найдется общий язык, — подумал Арзакан, — Куда девались мрачность и озлобленность паромщика? А как смеется! Так смеялись, — вспомнил юноша, — только подгулявшие князья Дадиани, Шервашидзе и Эмхвари».

Он запомнил их смех еще с той поры, когда мальчиком пас коз в Ачигваре и видел, как кутили и дебоширили князья, играли в карты и развлекались скачками.

«Удивительно, как вино меняет человека», — думал Арзакан и вдруг почувствовал в руке полный рог, протянутый ему паромщиком. Учтивость не позволила юноше отказаться.

Ему уже не хотелось пить, но рог на стол не поставишь, недопитым старшему не передашь. Выпив до дна, он передал рог отцу и взглянул на него, как бы спрашивая: «Собираешься ли ты сегодня переправляться через Ингур?»

Отец изрядно выпил. В этих случаях нос у старика всегда кривился.

Арзакан завел разговор о пароме.

— Хоть луна и светит, но самому черту в такую ночь не перебраться через Ингур, — утверждал паромщик.

Кац Звамбая встал, извинился — должен-де проведать лошадей — и вскоре вернулся.

Паромщик начал расспрашивать путников: кто они и откуда.

— На скачки едете? — И, оживившись, весь обратился в слух.

Арзакан рассказал, что едет в Зугдиди не только ради участия в скачках, но и по заданию райкома — сопровождать абхазских всадников. Правительство хочет показать абхазцам и мегрелам породистых лошадей грузинского коннозаводства. Абхазцы ведут несколько кобыл для случки с текинскими жеребцами.

Из Тбилиси прибудут чистокровки и полукровки: английская кобыла, замечательная англо-арабская полукровка, три текинских жеребца и один немецкий — из коннозаводства бывшего императора Вильгельма. Правительство устраивает показательные скачки: пора абхазцам и мегрелам бросить стародавние способы наездничества и коневодства.

— Все меняется на новый лад, — убежденно говорил Арзакан паромщику, — все наше хозяйство перестраивается, пора взяться за перестройку и в этом деле. Старые породы вырождаются. Надо дать дорогу новой и здоровой породе!

Паромщик низко опустил голову и, отпихнув ногой выкатившуюся из огня головешку, сказал Арзакану:

— Знай, малый, каждый, кто может дотянуться до стремени, садится на лошадь. Многие люди курят, пьют вино, бегают за женщинами. Но нет ничего труднее на свете, как знать толк в лошадях, табаке, вине и женщинах.

Некий мудрец утверждал, что, когда человек впервые вывел лошадь из моря, она поставила ему свои условия: «Если захвораю, — лечите, неподкованной не водите, хвоста не подстригайте, ушей не подрезайте, нечистую женщину на меня не сажайте, на отдых в чистое место отводите».

Я всю жизнь был страстным лошадником, — вы, наверное, слышали, что я бывший генерал?.. И вот, чтобы изучить разные способы ухода за лошадью, я выучился английскому языку. У меня был свой конский завод, я выводил лучшие, редчайшие породы…

Пятнадцать лет мне было, когда меня увезли в Россию, в кавалерийское училище… Твое поколение куда счастливее нашего. Много мы в свое время натерпелись! Ты и представить себе не можешь, как нас, юнкеров, муштровали… Этого слова, пожалуй, ни в одном языке не сыщешь! Приставят, бывало, к нам корнетов из германских баронов, и уж те задают муштру… Вволю издевались они над нами, не жалели ни наказаний, ни ругательств.

Немало морд немецких баронов бил я за площадную ругань! Каждое воскресенье сидел за это в карцере. Но когда приобвык, позабыл грузинский язык, нашу традиционную вежливость, и сам стал ругаться не хуже баронов.

Вот тогда и полюбил я всей душой лошадь. Она стала для меня самым близким существом в училище и на манеже. Тогда я и решил крепко: изучить лошадь, все ее повадки и уход за нею.

Чем еще мог я интересоваться? За кого должен был проливать кровь?

За царей, за Романовых, за отечество?! Как женщина, обвенчанная против своей воли, заводит тайно любовника, так и я привязался на службе к лошади. А до царя и отечества мне было столько же дела, сколько до кожуры высохшего чеснока.

В седле я объездил полмира.

Побывал на полях Маньчжурии, сражался с японцами. Оттуда послали в Киргизию. Восемь лет наставлял розгами киргизов и башкир: отучал молодежь от азиатской езды, приучал к посадке, принятой в царской кавалерии.

Затем перекинули меня в Ташкент, приставили к туркменам и таджикам, которые держались индо-персидских правил езды. Я их тоже окружил вахмистрами и корнетами и муштровал так, как муштровали в свое время меня самого.

Тут началась мировая война. Сперва назначили меня в Новочеркасск начальником кавалерии запаса. Стал я возиться с казаками, черкесами, кази-кумыками и лезгинами. У них кавказский способ езды. Их тоже надо было переучивать.

Но горцы — народ пылкий. Случалось, избивали вахмистров и корнетов, и я принужден был драть их розгами и ссылать в Сибирь.

Затем перебросили меня в Восточную Пруссию. Я вошел первым в Мемель и приказал гнать скот из заводских ферм Вильгельма. Режь его, ребята, ешь, пей, веселись, Джалагания, и ты Беселиа, и ты, Маан, и ты, Малазониа, Макацариа, Циклаури, Немсадзе, Жваниа!

После гибели армии генерала Самсонова в Мазурах я защищал русские границы от немцев, Я разгромил эскадрон пруссаков. Ни один не уцелел, чтобы, вернувшись, сообщить о гибели остальных.

На австрийском фронте, под страшным обстрелом, ворвался я с первой дивизией во Львов. Дрался и в окрестностях Перемышля. Трижды рубился с немецкой кавалерией в Пинских болотах и у Карпат. Три эскадрона немецких голубых улан были нами уничтожены до последнего человека.

Ну, а потом, сами знаете, пришли большевики и выскоблили русскую империю.

Царство небесное родителю! — добавил паромщик, поднимая рог…

— Мы, большевики, в царство небесное не верим, — сказал Арзакан.

— Да и я в него не верю… Верю я лишь в ад, в грехопадение. Одно правильно: рай и ад существуют только на земле. Каждый попадает в ад на этом свете по своей вине. Всю свою юность, все мои силы отдал я на служение романовской России, но когда она сгнила вконец, разложившийся труп ее выблевал меня из своей пасти, как Иону кит морской.

К старости даже изменника тянет на родину. И я, уже скрюченный ревматизмом инвалид, после бивуачной и походной жизни направился в Грузию, переодевшись в рваную солдатскую шинель. В Новочеркасске меня арестовали деникинцы: по моему виду решили, что я большевик. Но Новочеркасск взяли большевики и погнали деникинцев, как баранов. Я скрыл свое прошлое, — как старика меня пожалели и отпустили.

Я вернулся в Грузию. Здесь меня по доносу арестовали меньшевики; в двадцатом году выпустили на поруки.

Когда дела меньшевиков стали совсем плохи, а большевистская кавалерия уже перешла Безобдал, тогда мне и нескольким генералам предложили возродить кавалерию. Я с самого начала понимал, что это — бессмыслица: сформировать кавалерию в три месяца! Но выхода не было. Если с безумцем не согласишься, то наживешь в нем врага. Я согласился…

Зная, что в древней Грузии пользовались кавказскими седлами, я потребовал их в первую очередь. Английские седла годны лишь для европейских полей и равнин. Кроме того, в Европе кавалерия на каждом шагу пользуется понтонами и тоннелями; вдобавок, грунт европейских рек — песчаный, наши же реки — альпийского типа. Лошадям приходится преодолевать бурное течение, брать крутизны и обходить обрывы.

Я видел хевсурские скачки на таких спусках, где любая борзая разбила бы себе морду. Для такой езды годятся только кавказские седла.

Кац Звамбая вновь наполнил рог и подал его паромщику. Тот выпил, но так сморщился, будто ему дали понюхать серной кислоты.

— Какие там кавказские… меньшевики всучили нам английские седла. Нас послали в Сурам; меня самого разбирал смех, когда я привез туда вагон седел.

Ну, а дальше… сами знаете, как бесславно провалилась эта опереточная республика!

Как видишь, из-за любви к лошади я немало побродил по свету. Но не суждено человеку удержать то, что сильнее всего любишь. Я любил лошадей больше самого себя, а на руках, глядишь, осталась одна коза…

Арзакан и Кац посмотрели в угол. Седобородая коза кивала головой, как бы соглашаясь с тем, что говорил бывший генерал.

— Мне ее принес пастух года три назад. Он думал, что она все равно не выживет: такая была слабая, глаз открыть не могла… Я ее выходил, выкормил и сейчас пасу на ингурских лугах. Кормит меня на старости лет.

С изумлением смотрели отец и сын на паромщика, Кац Звамбая заговорил о скачках:

— В старину скачки устраивали лучше. Приедут, бывало, из Абхазии Шервашидзе, Эмхвари, Маан. Каждый со свитой молочных братьев. Мы, Звамбая, обычно сопровождали Эмхвари.

Арзакан вспыхнул.

— Князь, направляясь на скачки, — продолжал Кац Звамбая, — бывало, посадит на лошадь сына своей кормилицы…

— Как? — перебил паромщик.

— Правильней сказать, сын кормилицы не сидел, а стоял на крупе лошади, опираясь на молочного брата. И так они подъезжали к полю, где происходили скачки… Но вот пришли «они» и все разрушили.

Кац Звамбая никогда не говорил: большевики. Обращаясь к сыну, называл их: «ваши», обращаясь к другим — «они».

Много порассказал Кац Звамбая о прежних пирах, о скачках, о джигитовке, об охоте.

Блестя глазами, паромщик кивал головой.

— Который час? — чуть слышно спросил Арзакан.

— Еще рано, — ответил Кац.

Паромщик окинул взглядом сумы. Одна из них валялась как тряпка, зато другая была пуста только наполовину.

«Вина еще хватит», — с удовлетворением подумал паромщик и сказал:

— Уже за полночь.

Кац засмеялся, и Арзакан не мог понять — чему.

Паромщик уговаривал остаться, переждать до утра, а там обещал как-нибудь переправить… Но вообще-то говоря, вряд ли можно будет переехать на этой неделе: слишком осел канат.

Кац Звамбая еще раз наполнил рог, благословил путь-дорогу и угостил паромщика. Затем, положив рог в карман, забрал сумы и распрощался с хозяином.

Арзакан молча последовал за ним, понимая, что никакие просьбы не остановят старика.

Луна глядела с посветлевшего неба, белые облака расплылись по темной лазури.

Кац Звамбая, взглянув на звезды, повернулся в сторону Рухской крепости. Как рыцарь в шлеме, стояла она на холме. Туман на горах рассеялся. Хорошая будет погода во время скачек.

— Время к ужину, не позднее… — заметил Кац, не отрывая глаз от крепости.

Пока он затягивал подпруги, паромщик рассказывал:

— В прошлом году слышал я от проезжих людей, будто под стенами этой крепости шла когда-то война. По ту сторону стояли грузины, по эту — абхазцы и турки. Грузины тщетно пытались взять крепость… Наконец решено было кончить спор единоборством палаванов.

Грузины выставили некоего Чолокашвили, абхазцы — одного из Эмхвари. Чолокашвили был в летах, сед, а Эмхвари — безусый юноша.

Как раз там, где сейчас причал парома, встретились палаваны.

Эмхвари выхватил саблю, ринулся на противника и вдруг опустил оружие…

— Чего ты ждешь? — спросил Чолокашвили юношу.

— Жду, чтобы первым замахнулся старший.

Они расцеловались, как друзья.

— В старину боролись грузинские и абхазские дворяне, а сейчас — из-за чего враждовать грузинским и абхазским крестьянам? — сказал Арзакан.

Кац Звамбая насупился и, хлестнув по воздуху плетью, задел ею лошадь.

Паромщик не отрывал глаз от жеребца. Схватив коня за узду, он заставил его вытянуться на передних ногах и просунул между ними четыре пальца левой руки.

— Породистая лошадь. Будь светлее, сказал бы о ней больше… Откуда она?

— Не знаю. Наш отряд столкнулся с разбойниками. В схватке я убил главаря, — ответил Арзакан и вдел ногу в стремя.

Жеребец не стоял на месте. Паромщик обошел его и снова схватил за узду. Самолюбие абхазца было задето. Паромщик, поняв это, отпустил коня. Сняв с шеи изодранный башлык, он протянул его Арзакану.

— На что мне башлык?

— Послушай, я тебе гожусь в деды. Ингур обманчив, взглядом его не охватишь; если зарябит в глазах, закрой лицо башлыком.

— А как мне вернуть тебе назад?

— Будете же ехать обратно. А не придется, — тоже не беда.

Конь артачился, не хотел входить в воду. Но резкий удар плети заставил его решиться. Раздалось ржанье, похожее на мычанье буйвола, и жеребец грудью стал рассекать волны.

Некоторое время всадник слышал, как подковы стучат по неровному каменистому дну, затем глухой звук исчез. Пустившись вплавь, жеребец догнал опередившую его кобылу.

Волна уже захлестывала ее по самый круп.

С необъятной высоты на грохотавший Ингур глядела луна. По бурным изгибам воды скользили ее лучи, сверкая, как нити распущенного шелка.

Берега не было видно. Казалось, Ингур раскинул свои мутные воды до самого края неба.

Вода доходила Арзакану до колен.

Отец взял наискосок. Арзакану показалось, что он возвращается обратно. Сначала лошади плыли спокойно, но ближе к середине реки волны стали налетать тяжело и яростно. Точно крылатые кони, неслись они с грохотом и свистом.

Волна захлестывала Арзакана по седельную луку.

Кац Звамбая, погруженный в воду по пояс, отпустил поводья.

Жеребец Арзакана, борясь с бурным течением, плыл напрямик.

По волнам Ингура скользят, ныряя, сломанные деревья, гонимые буйным потоком.

Среди этого водоворота Арзакана вдруг охватила могучая радость.

В волнах плясала белоснежная луна, и по белым гребням, по белесому краю неба светились, казалось, голубые глаза Тамар.

Арзакану послышалось гиканье…

Отца не видно. Всюду Ингур. Ингур завладел всем светом!

— Ахахаит марджа! — крикнул Арзакан и, повернув голову вправо, собирался снова окликнуть отца. Не унесло бы его течением… Может, надо помочь?.. Оглушительный рев кружил голову. В безграничном пространстве неслись пляшущие волны.

Лошадь Кац Звамбая, не меняя направления, продолжала плыть наискось.

Отец видит: сбил Ингур сына с верного пути! Окликнул Арзакана:

— Спусти башлык на лицо!

Напрасно! Не услышал.

Закрутило, унесло жеребца с неопытным всадником.

«Ничего! — сказал себе Кац Звамбая. — Пусть сам справляется отпрыск. Одной со мной крови! Пусть учится уму-разуму. В его лета я один переплывал Ингур».

Кац уже приближался к берегу, когда едва видневшийся в волнах Арзакан совсем исчез из глаз.

Тогда пламенем охватила его отцовская тревога, и, повернув лошадь, он снова ринулся в волны.

Низко нахлобучив башлык на глаза, плывет по течению. Сзади обходят коварные волны, с силой бьют старого всадника. Но, крепко натянув поводья, Кац упрямо подгоняет лошадь.

Плыть верхом уже опасно, волны хлещут по газырям на чохе. Скинув бурку, прикрепил поводья к луке, бросился в речной простор.

Вода отбросила лошадь, но Кац Звамбая, рассекая волны плечом, ухватился за хвост.

Так плыли, и только голова лошади виднелась над водой.

И вот Кац видит: движется темный силуэт Арзакана. Словно угрожая разгулявшейся реке и ободряя сына, Кац бросил громовой клич над Ингуром.

Арзакан услышал. С внезапно прихлынувшей силой ударил он лошадь в загривок, видневшийся над водой, и, ухватившись за стремя, повернул жеребца влево.

Уже светало, когда отец и сын достигли берега.

Тщеславная улыбка играла на лице Кац Звамбая: на воде он победил сына!

Жаворонки пели в небе весенний гимн солнцу и лесу.

В кустах чирикала красношейка.

Молодой листвой кудрявился столетний дуб: весна обновила его красу.

Ингур, всю ночь воевавший со скалами, все еще шумно катил свои грозные волны.

И усталым путникам, мирно отдыхавшим под сенью дуба, неугомонный грохот волн казался гулом песни «Эргеашва», подхваченной миллионами голосов.

 

ВЛАДЕЛЕЦ ПИЯВОК

Таков уж издавна заведенный порядок в доме Шервашидзе: как только задремлет дедушка Тариэл, все — и стар и млад, должны ходить на цыпочках.

Невзлюбили в Абхазии протоиерея Тариэла: рясы после революции он не снял, с новыми порядками не ужился, языком трепал без устали, в каждой проповеди поносил большевиков. С кем только их не сравнивал: и с саддукеями, и с филистимлянами, и с египтянами.

Ну, и попросили его убраться из Абхазии.

Тогда, уподобив себя «пострадавшим за веру святым мученикам», дедушка Тариэл распростился со своей поредевшей паствой и уехал в Зугдиди, где и поселился у сына. Херипс Шервашидзе был гинекологом.

В свободные от приемов часы, или когда сын бывал в отъезде, дедушка Тариэл запирался в его кабинете и читал вслух евангелие или псалмы. Вместо слов «египтяне», «враги», «оглашенные» подставлял слово «большевики». Отведя душу, устав от проклятий, заповедей и возгласов, растягивался на черном кожаном диване, на который Херипс укладывал своих пациенток.

Ставни плотно прикрыты. Мастерили их, должно быть, из сырых досок, поэтому они рассохлись и сквозь щели пробиваются желтовато-палевые лучи, играющие на металлических стенках шкафа, за стеклом которого блестят аккуратно разложенные гинекологические инструменты: никелевые щипцы, громадные клещи, специальные зеркала, катетеры и металлический краниокласт.

Бледные лучи трепещут и на золотых багетах, обрамляющих портреты предков Херипса Шервашидзе.

Даже в полумраке видно, что хозяева не очень утруждают себя уходом за ними: местами паутина затянула углы рам, кое-где полотна засижены мухами.

Невысокого мастерства портреты героев!

Первый из них, слева, — Мурзакан, прадед Тариэла Шервашидзе.

На нем грузинская куладжа с длинными откидными рукавами.

Подняв оружие против родного брата, правившего в Абхазии, он, по семейному преданию, бежал ко двору Вахтанга VI и был убит в бою не то с турками, не то с пруссаками.

Тускло глядит с потемневшего холста его поблекшее лицо.

Рядом с ним, опершись на рукоятку грузинской сабли, — великан в папахе. В нем сразу узнаешь представителя того поколения, которому одного барана как раз хватало на завтрак.

Этот богатырь был старшим конюшим при имеретинском царе Соломоне II. Стяжав себе славу в Рухи и последовав за царем в Трапезунд, он, как и его отец, сложил голову на чужой земле, которая и приняла его бренные останки.

Несколько поодаль с выцветшего холста смотрит Харзаман Шервашидзе, дед Тариэла.

Не очень жалуя грамоту и науки, он все же достиг генеральского чина. Отрекшись от мохаджиров, держался он одной рукой за Россию, а другую протягивал турецкому султану. Ярким блеском орденов сияет его грудь.

Двадцать лет боролся Харзаман с Шамилем, сопровождал Григола Орбелиани на Гуниб, усердно помогал русским в подавлении восстаний, но в один прекрасный день, подавившись чуреком, умер.

Сосед его по портрету, старец с длинной седой бородой, — отец Тариэла Шервашидзе, известный наездник и охотник.

Как отображение, дрожащее в зрачке, похож Манучар на отца. Та же величавая осанка, те же лютые, сросшиеся брови и хмурый взгляд.

Славу свою он стяжал на внутреннем фронте: крестьянам вырывал бороды, дворовых наказывал кипящей мамалыгой, которую прямо из котла выливал на грудь провинившегося, — потом ее слизывали собаки.

Тариэл отзывался об отце с величайшим почтением, утверждая, что он «по добродетелям своим равен был святым отцам». Однако немало невинных душ отправил этот «святой» на тот свет.

Всю эту галерею надменной знати в чинах и без чинов завершал портрет Джаханы, супруги Тариэла Шервашидзе.

Неизвестный художник, щедро расцветив полотно, мастерски выписал ее воздушный стан и тонкие черты целомудренного лица с нежным лимонным отливом.

Атласная шапочка цвета лепестков персика украшает ее породистую головку. Над легким тюлем перекинут мандили, по белому полю которого рассыпаны веточки дуба, искусно вытканные золотом. Блеклыми тонами осени отливают листочки и мелкие желуди. В ушах княгини — жемчужные виноградные гроздья.

Образ этой прекрасной женщины, созданной для кисти художника, дышит хрупкой красотой и утонченностью, присущей представителям вырождающегося рода.

Много усердия вложил художник, выписывая шелковую нагрудную вставку Джаханы цвета созревшего кизила.

Мастер увековечил для потомства шедевр старинного грузинского искусства шитья золотом.

Каждый кружок — замкнутая золотая спираль, каждый узел и розетка, подобные листьям папоротника, любовно выписаны кистью художника.

Даже обметанные шелком петельки цвета незабудок, голубеющие за темным кантом узких у кисти, плотно застегивающихся рукавов, поражают своим изяществом. Но искуснее всего передал художник широкое парчовое платье Джаханы, унизанное золотыми пластинками.

На шее нагрудный крест, украшенный рубинами. Золотистые подвески оттеняют кизиловый бархат.

Но не только ради портрета жены выбрал бывший протоиерей эту комнату. Здесь спокойнее, а покоем он дорожит больше всего на свете.

Сюда редко доносятся говор домашних, шаги и смех прислуги, хлопанье дверьми.

Несмотря на преклонные годы, Тариэл не перестает тешить себя охотой и рыбной ловлей. Однако сквозняков и колик в боку боится смертельно и беспрестанно покрикивает на всех: «Двери! Двери! Двери!»

Дедушка Тариэл лежит в полудреме на диване. Вытянув тяжелые, точно колоды, ноги и упершись ступнями с кирпичный камин с обвалившейся штукатуркой, разглядывает он свои красные чувяки. Его пухлые, волосатые руки покоятся на животе. Они покрыты веснушками, разросшимися в большие пятна цвета незрелого табака. На суставах крупные шишки.

Бессмысленно уставился дед на свои грузинские чувяки с носами, загнутыми, как у греческих галер. На правой ноге чувяк продран, торчит плоская пятка; плоскостопие помешало ему в свое время попасть в императорскую гвардию.

Потом он лениво переводит глаза на фасад камина, исчерченный углем; бесхитростный штукатур изобразил на камине петушиный бой, а праздные слуги или дети испещрили его странными аллегорическими знаками и рисунками животных.

Приподняв голову и при этом разорвав застежку архалука у мясистого подбородка, дедушка Тариэл стал пристально разглядывать надкаминные полки. На полках цветные вазы и кувшинчики для вина с безвкусной позолотой на ручках и узконосых горлышках. Между ними большая банка с зеленоватой водой.

Каждую осень дед собирает в эту банку пиявки для кровопускания.

Пиявки то извиваются запятыми, то сворачиваются в слабо завязанные узелки и петли. Зеленоватый отблеск лучей, пронизывающих воду, дрожит на стене, и затуманенный взор Тариэла по-детски радуется этой причудливой игре солнечных бликов.

Вот дедушка Тариэл убрал ноги с камина, закинул одну на другую и еще глубже ушел в черный диван с расшатанными, ослабевшими пружинами: он больше не в силах выдерживать блеск дрожащих лучей на концах своих длинных рыжих ресниц. Веки его истомно смежаются.

Беспомощно клонится усталая от безделья голова. Уже невмоготу различать очертания предметов. Последние обрывки смутных мыслей медленно угасают. Только монотонное тиканье старинных часов еще связывает с явью его душу, погруженную в мечты. Остановись на секунду маятник, — потухнет последнее мерцание луча и старик заснет глубоким сном.

Послеобеденное солнце склоняется к западу. С моря подул ветерок.

Сидя на копне примятого сена, лает Бролиа. Побрешет лениво и умолкнет, потом — тревожно, словно спросонок — опять тявкнет раза два-три и перестанет. В неподвижном воздухе тишина…

Где-то закудахтала курица.

Вдруг совсем близко, прямо над ухом, звонкий голос Тамар:

— Лукайя, не снимай с лошади седло!

«Наверное, Херипс возвратился из деревни. Гм… Любопытно, как прошли роды у Макрине? А может, абхазцы прибыли на скачки? Хотя бы Звамбая приехал», — думает дедушка Тариэл, не пытаясь открыть сонные глаза.

Глухой стук… Лошадь, привязанная к тополю, ударила копытом о камень.

«До сих пор не подковал лошадь, паршивец!» — мелькает в голове у дедушки Тариэла.

И как крабы пятятся из ночных нор на факельный свет, так снова поползли из потемневшего, полусонного сознания старика смутные мысли.

«Лукайя — недотепа, совсем из ума выжил, старый дурак! Ему все равно, подкован или не подкован конь!» Сердце у деда закипело. Но подкравшийся сон успокоил его.

Однако и сквозь сон дедушка Тариэл смутно прислушивается, как Лукайя водит лошадь по тополевой аллее; он даже различает звук копыт, когда конь спотыкается.

В соседней комнате прислуга уронила что-то, замерла и быстро выбежала на цыпочках. В столовой разбили тарелку; слышен сердитый женский голос…

«Должно быть, Каролина журит Татию, а может быть, бранит мужа за то, что опоздал. Врагу, врагу не пожелал бы такой сварливой невестки», — почти вслух ворчит Тариэл.

В овчарне перхают козы. Раздается хриплый крик петушка, пробующего свой голосишко.

Дедушка Тариэл подпер подбородок кулаками, утонувшими в длинной белой бороде с пожелтевшими краями.

Сон трепещет в его веках и на румяных щеках.

Шевеля крылышками, на нос села мошка. Задергались брови, а за ними и складки на лбу. Но мошка назойлива, не отстает. Старик мотнул головой, лениво поднялись длинные, рыжеватые ресницы; покрасневшие глаза на миг уставились в пустоту. И снова закрылись. Где-то вдалеке шум. Не понять — бьют ли в бубен или звонит пономарь в шервашидзевской дворцовой церкви.

«Чего это он? Уж не гонят ли долой большевиков?» И в стороны разошлись кулаки, как поссорившиеся братья; руки, скользнув по складкам крутого живота, повисли, как у покойника. На вспотевшем лице промелькнула едва заметная улыбка.

— Ого-го-о-о-о! — слетело с уст.

Чуть вздрогнула верхняя губа, — теперь с покойной супругой Джаханой заговорил Тариэл.

С зарею встал молодожен. Лукайя уже ведет под уздцы лошадь и еле сдерживает гончих.

Звенят соколиные бубенчики.

Завтрак уложен в сумку. На охоту собирается Тариэл. С балкона смотрит на него Джахана. Шафрановый халат с жемчужными застежками охватывает ее стан. Как спелые гранаты, округлы ее груди.

— Не ходи, повелитель мой, сегодня на охоту, — просит она (по абхазскому обычаю жена не называет мужа по имени).

— Что ты беспокоишься, месяц мой ясный?

— Страшный видела сон.

— А что дашь, если останусь? — спрашивает он, улыбаясь своей красавице жене.

— Косы свои покажу.

Бросив поводья Лукайя, Тариэл идет в спальню за женой. Развязав белый платок, она высвобождает свернутые в семь жгутов косы, бьющие ее по бедрам.

Возрадовалось во сне увядшее сердце дедушки Тариэла. Но едва на губах заиграла улыбка, как раздались звуки рояля. Прервали грезу, не дали вдоволь насладиться счастьем. Крадучись издалека, звуки нарастали, крепли, звенели то колокольчиками, то соколиными бубенцами.

Отяжелевшее ото сна тело ожило. Медленно вскинув руки, Тариэл поднял голову.

Заходящее солнце, подступив к ставням, припекло с новой силой. Его жаркие лучи потянулись через всю комнату длинными, светлыми полосами, и мириады искрящихся пылинок затанцевали в их трепетном свете.

Словно медный шлем, сверкала в лучах солнца голова дедушки Тариэла. Золотистым огнем вспыхнули его светлые брови и желтоватая кромка седой бороды.

Волна звуков донеслась явственней.

«Кто это играет?» — раздумывает дедушка Тариэл.

Через ставни, приоткрывшиеся под порывом ветерка, столбом ворвались солнечные лучи. Дедушка Тариэл не выдержал слепящего света, потянулся, широко раскрыл глаза и воздел волосатые руки.

Взяв посох, он стукнул им три раза о край дивана. Осторожно скрипнула дверь, и на пороге появилась Тамар. Она была в ситцевом светлом платье и походила на ясное солнышко, сияющее в персиковом саду.

— Кто играл? — спросил Тариэл.

— Тараш Эмхвари. Только что приехал. Гостю не запретишь…

— Верхом приехал?

— Нет, очамчирским поездом.

Старик помолчал.

— Не надо ли тебе чего-нибудь, дедушка? (Так звала старика маленькая Татия и вслед за ней все члены семьи.)

— Нет, иди, — ответил Тариэл и проводил взглядом дочь. До самых бедер ниспадали косы Тамар.

«Совсем как у Джаханы», — подумал дедушка Тариэл и, отвернувшись к стене, снова закрыл глаза.

Вновь встал перед ним образ Джаханы — в возрасте Тамар. Тот же стройный стан, тот же отсвет плавленой меди, играющий на волосах.

Если бы не это сходство, возрождающее образ Джаханы, ни за что бы дедушка Тариэл не простил дочери, что позволила нарушить его покой.

 

КОЛХИДСКИЕ СОЛОВЬИ

Тамар, сидя в кресле, смотрит в окно.

Сад в цвету.

Распустилась алыча, вырядившись, как абхазская невеста. Зацветают персики. Словно снежной пылью овеяны яблони, роняющие лепестки на шелковистую траву.

Ярко-зеленые, широко разросшиеся чайные кусты занимают добрую половину усадьбы.

Ветерок колышет верхушки мандариновых деревьев и тяжелые листья магнолий.

Тараш Эмхвари играет сюиту Грига. Его пальцы легко скользят по клавишам рояля, но мысли его далеко, они переносят его в скалистую Норвегию, где в апреле не цветут яблони, а персики задыхаются в оранжереях,

Там на полях еще лежит голубоватый снег.

Тамар глядит на заходящее за горы апрельское солнце. Гаснут его лучи на зеленых лужайках, бледнеет, расплываясь, сверкающее одеяние деревьев.

С полей, огородов и привольных лугов возвращаются пчелы, обремененные дневной добычей.

В саду так тихо, что, когда замолкают звуки рояля и Тараш начинает перебирать ноты, Тамар ясно слышит усталое жужжание пчел.

Все больше густеют тени на яшмовой листве алычи и персиков. Сквозь потемневшие ветви акаций лишь кое-где виднеются червленые пятна света.

И вдруг, в тот самый миг, когда Тараш Эмхвари вновь ударил по клавишам, соловей запел свой апрельский ноктюрн.

Тамар открыла второе окно, оперлась локтем о подоконник и вся обратилась в слух.

Тараш пристально взглянул на нее, словно впервые ее увидел.

Изогнутые надменные брови. Черные длинные ресницы. В нежных линиях лица — женственность грузинских мадонн. Трепетные ноздри говорят о южной страстности.

Тамар стояла у окна с таким видом, словно была участницей какого-то священнодействия. Влиянию музыки и очарованию весны приписал Тараш Эмхвари ее состояние.

Несказанно нежную песню пел соловей.

«Самый лучший поэт и певец в мире!» — думала Тамар Шервашидзе.

А кто из вас, скажите, слыхал о колхидском соловье?

Удивительное дело! Ни наблюдательные греческие авторы, ни римские историки, побывавшие в древней Колхиде, не приметили ее соловьев.

Иранцы воспевали соловьев. Воспевали их и поэты Грузии.

Ведь в Колхиде что ни двор — то соловей, что ни сад — то рассыпающиеся трелями соловьиные песни!

В Колхиде поют соловьи во дворе каждого крестьянина.

Совсем близко под окном уныло запел один. Вскоре отозвался другой, точно состязаясь с ним.

Тамар подозвала Тараша. Бросив игру, он подошел к ней, они стали слушать вместе. Вслед за двумя певунами защелкал третий.

Тот, что заливался у окна, заигрывал, состязаясь, то со вторым, сидевшим близ орехового дерева, то с третьим, одиноко стонавшим в акациях, точно дух ночной.

— Никто не поет с таким чувством, как одинокий. Песня может родиться лишь в одиночестве, — сказал Тараш.

Тамар была удивлена: он ли говорит это? Тараш Эмхвари — беззаботный спортсмен — жалуется на одиночество у себя на родине!..

— Эти слова, — продолжал Тараш, — похожи на романтическое признание. Но облегчает ли оно меня и может ли развеяться моя печаль?

С особенной силой он почувствовал гнет одиночества не по утрам, не ночью, а в сумерки, в ту пору, когда нет ни дня, ни ночи, когда медленно бледнеет небо и на нем словно углем вычерчиваются деревья и горы; когда тень разлучается со светом, когда нет еще плотной тени, а свет постепенно теряет свою прозрачность.

— Ты говоришь так красиво, что тебе следовало бы стать поэтом, — сказала Тамар.

Еще в детстве тысячу раз слышал Тараш это «ты» в устах Тамар, с которой сидел на школьной скамье до своего отъезда за границу, но сегодня оно его необычно взволновало.

Тараш ответил, что завидовать поэтам не приходится. Поэты — самый несчастный народ на свете, они напоминают картежников, превративших игру в самоцель, они похожи на пьяниц, они хмелеют от собственных слов.

— А я свихнулся на любви к своему народу. Поэтому и стал филологом. Я исследую каждое слово до его глубочайших корней, его жизнь, его происхождение. Ну и что ж? В руках у меня — пустота.

Молча сидели рядом Тамар и Тараш, вглядываясь в темноту ночи, окутавшую сад. Чуть слышный шелест падающих на землю лепестков ласкал слух.

В соседней комнате дедушка Тариэл громко читал псалтырь:

«Как лань стремится к потокам вод, так душа моя стремится к тебе, боже! Жаждет душа моя бога, бога живого! Когда я приду и явлюсь перед лице божие? Слезы мои — хлеб для меня день и почь…»

 

ЩЕНЯТА

— Эй, малый! Лукайя! Абхазцы приехали, открывай ворота! — кричал дедушка Тариэл, сидя в тени орешника.

Из кухни выскочил старик, лохматый, без шапки.

Как не вязался этот окрик: «Эй, малый!» с белой бородой старца.

Впрочем, у Лукайя борода не белая, а желтоватая, цвета неваляной шерсти. Это карлик с низкой талией, ширококостный, с длинными руками, коротконогий.

Правая нога у Лукайя шестипалая. Левое плечо у него вывихнуто еще в детстве, когда впервые приключилась с ним падучая.

Лукайя бежал вперевалку, нелепо выбрасывая не подчинявшиеся ему ноги, кривые, как рога у старого тура. Он похож на болванчика, каких вырезывают из дерева детям для забавы. А в беге и вовсе был комичен старик!

С трудом одолевал он пространство от кухни до ворот.

Гостей, остановившихся перед дубовыми воротами, со двора не было видно. Лукайя казалось — вся Абхазия приехала и собралась тут, у входа в шервашидзевскую усадьбу. Радовалась душа старика, он бежал во весь дух, но что пользы! Медленно сокращалось расстояние, отделявшее его от гостей.

Доковыляв до ворот, Лукайя снял с пробоев тяжелый замок, вынул двойной засов и крепко прижал его к груди. Так стоял он, похожий на сатира, с длинным шестом в руке.

Тяжело, со скрипом раскрылись ворота. Лукайя узнал Кац Звамбая и его сына. От неожиданной радости глаза старика — узкие, цвета неспелых виноградин — засияли.

Кац, легко спешившись, бросил поводья Арзакану и обнял Лукайя Лабахуа, христосуясь с ним.

Лукайя приложился к плечу Кац Звамбая, потом кинулся к Арзакану. Но тот, заметив гноящиеся глаза старика, невольно от него отстранился.

Очень одряхлевшим показался юноше Лукайя. Совсем высохло, отощало и без того щуплое тельце. Нечесаный, со всклокоченными усами и бородой, он походил на головастика.

Увидев дедушку Тариэла, сидящего на срубе, Кац Звамбая поспешил к нему. Сняв шапку, приложился к веснушчатой руке. Затем, с просветленным лицом, почтительно стал поодаль.

Арзакан приветствовал старика коротко, по-военному. Из-под рыжеватых ресниц Тариэла сверкнул неприязненный взгляд. Поймав его, Арзакан резко дернул за узду ни в чем не повинного жеребца.

— Гей, вара! — кинул дедушка Тариэл по-абхазски. — Идите с Лукайя, поставьте лошадей на отдых!

Арзакана кольнуло такое обращение, но он молча последовал за Лукайя.

— Как вырос мальчишка! Он иногда заезжает в наши края. Проводит Тамар до ворот и шмыгнет куда-то. Побаивается небось меня, хе-хе! В каком году родился?

— В том самом, когда Ингур вышел из берегов. Кац жаловался протоиерею: «Погиб мой сын, отче, коммунистом стал».

— Хоть бы младшие не заразились!

Кац Звамбая был так удручен, словно сыну его грозила чума.

— Да разве меня одного, всех они загубили, отче!

И, затянув волынку о коллективизации, Кац стал жаловаться на то, что всех собираются загнать в колхозы, не будет больше «моего» и «твоего», все будет общим, даже жены, вошедшие в колхоз. Некто Алания, приезжавший из Тбилиси, рассказывал, какие ужасы там творятся: у родителей отбирают грудных детей и будут отправлять их в Америку… Большевики задолжали американцам. Оттуда вскоре должен прибыть пароход, и его будут грузить живыми младенцами.

— Нет, не может отвернуться господь от своей паствы! — И дедушка Тариэл стал утешать Кац Звамбая. Римский папа начинает крестовый поход… Скоро придет конец этому «наваждению», Тариэл призывал следовать мужеству древних христиан, вспоминал, как «сбросили израильтяне иго египетское», сравнивал большевиков с Тамерланом, который святотатственно повесил бубенчики на шею монахам Кватахевского монастыря. Дедушка Тариэл прошлой ночью видел вещий сон: к будущей пасхе ему непременно вернут отобранные имения и он опять получит свой приход.

Он только собрался рассказать сон, как раздался голос Каролины, напоминавшей, что пора принять порошки.

Редко случалось бывшему протоиерею пропустить всенощную или заутреню, но не бывало того, чтобы он не принял вовремя лекарство. Проглотив назначенную дозу, дедушка Тариэл, взволнованный новостями Кац Звамбая, заперся в кабинете. Раскрыв наугад псалтырь, принялся за чтение:

«Восстань, господи, во гневе твоем, подвигнись против неистовства врагов моих, пробудись для меня на суд, который ты заповедал…»

Бегло скользнув взглядом по строчкам, продолжал, повысив голос:

«Бог, всякий день строго взыскивающий, — если кто не обращается, он изощряет свой меч, напрягает лук свой и направляет его, приготовляет для него сосуды смерти, стрелы свои делает палящими…»

Арзакан внимательно оглядывал новую шервашидзевскую усадьбу, каменный барский дом, фруктовый сад и угодья. За домом, недалеко от заднего крыльца, сидели в гамаке две женщины в пестрых платьях, играли с маленькой Татией. Ни одна из них не походила на Тамар. Третья, в коричневом капоте, спускалась с лестницы. Он узнал в ней Каролину.

Арзакан чуть было не спросил Лукайя: «Где же Тамар, не больна ли?» — но постеснялся и промолчал.

«Быть может, уехала в Тбилиси, она ведь собиралась поступить в университет…»

Мысль, что это могло случиться, вызвала в нем острую боль.

На проволоке, меж тополей, сохло белье. Арзакан хорошо знал все платья Тамар. Ни одно из них не показалось ему знакомым, ни одно не подтверждало ее пребывания в Зугдиди. А с каким остервенением гнал он вчера лошадь! Весь месяц торопился закончить работу в райкоме, чтобы скорее попасть сюда, и вот — уехала.

Для того ли он боролся ночью с волнами Ингура, чтобы застать в Зугдиди лишь взбалмошного попа да старого дурня Лукайя!

Лукайя привел гостей в свой чулан.

Старики заговорили о минувшем. Затхлый дух стоял в комнате. Арзакан не мог разобрать, был ли это запах крыс, сухого чабера или перепревших сапог… На стенах висели связки перца и пучки чабера, сухая пастила, старые пустые корзины для сбора винограда и фруктов.

После отъезда из Абхазии Лукайя, видимо, окончательно свихнулся. К своей коллекции старых медалей и всякого рода блестящих побрякушек и жестянок он прибавил теперь иконы и священнические орари, старые генеральские эполеты, аксельбанты, кресты, позументы, бубенцы кречетов князя Хециа, какие-то металлические украшения, конские нагрудники, сбрую.

Арзакан устал. С отвращением смотрел он, как выкладывал Лукайя перед отцом свои новые приобретения.

— Этот орарь был подарен когда-то католикосом некоей игуменье Теклатского монастыря. Эта риза — из бывших дадиановских облачений, а эта икона из дерева животворящего креста висела в спальне княгини Мегрельской. Каждую ночь молилась перед ней светлейшая…

Лукайя продолжал показывать свое добро: вот святые мощи из такого-то монастыря… И он с благоговением переворачивал громадную берцовую кость, раскладывал на столе пожелтевшие, высохшие суставы и осторожно прикасался к черепу, покрытому пылью веков.

Арзакану стало тошно от святошества уродливого карлика.

Кац Звамбая слушал затаив дыхание. «Помилуй мя!» — срывалось с его уст при каждом упоминании святого.

А Лукайя все разворачивал какие-то грязные свертки, вытаскивал из них новые и новые сокровища.

В закопченном, затянутом по углам паутиной чулане висел густой запах трухи и плесени.

Арзакана воротило от этого прелого хлама. Ему хотелось прилечь и отдохнуть. Он слышал, как Тариэл приглашал отца к обеду, но об Арзакане и не заикнулся. Да и правда, как же сесть комсомольцу за один стол с бывшим священником в день пасхи. Конечно, Херипс Шервашидзе не очень-то верующий христианин. Но пока жив отец, он считается с ним и не перечит старику.

В конце концов, главное — это поскорее узнать, где Тамар…

Арзакан извинился (иду, мол, побриться) и ускользнул из чулана.

За дверью он в нерешительности остановился: идти в город или дожидаться здесь?

В двух шагах лежала на земле тощая черная собака. Одиннадцать разношерстных щенят возились около нее. На худых боках можно пересчитать все ребра, грязная шкура в проплешинах походила на истоптанный войлок. Щенки жадно, паперебой теребили длинные сосцы, высохшие, как инжир в засуху. Время от времени малыши беспокойно тявкали. Вдруг двое из них — белый, похожий на взбитый крем, и другой иссиня-черный, как чернослив, — отскочили в сторону. По-видимому, взбитый крем стал оспаривать материнскую грудь у чернослива, — так подумал Арзакан.

Пока щенята сосали, они глядели добрыми, добрыми! Беспомощно щурили маслянистые, как икринки, глазки, — хотелось поднять их, прижать к груди и расцеловать. Но, откатившись от высохших сосцов, щенки взъерошились. Взбитый крем оскалился, сморщил перекосившуюся мордочку. Пустив картавую руладу, он лапкой толкнул чернослива в грудь. Тот, злобно завизжав, кинулся на соперника. Кубарем покатился в пыль взбитый крем… Обессиленная мать, еле подняв голову, посмотрела тоскливо на забияк и снова погрузилась в дремоту.

Арзакан усмехнулся. «Всюду борьба!» — подумал он и уныло побрел к воротам, шагая по аллее между саженцами тутовых деревьев.

