Роза

Гамсун Кнут

Это вторая книга дилогии о Бенони и Розе. В ней писатель продолжает развивать историю жизни героев: Бенони женится на Розе, пасторской дочке, однако основное достоинство книги – в веселых картинах местных нравов маленького городка.

Появляется в дилогии и еще один хорошо знакомый нам персонаж – Эдварда, возлюбленная Глана, ныне ставшая баронессой и после смерти мужа вернувшаяся в Сирилунн к отцу вместе с детьми. Автор не испытывает к ней никаких теплых чувств – она сбилась с пути, потеряв самое главное, что было в ее жизни, – любовь Глана, и теперь влачит жалкое существование, поскольку душа ее умерла.

Гамсун писал, что изображение «одних и тех же героев в разное время и при разных обстоятельствах» доставляло ему громадное удовольствие. Так, в «Розе» возникает Мункен Вендт, который впервые упоминается в «Виктории», а затем становится главным героем одноименной стихотворной драмы. Однако писатель допустил вначале досадную ошибку, указав временем действия в романе 1858 год: в этом году любовнику Эдварды Мункену Вендту исполнилось бы сто лет. Поэтому впоследствии в дилогию было внесено исправление – поставлена неопределенная дата «18...».

Будур Наталия - «Гамсун. Мистерия жизни»

 

Кнут Гамсун.

Роза

 

Повесть

 

I

Зимой 18** года я пустился на Лофотены с одной рыбачьей шхуной из Олесунна. Мы шли почти четыре недели, я высадился в Скровене и стал ждать попутного судна, чтоб двинуться дальше. Одна шхуна отправлялась на Пасху домой в Сальтенланн, и хоть я не попадал точно на место назначения, я поехал с этими рыбаками. Дело в том, что у меня был друг-приятель в тех краях, и звали его Мункен Вендт; мы с ним уговорились странствовать вместе. С тех пор прошло пятнадцать лет — целая вечность.

В среду на Святой шестнадцатого апреля прибыл я в торговый городок Сирилунн. Здесь жил купец Мак, важный господин. Жил тут с ним рядом и добрый человек Бенони Хартвигсен, он был богатый и всем помогал. Эти двое, можно сказать, были хозяева Сирилунна, всех здешних судов и промыслов. «Идите к Маку, идите к Хартвигсену, к кому ваша милость изволит», — сказали мне мои рыбаки.

Я подошёл к господской усадьбе, огляделся и решил пройти мимо — уж слишком богато и пышно жил старый Мак. Зато в полдень я явился к Бенони Хартвигсену и представился. Я был не очень важная птица, всего имущества со мною было моё ружьё да кой-какая одежонка в заплечном мешке, а потому я попросил, чтобы меня до поры приютили в людской.

— Это можно, — сказал Хартвигсен. — Вы откуда будете?

— С юга. Отправляюсь в Утвер и Ос. Имя моё Парелиус, я студент. Вдобавок я умею рисовать и писать красками, может, вам это пригодится.

— Вы, стало быть, человек учёный, как я погляжу.

— Да. И я не какой-нибудь бродяга. Я условился встретиться с другом в этих краях. Он тоже учёный, и мы с ним охотники оба. Хотим вместе постранствовать.

— Присаживайтесь, — сказал тут Хартвигсен и придвинул мне стул.

Среди прочей мебели в комнате было фортепьяно, но я удержался, я не стал к нему подходить. Я, наоборот, объяснил Хартвигсену всё, о чём он меня спрашивал, и он накормил меня и напоил. Он был очень со мною любезен и решил поместить меня в доме, а не отправлять в людскую.

— Оставайтесь-ка у меня, вы мне пригодитесь, — сказал он. — Вы супругу имеете? — спросил он и улыбнулся.

— Нет. Мне всего-то двадцать два года. Я ещё расту.

— И вы даже ни в кого не влюблённый?

— Нет.

Потом Хартвигсен сказал:

— Раз вы такой учёный, вы, верно, можете нарисовать мой дом и сарай, иначе сказать — все мои постройки, написать с них картины?

Я улыбнулся и подивился его странным словам: я же только что ему объяснил, что умею рисовать и писать красками.

— У меня в доме столько всякой всячины, — сказал он, — а вокруг дома летают мои голуби, и всему, что вы видите тут, я хозяин. А вот картин у меня нету, — сказал он, — чего нету, того нету.

На это я ему отвечал, что не пожалею трудов и изображу всё, что он пожелает.

Хартвигсен пошёл на пристань, предоставив меня самому себе, а мне и хотелось побыть одному. Двери все были открыты, я ходил куда вздумается, и я долго сидел в лодочном сарае, вознося хвалу Господу за то, что сподобил меня добраться до таких дальних краев и встречать до сих пор только добрых людей.

Праздники прошли, и я принялся рисовать и писать красками дом и сарай Хартвигсена. Мне кое-что понадобилось для моей работы, я пошёл в лавку и там впервые увидел купца Мака, важного господина. Был он уже в годах, но крепкий, бодрый и держался надменно и важно. На рубашке — дорогая бриллиантовая булавка, часовая цепочка вся увешана золотыми брелоками. Услыхав, что я не какой-то бродяга, а совершенно напротив — решивший постранствовать студент, он сменил свой спесивый тон на отменную учтивость.

Я рисовал, а Хартвигсен не мог нарадоваться на мою работу, всё восхищался, что дома у меня выходят похоже. Я послал моему другу Мункену Вендту письмо, извещая его, что к нему направляюсь, но задержусь у добрых людей.

— Напишите, что раньше как осенью до него не доберётесь, — сказал мне Хартвигсен. — Летом мне постоянно в вас будет нужда. Вот вернутся суда с Лофотенов, и надо их тоже нарисовать, а уж «Фунтус» особенно — я на нём ходил в Берген.