 

СОН НАВУХОДОНОСОРА

Лукайя вывел Кац Звамбая из своей конуры, чтобы показать новую усадьбу Шервашидзе — господский каменный дом и вытянувшиеся в ряд службы: кухни, винный погреб, конюшню, насесты для соколов.

— И это ваше? — спросил Кац Звамбая, указывая на домик, крытый соломой, приютившийся на самом краю обширного двора.

— И это наше. Там раньше была псарня князя Хециа.

Обо всем, что только попадалось на глаза, Лукайя говорил «наше»… Этот последний отпрыск суетного легиона юродивых и кликуш, заполнявших некогда дворы грузинских феодалов, состоял с отроческих лет при семье Шервашидзе. Он до сих пор не расстался с понятиями истого челядинца.

Лукайя рассказал, что усадьба принадлежала раньше жандармскому генералу князю Хециа, заклятому врагу революции, и была продана его вдовой Херипсу Шервашидзе. Херипс своим неустанным трудом заслужил доверие и внимание новых властей.

Лукайя перенес в новое обиталище остатки языческого культа, который поддерживался старыми слугами в доме Шервашидзе.

Ежегодно он произносил заклинания «ажира» в честь главы рода Тариэла Шервашидзе.

«Ажирой» же заговаривал некогда Лукайя только что обвенчанных молодых — Тариэла и Джахану.

Когда Херипс привез в Абхазию молодую жену — немку-протестантку, она была поражена: ничто из того, что она видела, читала или слышала в Европе, не напоминало ей даже отдаленно волхвований Лукайя. И тогда Каролина назвала бескорыстного жреца непонятных ей мистерий — язычником…

В великий пост, к моленьям понедельничным — дня Луны, Лукайя выпекал особые хлебцы во здравие членов семьи.

— На моих руках оперились пташки, — говоривал он о Херипсе и Тамар.

Херипс в детстве долго не умел ходить. Лукайя поставил его на ноги своим молением очагу — «Чапу». Испек большой хлебец, обмотал Херипса красной ниткой, связал и поставил у дверей кухни. Тамар же дал в руки маленький ломоть чурека. Она подбежала и сорвала нити, опутывавшие брата.

Если поверить Лукайя, уже через три дня после этого Херипс начал ходить.

Когда Херипсу минуло пятнадцать лет, он заболел.

— Это болезнь «древа и местности», — убеждал Лукайя, и поставил мальчика на молитву «матери сырой земле». Дал Тамар куклу, которую смастерил из тряпья, шесть орехов и пригоршню чечевичных зерен. Херипса три раза обвел вокруг ольхи, — после каждого круга клал под дерево по ореху и по нескольку зерен. Затем отвел его под орешник и там заставил бросить после обхода три ореха и чечевицу. Вырыл яму, бросил туда куклу и крикнул в глубину: «Вместо моей хвори с ней поиграй!»

Каролина вошла в семью Шервашидзе еще при жизни Джаханы. И Херипс и его жена относились к абхазским обычаям с некоторым пренебрежением. Но Лукайя имел твердую опору в лице Джаханы. Протоиерей держался в стороне, заявляя, что «лишняя молитва никогда не повредит», и Лукайя добился своего. Каролина была вынуждена участвовать во всех церемониях, установленных обычаем для невестки. Она едва сдерживала смех, но из уважения к свекрови уступала, да к тому же эти допотопные обряды ее развлекали.

Не сразу показали Каролину Тариэлу. Сперва ее познакомили с самой младшей в доме — с Тамар. Потом, когда Тариэл соизволил сам заметить невестку, ее представили и ему.

Целыми днями высиживала молодая женщина в своей комнате.

Через две недели устроили пир с жертвоприношениями. Невестку ввели в помещение, где собрались гости. Каролине показалось, что земля уходит у нее из-под ног, когда она перешагнула через скрещенные кинжалы.

Очень заинтересовал Каролину обряд «привода к воде». В этот день на селе устроили торжественный обед. За стол сели только замужние женщины. После обеда на Каролину накинули фату, украсили ей голову и грудь цветами и повели к реке. Старейшая из женщин, Джахана, прочла молитву «духам воды», испрашивая у них помощи для невестки — в родах, в разведении шелковичного червя, вообще в хозяйстве. Кончив молитву, свекровь окропила Каролину водой, а остальные женщины стали бросать в воду через ее голову куриные яйца. Каролина стояла покорно, не понимая смысла церемонии. Ей казалось, что все это происходит во сне.

Но с одним никак не могла она примириться — со священным запретом называть мужа по имени, наложенным по абхазским и мегрельским обычаям на жену.

Лукайя ворчал: «Ох уж эти чужеверы! Не втолкуешь им наших законов».

Каролина во всем проявляла любознательность. Все для нее было так необычно, неслыханно, ново!

Но прошли годы. Бесконечные моления, заговоры и причитания юродивого язычника ей надоели. В особенности тяготило ее абхазское гостеприимство. Поэтому Каролина обрадовалась переезду в Зугдиди. Однако навещавшие их абхазцы и тут превратили дом в гостиницу. Пока были живы Тариэл и Лукайя, как можно было обойтись без абхазских гостей!

Вот и сегодня, к самому обеду, нежданно нагрянули абхазцы, приехавшие на скачки.

Тамар, не предупредив хозяйку, привела к обеду и Тараша Эмхвари.

Гости только собрались сесть за стол, как прибыло еще четверо всадников: Мачагва Эшба — рябой, низенький старик с воловьими глазами, в чохе мышиного цвета; Омар Маан — верзила с вытянутой, как у журавля, шеей и крохотной головкой; Таташ Маршаниа — агент по лесосплаву, скрывавший свое прошлое, но походкой и манерой кланяться сразу выдававший в себе бывшего офицера.

Четвертый всадник был Кегва Барганджиа, обжившийся в Абхазии мегрел, не знавший толком ни абхазского, ни русского, ни даже мегрельского языка. Заметнее всего у него были громадные уши торчком, словно чужие, отрезанные у более крупного человека и пришитые к его голове.

Встречал гостей директор местной школы Шардин Алшибая — человек, как он сам любил выражаться, «от проблем», а на самом деле двуличный болтун.

В спальне у Алшибая висели портреты большевистских деятелей, но к врагам революции он прилетал первый с новостями, радостно сообщал им всякие сплетни, исходившие из эмигрантского лагеря.

С семьей Шервашидзе Алшибая был на короткой ноге. Правда, Херипс его недолюбливал. Каролина держалась с ним свысока, но зато бывший протоиерей но мог без него жить. Алшибая рассказывал ему, о чем пишут в газетах, чем угрожают эмигранты, какие мероприятия собираются проводить большевики.

Алшибая прикидывался перед Тариэлом верующим, скрывая, что состоит членом общества безбожников.

В узких, подвижных глазках учителя никогда нельзя было прочесть его подлинные мысли. Имея прекрасное зрение, он носил американские роговые очки, считая, что это придает ему вид просвещенного человека.

Шардин владел несколькими местными языками, и про него говорили, что «язык у него хорошо подвешен». Когда-то он окончил юридический факультет, но в школе почему-то преподавал физику. Говоря откровенно, он не знал как следует ни одного языка. Грузинские и русские слова смягчал на мегрельский лад, выговаривал л как ль, а обыденные слова общелитературной грузинской речи коверкал на имеретинский лад, произнося е вместо а; иногда в его речи проскальзывало и гурийское произношение.

Алшибая выдавал себя за нареченного брата Херипса Шервашидзе. Тайком пытался ухаживать за Каролиной, но та не скрывала своего пренебрежения к нему. Тогда он стал с таинственным видом распускать по городу слухи, будто у него роман с Каролиной, но кто бы ему поверил? Однако сам он был этой сплетней чрезвычайно доволен.

Тамар по старинному обычаю принесла медный таз, кувшин и полотенце. Сперва сполоснул руки Тариэл, потом она подошла к Кац Звамбая. Кац взглянул на Тамар, застенчиво улыбнулся. Мелькнула мысль об Арзакане. Он низко поклонился и, отказавшись первым умыть руки, вежливо предложил сделать это Мачагве Эшба. Тот поблагодарил и также отказался, взглянув на Омара Маана. Омару не хотелось ударить лицом в грязь. Желая, с одной стороны, подчеркнуть свою безупречную вежливость, а с другой — скрыть свои годы, он взглядом указал на Алшибая: мол, приличествует сначала ему поднести воду.

Тамар улыбнулась. Хорошо зная обоих провинциальных ловеласов, она не стала настаивать. Шардин, видя, что все указывают на него, принял позу изысканно вежливого рыцаря и громко обратился к Омару Маану, уступая ему очередь. Тысячи раз все с тем же однообразием повторялись на званых обедах эти китайские церемонии, и в душе Шардин, конечно, смеялся над ними.

— Нет, нет, только после вас, господин Омар! Как же можно, сударь!

Отвернув рукава чохи, Омар вытянул руки над тазом. О Кац Звамбая все забыли. Ведь Кац — крестьянин, а бывшие дворяне продолжали считать старшинство по былой иерархии.

Да и сам Кац Звамбая забыл о себе. Он не спускал сияющих глаз со своего воспитанника, гордясь успехом, которым пользовался Тараш. Кац радовался, что все, и абхазцы и неабхазцы, относятся к нему с почтительной предупредительностью.

Шардин Алшибая так и рассыпался перед Тарашем. Каждую минуту он задавал ему глубокомысленные вопросы, восхвалял его таланты и высокое просвещение. Но больше всего умиляли его английский костюм Тараша и авторучка, выглядывавшая из бокового кармана. В который уже раз снова заставил он Тараша вынуть ручку и снова внимательно ее осмотрел.

Шардин втайне пописывал стихи и с наивностью ребенка полагал, что, имей он золотое перо, он так преуспел бы в поэзии, что его непременно стали бы печатать в Тбилиси.

Когда таз с водой дошел до Алшибая, он слегка подтолкнул Кац Звамбая, давая понять, что никогда не позволит себе помыть руки раньше почтенного, уже в летах крестьянина.

Кегва Барганджиа давно отстал от абхазских и мегрельских обычаев. Как только Кац закончил омовение, Кегва без всякого приглашения подошел к Тамар и бесцеремонно протянул к тазу свои короткие, волосатые руки. И не удовольствовался только этим, — пыхтя и откашливаясь, он плеснул себе воду в лицо, сказав, что утром не успел умыться.

Тараш подошел последним. Он ощущал неловкость от того, что Тамар прислуживает ему. Все же, когда на его руки из кувшина с бульканьем полилась вода, он испытал наслаждение. Ему нравился этот старинный обычай, он вспоминал о девах Востока, омывавших руки приезжавшим в гости женихам.

Тариэл по обыкновению произнес короткую молитву. В это время вошел Херипс, извинившись за опоздание, — задержался в больнице.

— Христос воскрес! — пробасил священник.

— Воистину, воистину! — раздалось со всех сторон. Особенно выделялся голос Шардина Алшибая.

Лукайя бегал сам не свой, разнося горячую мамалыгу, от которой валил пар. Лицо его сияло радостью, — не совсем еще обасурманился божий мир, есть еще на свете истинные христиане! Больше всего радовали Лукайя высокие куличи, на которых красовались кресты.

Стол был убран на славу. Несмотря на дороговизну, недостатка не было ни в чем. Даже жареный поросенок, фаршированный сыром, скалил зубы, словно радовался своей судьбе.

Стали избирать тамаду1. Назвали Омара Маана и Шардина Алшибая.

Шардин отказывался наотрез.

— Когда трапезу украшает столь почтенный и красноречивый оратор, как Омар, где уж мне тягаться с ним! — заявил он.

Омар Маан божился, клялся святым Георгием Илорским и покойной родительницей, что простудился вчера, переправляясь через Ингур. В самом деле, он слегка охрип.

Шардин Алшибая взглянул на Кац Звамбая. Как пьет недурно, и даже весьма недурно. Тамада он достойный и речистый. Шардин это знает хорошо. К тому же неплохо блеснуть демократизмом… Но предложение так и повисло на языке. Как это можно в доме Шервашидзе назвать тамадой Кац Звамбая, пока еще живет Тариэл!

Шардин предложил Кегву Барганджиа, представив его окружающим как «достойнейшего, красноречивейшего и весьма опытного в этом деле».

Несмотря на то, что абхазцы еще не приступили к еде, Кегва уже принялся за ножку поросенка. Когда Алшибая назвал его имя, он глазом не моргнул. «Лиса хвостатая! Думаешь, Кегва не знает цены твоим хитростям? И кто это слышал о его красноречии? Когда это Кегва бывал тамадой?»

Конечно, Алшибая нарочно назвал тамадой Баргаиджиа, хорошо зная, что он не пройдет. Это был обходной маневр для уничтожения противника — стрела, коварно пущенная в сердце Таташа Маршаниа.

Таташ был превосходным тамадой и любил управлять столом. Но он не обладал той дерзостью, которая обычно открывает дорогу к посту тамады, и поэтому его редко избирали. Однако за столом уже произносилось имя Таташа. Таташ вскочил. Его честь была явно унижена Шардином Алшибая. Он наотрез стал отказываться, клясться, призывать в свидетели присутствующих, что ни пить, ни речей произносить, подобающих столь, высокопросвещенному столу, он, Таташ Маршаниа, не может. И, скользнув взглядом мимо Алшибая, уставился на Тараша Эмхвари.

У Алшибая защемило сердце, он почуял опасность. Однако настойчиво поддержал кандидатуру Таташа Маршаниа, рассыпаясь перед ним в похвалах.

Наконец гордиев узел был разрублен Тариэлом Шервашидзе, заявившим, что лучшим тамадой будет Шардин Алшибая.

Шардин долго отказывался, взывая даже к благодати «сегодняшнего святого праздника». Но его отговорок не хотели слушать. Тогда с покорным и весьма удрученным видом он принял это «тягостное бремя». Первый тост был провозглашен за вечную, неугасаемую память «матери этой семьи» — за упокой души Джаханы.

Обмакнув кусочек хлеба в вино, все молча выпили. Второй тост, как и полагалось, был провозглашен в честь Тариэла Шервашидзе. Поздравив его со славными, образованными детьми и невесткой и пожелав ему иметь столь же прекраспую внучку, Шардин выразил надежду, что «почтенный старец, жестоко гонимый судьбой», получит возможность будущую пасхальную службу отслужить в родовой шервашидзевской церкви и что ему, Алшибая, судьба тоже дарует милость, допустив к участию «в святой литании».

Тамада коснулся и проведенной сегодня антирелигиозной демонстрации.

— Они, — говорил Алшибая, подразумевая под «они» коммунистов, — не замечают, что, борясь с религией, подрывают основы семьи и государства.

Шардин Алшибая восхвалял «примерное мужество» и «стойкость» Тариэла Шервашидзе и всей шервашидзевской семьи. Он жестоко осуждал тех священников, которые, не сумев «донести до конца тяжелый крест Христов», малодушно сняли рясу. Он вспоминал проповедников веры Христовой, апостолов и их самоотверженное подвижничество. Упомянув Андрея Первозванного, обратившего в христианство жителей древней Колхиды, перешел к святой Нине, просветительнице Грузии… И, ударившись в «высокий штиль», стал парить на таких высотах, что Кац Звамбая не хватило знания грузинского языка, чтобы понимать тамаду.

Гостей обнесли превосходным жарким. Тамада проявил аппетит более внушительный, чем даже у Кег-вы Барганджиа. Абхазцы ели скромно. При виде наперченных и начесноченных яств даже у Тараша, против обыкновения, разыгрался аппетит. Когда тамада кончил тост, Тараш спросил Каролину:

— What is this speech-maker?

— An obscure person — ответила Каролина, передавая ему куриные потроха, приправленные уксусом, чесноком и чабером; она хорошо знала, как любил Тараш и уксус, и чеснок, и чабер.

Кегва Барганджиа насыщался жадно, как барсук, забравшийся в огород. Он не слушал тамаду и не обращал никакого внимания на Тамар, которая сидела рядом с ним.

Омар Маан ел молча и сдержанно: возьмет тремя пальцами немного мамалыги, отломит кусочек сыра и, обмакнув его в мятный сок, положит в рот. Затем перекинет длинную руку через стол и, взяв блюдо с курицей под ореховым соусом, сперва вежливо предложит Кац Звамбая, а потом уже положит себе.

Мачагва Эшба засучил рукава. Он был изрядно голоден, но, как полагается настоящему абхазцу, в доме князя не хотел наедаться на виду у всех. Следил за Кац Звамбая. Тот ел вяло: его беспокоила мысль, об Арзакане. Где он сейчас? Хорошо ли отцу и сыну не быть вместе в такой день на пасхальном обеде?

Тамада держал длинную, напыщенную речь, восхваляя Омара Маана.

Тамар суетилась около прислуги, обносившей гостей блюдами, которые приносил из кухни Лукайя.

Дедушка Тариэл был уже навеселе. Его щеки пылали. С распахнутой грудью, со всклокоченными усами он пел: «Христос воскресе из мертвых…»

Тараш Эмхвари наблюдал за опьяневшим священником, изредка тайком переводя взгляд на Тамар. «Не странно ли, что этот разжиревший, противный старик — отец Тамар?» — думал он.

Бывает, порой, что не понравится отец или мать девушки, которую любишь, — и словно тень ложится на возлюбленную: обидно, что есть у нее с ними какое-то сходство. А если даже нет сходства, все равно твердо знаешь: едины они по крови и плоти. Вот так же восхищаешъся, например, стройным тополем, взметнувшимся ввысь, и не хочется думать о его узловатых, покрытых землей корнях..

Тараш Эмхвари воспитывался в католических и протестантских странах. Глаз его был приучен к аккуратно одетым, чисто выбритым напудренным аббатам и пасторам, и ему странно было видеть этого нечесанного бородатого священнослужителя.

Дедушка Тариэл пел:

Христос воскресе! Радуйтесь! Слава доброму вестнику! Какому доброму вестнику? Нашему доброму вестнику. Пусть все, что живет и поет, Что дышит, растет и цветет, Пусть все и вся радуется! Муравей подорожный — и тот Пусть радуется! Юноша стройный, в храме рожденный, Вчера пролетал под отверстым небом. Он в чохе был белоснежной, В папахе, украшенной розами. Ластится к солнцу зефир в лазури, А юноша любит бури. Нам же погоды недоброй милей Ясный удачливый день. Не люб человек мне, погрязший в грехах, Нам юноша добрый милее, Старушки, стоящей едва на ногах, Нам молодая — милее, Милей она нам! Милее Большого, но часто пустого котла Нам маленький, полный, — милее. Милее он нам, милее!..

Тараш смутился, когда Шардин начал восхвалять его достоинства. Тамада коснулся и его прошлого. Он зная, что воздавать высокую хвалу Эмхвари в шервашидзевекой семье не совсем приличествует. Правда, старые счеты крови, которая когда-то легла между этими семьями, давно позабыты, но соперничество между двумя знатнейшими родами Абхазии все же осталось. Шардин знал, что гостеприимный Тариэл слегка косится на Тараша.

— Большевики, — сказал Шардин, — простили Тарашу увлечения молодости; он талантливый, образованнейший юноша, каких не очень много среди абхазской интеллигенции. К тому же большевики различают неисправимых врагов и людей, не сразу нашедших верную дорогу.

Только успел Шардин произнести эти слова, как Кегва Барганджиа, обронив индюшиное крылышко в ореховый соус, вполголоса бросил реплику:

— А таких лисичек, что гуляют, распушив хвост, ни большевики не любят, ни их противники! Позабыл, небось, как «чистили» да разбирали тебя по косточкам в прошлом году.

Шардин Алшибая все это слышал. Но делал вид, что до него не дошло ни слова. Он патетически загремел, напрягая голос, и осушил одним духом сосуд с узким горлышком, украшенный оленьими рогами.

Кац Звамбая от счаетья был на седьмом небе. Старик радовался похвале, которую расточал его воспитаннику этот «самый просвещенный во всем городе человек».

Кегва Барганджиа вновь принялся за крылышко индюка. Ни малейшего волнения не отражало его лицо. У него был такой замкнутый и упрямый вид, что, пожелай какой-нибудь скульптор вылепить морду песьего бога Алишкинтири, то не нашел бы лучшей модели.

Каролина заинтересовалась стихами, произнесенными дедушкой Тариэлом. Она тихо расспрашивала Тараша об их содержании.

— Это один из образцов грузинской народной поэзии, — объяснил Тараш, переводя строфу за строфой. — Эти стихи — самое яркое доказательство того, что в Абхазии христианство не укоренилось глубоко. Хотя оно и проникло к нам вскоре после своего зарождения, но не сумело полностью вытравить из религиозных представлений языческий дух. Что общего между этим «белым чохоносцем», этим «юношей, украсившим розами свою папаху», и мученическим образом христианского Иисуса?

А заклания бычков и коз в честь всевозможных святых Георгиев — Илорского, Ломискарекого, Алавердского и прочих, — разве не напоминают они жертвоприношения древних греков в честь Аполлона? И разве эллинские боги не вкушали шашлыков?

Тарашу не хотелось прерывать беседу с Каролиной, но тамада начал очередной тост, и собеседники поневоле смолкли.

Появился Лукайя, обнесший гостей шашлыком из молодого барашка с кислой подливкой из свежего ткемали.

Шардин закончил свою льстивую речь, и Тараш вздохнул с облегчением.

Он спросил Каролину, бывала ли она в Зугдидском музее.

— Удивительно, — заметил Тараш, — как накидываются обычно люди на все, что касается знаменитостей. Кто бы мог подумать, что в Зугдиди, в этой глухой провинции, хранятся мебель, посуда и личные вещи принца Мюрата, потомок которого был женат на дочери Дадиани, владетельного князя мегрельского. А их наследник удивительно приспособился. Происходя от французских и грузинских дворян, он перестал быть французом, не став в то же время и грузином. Он походил на тех и других и клевал от славы, нажитой наполеоновским маршалом и князьями Дадиани.

Тамада провозгласил тост за Кац Звамбая. Он хвалил его как большого мастера абхазского наездничества, старательного работника, трудолюбивого крестьянина. Затем он щегольнул текстом из священного писания: «Первые да будут последними, а последние — первыми». При желании это можно было понять как намек на дворян и крестьян.

Осушив рог, он подошел к старику и участливо осведомился, не придет ли Арзакан к обеду. Узнав, что его не будет, выразил отцу свое сожаление.

Похвалив вполголоса Арзакана, тамада шепнул, что юношу ждет «большая карьера»: если не народного комиссара, то секретаря Зугдидского райкома он «непременно получит» и вторично выразил сожаление по поводу его отсутствия. Между тем в душе был рад этому. Будь Арзакан здесь, чего доброго, завтра в райкоме стало бы известно о произнесенных Шардином речах.

Тост Шардина опять задел за живое Таташа Маршаниа. Разве Таташ, как наездник, слабее Звамбая? Правда, Кац старше его, но подумаешь, невидаль — седина! — думал Таташ.

Помилуй бог, кто бы в прежние времена посмел упомянуть о Звамбая там, где пьют за здоровье Маршаниа! Ведь Звамбая из бывших дворовых Эмхвари! Будь другое время, он, не раздумывая, снес бы голову этому краснобаю, как огородной луковице, — этому учителишке, не в меру распустившему язык! Но Тараш слышал, что Алшибая хотя пустомелит, а болток попадает куда следует. И Маршаниа предпочел отделаться молчанием, — болтуна боится даже тот, кто ни перед кем не отступает.

Таким образом, Шардин Алшибая одним выстрелом убил двух зайцев.

Несмотря на напыщенные речи тамады, за столом царило уныние, будто последние дворяне и в самом деле в последний раз собрались за пасхальной трапезой.

Наблюдательные глаза Каролины заметили, что дедушка Тариэл чем-то встревожен. О причине нетрудно было догадаться: куда-то исчез Лукайя.

— Я никогда не видела более странных отношений, — шепнула Тарашу по-немецки Каролина. — Лукайя с детства в этой семье. Дедушка Тариэл ни минуты не может обойтись без него. Ноги моет ему Лукайя, спину и пятки чешет Лукайя… При этом Тариэл безбожно его избивает. «Привычка, — говорит, — сами руки тянутся». Так, по крайней мере, он оправдывается. Из-за этого несчастного юродивого масса неприятностей. Если священника выставили из Абхазии, то отчасти в этом виноват Лукайя… И сейчас, что ни день, какая-нибудь комиссия из профсоюза приходит обследовать. Сами знаете, от большевиков ничего не скроешь… Правда, Лукайя не жалуется, наоборот, он даже ругается с ними — не вмешивайтесь, мол, в мои дела. Но кому сейчас позволят так обращаться с прислугой? Этого никак понять не могут ни Лукайя, ни дедушка Тариэл. Херипс в затруднительном положении. Ему неудобно перед властями, да и самому не нравятся эти крепостнические нравы, но ничего не поделаешь…

Между тем священник перестал есть и то и дело почесывал спину. Подергиваясь, как в лихорадке, он нахохлился и молчал.

Наконец показался Лукайя, весь в поту. Лицо его было исцарапано, волосы растрепаны. Оказывается, Лукайя напал на антирелигиозную демонстрацию и стал поносить ее участников. Он пытался даже порвать красное знамя, и этого ему молодежь, конечно, не спустила…

— Что случилось, Лукайя? — спросил, улыбаясь, Тараш Эмхвари.

— Мир погибает, господин мой, против бога взбунтовался народ.

— Ну, так ему и надо, богу! Зачем сотворил такой нелепый мир?

Старик оцепенел, язык присох к гортани. Вот уж не ожидал услышать такое в шервашидзевском доме!

Появление Лукайя пришлось кстати. Тамада испытывал затруднение: он уже исчерпал свои тосты, а Омар Маан и Таташ Маршаниа все еще тянулись к чашам. Кац Звамбая тоже держался крепко.

Шардин ухватился за юродивого и провозгласил в его честь тост «экстра». Сперва Шардив упомянул о евангелисте Луке, отметил стойкость древних христиан, (при этом он бросил многозначительный взгляд в сторону дедушки Тариэла), затем стал восхвалять Лукайя как верного раба этой семьи и защитника ныне оскверненной «веры Христовой»…

Лукайя стоял около Кац Звамбая, в конце стола, опираясь рукой о его край. Другой рукой, подтянув засаленный, выцветший рукав рубахи, он вытирал пот со лба.

Тамада говорил и говорил.

Шардину за последнее время частенько приходилось бывать в семьях, где поднимались тосты за героев революции. Там он, само собою, выказывал большие способности в искусстве ползать на брюхе. По своей натуре он не мог не воскурять фимиам; подобно Лукайя — не мог не чесать господские пятки.

После тостов в честь революционных героев прошлого он с жаром принимался превозносить и тех, кто в наши дни чувствовал себя недурно и без его здравиц.

При этом хитроумный Алшибая умудрялся говорить больше о собственной персоне, нежели о деятельности людей, которые вовсе не нуждались в его славословиях.

Тариэл встал из-за стола. Тамар проводила отца в его комнату. Не в меру выпивший старик почувствовал себя плохо. Ноги у него стали зудеть, и он поставил себе пиявки.

— Знаете, — шепнула Каролина Таранту, — вот уже пять лет, как я живу в абхазской семье. Но если проживу еще столько же, все равно не привыкну к абхазским обычаям. Нигде не принимают так много гостей, как у вас, нигде в мире не тратится столько времени на еду и разговоры. Большая часть вашей энергии уходит на это. Но чему я не устаю удивляться, — взять хотя бы собравшихся здесь, — почему манерами, жестикуляцией, привычками все так похожи друг на друга? Звамбая — крестьянин, Маан — дворянин, Маршаниа — князь, вы — тоже бывший князь, образованный человек, а между тем все вы одинаково едите руками…

— Сударыня, — ответил Тараш, — в этой общности нравов и кроется наша сила. Запомните крепко: кто меняется, тот вырождается.

Наконец тамада перешел к последнему тосту — за Тамар. Он не мог выпить в ее честь раньше, так как Тамар хлопотала на кухне вместе с Лукайя и прислугой. Чтобы заполнить время до ее прихода, Шардин пустился вспоминать поблекшие страницы истории, царицу Тамар. Он болтал о ней всякий вздор, слышанный тысячи раз. Выразив желание, чтобы Тамар Шервашидзе «уподобилась Тамар Багратиони», тамада перешел к Джахане, которую сравнил с царицей Мариам, супругой царя Ростома (тамаде явно хотелось блеснуть познаниями по истории Грузии).

По лицу Тамар скользила тень легкой грусти. Она устала и нехотя беседовала с Кац Звамбая, в то же время внимательно прислушиваясь к беседе Каролины и Тараша. Девушка старалась уловить их разговор, призывая на помощь свое скромное знание немецкого языка, которому когда-то учила ее гувернантка.

Херипс отдавал распоряжение Лукайя. По обыкновению он молчал и беспрестанно курил, ел мало и с разбором, больше угощал гостей.

— Неrr Эмхвари, — сказала Каролина, — Тамар познакомила меня с вашим молочным братом, я затрудняюсь произнести его имя…

— Арзакан, — помог ей Тараш.

— Да, Арзакан. Я очень далека от коммунизма, но у этого молодого человека светлая голова. И, знаете, его мысли смелее ваших. Он согласен со мной, что надо вместе с другими народами стать на путь прогресса, а из старого сохранить только самое ценное.

Тараш Эмхвари снисходительно улыбнулся, помолчал и отпил вина. Затем в упор взглянул на загорелую шею и дородную грудь Каролины.

— Милая моя фрау, вы, европейцы, — эгоисты. Вы хотите, чтобы мы переделались, то есть, чтобы мы перестали быть такими, какими были и какими остаемся в настоящее время. Короче говоря, чтобы мы походили на вас… А знаете, милая фрау, почему вы хотите этого?

Конечно, не из любви к нам, нет! Видите ли, вам удобнее, чтобы мы походили на вас. Вас много, а нас мало. Вам хочется проглотить нас по тому же праву, по какому море поглощает каплю, а кит — мелкую рыбешку. Случись это, вам не нужно было бы изучать наш язык, не пришлось бы запоминать географические названия нашей страны, затруднять себя произношением наших своеобразных имен и фамилий. Конечно, вы бы предпочли, чтобы нас звали: Джон, Жан, Ганс, а не Арзакан, Тараш или Кегва… Вам было бы очень удобно, если бы мы, забыв свой язык, стали говорить на вашем, Вам, безусловно, выгоднее, чтобы костюмы, сшитые на ваших швейных фабриках, и нам пришлись по вкусу; чтобы мы привыкли к вашим автомобилям, закупали ваши машины и читали только ваши книги и газеты, отказавшись от своих; чтобы ваши пароходы свободно плавали по нашим морям. А стоит только напасть на вас, вы, как древние греки, окрестите нас «пиратами». Что же касается вилки, то скажу: я буду есть пальцами до тех пор, пока мне не дадут вилок, изготовленных на наших собственных фабриках! Есть вилкой, дорогая фрау, — в этом не такая уж глубокая философия. Еще в древней Колхиде употребляли деревянные вилы. И тот, кто мог додуматься сгребать сено вилами, вместо того, чтобы делать это руками, конечно, пришел бы к выводу, что и есть лучше вилкой, чем пальцами… Я вам расскажу, добрейшая фрау, небольшую историю. Только, чур, не сердитесь за аналогию! Это не выдумка. Как-то в осенний вечер в Сванетии я, усталый, возвращался с охоты на куниц. И вдруг вижу: на дороге, у отвесной скалы, — медведь. Лежит себе, вытянул передние лапы и что-то жует… Если медведь идет на тебя с горы, с ним трудно справиться. Пули у меня были мелкокалиберные. Я влез на дерево и стал приглядываться, над чем возится зверь. Оказалось, он старался извлечь каштан из колючей скорлупы. Но едва подносил его ко рту, как иглы вонзались ему в губы, в десны. Он рычал, скалил пасть, исступленно ревел. Наверное, в душе проклинал создателя за то, что тот не сотворил каштан таким же голеньким и гладеньким, как, скажем, огурец. Каролина улыбнулась, она поняла смысл рассказа. Окинув быстрым взглядом своего собеседника, она подумала: «Красивое лицо у этого абхазца, И какие выразительные глаза!»

Тамар, следя украдкой за невесткой, поймала ее возбужденный взгляд и покраснела так же, как Каролина, щеки которой зарумянились после нескольких бокалов вина.

Тамада вновь возвратился к тосту в честь Лукайя. (Лукайя был старше всех в доме, однако за него пили напоследок.)

Кегва Барганджиа, напившись и наевшись досыта, дремал. У Кац Звамбая было утомленное лицо. Тамар, пересев на место дедушки Тариэла, слушала с присущим нашим женщинам терпением, которое они проявляют, когда затягивается пирушка и речам тамады не видно конца.

Херипс скрылся в спальне. Таташ Маршаниа, Омар Маан и Звамбая честно осушали бокал за бокалом. Таташ засучил рукава коричневой чохи, уже не стесняясь показывать изношенный сатиновый архалук. У Омара на архалуке оторвались три застежки.

Шардину никак не удавалось связать концы с концами и сказать о Лукайя что-нибудь толковое. Чего только он не приплетал: и старые поговорки, и избитые притчи, и даже отрывки из Апокалипсиса.

— «…И градины величиною в талант падали с неба на людей. И хулили люди бога за язвы от града, потому что язвы от него были весьма тяжкие…»

Вспомнив апокалиптического зверя, он процитировал по-церковному. «И даны быша ему уста, глаголюща велика и хульна, и дана бысть ему власть творити четыредесят два», но не выдержал и продолжал обычным языком: «И отверз он уста свои для хулы на бога, чтобы хулить имя его и жилище его… И дано было ему: вести войну со святыми и победить их; и дана была ему власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем. И поклоняются ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира…»

Упомянув о «вертящемся мече», он перескочил на сон Навуходоносора, царя Вавилонии.

Мысли путались в голове у Шардина, язык заплетался. Но как не блеснуть своей высокой ученостью?

И он продолжал плутать по темному лабиринту ветхозаветной мудрости. Завирался, пытаясь покрасоваться знанием Библии:

«…И снились они Навуходоносору, и возмутился дух его, и сон удалился от него. И велел тогда царь созвать тайновидцев и гадателей, и чародеев, и халдеев, чтобы они разгадали сновидение его. Они пришли и стали перед царем. И сказал царь: — Сон снился мне, и тревожится дух мой».

Кое-что напутал Шардин, кое-что позабыл, раза два поперхнулся, произнося длинное имя Навуходоносора… Однако с остервенением продолжал борьбу как с хмелем, так и с именем вавилонского царя, а пуще всего — с Таташем Маршаниа, Омаром Мааном и Кац Звамбая, которых ему никак не удавалось свалить с ног.

Несмотря на отчаянные попытки, Шардин так и не смог объяснить, что же приснилось вавилонскому царю и какое толкование его сну дали тайновидцы, гадатели и чародеи. Он даже забыл пояснить смысл древних туманных выражений, которые цитировал.

А между тем сон Навуходоносора и его толкование весьма необходимы для моей повести. Поэтому я решил вмешаться и, отобрав слово у тамады, запутавшегося в дебрях своего красноречия, рассказать эту историю покороче, ибо только в сжатом изложении сказывается мастерство. (Тем более, что читателя наверное, не учили «священному писанию», как автора этой книги — Константинэ Гамсахурдиа.)

Мое вмешательство вполне сознательно, хотя, как это заметит сам достопочтенный и справедливый читатель, автор совершенно беспристрастно, в искреннем помышлении сердца своего, рисует ту старую, но вечно новую борьбу, что идет между отцом и сыном, между девушкой и юношей, между жизнью и смертью.

Итак, возвращаемся, к повествованию.

«…Если не скажете сновидения и значения его, в темницы глубокие за печатями брошу, и дома ваши в развалины и прах обращу, — угрожал Навуходоносор гадателям, тайновидцам и халдеям, — а скажете сон и значение его, награды и почести великие воздадутся вам».

«Нет на земле человека, который мог бы открыть сновидение царю», — ответствовали ему.

Тогда предстал пред царем пленник некий, еврей Даниил, и возвестил:

«Я открою сновидение твое.

Тебе, царь, было видение такое: истукан громадный в блеске стоял пред тобою, и страшен был вид его. Голова истукана была из чистого золота, грудь и руки его — из серебра, чрево и бедра — медные, голени — железные, ноги — из глины горшечной. И видел ты его до тех пор, пока камень не оторвался от горы и, свалившись, не наскочил на ноги глиняные.

И все тогда — железо, глина, медь, серебро и золото — обратилось в прах, подобный пыли на гумнах в летнюю пору, что уносится ветром бесследно…

Камень же тот, разбивший истукана, превратился в великую гору и заполнил собой всю землю.

Владыка, царь царей! Голова золотая — это ты, истукан же — царство твое, что превыше мира».

Тогда царь Навуходоносор велел отлить из золота высокого идола и поставил его на одном из полей области Вавилонской.

Собрав сатрапов, наместников и военачальников, он повелел всем народам, племенам и языкам пасть ниц и поклониться идолу; а кто не падет и не поклонится — бросить того в печь огненную…

И другой сон приснился Навуходоносору: стоит среди поля дерево высокое-превысокое. Вскинулось оно вершиной до самого неба превышнего, а вширь — охватило края вселенной. Листья его прекрасны, и плодов на нем множество. И вот в видении царя, покоящегося на ложе, снизошла с неба радуга и голос возгласил громкий: «Срубите это дерево, обрубите ветви, стрясите листья и разбросайте плоды. Только корень его становой не корчуйте, в земле оставьте! И пусть он, заключенный в узах медных и цепях железных, стоит среди полевой травы, орошаемой росою, и пусть сердце звериное дастся ему и семь времен пройдут над ним».

Вновь призвал Навуходоносор мудрецов, гадателей, тайновидцев, но никто из них не мог открыть сновидения царю.

Тогда позвал царь Навуходоносор Даниила и изложил ему сновидение свое.

«Дерево то, разросшееся до края земли, у которого листья благостны для глаз и плодов множества, — что ты, владыка! Тебя изгонят люди, и обиталище твое будет со зверьми дикими. Как скот на выгоне, будешь ты пастись травою на полях!» — так ответствовал Даниил.

Для Шардина повесть о сновидении Навуходоносора стала роковой.

Никто не мог разобраться, почему вдруг вспомнился тамаде этот сон или зачем понадобилось связывать его с тостом в честь Лукайя… Ни Маану, ни Маршаниа, ни даже Кац Звамбая это не было понятно.

Кегва Барганджиа, опустив голову на руки, спал за столом сном праведника.

Лукайя некоторое время прислушивался к тому, что плел тамада. Несмотря на то, что одно время старик прислуживал Тариэлу Шервашидзе как псаломщик и немного знал древнегрузинский язык, он тоже не разобрался в бреднях Шардина. Убедившись, что повествование грозит стать длиннее самого сновидения, Лукайя испугался: «Как бы не остаться голодным! Чего доброго, сожрут собаки мамалыгу, оставшуюся на дне лазского котла». И Лукайя пошел на кухню.

Когда наконец стаканы были осушены, тамада сидел едва живой.

Омар Маан и Таташ Маршаниа торжественно вывели его на балкон.

Итак, тамаде не удалось провозгласить последний тост за благоденствие «этой семьи».

— С какой удивительной точностью сбылся для христианства сон Навуходоносора! — говорил Тараш Эмхвари, сидя в гостиной с Каролиной и Тамар. — Оно свалилось, как истукан на глиняных ногах, воздвигнутый вавилонским царем. Буря революции с корнями вырвала эту религию, подобную дереву, разросшемуся до края мира. И сейчас те, которые требовали коленопреклонения перед жертвенником истукана, так же потерпели поражение, как и те, которые некогда противились владычеству этого идола.

— Alles ist Flut und Ebbe, gnadige Frau, —добавил Тараш Эмхвари.

 

КОНЬ-ОБОРОТЕНЬ

В тот же вечер Лукайя стал на молитву «тердоба».

Испек из теста крохотную лошадку, седло, уздечку, сбрую и плеть. Разложив их на деревянном подносе, возлил вино, прикрепил к краям подноса восковые свечи и зажег их, поднос поставил на восток от очага. Закрыл лицо башлыком, стал на четвереньки, затем с фырканьем и ржаньем принялся подпрыгивать, изображая лошадь. Губами брал с подноса фигурку коня и другие выпеченные из теста фигурки, изгибая шею, как четвероногое, пил вино, брыкался и бил ногами в дверь, точно копытистый царь Навуходоносор.

Дедушка Тариэл не вышел из своей комнаты, хотя раньше он всегда присутствовал при «тердоба».

У абхазцев блестели глаза. Тамар улыбалась. Тараш Эмхвари следил, не отрываясь, за Лукайя. Старался вспомнить: не говорится ли о чем-нибудь подобном у Гомера, Платона, Лукиана или у римских историков, посещавших древнюю Колхиду или Иверию?

Каролина не раз видела это необычайное зрелище. Но сейчас она не могла понять, чего ради просвещенный абхазец, языковед, столько видавший на свете, с такой внимательностью присматривается к этой странной, всплывшей из тьмы веков мистерии — превращению человека в коня?!

 

СТАЛЬНОЙ КРЕЧЕТ

Тамар сидит за роялем, но поминутно прерывает игру и поворачивается на винтовом стуле к Тарашу, который занимает ее разговором. На рояле старая китайская ваза с магнолиями, их дурманящий запах смешивается с пряным ароматом роз, — маленькая Татия, уронив флакон, разлила на полу розовую эссенцию.

Тараш Эмхвари, утонув в старом, расшатанном кожаном кресле, перелистывает парижские иллюстрированные журналы, время от времени показывая Тамар интересные снимки. Когда Тарашу что-нибудь очень нравится, Тамар подходит и садится рядом с ним на ручку кресла. Она жадно вглядывается в страницы мод.

Порой ей даже кажется, что все эти блестящие туалеты уже принадлежат ей. Нередко во сне она видит себя в парижских нарядах… танцующей фокстрот.

Любуется Тамар и портретами премированных красавиц, прима-балерин, знаменитых актрис. Она без конца может слушать Тараша, рассказывает ли он о своей жизни за границей, вспоминает ли эпизоды из грузинской истории. Сегодня он вспомнил грузинского царя Леона, потом заговорил о приключениях воеводы царицы Тамар — Дагато Шервашидзе, воскрешал имена каких-то абхазских рыцарей из свиты царя Симеона и соратников Ираклия II.

Тарашу тяжело носить, как бремя, свою родовитую фамилию. До революции с его фамилией легко можно было сделать карьеру, занять высокое положение, потому что громкое имя, добытое мечом и возвышенное пером, подкреплялось нажитым предками богатством. Но что делать во время революции родовитому юноше?

В древности Эмхвари вовсе не были столь славны и имениты, как Шервашидзе, гремевшие в веках.

Предок Тараша враждовал с шерваншдзевским родом. Но так как своих сил для расправы у него не хватало, он прибегал к помощи имеретинских царей, мегрельских и других князей, умело используя дрязги и ссоры феодалов.

Тамар не раз доводилось слышать о кровавой распре между Шервашидзе и Эмхвари.

Ребяческого повода было достаточно, чтобы последующим поколениям двух враждующих родов столкнуться не на жизнь, а на смерть.

Дед Тамар, Манучар Шервашидзе, праздновал первый вылет своих соколов. Пирушка завершилась джигитовкой. В ней принимал участие дед Тараша — Астамур Эмхвари. На состязаниях в военных играх — «мхедрули» победа осталась за Манучаром, зато во время конной игры «схапи» первенство завоевал Астамур. Обозлился Манучар и во весь опор ринулся на соперника, чтобы опрокинуть его вместе с конем. Астамур бросил ему обидное слово. Манучар не стерпел, выхватил саблю и, словно это был цветок клевера, одним ударом снес голову Астамуру.

В тот же вечер молочные братья Астамура, примчавшись в окумский дворец, сообщили о кровавом происшествии его жене Джарамхан.