И ничего тут нет удивительного, что я задержался в Сирилунне. Сюда то и дело заглядывал кто-то, и редко кто сразу двигался дальше. Недели через две после меня явился Крючочник. Этот всем и каждому понаделал крюков, но не уехал, а тоже остался. Он решительно ни на какое дело не был годен, кроме как гнуть крюки. Но вдобавок он очень ловко подражал голосам зверей и птиц. Будто какую-то машинку он прятал во рту и мог заливаться, как целый лесной птичий хор, а вы и понятия не имели, откуда идут эти звуки. Просто непостижимо. Даже сам господин Мак останавливался у себя во дворе послушать Крючочника, когда тот шёл мимо. В конце концов Мак пристроил его к работе на мельнице, чтобы всегда иметь под рукой, и Крючочник стал местной достопримечательностью.

 

II

Я уже довольно долго жил у Хартвигсена, и вот как-то на пути в лавку я встретил Мака в обществе незнакомой дамы. На ней был песцовый жакет, но нараспашку, потому что дело шло уже к маю. Я отвык от общества молодых дам, и, кланяясь, глядя в её милое лицо, я думал: «Храни её Господь». Она, верно, была несколькими годами меня старше, высокая, русоволосая, с тёмно-пунцовым ртом. Она глянула на меня совершенно как сестра — ясным, невинным взглядом.

Я всё думал о ней по дороге домой и рассказал о своей встрече Хартвигсену. Он сказал:

— Это Роза была. Красивая?

— Да.

— Это Роза. Опять, значит, пожаловала.

Я не хотел выказывать любопытство, я только сказал:

— Да, она красивая. И непохожа на здешнюю.

Хартвигсен ответил:

— Она и не здешняя. Она из соседнего прихода. Гостит у Мака.

Старуха служанка Хартвигсена мне потом ещё кое-что поведала насчёт Розы: она дочка пастора из соседнего прихода, вышла было замуж, да вот опять одна, муж на юг уехал. Роза одно время и с Хартвигсеном, можно сказать, обручилась, уж всё готово было к свадьбе, а она возьми и выйди за другого. Все диву давались.

Я заметил, что Хартвигсен в последние дни стал одеваться тщательнее и держал себя тонким господином.

— Роза, я слыхал, приехала? — мимоходом спросил он у служанки.

Мы вместе отправились в Сирилунн. Дел у нас никаких на сей раз у обоих там не было. Хартвигсен сказал:

— Не надо ль вам чего в лавке?

— Нет. Или разве гвоздей, штифтов...

Той, ради кого мы пришли, в лавке не оказалось. Мне дали гвоздей, и Хартвигсен спросил:

— Вам гвозди нужны для картин?

— Да, для подрамников.

— Для подрамников, может, ещё чего нужно? Вы не спешите, подумайте.

И я понял, что он это сказал потому, что хотел протянуть время.

Я спросил ещё каких-то мелочей, а Хартвигсен стоял и ждал и всё поглядывал на дверь. В конце концов он меня оставил и вошёл в контору. Он был компаньоном господина Мака, вдобавок богач, вот он и открыл дверь конторы не постучавшись, о чём, конечно, никто кроме него и помыслить не мог.

Я стоял и ждал у прилавка, и тут вошла та, ради кого мы явились. Верно, она видела, как Хартвигсен входил в лавку, и хотела встретиться с ним. Она с порога глянула мне прямо в лицо, и меня кинуло в жар, а она сразу зашла за прилавок и принялась что-то искать на полках. Она была высокая, статная, руки её так нежно перебирали товар. Я не мог отвести взгляд. Она была как молодая мать.

Поскорей бы этот Хартвигсен вышел из конторы, подумал я. И он как раз вышел. Он поздоровался с Розой, и она ответила. Никакой неловкости я в них не замечал, хоть они и были когда-то помолвлены, ах, как спокойно протянул он ей руку, и она не зарделась, она не выказала никакого смущения при виде него.

— Снова в наши края? — спросил он.

— Да, — сказала она.

Отвернулась к полкам и продолжала что-то искать. Наступила пауза. Потом она сказала, не глядя на него:

— Я не для себя роюсь в вашем товаре, это я для дома.

— Чего это вы, право!

— Да-да, я стою тут за прилавком, как в былые времена. Но не бойтесь, я ничего не украду.

— И не совестно? — сказал он, разобидясь.

Я подумал: на месте Хартвигсена я бы не стоял тут ни минуты. А он всё стоял. Значит, что-то теплилось у него в душе, раз он сразу не бросился вон. И почему бы ему самому не зайти за прилавок, не предложить ей найти, что ей нужно? Ведь он тут хозяин? А он стоит вместе со мной у прилавка, как покупатель. А ведь Стен и Мартин, приказчики, рта при нём не смеют открыть, так несметно он богат, и он же хозяин!

— Это со мной заезжий студент, — сказал Хартвигсен Розе. — Вот спрашивает всё, не придёте ли вы как-нибудь поиграть на нашей музыке. Она ведь так у меня и стоит, музыка эта.

— Я стесняюсь играть при посторонних, — сказала она и покачала головой.

Хартвигсен помолчал, потом сказал:

— Что ж, это я только так спросил. Ну как вы? — он повернулся ко мне. — Готовы?

— Да, я готов.

— Я, по правде, на таких не умею играть, — вдруг сказала Роза. — Но если вы... Не зайти ли нам в комнаты?..

Мы все трое вошли в комнаты Мака. Тут стояло новое дорогое фортепьяно, и Роза на нём сыграла. Она очень старалась, верно, хотела загладить свою резкость. Кончила играть и сказала:

— Вот и всё, больше я ничего не умею.

Хартвигсен сидел и сидел, он и не собирался уходить.

Вошёл Мак, он был удивлён неожиданностью и принимал нас с отменной учтивостью. Нам поднесли выпивку и печенья. Он водил меня по гостиной и показывал мне картины и прелестные гравюры. Хартвигсен с Розой меж тем беседовали вдвоём. Они говорили о чём-то, о чём я не знал прежде, о ребёнке, девочке по имени Марта, о дочке Стена-Приказчика. Хартвигсен хотел бы взять её к себе, если Розе эта мысль придётся по нраву.

— Нет, мне эта мысль не по нраву, — ответила Роза.

— Ты бы подумала хорошенько, — вдруг сказал Мак. Тут Роза заплакала и сказала:

— И что я вам сделала?

Хартвигсен огорчился, он стал её утешать:

— Вы научили ребёнка книксен делать. У меня и в мыслях ничего иного не было. Думаю, дай возьму её к себе, раз уж вы её обучили тонким манерам. И зачем плакать?

— Ну, Господь с вами, берите её. Только я переехать к вам не могу, — выпалила Роза.

Хартвигсен долго думал, потом сказал:

— Я не могу взять ребёнка без вас.

— Уж разумеется, — сказал Мак.

И Роза махнула рукой и вышла из комнаты.

 

III

Рыбаки возвращались уже с Лофотенов, на больших судах и на шхунах, над бухтой гудели песни, крики, сверкало солнце — пришла весна. Несколько дней Хартвигсен ходил угрюмый, сам не свой, но возвращались суда с рыбой, кипела работа, и он повеселел. Розы я не видел.

Я свёл знакомство с удивительным человеком — смотрителем маяка. Звали его Шёнинг, прежде он был капитаном. Я наткнулся на него как-то вечером, когда бродил среди скал, глядя на морских птиц, он сидел на камне без всякого дела. Я шёл в его сторону, и он неотрывно смотрел на меня, ведь я был чужой, и я тоже смотрел на него.

— Вы что тут делаете? — спросил он.

— Хожу и гляжу на птиц, — ответил я. — Это разве запрещено?

Он не ответил, и я прошёл мимо. Я нагулялся и шёл обратно, а он всё сидел на том же камне.

— Когда птицы сидят на яйцах, их не следует тревожить, — сказал он. — И чего вы тут ходите?

Я спросил в ответ:

— А чего вы тут сидите?

— Ах, милый юноша! — отвечал он и поднял ладонь лопаткой. — Чего я тут сижу? Я тут сижу, чтобы не отстать от своей судьбы. Вот так-то.

Верно, я улыбнулся, потому что он улыбнулся в ответ бледной, жалостной улыбкой и продолжал:

— Я сегодня сказал сам себе: дай-ка я погляжу, как ты играешь роль в комедии собственной жизни. Ладно, отвечал я сам себе. И вот я тут сижу.

Всё это было до того странно, а ведь я ещё не знал смотрителя маяка, и я решил, что он шутит.

— Вы, что ли, живёте у Бенони Хартвигсена? — спросил он.

— Да.

— Только не кланяйтесь ему от меня.

— Вы на него сердитесь?

— Да. Вот эти несметные богатства у нас с вами под ногами принадлежали когда-то ему. Вы топчете сейчас серебро ценой в миллион, и оно принадлежало ему. А он всё продал и остался ничтожеством.

— Разве Хартвигсен не богач?

— Нет. Приоденься он поприличней, и денег у него останется разве на кашу.

— Уж не вы ли обнаружили этот клад и отказались его купить за бесценок? — спросил я.

— На что мне клад? — ответил смотритель. — Две мои дочки благополучно пристроены замуж, сын мой Эйнар скоро умрёт. А нам со старухой в день по два обеда не съесть. Вы меня небось за дурака считаете?

— Нет, вы, кажется, такой умный, что мне и не понять.

— Совершенно справедливо! — сказал смотритель. — И вдобавок: с жизнью надобно обращаться как с женщиной. Разве не следует перед ней преклоняться, разве не следует ей потакать? Уступай жизни, уступай, дай ей тебя одолеть, а клад — пусть его в земле лежит.

В бухту вошёл почтовый пароход, я видел, что на пристани толпится народ, и над Сирилунном и над пристанью подняли флаги. Немецкий оркестр играл на борту, горели на солнце медные трубы. Я видел в толпе Мака и его экономку, Хартвигсена и Розу, но они никому не махали, и никто им не махал с парохода.

— Ради кого это подняли флаги? — спросил я у смотрителя маяка.

— Ради вас, ради меня, почём я знаю? — ответил он скучным голосом. Но я-то видел, как глаза у него расширились, как у него раздувались ноздри от музыки, от сверкания труб.

Я ушёл, а он всё сидел на месте со своими мыслями. Ему, конечно, надоели мои вопросы и я сам надоел, но Боже ты мой, как же он позволил жизни себя одолеть, думал я. Я несколько раз оглянулся, он сидел без движения, сутулый, в серой куртке, в мятой, обвислой шляпе.

Я спустился к пристани и там узнал, что встречают дочь Мака Эдварду. Она была замужем за финским бароном, зимой овдовела, у неё двое детей.

Вот Роза принялась махать платочком, и ей с парохода ответила дама. Мак махать не стал. Зато он крикнул лодочникам: «Смотрите у меня, чтоб доставить баронессу с детьми в целости и сохранности!».

Я стоял и думал, как это странно, что Роза была помолвлена с Хартвигсеном, а взяла и вышла за другого. Хартвигсен крепкий, крупный, лицо у него приятное, умное, к тому же он богач и готов помочь всякому, стало быть, у него доброе сердце, — так чем же он ей не угодил? Правда, виски у него седые, но волосы лежат густой шапкой, и в улыбке он обнажает крупные желтые зубы — сплошные, без изъяна. Значит, Розе не понравилось что-то ещё, о чём не догадаться со стороны?

Баронесса сошла на берег со своими двумя девочками. Высокая, тонкая, под густой вуалью. Здороваясь с отцом, она не открыла лица, так они и целовались через вуаль, и оба не выказывали ни малейших признаков радости, но когда баронесса заговорила с Розой, она повеселела, и голос у неё был бархатный и нежный.