На всю Абхазию славилась Джарамхан искусством джигитовки и меткостью в стрельбе. Переодевшись в чоху своего мужа цвета бычьей крови, Джарамхан повязала голову башлыком, по-абхазски заткнула за пояс пистолеты и, взяв в седло семилетнего сына Джамсуга, дернула поводья. Уже спускались сумерки, когда взмыленная лошадь влетела в обширный двор Манучара,

Гости давно разъехались.

Сбившиеся с ног псари, челядь и молочные братья доедали остатки пиршественных яств. В опустевшем дворце чадили светильники.

Манучар, в одном архалуке развалившись на балконе, потягивал дым наргиле.

— Эй, слуги, воды для наргиле! — крикнул Манучар, В эту минуту на балконе появился Джамсуг. Мальчик быстро оглядел балкон.

— Воды! — повторил, не оборачиваясь, Манучар, думая, что вошел кто-нибудь из слуг.

Джамсуг бесшумно исчез. И когда Манучар в нетерпении вновь крикнул: «Воды!» — над ним уже стоял призрак в чохе цвета бычьей крови.

Манучар был суеверен. Он много слышал о привидениях и о том, что души покойников являются живым. Чоху цвета бычьей крови он, конечно, узнал: сам Астамур стоял перед ним. Дрожа всем телом, Манучар попытался встать. В лицо ему грянул выстрел. Холодно повернулась Джарамхан, подхватила сына, и, пока челядь и молочные братья успели опомниться, ее и след простыл.

Джарамхан переправила Джамсуга в Турцию.

Так представителем окумских Эмхвари остался лишь старший брат Джамсуга Эрамхут, страдавший черной меланхолией.

«Свихнувшийся», — говорили о нем окружающие. Потому и не трогали его Шервашидзе.

В тень превратился от горя осиротевший Эрамхут. В кадетский корпус учиться не поехал, жены себе не взял. Целыми днями тешился ястребиной да соколиной охотой. Всегда молчал, словно член ордена траппистов. Ни на шаг не отпускал сына своей кормилицы, молочного брата. По осени ходил на перепелов, зимой всегда болел.

Затих окумский дворец. Не слышно ауканья псарей, переклички кречетников и сокольничих, веселого тявканья гончих и борзых. Не слышно звона бокалов, говора пирующих, нежных голосов абхазских девушек, напевающих под тихое журчанье чонгури. С опаской проходят люди мимо потемневшего, мрачного дворца.

Ходили слухи, будто Эрамхут общается с ночными духами, продался черту…

У матери Тараша остался портрет Эрамхута Эмхвари, сделанный неким французским путешественником.

Совсем уже выцвело полотно. Едва видны контуры высокого, бледнолицего человека в черной чохе. Точно поставленный на острие треугольник, вырисовывается верхняя часть его фигуры. Тонкий стан перехвачен старинным поясом с чеканными бляхами; на поясе простой, гладкий кинжал с костяной рукояткой. Глубоким одиночеством веет от этой худощавой фигуры и бескровного лица. Таким отшельником долгие годы жил Эрамхут.

Иногда он вдруг исчезал, сказав домашним, что едет к побратимам отца в Осетию. Сам же в сопровождении молочного брата пробирался к черкесам и примыкал к газавату Шамиля. Осенью недолгое время жил в окумском дворце, а по окончании охоты на перепелов вновь исчезал. Однажды молочный брат привез его из Чечни тяжело раненного, закутанного в бурку, и распустил слух, будто Эрамхута помял на охоте медведь.

Через год, когда зажили раны от пуль, Эрамхут снова стал помышлять о Чечне…

В Абхазии исстари соперничали христианство, магометанство и язычество. Эрамхут был православный.

И вот на этот раз перед отъездом он позвал домашнего священника, лег на тахту и, будто предчувствуя, что будет погребен неотпетым, попросил старика прочитать над ним псалтырь. Священник растерялся, — не мог уразуметь, чего от него хотят. Эрамхут настаивал. Священник наконец уступил его просьбам, объяснив себе причуду Эрамхута его душевным расстройством.

Тем временем молочный брат Эрамхута тайно закупал в городе оружие, свинец, точил кинжалы, — Эрамхут готовился к зимнему походу.

Но власти раскусили коварство Эрамхута. В один прекрасный день во двор окумского дворца въехал казачий отряд. Как раз в это утро Эрамхут собирался в путь-дорогу к черкесам. Выйдя на балкон, он застегивал архалук.

Хозяин без слов догадался о причине неожиданного визита. Он хотел было кинуться за ружьем, но с ним не было молочного брата. Сопротивляться было бессмысленно. Недрогнувшей рукой Эрамхут застегнул все тридцать две застежки архалука и спокойно стал спускаться по лестнице.

С холодной вежливостью пригласил войти недобрых гостей.

Начальник отряда не пожелал откушать хлеба-соли у Эрамхута. Он коротко сообщил, что царь требует князя Эмхвари к себе в Петербург.

Эрамхут взял с собой любимого стального кречета. В Новороссийске, выйдя на берег, отпустил птицу на волю.

Кречет прилетел в окумский дворец и сел на свой насест.

А о хозяине кречета и слух простыл.

 

БЕЛЫЙ БАШЛЫК

В тот самый год, когда в Окуми прилетел стальной кречет, прибыл туда из Турции Джамсуг, младший брат Эрамхута. Мать их Джарамхан незадолго до этого скончалась в одной лазской деревушке.

Оставшийся круглым сиротой Джамсуг затосковал по родине, перестал есть, таял как воск. Мохаджиры сжалились над ним и отправили его в Абхазию. На радостях молочные братья — Звамбая и Агирба — закололи семь быков в честь святого Георгия Илорского.

Через некоторое время родственники определили Джамсуга в кадетский корпус. Но раздраженные изменой Эрамхута власти не разрешили Джамсугу по окончании корпуса возвратиться в Абхазию и послали его служить в Новочеркасск.

В Абхазию Джамсуг вернулся только после мировой войны, с девятью ранами и многими орденами. Три года он прослужил в меньшевистской армии, участвовал в подавлении восстаний, получил генеральский чин, а в двадцать первом году распродал свои имения, обменял боны на лиры, взял из школы пятнадцатилетнего Тараша и вместе с меньшевистским правительством бежал за границу.

Стеречь «дух очага» в окумском дворце осталась мать Тараша.

Трудно было старику привыкнуть к новой обстановке. Однако абхазской чохи и орденов он и на чужбине не снимал.

В поисках положения и службы, достойной генеральского чина, начались мытарства и скитания Джамсуга Эмхвари по Европе, пока какой-то очередной биржевой трюк не обесценил в один миг все его сбережения.

Тогда Джамсуг, чтобы не умереть с голоду, вынужден был искать работы на парижской фабрике граммофонных пластинок.

Тараш, скитавшийся вслед за отцом, в это время учился в Сорбонне.

Мать стерегла родной очаг в Окуми…

Изредка Тараш получал письма, нацарапанные ее старческой рукой. Назначал себе срок для ответа. Но когда наступал намеченный день, всегда возникало какое-нибудь неотложное дело и он откладывал ответное письмо.

«…Большевики отобрали мельницу и землю. В усадьбе устроили школу, только одну комнату оставили для меня с Цирунией. Твоя кобыла ожеребилась золотистым жеребенком. Арзакан стал комсомольцем. С церкви сняли крест. Священника комсомольцы расстригли, мощи святой Тебронэ из монастыря выкинули, монахинь отправили работать на шелкомотальную фабрику. Дьякон решил утопиться в колодце, но его вытащили. Теперь он женился и поступил счетоводом в окумский кооператив, подводит балансы и забыл про псалмы.

Севасти Лакоба снял рясу, вступил в общество безбожников. Четверть века зарабатывал на хлеб, славя господа, а теперь думает прожить богохульством. Иконы из окумской церкви вынесли, связали святых, как разбойников, и послали в Тбилисский музей. Мы были в ужасе, все ждали, что иконы обрушатся карой на головы большевиков, но большевики остались невредимы. Монахиня Ануся сделала аборт…»

Еще сообщала мать, что протекает крыша: старая дрань прогнила, а новой и достать негде, и перекрыть некому.

В Париже в комнате Тараша висела на стене карта Грузии. Тараш часто подходил к ней. Подойдет и долго смотрит на точку, которой обозначено Окуми. Волна воспоминаний уносит его в родное село.

Вот он, маленький, играет с Арзаканом у дуплистого дуба, во дворе Кац Звамбая.

«Лютики, лютики!» — поют Тараш и Арзакан.

Срывают головки золотистых лютиков и раскладывают их на лужайке. Головки лютиков — цыплята, Цветок ромашки — наседка.

«Цын, цып, цып!» — зовет Арзакан.

Арзакан — кормилица.

А Тараш? Он — соседка Мзеха.

— Мои цыплята зашли в твой огород.

— Нет, это мои цыплята!

И Тараш с Арзаканом, изображая кормилицу и Мзеху, начинают ссору.

Пойдет дождь. Покроет двор лужами. Большая лужа — Черное море. По морю пускают пустую коробочку — это пароход подошел к Очамчире. «Б-э-э!» — ревет пароход, словно соседский баран.

— Кто посильней, тащите сундуки с золотом и серебром! Скорее! Все матери отдайте!

«Б-э-э!» — ревет пароход, спеша отчалить.

От лужи проведут канавку. Из стебля кукурузы смастерят желобок и колесо. И когда вода завертит колесо, сердца детей наполняются восторгом первоизобретателей. Ручеек вышел из берегов, затопил, размыл поле Арзакана… И Арзакан начинает ссориться с Тарашем, как ссорится Кац Звамбая со своим соседом, мужем Мзехи.

Джигитовка верхом на палках — лихих конях…

То ринутся друг на друга, будто в «мхедрули», то скачут по кругу через вертящуюся колесом веревку, подражая игре в «схапи». Тараш мчится на быстроногом жеребце. Затем приводит к Арзакану неоседланных выкраденных лошадей, как это делали князья-конокрады, передававшие их Кац Звамбая для отправки в Кабарду.

И так горделиво носятся по двору, словно они настоящие джигиты… Со всего маху сбивают палкой листья с ветвей орешника — это Эрамхут Эмхвари сносит голову казачьему офицеру. Тараш и Арзакан — герои. Но мимо гусака проходят с опаской и в проулок не всегда осмеливаются войти, — уж очень грозен соседский баран.

Вечером, когда длинные, горбатые тени сгрудятся в углу плетеной хижины, Кац Звамбая, Арзакан и Тараш, лежа в постели, жмутся друг к другу. Кормилица кипятит молоко и рассказывает о «матери вод».

— …А у матери вод стоит столик. На столике — зеркало и свечи. Семь свечей. Как завидит охотника, машет руками, выставляя пальцы. Все десять: приди в постельку ко мне, пробудем вместе десять лет…

Кому быть матерью вод? Кому — охотником? Начинается ссора. Наконец решают: ни тебе ни мне! Дзабули будет матерью вод, — у нее волосы каштанового цвета,

Тявкают под навесом щенки, мычат быки и коровы.

Дети знают, что это коровы и быки. Но все же забирает страх, мерещатся чертенята с огненными глазищами.

Летом справляется праздник первых цветов лесного владыки Мизитху.

Накануне ночью идут в лес. По дороге поют, стреляют из ружей. Ищут четырехлистный клевер.

Тараш, Арзакан, деревенские ребятишки разыскивают клады. В деревню возвращаются с дубовыми венками на головах, с песнями, со стрельбой. Во главе праздничной процессии Ломкац Эсванджиа.

Властительница вод живет на дне реки, а очокочи бродит по лугам. Поэтому ей опасно выходить по ночам на луг.

На стволе инжирного дерева наросты, совсем как остроконечные сосцы. Инжирное дерево — кормилица. Наросты — ее груди. Левая — Арзакана, правая — Тараша.

Тараш, упираясь коленом в дерево, приговаривает, подражая Кац Звамбая:

«Дерево! Милости твои ниспошли! Со ствола отпусти без вреда! Коль на юный побег ступлю, — пусть окрепнет; на ветку сухую, — пусть станет гибкой!»

Кормилица выпекает большой чурек с начинкой из сыра. Дети несут чурек во двор, вознося моления «сударыне государыне ветреной — ветру Чиче!»

Целыми днями рыскают Тараш и Арзакан по оврагам и болотам. Из береговых нор вытаскивают раков, из-под камней — вьюнов. Охотятся на ящериц, змей, разбивают им головы камнями. Не со змеями они воюют. Нет, с чудищами-драконами! Каждый из мальчуганов — святой Георгий, поражающий дракона.

— Нан, — молит кормилицу Тараш, — покажи, какой колокол в Илорской церкви.

— Ты про который?

— Про большой.

Кормилица руками показывает, какой величины колокол.

— Вот такой? — растопыривает руки Тараш.

— Нет, такой.

— Какой же?

— Как мельничный жернов,

— Нан, — пристает Тараш, — а на какой лошади ездит святой Георгий?

— На белой, на белоснежной, радость моя!

— Нан, — снова льнет Тараш к кормилице, — а почему князь Дадиаии запирает ворота Илори в день святого Георгия?

— Запирает, чтобы никто не вошел во двор, покуда не придет святой Георгий и не приведет жертвенного бычка.

— А потом?

— А потом милость его снисходит на нас: святой Георгий приводит бычка.

— А потом?

— А потом, на второй день, приезжает Дадиани, открывает церковь и закалывает жертву святому Георгию Илорскому.

— Нан, правда, что в Илори спрятан лук святого Георгия?

— Конечно, дитя мое, сама видела.

— Нан, в кого пустил стрелу святой Георгий?

— В кита, моя радость!

— И убил его?

— Ну да, убил, а как же!

Взойдет молодой месяц. Кац Звамбая подзовет Таранта и Арзакана, укажет на луну, затем выхватит кинжал из ножен и высоко поднимет его. Затаив дыхание дети смотрят на сверкающее в лучах лезвие.

И кормилица и Кац Звамбая почему-то боятся луны. В день Луны, в понедельник, Кац никогда не станет собираться в дорогу, кормилица не вымоет головы, и никто не будет пить окумской воды. В этот день луна злая, она заставляет китов, змей и жаб отравлять воду.

И Тараш и Арзакан не убивают лягушек, не произносят слов: «змея», «радуга». Нельзя также раскалывать орех об ореховое дерево, — иначе па будущий год орехи уродятся пустыми.

Тараш не так крепок, как Арзакан, часто простуживается, его лихорадит, он бледнеет. Кормилица говорит, что это от радуги, которая опоясывает небо. «Видно, ребенок вошел в воду, когда радуга пила росу».

Трижды обнесут каплуна вокруг Тараша. Потом ведут мальчика к берегу речки. У всех в руках пирожки с сыром и яйцами — продолговатые, остроконечные «язычки».

На одном берегу — серебряный пояс Кац Звамбая, на другом — подаренный Джамсугом кинжал в серебряной оправе. Через речку протянута тонкая шелковинка.

Кормилица держит куклу, обряженную в пестрые лоскутья. Куклу обносят вокруг Тараша, заклиная радугу: «Исцели раба божьего Тараша Эмхвари!»

Затем кормилица зажигает восковые свечи и молится матери вод. Снова ходят вокруг мальчика с каплуном и пирожками. Кормилица ломает пирожки и бросает их духам воды. Дзабули приносит выдолбленную тыкву со срезанной верхушкой. Кормилица сажает в нее куклу, прилаживает сверху зажженные свечи, пускает по реке, молит: «Не с мальчиком, с ней поиграй!»

За две недели до пасхи начинался «Амшап».

Шестнадцать дней постились Тараш и Арзакан.

В канун, ночью, поднимается вся деревня и отправляется в лес под предводительством старейшего. У священного дуба располагаются на отдых.

Старейший читает молитву. Помолившись, прячется с головой под бурку.

Женщины и дети по очереди подходят к дубу, целуют дерево, втыкают в него кинжалы. Помолившись, снова целуют.

Потом каждый становится перед старцем на колени и исповедуется. Каждого старец оделяет кусочком воска.

Все эти обряды в детстве захватывали и изумляли Тараша Эмхвари. Сейчас-то он знает, что они — пережитки древнегреческого культа. Дуб — любимое дерево Зевса. И Тарашу вспоминается история двух черных голубей, вылетевших из Фив.

Один из голубей, прилетев в Додону, сел на священный дуб, заговорил человеческим голосом и объявил дерево оракулом Зевса. От множества черных голубей, гнездившихся на дубе, он и получил свое название «фегонаиос». Отсюда Зевс оповещал мир о своих решениях.

Тараш Эмхвари готовит труд о фетишизме в древней Колхиде. О, этот труд принесет ему славу! Но Тараш не торопится. Он знает, слава подобна смерти: пробьет час, и сама явится без спросу.

Тамар удивлена. Никогда раньше не приходилось ей слышать о связи абхазско-мегрельских мистерий с культом «священных рощ». В ее семье больше интересовались другого рода связями, военными мундирами и чинами.

Знали, сколько было любовниц у того или иного архимандрита, кто из церковников какую носил митру, кого из князей поцеловал в плешь Александр III, побывавший в Абхазии, кто из княгинь сшил себе новое белье для достойной встречи императора…

Шумно катятся дни. Лютики отцветают. Щебечут ласточки. Наливается вишня. Веселыми полчищами налетают на черешню воробьи. Дочиста собьют с дерева алычу соседские дети. Орех опушится цветом. Потом у вишен пожелтеет лист и морской ветерок вычешет у нив золотистые хохолки.

В листве виноградной лозы, карабкающейся по дереву, замерцают рубинами поспевающие гроздья. Начнет моросить. Потянутся нескончаемые колхидские дожди. Из подклетья понесет запахом плесени, запахом малярии.

Серебрится чуб у кукурузы, зеленый початок выпускает желтенький ус.

Тараш и Арзакан выдернут его, смастерят себе бороды, усы.

Взяв костыль, Арзакан изображает хромого нищего: мститель, переодевшись в лохмотья, пришел на расправу по обычаю кровной мести.

Тараш — князь господарь — надменно восседает в тени орешника.

Он убил брата нищего.

Брат должен отомстить за кровь.

Нищий еле ковыляет…

Его лицо закрыто башлыком. Колени дрожат… То и дело он останавливается, вытирает с лица пот. Но вот подошел, молодецки выпрямился, выхватил из-за пазухи пистолет и…

Дуу- Дуу- Дуу… Дуу…

Тараш летит кувырком с пенька, ревет благим матом, как подобает раненному насмерть князю. Арзакан вскакивает на ретивого коня и — поминай как звали…

А дождь все моросит. Под навесом хрюкают свиньи. Падают на землю орехи. Стаями набрасываются дрозды на переспелый инжир. Опять стрельба из лука стрелами-самоделками.

Двенадцатилетние Тараш и Арзакан бредят геройскими подвигами,

— Расскажи, как Джвебе Пипиа убил черта, — пристают они к отцу.

Кац Звамбая учит мальчиков джигитовать на неоседланных лошадях, владеть кинжалом, рубить саблей, спрыгивать на ходу с лошади, снова вскакивать ей на спину, тренирует их в «исинди».

Кац Звамбая показывает кинжал с отточенным лезвием и наставляет: «Запомните! Кинжалом нельзя колоть врага. Это ремесло воришек. Надо крепко зажать рукоять, размахнуться и бить сверху, сечь!..»

На праздниках забавлялись. Особенно Тараш любил игру в «хинткириа», которую затевали деревенские парни.

Хинткириа — пережиток происходивших в старину мегрело-абхазских дуэлей; сейчас это только игра.

Девушки и юноши усаживаются друг против друга. В круг выходят двое, изображающие соперников, спорящих из-за ясноглазой. Третий завязывает им башлыком глаза.

Один — с обнаженным кинжалом, у другого кинжал в ножнах. Последний бегает по кругу, щелкая расщепленным газырем, который трещит, как испанские кастаньеты, и кричит: «Хинткириа!» Сидящие подхватывают возглас: «Хинткириа! Хинткириа!»

Парень, треща газырем, носится по кругу, а другой с обнаженным кинжалом бегает за ним, стараясь его настичь. Как только первый чувствует, что его догоняют, он перестает щелкать. Затем, когда опасность минует, выкрикивает: «Хинткириа!» и бросается в другую сторону.

Вот парень с кинжалом, настигнув соперника, напал на него. Тот тоже выхватывает кинжал, и начинается бой.

Третий наблюдает за игрой, не допуская нарушения правил.

Как только один из них получит царапину или выбьет из рук противника кинжал, — схватке конец. Бегавший с газырем снова начинает щелкать, и игра продолжается.

Тараш и Арзакан увлекались этой игрой. Носились с кинжалами на выгоне, когда стерегли лошадей, у мельницы, дожидаясь очереди на помол, у себя во дворе под деревом, под навесом.

Кац Звамбая наказывал обоих, но это не помогало, они продолжали свое. Особенно пристрастился к игре Тараш.

Но Тарашу почти все прощалось в семье, и Арзакан остро переживал такую несправедливость. Однажды затаенное соперничество прорвалось, — во время фехтования Арзакан ранил Тарашу руку. Кац Звамбая отобрал у мальчиков кинжалы и навсегда запретил игру в «хинткириа».

…Наступает щедрая осень.

Янтарем и пурпуром убраны поля, виноградники, огороды, деревья.

Кац Звамбая велит кормилице готовить кушанья из кукурузной и пшеничной муки, из чечевицы. Раскладывает их на длинном деревянном подносе, снимает шапку и возносит благодарение Джаджи — богу плодородия.

Уже и новый год на носу. Дети в радостном нетерпении. Какими нескончаемо длинными кажутся им короткие декабрьские дни.

Новый год! Кормилица печет пирог с начинкой. По одну сторону стола усаживаются кормилица с Дзабули, по другую — Арзакан с отцом. Тараш сидит на почетном месте.

Самый подрумяненный хлебец — для Тараша. Лучшие куски курицы — Тарашу.

Арзакан дуется, но молчит.

В очаг бросаются стебельки густо разросшегося плюща. Все ждут, когда веточка переломится в огне. Назначено место пробега Дзабули и Арзакана. Как только стебель переломится, одну половинку схватывает Арзакан, другую — Дзабули. Они выбегали из разных дверей и пускаются во всю прыть вокруг дома. Прибежавший раньше запирает дверь и не впускает отставшего.

После обеда кормилица лепит «кир-кару» — маленькие печенья, изображающие гроздья винограда, жернова ручной мельницы, лопаты, цепи, свиней, цесарок. Выпеченную из теста наседку прокалывают куриным пером. При этом все поют:

Белая курочка, курочка, Дана ты нам богом самим, Снеси нам яичек две тысячи, И только одно — другим.

Скоро и «Мирсоба» постучит в ворота, Кац Звамбая берет борова за задние ноги, обводит его на передних вокруг очага, чтобы потом заколоть.

Чурек испечен. Кац Звамбая берет чурек и бормочет: «Всевышний — Жини Антари, владыка-победитель!»

Крошки после ужина бережно собираются.

Рано утром Тараш и Арзакан высыпают их совам и воронам на угощенье.

Во время сильной засухи Кац Звамбая с соседом отбирают двух бычков и ведут в установленный день в Окуми.

За ними — вереница мужчин, юношей. Каждый несет чурек и вино.

Ломкац Эсванджиа тянет бычка за веревку, снимает шапку и молится богу Афи:

«Повелитель грома и молнии, владыка дождей, ливней и снегов, помилуй нас!

Зной иссушил всходы наши зеленые, солнце пожгло наши пастбища, жара и насекомые истребили скотину…

Вели же, повелитель грома и молнии, облакам двинуться ратью на небо!

Прикажи грому, владыка дождей и снегов, по небу пронестись грохотом! Вели молниям рассечь моря и небеса! Пошли ливни и дожди! Пусть ниспадут над зелеными нашими всходами! Помилуй нас, господи, и спаси!»

Все стоят коленопреклоненные и, сняв шапки, восклицают: «Аминь!»

Затем закалывают бычков. Едят шашлыки, пьют вино, поют молитвы в честь бога Афи.

Наступает пора «Ловли козы».

Этот праздник устраивался в день солнцеворота.

Кац берет в руки хлебец и заклинает: «Великие боги!..»

Со вторым хлебцем обращается к Алишкинтири, песьему богу: «Пошли мне удачу на собак, вырасти мне добрых псов!»

С третьим — к Антару, богу скотины: «Антар, милости и щедрости твои ниспошли! Из всех молящихся первым меня награди!»

…Но недолго был Тараш в плену детских грез. Разбежались древние боги. Не верит он уже ни в Антара, ни в Джаджи, ни в Мизитху, ни в Алишкинтири — песьего бога… Другие идолы заселили его капище.

Знаменитые ученые владеют теперь помыслами Тараша.

Он следует за ними по пятам, переезжая из города в город, меняя университеты. Ученые, стяжавшие мировое имя, казались ему сверхчеловеками.

Мечтал он и о славе модных писателей, благоденствовавших в собственных виллах. Но постепенно у него выработался вкус. Он изучил жизнь великих мастеров слова, влачивших свои дни в нужде и одиночестве. Он болел душой за увенчанных славой после смерти.

Затем литературу сменила музыка. С вечной жаждой Тантала скитался Тараш по концертам, мечтал стать пианистом, органистом, не пропускал ни одной оперы.

В Риме, во Флоренции, в Лувре, в Британском музее знакомился с бессмертными произведениями искусства. Восторженное изумление и благоговение вызывали они в сердце юноши. Но можно ли вечно восторгаться только чужим творчеством?

Когда дрессируют дикого сокола-гнездаря, ему зашивают веки шелковыми нитками, сажают его на левую руку и всю ночь кричат в ухо: «А-а-а-а а-а!» Так убивают в нем память о прошлом, лишая его первобытной, природной вольности, так учат его подчиняться чужому велению…

— Вот и меня… В продолжение семи лет европейские ученые, писатели, художники и музыканты долбили мне свое «а-а-а», — заключил свой рассказ Тараш. — И я очень изменился. Но все же не стал тем, кем хотели меня сделать.

Все, чему я там учился, здесь оказалось ненужным, все, что я здесь приобрел, там было лишним… Я много скитался с отцом по Европе, изучал европейский быт, языки, прессу, индустрию… Я содрогнулся: а что же делать такому малочисленному народу, как мы?.. В далекие века дальность расстояния, примитивность, вернее отсутствие средств передвижения, непреоборимость грозных сил природы делали возможным независимое существование малочисленных наций. Но когда с Запада надвигаются мощные народы — с гаубицами, аэропланами, прессой, театром, литературой… что мы можем им противопоставить?

Так раздумывал я и колебался — возвращаться ли мне домой.

Куда идти дальше! Каролина, твоя невестка, замужем за абхазцем. Она должна бы знать наш язык, придерживаться наших обычаев. Но все это ей не нужно, неинтересно. Почему? Нас мало! Было бы нас много миллионов, она сама стала бы умолять: научите вашему языку!

Тамар слушала эти слова, полные наболевшей горечи, и не знала, как его утешить.

Все, что он говорил, для нее было ново. Ей трудно было постичь остроту его боли.

В Европе перед Тарашем открывалось широкое поле деятельности. Но ведь на большом ристалище и состязающихся много!

Мать же писала тогда из Окуми:

«Лучше в собственном саду посадить дичок, чем в чужом царское яблоко».

Все больше кривулек в материнских письмах. Иногда слова оставались недописанными, в иных выпадал слог. Тараш с трудом разбирал письма матери.

«Пусть хоть ворон принесет желудь, лишь бы ему на родную землю упасть», — писала мать.

Тараш неделями носил письма матери в кармане, пока бумага не ветшала и не рассыпалась…

Чем дальше, тем невыносимее становилось отцу Тараша работать на фабрике. Странное сочетание: генерал и граммофонные пластинки! Впрочем, наша эпоха полна странностей и контрастов.

Мог ли когда-нибудь представить себе старый вояка, предки которого знали лишь одну службу — воевать за своих и чужих царей, — что на закате жизни он будет обслуживать какие-то «шарманки».

И вот в субботний вечер, когда нагруженный пластинками старик взбирался по лестнице, сердце его не выдержало.

Пластинки с треском покатились вниз.

Свалившись, Джамсуг ударился головой о край машины и раскроил себе череп.

Рабочие, сняв с плеч старика белый башлык, перевязали его изуродованную голову — конечно, не так мастерски, как это делают абхазцы. Но все же перевязали!

В скитаниях погиб отец.

Тараш окончил в том году Сорбоннский университет. Грузины эмигранты, жившие в Париже, собрали денег и помогли Тарашу похоронить отца.

Покойник лежал с головой, обмотанной белым башлыком.

Тараш посмотрел на часы и быстро встал. Тамар стала его удерживать, хотя знала, что в такой поздний час предосудительно оставаться наедине с молодым человеком.

Тарашу было трудно с ней расстаться. Но, понимая, что дольше засиживаться неудобно, он простился.

Когда шел по тутовой аллее, до него донесся мелодичный свист.

Это за акациями, в стороне, пел одинокий соловей…

 

НЕПРИКАЯННЫЕ АНГЕЛЫ

Арзакан целый день бродил по улицам в надежде встретить Тамар.

Едва мелькнет зеленый берет, как уже бьется его сердце.

Напрасно…

Знакомых встречал он немало, но никто из них даже не произнес ее имени, точно все сговорились молчать…

С подругами Тамар он раскланивался робко, жадно смотрел им в глаза, не скажут ли хоть что-нибудь о ней, а спросить сам не решался, боялся себя выдать.

Не выспавшийся после ночи, проведенной в борьбе с Ингуром, Арзакан к концу дня еле держался на ногах.

Тропическая лихорадка давала себя знать. Начался озноб. В коленях ломило, голова отяжелела, во рту пересохло.

Нехотя забрел он в ресторан «Одиши». Заказал наперченное блюдо и запил двумя рюмками водки.

Еда показалась невкусной, сидеть здесь было нудно.

Выйдя на улицу, он долго смотрел на соломенно-желтое солнце, медлившее покинуть горизонт. Нетерпеливо дожидался темноты. Только когда стемнеет, — знал, что Тариэл рано ложится спать, — можно будет пройти в шервашидзевскую усадьбу.

Свернул наугад в какой-то переулок.

От одноэтажных деревянных домов несло сыростью и плесенью. Специфический запах Колхиды! Он вас преследует всюду: им отдает мебель в домах, он заполняет улицы, сады, огороды, в особенности после дождя, когда в колодцах и рвах застаивается мутная, зеленая вода.

Готовили иллюминацию. Красные флаги развевались по городу, алели на двух дворцах князя Мегрельского, на воротах домов, на крышах.

Арзакан не узнал переулка. По одну сторону все заборы снесены, — строился малярийный диспансер. Густая сеть лесов окружала кирпичный скелет постройки.

Присел на кирпичи. Вытер со лба пот, передохнул и опять зашагал. Подошел ко двору, где прежде была мастерская надгробных плит и кладбищенских памятников. С недоумением оглядел безвкусно высеченных из камня крылатых ангелов.

Как уродливо воплощена бездарной рукой высокая идея полета! Как нелепо выглядят крылышки на этих неуклюжих полуголых фигурах.

Веками поклонялись люди окрыленному человеку, представляемому в образе ангела, веками молились на него! Но теперь, когда человек и взаправду стал летать, когда он уже приблизился к звездам и луне, когда шум моторов, изобретенных его гением, и гудение пропеллеров наполнили небо, вспугнув населявших его когда-то ангелов, когда человек взял приступом и небо, и бога, — не глупо ли, что это уродливое стадо занимает столько места в самом центре города?

Ангелы, видимо, были сделаны давно.

Дожди и непогода покрыли их грязновато-желтыми пятнами. Сиротливо стояли они, не находя покупателя.

На памятниках отдыхали птички, расцветившие пометом и ангельские крылья, и головы, и кресты.

Еще бессмысленнее казались Арзакану эпитафии, в которых вымаливалось прощение душам умерших.

На огромном позеленевшем цоколе стоял, выпятив грудь, ангел с отбитым крылом. Под ним вырезано: «Спаси рабов твоих от чужеверов. Был я тогда целомудрен и очистил себя от грехов великих. Земля и все поднебесье испоганилось, но слова мои остались благими…»

Арзакан еле разобрал надпись. Какая нелепица! Кто сочинил эти туманные фразы и к кому они могли относиться?

Он зашагал дальше, но утерявшие смысл слова еще долго не выходили из памяти.

 

ДЗАБУЛИ

Как первый яблони цвет, нежна я, Кротка, тиха, как юная лань… Моя мечта робка, стыжусь раскрыть я крылья, Душа горит огнем, и плачет в ней огонь…

Единственный проспект в Зугдиди убран яркими флагами. Из бывшего дворца Дадиани выходит антирелигиозная процессия. Впереди — комсомольцы, молодежь, несколько легковых машин, украшенных гирляндами и зеленью.

Арзакан приглядывается к лошадям. На некоторых из них смотрит одобрительно.

Дети с жадным любопытством бегут за процессией.

За автомобилями — тракторы «Мак Корн Дюринг», прославленный «Холт» и огромный «Катерпиллер». Следом — работники Зугдидского профсоюза. В центре шествия антирелигиозные маски. На одном из грузовиков какой-то нескладный парень в парике, лицо вымазано сажей. Волосы и борода длиннющие, усы сделаны из кукурузных початков, — это библейский Саваоф.

Он с двойным подбородком, в выцветшей рясе. На коленях у него — футбольный мяч, очевидно аллегорически изображающий земной шар.

«Бог» сидит неподвижно. По всему видно, что артисту это дается трудно.

За «богом» тащится ослик — кожа да кости… На ослике — «Христос», очень похожий на грубо намалеванные иконы старых богомазов. Неровно загримированное темной краской лицо окаймляет черная борода. Грим на скулах и в особенности под глазами наложен очень густо, как это делают провинциальные актеры-любители, стремясь лишь к тому, чтобы их нельзя было узнать.

«Бога» и «Христа» сопровождает на тощей кляче поп, такой же пузатый, как и «бог» — ряса топырится, видно, что пузо сделано из подушек. Щеки ярко нарумянены — классические цветущие ланиты деревенских попов!

На голове у попа высокая конусообразная шапка. На груди болтается медный крест. Он кадит холодным кадилом в лица прохожих, скалит зубы — настоящий козий бог! Целая армия босоногих мальчишек бежит за ним, осыпая его насмешками, визжа, дразня и дергая лошаденку за хвост.

Кляча жалкая, никудышная — такую выбрали на посмешище толпе. И Христос, и поп, и пророки, и дьячки — все зубоскалят. Только один бог восседает молчаливо.

Кляча шагает понурив голову. Мухи липнут ей к глазам, к стертому загривку, лошаденка отбивается от них, беспомощно мотает головой, должно быть, проклиная своего создателя.

Арзакан заметил в толпе простоволосую голову Лукайя. Дети, обступив, дразнили его. Отбиваясь от их преследований, Лукайя ругался, кричал, грозил кулаками.

— Ау-у, Лукайя, ау-у! — надрывались мальчишки. Лукайя, не утерпев, пошел взглянуть на позорище, устроенное богу комсомольцами. Пытался разогнать их, но его осмеяли так же, как и его бога.

Отводил душу, крича и проклиная «нечестивцев»…

Арзакан свернул в боковую уличку и остановился у ворот. Во дворе, под навесом, дети играли поясами в «лахти». У старших загорелые щеки и черные колени. Бескровные лица малышей желтели, как вареная айва. Они смотрели на игру, меланхолически улыбаясь. У одного из них, самого младшего, рожица совсем желтенькая. Даже зрачки имеют лимонный оттенок. Животик раздутый, на подбородке сыпь.

«Уж эта лихорадка, лихорадка…» — подумал Арзакан, глядя на малыша, и вспомнил колхидские трясины. Два года проработал Арзакан на осушке губительных болот.

«Мы — большевики! Мы возьмем и эту неприступную крепость! Уничтожим малярию, губящую колхидских ребятишек», — так он говорил сам себе.

Малыш показался ему знакомым. Он улыбнулся Арзакану.

— Скажи, бутуз, ты Ута?

Ребенок кивнул головой.

— Дзабули дома?

Дзабули оказалась дома, и мальчик пошел с Арзаканом.

Дзабули прежде не стеснялась Арзакана. Сколько раз они купались вместе… Но сейчас, когда перед ней стоял взрослый юноша, она быстро запахнула кофточку и оправила короткое платье.

Девушка смутилась… Арзакан быстрым взглядом окинул ее ширококостную крепкую фигуру. Она не отличалась ни грациозностью линий, ни пластичностью форм.

Мысль о Тамар жалила острой тоской, но дыхание теплоты и мягкости, исходившее от этой девушки, успокаивало его томившуюся душу.

Арзакан сидел на стуле ссутулясь, с трудом сохраняя равновесие: вот-вот свалится от смертельной усталости. Выпрямиться не было сил… И вместе с тем близость девушки не оставляла его равнодушным, его тянуло к ней. Но он обладал истинно абхазской выдержкой. Если бы не эта выдержка, — упал бы на колени перед тахтой, на которой сидела Дзабули, прижался бы щекой к ее ногам… И как рукой сняло бы все обиды и всю боль, пережитые им за последние дни.

Дзабули передались волнения и тревога Арзакана. Но женская осторожность держала ее начеку. Делая вид, что оба они спокойны и она не замечает ни своего, ни его волнения, хозяйка занимала гостя, вспоминала минувшие дни, совместно проведенные отроческие годы, когда они босиком бегали в школу и не задумывались над тем, что один из них мальчик, — другая — девочка.

Потом заговорила о местных новостях.

Арзакан старался поддержать беседу, даже засмеялся раза два.

С терпеливой покорностью он ждал минуты, когда Дзабули исчерпает запас своих воспоминаний и невинных сплетен, перестанет болтать о пустяках и хоть словом обмолвится о Тамар.

Тогда Арзакан осторожно спросит, где она теперь…

В течение всего дня, усталый и больной, тщетно искал он человека, который сказал бы ему о том единственном, что его интересует.

И вот пришел к Дзабули. Только за этим пришел. И опять ничего.

Дзабули интересуется скачками. Арзакан лениво отвечает ей. Он совсем потерял надежду узнать сегодня о Тамар хоть что-нибудь.

Разговор о лошадях иссяк. Дзабули заговорила вдруг о Тараше Эмхвари. И никогда еще в груди Арзакана не вскипала такая злоба, как сейчас, когда он услышал это имя, которым клялся когда-то, — имя его молочного брата, друга детства, сосавшего вместе с ним одну грудь.

Есть ли на свете человек ближе того, с кем вместе учился ходить, вместе слушал сказки, делил игрушки и первые детские шалости? Таким самым близким человеком был когда-то Тараш для Арзакана.

А сейчас!..

Арзакан узнал, что Тараш приехал раньше его очамчирским поездом.

«Где же, где же сейчас Тамар?» — терялся он в догадках.

А Дзабули продолжала расхваливать Тараша Эмхвари.

Тараш получил ученую степень в Европе. Французская академия наук издала его исследование об абхазском языке. Предисловие написала мировая знаменитость. Грузинские научные круги возлагают большие надежды на молодого ученого, один из знатоков выразился так: «Если у Эмхвари хватит выдержки для научной деятельности, то он всех нас забьет…»

Ученицы техникума посвящают Тарашу стихи… И даже некоторые весьма почтенные дамы теряют при нем свою обычную сдержанность… Они в восторге от его широких плеч, больших ястребиных глаз, изящной фигуры, абхазской вежливости.

Дзабули не умолкала. Тараш в Тбилиси жил в гостинице «Ориант», завел там флирт с какой-то американкой, и эта совсем не романтическая особа пыталась отравиться из-за него стрихнином. И еще — он отбил жену у одной важной персоны, но через месяц вернул ее мужу…

За границей Тараш из-за женщин несколько раз дрался на дуэли. Дважды он был ранен, а в Париже убил, сам того не желая, какого-то американского фабриканта; тот полез на рожон, не зная, с каким замечательным стрелком он имеет дело. Вообще у Тараша было много любовных авантюр.

Арзакан все больше мрачнел, слушая все это. И Дзабули с ее тяжелым телом стала вдруг ему противна, как гадюка. Только сейчас заметил Арзакан, какой у нее большой рот и слишком тонкие губы.

Он уже собрался уходить, когда Дзабули произнесла, наконец, имя Тамар. Ее голос был при этом безразличен и холоден, но Арзакана сразу бросило в жар. Это короткое слово мгновенно согрело его.

Тамар собиралась ехать в Тбилиси, возможно, что она уже уехала… Ей очень хочется поступить в университет.

Дзабули заговорила о другом, но ее болтовня уже не доходила до Арзакана. Кажется, она что-то рассказывала о своей болезни.

Арзакан раздумывал над тем, что услышал. Ему хотелось, чтобы Дзабули еще раз произнесла это имя: Тамар, Тамар, Тамар! Еще раз, еще и еще!..

Почему Тамар так стремится в Тбилиси? Уж не потому ли, что и Арзакан этой осенью собирается поступить в университет?

Нет, причина другая…

Университет предложил Тарашу Эмхвари кафедру. Конечно, Тамар хочется быть поближе к нему, стать его слушательницей, а потом… А потом — кто знает?

И бездной разверзлось перед Арзаканом это «потом». Ведь и сейчас, едва Тараш начнет говорить, — Тамар замирает, будто перепел на жнивье. Опускает свои веерообразные ресницы и вся обращается в слух. И никогда она не спорит с Тарашем. Каролина — та сейчас же вцепится в него, если с чем-нибудь не согласна. А Тамар?

Никому она не признается, как расценивает взгляды и поведение Тараща. Сколько раз пытался Арзакан вызвать ее на откровенность, узнать, как она относится к тому, о чем рассказывает Тараш. Но Тамар или отмалчивалась, или меняла тему разговора.

О, как ненавидел ее Арзакан за это молчание! Ведь оба они — друзья его детства. Нет, нет… Они все-таки чужие ему. Они князья! Князья и в молчанье поймут друг друга лучше, чем его, крестьянского сына.

Сколько раз приходил он в бешенство от молчания Тамар, глухого, как вот эта сырая стена!

Вдруг Арзакан встрепенулся: Дзабули вновь заговорила о ней.

Оказывается, Дзабули убедилась, что Тамар не ценит друзей. Как всякая красивая девушка, она эгоистична и непостоянна. Как всякая княжна, — ветрена и любит лесть.

Она скрытна и даже в наше советское время не может сбросить с себя шервашидзевскую спесь.

Арзакану слова Дзабули показались справедливыми. В самом деле, разве Тамар не стала относиться к нему с холодком с тех пор, как Тараш Эмхвари возвратился из-за границы?

На Тамар, очевидно, произвели впечатление и подстриженные по-английски усы Тараша, и подбритый затылок, и его умение красноречиво промолчать среди беседы или подать язвительную реплику, и аромат парижских духов, который источают его платки.

С точки зрения абхазца, всему этому, конечно, невелика цена. Но женщины смотрят иначе.

В присутствии Тараша Тамар сразу оживляется. Она шутит с ним, дурачится, примеряет на себе его клетчатую кепку, кашне… Так она забавляется, пока Тараш не заспорит о чем-нибудь с Каролиной. Тогда Тамар затихает и слушает их разговор, стараясь не проронить ни слова.

Каролина, хоть и замужем за абхазцем, все же иностранка; ей простительно развязное обращение с мужчиной. А ведь Тамар — грузинка…

Арзакан прекрасно знает, что она ревнует Тараша к Каролине. Месяц назад они были на именинах. Тараш сидел между Тамар и Каролиной, Арзакан — по правую руку Тамар. Пока не начались тосты, Тараш развлекал Тамар. Арзакан молча ел.

Но когда тамада заставил Тараша осушить два-три рога, он увлекся болтовней с Каролиной, косясь глазами на ее глубокое декольте… Говорил он с ней на английском языке, непонятном ни Тамар, ни Арзакану.

У Тамар немедленно разболелась голова. Сначала она попросила нашатырного спирта, потом вышла в другую комнату прилечь. Только часа через два хозяйке с трудом удалось вернуть ее к столу…

Дзабули продолжала разбирать Тамар по косточкам. Конечно, у нее есть и достоинства: она красива и умна, — признавала девушка.

Но Арзакан предпочел бы сейчас не слушать о достоинствах Тамар Шервашидзе. Глядя на Дзабули, он сравнивал ее с Тамар и думал:

«Кто знает, может быть, и прав отец…»

Дзабули — крестьянка. Здоровая, красивая, скромная крестьянка.

Ах, пусть бы она разбранила похлеще Тамар и Тараша! Пусть бы сказала что-нибудь такое, что унизило бы Тамар в глазах Арзакана! Он вырвал бы из своего сердца любовь к этой гордячке, как крестьянин вырывает бузину из земли на своем огороде, на веки вечные возненавидел бы эту надменную княжну. Он полюбил бы Дзабули. Они лучше поняли бы друг друга.

Дзабули — добрая девушка. Она не стала бы его мучить, как Тамар. Вот сейчас, сию же минуту подошел бы он к ней и положил бы усталую голову на ее высокую грудь.

Дзабули — мегрелка, ласковая, сладкая, как мегрельская речь; нежная — как мегрельская колыбельная; простая и сердечная — как мегрельское чонгури.

Недавно Тамар с иронией сказала Арзакану, что он небрит, что нужно подбривать затылок, покороче стричь усы.

Конечно, Тамар хочется, чтобы Арзакан стал похож на княжеского сынка, воспитанного в буржуазных странах. Чего не хватало — подбривать затылок, чтобы подражать Тарашу Эмхвари!

Тамар, Тамар…

Арзакан ищет обидных слов, но не может их найти.

Дзабули не отравляла бы ему существования, как Тамар.

Как колхидский мед, нежны Дзабулины речи.

Дзабули — сирота.

И как она заботится о малышах, оставшихся на ее попечении после смерти матери!

Она работает на машинке (потому и подрезает коротко ногти). Работает много, не жалея себя… Зачем нужна Арзакану изысканная и праздная княжна? Сам-то он ведь трудится с детства.

Только такая работящая женщина, как Дзабули, разделит с ним все тяготы жизни.

А Дзабули все рассказывает о Тараше Эмхвари.

Оказывается, он втайне пишет стихи.

Дзабули очень любит стихи. Когда приезжали поэты из Тбилиси, она бросила вечернюю работу и ходила их слушать.

Ей нравится этот бесшабашный, помешанный на рифмах народ. Поэты совсем не похожи на обывателей, которым вечно не хватает то керосина, то масла, то мяса.

Какое-то самозабвение чувствуется в их необузданных возгласах!

Тараш Эмхвари не печатает своих стихов и никому их не показывает. Пишет так… для себя. И читает их только Тамар…

У Арзакана наконец лопнуло терпение. Он согнул руку, невольно повторяя жест Тараша, и взглянул на часы, привезенные ему молочным братом из-за границы.

Вежливо простившись, он ушел в лунную ночь.

 

КОЛХИДСКАЯ НОЧЬ

Дождь только накрапывал. Мелкими, редкими слезинками орошал непокрытую голову Арзакана.

Слабо расцвеченное звездами небо напоминало узорчатый ситец. Улицы в прозрачном тумане. На западе растянулась полуостровом длинная серая туча; к ней плыла вторая — потемнее, с просветом посередине. И на яшмовом небе эти два мрачных крыла распростерлись, как гигантская летучая мышь, повисшая между лазурью и мглистой землей.

Подальше к Иигуру расплывались серебристые облака, выстилая светлый путь словно для праздничного шествия.

Мерцали электрические фонари. Из темноты доносился негромкий разговор, неторопливые шаги прохожих.

За длинным рядом тополей, за плакучими ивами и плетнями перекликались квакши монотонным крр-крр-кр…

Нудные, протяжно-однообразные звуки даже на Арзакана, обычно бодрого и веселого, нагоняли меланхолию… Арзакан думал о Дзабули, которую еще в люльке прочили ему в невесты. Ему стало стыдно, что он проявил так мало интереса к тому, что сна рассказывала о себе.

Отец и мать хотели женить его на Дзабули. Как на ладони была раскрыта перед Арзаканом ее целомудренная жизнь и все беды, обрушившиеся на ее семью.

Мать до последнего времени называла ее своей невесткой.

Когда Дзабули приезжала в деревню, Хатуна целовала ее в большие черные глаза, а та ее — в левую грудь, грудь Арзакана.

Мысли юноши потянулись к матери. Так сильно захотелось ее увидеть, как это случалось в детстве, когда он учился в городе.

Знал, что она всегда тревожится за него, особенно с той поры, когда Арзакана назначили начальником отряда по ликвидации бандитизма и конокрадства.

— У тебя кости еще не окрепли, нан, куда тебе, нан, гоняться за разбойниками! — причитала Хатуна.

Немало советов и предостережений выслушал юноша и перед отъездом сюда, на скачки…

Арзакан вспомнил об абхазцах, которые, наверное, уже прискакали в город, и направился к вокзалу. Он был уверен: если абхазцы здесь, они непременно придут на вокзал встретить тбилисский поезд, поглядеть, кого он привез в Зугдиди.

Поезд уже прибыл. Но на перроне не видно было знакомых, приехавшие пассажиры почти все разошлись.

Арзакан прислонился к столбу и засмотрелся на паровоз, словно впервые его видел. Он разглядывал этого стального богатыря, сильного, грудастого, и бодрость вливалась в его сердце. Радостно было смотреть на сверкающие металлические части, на пылающее огненное чрево, на крепкие рычаги.

Беспокойно вздыхал паровоз, пыхтел, точно наигравшийся, пабодавшийся бугай. Нетерпеливым трепетом охвачены его гигантские мускулы и мощные сочленения. Кажется, не устоит на месте богатырь, вот-вот потянет длинную вереницу вагонов? Не отдохнув, ринется снова по недавно проложенной, не успевшей надоесть дороге, гордый тем восторгом, с которым встречают его абхазцы.

Тбилисский поезд! Кто знает, не скрестился ли он в пути с тем поездом, который вез в столицу Тамар?

Сердце вновь защемило. Не отрываясь, как ребенок, глядел Арзакан на могучую машину. Быть может, это единственная связь его с Тамар, единственное средство ее повидать…

Похоже, что человеческая мысль работала над идеей локомотива только для того, чтобы повезти Арзакана в эту темную ночь на поиски Тамар. Если бы не скачки, он, не раздумывая, помчался бы в Тбилиси.

Пусть Тамар любит Тараша Эмхвари. Только бы увидеть ее на миг, заглянуть в ее голубые глаза! Нигде, никогда не видал Арзакан таких глаз! Что сравнится с ними? Только этого жаждет Арзакан — увидеть ее глаза… и голубые жилки на висках. Голубые, да, голубые жилки.

Тысячу лет служили Звамбая всем этим Эмхвари и Шервашидзе. В тяжелом поту веками трудились на них, а те в благодарность еще совсем недавно, всего пятьдесят лет назад, продавали Звамбая на стамбульских рынках… Не Шервашидзе и Эмхвари, а они, Звамбая, пахали их поля, мотыжили их земли! Их детей выкармливали жены Звамбая, чтобы груди у княгинь Шервашидзе и Эмхвари не увядали раньше времени.

«Но теперь пришел праздник для Звамбая! Теперь — наше время! — думал Арзакан. — И поля наши, и посевы, и моря голубые, и небеса… и глаза голубые.

Неужели, сбив врага с породистого скакуна, уже нельзя садиться на того коня только потому, что прежде на нем гарцевал враг? Значит, Арзакану нужно возненавидеть любимого жеребца?!

Или возненавидеть соловья за то, что он пел когда-то под окном врага?!

Неужели нельзя срывать розы в саду только потому, что этим садом когда-то владел враг?!»

Арзакан вспомнил про Тбилиси. Он поступит в университет. Партия даст ему возможность учиться.

Для него партия была всем, для нее он каждую минуту готов был пожертвовать жизнью.

Не раз ради партии бросал Арзакан на весы свою юную жизнь. Арзакан беззаветно любит партию!

Партия ему поможет.

Арзакан блестяще окончит университет. Его давно влечет медицина.

А потом?

Потом его оставят при кафедре. Всю свою юношескую энергию Арзакан бросит на осуществление давно намеченной цели.

Посмотрим тогда, сильнее ли его князья в науке!

…Кто-то приветствовал его по-абхазски. Арзакан вздрогнул. Перед ним стоял улыбающийся Лукайя. Старик уговаривал его идти домой.

Довольно колебаться! Надо расспросить Лукайя о Тамар…

Но все же сначала он заговорил о Херипсе. Оказывается, Херипса вызвали в Тбилиси и он уехал вечерним поездом.

Арзакан спросил о Тамар. Он произнес ее имя, понизив голос и с такой осторожностью, так неуверенно, словно на это имя было наложено табу.

— Тамар? Она дома… играет в нарды с Тарашем, — ответил Лукайя.

— Как?.. Играет в нарды с Тарашем?!

Сердце у Арзакана сжалось. Наверное, после захода солнца священник принял лекарство и сразу заснул. Каролина возится с ребенком… Тараш остался наедине с Тамар…

Арзакан в упор смотрел на бледное, изможденное лицо Лукайя. А старик стал изливать поток жалоб на молодежь и ее антирелигиозную демонстрацию. Умолял Арзакана запретить «мальчишкам» издеваться над богом. Умолял так настойчиво, словно достаточно было Арзакану сказать одно слово, чтобы сразу прекратились все демонстрации.

— Где это слыхано? Какие-то крысенята, сопляки вздумали бунтовать против господа бога. — И Лукайя, теребя пуговицы Арзакана, брызгал ему слюной в лицо, заглядывал в глаза.

Старик домогался узнать, сочувствует ли Арзакан этим «ужасам», и ругал зугдидских большевиков. В Тбилиси ничего не знают о здешних безобразиях, а то бы здорово влетело комсомольцам!

Там и колоколов не снимали, обедни и вечерни служат. Сам католикос служит молебны.

Лукайя грозился, что пешком пойдет в Тбилиси, обо всем сообщит властям, расскажет католикосу о наглости здешних комсомольцев.

— Что для бога насмешки таких мошек, как мы с тобой, не правда ли? — говорил Лукайя, все ближе придвигаясь к Арзакану. — Бог великодушен. Он только смеется над богохульством. Не так ли?

Лукайя добивался хотя бы одного «да» от Арзакана. Арзакан вежливо, молча отступал. Не трудно было сказать старику желанное «да» и таким способом отвязаться от него. Но он знал, что завтра же это «да» Лукайя разнесет по всему городу. Отрезать ему — «нет»? Но тогда завяжется долгий спор, а ведь юродивого все равно не переубедишь.

И Арзакан молчал. Лукайя же, теребя застежки на его рубахе и крепко вцепившись в руку, наседал все с бoльшим остервенением. «Бог невидим, как мысль, неуязвим, как огонь, неисчерпаем, как вода, неуловим, как ветер, бездонен, как море!»

Наконец Арзакан прервал Лукайя:

— Скажи, пожалуйста: Тариэл продолжает тебя бить?

— Бьет, а что?

— Заяви в союз, накажем!

Лукайя крепко выругал «ненавистный» профсоюз.

— Бьет! Не вас же бьет! Бьет меня, конечно! Он — мой господин. Пусть избивает, вам назло! Бьет, бьет, бьет! — истерически вопил Лукайя.

Окружающие начали прислушиваться к их разговору. Арзакан осторожно отстранил от себя старика.

— Передай отцу, что у меня собрание и я, вероятно, задержусь, — сказал он и быстро отошел от Лукайя. Потом одиноко побрел по железнодорожной насыпи.

Да… Видно, Дзабули ошиблась. Тамар, оказывается, в Зугдиди, проводит вечера с Тарашем, играет в нарды! А я, как окаянный, слоняюсь целый день по городу.

Рельсы, словно полированные, сверкали под луной. Гудели телеграфные провода. Арзакан устало шагал. У плакучих ив вдоль канавы квакши вели свой ночной разговор.

«Крр-крр-крр…» — слышалось совсем близко. Где-то вдалеке раздавалось в ответ: «Крр-крр-крр…»

Арзакан шел к Ингуру.

Мерцали в лунном свете серебристые листья ив. В кустах можжевельника блуждали светляки. Арзакан снял папаху. Ветерок теребил прядь волос, упавшую на потный лоб. С Ингура доносились звуки далекого оркестра болотных лягушек. Пискливо квакали одни, другие отвечали им на низких нотах.

И только эти лягушачьи хоры, эти монотонные причитания нарушали сон весенней ночи.

На дороге лежала опрокинутая арба. Человек, прислонившись к ней, спал с раскрытым ртом. Ворот у спящего был расстегнут. Сложив руки на груди, он сладко храпел. Лицо его было безмятежно, словно он никогда не знал забот. Мягкий свет луны освещал его лицо. «Как сладко спит, счастливец!» — подумал Арзакан.

И сердце его сжалось от тоски, — так захотелось ему такого же невозмутимого сна!

Юноша присел на край арбы. Кругом раскинулись луга. Вдали сверкал Ингур, лаская лунную ночь сонным всплеском волн. Лунный столб над водой напомнил Арзакану белое здание Тбилисского университета.

Воображение его разыгралось.

Вот Арзакан Звамбая — знаменитый ученый… Он поднимается по широким ступеням огромного белого здания. Почтительно кланяется ему молодежь, с уважением смотрит на его заслуженные седины. Арзакан всходит на кафедру. Сотни любознательных и любопытных взоров обращены на него в ожидании: что нового скажет маститый ученый Арзакан Звамбая? В газетах помещают его портреты, о нем пишут как о неутомимом борце с колхидской малярией.

…Все ослепительнее, все ярче свет луны. Там, за Сатанджийской крепостью, на голубых горах вздымаются белые башни облаков. Но разве это облака? Они похожи на громадные мраморные бастионы. Вздымленные к самому небу, они как бы олицетворяют безудержные, непокорные мечты юноши.

Все ярче свет луны, все оглушительнее переливчатые трели лягушек. Новые и новые хоры принимают участие в ночном состязании. «Крр… крр… крр…» — перекликаются лягушки из засад в ивняке и из ольховых чащ.

«Пора!» — подумал Арзакан и, пересекши наискось луг, поднялся на маленький холмик. Отсюда как на ладони усадьба Шервашидзе, белеющая в лунном свете. Издали доносится шум реки. В темном старом дубняке одиноко плачет сова.

«Окна ее комнаты выходят в сторону дубняка. С той же стороны и фруктовый сад», — прикидывал в уме Арзакан.

Как знать, не сидит ли Тараш в комнате у Тамар?

Или, быть может, они играют на рояле в четыре руки? Локти и плечи их соприкасаются. Быть может, щеки Тамар пылают от прикосновения щеки Тараша…

Едкой горечью наполнилось сердце Арзакана.

Он перелез через изгородь, оплетенную терновником.

Хруст сухих сучьев нарушает мирную тишину.

Арзакан с трудом продирается сквозь заросли шиповника, сквозь спутанную вьющуюся зелень.

Он не может найти тропинку. Ослепительный лунный свет, заливающий траву, стер вытоптанную людьми дорожку. Кругом колючие ветви, перевитые плющом и хмелем. В лунном сиянии они кажутся такими призрачными. Но стоит их задеть, как клейкие почки и шипы цепляются за платье, царапают лицо, застревают в папахе.

Ветка уколола Арзакана в щеку. Он почувствовал на лице теплую липкую влагу. Яблони, груши, вишневые деревья не шелохнутся. Высоко над молчаливым садом застыла луна.

Каждое деревцо, каждый, куст оделся в серебро. В серебро закованы акации, растущие за плетнем. Арзакан вдыхает их аромат. Все объято сладкой дремой, Только сова кличет откуда-то издалека да сердце Арзакана бушует от ревности.

В ажурной листве мелькнуло освещенное окно. Электрический свет узорит ветви деревьев.

Арзакан вздрогнул: это окно Тамар.

Как заснуть ему в эту ночь, не узнав, одна ли она?

Если бы знать, где остановился Тараш, пошел бы к нему, справился бы — дома ли?

Затаив дыхание Арзакан бесшумно шагал по теням, раскинувшимся перед домом.

Под окном Тамар росла яблоня, оснеженная густым цветом. Обхватив дерево, Арзакан полез на него, как, бывало, лазил в детстве. Тихо потрескивала сухая кора, чешуйками осыпаясь ему на грудь. Ноги в мягких сапогах скользнули по стволу. С трудом поднялся до развилины, ступил на большую ветку, наклонившуюся к самому окну. Ветка закачалась под тяжестью его тела. Закружились белыми хлопьями лепестки цветов, падая ему на лицо.

Благоуханием и радостью наполнилось сердце Арзакана. Ошеломленный, смотрел он на Тамар, как если бы видел ее впервые. Не сон ли это?

Тамар в легком халатике сидела у столика. Подперев руками виски, девушка читала. Брови слегка сдвинуты, на щеках тень от длинных ресниц. Сердце Арзакана затрепетало от счастья. Восторженная благодарность наполняла его. Тамар была одна в эту позднюю пору! Тараша не было с ней!

Жадным взором впился юноша в склонившуюся над книгой головку.

Ни одна подробность не осталась незамеченной: светлая полоска пробора в волосах цвета меди, длинные темные ресницы, чуть припухлые губы.

Тамар закрыла книгу, медленно встала, выпрямилась и пристально посмотрела на яблоню. Арзакан вздрогнул и всем телом приник к стволу, хотя из освещенной комнаты нельзя было видеть его, находящегося в темноте.

Девушка потянулась, сплела пальцы и, подняв руки, заложила их за голову… Постояла с закрытыми глазами. На стену легла тень от ее стройной фигуры. Потом она отошла от окна, распустила косы и, взяв белый широкий гребень, принялась их расчесывать, лениво и заботливо, словно ласкала каждый волосок.

Тамар, вопреки моде, не подрезает свои длинные волосы. Должно быть, так больше нравится Тарашу, которому мило все, что связано со стариной, с традициями прошлого.

Сколько раз в детстве хватал ее Арзакан за тугие косы! А теперь что происходит с ним? Он прячется от нее, как вор. Почему он не может позвать: «Тамар!», заставить ее обернуться, рассмешить свою школьную подругу? Людям недостает простоты. Ее нет ни у Тамар, ни у Арзакана, ни у кого!

В саду такая лунь! Деревья в сонной истоме нежно склоняют свои верхушки, ветви ласкают друг друга, тычинки исходят пыльцой… Ночь… Луна заключила в свои объятия и эту ночь, и деревья, и небо, и еле заметные, мигающие звезды. А сын Кац Звамбая, притаившись среди ветвей, дивится на Тамар Шервашидзе, как на волшебное видение. Смотрит и не может обронить ни звука, точно пропал голос. Не смеет дохнуть, словно остановилось дыхание, не смеет сказать слова любви, как будто нет у него больше ни любви, ни слов!..

Тамар расстегнула халат, высвободила руки из рукавов. Маленькие упругие груди четко обрисовались под белоснежной прозрачной тканью.

Арзакан разглядел крестик на ее груди. От него на матовой коже цвета очищенного апельсина — едва заметный след.

Обратившись к востоку, Тамар трижды перекрестилась.

Потом протянула руку к лампе, и в темноте ночи угасла красота ее обнаженного тела.

Арзакан слез с дерева. Колени у него подкашивались, он шатался как пьяный и, приникнув к яблоне, обнял ее, как возлюбленную. Дерево источало влажный аромат. Приятно было прильнуть разгоряченной щекой к сырой коре. Арзакан, как ребенок, который боится быть наказанным за громкий плач, беззвучно заплакал.

Он не помнил, как дошел до чуланчика Лукайя.

Луч, пробившийся из дверной щели, отвлек его от горестных дум. Арзакан услышал тихий говор.

«Еще не спят», — подумал он.

Прислушался, но не мог разобрать ни абхазских, ни мегрельских слов… узнал лишь голос Лукайя.

«Должно быть, читает псалтырь…»

Юноша открыл дверь и услышал отрывистое бормотанье каких-то бессмысленных слов, прерываемых возгласом:

«Так рабу твоему Кац Звамбая!»

«Coвсем спятил, бедняга!» — подумал Арзакан и вошел в чулан. Смех разбирал его…

Кац Звамбая лежал на тахте. У него болела голова. Лукайя заговаривал головную боль.

— Гей, вара, где же ты до сих пор пропадал?

Кац едва успел договорить, как Лукайя упал навзничь с кругляка, на котором сидел. Судорога свела ему ноги и руки, он забился в припадке. В маленьких зеленых глазках метались огоньки безумия.

Арзакан бросился к старику и стиснул его в своих железных руках, не позволяя двигаться.

Кац вытирал ему пот с изможденного лица и уговаривал, как ребенка.

Понемногу старик успокоился.

Тогда Арзакан поднял его с пола и уложил на тахту. Потушили свет.

Долго ворочался Арзакан в постели, глядя на еще не прогоревший жар в очаге. Прошедший день вспоминался тяжелым кошмаром.

Он уткнулся лицом в подушку, и перед ним встала Тамар.

И, тоскуя в темноте, он захотел стать яблоней, той яблоней, что сторожит окно Тамар.

 

НАКАНУНЕ СКАЧЕК

Зугдидцы были заняты приготовлениями к скачкам.

Но старики пожимали плечами, хмурили брови, недоверчиво ухмылялись: «Басни! Скачки спокон веку устраивали Дадиани, Шервашидзе, Эмхвари, Чичуа — для своей собственной забавы!

Станут возиться с ними большевики, да еще на пасхальной неделе! Или им дела другого нет, как развлекать бывших дворян из тех, что еще уцелели! Ничего из этого не выйдет, ничего…»

Приезд фоторепортеров еще больше оживил толки вокруг предстоящего события. Старики не сдавались:

«Вот этим дело и кончится — соберут народ, наездников, снимут и напечатают снимки в газетах. Только и всего».

Для организации скачек выбрали специальный комитет во главе с Шардином Алшибая.

Народ валом валит за лошадьми, точно это не кони, а знаменитые оперные гастролеры.

Всадники в чохах еще до зари начали съезжаться в город с пением «Азар». Они едут со всех концов Абхазии и из отдаленнейших районов Мегрелии.

Какая песня — «Азар»! В дрожь бросает, чудесная!

Да разве «Азар» всего только песня?..

Лошадь покрыта буркой. На лошади юноша в алой рубахе. С пронзительным криком скачет он. Возгласы его разрезают воздух, словно крик ведьмы.

Вдогонку всаднику в алой рубахе несутся всадники в темном, поют низкими басами.

Слышен гром голосов, выстрелы из пистолетов…

Я еще в детстве слышал «Азар», и сейчас слышу, когда пишу эти строки.

По телу дрожь, кожа холодеет… Лошадь, и ту распаляет «Азар».

Так и говорят абхазцы — распаляет сердце коню!

В старину всадниками верховодили Дадиани, Шервашидзе, Эмхвари, Липартиани или Чичуа.

Теперь предводительствуют Агрба, Пипиа, Эсванджиа, Малазониа, Чкадуа.

Кое-где мелькают группы бывших дворян, но они уже не владельцы лошадей, а только старые мастера езды, советчики, любители зрелищ. Их легко узнать по скромной манере держаться и по обтертым чохам.

Город похож на военный лагерь. На площадях и на улицах толпится народ, пеший и конный.

Бывали ли вы, читатель, когда-нибудь в Зугдиди?

Мне кажется, ни в Южной Франции, ни в Италии и нигде в мире не найти уголка прекраснее Зугдиди!

…И в наши дни интересен бывший дворец Дадиани, убежище последних владетелей Мегрелии. Ни один феодал Грузии не оставил подобного дворца.

Удивительно! При всем выскомерии наших феодалов, я бы сказал, необузданном высокомерии, — они воздвигали богу прекраснейшие храмы, а сами жили в неказистых домах.

Рядом с дадиановским — дворец Мюрата, построенный по типу европейских вилл.

Феодальный дворец и город, где только одна большая улица!

В этом отношении Зугдиди похож на Веймар восемнадцатого века.

У бывшего дворца Мюрата, ныне музея, начинается густая аллея чинар. Рядом по бетонному ложу бежит ручей.

Весной еще слышно, как журчит вода, но осенью, когда начинается листопад, ручей мелеет и легкой струйкой, едва мерцая, скользит под палевым покровом листвы.

Чинаровая аллея тянется вдоль главной улицы города.

В боковых улочках толпятся спешившиеся всадники с плетками в руках. Измазанные ваксой чистильщики наводят глянец на их сапоги.

В нескольких шагах отсюда мальчишки гордо водят лошадей.

Детишек — целая орава. Ничто не может обуздать их страсть к лошадям. Подкрадется мальчуган к коню — и потреплет по крупу, почешет лоб, погладит или потрогает бабки.

Когда в городе только одна главная улица, от людских глаз не укроешься!

Без устали носится по городу Шардин Алшибая с огромным красным бантом на отвороте пиджака. Даже афиши расклеить никому не доверяет, собственной персоной мечется со свертком. Обернул афишами портфель, потому что они не помещаются в нем, — пузатый, изношенный портфель, обычно служащий хозяину для получения пайков, портфель, с которым он никогда не расстается…

И прохожие, взглянув на проносящегося мимо них Шардина, успевают прочесть: «Зугдиди, 3 мая, грандиозные скачки!»

 

АРАБИА

Куры еще не слетели с ветви криворослой алычи, когда Лукайя стал будить Арзакана.

По обычаю, перед скачками Арзакан должен был вывести своего жеребца за город, чтобы попасти его на росистом лугу.

Проснувшись, Арзакан сейчас же схватился за сапоги.

Но не такое это простое дело — натянуть на ноги азиатские сапоги.

Как ни напрягал мускулы нетерпеливый юноша, не мог совладать с отсыревшими после ночной прогулки сапогами.

Покраснев от натуги, Арзакан пыхтел, стонал, притопывал, проклинал сапожника… Ничего не помогало. Шагреневая кожа скрипела, но не поддавалась.

Доскакав на одной ноге до сундука с реликвиями Лукайя, Арзакан сел на крышку и продолжал с остервенением натягивать голенище, кряхтя и вытирая пот рукавом. Кряхтел и старый сундук.

Арзакан нервничал, — не опоздать бы вывести в поле жеребца.

В голове мелькнуло: «Эх, надрезать голенище кинжалом и покончить с этой возней!»

Но сапоги новые, жаль портить. Так он мучился всякий раз, когда надевал их или снимал. Ничего не поделаешь: ему нравится именно такая мягкая обувь, тесно облегающая ногу, нравится лоснящаяся, словно зернистая икра, каракулевая папаха, правится узкий пояс с чеканными бляхами.

Опустившись на корточки, Лукайя следил за каждым движением Арзакана, подавая ему десятки советов.

Как быть? Не надевать же башмаки, не гарцевать же в них на Арабиа?!

Арзакан даже улыбнулся при этой мысли. Ехать верхом в брюках навыпуск? Постыдно не только для наездника, но и для лошади!

Арзакану не по себе, если ноги его не обуты в эластичные, как перчатки, сапоги, если талию не обхватывает тугой пояс, если не все тридцать две застежки застегнуты на архалуке.

Правда, Чежиа не считает нужным уделять внимание этим пустякам, но куда же Арзакану равняться с Чежиа — выдержанным коммунистом, образцом для всей комсомольской молодежи.

…Первые лучи блеснули в окошке чулана.

Лукайя волнуется не меньше Арзакана: боится, как бы не развалился ветхий сундук.

Беспокоится он и о жеребце, чтобы не остался тот без свежего утреннего корма!

Да и самому Арзакану не худо пораньше выехать со двора.

Арзакан — сын его друга Кац Звамбая. Но Лукайя ничего не скрывает от своего хозяина. Вчера Арзакан спрашивал Лукайя, не бьет ли его священник. Верный слуга, конечно, и это передал Тариэлу, который давно уже точит зубы на «сбившегося с пути» юношу.

Тариэл встает на рассвете. Арзакану придется ехать мимо его балкона, и священник не преминет сказать ему что-нибудь обидное.

От возни с сапогами, от скрипа сундука и пришептываний Лукайя проснулся, наконец, и Кац Звамбая.

Кац был мрачен и волком смотрел на Арзакана.

Уже не первая пасха проходила таким образом. На второй день праздника Кац неизменно бывал в плохом настроении и обрушивал на сына уничтожительные тирады.

И сегодня, ни словом не заикнувшись о пасхальном обеде у Тарлэла, старик стал отводить наболевшую за вчерашний день душу.

— Лошадники! — саркастически восклицал он. — Знатоки верховой езды! Да вам ли устраивать скачки? Да никто из вас — ни наездники, ни лошади, ни те, кто все это затеял, сами не понимают, что делают.

Слыханное ли дело, чтобы коня прямо из стойла гнать на скаковое поле! Лошадь должна простоять недели две в воде, чтобы спал лишний жир с почек. Ее нужно попасти до рассвета, а потом весь день держать в тени.

В тысячный раз выслушивал Арзакан эти наставления отца и, хотя был не в духе, все же не возражал ему, упорно молчал. В Мегрелии остерегаются с утра осквернить себя плохим словом. Иногда кладут в рот золотую вещичку — как бы полощут рот золотом…

Кац Звамбая был неспокоен: скачки на носу, Арзакан в них участвует.

Кац славился как лихой наездник и мастер верховой езды.

Сын выступает перед всей Абхазией и Мегрелией. Опозорит имя отца! Никто ведь не станет считаться с тем, что Арзакан комсомолец и потому не захотел учиться по старым правилам. Нет, все будут говорить: «Вот сын Кац Звамбая позорит отца».

Вчера за Арабиа никто не ухаживал. Арзакан где-то пропадал, его самого задержали Тариэл и Тараш Эмхвари. Лукайя тоже был занят, и Арабиа, поставленный вместе с коровами, ел весь день только кукурузную солому!

Эх, взять бы лучше на скачки младшего сына, Келеша. Как просился бедный мальчуган!

Келеш весь в отца. Невысокого роста, такой же крепыш, но куда ловчее Арзакана. Этот поддержал бы фамильную честь.

А старший, Арзакан, позорит — да, позорит отца. Подумаешь, искореняет бандитизм!

Когда-то конокрады Абхазии, Мегрелии и Кабарды собирались у Кац Звамбая.

Но разве Звамбая и его гости занимались этим делом только из корысти? Ведь изловчиться угнать коня в те времена считалось верхом удальства. А теперь сын преследует друзей его молодости.

Арзакан — предатель. Грозит пулей даже тем, кого потчевал Кац хлебом и солью!

И как серое облако, что поднимается в сумерках с Черного моря, а потом, насупившись, опускается коршуном, становясь все темней и тяжелей, и наконец черной тучей оседает в расщелинах скал, возвышающихся над Окуми, — так все глубже залегала злоба между отцом и сыном. Внешне она проявлялась в мелочах.

Кац Звамбая принялся отчитывать Арзакана за вчерашнее исчезновение. Ночью не успел поговорить с ним, — помешал припадок Лукайя, — и теперь наверстывал свое.

— Если ты знал, что участвуешь в скачках, как можно было бросить лошадь и шататься весь день по улицам?

Уж не думаешь ли ты одержать победу на заморенной кляче?

Все новые упреки сыпались на юношу.

Наконец, с великим трудом натянув злосчастные сапоги, Арзакан взял плеть и молча вышел.

Арабиа встретил хозяина трогательным ржаньем. Арзакану почудилось, что животное укоряет его за то, что он оставил его без присмотра.

С виноватым видом подошел Арзакан к стойлу, погладил маленькие, навостренные уши Арабиа, потрепал его по стриженой гриве, заботливо вытер ему глаза (хоть и свои не успел еще протереть), прижался щекой к шее коня.

А сердце ныло, — за весь вчерашний день так и не удалось поговорить с Тамар.

Оставшись ночью с ворчливым отцом и юродивым Лукайя, он чувствовал, как нестерпимое одиночество давило ему грудь. Весь мир казался огромным пустырем. Казалось, нет на свете человека, который сберег бы для него хоть немного тепла… Потому-то бесконечно мила была ему встреча с Арабиа. Так успокаивается около животного обиженное людьми, обманутое сердце!

Арабиа удалось скинуть с себя недоуздок, и когда Арзакан похлопал коня по крупу, он вдруг вырвался из стойла, грациозно изогнул шею и заметался по обширному сараю, вскидывая голову и словно дразня хозяина.

В эту минуту он походил на избалованную девушку, лишившуюся матери. Ее седой отец, не считая себя вправе жениться вторично, сосредоточил на ней всю родительскую любовь и всю нежность, которую питал к покойной жене. Вот на такую девушку походил сейчас Арабиа.

Арзакан осторожно подкрался к жеребцу. Вот он подошел к нему совсем близко. Арабиа стоит смирно и смотрит лукаво, будто он и в самом деле выдержанный, спокойный, хорошо объезженный конь, будто за эти сутки вырос у него зуб мудрости.

Арзакан протянул руку, чтобы схватить коня за гриву, но тот моментально отскочил, не дается в руки.

Арзакан сердится, но его умиляют задор и шалости любимца… Приоткрыв дверь и спрятавшись за столб, он громко хлопнул в ладоши и топнул ногой.

Обрадовавшись возможности вырваться на волю, конь заржал и кинулся к свету. Но… ловкий прыжок, и, словно пантера, Арзакан очутился около ошеломленного жеребца, и крепко сжал ему пальцами губы.

Когда, уже оседланного, Арзакан вывел его во двор и заглянул в его большие, цвета спелого чернослива глава, ему вдруг опять вспомнилась Тамар.

У нее такой же настороженный взгляд, такие же стройные, породистые ноги.

Арабиа, с виду тихий, покорный, — на самом деле гордец, как и Тамар, такой же своенравный и вспыльчивый.

Но Арзакан, сам вспыльчивый по натуре, прощал им обоим, считая вспыльчивость признаком хорошей породы.

Арзакана поразило это сходство… Теплая волна подступила к самому сердцу. Он крепко обнял гибкую шею коня, взволнованно припал губами к его большим глазам, поцеловал в висок.

Очнувшись, отшатнулся. Как могли слиться в этом неожиданном порыве — глубокая страсть к девушке и нежность к коню?..

Юноша проскакал мимо старого ореха. И когда свист плети пронзил тишину прозрачного утра, он, опьяненный стремительным бегом, почувствовал себя окрыленным.

Взглянул на окна Тамар. Вспомнились слова Тараша Эмхвари, брошенные им невзначай: «Самый прекрасный дом — это тот, где спит возлюбленная твоего сердца».

Верховая езда, говорят, — отрада для тоскующих. Да и прохлада раннего утра отрезвила Арзакана.

Арзакан почувствовал приток бодрости. Исчезло чувство одиночества, словно не он бродил вчера и позавчера по этим улицам со сжимавшимся от горя сердцем.

Шофер и всадник невольно свысока оглядывают пешехода. Перед Арзаканом, скачущим верхом, предстал в воображении вчерашний Арзакан Звамбая — тот, что, нахохлившись, как побитый петух, повесив голову, бесцельно шагал в ночных сумерках по широкому зугдидскому проспекту.

Сейчас Арзакан скакал по главному шоссе. Он еще раз оглянулся на окно Тамар с белевшими занавесками. Одна половина окна раскрыта. Показалось, мелькнул чей-то силуэт. Не Тамар ли? Быть может, она глядит на него, как он скачет на своем жеребце? Ведь Тамар так любит породистых лошадей.

Тамар! — как это случилось, что она вдруг стала для него недоступной? Даже словом не удается с ней перекинуться.

Восхищенные взгляды провожали Арабиа.

Торговцы и аробщики, направлявшиеся в город, замедляли шаг. Веревка застывала в руках у женщин, черпавших воду из колодцев. Иглы задерживались в пальцах у чувячников, шапочников и портных. Долго смотрели они вслед статному всаднику на породистом скакуне.

Арзакан ощущал на себе эти взгляды. По пути как вкопанные останавливались люди, спешившие на работу. Сначала оглядывали лошадь, а потом — ласково, с дружелюбной завистью — всадника.

Школьница-подросток, стройная, как серна, перебегала улицу. Растерявшись, уронила книги и не то от восторга, не то от испуга всплеснула руками…

Известно: породистые лошади завоевывают славу значительно быстрее, чем талантливые писатели. Об Арабиа знали в Зугдиди понаслышке задолго до его появления здесь. Слава о нем шла по всей Мегрелии и Абхазии. Не только красотой и резвостью прославился Арабиа, но и тем, что прежний его хозяин, знаменитый на всю область разбойник, наводил страх на жителей.

…Арабиа вздрогнул, рванулся в сторону. Но когда крепкая рука всадника натянула повод, сердито фыркнул, пошел иноходью, а потом курцгалопом. Так скакал молодой, крепкий, прекрасный жеребец, и на его лоснящейся шерсти весеннее солнце играло золотыми бликами.

Лошади, привязанные к деревьям, окружавшим рыночную площадь, приоткрыли глаза, очнувшись от дремы.

Какая-то безродная кляча, встревоженная появлением чистокровного жеребца, тревожно заржала.

Арабиа скакал, навострив уши, выгнув дугой шею. Пена падала с удил, которые он грыз в нетерпении… Его большие, умные глаза были устремлены вперед, словно и эта дорога, и весь этот прекрасный мир были созданы только для него, для его раздольного бега.

Под чинарами Арзакан увидел двух стариков, бывших князей — Гуду Чиковани и Гванджа Апакидзе.

Гвандж вскочил как ужаленный. И, как ни странно, старый князь, не терпевший коммунистов, а тем более хозяина этой лошади, арестовавшего три года назад его сына, — этот самый князь засеменил через бульвар и, льстиво улыбаясь, приветствовал Арзакана.

— А ну, Арзакан, а ну, го-го! Не осрами нас, заречных ингурцев! Пыжатся здешние ингурцы… Даже в наше время не сбавляют спеси. Говорят, послали нарочного к Вано Дадидани. Слыхал, наверное, — старый джигит! А еще из Тбилиси наркомземовских лошадей привезли, таких, что лучше во всем свете не сыщешь!

Арзакан не выносил Гванджа Апакидзе. Каверзник, сплетник, пустобай! Вспомнил про давнишний случай… Князь Апакидзе в светло-серой чохе летит верхом по окумскому шоссе. На раззолоченном поясе — такой же кинжал. Двенадцатилетний Арзакан тащит на мельницу зерно. Завязанный конец мешка, свисая через голову, болтается перед глазами и закрывает дорогу.

Вдруг Гвандж Апакидзе осадил лошадь перед самым носом мальчика.

— Не зевай, паршивец! — крикнул он и хлестнул Арзакана плетью. Как едкий укус скорпиона, запомнился Арзакану этот удар.

А сейчас!.. Щеголевато одетый Арзакан, лихо сдвинув набекрень папаху, смотрит с лошади на пешего, опустившегося князя в поношенной чохе.

Гвандж сразу же обратил внимание на сапоги Арзакана, перетянутые у колен ремешками с серебряными наконечниками, — такие раньше носили только князья.

Старик разглядывает лошадь, а Арзакан — его облезлую папаху, пожелтевшие морщинистые щеки, седую щетину у скул.

Чоха у пояса протерлась от кинжала. Чекмень, подбитый когда-то красной «генеральской» подкладкой, совсем выцвел. На залатанный архалук бывшего законодателя мод свисает ворот полосатого свитера. Глаза старика блестят жадностью, как у конского барышника, приценивающегося к лошади.

Арабиа бьет копытом, испуганно косясь на высокого, худого человека, схватившего его одной рукой за узду, а другой за гриву.

Отступив, Гвандж Апакидзе внимательно оглядел ноги, круп. Опустился на корточки, заглянул под брюхо, осторожно пощупал бабки передних ног. Арабиа, недовольно заржав, рванулся, но осаженный Арзаканом, затоптался на месте.

Склонив голову и подперев подбородок кулаком, Гвандж пробормотал:

— Бабки коротковаты. Ну, да ничего. Еще раз оглядел жеребца.

— У хорошего коня три части тела должны быть похожи на верблюжьи: сухая, костлявая голова, храп продолговатый, губа удлиненная…

Захватил указательным пальцем нижнюю губу Арабиа, как пианист, ударяющий по клавише, чтобы определить тембр инструмента, и наставительно произнес:

— У породистой лошади хвост и язык должны быть длинные, а у человека язык — покороче. Абхазец! Зачем хвост подрезал коню? К чему это сделал?.. Э-эх, малец!

Это «малец» кольнуло Арзакана, хотя он видел, что старик не хотел его обидеть, просто сорвалось слово по старой привычке.

Гвандж поднял войлок под чепраком.

— Реберная кость широка. И, взглянув на морду, кинул:

— Ай-ай-ай! Таких глаз у лошади в жизни не видел. Помолчав, продолжал:

— Три части тела должны быть, как у осла: ухо — длинное, острое, копыто — хорошо закругленное, черное, а зубы… — Гвандж осторожно приподнял верхнюю губу Арабиа, — зубы тесно посажены.

Арабиа замотал головой, будто не хотел показывать свои желтоватые зубы бывшему князю.

Гвандж отошел. Уставившись на настороженного жеребца, добавил:

— И лоб широк, и ноздри… — А ну, пусть пройдет! Стой! — почти приказывал он Арзакану.

На улице собралась толпа ротозеев.

— Арабиа! Арабиа! — кричали мальчишки: удравшие с уроков школьники, кузнечные подмастерья, ученики из парикмахерских и портняжных мастерских. Толпой бежали за лошадью, без шапок, неподпоясанные.

— Арабиа! Арабиа! — повторяли женщины, мужчины, деловые люди и шалопаи.

Каждый хотел посмотреть на коня, у каждого загорались глаза.

А тот, словно наскучили ему хвалебные возгласы, понесся вперед, не слушаясь седока.

Седой Гвандж пустился за жеребцом, сначала мелкой трусцой, а затем, отвернув полы чекменя, во всю прыть.

Вереница детей и подростков провожала Арабиа, приветствуя его звонкими, восторженными криками.

Наконец Арзакан остановил коня у перекрестка. Гвандж запыхался и еле дышал. В одной руке он держал папаху, другую прижимал к сердцу.

Подумать только! Прославленный наездник, который даже в церковь въезжал верхом, увидев Арабиа, забыл свою старость, больное сердце и бежал, бежал изо всех сил за обольстившим его конем.

Арзакан оглянулся на бывшего князя. Как коршун с поломанным крылом, гнался за ним старик.

Юноше даже стало смешно, но он не показал виду.

«Удивительно, зачем волочится за мной эта кошачья душа? Пожалуй, еще пакость какую-нибудь устроит паршивый старикашка. А может быть, думает, что продам ему Арабиа?»

В прежние времена такого скакуна Гвандж ни за что не оставил бы Арзакану. Уж он позаботился бы об этом! И помощников в этом деле, и сподручных нашлось бы у него достаточно во всей Мегрелии.

Бывало, стоит только где-нибудь появиться породистой лошади, как она таинственно исчезает, — словно в воду канет. И всему свету было известно, что это дело рук Гванджа Апакидзе.

Но царская полиция не замечала конокрадов, когда они прикрывались офицерскими погонами конвоя его величества.

Гвандж Апакидзе, раскрасневшийся, добежал до всадника. От бега и возбуждения его лицо даже помолодело. Восторженно смотрел он на Арабиа. Потом снова подошел вплотную к жеребцу и, так же как ингурский паромщик, просунул ладонь между передних ног коня. Тряхнул головой, вытер рукавом чекменя пот, выступивший крупной росой на лохматых бровях, и заявил:

— Караковая лошадь отличной масти. Хорошо и то, что темя вороное. Но вот бабки белые — это худо… Правда, копыта черные — это хорошо. Хорошо, дай бог тебе здоровья!

«Бабки белые… м-м…» — защемило сердце у Арзакана. Хоть и пустяк это, а все ж упрекнул старик.

— Значит, конь вовсе не должен иметь белой отметины? Так, что ли? — спросил Арзакан и тотчас же пожалел, что заговорил со стариком.