Вот ещё одного незнакомого господина доставили в лодке с парохода. Когда он ступил на берег, ясно стало, что он пьян мертвецки и ничего не различает перед собой. И Мак и Хартвигсен ему поклонились, а он едва кивнул в ответ, даже не прикоснувшись к шляпе. Мне объяснили, что он англичанин, сэр Хью Тревильян, он каждый год приезжает ловить лосося в соседнем приходе. Это тот самый господин, который за большие деньги купил у Хартвигсена серебряные горы. Он нанял носильщика и ушёл с пристани.

Я стоял в сторонке — я был здесь чужой и никому не желал навязываться. Но вот Мак со своими присными двинулся к усадьбе, и я тоже поплёлся следом. Когда Хартвигсен собрался свернуть к себе, баронесса на несколько секунд его задержала. Тут наконец-то она сняла перчатку и мне тоже протянула руку — длинную, тонкую руку, — и как же нежно было пожатье этой руки.

Потом, уже поздно вечером, две баронессины дочки стояли на отмели. Стояли, согнувшись, обняв коленки, и что-то внимательно разглядывали на песке. Смышлёные, здоровые девочки, они были до того близоруки, что, не согнувшись в три погибели, ничего не видели у себя под ногами. Разглядывали они мёртвую морскую звезду, и я им кое-что рассказал об этих редких созданьях, которых они прежде не видывали. Я отправился с ними вдоль скал, объяснял, как называются разные птицы, и показывал им взморник и ламинарии. Всё это для них было внове.

 

IV

Я, собственно, уже разделался со своей работой, но Хартвигсен не желает меня отпускать. Ему веселей, когда я под боком, — так он говорит. Картина моя совершенно ему по вкусу — дом, сарай, голубятня, всё на месте, — но когда настанет лето, Хартвигсен хочет, чтобы я изобразил зелёный фон — тот общинный лес, что далеко, у самых гор, тает в лиловой дымке. А соответственно мне придётся менять прохладный тон воздуха, да и самый цвет дома придётся менять. «А покамест вы шхуной займитесь», — сказал мне Хартвигсен.

Я плыву к «Фунтусу». Яркий день, все суда стоят на якорях; промывают треску, и вот она постепенно заполняет сушильни. Приезжий англичанин сэр Хью Тревильян стоит на берегу, опираясь на удилище, и следит за промывкой. Мне рассказали, что в точности так же простоял он прошлой весной два дня напролёт. Он и взгляда не кинет ни на кого в людской толчее, он только смотрит, как промывают рыбу. То и дело он у всех на глазах вытаскивает из сумки флягу и от души к ней прикладывается. И снова неотрывно глядит на промывку.

Я сижу в своей лодке и карандашом набрасываю «Фунтус» и большие под разгрузкой баркасы. Я люблю эту работу, рисунки мне удаются, и я счастлив. Утром я заходил в лавку и вынес оттуда одно редкостное, тайное впечатление, которое долго потом согревало меня. Роза, конечно, всё сразу забыла, а я вот помню: я отворил и придержал для неё дверь, она оглянулась и поблагодарила меня, вот и всё.

Вот и всё. И с тех пор прошла целая вечность.

Глубокая, синяя лежит бухта, она совершенно недвижна, но всякий раз, как со шхуны сбрасывают отяжелевшие солёные тушки, баркасы чуть-чуть оседают в воде, посылая вокруг тонкую рябь. Нарисовать бы эту рябь и летучие тени, которые бросают на воду птицы. Они — как тень вздоха, как след дуновенья на бархате. Вот в глубине бухты взлетает гагара и, чуть не касаясь крылом воды, мимо всех островов несётся в открытое море. И прошивает синеву дрожащей строкой — ч-ч-ч, — и эта длинная напряжённая её шея наводит на мысль о железе, о бронебойном снаряде. Улетает гагара, и из той же самой точки, где исчезла она, выныривает дельфин и будто делает сальто на бархате. До чего хорошо!

Баронессины дочки стоят на отмели и зовут меня, я гребу к берегу и сажаю их в лодку. Они меня не могли разглядеть, но от кого-то услышали, что я в бухте, и стали выкликать моё имя, ведь я им представился. Они близоруко разглядывают мой рисунок, и старшая сообщает, что умеет хорошо рисовать города. Младшую, пятилетнюю, клонит в сон от качания лодки, я расстилаю свою куртку на корме и тихонько напеваю, пока она засыпает. У меня у самого была когда-то сестрёнка.

И мы болтаем со старшей, она то и дело вставляет шведские слова, она прекрасно говорит по-шведски, когда захочет, но чаще пользуется языком своей матери. Она рассказывает, что всякий раз утром на Пасху мама ей даёт поглядеть через шёлковый жёлтый платок на солнце — как оно пляшет от радости, что Христос воскрес. «А тут у вас солнце тоже пляшет?».

Младшая спит.

Проходит немало времени, и вот я гребу к берегу. Старшая будит сестрёнку: «Проснись же, Тонна!». Тонна наконец просыпается и долго лежит, не в силах сообразить, где она. Потом начинает капризничать и дуться на сестру за то, что та подняла её на смех, потом вдруг вскакивает в лодке, и я с трудом усаживаю её. Наконец-то я могу завладеть своей курткой. На отмели стоит баронесса и нам кричит. Тонна и Алина наперебой ей рассказывают о своих впечатлениях. Но Тонна и слушать не хочет про то, как она спала в лодке.

Роза тоже стоит на отмели. Немного погодя приходит Хартвигсен, он направляется к сушильням. Много нас собралось на крошечном пятачке. Баронесса меня благодарит за то, что я рассказал детям о морской звезде и птицах, потом сразу поворачивается к Хартвигсену и всё время разговаривает с ним. Роза молча стоит и слушает. Потом, из вежливости, она высказывает желание поглядеть на мой рисунок. Она разглядывает его, а я замечаю, что она всё прислушивается к тому, что говорят Хартвигсен и баронесса.