Тот молчал. Не хотел ли сразу ответить, или ответ потонул в галдеже, поднятом сбежавшимися ребятишками, — Арзакан не разобрал.

Словно очнувшись, старик посмотрел ему в лицо:

— Белой отметины, говоришь? Да, породистая лошадь не должна ее иметь. Есть одна порода — пятнистая, в мутно-белесых пятнах… Персы ее зовут ашхамом. В наше время стыдились ездить на такой лошади.

— Неужели Арабиа из ашхамов?

— Гм… Не из ашхамов, но… — и, удивившись невежеству юноши, старик вдруг рассмеялся. — Так-то, голубчик, так-то! Сам я столько же знал в твои годы. А если бы кто-нибудь осмелился похулить моего коня, в живых не остался бы один из нас! Всегда предупреждал, я людей: не ругайте в лицо ни меня, ни моего коня! За спиной — хоть весь род мой поносите. Мир, голубчик мой, завистлив.

Мало кто умеет смотреть на хорошую вещь без зависти. Лошадь хорошей крови каждый норовит выругать, а в то же время сам мечтает о ней. Если услышишь, что ругают чужого коня, знай, — значит, это добрый конь. А когда парня много ругают, тоже знай: это молодец парень… Никто не станет поносить дохлую клячу. Кому охота тратить на это время?

Я слышал много худого про твоего жеребца, потому-то и хотелось на него взглянуть. Моих лучших лошадей тоже всегда ругали. Конечно, никто не смел хаять их при мне, — не поздоровилось бы такому смельчаку… Э-эх, теперь о моих лошадях говорить не приходится, теперь мне самому каждый плюет в лицо, и я терплю. Терплю, голубчик, что поделаешь!..

— А конь, видать, не материнским молоком выкормлен, — помолчав, заметил Гвандж.

Арзакан улыбнулся.

— Почему так думаете?

— Порядочное расстояние пробежал, я все следил за ним: два раза перешел на рысь, а то все вскачь брал. Вырос бы на материнском молоке, давно бы вспотел.

Хорошо выкармливать лошадь козьим молоком. Правда, она медленнее растет, долго в жеребятах остается, но зато не так быстро потеет и позже старится.

…У ретивого коня шея должна изгибаться, как лук. А грива… Жаль! Зачем ты ее подстриг? Грива должна быть ровной и длинной. Шея тонкая, а жилы на ней толстые, упругие… Дай палец, потрогай здесь, около уха… Чувствуешь изгиб? Это теменной шов, голубчик!

Арабы — Ибн-Рашид и его ученики — учат: у породистой лошади должна быть именно такая выпуклая теменная кость.

…И надбровные дуги широкие, с выступом. И веки узкие! Если бы были чуточку уже, это еще лучше… Ну, будь здоров!

…Узложилья хороши! Вот-вот: широко резветвленные узловины. По узлу должны идти две крепкие жилы. И грудь широкая — гуляй-ветер! А дужка на грудной кости — тонкая, то-онкая, во!

Арзакан взволнованно слушал, ловя каждое слово и не спуская глаз со старика, даже когда тот, задумчиво подперев кулаком подбородок, замолкал, готовясь изречь новую истину.

— Коленные чашки пре-е-восходные! Ну, будь здоров!

Гвандж полез в карман, пошарил и, вздыхая, вытащил потертый футляр. Открыв его дрожащими пальцами, вынул очки с треснутым посередине стеклом и напялил их на нос.

— Иди сюда! — сказал он, взяв Арзакана за руку. Сам опустился на корточки и уставился глазами на передние ноги Арабиа.

— Вон, видишь ту жилку, что извивается пиявкой? Это соколец. Отменная жилка, клянусь! И копыта на передних ногах крутые, высокие. Именно такие и должны быть. Задние ноги — длинные, а круп… Но ты, видно, плохо ухаживаешь за жеребцом, дяденька! Круп должен быть короче и шире, но поплотней и помясистей, понимаешь?

Гвандж обошел коня и еще раз оглядел его спереди.

— Вот это хорошо: лопатки у заплечья упрятаны в теле. Побольше, побольше тельца надо ему!

Арзакан взглянул на солнце, поднявшееся уже довольно высоко. Не поспеть к лесной опушке, пока трава сырая…

Учтиво поблагодарив старика, он выразил свое восхищение его глубоким знанием лошади, решив, что таким путем легче избавиться от Гванджа.

— Эх, голубчик ты мой, — вздохнул Гвандж, теребя Арзакана за рукав, — кто раньше имел столько лошадей, сколько имел я? На всю Грузию славились апакидзевские лошади, сам принц Мюрат ездил на лошадях только из моей конюшни.

Гвандж хвастался, что получал чуть ли не через день приглашения на обед к принцу.

Он помнил масти, имена и все стати своих лучших лошадей и рассказывал о них с неутешной печалью матери, вспоминающей умерших детей. В жалобах его было столько горечи, словно он только вчера лишился своих приингурских полей, кодорской мельницы, коз и табунов.

С особой грустью Гвандж вспоминал свою любимицу Рашию.

— Рашию забрал сперва председатель Чека. Через некоторое время он передал ее председателю исполкома. Тот уступил лошадь начальнику милиции, а потом я уже потерял ее из виду. Передавали мне из Джвари, будто на ней ездит секретарь райкома и что бедняжка хворает… Грешным делом, я хотел было поехать в Джвари, поглядеть на свою несчастную Рашию. Напоил ради этого милиционера, приехавшего оттуда, допытывался у него… И признался ведь, каналья: «У твоей лошади, говорит, желваки на задних ногах…» Я и подумал: не дай мне бог увидеть ее такой хворой! Даже рад был, что убрали ее с глаз моих долой, упрятали подальше, а то сердце разорвалось бы.

Вчера, клянусь тебе, плакал горючими слезами. Иду из исполкома и вижу: плетется лошадка песочной масти, а тавро — апакидзевское! Слыхал, наверное, наше тавро — церковь, церковь, с крестом. И на кровной моей лошадке сидит какой-то сопляк. Спрашиваю: «Чья, малец, лошадка?» — «Прохвоста Апакидзе», — отвечает. А?! Каково? Проглотил я обиду. Что ему ответишь? Тронешь, сам потом не рад будешь. Лошадь худущая. На ногах — шишки, наливы… А мальчишка рассказывает: «Мы, говорит, скоро пошлем ее в конский институт, там у нее кровь выкачивать будут, чтобы сыворотку делать».

— А сколько тебе дали за Рашию? — поинтересовался Арзакан.

— Сколько дали? Шиш! Что они мне могли дать?! Пусть бы все отняли, все, только оставили бы мне Рашию, на старость в утешение. Коровьим молоком ведь была выкормлена. Сахару съела, наверное, больше, чем сама весила. Как зеницу ока хранил ее, выхаркивал. Мыл сбитым желтком… А теперь не угодно ль, кровь из нее выкачивать… на сыворотку! Чего только не выдумают, окаянные!

Последних слов уже не слышал Арзакан, хлестнувший коня. Арабиа сорвался с места и помчал его к полям Джугеджиани.

Долго смотрел им вслед Гвандж Апакидзе.

Наконец очнулся и с удивлением огляделся вокруг.

— Эх, дернула меня нелегкая забыть все дела и бежать, как мальчишка, за жеребцом. И за кем гнался? За сыном этого криворожего Кац Звамбая, черт бы побрал их обоих!..

Смотри-ка, посчастливилось же паршивцу гарцевать на таком прекрасном коне, а я ковыляй пешком на старости лет, — злобно произнес старик почти вслух и повернул к городу.

Уже не сдерживая своего любимца, Арзакан отпустил поводья. Послезавтра начнутся скачки. А какой ход у жеребца!.. Восторженно думал: «Даже Гванджу Апакидзе, смертельному врагу, понравился Арабиа!»

Ветром несся Арабиа. И в этом стремительном беге развеивалась горечь, наполнявшая сердце Арзакана в последние дни.

В своем юношеском возрасте он не мог нарадоваться лучам апрельского солнца, очарованию полей, привольным лугам…

В эту минуту он чувствовал Арабиа не подвластным ему животным, а кровной частью своей крылатой молодости, безудержно несущейся вдаль…

 

ГЕРУЛАФА

Тамар и Тараш идут по чинаровой аллее. На Тараше френч из гомпсона защитного цвета. В руке кепка, через руку перекинут макинтош. Френч, сшитый в обтяжку, обрисовывает широкие плечи, стройную, крепкую фигуру. Клетчатые бриджи тоже из гомпсона. Высокие желтые гетры и английские спортивные ботинки.

Он идет рядом с Тамар уверенной, ритмичной походкой. Все его движения и осанка полны какой-то торжественности.

У Тамар через плечо свешивается белый чесучовый шарф. Голубое, мягко ниспадающее платье подчеркивает синеву ее глаз. И хотя платье простое и сшито провинциальной портнихой, оно кажется нарядным на ее красивой фигуре.

Талию изящно охватывает оставшийся от матери бирюзовый шелковый пояс с золотыми узорами — окромкеди, похожими на листья папоротника. На златотканых застежках изображены два фазана, сцепившиеся клювами.

Тамар избегает показываться в городе с Тарашем. С первого же дня его приезда она стала замечать на себе пытливые взгляды любопытных горожан.

Пожилые женщины при встрече с ними бесцеремонно останавливались и, приложив указательный палец к щеке, переводили взгляд с Тараша на Тамар. Потом у какой-нибудь из них вырывался возглас: «Какая прекрасная пара!»

В самом деле, трудно было пройти мимо них равнодушно.

Тамар и Тараш походили друг на друга. Но не цветом глаз и не чертами лица, а общим обликом, какой-то роднящей их гибкостью движений… Казалось, они дети одной матери.

И еще казалось, что, выросшие в разных уголках света, — они долго искали и наконец нашли друг друга, так же радостно и естественно, как солнце встречает на своем пути луну, апрельским утром, когда на голубом небе рассеяны, как мечты, далекие пушистые облака…

В городке всем бросалось в глаза это сходство, и потому Тамар чувствовала себя неловко, идя рядом с Тарашем. Она сутулилась и нервно щурила свои большие синие глаза, точно была близорука.

Вечер тих и нежен. Такие безмятежно спокойные вечера выпадают в этом приморском краю в начале весны, когда солнце пригревает отзимовавшую землю, когда природа лениво потягивается, словно после долгой дремы, и на деревьях буйно вырываются из почек первые лепестки.

Зазеленели и зугдидские чинары. Верхушки их уже зашумели сверкающей листвой, а молодые побеги, чудовищно набухшие, только ждут живительных дождей и горячей ласки апрельского солнца, чтобы пойти в рост.

Раскинув шатер своих ветвей, чинары трепещут от нежных прикосновений ветерка.

Тамар жадно вбирала в себя запах молодой зелени и перегнивших осенних листьев. От этого запаха, от близости Тараша у нее слегка кружилась голова. Ее увлекали рассказы Тараша — скорее его манера говорить, чем смысл повествования.

Тараш рассказывал, как однажды, во время забастовки, он застрял в шведской деревушке. Это было ранней весной.

— Северяне всегда встречают весну восторженно, как будто никогда не видели солнца, как будто им впервые приходится переживать весну.

Тамар ускоряла шаги. Из вежливости она делала вид, что слушает, на самом же деле смысл сказанного не доходил до ее сознания.

По обеим сторонам аллеи сидели женщины в лечаках и старики в башлыках, еще не скинувшие бурок, несмотря на теплынь. С нескрываемым любопытством они разглядывали молодых людей, и эти взгляды сковывали девушку.

Проспект кишел народом. Все спешили к полям Джугеджиани. Ведь герулафа должна состояться сегодня вечером.

Мегрельцы называют герулафой пробные скачки, устраиваемые накануне настоящих. После двухнедельной тренировки всадники в канун больших скачек выезжают на ристалище, джигитуют, играют в «схапи», испытывают своих скакунов.

Пройдя аллею, Тамар и Тараш вышли на проспект. Назойливо-любопытных взглядов стало еще больше. Тараш сначала не обращал на них внимания, но в конце концов смущение Тамар передалось и ему… (Ведь застенчивость так же заразительна, как страх и голод).

— Поразительно, как бесцеремонно глазеют у нас на прохожих! — заметила Тамар. — Наверное, нигде так пристально не разглядывают незнакомцев.

— У французов есть поговорка: «Обуздайте ваши глаза», — сказал Тараш. — Иногда взгляд так же неуместен, как вмешательство в разговор незнакомых людей. Возможно, это происходит оттого, что большая часть населения наших городов — сельчане, недавно приехавшие из деревень. В Лондоне вы можете облечься в римскую тогу, обернуть голову чалмой, и никто не обратит на вас внимания. Назойливый взгляд, копающийся в душе, всегда возмущает меня.

Оба замолчали.

Тамар ускорила шаги. Без всякой причины ей вдруг вспомнилась Дзабули.

«Куда она могла деться? Сама ведь просила зайти, обещала подождать. Но дома ее не оказалось, и даже записки не оставила».

Тамар взглянула в сторону Тарaшa. Он смотрел на нее, стараясь угадать ее мысли.

И вдруг… (С кем это не случалось?) Увидишь кого-нибудь во сне, и только выйдешь утром на улицу, как он идет тебе навстречу. Или мелькнет мысль о ком-нибудь из знакомых, — смотришь, он тут как тут перед тобой.)

Так и сегодня: только подумала Тамар о Дзабули, как послышался ее звонкий смех…

По проспекту шла группа девушек. Дзабули отделилась от них и, подбежав к Тамар, схватила ее за руку.

Дзабули смеялась. Смех ее напоминал бульканье вина, льющегося из чинчили.

Свежие природно яркие губы открывали слишком крупные, но красивые белые зубы. Матовые щеки заалели от радости неожиданной встречи.

Тараш поклонился ей с присущей ему вежливостью и стиснул ее полную руку в крепком пожатии.

Дзабули обняла Тамар за талию.

Тамар вздохнула свободней, когда они пошли втроем. Ее уже не беспокоили взгляды прохожих — ни направленные в упор, ни косые, бросаемые исподлобья.

Тараш окинул взглядом обеих девушек, точно сравнивая их.

Тамар пленяла глаз изяществом и утонченностью. Линии же тела Дзабули были мягче. Смех удивительно красил ее, словно утренняя заря на безоблачном небе.

Когда же улыбалась Тамар, верхняя часть ее лица оставалась неподвижной; тихую грусть, таившуюся в густых ресницах, не мог развеять даже смех.

«Человека лучше всего характеризует его смех», — подумал Тараш.

И правда, услышав, как смеется Дзабули, всякий сказал бы: «Этот смех ничего не маскирует», — такая детская доброта звучала в нем.

— Как вы выросли! — сказал Тараш Эмхвари. — Я вас помню совсем маленькой…

Дзабули удивилась этому обращению на «вы». Но, не протестуя, спросила:

— А помните, Тараш, как вы меня называли в детстве?

— О, у вас было много имен. Дайте вспомнить…

Дзабули зарделась.

— Дзаброй… Диа… Сордией… и еще…

— Диа называл меня Арзакан.

— А Дзарбой?

Дзабули снова покраснела.

— А Дзаброй — вы!

Тараш рассмеялся.

Тамар улыбалась, чуть задетая сердечной встречей друзей детства.

— Почему Арзакан называл тебя Диа? — спросила она.

— Тараш так называл кормилицу. Когда мы в детстве играли, я изображала мать.

Тараш начал вспоминать, как он и Арзакан играли в грудных детей, а Дзабули была их матерью.

Украдкой он взглянул на грудь Дзабули. Тамар перехватила этот взгляд.

При имени Арзакана девушки приумолкли. Тамар в глубине души упрекала себя. С тех пор как приехал Тараш, она перестала думать об Арзакане. Вот уже два дня, как он в городе. Она знает, что юноша сторонится дедушки Тариэла и потому не решается прийти к ним в усадьбу днем. И все же она ни разу не потрудилась выйти в город, чтобы повидать его…

Больше того. Она сознательно избегает встречи с Арзаканом и не прочь использовать своего отца как пугало. Раньше сварливость Тариэла раздражала ее. А теперь он — неплохое оружие в ее женской игре.

Тараш взял обеих девушек под руки. В разговоре он чаще обращался к Дзабули.

— Ну-ка, вспомните, как мы купались в Окуми! И они начали наперебой рассказывать, как Дзабули однажды чуть не утонула… Арзакан нырнул и спас ее. Когда они учились грамоте, Дзабули никак не могла правильно произнести скороговоркой:

Сакдаршиа тетри мтреди, Фртатетри да фртафарфати.

Вспоминали, как Тараш и Арказан таскали ее за косы, как Дзабули с Цирунией научились говорить «по-ведьмовски» и за это их прозвали ведьмами, как Арзакан и Тараш дразнили соседскую девчушку Кесу, доводили ее до слез…

Слушая их, Тамар почувствовала себя покинутой, совсем одинокой. Она осторожно высвободила руку. Судорога сдавила ей горло… О, если бы можно было убежать! Она исчезла бы и, смешавшись с толпой, бродила бы одна со своей грустью, никем не замечаемая.

— Шардин Алшибая, — шепнула Дзабули подруге.

Вдруг, прервав беседу, Тараш кому-то поклонился.

Шардин ответил церемонным поклоном и сейчас же, оставив своих спутников, одетых в чохи, подошел к Тарашу.

— И чего только не напялит на себя этот чудак! — опять шепнула Дзабули.

На голове у Шардина красовался пробковый шлем, какой носят в колониях английские плантаторы. Пиджак коричневый, брюки клетчатые, на ногах высокие гамаши. На шее висело мохнатое кашне, издали походившее на полотенце. Все вместе можно было принять за костюм путешественника, жокея или человека, собравшегося в баню…

Шардин легко сообразил, что в присутствии Тараша ему не завоевать внимания красоток. С нарочитой серьезностью он раскланялся с Тамар и Дзабули, затем с видом человека, обремененного важными государственными делами, взял Тараша под руку, отвел в сторону и таинственно спросил:

— Как у нас дела с Японией?

Тараш растерялся. Уж не рехнулся ли уважаемый директор? Чего ради ему вдруг вспомнилась Япония? Потом нерешительно переспросил:

— С Японией?..

Шардин многозначительно посмотрел ему в глаза.

«Ага, испытывает, переспрашивает… Очевидно, не доверяет мне».

Шардин высказался яснее:

— К чему скрывать? Вы можете смело положиться на меня.

Тараш продолжал недоумевать.

— Как, неужели вы не знаете? — допытывался Шардин, и в его кошачьих глазах вспыхнул хитрый огонек.

— Что Япония? Ничего, признаться, не слыхал.

— И газет не читали?

— Последнее время не приходилось. К тому же тбилисские газеты до нас доходят поздно…

— О-о! Большие события! Япония не шутит. Во вчерашнем номере — нота японцев.

Тараш насмешливо улыбнулся.

Эту улыбку Шардин Алшибая тоже истолковал как недоверие. Он высвободил руку и начал дипломатическое отступление. Завел разговор о завтрашних скачках, похвалил лошадь Арзакана. Потом заговорил о культурном строительстве, и полились потоки жалоб: его не слушают, ему мешают, а то он добился бы открытия десяти средних школ вместо пяти!

Тараш Эмхвари постарался избежать бесплодного спора. Он кивал головой в знак согласия, чтобы поскорее отделаться от назойливого собеседника.

— Арабиа! — почти в один голос воскликнули Тамар и Дзабули.

Арзакан резко осадил мчавшуюся лошадь, спешился, отдал общий поклон.

Тамар, слегка покраснев, подбежала к лошади.

Арзакан коротко стянул повод и подвел Арабиа к девушке.

Подошла и Дзабули, погладила ладонью широкую, лоснящуюся грудь коня.

Тараш весь ушел в созерцание ног Арабиа. Он держался незыблемого убеждения наездников и донжуанов: женщин и лошадей оценивают прежде всего по их ногам.

— Мы только что расхваливали твою лошадь, — небрежно бросил Шардин Алшибая.

Он верил в другое незыблемое правило: чтобы жить легко, надо говорить в лицо только приятное, а неприятное — за спиной.

Арзакан раскраснелся — от верховой ли езды или от неожиданной встречи?

Робко, исподлобья поглядывал он то на Тамар, то на Арабиа, словно хотел еще раз убедиться, верно ли сравнение, сделанное им утром. И необъяснимое затаенное сходство, заметное лишь ему одному, доставляло ему радость.

Тамар, положив на ладонь леденец, поднесла его к губам жеребца.

Арабиа, навострив уши, пристально смотрел на девушку своими большими глазами, будто уже видел ее раньше и сейчас силился припомнить — где.

— Клянусь твоим солнцем, Арзакан, замечательная лошадь! Один только изъян — белоногая.

Услышав замечание Тараша, Арзакан было вспылил, но сдержался.

Не глядя на молочного брата, спокойно ответил:

— Ну что ж, что белоногая. Сегодня Гвандж Апакидзе тоже говорил об этом, а все же отметил, что конь прекрасных кровей, породистый…

— Породистый — нет слов. Это так же ясно, как и то, что Ингур не потечет обратно, — пошутил Шардин, рассматривая ноги жеребца и продолжая расхваливать ею.

Шардин ничего не смыслил в лошадях и не интересовался ими. Но он принадлежал к категории людей, имеющих обыкновение хвастаться своими познаниями решительно во всех областях, начиная с астрономии и кончал разведением капусты. Поэтому сейчас он старалси закидать слушателей «тонкими» замечаниями об Арабиа.

Тараш и Дзабули пошли вперед. Тамар и Арзакан последовали за ними. Шардин остался в одиночестве. Некоторое время он шагал рядом с жеребцом. Потом, спохватившись, что идет без компаньона, и на счастье заметив начальника милиции, к которому у него было неотложное дело, незаметно отстал от молодых людей.

Встреча с Шардином Алшибая больше всех раздражила Тараша, он не переносил его бесконечных расспросов. Заметив, что учитель наконец исчез, он от души обрадовался. Все четверо пошли теперь рядом. Арабиа следовал за ними на поводу.

— Алшибая вовсе не так смешон, как кажется, — говорил Тараш. — Такие, как он, проныры, — самый живучий народ на свете. Вообще посредственность и бездарность всегда очень вынослива. Дураки никогда не околеют, ни при каких условиях. Они берут своим умением приспособляться.

А это — завиднейшая способность, уверяю вас! Покопайтесь в прошлом, — примеров немало. Гении и таланты зачастую умирали с голоду. Талант — это сущее проклятие, он лишает человека способности приспособляться.

Взгляните на природу. Самые большие трусы — заяц и мышь. И в то же время ни одно животное не размножается с такой невероятной быстротой, как они, особенно мыши. Они наводняют поля, как полчища Тамерлана, и нет силы, которая могла бы их истребить.

Заяц меняет цвет шерсти сообразно времени года. Когда зеленеют кусты, его шерсть принимает зеленоватый оттенок, настает лето — она желтеет, к концу осени — она пепельного цвета.

— Это верно, — согласился Арзакан. — Уж как только его ни прорабатывали, как только ни ругали, этого Шардина Алшибая, — РКИ, и в стенгазетах, и на общих собраниях, но он, как кошка: откуда его ни брось, все равно встанет на ноги как ни в чем не бывало.

— Есть какая-то страшная сила в непреоборимости воды и муравья. Ксеркс в гневе хлестал морские волны, но не смог их осилить. А муравьи способны обратить в бегство и льва и медведя. Заметьте, сама природа враждует с породой… Гигантские породы доисторических времен: мастодонты, ихтиозавры, мамонты, мегатерии и им подобные — погибли. Теперь очередь за слонами, львами и тиграми.

Возможно, через сотню лет и эти животные вымрут в Африке и в Индии, потому что они не обладают способностью приспособления, которой так сильны мыши, зайцы и Шардин Алшибая. Грузинские поэты средневековья воспевали барсов и львов. Наверное, их было тогда в Грузии немало, а теперь они перевелись. Я верю, последний тигр, что был недавно убит под Тбилиси, — потомок тех тигров, о которых пел Руставели в своей поэме…

Герулафа уже началась, когда наши герои добрались до полей Джугеджиани. Ни одна из лошадей не привлекала к себе такого внимания, как Арабиа.

— Арабиа, Арабиа! — шептали в толпе. Это слово перебегало из уст в уста.

Жеребец, не привыкший к большому стечению людей, испуганно поводил глазами. Арзакан крепко держал повод у самых удил.

Еще сильнее заволновался жеребец, когда услышал истерическое ржанье почуявших его кобылиц.

Только что закончился первый тур состязаний.

Разгоряченные кони беспокойно топтались на месте, сдерживаемые всадниками. Породистые кобылы, грызя в нетерпении удила и дрожа от обуявшей их страсти, жалобно ржали и фыркали.

Вокруг наездников собралась огромная толпа. Другая толпа окружала маленький фордик.

У машины беседовали два человека: один в коричневой кожаной куртке, другой — в зеленой гимнастерке и кавалерийских бриджах. Первый был секретарь райкома Аренба Арлан, второй — уполномоченный ГПУ. Оба улыбались.

Детвора облепила автомобиль.

Но когда на поле появился Лукайя, он показался ребятам еще занятнее, чем лакированный форд.

Старик торжественно шествовал, накинув на плечи старую генеральскую шинель, вконец заношенную и выцветшую.

На вороте ее еще краснели галуны, а на груди пестрели разноцветные ленты от орденов и медалей. Ордена и медали давно сорвали с груди Лукайя мальчишки, но кое-что он успел спасти и бережно хранил в сундуке.

Еще потешнее выглядела его длинношерстная серая папаха; от долгой носки шерсть местами повылезла, местами сбилась в комья, отчего папаха напоминала воронье гнездо.

Лукайя опирался на посох, подаренный ему чкондидским епископом.

— Лукайя! Лукайя! Куда девал иконки? — выкрикивали шалуны, прячась за форд.

— Поплутай, Лукайя, поплутай!.. — приставали они к старику.

— Отстаньте, ребята, отстаньте, заклинаю вас матерью! — молил Лукайя, с любопытством осматривая машину. Такого новенького, блестящего авто, и вдобавок так близко от себя, Лукайя еще никогда не видел,

— Поплутай, Лукайя, поплу-ут-ай! — не унимались мальчишки.

— Да отстаньте же от меня, матерью заклинаю!

Секретарь райкома мельком взглянул на отощавшее лицо старика.

Пожалел его, но не мог сдержать улыбку. Он ласково спросил:

— Ну что ж, Лукайя, все еще не нашел саблю Мюрата?

Лукайя, польщенный вежливым обращением, встрепенулся.

— Кклянусь ддддушой уусопшей ммматери, — заикаясь от волнения, уверял он, — ннашел сссаблю Мммюрата. Мальчишки ннашли ввв сскирде сена. Кккнягиня Хецциа ввручила ссобственнорррручно…

Секретарь райкома кивнул Лукайя головой и пошел к наездникам.

Толпа детей, окруживших автомобиль, непрерывно росла. Вся эта шумная орава свистела, шипела, улюлюкала:

— Поплутай, Лукайя, поплутай!

Более смелые хватали старика за шинель, пробовали вырвать из его рук посох. Лукайя ругался, замахивался на них посохом, заклинал памятью усопшей матери, но дети оставили его в покое, только когда увидели приближающихся к нему Тараша и Арзакана.

Подобрав полы шинели, Лукайя бросился к Тарашу и спрятался за его спиной.

— Не бойся, Лукайя. Бедняга! И зачем ты приплелся сюда?

— Куда ты вообще исчез? Отец ищет тебя целый день, — успокаивала Тамар старика, с жалостью глядя на его лоб, покрытый каплями пота.

Арзакан гневно сверкнул глазами на мальчишек. Те шумной стаей юркнули в толпу.

 

ИСИНДИ

[12]

Вокруг секретаря райкома теснились всадники и пешие, участники и зрители герулафы. Гомон толпы, ржанье коней заглушали голос секретаря. Крестьяне, прибывшие из других районов, прислушивались к его речи, вытягивая шеи.

Сведения о севе, семенах и машинах интересовали крестьян больше, чем обсуждение достоинств лошадей и завтрашние скачки. Приложив к ушам согнутые ладони, приподнявшись на цыпочки, они ловили каждое слово и передавали новости дальше. Особенно жадно вслушивались прибывшие из тех отдаленных мест, куда газеты не доходили вовсе или доходили с большим опозданием.

Деревенские богатеи едва скрывали свое возмущение коллективизацией, глухо ворчали, ругались с оглядкой. Нашлись шептуны, прорицавшие, что скачки устроены правительством для того, чтобы во время празднества объявить о переходе на сплошную коллективизацию.

За кулаками стояли бывшие дворяне и даже князья, приехавшие из отдаленнейших уголков. Они избегали встречи с представителями власти и держались в сторонке, иногда дергали кого-нибудь из крестьян за рукав чохи и переспрашивали: «Что он сказал?». Время от времени они подавали ядовитые реплики, но тут же умолкали, прикусив язык.

В некоторых группах весело балагурили. Зачем портить себе праздник? Поживем, увидим.

Из самой глуши Абхазии и Мегрелии прибыли длиннобородые, широкоплечие крестьяне. Они носили высокие остроконечные папахи и мягкие сапоги с голенищами, перетянутыми у колен ремешками с серебряными бляшками, а у щиколотки — выцветшими латками.

Голенища были того же покроя, какой носили их предки в прошлом столетии.

Несмотря на теплынь, большинство было в бурках, длиннорунных, с прямоугольными плечами; головы обвязаны башлыками с золотыми кисточками.

По лицу, одежде и повадкам Тараш сразу узнавал горцев. Еще бы! Высокие папахи, громадные кинжалы, бурочные голенища-пачичи и старогрузинские чувяки с загнутыми кверху носками.

— Вот таким плечистым бородачам и приписывает народная поэзия борьбу со злыми духами, — заметил Тараш.

Тамар оглянулась. Она потеряла из виду Дзабули и Арзакана.

Группа мужчин, поджав ноги, сидела на лужайке,

Перед ними стояли кувшины,

Бородачи в чохах пили из матары вино, гоготали, пели.

— Эти из Джвари, — шепнул Тараш. — Они известны своей неотесанностью…

Я был в прошлом году в Джвари. Интересовался тамошним диалектом. Чтобы ближе познакомиться с народом, я затеял охоту на медведя. Не думай, что пришлось идти далеко. Там чуть ли не на каждом дворе — места для охоты.

В начале осени, когда созревает кукуруза, по всей деревне зажигают костры в ожидании зверя. Можно оглохнуть от галдежа и лая собак. Женщины садятся очищать кукурузные початки. Какая-нибудь красотка играет на чонгури. А мы, притаившись за ореховыми бревнами, ждем, когда появится медведь.

Тараш пытливо рассматривал серебряные газыри джваринцев, их длинные плоские кинжалы. Не мог налюбоваться на высокие образцы грузинского чекана.

У некоторых стариков были заткнуты за пояс пистолеты с серебряной насечкой. Парни прохаживались насчет их стародревнего вооружения и боевого вида.

Но старики оставались невозмутимыми.

— Такая джваринская медвежья сила и нужна нам. Декаденты и неврастеники никогда ничего не создадут! — заметил Тараш. — Ведь до сих пор большинство нашей нации было забито и лишено возможности развернуть свои дарования. Крестьянство было угнетено. Всюду верховодили дворяне, поддерживавшие друг друга и законодательствовавшие во всем.

— Странный ты человек, — сказала с недоумением Тамар. — Думать так о дворянстве и вечно спорить с Арзаканом и Чежиа, защищая дворян!

— Видишь ли, Тамар, каждый человек должен нести бремя грехов своих предков. Ведь никто не отказывается от оставленного ему предками богатства или доброго имени.

С другой стороны, не велика заслуга отрекаться от своего сословия, когда оно уже осуждено историей.

В прошлом именно дворяне навлекали несчастья на нашу страну. Ни грузинские цари, ни такой великий полководец, как Ираклий II, не могли с ними сладить. До последнего времени продолжали они свои каверзы.

Вот и пришлось расплачиваться.

Кажется, я тебе рассказывал, как во время лухунского восстания абхазские крестьяне растерзали полковника Коньяра. Им попались и двое Шервашидзе. Их бы тоже убили, не вступись за них молочные братья…

Тамар привлекла внимание Тараша к рябому старику. На нем были позолоченный пояс, кинжал и газыри, тоже с золотой насечкой и широкими головками, очень старинные.

Тараш подошел к старику, извинился и попросил показать кинжал. Тот испытующе взглянул на юношу, похожего на иностранца. Убедившись, что от него нельзя ждать насмешки, он протянул оружие, не снимая его с пояса.

На ножнах сплетался черненый узор из листьев, стеблей и завитков лозы; на бляшках пояса и по краю сальника вырезаны полумесяцы.

Тараш стал деликатно расспрашивать старика, как достались ему эти доспехи?

Выяснилось, что старик приобрел их у бывшего князя Дадиани.

— На что они тебе сейчас?

— Еще в молодости я мечтал носить такой пояс и кинжал. Тогда не удалось, а теперь, правда, поясница ослабела, но все же приятно принарядиться к празднику, — отвечал старик.

— Какая магическая сила в этих неодушевленных предметах! — обратился Тараш к Тамар. — Они устояли против лавины веков и, как морские ракушки, уцелевшие после геологических катастроф, сохранились еще кое-где, источая аромат старины.

В глубокую даль уходит история одежды, украшения человеческого стана серебром и золотом.

Кто знает, сколько бессонных ночей провел какой-нибудь тбилисский мастер над резьбой, чеканом и травлением этих золотых миниатюр…

Толпа на поле все прибывала…

Там и сям, в густо сбившихся кучках, играли на чонгури.

Поодаль собравшиеся вокруг всадников крестьяне затянули «Кейсрули». Тараш страстно любил эту патетическую старинную песню.

Народ веселился.

Когда собрались все наездники, судьи стали оттеснять толпу, чтобы очертить ворота — пространство, оставляемое между двумя состязающимися группами, стоящими друг против друга при исинди. Каждый всадник держал в руках тонкую ореховую палочку.

— Эх, времена! Все перевернулось вверх дном, — жаловался Тарашу Гвандж Апакидзе, — среди двухсот наездников — ни одного Шервашидзе, ни одного Эмхвари, ни одного Дадиани.

Тараша это мало беспокоило. Он с улыбкой спросил:

— А кто же все эти всадники?

— Да любой сброд тут найдешь: Амичба, Ашхвацава, Эсванджиа, Малазониа, Гвичиа. Видишь, вот там и твой молочный брат — Арзакан Звамбая.

Каждую фамилию Гвандж Апакидзе не называл, а презрительно цедил сквозь зубы. Услышав имя Арзакана, Тамар стала на цыпочки и отыскала его глазами.

— Радость моя, прими участие в исинди! — сказал вдруг Гвандж Апакидзе.

Тараш рассмеялся.

— Ведь сами говорите — не эмхвариевский день.

— Кто же выпустит сейчас старых Эмхвари? Ты — другое дело. С тобой, как с образованным абхазцем, большевики считаются.

Подошла Дзабули. В руках у нее — башлык Арзакана.

— А где взять лошадь? — спросил Тараш.

— Лошадь, счастье мое? — засуетился Гвандж. — Мигом достану. Тут есть один Лакербая. Переправляясь через Ингур, он простудился и слег. Я забрал у него лошадь, внук мой сидит на ней. Сейчас приведу!

И Гвандж Апакидзе нырнул в толпу.

От неожиданно принятого решения Тараша охватила детская радость.

Женщины и старики, стоявшие неподалеку, пришли в неописуемый восторг, что в исинди примет участие «просвещенный Эмхвари».

Недоволен был лишь Шардин Алшибая. Криво ухмыльнувшись, он отозвал Тараша в сторону и стал вполголоса его отговаривать. Это необдуманное решение. Не к лицу, мол, интеллигентному человеку джигитовать, да еще в исинди! Только посмотреть на сегодняшних участников: ведь ни одного дворянина.

Но Тараш пропустил его слова мимо ушей.

Гвандж подвел лошадь. Тараш снял френч, передал его Лукайя, туго опоясался башлыком Арзакана и ловко вскочил в седло.

Тамар и Дзабули, чтобы лучше видеть состязающихся, стали на дубовые бревна.

Исинди еще не начиналась, но наездники уже разделились на два отряда.

Около сотни всадников расположились на западной стороне поля, столько же — на восточной, шагах в сорока от черты ворот.

Гвандж Апакидзе стоял рядом с Тамар. Шардин Алшибая незаметно обнял за талию Дзабули. Ее упругое теплое тело влекло его куда сильнее, чем исинди.

— Странно, — удивлялся какой-то старик в башлыке, глядя на Тараша. — Где этот образованный человек научился ездить?

— Покойный его отец имел целый табун, — отвечал ему другой, стоявший рядом.

Тамар с нетерпением ждала, кто возьмет верх: Гунтер, на котором скакал Тараш, или Арабиа?

Дзабули волновалась не меньше; она хорошо знала, чья победа доставила бы ей больше радости.

Сзади напирал народ.

Шардин, пользуясь теснотой, еще сильнее прижимался к Дзабули.

Девушка осторожно отодвигалась от него, но стоило качнуться бревну, и Шардин как бы нечаянно хватал ее за руки выше локтя.

От возбуждения у него так застлало глаза, что он не видел ни Арабиа, ни Гунтера.

Больше всех беспокоился Гвандж Апакидзе. Для него было очень важно, кто победит: дворянин или крестьянин?

Гунтер казался Гванджу лучше выхоженным, и он был уверен в его превосходстве. Что же касается наездника, — ничего не значит, что Тараш вырос за границей. Как может какой-то Звамбая в чем бы то ни было победить Эмхвари.

Заслоняя рукой глаза от солнца, Гвандж, не отрываясь, следил за состязанием.

От отряда отделился жеребец цвета львиной шерсти — Дардиманди, англо-араб Мухрованского коннозаводства. На нем сидел какой-то грузин из Тбилиси, красный командир.

За ним на отличном кабардинце вылетел коренастый тюрк, конюх Абдулла Рамаз-оглы. Конь отливал блеском воронова крыла, задние ноги — в белых шашках. Клубы пыли, поднятой лошадьми, окутали всадников, скакавших в золотой завесе, наброшенной на землю заходящим солнцем…

Но вот в поле вырвались Арзакан Звамбая на Арабиа и Тараш Эмхвари на Гунтере.

— Жеребец, на котором скачет Эмхвари, — утверждал Гвандж Апакидзе, — от Уайт-Стрит, кобылы принца Ольденбургского, из коннозаводства Вильгельма… Отец ее, как говорят, — жеребец из Тбилисского коннозаводства, по прозвищу Пикриа…

Гунтер и Арабиа поравнялись и полетели по синевшему в сумерках полю.

Огненный Гунтер и караковый Арабиа, скакавшие рядом, были подобны легендарным коням Аполлоновой колесницы.

Через некоторое время, перейдя на рысь, они поскакали обратно. Опять рядом. Гвандж, видя это, заволновался.

Тараш Эмхвари присоединился к своей группе. Теперь из другого отряда выпустили на поле некоего Ашхвацава на наркомземовской полукровке.

Ашхвацава пронзительно гикнул по-абхазски, вызывая Арзакана, и оба двинули коней друг на друга, грудь в грудь.

Но и тут Арзакан не уступил сопернику первенства.

Кац Звамбая неподвижно сидел на своей кобыле. Он зорко следил за джигитовкой воспитанника и сына, затем за состязанием сына и Ашхвацава. И решил так: если кто-нибудь отобьет первенство у рода Звамбая, он сам тотчас же выйдет на ристалище.

Гвандж, протолкавшись сквозь тесные ряды зрителей, направился к ближайшему отряду всадников.

— На бурку! На бурку! — крикнул он и расстелил на лужайке свою выцветшую бурку.

Гвандж Апакидзе изо всей мочи добивался победы Тараша Эмхвари и о чем-то шептался с судьями. Они снова выпустили Тараша на Гунтере.

Как ни старался Тараш, однако не смог заставить Гунтера, прошедшего европейский тренинг, проделать на бурке хотя бы одну фигуру. Шея лошади оказалась недостаточно поворотливой.

Опять выехал Ашхвацава. Пустив коня во весь опор, он дважды попытался осадить его на бурке, но разгоряченный конь оба раза перемахнул через нее.

Наступила очередь Арзакана.

Арабиа заартачился. Кинул взгляд на бурку, сердито фыркнул и метнулся, унося всадника далеко в сторону.

Гвандж Апакидзе воскрылил духом, однако не выдал ничем своего злорадства.

Несколько раз хлестнув плетью Арабиа, Арзакан повернул рысью обратно.

Как только задние ноги коня оказались на бурке, он поставил его на дыбы, дернул что есть силы вниз поводья, заставил его опустить на другой конец бурки передние ноги, затем натянул поводья и ударил выгнувшегося, как лук, жеребца каблуком в бок, отчего тот сделал прыжок в несколько метров. Поскакал по полю и вновь повернул коня.

Взмыленный Арабиа, бешено сверкая глазами, понесся обратно.

Наездник снова осадил его на бурке и дважды повторил прыжки — схапи.

То же пытался сделать Ашхвацава, но не смог.

Когда Арабиа и его хозяин возвратились к своему отряду, их встретил гром рукоплесканий.

В состязание неожиданно вступили несколько тбилисских наездников. Но ни один из них не сумел поставить лошадь на бурку.

После этого Петре Малазопиа удалось выполнить на бурке все фигуры схапи.

Первенство Арзакапа стало спорным.

И тут, неожиданно для всех, из того же отряда, в котором был Тараш Эмхвари, вылетел на своей малорослой Цире Кац Звамбая.

Стоявшие впереди всадники заслоняли его, и Арзакан в сумерках не распознал отца. Но до его слуха долетело:

— Кац!.. Кац!.. Кац!..

Он вздрогнул, испытывая смутное неприятное чувство.

«Как? Родной отец собирается оспаривать у него победу? Он же говорил, что не будет участвовать в скачках!»

Не знавшие Кац Звамбая и его великого искусства в наездничестве недоверчиво пожали плечами: куда, мол, лезет старикашка! И лошаденка-то у него — кошка какая-то!

Кац повел себя как опытный оратор, который дает выступить сначала мелким говорунам, а потом уже, — когда публика, разочарованная, заскучала, — уверенно поднимается на трибуну и, сразу завладев вниманием слушателей, срывает рукоплескания.

— Ахахаит! — крикнул Кац и хлестнул Циру. Облако пыли быстрее тени окутало всадника и лошадь.

Осадив Циру на бурке, Кац бросил на нее газырь.

— Не попал! — крикнул Гвандж Апакидзе, стоявший тут же в качестве судьи.

Заспорили и другие.

С востока развернутым строем, в одну шеренгу, скакал весь отряд наездников.

Гарцуя, вскачь помчались всадники, разом закидали лагерь палками орешника, молниеносно повернули и поскакали обратно.

Всадники западного отряда тоже сорвались с места… Кто ловил брошенную в воздух палку, кто нагибался, соскользнув с седла, чтобы на скаку подхватить палку с земли. Они ринулись на восточный отряд, в свою очередь метнули в них палками и повернули обратно. Снова двинулись восточные, снова закидали палками «неприятеля».

Так продолжалась исинди до тех пор, пока с Черного моря не показалось огромное облако и не заволокло мраком золотистую парчу закатного неба.

Стали чернеть на полях Джугеджиани зеленые зонты тутовых деревьев, и силуэты всадников тоже сделались черными, как фигуры, нарисованные тушью.

Перестал задориться изрядно уставший Гунтер. Всадники затянули «Кейсрули». Тараш слушал затаив дыхание.

Майская ночь распростерлась над полем.

На западе ярко засверкал Марс.

 

КЕЙСРУЛИ

Как только закончилась исинди, Арзакан сбежал от товарищей.

Пробираясь на Арабиа через шумную толпу, он встретил отца.

Кац Звамбая, спешившись, приятельски беседовал с каким-то стариком.

— Смотри-ка, как вырос малый!

Арзакан соскочил с лошади. Липартиани обнял юношу.

Арзакан не сразу его узнал, очень уж сдал бывший командир дивизии. Да и по костюму скорее его можно было принять за водовоза.

Кац Звамбая шепнул сыну:

— Одолжи ему лошадь. Я провожу его верхом и сам приведу Арабиа домой.

У Арзакана была одна мысль: разыскать Тамар. Обрадовавшись, что может избавиться от жеребца, он с готовностью уступил старику Арабиа.

…Долго бродил Арзакан в толпе. От напряженного всматривания в потемки глаза устали, и он, в огорчении, уже собирался идти домой, когда вдруг увидел Тамар. Она пожаловалась, что Дзабули пошла искать его и Тараша и пропала. Теперь Арзакан и Тамар вместе отправились на поиски Дзабули.

Поле опустело, кое-где еще темнели силуэты отставших стариков. Впереди шли два путника. Тамар и Арзакан по голосам узнали в них бывших князей. Старики медленно плелись, останавливаясь на каждом шагу, кряхтя и жалуясь, что господами положения стали теперь всякие Ашхвацава, Звамбая и Малазониа. Вспоминали историю исинди и скачки былых времен, когда заправилами конных ристалищ были Дадиани, Эмхвари, Чиковани, Липартиани, Апакидзе, Шервашидзе… Старики тяжко вздыхали, проклиная новые порядки.

— Тебя можно поздравить с победой, — сказала Тамар.

— С победой? — переспросил Арзакан. — Напротив, меня здорово обставили.

— Скромность — свойство мужественных людей, — наставительно заметила Тамар. — Как это «обставили», когда ты победил Ашхвацава!

Арзакан умолк. Ему хотелось, чтобы упомянули еще кое-кого.

— Ты где стояла?

— Мы с Дзабули стояли на бревнах.

— Вам все было видно?

— Все.

— Я победил не только Ашхвацава…

— Да, Ашхвацава, Долаберидзе, Брегадзе и других тбилисцев.

Арзакан помолчал.

Догадавшись без слов, что в ее перечне кого-то недоставало, Тамар после некоторого раздумья тихо добавила:

— Говоря по правде, ты отчасти победил и Тараша. А вот на бурке тебя победил твой отец.

— Отец умышленно не принял участия в исинди… Посмотрим, что будет завтра.

Арзакан некоторое время молчал, идя рядом с Тамар. Сердце ныло: первенство в джигитовке отнял у него родной отец! Одно успокаивало его: хоть отчасти, а все же Тараша Эмхвари он победил! Конечно, лучше было бы просто победить, без «отчасти». Подвел старый хрыч Апакидзе, объявив спорной прекрасно проведенную исинди, — с досадой подумал Арзакан, но ничего не сказал.

— Куда же они девались? — говорила Тамар, встревоженная исчезновением Тараша. Искренняя сердечность, с какой встретились Таращ и Дзабули, уязвила ее. А главное, после отчужденности последних дней Тамар было тягостно оставаться наедине с Арзаканом. Она каждую минуту ждала от него упреков.

Слова укора и в самом деле готовы были сорваться с языка Арзакана. Но он был так рад, что они идут рядом, вдвоем… И он молчал, то глядя на ее силуэт, то поднимая глаза к безлунному, усыпанному звездами небу.

Тамар споткнулась о сухую ветку. Арзакан взял ее под руку. Теперь они были совсем близко друг к другу.

Ночь и близость Тамар наполняли Арзакана ликованием. Но оба молчали, точно у них иссякли все слова.

Пересекая вспаханное поле, они перепрыгивали с кочки на кочку. Иногда Арзакан чувствовал легкое прикосновение ее тела, слышал ее дыхание.

Он был счастлив.

— Отец говорит, — прервал он наконец молчание, — что на этих полях когда-то были леса, в которых охотились Дадиани, непроходимые болота, камышовые заросли… В те времена, пожалуй, и вооруженному всаднику было небезопасно здесь проезжать: мигом разорвали бы волки. А мы в этих самых местах разводим чайные плантации. Видишь, там, где мерцают электрические лампочки, начинаются совхозы «Чай-Грузии».

Но Тамар, поглощенная своими мыслями, не вникала в рассуждения Арзакана о чайных совхозах и об их будущности.

Темнота плотнее окутала поле. Слабый свет Зугдидской электростанции не мог разогнать тьму южной ночи.

С берегов Ингура слышался глухой зов не то заблудившегося путника, не то ночного сторожа.

Ветер доносил вой шакалов.

Арзакан и Тамар вышли на шоссе.

Настроение Тамар изменилось. Отсутствие Тараша и Дзабули больше не беспокоило ее. Сегодня ей как-то по-новому понравился Арзакан. Во время джигитовки он проявил столько ловкости, пылкости и мужества, что снова стал ей таким же близким, каким был до приезда Тараша.

Несмотря на это, она высвободила руку под предлогом, что ей нужно достать платок из сумочки.

Свернув с дороги, они пошли по железнодорожному полотну. На телеграфных столбах гудели провода.

— Пойдем напрямик, — предложил Арзакан. Тамар покорно последовала за ним.

Ей не хотелось встретиться с кем-нибудь из знакомых. Что они подумают, увидев ее с Арзаканом в такой поздний час? Поэтому она предпочла короткую дорогу.

Арзакан повел ее той тропинкой, по которой прошлой ночью пробрался в сад Тариэла Шервашидзе.

Луны не было, хотя Лукайя и уверял, что она будет светить до пятнадцатого мая.

Они шли.

Валежник, вьющаяся зелень на каждом шагу преграждали им путь.

Арзакан шел впереди, отстранял от Тамар ветви, свешивавшиеся на тропинку; острые иглы терновника безжалостно хлестали по лицу, кололи щеки.

Некоторое время они пробирались просекой. Силуэты дубов и буков, маячившие по сторонам, казалось, были погружены в думы. Как часовые в бурках, стояли они, охраняя покой уснувших полей. Издали доносился мелодичный шум мельницы, иногда далекий зов филина тревожил тишину.

Тамар споткнулась. Арзакан подхватил ее под руку. Она не противилась.

Сознание, что в глазах Тамар он был победителем, взявшим первенство хотя бы среди молодежи, делало Арзакана счастливым.

Правда, отец превзошел его, но чтобы приобрести славу большого мастера, и лета нужны немалые, — утешал себя Арзакан.

С ним соперничал Тараш! Ну что ж, завтрашний день не за горами. Завтра Арзакан покажет Тарашу, что значит тягаться с ним. И тогда Тамар не скажет: «Отчасти».

А потом…

Женщина всегда на стороне победителя, на стороне самого ловкого, потому что только самый ловкий в глазах женщины победитель…

Выглянула луна — так стыдливо, как абхазская невеста показывает свое лицо из-под белой фаты, — и осветила тропинку, кусты и кочки, по которым он проходил в ту мучительную ночь.

Где-то взметнулся вспугнутый дрозд, тревожно закричал и перелетел на другую ветку. Снова стало тихо.

Порой, будто во сне, звучали хоралы лягушек: «Кррр… Кррр…»

Но все эти шорохи и звуки уже не наводили на Арзакана вчерашней тоски. Они скорее казались ему призывом любви, вырывающимся из груди уснувшей природы.

Вьющиеся растения обвивали стволы деревьев, застывших в неподвижности лунной ночи.

Шелковистой вуалью окутаны их фантастические силуэты.

Арзакан, чувствуя рядом с собой Тамар, не в силах был говорить.

Так они шли некоторое время.

Несколько раз Арзакан останавливался.

— Кажется, мы сбились с дороги, — наконец сказал он.

Они свернули в сторону, набрели на другую тропинку, но вскоре потеряли и ее. Так блуждали долго.

Ивняк незнакомый. Остроконечные листья деревьев сверкают, как полированное серебро.

Из-под ног выпрыгнули лягушки.

По плеску воды Арзакан догадался, что они неожиданно очутились у садовой канавы.

Для него перескочить через ров — дело легкое, но Тамар?

Не повернуть ли, выйти на полотно и возвратиться в усадьбу обычной дорогой? Но это так далеко! А отсюда до усадьбы — рукой подать, совсем близко. Вон виднеются и электрический свет, и яблоня у окна. Только перебраться через канаву.

Тамар хотела покричать Лукайя, чтобы он принес доску, но раздумала: наверняка, отец сейчас сидит на балконе, ждет ее и нервничает. Услышит крик и рассердится, что ее провожает Арзакан.

Поэтому она промолчала.

Выхода не было. Отыскав место, где канава была поуже, Арзакан обхватил Тамар за талию и поднял, как ребенка. Прикосновение ее жаркой груди обожгло его. Он перескочил со своей ношей через ров, но при этом покачнулся и, вдруг обняв девушку, стал ее бешено целовать.

Это произошло неожиданно для обоих.

Тамар задыхалась. Страстный порыв юноши, как ток, пронизал ее тело. На мгновение она растерялась. Но быстро овладела собой и рассердилась.

— Что ты делаешь, Арзакан! — резко крикнула она. Шагнув назад, он оступился на насыпи. Тамар вырвалась и убежала.

Арзакан постоял минуту в нерешительности, потом бросился за ней.

Она стремительно пробежала оснеженную персиковым цветом аллею, потом между белеющими кустами гортензий.

С быстротой гончей перескочил Арзакан через кусты, настиг девушку у яблони и снова крепко обнял ее. Запыхавшаяся, она трепетала в его сильных руках.

— Я крикну отца!

Но страсть охватила юношу, бег распалил его. Не только со старым попом, с самой смертью не побоялся бы он вступить в бой. Запретная черта была перейдена.

Исчезло еще не вытравленное из крови Звамбая благоговение перед дочерью Шервашидзе.

Он стиснул ее, эту надменную княжну, схватил ее без раздумья — так, как сотни и тысячи раз шервашидзевские юноши схватывали звамбаевских девушек.

Он прижал ее к яблоне, и Тамар, заключенная в крепкие объятия, дрожала в бессилии, как горлица в когтях ястреба…

Беспомощно раскрылись ее побледневшие губки, упавшим голосом она стыдила Арзакана, угрожая, позвать отца, не смея в то же время исполнить свою угрозу.

Обхватив одной рукой стан Тамар, Арзакан другой рукой откинул ее голову и целовал в губы… Тамар плакала, отворачивала лицо, в беспомощной злобе вытирала о плечо губы после его поцелуев.

Это задело Арзакана. Он выпустил девушку…

Что-то сверкнуло у ног убегающей Тамар… Арзакан наклонился. Это был ее золотой крестик, усеянный алмазами. Он поднял крест и стоял под яблоней, не шевелясь, пока не утих лай разбуженных шумом собак.

Ночь была невыразимо хороша. Но и ночь, и луна, и сегодняшняя победа на скачках показались ему бессмысленными. Он снова перескочил через ров и побрел по тропинке к полотну железной дороги.

Долго бродил без цели. Казалось, кто-то подбил ему крыло. Холод одиночества сжимал сердце.

По-прежнему назойливо квакали лягушки, и под их нескончаемый «кррр…» еще больше усиливалось чувство обездоленности.

Арзакана потянуло к вину. Он пожалел, что не пошел с товарищами: по крайней мере не было бы сейчас так противно на сердце.

Свернул в узкий, темный переулок. У ворот, обнявшись, стояла парочка. В своем увлечении они не слышали шагов Арзакана.

Он прошел мимо. Дорогу перебежала черная кошка. Встреча с ней не понравилась Арзакану. И без того эта ночь была такая незадачливая, точно кто-то его сглазил. Но он тут же устыдился: не хватает, чтобы комсомолец верил в приметы! Что сказал бы Чежиа!

Милый образ Чежиа встал перед ним.

Сейчас он, конечно, сидит в своей рабочей комнате, погруженный в райкомовские дела. О, его ожидает большая будущность! Идейный, честный, самоотверженно преданный партии человек!

Чежиа очень умен. Если бы Арзакан во всем слушался его товарищеских советов, наверное, и в любви ему бы повезло…

Чежиа не уставал хвалить при нем Дзабули.

«Княжны с полированными ногтями не для нашего брата. Может, завтра партии предстоят жестокие испытания. Как тогда поступят эти женщины?»

Чежиа имеет свою твердую точку зрения на дворянство… «Дворянства у нас уже нет, — говорил он, — но его дух, его психология живы. Дворянство всегда создавало вокруг себя атмосферу верхоглядства, спеси, паразитизма».

Арзакан вспомнил о Дзабули.

Ему захотелось увидеть ее, и, погруженный в свои мысли, он безотчетно направился к ее дому.

Очнулся лишь около мастерской надгробных памятников. Крылатые серафимы стояли понурив головы. О чем они думали в эту лунную ночь?

Когда Арзакан вошел во двор к Дзабули, к нему кинулась собака.

Юноша вздрогнул так сильно, точно это была не собака, а гиена.

Окно Дзабули еще светилось.

«Не спит», — обрадованно подумал Арзакан.

Лежа в постели, Дзабули читала при свете свечи. Дверь не была заперта, и Арзакан беспрепятственно вошел к ней. Ни одеться, ни встать она не успела.

Даже в полумраке комнаты, освещенной лишь свечой и луной, Дзабули заметила резкую перемепу в лице Арзакана.

Его вид напугал девушку.

— Что с тобой? — вскрикнула она, заметив кровь на щеках юноши.

Он молча взял стул и сел к ее изголовью. Оглядевшись, увидел детей, спавших на тахте.

Маленькая, прыщавая головка Ута свалилась с подушки. Лицо без кровинки. Он походил на покойника. Старший, Учаниа, спал, скинув с себя одеяло. Его вздутый живот поражал своим размером. Бросались в глаза тоненькие, синеватые губы ребенка, словно выпачканные в грязи. Как-то Дзабули жаловалась, что мальчик ест глину.

Комната дышала бедностью. Запах сырости к ночи ощущался еще сильнее, чем днем.

Арзакан перевел взгляд на Дзабули. Она повторила свой тревожный вопрос.

Он продолжал смотреть на нее. Любовался ее высокой грудью.

— Что могло случиться? Ехал лесом, терновником поцарапал себе лицо, — солгал он.

Дзабули поверила, но чрезвычайная бледность его лица все-таки казалась ей странной.

Попросила его выйти на минутку из комнаты.

— Мигом оденусь, приготовлю ужин.

Но Арзакан не позволил. Снова солгал, что ужинал с товарищами в «Одиши»… сказал, что скоро уйдет — не будет мешать ей читать…

— Возьми кувшин, умойся! — попросила Дзабули. Арзакан согласился. Отыскав кувшин, умылся, вынул из кармана осколок зеркала, заглянул в него: лицо, в самом деле, было в царапинах… Но бледность прошла, свежая вода вернула щекам обычный румянец. Достал гребень и стал медленно причесываться, поглядывая на темные косы девушки, перекинутые через подушку.

— Для чего тебе такие длинные волосы? Не лучше ли остричься? Ведь как трудно, наверное, их расчесывать и мыть.

— Как раз сегодня Тараш говорил мне и Тамар, чтобы мы никогда не стригли волос. Он говорит, что падение женщины начинается с этого. Сначала острижется, потом начнет курить, потом — пить, а там и окончательно свернет на торную дорожку…

Упоминание о Тараше и Тамар было неприятно Арзакану.

Он натянуто улыбнулся и начал приводить свои доводы:

— Какой смысл в длинных волосах? Пусть они останутся у женщины старого поколения, а нам нужны современные женщины… Кроме того, стрижка будет тебе к лицу.

Еще раз взглянув на ее косы, он шаловливо схватил одну из них, как делал это в детстве.

Дзабули высвободила из-под одеяла руки и отняла косу.

Юношу бросило в жар. Он крепко закусил губу. Наступило молчание.

Арзакан поднял книгу, упавшую, на пол, и стал равнодушно расспрашивать, о чем в ней говорится,

Дзабули рассказала, что это повесть о двух знатных семьях, между которыми шла борьба не на жизнь, а на смерть, переходившая из поколения в поколение… Это было в Италии, в средние века. Враждовали семьи Капулетти и Монтекки. Долгие века беспощадного истребления друг друга, века, обагренные кровью, озаренные кострами инквизиции.

И вот юный Капулеттп полюбил девушку из рода Монтекки. Однажды, в лунную ночь, они заперлись в уединенной башне, пили до рассвета вино и, насладившись всеми радостями любви, сменили кубок вина на кубок яда…

Повесть поразила Арзакана своим сходством с действительностью. Не может быть, чтобы эта печальная история была написана в книге! Ее выдумала Дзабули и нарочно рассказывает ему, чтобы испытать его.

Он стал нервно перелистывать страницы. Фамилии Капулетти, Монтекки несколько раз попались ему.

Значит, правда? Значит, длительная родовая вражда приводит людей к любви?

И ему вспомнилась история вражды между Эмхвари и Шервашидзе, которую много раз он слышал от отца. Даже Лакоба и Звамбая сделались врагами только потому, что Звамбая воспитывали детей Эмхвари, а Лакоба — детей Шервашидзе…

Тараш Эмхвари, Тамар Шервашидзе! Перед Арзаканом встали эти два образа… В глазах потемнело, по лицу пошли красные пятна. Но он пересилил себя. Заложил ногу за ногу, пододвинул книгу к свече, сделал вид, что очень заинтересован чтением.

Его поразило это странное совпадение. Как попалась повесть в руки Дзабули? И кто он, сочинитель этой истории?

Забрать ее у Дзабули, сжечь ее! Сжечь, чтобы она не попала к Тамар! Хорошо известно, что люди часто подражают прочитанному в романах. Недаром говорят о власти книг над людьми.

Надо узнать, не показывала ли Дзабули эту повесть Тамар?

Но он сдержался и только спросил:

— Кто дал тебе эту книгу?

— Тамар одолжила, уж давно. Просила поскорее прочесть; после меня она хочет передать ее Тарашу.

Арзакана и это задело за живое: известно ведь так-же, что влюбленные умеют объясняться в своих чувствах посредством книг.

Он готов был изорвать проклятую книгу в клочки, только бы она не досталась Тарашу Эмхвари!

Он был точно в лихорадке.

Дзабули не понимала его состояния. Она обещала ему, что договорится с Тамар и он сможет прочесть заинтересовавшую его повесть.

Арзакан думал: «Если в Италии веками длившаяся между двумя родами вражда привела к любви, отчего не может то же случиться со Звамбая и Шервашидзе? Ведь по существу они были врагами.

Что из того, что князья находили себе друзей в семьях Звамбая, в лице воспитателей детей или воспитанников? Ведь это же было утверждением рабского духа при посредстве любви!»

И Арзакану вспомнились слова Тараша: «Ничего не порабощает человека так, как любовь. Там, где меч вражды оказывается бессильным, часто прибегают к стрелам любви».

Дзабули, точно догадавшись, что Арзакан думает о Тараше, слегка приподнялась на постели и простодушно созналась:

— Тараш очень возмужал. Он стал красавцем. Арзакан резко захлопнул книгу и положил ее на колени.

Ему хотелось сказать Дзабули что-нибудь грубое, надосадить ей, обидеть ее. Но он молчал.

Чтобы скрыть волнение, которое сдерживал с трудом, он взял в рот папиросу, но забыл прикурить и, стоя с зажженной спичкой, сказал иронически:

— Видно, Тараш произвел на тебя сильное впечатление. То-то вы все шептались! Уж не в любви ли он тебе объясняется?

Сказав это, он потушил спичку.

— Что с тобой, Арзакан? Тебя не узнать! Тараш Эмхвари вспоминал наши детские шалости. Помнишь, как вы оба звали меня Диа, когда я изображала твою мать?

— Почему вдруг ему вспомнилось это? — спросил Арзакан с удивлением.

И вдруг сам мысленно перенесся в детство. Дзабули, их «Диа», садилась на полянку, изображая мать Арзакана — Хатуну, а они, Тараш и Арзакан, подбегали к ней и приникали к ее груди (ее маленькой, как молодая почка, едва заметной груди).

На смену этому видению выступило другое: грудь, похожая на зрелый плод, случайно открывшаяся ему несколько минут назад, когда Дзабули выпростала руки из-под одеяла.

И ревность охватила его.

— Значит, Тараш очень близок с тобой, если заводит разговоры о твоей груди, — желчно произнес он, глядя на нее в упор.

— Арзакан, что с тобой, опомнись! О чем ты говоришь? Тараш ничего не позволил себе, он только вспоминал детство, когда вы называли меня Диа.

Арзакан, нахмурившись, снова принялся перелистывать книгу.

«Ага, — думал он, — Дзабули и Тараш, наверное, тоже заблудились в темноте, как я с Тамар».

Немного помолчав, спросил:

— По какой дороге вы пришли?

— Я не понимаю тебя, Арзакан. Кто это — «вы»? О какой дороге ты говоришь? Я долго вас искала, но не могла найти ни тебя, ни Тамар. Тараш с наездниками уехал к Ингуру. Они собирались купать лошадей. Соседка Мзиа слышала это от всадников.

— Значит, Тараш не провожал тебя? Не верю, Дзабули! — твердил Арзакан.

— Клянусь памятью матери, правда! — ответила она со слезами на глазах и, уткнувшись в подушку, зарыдала.

Ее слезы тронули Арзакана. Он присел на кровать, погладил девушку по голове, потом повернул ее лицо к свету и заглянул в глаза, словно хотел убедиться в ее правдивости.

На мгновение он поверил ей. Но как только его взгляд скользнул по ее груди, с которой упало одеяло, его вновь обожгло пламя ревности.

Может быть, Тараш, провожая Дзабули, свернул с ней в чащу и целовал эту грудь? И ему вспомнилось, как в детстве Тараш звал ее Диа и оба они целовали ее.

Возбужденный этой мыслью, он кинулся к Дзабули, отбросил одеяло и стал целовать грудь девушки. Осыпая ее поцелуями, он без всякого стыда повторял все одно и то же о маленьком Арзакане, целовавшем ее в детстве, умолял, заклинал памятью матери признаться, целовал ли ее Тараш? Обещал забыть об этом, лишь бы она сказала ему всю правду.

Дзабули клялась, что с тех пор как они в детстве расстались с Тарашем, он не прикасался к ней; что встретились с ним впервые лишь сегодня и что Тараш, после того как принял участие в исинди, больше с ней не виделся.

Но Арзакан все не мог успокоиться.

Дзабули, заклиная его матерью, упрашивала уйти: дети могут проснуться, услышат соседи, позор на всю жизнь!

Арзакан бормотал что-то несуразное, укорял ее, грозил убить за измену и в то же время, как в беспамятстве, целовал грудь, губы и руки девушки, умоляя сказать ему правду.

Пытаясь сопротивляться, Дзабули задела локтем подсвечник. Свеча упала и потухла. От ласк юноши у Дзабули закружилась голова.

Арзакан крепко обнял ее трепещущее, взволнованное тело и прижал к себе.

— Тамар! — вдруг слетело у него с уст.

Как ужаленная, вскочила Дзабули и, завернувшись в одеяло, отбежала в угол, где стояла тахта со спящими детьми.

Арзакан встал и, пошатываясь, вышел в темный, сырой переулок…

В переулке стояла сонная тишина.

Как огромный шлем, усыпанный бирюзой, сияло небо над маленьким городом.

Со всех сторон доносилось пение «Кейсрули». Можно было подумать, что в город вступила иноземная конница и поет незнакомую, никогда не слышанную здесь песню.

Песня наполняла окрестности.

Проехал отряд конников.

Арзакан вгляделся. У одного из всадников через плечо перекинут знакомый башлык. Арзакан узнал Тараша Эмхвари. Тот проехал, не заметив его.

Арзакан вздрогнул: «Значит, Дзабули говорила правду».

Всадники возвращались с Ингура. Ноги лошадей еще не успели обсохнуть, с брюха капала вода. Конечно, Тараш не провожал Дзабули, и значит все предположения Арзакана вздорны.

У него отлегло от сердца, ему стало жаль Дзабули, которую он незаслуженно обидел.

Тараш Эмхвари сидел в седле, совершенно обессиленный от усталости. Глаза его были полузакрыты. В предрассветном слабом свете луны он уже не различал ничего, кроме ехавших рядом с ним усталых всадников, И мерещилось ему, будто он едет в отряде древних колхидских стрелков, некогда разбивших иранцев у крепости Пэтра.

 

СКАЧКИ

Предложение Гванджа Апакидзе — назначить пробег на традиционную абхазскую дистанцию в двадцать километров — вызвало в жюри и между заядлыми лошадниками долгие и страстные споры. Кое-кто требовал английского дерби — беговой дорожки в две тысячи четыреста метров.

Может быть, многие читатели не знают, что на абхазских скачках роль жокея гораздо более пассивная, чем на английских.

Абхазцы на хорошего коня сажают мальчугана. Владелец коня скачет на другой лошади. Заметив, что конь от утомления или неумелости седока начинает отставать, он нагоняет его, выхватывает у наездника поводья, перекидывает их через голову и гиканьем, пальбой и свистом плети горячит коня и гонит его к финишу.

Не только приверженность старине руководила Гванджем Апакидзе. С тех пор, как старик увидел Арабиа, он жил точно одержимый. А еще сильнее, чем ему, хотелось заполучить жеребца Арлану, будущему зятю Апакидзе.

Отсюда понятно, почему Гвандж добивался поражения Арзакана на скачках.

Кто будет скакать на Гунтере, этого не знал никто, но в данном случае всадник не имел значения. На Гунтера можно посадить любого наездника. Сам же Гвандж Апакидзе, старый мастер верховой езды, поскачет на Зарифе — кобыле, известной во всей Абхазии, не раз обгонявшей лошадей Шервашидзе, Эмхвари, Маршаниа.

Накануне больших скачек Гвандж изложил Арлану продуманный план на случай, если бы Арлану удалось вместо английских отстоять мегрело-абхазские скачки. В этом случае Арзакан, конечно, не сядет на Арабиа. Он должен будет выбрать другую лошадь, а Гвандж постарается посадить на Арабиа гвасалиевского парнишку, служившего раньше у его брата. Гванджу стоит моргнуть Гвасалиа, и тот отстанет, и Арабиа потеряет первенство.

Арзакан — человек азартный, он охладеет к жеребцу и, может быть, даже продаст его.

Гвандж не мог простить себе, что в порыве восхищения прожужжал уши Арзакану о достоинствах его коня. Лишь вернувшись домой, сообразил, что, быть может, сумеет купить Арабиа.

Говоря по совести, на эту мысль его навел Аренба Арлан.

Арлан работал в Сванетии, где пользоваться автомобилем невозможно. Поэтому он собирался купить для себя породистого коня.

Дни скачек совпали с отпуском Арлана.

В бывшем дворце Дадиани, в кабинете секретаря Зугдидского райкома, шло совещание.

Решался вопрос: какие устроить скачки — мегрело-абхазские или английские?

Секретарь райкома вначале не вмешивался в это дело, не считая его значительным. Он предоставил его решение знатокам-лошадникам и секретарям ближайших районов. Но получилось что-то странное: два секретаря были за мегрело-абхазские скачки, двое других отстаивали английские. К первым присоединился местный старшина скачек, ко вторым — представитель тбилисцев Брегадзе.

Отец и сын тоже разошлись во мнениях. Арзакан был за английские скачки, Кац Звамбая — за мегрело-абхазские.

Шардин Алшибая не примыкал ни к тем, ни к другим. Он крепко держался правила: не идти против течения, быть всегда на стороне победителя. Если же трудно определить заранее, кто победит, то лучше выждать, пока выяснится, кто сильнее, храня до этой минуты благоразумное молчание. И Шардин молчал.

Наконец секретарь Зугдидского райкома Шаматава и Брегадзе разрубили запутанный узел.

Шаматава разъяснил свою мысль:

— Мы устраиваем скачки не для забавы, как это делали дворяне. Мы хотим поднять наше коневодство, повысить культуру ухода за лошадью. Скачки должны наглядно показать населению, что прадедовская школа устарела, пора переходить на современные методы, улучшать породу, установить в конном хозяйстве научно обоснованный режим.

Брегадзе категорически заявил:

— Старые мегрело-абхазские скачки являются пережитком прошлого. Заставить лошадь скакать без передышки двадцать километров — это просто преступление. Если будут устроены скачки по старинке, я не выпущу ни одной чистокровки, ни одной полукровки! Таковы, кроме того, и директивы из Тбилиси.

Тогда взял слово Шардин Алшибая.

Он повел речь очень осторожно. Соглашался с секретарем райкома, что старое наездничество умерло, что все хозяйство переводится на новые рельсы. Не желая обижать ни абхазцев, ни тбилисцев, предложил: устроить английские скачки, то есть установить дистанцию пробега в три тысячи метров, и вместе с тем, чтобы уважить съехавшихся на скачки абхазцев и мегрелов, позволить им провести состязания согласно их традициям.

Совещание затянулось. Чтобы не задержать начало скачек, сторонники английской системы, махнув рукой, отказались от споров. Одержали верх сторонники комбинированных англо-абхазских скачек. Брегадзе был недоволен таким половинчатым решением, но предпочел промолчать.

Когда старшины скачек вышли из дворца, все уже было готово. Шардин Алшибая, заранее выведав точку зрения секретаря райкома, распорядился еще до окончания совещания отмерить на чинаровой аллее три тысячи метров и обнести дистанцию веревкой.

Поэтому движение по аллее было прекращено. Народ прохаживался по огороженным веревкой тротуарам.

Стартом была выбрана маленькая площадь перед зугдидским театром.

Здесь скучились лошади и наездники.

Гвандж Апакидзе потерпел поражение. Но он не такого закала был человек, чтобы сдаться легко. Выйдя из дворца, он тотчас же смекнул, что на Гунтера следует посадить Тараша Эмхвари.

Ничто не могло разубедить Гванджа в превосходстве князя над «мужиком». Да и вчерашнее состязание, по его мнению, подтвердило это.

Гвандж не сомневался, что если Тараш будет скакать па Гунтере, то он победит Арабиа и его хозяина.

«Тараш — прежде всего абхазец, но в нем есть и закваска европейского спортсмена…» — думал Гвандж. Он был убежден, что Тараш не погнушается принять участие в скачках и приложит все усилия, чтобы отпрыск старого рода Эмхвари еще раз и в новые времена одержал верх над дворовым челядинцем своих предков.

Так рассуждал Гвандж Апакидзе. Ему и в голову не приходило, что Тараш Эмхвари относится к скачкам только как к забаве.

Времени оставалось мало, надо было торопиться.

Разглядев за оградой сада Тараша, гуляющего с Тамар и Каролиной, Гвандж стремительно бросился к ним. Осведомился о здоровье дедушки Тариэла, сказал несколько комплиментов Каролине, восхитился ее новым платьем.

Он знал, как угодить Каролине, которая привыкла к лицемерным любезностям старых князей. К тому же она держалась того взгляда, что лучше слышать приятную ложь, чем грубую правду.

Гвандж еще раз напомнил дамам, что ждет их вечером на свадьбу своей дочери.

Затем уже обратился к Тарашу:

— Тараш, голубчик, сегодня ты должен скакать на Гунтере.

— На Гунтере? Тоже, нашли наездника! — смущенно отмахнулся Тараш.

— Ты же Эмхвари!

— Ну, так что же? Разве этого достаточно?

— Как же можно допустить, чтобы Эмхвари не был наездником!

— А если он этому не учился?

— Душа моя, — разливался красноречивый Гвандж, — кто учит орла парить в небесах? И виданное ли дело, чтобы лососю давали уроки плавания?

Он произнес это так выразительно, что Каролина залилась веселым смехом.

— Тараш, радость моя, если ты хоть чуточку меня любишь, заклинаю тебя памятью отца, поступись своей гордостью, уважь мои седины, прими участие в скачках!

Он провел длинными пальцами по своей седой бороде и выразительно посмотрел на Тамар, точно просил ее: «Замолви хоть словечко! Прикажи, наконец!» Тамар поняла, но промолчала.

— Памятью отца клянусь, дядя Гвандж, — ответил Тараш, — я отказываюсь не из гордости. Я страстно люблю лошадей… Сколько раз, бывало, я лишал себя обеда, тратил последние деньги, чтобы взять лошадь напрокат. Но я не считаю себя настолько искусным наездником, чтобы тягаться с лучшими джигитами. Я думаю, что уважающий себя человек не должен браться за дело, в котором у него нет крепких знаний или уверенности, что он может его сделать хорошо.

— Но ведь Арзакан один из лучших джигитов, а ты вчера не уступил ему. Это ничего, что он сказался ловчей тебя на бурке. Ведь ты не упражнялся, да и Гунтеру было непривычно. А на Арабиа не раз ездил старый колдун Кац Звамбая, он и научил его всем нашим фокусам.

Тараш продолжал упорно отказываться. Тогда вмешалась Каролина:

— Допустим, что вас победят. Что же, после этого отнимут у вас докторскую степень? Неужели вы хотите подражать тем интеллигентам, которые не решаются прыгнуть с аршинной высоты и объясняют это не своей неуклюжестью, а почтенностью?

— Да нет же, — оправдывался Тараш. — Но, помимо всего остального, я не в спортивном костюме. Разве годится скакать в брюках навыпуск? А пока я пойду домой переодеться, пожалуй, и скачки кончатся…

— Об этом не беспокойся, — живо возразил Гвандж. — Сейчас же пошлю мальчишку за платьем. Мой старший сын точно такого роста, как ты, велю мигом доставить его чоху. Зайдем в гостиницу, там и переоденешься.

— Конечно, — подхватила Каролина. — Кстати, увидим, к лицу ли вам чоха, — и она посмотрела на Тамар.

Тамар ничего не сказала, но лицо ее просветлело. Тараш сдался. Покорно взглянув на Апакидзе, он пробормотал:

— Ладно.

— Ну, вот! — радостно воскликнул Гвандж. — Через десять минут приходи в гостиницу. И не забудь, голубчик, когда будешь в седле, заткнуть полы чохи за пояс. А то будут болтаться всем на посмешище!

— Хорошо, хорошо дядя Гвандж! — кивнул Тараш.

Толпа, запрудившая проспект, нетерпеливо гудела.

Детвора взобралась на крыши. Мальчишки облепили телеграфные столбы, ветви чинар.

Стоял несравненный полдень ранней весны.

Наши друзья все еще прогуливались по саду бывшего дадиановского дворца. Под ослепительным виссоном неба порхали желтокрылые бабочки. Воздух был легок, как сон невинной девушки.

Осторожно, вкрадчиво заглядывал Тараш то в бирюзовые глаза Тамар, то в глаза Каролины — цвета меда.

Одна походила на весну, постучавшуюся в дверь, — в пору цветения роз, когда над миром, пронизанным солнцем, блещет сапфировое небо Востока. Другая напоминала плодоносное лето, когда в садах переливает золотом персик, а ночи темны, как тайные желания женщины, выданной за немилого.

На Тамар любимое платье Тараша — голубое. Две косы, отливающие медью, спускаются до самых бедер.

Каролина — в светло-сером крепдешине, плотно облегающем ее высокую грудь и широкие бедра. Она без шляпы, волосы цвета расплавленного золота коротко подстрижены.

Тараш развлекает дам рассказами о древнегрузинском наездничестве, о том как отличался в этом искусстве иверийский царь Парсман. Конная статуя этого царя была воздвигнута в Риме на Марсовом поле, где император Адриан любовался великолепным зрелищем джигитовки, в которой участвовал сам Парсман, его сын и придворные…

Гвандж прислал сказать, что чоха доставлена.

Переодевание Тараша продолжалось довольно долго. Он не носил чоху с детства; прошло больше получаса, а он, все еще не справился с застежками. Так как дамы ждали в коридоре, он поторопился надеть шаровары и стянул их внутренней тесьмой на поясе.

Даже Гванджу не терпелось, и он ввел дам в комнату.

Каролина по обыкновению звонко смеялась.

— Бог мой, дайте вспомнить, на кого вы похожи! Но никак не могла вспомнить.

— Эти застежки, — говорил Тараш, обращаясь к Каролине, — выдуманы, безусловно, для религиозной медитации. Наверное, верующий, застегивая каждую из них, произносил по одной молитве.

Мальчишка, принесший одежду, забыл захватить гусиное перо. А без пера Тарашу никак не удавалось застегнуть ворот.

Тамар вызвалась помочь. Легкое прикосновение ее рук было ему приятно, но не помогло делу.

После долгих стараний Тамар махнула рукой.

Попытался осилить застежки Гвандж, но тоже тщетно.

— Давайте я попробую, — предложила Каролина, но и она скоро отказалась, сказав — Теперь я убедилась, каким огромным терпением обладают абхазцы и мегрелы!

Гвандж отправился в ресторан в надежде раздобыть у буфетчика гусиное перо.

Тараш снова подошел к зеркалу. Напрасные мучения…

Кто спешит при застегивании архалука или завязывании галстука, тот наверняка опоздает.

Тараш забыл мудрое правило деловых людей — не спешить, когда дело срочное. Он сам не замечал, как дрожали его руки. Застегивание архалука еще раз показало ему, как истрепались у него нервы за последние годы.

Наконец подоспел запыхавшийся Гвандж. Он достал гусиное перо.

Ворот удалось застегнуть. Теперь очередь за рукавами.

Просунув перо через петличку, Тараш нащупывал пуговку, которая коварно ускользала. Гвандж держал рукав. Тамар и Каролина хохотали.

Только просунет Тараш перо через петличку, пытаясь поймать пуговку, только Гвандж подтолкнет ее, как она — мимо!

Каролина взглянула на часы:

— Уже четверть первого!

Тараш решил отказаться от чохи.

— Вы идите, я снова надену свой костюм…

Но женщины заупрямились, настаивая, чтобы он продолжал свои попытки.

— Не волнуйся, голубчик, скачки начнутся не раньше часа… Да и без меня все равно не начнут, — успокаивал Гвандж.

— Тогда не смотрите на меня. От женских взглядов притупляется воля, — улыбнулся дамам Тараш,

Засмеявшись, они вышли на балкон.

Наконец кое-как удалось застегнуть все пуговицы.

Началась вторая часть ритуала — натягивание сапог.

К счастью, нога у сына Гванджа была больше, чем у Тараша, и эта операция сошла легко.

Когда женщины вернулись, он был одет.

Тамар и Каролина с восхищением оглядывали его.

— Совсем Эрамхут! — воскликнула Тамар.

Тараш посмотрел в зеркало и был поражен. Он походил на Эрамхута так, словно был его двойником.

Это сходство было ему на руку: не раз приходилось ему слышать, как Тамар говорила: «В жизни не видела мужчины красивее Эрамхута!»

Кроме того, Тараш верил, что человеческая душа эластична, что с годами человек, преображаясь, становится похожим на того, кого любит.

Он снова подошел к стенному зеркалу и ясно представил себе лицо Эрамхута, так искусно написанное неизвестным французским художником. Как знать! Может быть, его душа вселилась в Тараша?

Совсем чужим показался он себе в новом платье.

Отошел от зеркала, прошелся по комнате. И вдруг остро ощутил, что чоха вытеснила не только его парижский костюм, но и тот душевный мир, который он носил в себе еще час назад. Теперь он готов был задорно вскочить на Гунтера и вызвать на состязание в скачках весь свет!

Разве не доказывает это лишний раз, как сильна власть вещей над человеком?

Иным показалось ему все его существо. Даже походка изменилась, он ходил коротким военным шагом. В то время как он смеялся и шутил, в тайниках его сердца вставали образы детства, когда он, впервые надев чоху и несясь верхом на палке, воображал себя Эрамхутом.

Восхищенный Гвандж Апакидзе подошел к нему вплотную и туго затянул его свободно отпущенный пояс, как стягивают подпругу лошади, которой предстоит скакать по ухабам. Оторвав клочок от бумаги, валявшейся на столе, Гвандж послюнявил его и вдел в застежку пояса. Затем поправил ворот, одернул полы чохи и, собрав складки на боках, повернул Тараша.

— Бедани чуть морщит… — пробормотал он, словно оправдываясь.

— А что такое бедани?

— Эхо часть спинки у чохи, от лопаток до пояса. Повернув еще раз Тараша, хлопнул его по плечу:

— Ну вот, голубчик, теперь ты настоящий Эмхвари!

Туманные, тяжелые мысли охватили Тараша как всегда при воспоминании об Эрамхуте. Он перестал замечать своих спутников, спускавшихся вместе с ним по лестнице гостиницы. Ему казалось, будто по ступенькам сходит воскресший Эрамхут, так же спокойно и скорбно, как в тот день, когда, застегнув тридцать две пуговицы своего архалука, он последовал за начальником казачьего отряда, чтобы мужественно встретить смерть на чужбине…

Гвандж подвел к Тарашу Гунтера. Арзакан сидел на Арабиа. На свою Циру Кац Звамбая усадил гвасалиевского парня, а сам сел на лошадь, взятую у Мачагвы Эшба.

Он не собирался принимать участия в скачках, уверенный в том, что сын не опозорит звамбаевского рода. Вчерашняя джигитовка и герулафа убедили его в этом. Арзакан, несомненно, возьмет первый приз.

Но на всякий случай старик приготовился. Если почему-нибудь Арзакан отстанет, тогда вмешается Кац. Он выступит на ристалище и бросит вызов победителю Звамбая.

О том, что Тараш участвует в скачках, Кац и не подозревал.

— Помни, сынок, не мучь лошадь уздой, — наставлял сына Кац, испытанный в абхазской джигитовке.

Он вообще держался убеждения, что ездок значит куда больше лошади, волновался меньше, чем всегда, и даже перестал язвить Арзакана.

— Повод держи покороче, но не слишком натягивай, чтобы не поранить лошади губу. Корпусом пригнись к загривку, опирайся крепко на бедра, икры до щиколоток прижми плотно к бокам.

Арзакан удивился необычно ласковому тону отца.

Еще одно обстоятельство взволновало его сегодня. Он увидел Тараша, стоящего у террасы, подошел к нему и с удовольствием оглядел молочного брата, одетого в чоху.

— Помнишь, Гуча, как твой отец велел сшить нам чохи и как мы ездили на осле?

Тараш был тронут. Уже давно не слыхал он от Арзакана такого дружелюбного слова и своего детского имени — Гуча.

Как у всякого абхазца, у Тараша было еще несколько имен: Гулико, Гуча, Мисоуст.

Гуча его называли кормилица и Кац Звамбая; Гулико — отец с матерью; тетка Армадар звала Мисоустом.

— На осле катались? — от души рассмеялся Тараш.

— Как же! Помнишь, мы назвали его Сико, по имени денщика твоего отца. Чоха очень идет тебе, Тараш. А мою любимую чоху изрешетили разбойники.

— Как это?

— Я ведь был ранен. Когда мы преследовали разбойников в чепрыжских лесах, они всадили в меня две пули. Одна попала в бедро и там застряла, другая, перебив ребро, прошла навылет.

— А раны больше не болят?

— После переправы через Ингур опять заныли.

Пока друзья беседовали, Шардин Алшибая лихорадочно носился в толпе. Он наводил порядок: не позволял мальчишкам пролезать под веревкой, оцеплявшей тротуар, взбираться на чинары и ломать ветки.

Гвандж Апакидзе беседовал с Тамар.

Ему главным образом хотелось разузнать, насколько верны слухи, носившиеся по городу о крестнице: действительно ли она так сдурела, что собирается выйти замуж за бывшего дворового Джамсуга Эмхвари? Правда, слухи были разноречивы. Одни уверяли, что Тамар выходит замуж за Тараша, другие же — что Арзакана переводят в Тбилиси на ответственный пост и что он обручился с Тамар Шервашидзе.

Гвандж решил одним выстрелом убить двух зайцев.

Сперва он начал расхваливать Тараша.

Но Тамар уже была искушена. Ей часто хвалили или порицали Тараша, чтобы выведать, как она относится к нему.

— Хороший парень Тараш, но вот одно только — он Эмхвари!

— Ну так что ж, что Эмхвари? — не удержалась Тамар.

— Разве не знаешь? Эмхвари всегда враждовали с Шервашидзе…

— Ну-у, когда это было! Да и какое это имеет значение? Мы с ним просто в приятельских отношениях.