— Здесь столько перемен, — говорит баронесса. — А ведь я когда-то была в вас влюблена, Хартвигсен, — говорит она. — Это я-то, в моём более чем зрелом возрасте, с моими многочисленными дочерьми, — говорит она.

На ней белое платье, она в нём кажется ещё выше и тоньше, и она выгибает стан, поворачиваясь вправо и влево, не меняя положения ног. Лицо её нельзя назвать красивым, оно маленькое, смуглое, и над верхней губой пробивается тень. Но у неё изящная форма головы. Она сняла шляпу.

— С вашими многочисленными дочерьми! — смеётся Хартвигсен. — Да их у вас и всех-то две.

— И то много, — говорит она.

Хартвигсен добродушен и не отличается сообразительностью, он повторяет:

— Их у вас и всех-то две. Покамест. Ха-ха-ха. А уж там как Бог пошлёт.

Баронесса смеётся:

— У вас на мой счёт самые радужные упования, как я погляжу.

Роза морщит лоб, и, чтобы что-то сказать, я её спрашиваю:

— Мне не хочется раскрашивать рисунок, я не силён в живописи. Не лучше ли оставить его как есть?

— И мне, вообразите, тоже так кажется, — отвечает она рассеянно и снова слушает баронессу.

А я уже рассказал, что говорила баронесса. Ах, но она же говорила и много всякой милой всячины, я, верно, клевещу на неё, я вырываю отдельные слова из её речи. И она выглядела такой жалкой, так сконфуженно улыбалась, если сгоряча, не подумавши, ей случалось сморозить глупость. Ей было нехорошо, да и сама она, верно, не была хорошей, но она была несчастна. Такая гибкая, и так она смыкала ладони и выгибала руки над головой, и стояла, и болтала, и глядела на человека из-под свода этих своих сомкнутых рук. Очень красиво.

 

V

Хартвигсена пригласили в Сирилунн на приём в честь баронессы и просили в записке, чтобы он захватил и меня. Я прекрасно отдавал себе отчёт в том, что у меня нет подобающей для приёма одежды, и предпочёл отказаться, правда, Хартвигсен считал, что в моей одежде вполне можно идти, но уж в этом-то я разбирался лучше него, кой-чему меня дома как-никак научили.

Сам Хартвигсен в честь баронессы решил одеться сверхизысканно. Когда-то, себе на свадьбу, он купил в Бергене фрак, и теперь он его обновил, но фрак ему был не к лицу. И ему вообще бы не следовало сейчас надевать этот фрак, возможно, памятный Розе. Но он, по-видимому, об этом решительно не задумывался.

Он и мне предлагал разные свои наряды, но все они были мне велики, он был плотнее меня и выше. Тогда Хартвигсен посоветовал мне надеть его куртку поверх моей собственной: «Так небось корпулентней будете», — сказал он. Потом уж узнал я, что в здешних краях принято в знак парада надевать по две куртки и даже в летнюю пору красоваться в таком виде.

Хартвигсен ушёл, а я побродил по отмели и вернулся домой, мне хотелось побыть одному. Время шло, я почитал немного, почистил ружьё, и вдруг в дверь стучат и входит Роза.

За всё время моего пребывания здесь она ни разу не приходила, и я встал ей навстречу в некотором недоумении. Ей поручили доставить меня в Сирилунн. Раз уж она взяла на себя такой труд, мне неловко было отказываться. Я извинился за свой костюм, а сам вышел, чтобы хоть немного привести себя в порядок. Роза прямо с порога стала озираться, смотреть, как что стоит у Хартвигсена, как он устроился, — я сразу заметил. Когда я вернулся, я застал её за тем, что она что-то перебирала в буфете.

— Ах, прошу прощения, — сказала она, ужасно смутившись. — Я только хотела... Это я так...

И мы отправились в Сирилунн.

Запомнились мне на этом обеде несколько купцов из соседнего прихода, на каждом было по две куртки. На дамах тоже было много чего надето. Сидели тут и смотритель маяка с женой, и родители Розы, пастор и пасторша из соседнего прихода, тоже присутствовали на обеде, их фамилия была Барфуд. Пастор был крепкий, красивый человек, птицелов и охотник. Мы с ним поговорили о скалах, о лесе. Он пригласил меня к себе в усадьбу — почему бы мне как-нибудь не проводить Розу, когда она пойдёт домой через общинный лес, — сказал он.

Мак держал краткую речь в честь возвращения дочери под отчий кров. Иные говорят много красивых слов, и всё без толку, а речь Мака была скупая и сжатая, но весьма впечатляла. Он был человек воспитанный, говорил и делал то, что следует, ничего лишнего. Дочь сидела и смотрела напряжённым, слепым взглядом, никого не видя, — да, так смотрит на вас с земли лесное озерцо. Ей было, кажется, не по себе. И манеры у неё были самые немыслимые, будто она всё детство ела на кухне и уже не в силах избавиться от приобретённых там скверных привычек. Уж не нарочно ли она так себя вела, чтобы выказать нам пренебрежение? Мы были ей до того безразличны все. Сейчас я перечислю кой-какие её провинности — удивительные вещи, особенная, редкая невоспитанность, — и это в баронессе! Она что-то такое взяла в руку и давай полировать ногти, её сосед, пастор Барфуд, поскорей отвернулся. Она ставила локти на стол, отправляя еду в рот. Когда она пила, даже я, через весь стол, слышал, как вино у ней булькает в горле. Она нарезала всё мясо на тарелке перед тем как его есть, когда подали сыр, я заметил, что она мажет масло на хлеб всякий раз, как его откусит-откусит, и сразу намажет, где откусила, — нет, ничего подобного я у нас дома не видывал. А наевшись, она сидела, рыгала и отдувалась, будто вот-вот её вырвет. После обеда она беседовала с Хартвигсеном, и я своими ушами слышал, как она сообщила, что вспотела за едой. И даже не покраснела! Сперва я подумал: отсутствие культурного круга привело к этой преувеличенной непринуждённости. Простодушный Хартвигсен мог Бог знает чем её потчевать, ничуть не смущая её. Четыре серебряных амура стояли у колонн по четырём углам столовой. Они держали канделябры. Хартвигсен сказал со значением:

— Ангелки опять сошли на землю, как я погляжу!

— Да, — засмеялась в ответ баронесса, — мой старый папочка украсил было ими свою кровать, но светлые ангелы там оказались не к месту!

Как умела она при случае выразиться чересчур откровенно! И неужто из презрения к нам ей необходимо было прикидываться настолько уж грубой!

Я беседовал с детьми, они моё прибежище и отрада, они показывали мне рисунки и книжки, мы играли в триктрак. Время от времени я вслушивался в речи купцов из рыбачьих селений, они беседовали с Маком и старались к нему подольститься. Кофе сервировали на большой веранде, к нему подали ликёр, да, ничего не пожалели. Мак со всеми был чрезвычайно любезен. Мужчин обнесли длинными трубками, жёны сидели тихо и слушали, что говорили мужья; иногда они перешёптывались.

Хартвигсен тоже взял трубку и стакан. От вина за обедом он сделался непринуждённей, ликёр и вовсе развязал ему язык. Кажется, он взялся показать этим жителям рыбачьих селений, что он чувствует себя у Мака как дома, он сам выбрал себе трубку и расхаживал по веранде, будто с детства привык к подобной обстановке. Сущий ребёнок. Он единственный явился во фраке, но ничуть этим не смущался и то и дело одёргивал фалды. Хоть он и был компаньон Мака и так несметно богат, отчего-то не ему, а Маку выказывали мелкие купцы своё почтение.

— Касаемо цен на муку и зерно, — говорил Хартвигсен, — мы же эти товары франко берём. Русскому — ему бы только сразу сбыть, чтоб поскорее деньги, а мы в любое время, круглый год товар возим.

Купец смотрит на Мака, смотрит на Хартвигсена и учтиво осведомляется:

— Но цена-то не всё круглый год одна, так в какую же пору ваша милость скорее купит товар?

Тут Мак замечает, что смотритель маяка остался в столовой, он тотчас идёт за ним, чтобы пригласить его на веранду пить кофе.

Оставшись один, Хартвигсен всё по-своему объясняет купцу:

— В такой огромной стране, как Россия, мало ли отчего меняются цены на хлеб. Припустят, к примеру, дожди. Дороги и развезёт. Крестьянину с урожаем не добраться до города. Ну, цены в Архангельске и подскочат.

— Вона как! — дивится купец.

— Так обстоит дело насчёт ячменя, — говорит Хартвигсен, ещё больше увлекаясь, — однако вышеозначенные причины так же само влияют и на рожь.

Но он уж и вовсе оживился, когда к столу подошла баронесса.

— Нам и депеши шлют. Как цена на пшеницу, зерно и всё такое прочее — вверх полезла — значит, должон не теряться и делать закупки.

Знаний у Хартвигсена не хватало, но благодушие и простота выручали его. Если рядом не было никого, кого бы он стеснялся, он всё больше и больше смелел, уже не следил за своей речью и тогда говорил, как его земляки-поморы. Главный его собеседник, столь учтиво его расспрашивавший, сказал:

— Как же, ваша милость — и всем-то нам звезда путеводная.

Но рядом теперь была баронесса, и взгляд Хартвигсена на вещи тотчас сделался шире.

— Ну, мы небось по свету поездили, поглядели, видели Берген и прочее, так что знаем свой шесток.

— Эко-ся! — говорит купец и качает головой, оценивая шутку Хартвигсена.

Баронесса тоже качает головой и говорит, глядя ему прямо в глаза:

— Нет уж, Хартвигсен, никто не сомневается в том, что вы звезда путеводная.

— Ну, если вы так считаете... — отвечает он скромно. Но чтобы не ударить перед ней лицом в грязь, он прибавляет:

— Однако должен сказать, что примерно несколько тыщ таких молодцов, как я, в Бергене найдётся.

— Эко-ся! — опять восклицает купец, совершенно потрясённый остроумием Хартвигсена.

Роза стоит в гостиной. Я подхожу к ней и обращаю её внимание на стакан красного вина, который она оставила на столе. Гостиная такая большая, и так далеко стоит этот стакан, он такой рдяный и одинокий, он будто горит на солнце.

— Да-да, — отвечает мне Роза, но мысли её далеко. Верно, она приревновала Хартвигсена к своей подруге баронессе и не в шутку задумалась о том, не переселиться ли ей в дом Хартвигсена, чтобы там управлять хозяйством. Она покружила вокруг кофейного стола на веранде и снова хотела уйти в гостиную, не находя себя покоя.

Тут Хартвигсен ей сказал со всем своим благодушием:

— Вы бы присели к нам, Роза. Вместе скоротали бы времечко за стаканчиком.

Она улыбнулась, и мне показалось, что случилось чудо, что она влюбилась в Хартвигсена. Она села за стол.

А я прошёл по веранде и вышел с веранды во двор. Во дворе тоже было на что поглядеть. Я погулял и вернулся, на столе уже стоял тодди. Мак почти не пил, Хартвигсен, кажется, пил не больше него, но оба то и дело потчевали гостей. Настроение переменилось. Один купец спросил у другого, сколько времени на его часах. Тот уклонился от ответа, и Мак сказал деликатно: «Сейчас всего три часа пополудни». Немного погодя купец снова спрашивает у приятеля: «Сколько у тебя на часах?». Тот сидит, как на горящих угольях, уже пожилой человек, он краснеет, как девица. Ну что за дети — эти северяне! Этот купец щеголял роскошной волосяной цепочкой с золотым запором, но часов в кармане у него не было. И приятель потешался над ним.