— Не хитри со мной! Все в один голос расхваливают Тараша.

Тамар молчала, разглядывая лошадей. Гвандж взял крестницу за подбородок, заглянул ей в глаза.

— Говорят, милая, что ты невеста Арзакана? — сказал он и притянул ее к себе. — Не позорь нас, девочка, не погуби окончательно и без того отравленную жизнь твоего отца. Мое дело иное, семья моя рушится. К тому же Арлан — большой человек, он секретарь райкома.

Долго я спорил с дочерью, раза два выгонял ее из дому, но раз уж она дала слово, — сама знаешь, абхазцы этого не спустят. Весь род Арланов стал на ноги. В другое время, конечно, Арланы не посмели бы даже поднять глаза на мою дочь, а теперь что я могу?..

И вернувшись к разговору об Арзакане, стал порицать в нем злобность, жадность, несдержанность… Наглый он, назойливый и очень необузданный. Такого человека надо остерегаться. Он из самолюбия способен пожертвовать всем миром.

Не сегодня-завтра снимут его покровителя Чежиа. Он ставленник Чежиа. Чежиа — тоже чей-то ставленник. Какую же цену может иметь ставленник ставленника?

Тамар покоробило, что Гвандж так резко осуждает Арзакана. В глубине души она была уверена, что ее крестный отец преувеличивает, но из вежливости не решалась возражать убеленному сединой Гванджу.

Она уверяла старика, что не выйдет ни за Тараша Эмхвари, ни за Арзакана. Этот город полон сплетен.

— Послушать их, так меня в месяц по семи раз выдают замуж, — говорила Тамар.

Потом отвела разговор, посмотрела на коней, стоявших неподалеку, и спросила:

— Какая масть считается лучшей, крестный?

На площади перед театром стояло около двадцати лошадей, еле сдерживаемых всадниками. Тут был и мухрованский жеребец цвета львиной шерсти — Дардиманди, прославленный герой грузинского коннозаводства, и рыжий жеребец Яралихан, текинец Лахвари, англо-араб Гиви, ясноглазый Норио, и Зарифа — чистокровная английская кобыла; тут был Гунтер, жеребец Лакербая, и много других.

— В Карабадини о лошади сказано, голубушка: есть кони вороные и лоснящиеся. Вот такого цвета, как тот конь, которого держит низенький жокей, — объяснял Гвандж. — Хорошая масть — гнедо-бурая, с ярким отливом. Храп у таких лошадей с краснотой, а ляжки в подпалинах, рыжеватые, золотистые… Вон, посмотри на грузинскую надпись на ярлыке: «Норио», — видишь? Эта лошадь шафранной масти.

Хороша лошадь цвета львиной шерсти, очень ценится рыже-гнедая, если хвост и грива темные или черные, как гишер.

Хороша и та, которую держит жокей в желтой блузе… Грива у нее ярко-рыжая, словно ее выкрасили хной. Некоторые масти с прожелтью тоже добрые, голубушка! Лошадь, у которой цвет повеселее, чалую, серо-чалую, иранцы называют «зартом». Особенно хорошо, когда хвост и грива цвета мускуса. В древней Грузии такую лошадь называли «зердаги», подшерсток у нее черный, а хвост и глаза — темные.

А вон черноватая кобыла, в мелкую белую мушку. Арабы называют ее «рашифэ» — «ветроносная». Если же белая полоска, что тянется по хребту, не достигает темени, тогда лошадка называется «ягсуфом».

А там еще, видишь, — у того, который в мышиной чохе, лошадь с белой отметиной на лбу. Отметина-то малюсенькая, звездочкой. Такую лошадь зовут «шублвар-сквлава» — теменнозвездная.

Но мне больше всего по нутру караковая масть «рахси», — так закончил Гвандж и указал на стройного жеребца.

Тамар внимательно посмотрела на него. Она узнала Арабиа. Глаза ее встретились с глазами Арзакана, стоявшего рядом с конем.

Арзакан давно заметил Тамар. Девушка прочла в его взгляде покорность, какую-то почти детскую восторженность. Тамар улыбнулась, продолжая разговор с Гванджем. И Арзакан понял — она простила вчерашнюю обиду. Это придало ему бодрости.

— Значит, Арабиа — хороший конь? — спросила Тамар, с уважением глядя на жеребца, которого так расхваливал великий знаток лошадей Гвандж.

— Слов нет, прекрасный конь. Но хорошему коню и уход нужен хороший. Арзакан все время пропадает на собраниях, когда ему ухаживать за Арабиа? А ведь за ним, радость моя, требуется больше ухода, чем за ребенком. Как зеницу ока надо беречь хорошую лошадь.

И отец Арзакана со мной согласен. «Парень не то что за лошадью, за собой не может доглядеть, — говорил мне Кац Звамбая. — Его жалованья не хватает ему даже на папиросы, а один я едва кормлю свою Циру».

Арабиа к тому же пуглив, когда-нибудь да свернет шею своему хозяину. Он боится и автомобиля, и трактора. Недавно я сам видел, как он несколько раз срывался и нес парня. Чуть не скинул.

Я советовал Арзакану продать коня. Зять мой Арлан собирается купить себе лошадь; пожалуй, возьмет, если продадут.

До начала скачек оставалось минут десять. Взволнованный Шардин Алшибая, торопливо расталкивая толпу, напиравшую на ограждение, пробирался к театральной площади.

И вот стало известно: Лакербая выздоровел и заявил, что примет участие в скачках, а Брегадзе отказался выступать. Таким образом, на Гунтера сел его владелец. Таранту достался Дардиманди.

Ровно в час дня с театральной площади поскакали четверо: Арзакан Звамбая, Тараш Эмхвари, Лакербая и тбилисский жокей Абдулла Рамаз-оглы на гнедом Норио.

Разыгрывалось три приза.

Первый — для больших скачек, за семикратный пробег по три тысячи метров, второй — для средних, за пятикратный, и третий — для малых скачек, за троекратный.

Тамар, Дзабули, Каролина и Гвандж Апакидзе стояли у подъезда театра.

Карты Гванджа оказались спутанными этими неожиданными изменениями, и он решил ограничиться ролью зрителя.

С восторгом следили женщины, как с площади рванулись кони: караковый, цвета львиной шерсти, гнедой и огненный.

— Хайт, дурной ты этакий! — взвизгнул Гвандж Апакидзе.

— Что случилось, крестный? — испугалась Тамар.

— Разве не видишь, что у Тараша спустились полы чохи?

Тамар рассмеялась.

— Тебе смех, а это большой позор! В старое время не то что с Эмхвари, даже с каким-нибудь дворовым никогда не случилось бы такого!

Караковый, цвета львиной шерсти, гнедой и огненный летели вровень. Великолепный день, рокот толпы, из недр которой вырывались шумные возгласы восторга, все больше возбуждали всадников.

Дардиманди цвета львиной шерсти и караковый Арабиа неслись рядом, голова к голове.

Арзакан испытывал ощущение счастья от того, что скакал рядом с другом детства; ему казалось, что это тот самый маленький Тараш, с которым в далекие годы они вместе носились верхом. Точно время пошло вспять, точно возмужалые Арзакан и Тараш снова превратились в детей и снова беззаботно гонят своих коней по окумским лугам, как в те ночи, когда их радовали первые весенние всходы, темные ночи, проведенные на мельнице, возвращение домой в сумерках, теплое молоко перед сном и беспечный сон на коленях матери.

Справа и слева от них скакали коренастый Рамаз-оглы и долговязый Лакербая. Отстав на длину лошадиной шеи, Лакербая начал по абхазскому обычаю стегать жеребца справа и слева.

Абдулла Рамаз-оглы съежился в седле.

На голове у него таджикская тюбетейка. Пригнувшись к шее лошади, он щурил свои раскосые глаза. Лицо сияло задором. Он торжествовал. Его Норио шел вровень со знаменитым Дардиманди и с прославленным на всю Абхазию Арабиа.

Вдруг Тараш услышал детские крики и возгласы. И сразу вспомнил наставление Гванджа Апакидзе. Слегка наклонившись, он заложил правой рукой полы чохи за пояс. Из-за этого он чуть замешкался, и Арзакан опередил его на заячий прыжок.

Тараш припал к гриве коня, пришпорил его пятками.

Знаменитый тбилисский жеребец, задетый тем, что его обогнал герой Абхазии, рванулся и, помчавшись быстрее ветра, опередил Арабиа на олений прыжок,

«Как, опередить меня на прыжок оленя?»

Арабиа заволновался сильнее хозяина. Он больше, чем Арзакан, не выносил, чтобы кто-нибудь обгонял его.

Арзакан замахнулся плетью на своего любимца. Разгоряченный конь чуть дернулся в сторону. Воспользовавшись этим, Дардиманди поскакал к финишу по кратчайшей прямой. Гром дружных аплодисментов приветствовал финиш первого заезда.

Но не успел Дардиманди пролететь дистанционную черту, как его настиг Арабиа, отставший всего на длину лошадиной шеи.

Норио и Гунтер следовали на расстоянии лошадиного корпуса.

Арзакан и Тараш мчались почти вровень, так что аплодисменты относились к ним в равной мере.

Вспылив, Арзакан сильно хлестнул своего жеребца.

Дардиманди не привык к плети. Даже свист ее пугал коня, и поэтому, еще более разгоряченный, он опередил Арабиа на длину циновки.

Арзакан разъярился. Снова свистнула плеть. Но распаленный Дардиманди несся как бешеный, копытами выбивая искры.

Злость охватила Арзакана. Огонь соперничества, возникшего еще в детские годы, снова вспыхнул в его сердце здесь, под сенью чинаровой аллеи.

Вот маленькие Арзакан и Тараш, шаля, ластятся к груди Хатуны. Правую грудь сосал Тараш, левую Арзакан. Вдруг Тараш ухватился за левую.

— Это моя грудь! — крикнул Арзакан и шлепнул его по щеке. Избалованный кормилицей Тараш возмутился и ущипнул молочного брата за щеку. Арзакан вцепился в лицо Мисоусту, и оба заревели.

Не то же ли повторяется и сегодня?

Тараш во всем опередил Арзакана. Успев объездить весь мир, получив европейское образование, он добивается Тамар, заигрывает и с Дзабули. «Ему мало звания ученого, ему нужна еще слава мастера наездничества», — пронеслось в сознании Арзакана.

Подхлестнув Арабиа, он нагнал Дардиманди. Морда Арабиа была на одной линии с мундштуком Дардиманди. Лакербая несся вслед за ними, Абдулла Рамаз-оглы отстал на два лошадиных корпуса.

Во второй группе Джото Гвасалиа скакал последним на Цире Каца Звамбая.

Арзакану случалось несколько раз арестовывать Джото за контрабанду. Старая ненависть против Арзакана вспыхнула в душе Гвасалиа. Он пронзительно гикнул.

Кац дожидался его у поворота. Когда Гвасалиа поравнялся с ним, он выхватил у него повод, перекинул себе через шею и, гикая, пришпорил Циру. Вскоре Кац стал нагонять всадников.

В третьей группе первым скакал Малазониа. За ним Иналыпа Чичаги на белой кобыле, рядом — его молочные братья. Они стреляли из пистолетов и кричали как оглашенные, подзадоривая изможденных коней.

Последнюю группу вел Беслан Тарба. Семеро братьев Тарба подбадривали лошадей возгласами «ахахаит» и взмахами плети, распаляя чалого мерина Беслана. Решид Гечь, в красной чохе, исступленно выкрикивал что-то по-абхазски.

Неожиданно из этой группы вырвался Эдирбей Чанба на низкорослой абхазской кобыле. Стремительно перегнав пятерых всадников, он очутился рядом с Кац Звамбая.

Обоих перегнал Малазониа.

Кац оставил позади и Иналыпу Чичаги и Решида Гечь. Бросив взгляд на Эдирбея Чанба, вспомнил, как некогда обскакал его в Очамчире… Стегнул плетью Циру и догнал Малазониа.

Зычно гикнув на Циру, он пронесся мимо Рамаз-оглы. Тот пронзительно крикнул на свою лошадь по-тюркски и наверстал потерянное расстояние. Но Кац зарычал и перегнал его на прыжок горного тура.

Кац Звамбая решил побить и воспитанника, и сына. Пусть посмеют когда-нибудь назвать его стариком!

Арзакан услышал клич отца.

Изо всех сил хлестнув Арабиа, обогнал и отца и Малазониа.

В первой паре летели Арабиа и Дардиманди, узда к узде, шея к шее, голова к голове.

И в седьмой раз раздались аплодисменты.

 

ИСПОВЕДЬ ДВОРЯНИНА

Гвандж Апакидзе потерпел поражение. Приз больших скачек был поделен между Арзаканом и Тарашем.

А он-то думал: вот побьют Арзакана, и тот с горькой досады продаст опостылевшего ему жеребца Арлану, и достанется Арабиа Гванджу в качестве авандара — подарка, который жених подносит своему будущему тестю…

Свадьба Арлана была назначена на вечер того же дня.

Арзакан не собирался на ней присутствовать. Он и Чежиа были не в ладах с Арланом, окружившим себя сомнительными людьми и проводившим коллективизацию недозволенными методами.

Чрезмерное усердие проявлял Арлан и в борьбе с религией, не щадил религиозных памятников. Так прославил он себя сожжением пятисотлетнего дуба в Дурипши. По его распоряжению было уничтожено несколько кузниц, в которых культивировалось поклонение наковальне — апшира. Он же дал приказ снять колокола с древнейших храмов в Сванетии, Абхазии, Мегрелии.

Арлан увлек за собой зеленую молодежь. Его «революционеры колоколен» ревностно снимали колокола по всей Абхазии.

По многим вопросам Чежиа приходилось сталкиваться с Арланом. Однако с мнением Арзакана он не согласился.

Чежиа объяснил своему другу, что не поехать к Аренба Арлану в день свадьбы значило бы нанести ему оскорбление и без всякой пользы обострить отношения.

По окончании скачек народ густыми толпами повалил в Илори.

На абхазскую свадьбу приезжают не только родственники и знакомые, но и всякий, кому охота попировать и поглазеть на жениха и невесту.

По обычаю страны, именно эти незваные гости и считаются самыми желанными. «Они-то и есть настоящие гости!» — говорят абхазцы.

И все же на свадьбу никто не является без подарков.

Дело происходило в начале сплошной коллективизации. Кулачество было встревожено: прошел слух, что будут отбирать не только рогатый, но и всякий другой скот и птицу. Поэтому лихорадочно начали резать домашнюю скотину.

Еще накануне свадьбы к старой апакпдзевской усадьбе потянулись вереницы гостей, нагруженных подношениями: барашками, козами, белыми бычками. С утра отряды всадников с песнями и ружейной пальбой двинулись в Илори. Можно было подумать, что вернулись старые времена, когда толпы народа стекались в Илори на жертвоприношения святому Георгию.

Весь род Арланов прибыл на свадьбу. Так уж было заведено в Абхазии: невесту выбирает род, и род выдает девушку замуж. Род празднует свадьбу и справляет поминки.

Из Зугдиди выехало человек двести всадников. Женщины, дети и старики ехали на грузовиках и очамчирским поездом.

Для Тамар, Дзабули и Каролины Арзакан достал низкорослых мегрельских лошадок.

Скачки сильно утомили Арзакана, но от того, что Тамар была в хорошем настроении, он тоже чувствовал себя хорошо. Тамар шутила, смеялась. Настороженное ухо юноши не улавливало в тоне ее голоса ни малейшего отзвука вчерашней ссоры.

Невольно взгляд Арзакана задерживался на слегка открытой груди девушки, где сохранился след от крестика.

Арзакан удивился, что Тамар ни разу не упомянула о пропаже креста. Или догадывалась, что его подобрал Арзакан?

Разбитый от усталости Тараш Эмхвари уже не в состоянии был развлекать дам. Вышло так, что он оказался рядом с Гванджем Апакидзе.

— Ну, ребята, ускорим шаг, а то и к рассвету не поспеем в Илори, — крикнул Гвандж юношам и девушкам, увлеченным разговорами, и замахнулся плетью на свою лошадь.

Мимо мелькали ивняки, частоколы, лачуги, крытые дранью и саманом, темные ольховые рощи, деревья, перевитые хмелем и дикой виноградной лозой.

У заборов и изгородей заливались лаем собаки. Из ворот выглядывали женщины и дети.

За деревней открылись заболоченные луга, по которым рассеялись стада буйволов, облепленных тучей ворон; деловитые птицы снимали с линявших животных их зимнюю шерсть.

Вымазанные в болотной тине буйволы лениво поворачивали головы, провожая всадников глазами цвета гишера.

Неподалеку застрял в грязи украшенный цветами и зелеными гирляндами трактор. Мотор беспомощно тарахтел. Тщетно мучились с ним шофер и трактористы. Когда они дружно напирали на него плечами, трактор начинал трещать и фыркать, но одно из колес увязло слишком глубоко, и машина не двигалась с места.

Заслышав треск, Арабиа шарахнулся и понесся прямо к обрыву.

Арзакан натянул поводья, вздыбил и разом повернул жеребца.

— Погубит его, несчастного, этот жеребец! — сказал Гвандж Апакидзе Тарашу. — Он же твой молочный брат, посоветуй ему продать коня. А не то, помяни мое слово, убьет он его!

— Как мне советовать, дядя Гвандж, ведь этим конем правительство наградило его за храбрость. Никогда он не расстанется с ним! И, правду сказать, самое интересное всегда связано с риском… Носиться на лихом скакуне — это радость! А что за удовольствие трястись на смирной кляче?

— Лихой лошади нужен и лихой молодец, друг мой!

— А чем не молодец Арзакан, дядя Гвандж?

— Э-э-э! Даже странно, что это говоришь ты. Кто слышал о молодечестве Звамбая? Я в его годы десятками побивал таких молодцов.

Несправедливое унижение друга детства задело Тараша. Но из уважения к старику он не возразил ему и, недовольный, умолк.

Некоторое время ехали молча. Вдруг сзади послышалось победное «ваша!».

Гвандж обернулся.

— Смотри-ка, какие хитрецы, вот змеиное отродье! — прошипел он. — Ведь вон сколько буйволов валяется в грязи, так нет, нарочно не впрягают их. Вцепились сами в трактор и вывозят!

Тараш приостановил лошадь. Видит: Чежиа, Арзакан и несколько молодцов соскочили с лошадей, передали поводья женщинам, подобрали полы чох и шинелей и уперлись спинами в машину. С криками «ваша!» вытаскивали они ее из трясины…

— А почему, дядя Гвандж? Почему они не впрягли буйволов?

— Да потому, что боятся, как бы народ не засмеял тракторы!

Тараш невольно улыбнулся.

— Хорошо бы они сделали, если бы забрали свои чертовы машины и убрались с ними куда-нибудь подальше, — в сердцах произнес Гвандж.

— Поверь мне, голубчик, — убеждал он Тараша, — наши буйволы лучше всяких тракторов управятся с полями.

Тараш поднял на него глаза. Гвандж сидел на коне, точно влитый.

— Сколько вам лет, дядя Гвандж?

— Я никому этого не открываю.

— Отчего, дядя Гвандж?

— Старость, страх и голод становятся ощутимее, когда упоминаешь о них… Лучше не говорить, голубчик!

Опять поехали молча. Слышны были только отдаленный топот и фырканье коней. Порой доносился издалека вой шакалов.

— Видно, много шакалов в этих местах? Старик не ответил.

— Вы не ходите на охоту, дядя Гвандж? — снова спросил Тараш.

— Как не охочусь? Дай бог и тебе и моему Отару столько лет жизни, сколько кабанов, оленей и медведей затравил я на своем веку. Теперь, конечно, не то.

Отсюда до Адлера — километров триста. Не счесть, сколько раз проезжал я по этой местности, охотясь. Видишь, направо мандариновые сады, — раньше там все было покрыто лесом.

А трясины колхидские, а поля Джугеджиани! Вот где была охота!

Сейчас повсюду — совхозы, плантации! Железная дорога, тракторы и автомобили распугали лесного зверя. Наши отцы и деды были поумнее нас с тобой.

Наверное, и ты слыхал, что в старину лесов и болот с умыслом не трогали. А почему? Чтобы отгородиться от нападающего врага, чтобы его заела здешняя лихорадка. Когда соседи, бывало, посылали к нам послов для переговоров, их водили по этим болотам.

От Анаклии до Зугдиди — не более двадцати километров, а послов водили целых пять дней, оставляя ночевать в открытых шатрах, чтобы их посильнее искусали комары. Комары тут водились такие хвостатые, — что твоя саранча… А теперь повсюду дороги, и каждый на перекрестке выставляет свой зад.

Тогда болота и горы были для нашей страны самыми крепкими и неприступными крепостями. В этих непроходимых топях застревали целые стада оленей.

— А медведь тоже водился здесь, дядя Гвандж?

— Медведей и волков было больше, чем зайцев.

— Скажи-ка, дядя Гвандж… — начал Тараш, но в это время заметил у дороги одинокий дворик с низеньким плетнем. В глубине двора к столбику был привязан буйволенок. Он упал и, запутавшись в привязи, беспомощно барахтался.

Тараш соскочил с лошади, попросил Гванджа подержать повод и ловким прыжком перескочил через плетень. Буйволенок, по-видимому, только недавно оторванный от материнских сосцов, лежал на земле обессиленный. Лежал, слабо шевелясь, точно ожидал помощи, и своими прекрасными, как у лани, глазами глядел на Тараша.

Тараш обнял его нежную шею, развязал веревку. Потом приподнял маленькие ножки с гишеровыми копытцами, распустил петли и поставил буйволенка на ноги.

Малыш качнулся, замычал беспомощно и протяжно, попытался шагнуть, но передние ноги изменили ему, и он снова опустился на колени.

Тараш терпеливо помог ему встать, потрепал ему на прощанье яичко, словно говоря: «Ты же мужчина, такая слабость не к лицу тебе!»

Поехали дальше.

— А ты на медведя не охотился? — спросил Гвандж Тараша.

— Из засады, в Джвари.

— А в горах?

— В горах избегал.

— Чего же ты боялся?

— Говорят, он очень свиреп в горах.

— Не верь, голубчик. Я старый охотник, не чета тем, что развелись за последнее время. Я в Верхней Сванетии рос. Ловил медведя на капкан, поднимал его из берлоги, с гончими ходил на него в чащу, с псарями — напрямик, чуть ли не врукопашную. Если охотился за ним, идя в гору, спускал его вниз.

Кроме гепарда и льва, всякий зверь боится человека. Кабан не посмеет на тебя напасть, хоть стань ты ему поперек пути. Это верно, а все остальное — басни новоиспеченных охотников.

Вот послушай, что я расскажу тебе. Только не выдавай меня. Впрочем, если и выдашь, что они еще могут мне сделать? Недавно приходила комиссия, описала дом, — под больницу, говорят, берем.

«Дайте, говорю, хоть неделю сроку, — дочь выдаю замуж». Ну, отстали…

Несколько верховых, скакавших галопом, обогнали Гванджа и Тараша.

Гвандж переждал, пока они проедут, потом продолжал рассказ.

— Усадьба, которую ты увидишь сегодня ночью, принадлежала моим предкам. Мой дед Теймураз был женат на илорской дворянке.

Еще сохранились развалины крепости, в которой жил Теймураз. Он был знаменитый пират и охотник и вел торговлю пленными.

Этот несчастный Лукайя, который живет у Тариэла Шервашидзе, тоже был отбит моим дедом у турок и потом выкуплен Тариэлом.

Крепость была полна дворовых и рабов. Со всех сторон доставляли сюда гурийских, имеретинских, мегрельских красавиц. Днем мой дед преграждал путь вооруженным и безоружным, а ночью нападал на лодки и корабли и грабил их.

Мы живем, голубчик, в такое время, когда каждый должен исповедаться в своих собственных и в отцовских грехах. Конечно, проку от этого мало, но все же утешительно излить душу. Исповедуешься — и точно ржавчину с души снимешь.

Так вот… Я был в ту пору еще безусым юношей. На собственной яхте прибыл в Очамчире какой-то богатый голландский купец. Сопровождали его двадцать четыре молодца, вооруженные до зубов, молодая жена, три сестры, несколько слуг и переводчик.

Ты, наверное, слыхал о том, как русские и грузины у Сухуми разбили турок? Большинство абхазцев тогда снялись с мест, подожгли свои дворы, предали огню всю Абхазию. Да, сами же абхазцы! Во мне тоже есть немного абхазской крови — от бабки моей.

Некоторым беглецам удалось покинуть страну, а кто не смог уехать, — разбрелись по горам и лесам. Грабили без удержу. Ни стару, ни младу не давали спуску. Вот какое было время! Понятно, что все дивились, как этот отчаянный купец отважился приехать к нам. Потом выяснилось, что он решил развести под Очамчире какие-то плантации. А в Очамчире расположены имения моего отца.

Ну, стали торговаться… Знаешь ведь, наше дворянство только и мечтало, что о распродаже своих земель. Первому встречному кланялись в ноги, лишь бы сбыть землю… Мы превратили нашу страну в бойкую лавочку, где иностранцы торговали с куда большим барышом, чем мы. Каждый старался опередить соседа и распродать что только можно.

А наше гостеприимство! Я думаю, гостеприимство наше не что иное, как пережиток рабства.

Ну вот, приехал, стало быть, иностранный гость. Отец послал в Гали гонца, вызвал Хвичия, Гвичия, Алания, Киутов. Всполошились также илорские дворяне: «Может быть, — думают, — и нам удастся кое-что сбыть…» Всегда я недолюбливал этих иностранцев. Я немного знаком с историей; начиная с аргонавтов, все они наезжали к нам только для того, чтобы пограбить. Так и норовили, как бы подешевле купить, урвать, выудить, что возможно и невозможно.

Конечно, и ты читал в истории, что по эту сторону Индии не было страны богаче, чем наша.

Но, видно, наши предки были такие же моты, как и мы, грешные; многое было расхищено, но немало было и раздарено, роздано в приданое.

Попалась мне как-то в руки книжка. Господи! Ну и мотовство! Понадавали же наши сумасбродные цари приданого всем этим багратионовским девицам, приглянувшимся византийцам!

Да… Так я начал с этого окаянного голландца. Понятно, мы не могли ударить в грязь лицом по части гостеприимства… Широко принял его мой покойный отец… Дорогу всадникам преградил небольшой ров. Перемахнув через него, Гвандж продолжал:

— На вертелах жарились целые бычки, в котлах варились молочные телки… Охоту устроили — какой свет не видывал! Двести всадников вошли в илорский лес. Такая пальба поднялась — ну, точно война!

Штуцер тогда только что был изобретен. У спутников этого голландца были новенькие штуцера, красивые, как игрушки. Да что штуцера! Сильнее штуцеров полонила мое сердце жена голландца. Звали ее Ванстер. Знаешь, какого цвета были у нее волосы? У наших не бывает таких. Как первый ус, что выпускает початок кукурузы, — такие же блестящие, золотистые!

Спешились в чаще леса, под большим дубом. Ванстер устала от скачки. Я помог ей сойти с лошади. О-о, какое я испытал блаженство, когда она обняла меня рукой за шею и оперлась о мое плечо, чтобы спрыгнуть. Казалось мне, сама богоматерь сошла с неба и повисла у меня на шее…

Усадил я ее на дубовый пень. Отступил на несколько шагов и стал разглядывать. Из-под платья виднелась белая батистовая юбка с узорными вырезами вроде цветка ромашки… Ну, тут я окончательно потерял голову и сказал сам себе: «Если эта женщина не будет моей, — утоплюсь в море, как в этом году Гудза Маршаниа утопился из-за Джаханы Шервашидзе!»

Стали аукать, сзывать псарей. Подскакали Гвичия, Хвичия, Алания и Киуты и торжественно начали подносить Ванстер только что подстреленных газелей, ланей, оленей, фазанов, кабанов. Точно царица, восседала под дубом эта удивительная женщина и милостиво дарила улыбки подносившим.

Как увидел я это, взыграло во мне ретивое! Ведь и я немало дичи и зверя настрелял в этот день. Однако не поднес ей в дар. Потому что всегда держался мнения: «Если хочешь завоевать сердце женщины, не балуй ее слишком своим вниманием».

Но вот голландка заявила:

— Принесите мне живого кабана!

Не подумай, что это охотничий рассказ. Я действительно поймал живого кабана. Не все, конечно, было так, как писали об этом в европейских газетах; если верить их россказням, меня этот купец даже благодарил, хотя бедняге совсем не за что было благодарить. Писали обо мне, будто я голыми руками захватил живого кабана. Вот как обманывают газетные писаки весь свет, милый ты мой! Тогда я понял, сколько бывает всякого сочинительства в газетах. У меня они, эти старые газеты, до сих пор хранятся, — покажу, если напомнишь.

Всадники переезжали речку. Оба на время замолчали. Тараш был погружен в свои думы. Гвандж вскоре очнулся — от брызг, взлетавших из-под ног коней.

— Да… «Подайте мне живого кабана!» — заладила иностранка. Я всполошился. Когда любишь женщину, даже слепое выполнение ее капризов — для тебя счастье! Засуетился я, хоть и не слыхал никогда, чтобы кому-нибудь удавалось изловить кабана живьем.

Еще не все наши люди вернулись с гона. Отец приказал мне: «Садись на лошадь, созови псарей!» Я вскочил в седло и, трубя в рог, углубился в лес.

Вдруг вижу — заблудился. Перестал трубить и осторожно поехал вдоль ущелья.

Смотрю, несется прямо на меня огромный кабан!

Не знаю, огонь ли молодости или любовь к Ванстер увлекли меня, но я мигом соскочил с коня и, когда кабан поравнялся со мной, выхватил кинжал. По обе стороны ущелья тянулся густой лес, поэтому кабан шел прямо на меня. Испуганная лошадь шарахнулась в сторону. Кабан проскочил меж ее ног, и потому мне не удалось его заколоть. Я вновь вскочил на коня и погнался за ним. Вскоре показались псари и гончие и тоже погнались за зверем. На наше счастье, в одном месте путь преградила громадная сосна, поваленная бурей. Выбившийся из сил кабан, очевидно, не смог перепрыгнуть через дерево и решил проскочить под ним. Но застрял и отчаянно заревел. Тотчас же на него накинулись борзые собаки и стали хватать его за ляжки.

Спрыгнув с лошади, я схватил кабана за задние ноги. Псари связали ему веревкой рыло, вытащили из-под дерева, скрутили ноги и, просунув между ними дубинку, понесли. Такой был огромный, — четыре человека с трудом тащили!

Я умышленно отстал. Всегда выгодней, чтобы о твоем подвиге рассказали другие. Псари тотчас же разнесли весть: «Кабана изловил князь Гвандж Апакидзе, и притом голыми руками». Это и нужно было для моего торжества.

Тогда-то и улыбнулась мне Ванстер, и мне показалось, что передо мною распахнулись двери неба. В жизни не забуду этой улыбки!

«Послушай, правда ли, что ты первый схватил его?» — с лукавой улыбкой спросил меня отец.

«Клянусь светом Илори, прямо за ноги схватил!» Тогда я был еще верующим и никогда не лгал. Гвандж замолчал.

— Ну, что же дальше, дядя Гвандж? Ты не кончил рассказа о Ванстер, — улыбаясь, сказал Тараш.

— Эх, стоит ли, мой друг? Если взять все злоключения моей жизни, то и в толстую книгу их не уместишь. К тому же… К тому же и живой кабан мне не помог.

Это была единственная женщина, которая до безумия увлекла меня и чуть не погубила.

Долго я увивался около нее, но что можно сделать при такой многочисленной свите? Женщина, друг мой, — это случай!

Что дальше? А дальше случилось, что эта ясноокая голландка приучила меня ловить кефаль.

— Как это… кефаль, дядя Гвандж?

— Ты, голубчик, не знаешь, как ловят у нас кефаль? В лунную ночь садимся в две лодки. Между лодками на веревках натянута циновка. В руках у нас трезубцы. Плывет себе кефаль в такую лунную ночь и вдруг натыкается на тень циновки… Подскочит, несчастная, чтобы перепрыгнуть через страшное видение, и сама падает на циновку…

— Но при чем тут прекрасная голландка?

— Сейчас узнаешь.

Со мной отправились трое сыновей кормилицы, трое дядей, семеро двоюродных братьев из Илори. Пообещал я им счастья, удачи…

Было это в субботу. Голландский купец отчалил на своей яхте из Очамчире. Мы выплыли на ловлю кефали в открытое море. Как только показалась яхта, я поплыл к ней. Успел только заметить: стоит моя царица на палубе в белом, как снег, платье, — ну, прямо хахульская богородица!

Я плыву на спине, голова повязана башлыком, и вдруг как закричу отчаянно:

— Помогите! Спасите меня, смельчаки!

Яхта остановила бег. Меня подняли по трапу. Тем временем и молодцы мои, подплыв к яхте, вскарабкались по трапу, выхватили кинжалы и заставили всех поднять руки.

Никогда не устану я славить кинжал. Никогда! Если на тебя набросится человек с кинжалом наголо, тогда не то что револьвер, а будь даже пушка при тебе, и та не поможет, голубчик!

Мужчин мы связали. Я подхватил Ванстер, а остальных женщин поделили меж собой мои двенадцать удальцов. Помнишь, как делали монгольские завоеватели? Связывали мужчин крепко-накрепко веревкой, клали на них сверху доски и сами тешились с их женами…

Я совсем охмелел, заставил одного из Кнутов бросить под полку каюты этого голландца с отвислой челюстью. Потом схватил прекрасную даму и… Если в этом проклятом мире есть где-нибудь рай, то я в первый раз почувствовал, что нашел его! Кажется, в первый раз и в последний…

Ты еще молод, голубчик! Вспомнишь мои слова позже. Только раз в жизни дается такая женщина, но по безрассудству ли молодости или по несчастью ускользает из рук. И потом вся твоя жизнь превращазтся в воспоминание, в сожаление о ней…

Потом мы заставили их открыть сундуки и оставили в чем мать родила. Штуцера, ясно, забрали с собой. Один из них до сих пор валяется у меня дома. До двухсот вепрей настрелял я этим штуцером, — так закончил свое повествование Гвандж Апакидзе.

Показались очертания Илори. Черной громадой вознесся он в сапфировом небе. Сухие ветви гигантских лип казались скелетами громадных драконов, повисших над морем вниз головой.

Тараш с восхищением глядел на Илорский храм.

— Он тоже был отчаянный абрек, — заметил Гвандж.

— Кто «он»? — спросил Тараш.

— Святой Георгий Илорский.

— Как это — абрек?

— Святой Георгий Илорский был могучий феодал, прославившийся на всю Абхазию и Мегрелию. Люди и сегодня еще приходят поклониться ему… Видишь, вон там — арбы, лошади и палатки, разбитые под липами? И козлята, которых только что привезли молящиеся… Большевики приспособили бога по-своему. Они отправляют козлят в Очамчире и кормят ими беспризорных детей.

Наше время убедило меня: человек посильнее господа бога!

Святой Георгий Илорский всю Грузию держал в страхе… Тысячи, десятки тысяч молящихся падали пред ним ниц, ползали на коленях. Он расхищал стада по всей Мегрелии и Абхазии, этот кровожадный, гневный господарь страны. Он был не только громовержцем, но и быкокрадом, и беспощадным мстителем… Я думаю, в наши дни совсем несправедливо грехи церкви вешают на шею одним только попам.

Мерчули были церковными дворянами в Илори. Мерчули и наша семья. Каждый год двадцать второго апреля, накануне праздника, мы пригоняли быка из самого глухого уголка Грузии, — глухого, чтобы никто не опознал быка, приведенного нами для святого Георгия… Быка купали в море и обсыпали песком. Выходил к народу кликуша и красноречиво доказывал, что быка вывел из моря сам святой…

Есть и на моей совести один грех. Приехал в Илори какой-то лаз и брякнул: «Если святой Георгий вправду святой, пусть украдет моего белого быка, уведенного турками, и доставит сюда, — только тогда поверю в него».

Народ — что дитя. Если раззадоришь, он так же легко поверит в чудо, как и отвернется от него, когда отрезвится…

Дворяне из Мерчули, прислуживавшие при ризнице, всполошились. Напоили лаза, вызнали все приметы быка. Оказалось: его бык не имеет никаких отметин. Как раз такой бык и был привезен из Сванетии. Лаз, как увидел быка, так и грохнулся наземь в благоговейном страхе. Но на второй день праздника начал ворчать: «У моего, мол, быка ухо подрезанное». Тут судьба его и решилась. В ту же ночь мы схватили лаза и крепко завязали ему рог башлыком. Больше его не видели ни у нас, ни у него на родине…

Приходится сознаться: большевики выпотрошили нутро человеческое, вытащили на солнышко белое и черное, сразу показали — кто баба, а кто молодец! Они стащили шутовской наряд с лукавых богов, с хвастливых вояк, с завравшихся попов и с пустомелей-патриотов.

В этой церкви до сих пор хранится большущий лук святого Георгия. Кто подсчитает, сколько миллионов народа проведено под ним илорскими пономарями! Так провели большевики под луком все население.

Это полезно, голубчик, но для меня слишком поздно. Меня уж смерть проведет под своим луком.

Тараш оглянулся по сторонам. Его взор поймал чью-то карликовую тень. Тараш остановил коня.

— Ты как сюда попал, Лукайя?

— Со своими приехал.

— С кем же?

— С окумцами.

 

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Впереди отряда, в котором до вступления в Илори находились Арзакан и Дзабули, ехала Тамар Шервашидзе.

По абхазским обычаям не подобает женщине водительствовать всадниками, — она должна ехать за мужчиной. Но в шервашидзевском кругу грузинские традиции всегда брали верх над староабхазским адатом. И поэтому Тамар находила вполне естественным ехать впереди.

Ей еще не приходилось путешествовать верхом. В те годы, когда мать и бабушка в сопровождении свиты из лучших наездников отправлялись на свадьбу или поминки, девочка была еще в колыбели. Однако Тамар превосходно управляла своей довольно пылкой лошадкой. Верховая езда доставляла ей громадное удовольствие. Она то и дело обгоняла спутников, шутливо состязаясь с Арзаканом.

— Почему же ты до сих пор не говорила, что так любишь верховую езду? — спросил он.

— Разве жизнь так устроена, чтобы исполнялись все наши желания?

— Надо именно так ее устраивать, чтобы они исполнялись легко.

— Куда бы это нас завело?

Некоторое время они молчали, прислушиваясь к беседе Дзабули с Каролиной.

Дзабули чувствовала себя очень неловко в своем коротком платье, то и дело приходилось ей одергивать юбку. Да и с лошадью она плохо справлялась.

Дзабули жаловалась:

— Никогда больше не поеду верхом!

А Каролина была очень довольна поездкой. Она только жалела, что не оделась в спортивный костюм Херипса, чтобы ехать по-мужски.

— Скажи, поедешь в Окуми, если я достану хорошую лошадь? — обратился Арзакан к Тамар.

— Смотря по тому, что ты подразумеваешь под хорошей лошадью. Вдруг она окажется вроде Арабиа или Дардиманди? Мне же не сладить с ней. А вот на такой, как эта, — пожалуй…

Упоминание о Дардиманди вызвало в памяти Арзакана образ Тараша. Он почувствовал признательность к Тамар за то, что она не назвала его.

Немного помолчав, он сказал:

— Такую именно и приведу.

— ???

— Ну да, из Окуми.

— Чья же она?

— Мачагвы Эшба… Я попрошу одолжить ее для тебя.

На этом и порешили.

— Пятнадцатого августа я думаю поехать в Тбилиси… Если достанешь лошадь днем раньше, непременно съезжу в Окуми, — пообещала Тамар.

— Мне тоже надо ехать в Тбилиси, чтобы представить в институт документы.

— Вот и прекрасно. Тараш Эмхвари, кажется, тоже едет… Все вместе и отправимся.

«Едет Тараш!» Это известие кольнуло Арзакана. Но он смолчал и только неожиданно стегнул своего ни в чем не повинного жеребца.

Тамар не хотела угомониться.

— Давай догоним Тараша и Гванджа, пока они не успели доехать до Илори, — и, не дожидаясь его ответа, хлестнула лошадь и помчалась вперед.

Щадя девушку, Арзакан крепко натягивал поводья, чтобы сдержать своего Арабиа.

Каролина и Дзабули отставали. То у кого-то из них сползало седло, то надо было укоротить стремя… Тамар же спешила. Ей хотелось догнать Тараша, потягаться с ним.

Арзакану было неудобно оставлять Каролину и Дзабули одних с чужими людьми, но Тамар расшалилась; заливалась смехом и беспрерывно подгоняла свою и без того горячую лошадь.

На горизонте вырисовывался купол Илори.

Тихая грусть охватила Арзакана. Всю дорогу он разговаривал только с Тамар, нарочно придерживал Арабиа, чтобы быть с ней наедине, чтобы одному слышать ее голос, одному сопровождать и охранять ее. Он был счастлив, видя ее оживленной, забыл усталость, хотя скачки сильно его утомили.

«Так свойственно каждой женщине: сначала опоит тебя сладким нектаром, потом неожиданно отравит нектар горечью яда», — мелькнуло в голове у Арзакана, и в тот же миг он услышал голос Тамар.

Он вгляделся в чернеющий купол колокольни.

У него невольно вырвалось:

— Крест еще не снят!

Несмотря на темноту, крест был хорошо виден на фоне усыпанного звездами неба.

Но едва Арзакан произнес слово «крест», как Тамар схватилась за грудь.

— Боже мой! — воскликнула она и уронила повод. Арзакан понял, что только сейчас Тамар обнаружила потерю. Ее горестный возглас причинил ему острую боль. При свете луны он силился рассмотреть лицо огорченной девушки, готовой расплакаться, как ребенок. Он даже заметил, как у нее дрожал подбородок.

Арзакан уже готов был сказать, что крест не потерян и он может сейчас же достать его из кармапа, — лишь бы она вновь развеселилась. Но в это время подъехали Дзабули и Каролина и засыпали Тамар вопросами.

Каролина успокаивала расстроенную золовку.

— Ну, куда мог пропасть крест? Наверное, Даша, убирая постель, нашла его и спрятала. Зачем Даше твой крест?.. Сколько лет она у нас служит и никогда ничего не брала.

Тамар немного успокоилась. Но дальше ехали молча, веселые разговоры прекратились. Все понимали, что означало для Тамар потерять крест, подаренный ей матерью на смертном одре.

Во дворе илорской усадьбы Апакидзе шумел народ.

Молочные братья, свояки, соседи и молодые Мерчули, заложив за пояс полы чохи, деловито хлопотали на кухне, которая едва их вмещала.

В старинных торнях пылали раскаленные угли, в пяти местах горели костры. На вертелах жарились быки молочные телки; отдельно готовили индеек, поросят, цыплят.

Густой жир, стекая в огонь, шипел, распространяя едкий запах. Неподалеку, на чурбанах, сидели старики в башлыках, наблюдая за работой молодежи; бородачи вспоминали старое время, рассказывали о давнишних пирах, о былых забавах.

За липами был устроен шатер-«сепа», рассчитанный по крайней мере на пятьсот человек. Дежурные из молодежи суетливо сновали здесь и там, стараясь напоследок услужить славному хлебосолу Гванджу Апакидзе.

Но не только пышная свадьба справлялась здесь. Это было и последнее «прости» стариков уходящему прошлому, прощанье со старой апакидзевской семьей.

Старики сидели насупясь; кто курил трубку, кто набивал или чистил ее, постукивая о носок своей мягкой обуви.

Вокруг костров сидели пожилые гости; были среди них и такие, что приехали покутить, пображничать;

«Коллектив идет! Даешь гулять!»

Кулаки из отдаленных деревень понавезли птицы и скота на убой. Это было в ту пору, когда кулаки беспощадно истребляли свой крупный и мелкий скот.

Большая группа молодежи поджидала гостей у въезда в усадьбу, чтобы, подскочив, учтиво подержать старшим стремя или повод. В Грузии, если старший собирается сесть на коня или соскочить с него, — будь поблизости хоть сорок молодцов, все сорок подбегут к нему.