Мимо веранды проходил Крючочник, и мы услышали птичий гомон. Мак подозвал Крючочника и пригласил к столу. И вот на веранде был лес, полный пения птиц; но Крючочник и вида не подавал, что причастен к этому пению, он сидел и с самой невинной миной разглядывал разноцветные стёкла.

Потом Роза играла на фортепьяно. Она по-прежнему не находила себе покоя, то и дело озиралась на сидевшее на веранде общество.

— Ну, если вам не угодно слушать, я не буду играть! — сказала она и поднялась.

А всё оттого, что баронесса и Хартвигсен сидели рядышком и, кажется, перешёптывались.

И я опять вышел во двор. Я захватил с собой подзорную трубу и стал развлекаться тем, что разглядывал людей на сушильнях.

 

VI

Через несколько дней я видел Розу, она шла в сторону пристани. Едва ли она туда направлялась по делу, она шла медленной гуляющей походкой. «Это она надеется встретить Хартвигсена», — думаю я.

Зная, что никто сейчас не потревожит меня в доме, я принялся за одно занятие, которого из самолюбия не хотел открывать никому, о, только до поры до времени, покуда не пробил мой час. Я потом ещё расскажу, что это было такое.

Но я не мог собраться с мыслями, я разволновался из-за этой прогулки Розы к пристани и решил прокатиться к сушильням, чтобы успокоиться; но моя лодка стояла у пристани. Ах, верно, оттого, что лодка стояла у пристани, и решил я прокатиться к сушильням.

— А, да вот и он! — сказал Хартвигсен, когда я подошёл к пристани. — Давайте его и спросим.

— Нет! — с мольбою крикнула Роза и отчего-то смутилась.

Минутку я постоял, подождал, но больше мне ничего не сказали, оставаться на пристани было неловко, и я отвязал лодку и взялся за вёсла.

Под вечер Хартвигсен настоятельно просил меня пожить у него до осени. У него для меня много работы, он хотел бы меня попросить кой-чему научить его, быть кой в чём его учителем. К тому же Роза, кажется, готова поселиться у него и управлять хозяйством, если нас будет двое и он не будет единственным мужчиной в доме. Я согласился на все его просьбы и был очень рад.

Вечером Хартвигсен отправился в Сирилунн и, воротясь, долго сидел в задумчивости. Потом он надел шляпу и снова отправился в Сирилунн.

Он был такой странный, верно, он встречал во время этих прогулок своих баронессу и какие-то её слова задели его. Я их видел на отмели в половине второго ночи, потом они пошли дальше вдоль берега, к общинному лесу. «Что-то скажет на это Роза?» — думал я.

Но что думала сама дочка Мака? Она так среди всех выделялась — баронесса в этом глухом краю, и у неё была прелестная маленькая головка, гибкий стан и, быть может, какие-то необычайные внутренние качества.

День шёл за днём, а Роза не являлась. Хартвигсена, по-видимому, это мало печалило. «Когда же придёт Роза?» — спросил я, и сердце моё стукнуло и покатилось. «Не знаю», — ответил рассеянно Хартвигсен.

Я начал обучать его правописанию. В счёте он и без меня был силён и умел производить все нужные ему действия. Он был вдумчив и понятлив. Книг у нас не было, и мне пришлось по памяти ему рассказывать жизнеописание Наполеона и историю войны за освобождение Греции. Более всего впечатляло его во мне то, что я знал разные языки и мог прочесть надписи на иноземных товарах у него в лавке, например, на бобинах и тканях из Англии. Он и сам очень скоро этому выучился, что немудрено: в голове его содержалось так мало знаний, она была почти девственной почвой.

— А вот была бы у меня, к примеру, Библия на еврейском языке, могли бы вы её читать? — спросил он. И он решил купить в Бергене Библию.

На дороге я встретил Розу. Она, всегда такая замкнутая, вдруг сама остановила меня и спросила с вымученной улыбкой:

— И как вам живётся вдвоём?

Я до того удивился, я ответил:

— О, благодарю вас. Но мы вас ожидаем.

— Меня! Нет-нет, я на этих днях, верно, уеду к отцу в усадьбу.

— Значит, вы не переедете к нам? — спросил я растерянно.

— Нет, едва ли, — ответила она.

Рот у неё был большой, тёмно-красный, он чуть дрогнул, когда она улыбнулась мне на прощанье. Я хотел ей напомнить о том, что отец её меня приглашал в усадьбу, но, слава Богу, удержался.

Скоро выяснилось, как хорошо я сделал, что промолчал: вечером Роза пришла в дом к Хартвигсену, и я видел, как она страдает оттого, что у неё недостало гордости. Впрочем, пришла она по делу, просто по делу: она должна была вернуть золотой крестик, который Хартвигсен ей подарил во время помолвки. Кольцо, тоже его подарок, она, к сожалению, потеряла, пусть уж он не взыщет!

— Это ничего, ничего, — отвечал Хартвигсен, удивлённо и снисходительно.

— Ах нет, мне так жаль, — сказала Роза. — И ещё я нашла письмо. Ваше старое письмо. Письмо с Лофотенов.

Всё это было сказано прежде, чем я успел уйти. Роза была сама не своя, она задыхалась. На Хартвигсена вся эта сцена не произвела, кажется, никакого впечатления, перед тем как за мной затворилась дверь, я услышал:

— А-а, старое письмо. Воображаю, какие там ужасти — и касаемо правописания, да и...

Роза оставалась в доме недолго. Я видел, как она вышла, она ссутулилась и ничего не видела, ничего не слышала. Я думал о том, чего ей, верно, стоило это унижение.

На другой день она снова пришла. Как я жалел её, как же грустно мне было видеть её потерянное лицо. Под глазами залегли синяки, верно, после бессонной ночи, губы побледнели.