Молодые абхазцы, услуживая гостям секретаря райкома Арлана, выказывали этим свое уважение к нему.

Под кукурузниками, у заборов, у каждого кола, столба, крюка, у чуланов и погреба, у старых соколятников и псарен были привязаны лошади. Лошади стояли на привязи и у огородного тына, у частокола фруктового сада, у придорожного ивняка.

Звонкий смех женщин, доносившийся из кухни, гомон детей, ржанье лошадей, лай вспугнутых соседских собак наполняли двор. Абхазцам несвойственно шуметь на сборищах. Но здесь сошлись не только абхазцы, прибыли жители отдаленнейших деревень Мегрелии, и около двенадцати человек тбилисцев, в том числе семь трактористов и шоферов — охотники попользоваться хлебосольством.

Тбилисцы хвастались: «Так напоим мегрелов, что они покатятся из-за стола, как шары».

Апакидзе и Мерчули, Аланиа и Арланы, Малазониа и Мааны, Хвичиа и Гвичиа, Киуты и Тарба, молочные братья Гванджа и его детей не успевали управляться со встречей все прибывающих гостей. Приветствовали их, провожали по лестнице в дом, усаживали с бесконечными «пожалуйте» и «садитесь», с вежливыми расспросами о здоровье их самих и членов их семей.

Фигура Лукайя Лабахуа маячила в сумерках.

Он опасливо сторонился молодых, беспокойно сновал по двору, старался устроиться поближе к старикам. Но старики не обращали на него внимания, и Лукайя метался в эту лунную ночь, как старый нетопырь, застигнутый врасплох новым временем.

Никто не просил его пожаловать, сесть поудобнее, никто не подумал справиться о его здоровье. Лукайя дичился всех. И чем больше разрасталось сборище, тем сильнее чувствовал он свое одиночество.

Парни стали поддразнивать Лукайя и заманили его в винный погреб, говоря: «Тебя зовет Тараш». Они знали, с каким благоговением относится старик к Тарашу.

Стали предлагать ему вино.

— Не пью я, капли в рот не беру.

— Как это «не пью»? Зачем же пришел на свадьбу, если не пьешь? Верно, с недобрыми намерениями явился ты сюда, хочешь несчастья новобрачным!

Взяв в руки кусок хлеба, памятью матери клялся Лукайя в преданности апакидзевской семье.

— Милостью Илори клянусь, не пью я.

— Милостью Илори? Ха-ха-ха! — гоготали парни. — Где же твой Илори? Твой знаменитый быкокрад, твой Георгий давно сбежал. Мы уже и крест сняли. Скоро и образа отправим в Тбилиси в музей.

Хотя Лукайя Лабахуа не знал, что такое музей, тем не менее у него подкосились колени и, потеряв силы, он опустился на землю.

Тогда парни приставили к его рту огромный рог.

Сильно сопротивлялся Лукайя этому первому рогу (ни хмеля, ни близости женщины не знал в своей жизни старик), но второй и третий он осушил уже без особых настояний и упрашиваний.

Потом долго кружил по двору Лабахуа, пока не набрел на Тамар, сидевшую под чинарой; там же были Дзабули, Каролина, Арзакан и Тараш Эмхвари. Уединившись, они беседовали о сегодняшних скачках, говорили о том, что судьи были пристрастны: на средних скачках первенство по-настоящему взял Кац Звамбая, между тем приз дали Малазониа; победу на малых скачках, вместо Абдуллы Рамаз-оглы, присудили Лакербая…

Тараш Эмхвари сидел рядом с Тамар. Он раньше других заметил Лукайя, сиротливо переминавшегося около девушки. Тараш достал папиросу.

— Нет ли у тебя огня? — обратился он к Лукайя, хотя у него в кармане были спички.

— Огня? Нет, но пойдем туда, — ответил Лукайя, указывая пальцем на пылавший под липами костер. Старик еле ворочал языком, ноги у него ходили ходуном.

Под чинарами и липами шумела молодежь. Лукайя хотел проскользнуть мимо незамеченным. Но все же, обойдя Тараша, приблизился к костру, взял горящий уголь и поднес его Тарашу.

Рука Лукайя дрожала, от него несло винным перегаром. Тараш понял, что старика напоили парни. Поблагодарив, он взял его за руку повыше локтя, провел через весь двор и направился с ним к уединенной крепости.

Старая феодальная башня у приморья была наполовину разрушена. Южная и восточная стены еще сохранили зубчатые бастионы. На западной полуразвалившейся стене, между плитами, разрослись инжирное дерево и орешник.

Невдалеке от основных строений крепости поднималась круглая вышка без всяких признаков бойниц, дверей или отверстий потайного хода. Круглая башенная площадка была плоская и тоже заросла кустарником.

Устав от скачек, верховой езды и праздничной суматохи, Тараш Эмхвари присел отдохнуть. Прислонившись к стволу дикого инжира, он с истомой потянулся и погрузился в созерцание моря, осеребренного луной.

Море безмятежно дремало. Казалось, не море, а голубые поля разметали пушистые всходы. На западе неподвижно, подобные крылатым херувимам, повисли в воздухе облака. Ближе к югу разворачивалось белоснежное курчавое облако, прозрачное и легкое, все пронизанное лунным сияннем.

К северу — мостом от моря к небу перекинулась двукрылая, с человечьей головой туча. Словно сатана с раскосыми крыльями повис между небом и землей.

И небо, и море дремали. Вдали сверкала Венера — звезда пастухов и быкокрадов. Блестевшая, как расплавленное золото, луна обливала молочным светом сонную морскую гладь.

— Сколько лет этой крепости, Лукайя?

Лукайя прикорнул на корточках у края башни, положив локти на колени и подперев ладонями лицо. Крохотным и странным казалось в лунном свете его сморщенное лицо, точно седоволосый старик превратился в малое дитя; скорее на лешего, чем на человека, был он сейчас похож, скорее на привидение, чем на живое существо. Он смотрел на море, весь уйдя в свои думы.

— Как? О чем ты, шуригэ? — вежливо переспросил он.

— Я спрашиваю, Лукайя, каких времен будет эта крепость? — крикнул ему в ухо Тараш, точно Лукайя был не пьян, а глух.

— Эта башня, шуригэ, верно, так же стара, как вон та луна. Здесь была продана моя мать. Я сам был с ноготок, когда меня взяли отсюда, шуригэ.

Тараш молчал.

«В самом деле, кто только не перебывал в этой башне, — думал он. — Должно быть, здесь побывали и древние греки, и Язон со своими аргонавтами. Должно быть, некогда ею владели лазы, а потом византийцы, венецианцы, турки. Кто знает, сколько народов бороздили эти воды своими остроносыми кораблями!»

Растянувшись на башенной площадке и скрестив на груди руки, Тараш смотрел на небо, на море, на Лукайя Лабахуа. Ничто не тревожило его. Только бы подольше поваляться на этом сыром и ароматном ложе. Покрывшаяся росой трава и полевые цветы сверкали алмазными сережками.

Вновь охватила его жалость к одинокому старику.

Он спросил:

— Бывал ли ты в Илори?

— Бывал ли я в Илори? Целых семь лет был там пономарем. Мой господин Тариэл Шервашидзе ведь здесь служил, пока стал протоиереем. Кто знает, сколько тысяч человек перешло через мою спину во время праздника святого Георгия!

— Как это «перешло»? Что ты говоришь, Лукайя?

— Что я говорю, шуригэ? Я же был тогда посвящен Илори. Растянусь, бывало, ничком у входа в церковь, и всякий — стар и млад — шагал через меня, чтобы войти в храм.

Тараш знал, что этот обряд входил в культ святого Георгия. Он выспрашивал Лукайя, чтобы понять, как старик относится к этому теперь, в наши дни.

— Верующий не чувствует боли, если он посвятил себя богу, шуригэ. А что до моей жизни, — всяк мне спину топтал, и большой и малый! — отвечал Лукайя.

Тараш задумался.

«В самом деле, какой садизм лежит в основе тех мук, которых требует от верующих бог! — думал Тараш. — И почему эти страдания раба святого Георгия должны быть залогом спасения миллионов людей?»

Он задумался о том, какими путями христианство пришло к культу кровопролития, и мысли его неслись одна за другой, как устремляются друг за другом пчелы, когда матка вылетает из улья.

— Я расскажу тебе одну притчу, шуригэ! — вдруг сказал Лукайя.

Тараш удивился. Никогда еще не доводилось ему слышать от Лукайя связного рассказа. Приоткрыв глаза, взглянул на старика.

В эту лунную ночь старик казался преображенным. Тараш не шелохнулся. Лукайя говорил! Вот его сказ в моей передаче:

«Двенадцать мужей стояли под высоким-превысоким деревом.

Одиннадцать из них были слепы. А двенадцатый — тот, который зрячий, — заметил: на верхушке дерева сидит голубая птица в чудесном оперении. Благостна была для созерцания та птица. Но остальные одиннадцать не видели красы ее. Обуяло зрячего желание завладеть той птицей, но вот беда — хром был он от рождения, а дерево высокое, ствол трудный для хватки, и лестницы нет нигде поблизости, чтобы приставить ее к дереву.

Тогда хромой стал убеждать слепых стать на плечи друг другу, чтобы на плечах одиннадцатого добраться ему самому до птицы.

И когда, поставив человека на человека, зрячий стал на верхнего одиннадцатого, вдруг первый, тот, который стоял на земле, не пожелал держать на себе тяжесть одиннадцати душ, нарочно свалился, и рухнула вся живая лестница.

Промахнулся зрячий, не успел схватить диковинную птицу, улетела она».

— К чему этот сказ, Лукайя?

— Так, про себя сказываю, шуригэ.

Вдруг небо, преобразившись, изменилось в цвете. Еще гуще почернела повисшая на севере мрачная туча. Безмолвно лежал Тараш и смотрел, как в изумруд неба и моря незаметно вливались темные краски.

Куда пропало море?

Моря уже не было.

И вспомнились Тарашу слова Апокалипсиса: «И миновала прежняя земля, и моря уже нет».

 

ТУРЬИ РОГИ

Пиршество уже началось, когда вошел Тараш в сепа. Перед тем он уговорился с Лукайя, что тот войдет вместе с ним и сядет рядом. Однако, обернувшись, он не увидел старика.

Тараш занял место между Тамар и Каролиной. По левую сторону Тамар сидела Дзабули, рядом с Дзабули — Арзакан.

Увидев Тараша Эмхвари, многие вскочили с мест. Чежиа только поднял брови и покосился на него неприязненным взглядом.

Тамадой восседал сам Гвандж Апакидзе. Его уста источали мед.

— Из него мог бы выйти настоящий трибун, если бы он вовремя позаботился об этом, — шепнул Каролине Тараш. — Подобный тип дипломата и оратора восходит еще к временам колхидского царя Маласа.

В самом деле, Гвандж Апакидзе ораторствовал с редким искусством, проявляя много такта и учтивости.

Шардин Алшибая по поручению тамады резал телячью ляжку. Делал он это с явным неудовольствием и вообще был сильно не в духе. (Так случалось с ним всякий раз, когда его не выбирали тамадой.)

Арзакан развлекал и угощал Дзабули.

Тамар была грустна, улыбалась через силу. Она мало ела, еще меньше говорила.

Тараш приметил: если маленькие, совсем маленькие усики и легкий пушок на щеках Тамар становятся более заметными, значит, она чем-то расстроена.

Он обвел глазами женщин.

Несколько поодаль от Тараша сидела дочь Маршаниа, белокурая красавица. Она напоминала Тарашу лучезарных итальянских мадонн, только синева ее глаз была несколько отлична от того лазурного сияния, которое исходит из глаз женщин Ломбардии.

В конце стола он заприметил миловидную мегрелку с высокой грудью, узкими глазами и округлыми плечами.

Среди прислуживающей молодежи блистали три девушки. Они были одеты очень просто. Старшая из них, с миндалевидными глазами, положила правую руку на плечо подруги. Эта рука не носила следов ухода, но она была не менее прекрасна, чем у мадонн Джотто и Рафаэля.

Нежное лицо ее полногрудой подруги слегка портили веснушки.

У почетного места, за тамадой, стояла младшая дочь Гванджа Апакидзе, Зесна, с кувшинчиком красного вина. Лицо ее имело желтоватый оттенок (что нередко встречается в субтропических странах), подбородок слегка раздвоен. Она напоминала плодородную кахетинскую осень, когда созревает виноград и с шумным бульканьем льется из чанов сладкий и густой сок.

В конце стола суетились еще четыре девушки. По общей всем им стройности, широкому разрезу глаз и изогнутым бровям нетрудно было догадаться об их родстве. У самой высокой на лбу и на щеках были родинки, придававшие ей особую прелесть.

— Они похожи на ангелов с фресок Убиси, — заметил Тараш.

Каролина тотчас же осведомилась, кто они. Девушки были из рода Кардава. Но больше, чем девушки, Тараша поразили юноши.

Не отрываясь, он смотрел на одного из них, семнадцатилетнего мегрела исключительно красивой наружности.

— Не правда ли, настоящий Иосиф Прекрасный? — спросил Тараш Каролину.

Юноша проворно сновал вокруг стола, исполняя приказания тамады, с учтивостью откликаясь на малейший знак стариков.

Заткнув за пояс полы чохи, он носился как серна; каждое движение было исполнено легкости и грации. Он был одет в архалук цвета иволги и синюю чоху. Кинжал, украшенный слоновой костью, почти касался его колена.

Каролина тоже обратила на него внимание и в шутку прозвала его «мальчиком Мурильо», хотя он имел абхазское имя.

Рядом с «мальчиком Мурильо» суетился широкоплечий парень с высокой шеей. Тамада звал его Джвебе.

От быстрых движений густые, светлые кудри Джвебе шаловливо прыгали на широком лбу. Несмотря на богатырское сложение и длинные ноги, лицо у него было совсем детское: большие удивленные голубые глаза, круглый подбородок, пухловатые губы.

На Джвебе чоха мышиного цвета, под ней архалук цвета айвы. Ворот, как видно, тесен для его крепкой шеи: несколько застежек лопнуло. (Возможно, что архалук он у кого-то призанял ради праздника).

Шашлыки разносил высокий мужчина с затылком бугая и широченными плечами, которые распирали его поношенную чоху. Седые волосы, падавшие на глаза, черные усы, борода цвета золы. Его лицо дышало такой кротостью, что даже враг с обнаженной саблей остановился бы перед ним в умиленье.

Каролина засмеялась, когда услышала, что этого великана зовут уменьшительным Хуту. И еще больше удивилась она, узнав, что степенный Хуту был рыболовом. По ее мнению, это опровергало теорию, согласно которой профессия накладывает на человека свой явственный отпечаток.

Она обратила внимание Тараша на сидевшего в конце стола тракториста. Коренастый, дубово-кряжистый мужчина с загорелым лицом и черными, как смоль, волосами. На открытом, чистом лбу изогнутые черные брови, как два лука Горгасала. При каждом тосте он вскакивал с места.

На нем была простая зеленая блуза. Его на редкость крепкое телосложение бросалось в глаза. Энергичный подбородок и челюсти выдавали могучего карталинца. Тбилисские трактористы звали его Сандро.

— Я вечно буду жалеть, что не стал художником, — говорил Каролине Тараш Эмхвари, — Будь я художником я не замедлил бы перенести эти лица на полотно. Уверяю вас, грузинские типы из альбомов Гагарина, Шевалье де Гамба и католических миссионеров потускнели бы перед ними.

По приказанию тамады Сандро запел протяжное кахетинское «Мравалжамиер».

Человек двадцать гостей подтягивали ему, а остальные с увлечением слушали. Голоса отдавались в сепа такими раскатами, точно гудел стоголосый хор в грузинском соборе, заставленном для усиления резонанса порожними винными амфорами.

Затем абхазцы затянули свою удивительную, задушевную песню о раненом. И только они умолкли, как мегрелы запели на высоких, патетических и торжественных нотах «Кейсрули».

«Далай, далай, воины…» — пели тбилисские гости.

— Я замечаю у вас, — говорила Каролина, — полное отсутствие различий в сословном типе. Везде в Европе, за исключением Италии, сословная разница ярко запечатлена в физическом облике населения.

— На это еще два века тому назад обратил внимание Арканджело Ламберти, путешествовавший по Грузии, — отозвался Тараш. — Впрочем, я бы не сказал, что рафинированная красота говорит о здоровье нации…

— Вам не мешало бы освежить свою утонченную старую породу более грубой молодой кровью, — ответила ему на это Каролина. Она отпила вина и, держа стакан в руке, так пристально посмотрела на Тараша, точно впервые увидела его.

Тамар плохо понимала по-немецки, в особенности быструю речь. Она заметила, что беседа на иностранном языке производит на гостей неприятное впечатление. Поэтому поспешила извиниться за Каролину и Тараша:

— Каролина не знает ни грузинского, ни абхазского, и Тараш вынужден говорить с ней по-немецки.

Тамада, продолжая возглашать тосты, перешел с бокалов на чайные стаканы, потом на чаши. Затем стали обносить ковшами, а еще позже — бычьими рогами. Когда и они были осушены, «мальчик Мурильо» принес громадный черный турий рог.

Второй такой же держала Зесна, дочь Гванджа Апакидзе. «Мальчик Мурильо» поднес рог Чежиа.

Чежиа избегал пить. Но тамада настаивал, говоря, что первый рог надо выпить за «духа очага» Аренбы Арлана. Чежиа был в затруднении, не зная, как отказаться. Он чувствовал, что Аренба наблюдает за ходом пиршества с особым вниманием.

Выручил его сам Арлан, мало веривший как в тосты, так и в «духов очага». Он обратился к тамаде с просьбой освободить Чежиа от обязанности осушить рог,

Тамада с неудовольствием уступил.

Арзакан еще не пил из рога. Ему очень хотелось, чтобы Чежиа выпил, но он его не уговаривал. Когда Чежиа отказался, Арзакан тоже отклонил рог.

Теперь Зесна поднесла рог Тарашу, и ему пришлось подчиниться. Выпил, и, едва сел, вдруг все закружилось перед ним, как во время шторма в ту ноябрьскую ночь, когда плыл через Бискайский залив.

Ему показалось, что вся огромная сепа заходила вокруг него — и тамада, и гости. Холодный пот выступил у него на лбу.

Он порывисто схватил абхазский перец и стал его жевать вместе с сухой лепешкой.

Ни разговаривать с Каролиной, ни смотреть на Тамар Тараш уже не мог. Опустив под стол руки, он сидел, крепко ухватившись за стул, и слушал нежную мелодию грустной мегрельской песни.

Я — израненный, я — вервью скрученный, А ты уходишь, покидаешь меня…—

пела в конце стола «ангелоподобная Зесна».

И эти звуки, баюкая отуманенное вином и табачным дымом воображение, укачивали, уносили его в те незапамятные времена, когда вольных молодцов, осмелившихся полюбить жен своих сеньоров, заковывали в крепкие колодки.

Пела Зесна Апакидзе, приоткрывая свой алый рот.

Тараша мучила мысль: где еще он мог видеть такие же прекрасные, по-детски открытые уста созревшей девушки? В серии ли ангелов Лукаса Кранаха, или, может быть, на забытых грузинских фресках?

Когда эта песня кончилась, Сандро, тбилисский гость, начал другую:

В Мцхета гроб златой стоит, Над гробом яркий свет горит…

Сильные, мужественные голоса тбилисских гостей подхватили мелодию. Тамада вновь заставил Зесну в «мальчика Мурильо» обнести гостей малыми чашами.

Лицо Гванджа Апакидзе пылало от вина. Одетый в выцветший, поношенный архалук, старик сейчас, в разгаре пира, казался красивым. Стоял прочно, морщинистый, как старый кряж, подбадривал остальных своим богатырским видом и состязался с молодежью в выпивке.

— А невесты все нет, — иронически заметила Каролина, наклонившись к Тамар.

— Нечего сказать, вспомнили! — улыбнулась девушка. — Разве невеста может находиться в сепа? Сейчас она сидит в своей свадебной комнате, ждет посетителей с подарками.

— Неужели этот обычай не изжит еще в Абхазии? — спросила Каролина.

Чинно встал Гвандж Апакидзе и медленно, скромно начал:

— Я темный, необразованный человек… Многого с меня нельзя и требовать… Иные считают меня человеком недалеким, но не так уж я слеп, чтобы не отличить мачту корабля от соломинки, и не так глух, чтобы принять мяуканье кошки за рычанье льва.

И много чего в том же духе говорил этот искушенный мастер пышного темнословия.

Гвандж решил напоить Арзакана, чего бы это ему ни стоило.

Еще не начиналась свадьба, когда он подослал к Арзакану посредников с предложением продать Арабиа.

«Слышали, дескать, что в августе ты едешь в Тбилиси учиться. Если вздумаешь продавать лошадь, мы готовы купить».

У Арзакана екнуло сердце. Он понял, почему перед скачками старик, уверяет его, что Арабиа — шальной жеребец, что он погубит своего хозяина.

Арзакан вежливо отклонил предложение и собирался тотчас же уйти со свадьбы, но его удержала Тамар, говоря:

— Как бы там ни было, Гвандж Апакидзе мне крестный. Неужели не можешь уважить старика?

Однако бывший князь, войдя в азарт, не успокаивался. Он знал, что Арзакан, умеет пить, только стесняется Чежиа. Тот действительно не из пьющих. Один турий рог и десяток чаш свалят его с ног.

Гвандж успел под шумок шепнуть Джото, гвасалиевскому парню, затаившему злобу против Арзакана:

— Постарайся напоить звамбаевского сына. Мы вовлечем его в «хинткириа».

План был такой: Гвандж задержит в сепа свою крестницу; опьяневший Арзакан, влюбленный в Тамар, кинется на Джото. И тогда гвасалиевский парень должен будет всадить кинжал под левую грудь Арзакана на глубину пальца.

Никого не выпустит тамада из этой сепа трезвым. Поди разберись потом кто прав, кто виноват? Ведь всем известно, что и раньше на абхазских свадьбах смерть бывала нередкой гостьей.

Так рассчитывал и прикидывал в уме Гвандж Апакидзе.

 

МАСКА БЕЛАЯ И МАСКА КРАСНАЯ

Тамада оглядел стол.

Был он мудр, как змея. Знал: легко наскучишь, если будешь долго говорить о серьезном.

Подмигнул глазом гвасалиевскому парню, и начались танцы.

Вышла Зесна, прекрасноликая, взмахнула руками, пошла по кругу.

Когда Зесна танцевала, ее рот цвета кизила раскрывался в удивительной улыбке. Носилась в заколдованном кругу, возбуждая мужчин колыханием своих пышных бедер и полной груди.

Джото Гвасалиа вытолкнул в круг Джвебе, одетого в серую чоху. Джвебе взметнул свои богатырские руки и засеменил длинными, стройными ногами.

Коршун гнался за Зесной. Но Зесна, слегка зардевшаяся, грациозно уклонялась от коршуна: «Бегу, лечу, не догонишь меня!»

Распалившись, парень бросился за девушкой.

Настигает, вот-вот схватит! Только глянет на нее, и присмиреет Зесна, замрет, как горлица в когтях коршуна. Скользит рядом с ним, ныряет под его приподнятой рукой, ускользает.

Еще сильнее раскраснелась Зесна, когда вокруг раздались дружные хлопки.

Кончился танец, и Джвебе поблагодарил даму глубоким поклоном.

В танец ввязалась какая-то унылая пара. Общество заскучало. Тогда Гвасалиа подскочил к Тамар.

Арзакан метнул на него сердитый взгляд: слишком развязно подлетел он к ней, слишком близко склонил лицо к ее лицу…

Тамар отказывалась танцевать.

Весь стол заметил, что грустна шервашидзевская дочь. И потому все в один голос потребовали, чтобы она танцевала. Девушки и юноши хлопали в ладоши.

Поднялся с места тамада, поцеловал крестницу в лоб и стал упрашивать, заклинать ее отцом, любимым братом. Тамар все отнекивалась, ссылаясь на головную боль. Но тамада не отставал. Девушка тоже упрямилась.

— Заклинаю памятью твоей матери Джаханы, потанцуй!

Тогда дочь Шервашидзе встала. Забили в ладоши в такт пляске. Хлопали все, даже ненавидевшие весь этот род бывшие дворовые Шервашидзе: так она восхитила зрителей.

Тамар танцевала спокойная, бледная, с кротким лицом.

Скользила, едва касаясь ногами земли. Тяжелые, туго закрученные косы ласкали девичьи бедра. Как два голубка, порхали под платьем маленькие ножки.

Постепенно она сама увлеклась пляской.

В Мцхетском соборе есть фреска. «Танцовщицы Самайи» называется она. На одной из девушек, изображенных там, — грузинский головной убор, на ногах высокие алые туфли с загнутыми носками. Голова закинута кверху. На глаза ниспадает короткая, легкая вуаль. (Такую вуаль вместо масок носили венецианки в средние века.)

На ту девушку в алых туфлях походила Тамар, когда откидывала голову, опускала глаза, и тень от ресниц падала на ее щеки. Издали могло показаться, что то не тень лежит на ее лице, а вуаль, заменяющая маску.

Тамар скользила по кругу, как бы во власти мечты, как бы искала свою судьбу с завязанными глазами. И так легко взмахивала руками, точно не руки у нее были, а крылья. Воздушное тело ее носилось по кругу, и легкий румянец лег на бледные щеки.

Ритм пляски участился, и Тамар понеслась быстрее, словно не могла сдержать себя.

Вдруг замедлила движения. Увидела кого-то? Вскинула длинные, густые ресницы, устремила в пространство глаза цвета морской волны. Улыбнулась такой детской улыбкой, точно позабыла, что она уже не ребенок.

И показалось всем: сама улыбка, облекшаяся в плоть, трепетно порхает на свадебном пиру!

Никто не вступал в танец, не осмеливаясь пойти с ней в паре. Великая красота нередко родит благоговение, похожее на страх.

Только наглый не испытывает его в такие минуты. (Потому красивейшая часто достается не храбрейшему, а наглейшему.)

Гвасалиа был из таких.

Увидев, что смельчаки оробели, он не колеблясь вступил в танец с Тамар.

Короткий подбородок его был обезображен рубцом от кинжальной раны. Нос выдавался крючком, как у ястреба. Глаза — цвета пшеничного, зерна.

Сутулый, он жеманился в танце и извивался так, что действительно походил на ястреба, который подбирается к взлетевшей перепелке, чтобы сбить ее снизу.

Устремился за уносившейся по кругу девушкой.

Тамар опустила руки, подалась в сторону, снова взмахнула правой рукой и, как сон, улетела от партнера.

Но Гвасалиа не отставал, он точно лишился рассудка. Наконец настиг ее. Казалось, вот схватит, прижмет к груди, не выпустит больше…

Тамар потупила глаза и вдруг, откинув голову, устремила на Джото спокойный взгляд. Смотрела и кротко улыбалась. (Красота — что солнце: милостива и безоблачна.)

Потом, будто почувствовав затаенную страсть партнера, быстро отвернулась, умчалась и стала танцевать в отдалении.

Опять погнался за ней Гвасалиа. Он почти касается Тамар, пьяными глазами глядит на нее в упор.

Лицо Арзакана побагровело. Дзабули тотчас же заметила это.

Каролина и Тараш наблюдали за танцем, не отрывая глаз. Тараш волновался. Он курил папиросу за папиросой и, чтобы не выдать себя молчанием, начал разговор с Каролиной о лезгинке.

— Ни одна европеянка не сумеет протанцевать лезгинку и узундара. Эти танцы романтичнее ваших менуэтов и вальсов… А нынешние фокстроты, танго и «танцы медведя» — лишь жалкие сколки европейской снобистской культуры.

В горах, среди скал и камней, Пасешься ты, лань моя горная!

— пели тбилисские гости.

Тамар остановилась. Гром аплодисментов напрасно вызывал ее на бис.

Братья Аланиа вошли в круг.

Четыре человека, сплетя руки, ритмично раскачивались, топая ногами и подпрыгивая в такт. Один, руководя остальными, гикал, вдруг припадал на колено и, откидываясь на одной ноге в сторону, почти касался пола крестцом. Остальные продолжали, точно в экстазе, все ускорявшийся танец, почти не сходя с места.

И мысли Тараша унеслись в те темные века, когда язычники топтали в танце тело покойника. Его поражало мелькание ног, затянутых в бурочные ноговицы. Казалось, то были лохматые ноги сказочных великанов.

Молодежь завела хоровод.

Тараш взглянул на Тамар, грустно сидевшую в сторонке. Ему стало жаль ее. Обычно он избегал заводить с ней беседу на людях. Но сегодня он был навеселе и легко изменил своему правилу.

— Почему ты все молчишь? В обществе это неудобно.

— Мне мало дела до общества. У меня болит голова.

— Давай пройдемся к липам.

— К каким липам?

— К илорским.

— Что ты, Тараш! Что скажут о нас?

— Уверяю тебя, мнение этого общества не стоит вида илорских лип.

Тамар почувствовала, что ее уличили в противоречии. Замолчала, опустив ресницы, и стала рассматривать свои руки, лежавшие на коленях.

Тараш, недовольный, отошел.

Без стеснения подхватил он под руку Каролину и громко, чтобы слышала Тамар, произнес:

— Неужели вы не устали? Пойдемте на лужайку, погуляем… Чудная лунная ночь!

— С удовольствием, — ответила Каролина и встала из-за стола. — Может, и Тамар пошла бы с нами? — предложила она, взглянув на девушку.

Тамар молчала.

Тараш опередил ее ответом:

— Я уже просил, но она не хочет.

Услышав это, Тамар опустила голову, у нее зарябило в глазах, слабость сковала тело. Она откинулась на спинку стула и долго сидела неподвижно.

Арзакан заметил ее состояние. Залпом он выпил оставшееся в чаше вино.

Тараш и Каролина шли, не произнося ни слова.

Тараш чувствовал легкое прикосновение Каролины. Он был взволнован.

Молча гуляли в тени вековых лип.

И в этой тени земля казалась Тарашу тонкой циновкой, мерно покачивающейся под его ногами.

Какая-то птица порхнула в ветвях.

— Вы слишком суровы с Тамар, — сказала наконец Каролина.

— Суров?

— Да. Я наблюдаю за вами. Мне жалко ваших женщин. Все вы тираны, будь то отец, жених или муж. Сами не знаете, чего требуете от них. Стоит им хоть немножко проявить независимость, как вы уже кричите: «Разврат!».

А когда они сдержанны, называете их кекелками, пуританками. Так они и живут меж двух огней. Отсюда недалеко до чадры и гарема. В вас переплетаются вольнодумство европейца и деспотизм азиата!

Когда вы стремитесь сделать женщину своей любовницей, вы требуете, чтобы она действовала независимо. Когда же женщина станет вашей женой, вы обрекаете ее на азиатское затворничество.

— Почему вы все это говорите?

— А почему вы не пригласили Тамар?

— А разве вам самой хотелось бы этого? — спросил Тараш, приблизивши лицо к Каролине.

— Мне все равно. Но ей хотелось пойти с нами.

— Я ее просил, она отказалась.

— Да, идти вдвоем!

Тарашу стало стыдно, его уличили.

Опять замолчали.

Тараш тесно прижался к Каролине. Так, прильнув друг к другу, они достигли монастырской стены, покрытой плющом. Долго бродили вдоль нее, пока не набрели на пробоину в стене.

Каролина не сумела вскарабкаться на развалины. Тараш подхватил ее на руки, подсадил, потом спрыгнул сам в заросший густой травой монастырский двор.

Долго лежали они здесь, упоенные ароматами весны.

Изумрудное небо висело над древним Илори и гигантскими кипарисами, которые вытянулись вокруг храма, подобные мифическим светильникам.

Тараш фантазировал: вот один из кипарисов, расщепленный у верхушки, взметнулся к небу громадными рогами сатаны. Другой, видимо давно разбитый грозой, выгнулся у основания и криворослым, извивающимся станом все же тянулся вверх.

Когда страсть улеглась, Тараш откинул голову Каролины, повернул ее к черному силуэту храма и тихо произнес:

— Тысячелетия смотрят на нас с этого свода…

Арзакан залпом осушил разносимые ковши-азарпеши, ковши тыквенные, глиняные фиалы, чайные стаканы.

Ему хотелось подойти к Тамар, но он стеснялся Дзабули. Тем временем к Тамар подскочил Джото Гвасалиа.

Арзакан видел: Гвасалиа был сильно пьян, и уже не сдерживая себя, бесцеремонно приближал губы к уху девушки и что-то ей нашептывал. Тамар отодвигалась от него, но он не отставал.

Тамар подозвала Зесну:

— Разболелась голова, где бы мне отдохнуть? Девушки вышли. Поднялись и другие гости. Гвандж Апакидзе схватил за руку Гвасалиа, вывел его во двор, огляделся.

Росистый луг был освещен луной.

— Мне надо с тобой поговорить. Они уселись в тени липы.

— В чем дело, дядя Гвандж?

— Нравится тебе?

— О ком ты, дядя Гвандж?

— Будто не знаешь, волк тебя дери!

— О Тамар? Замечательная девочка! — с городской развязностью изрек Гвасалиа. — За нее не жалко и душу продать черту!

— Недаром моя крестница!

— Ну и что?

— Дело только за тобой. Когда придет подходящая минутка, старайся покрепче ухватиться за кинжал.

— Если дело только за этим, — пустяки! Я сам жажду его крови. Зарежу это свиное отродье!

Оба смолкли.

Неподалеку закричал петух.

Гвандж, глубоко ушедший в свои мысли, вздрогнул точно от рычанья льва.

— Идем! За дело.

Вернулись в сепа, подошли к танцующим.

— Теперь надо бы поиграть в «хинткириа», — предложил Гвандж Апакидзе.

Дзабули не отходила от Арзакана. Знала, что после вина он всегда буянит.

Гвасалиа достал газыри: белый и черный.

— Кому выпадет черный, тому завяжем глаза. Черный достался Джвебе.

Завязали глаза. Во время фехтования Гвасалиа умышленно выронил кинжал. Теперь глаза завязали ему.

— Не нужно кидать жребия. Кто мужчина, — выходи! — кричал Гвасалиа.

Арзакан, стоявший рядом с Дзабули, посмотрел на него и громко произнес:

— С повязанной рожей Джото куда красивее! Джото по голосу узнал Арзакана.

— Если ты мужчина, — выходи! — крикнул он исступленно.

Арзакан оставил руку Дзабули, подошел к Джвебе, не спросясь, выхватил у него кинжал из ножен, прорвался через толпу и вошел в круг.

Гвандж подбежал к Арзакану:

— Если любишь меня, брось кинжал!

Арзакан гневно взглянул на него.

— Завяжите мне глаза! — крикнул он повелительно. Гвандж состроил озабоченное лицо, взял у Джвебе свой кизилового цвета башлык и тщательно завязал Арзакану глаза.

Лицо Гвасалиа было повязано белым шелковым башлыком. Сквозь ткань он различал движения противника в красной маске.

Маска белая и маска красная бродили по кругу, точно слепые.

Белая маска еще не обнажила кинжала. Она пока что держала газыри и трещала ими.

Красная маска шла на звук, держа кинжал наголо.

Дзабули не могла выдержать этого зрелища и побежала за Тамар: может, она сумеет прекратить опасную игру.

Долго искал Арзакан противника и вдруг пошел к нему напрямик.

Джото, заметив приближение красной маски, отбросил газыри и выхватил кинжал.

Маски ринулись друг на друга.

Кинжальные острия зазвенели, как случайно разоруженная, застарелая вражда.

Чет, нечет!

Чет, нечет!

Чет, чет! Нечет!

Сверкали в воздухе лезвия, звенели кинжалы, маска белая и маска красная сближались все теснее.

Гвандж Апакидзе, держа в руках огромный старинный грузинский кинжал, словно Мефистофель, сновал по кругу.

Гвасалиа замялся. Увернувшись от удара красной маски, попятился.

Гвандж выхватил свои газыри и всучил их Гвасалиа, И снова послышалось щелканье. Слегка покачиваясь, Арзакан яростно искал белую маску.

Смертью запахло в свадебной сепа.

Арзакан загнал Гвасалиа в угол. Отбросив газыри, белая маска вновь обнажила кинжал.

Сверкали клинки.

Сквозь белый прозрачный башлык Гвасалиа видел, что красная маска надвигается на него. Промахнулся Арзакан. Не рассчитав движения, чуть не выронил кинжал. И тогда вспомнил вдруг, как нагло заигрывал Джото с Тамар. Охваченный яростью, стал с новой силою теснить противника.

Джото ринулся ему навстречу, но вскоре был отброшен назад. Злоба клокотала в нем. Вспомнил: вот эта красная маска арестовала его два года назад.

Сделал шаг вперед. Его кинжал почти касался рукоятки кинжала Арзакана, когда оглушительный звон колоколов всполошил гостей.

Воспользовавшись замешательством, Чежиа прорвал круг, кинулся к Арзакану и сорвал с него башлык.

Звонили илорские колокола.

Зашумела сепа, полная пьяных. Пожар?

Аренба Арлан не терял времени. Он разыскал среди гостей секретаря комсомола Севастия Цанава и дал ему срочное поручение.

Джото Гвасалиа метался по сепа в поисках Тамар Шервашидзе. Узнав, что она отдыхает в комнате, отведенной для женщин, вздохнул и стал разыскивать Зесну Апакидзе.

 

СОЛОВЬИ ПРЕИСПОДНЕЙ

Под сумрачным сводом илорской колокольни Лукайя Лабахуа ударил в колокол и устремил взгляд на море, куда относило звук.

Казалось, что не звон, а огромная черная птица реет в воздухе. Громовыми раскатами уходил звук в пространство. Качаясь, переливаясь, скакал, как сорвавшийся с привязи великан. Блуждал, отдаваясь эхом в ущельях. Громыхал, точно катился разбитый вагон. И вдруг стихал, погружаясь в море.

Вновь ударил Лукайя. Колокол загудел еще громче, как будто не ждал этого удара.

Лукайя перевел дух. Посмотрел вниз, на церковный двор. Точно скелеты дэвов, стояли там исполинские высохшие липы.

Спиралями лежали в лазури серые облака. В их просветах загорались звезды.

На грудь ночи склонился мир, мглистый, безмолвный и безликий.

Лукайя переменил руку. Ухватил веревки сразу от двух колоколов. Они дрогнули, загремели весенним громом.

И в третий колокол ударил Лукайя.

Этот издал более чистый звон, запел высоким дискантом. Игривыми, трепетными переливами наполнил уснувшие поля.

Вдруг звук оборвался.

Потом все три колокола зазвучали в лад, точно пустились вместе в путь три побратима грузинской сказки, что пошли за девять гор войной на страшных дэвов-вели-канов.

Сорвались с привязи, заходили и малые колокола.

Сперва они затявкали, как тонкоголосые гончие, которых псари пока еще придерживают на ремне; потом безудержно ринулись, захлебываясь, точно спущенные на зверя, мелькнувшего на опушке леса.

В шелесте лип и чинар прошумел слитый воедино звон колоколов, пронесся над спящей деревней, распростерся над сонной морской гладью. Единым отдался эхом.

Звонил пьяный Лукайя Лабахуа, сам не зная зачем. Полчища звуков грохотом и гулом сотрясали взнесенную к небу колокольню.

Ревом рвали ночь разгневанные колокола.

Пусть бы никогда больше не рассвело на этой земле.

Навеки бы спрятать жизнь за пазуху ночи.

Так хотел бы Лукайя Лабахуа.

Потому и метался.

Рвал колокола…

Здесь прошла его юность, в тени этих лип и чинар…

Вспомнилась жизнь в Илори — долгая, нудная, как чтение двенадцати апостолов на страстной седмице.

Потом — Окуми,

причуды попа,

ругань,

побои, чесание пяток…

О небо высокое,

о мглистая ночь!

О жизнь постылая, —

проклятье тебе!

О старость печальная,

чужие подворки,

насмешки,

презрение

и горечь объедков.

О небо высокое,

о мглистая ночь!

О жизнь постылая, —

проклятье тебе! — кипела в его груди жажда мести.

Но на ком выместить черную горечь своей жизни?

«Этот мир, — думал Лукайя, — не стоит даже чесночной шелухи.

Говорят — бог.

Какой бог?»

Опустевшими показались ему и эта жизнь нелепая, и этот свод небесный, цвета моря.

Рвал и метал Лукайя Лабахуа, потому что куда-то исчезла, пропала из мира радость.

Никто не любит его, никому он не нужен.

И последний кусок земли, последний надел его унесли горные обвалы.

Всем чужой, осиротелый, стоял он под мрачными сводами колокольни и звонил.

О небо высокое,

о мглистая ночь!

Будь проклята, сгинь,

постылая жизнь!

Вот что открывалось сердцу в последнем звоне илорских колоколов.

Цвета сизого голубя было сначала небо. Потом медленно, очень медленно в сизый цвет влился серый, затем немного пурпура появилось на востоке, и небо стало — как вода, смешанная с нефтью.

Бегущими тенями заполнился церковный двор. Раздался свист, и дружно ринулись комсомольцы к колокольне.

Пьяный Лукайя продолжал звонить.

Но когда заметил устремившихся к нему, бросил веревку и захихикал. Треском дроби, кинутой пригоршней в зеркало, рассыпался его смех.

Потом схватился руками за живот, согнулся в три погибели. Смех перешел в неистовый хохот.

Комсомольцы обступили колокольню. Лукайя уже бежал без шапки к морю. Молодежь вскарабкалась наверх.

Сначала подрезали веревки большого илорского колокола.

С гудением и грохотом сорвался вниз этот огромный шлем. Ударился о каменный карниз колокольни и, как раненый великан, грохнулся оземь.

Вслед за ним полетел вниз и второй колокол.

За вторым — третий, четвертый.

И до самого утра было слышно в деревне, как ревели, гремели и дребезжали илорские колокола.

Сначала неслись в воздухе, звеня, потом с глухим рычанием, со скрежетом падали и еще некоторое время, уже на земле, продолжали гудеть, точно каялись в том, что в течение тысячелетий напрасно расточали свой звон.

Выпорхнуло из-под сводов колокольни неисчислимое множество летучих мышей и бесшумно закружилось по церковному двору.

Со страшной быстротой носились вокруг церкви, точно совершая последнюю литанию, и хоровод этих соловьев преисподней вокруг древнего Илорского храма продолжался до тех пор, пока не взошло солнце и не разогнало их вместе с ночной тьмой…

Тараш проводил Каролину до дома Гванджа Апакидзе.

Он все еще не протрезвился.

Хотя твердо стоял на ногах, но тело по-прежнему было разгорячено вином и кровь точно пружинила жилы.

Ему хотелось движения, хотелось скакать верхом или кинуться вплавь в открытое море.

Посмотрел на море.

Еще светила полная луна.

Далеко на горизонте, как вставшие из могилы Лазари, маячили паруса рыбацких лодок.

Потом, преображенные игрой света, они превратились в пирамиды далекой африканской пустыни. И наконец растаяли в молочном тумане.

Тараш вернулся на церковный двор.

И сразу на него напала сонливость.

Он прошелся вдоль могильных плит и прилег на том мшистом камне, на котором час назад блаженствовал с Каролиной.

Колокольный звон разбудил Тараша.

Он сразу догадался:

«Конечно, это Лукайя!»

Под сводами колокольни, как игрушечный болванчик, металась тень юродивого.

Перезвон далеко унес мысли Тараша.

Но вот упал большой колокол, сброшенный комсомольцами. Тараш вздрогнул, поднял голову, прислушался.

В переполохе успел приметить: когда, подобно гигантским листьям инжира, полегли на землю колокола, из-под сводов собора, вместе с черной ратью летучих мышей и морских ласточек, выпорхнула зеленая птичка.

Нет, не зеленая.

Изумруднокрылая.

Летучие мыши все еще кружили вокруг церкви, но изумруднокрылая сразу полетела к проснувшемуся морю и скрылась в утреннем тумане.

Конец первой книги