— Нет-нет, что вы это, зачем уходить? — сказала она мне. Потом повернулась к Хартвигсену и спросила:

— Подыскали вы кого-нибудь вести хозяйство?

— Нет, — ответил он, не сразу и равнодушно.

— Я, пожалуй, могла бы его вести, — заговорила она снова.

И опять он ответил не сразу и равнодушно:

— Да-да. Но я, право, сам не знаю...

— Так вы, стало быть, передумали?

И тут он, верно, понял, что победил, он вдруг сказал — безжалостно, грубо:

— Нет, это ты когда-то передумала. Если ты помнишь, конечно.

Она ещё постояла немного, всё больше и больше сутулясь, сказала тихо: «Да-да», — и ушла.

Даже не присела на стул, даже руки от дверной ручки не отняла.

Я вышел за нею следом, забился в глубь сарая и там на коленях молился за несчастную. Потом тоска меня погнала в Сирилунн, в лавку, на мельницу, опять в лавку Хартвигсен объявил, когда я вечером воротился:

— Я нынче ночью на часок отправлюсь за пикшей. Так что дом остаётся на вас.

Он шутил и как будто всё ждал чего-то, он то и дело поглядывал на дорогу.

И снова я пошёл в Сирилунн, чтобы не видеть, как Хартвигсен отправится за своей пикшей, — едва ли он будет один. Я бродил как во сне.

Так прошла ночь.

На другой день сидим мы с Хартвигсеном перед домом и болтаем. Был полдень, стало, помнится, накрапывать — и вдруг, в третий раз, заявляется Роза. А ведь Хартвигсен всю прошедшую долгую ночь напролёт провёл с баронессой. Мне-то он сказал, что собрался за пикшей, а сам гулял по лесу в ту тёплую ночь.

Роза подошла неверным шагом, завидя её, я даже сперва испугался, не хлебнула ли она чего-нибудь крепкого. Мне сразу захотелось очутиться как можно дальше от них, и при первых же её словах я вскочил.

— Вот, зачастила я к вам. Что-то я хотела сказать.. Ах да, там в лесу... На косогоре, в осиновой роще...

— Ну и что? — вдруг перебивает Хартвигсен. — Ну, сидели мы там, время провождали.

У Розы прыгают губы, она смеётся:

— Она говорит, что ей за тридцать. Да, ей за тридцать.

— Ну и что? — спрашивает Хартвигсен. — Тебе-то какая печаль?

Роза смотрит на него и раздумывает. Я оборачиваюсь, я вижу, как она раздумывает, и слышу, как она говорит:

— Она куда старше меня.

И вдруг она бросается на землю и плачет.

 

VII

Дождь лил два дня и две ночи, и треска штабелями лежала под берёстой. Никто не работал на сушильнях, темно и мрачно было вокруг. Но поля и луга зарастали, пушились, волнились.

Мак предложил включить имя Хартвигсена в название фирмы; правда, это обойдётся ему в известную сумму. Хартвигсен спросил у меня совета, хотя, разумеется, он сам уже всё решил. Крупные торговые обороты вовсе не по моей части, тут я ему был не советчик. У Мака проверенное, известное имя, в этом свои преимущества; с другой стороны, Хартвигсен внёс в предприятие свой капитал и надёжность. Впрочем, они и без того уже компаньоны.

Он что-то написал на бумажке, протянул её мне и сказал:

— Вот эдаким манером. Чтобы по-иностранному выходило.

На бумажке значилось: «Мак и Хартвич».

Тотчас я заподозрил, что в этом переименовании замешана баронесса. Хартвигсен неотрывно смотрел на меня, пока я читал бумажку и над нею раздумывал. Я обучил этого человека грамоте, но недостаточно, ах, совершенно недостаточно, это только так, одна видимость, как та волосяная цепочка для часов. Хартвич? А ведь Роза любила его, раз она приходила к нему, и унижалась, и плакала.

Три раза она приходила. Когда она пришла в третий раз и бросилась оземь, Хартвигсен, конечно, растрогался, он вспомнил былое, к тому же ему, разумеется, льстило, что его считают чуть ли не Богом, на него молятся, и он смилостивился над нею, он просил её встать и войти с ним в комнаты. И там они совершенно, да, совершенно поладили, я вошёл в дом добрый час спустя и застал их в полном согласии. С величайшим изумлением смотрел я на Розу, в лице её уже не было и тени страдания, только мир и покой.

— Стало быть, ты на этих днях переедешь, — сказал ей Хартвигсен на прощанье.

А мне он ничего не сказал.

Роза пришла. Она вела за руку Марту, дочку Стена-Приказчика.

— А вот и мы! — улыбаясь сказала Роза. Марта сделала книксен, как её учили, подошла к нам, пожала нам руки и снова сделала книксен. Хартвигсен каждой сказал:

— Милости просим!

И вдруг кто-то подходит со двора к окну и на нас глядит. Это лопарь. Завидя его, Роза закрыла лицо руками и вскрикнула:

— Ой!

— Да это ж Гилберт, — успокоил её Хартвигсен и усмехнулся. — Он и всегда-то тут шляется.

Роза ответила:

— Всякий раз он мне приносит несчастье.

Хартвигсен вышел. Я сел и немного поболтал с Мартой, несколькими словами я обменялся и с Розой. Я не задавал ей никаких вопросов, это она сама заговорила про лопаря Гилберта:

— До чего же странно. Стоит мне переехать, он тут как тут. Стоит в моей жизни произойти перемене — и он тут как тут.

Но она сама уже сказала, что все эти её переезды и перемены для неё оборачиваются несчастьем, вот я и не стал её расспрашивать. Я попросил её поиграть немного на фортепьяно. Марта, прежде не слыхавшая такой музыки, подошла к Розе, стояла и смотрела на неё во все глаза. Время от времени она поглядывала на меня, словно хотела спросить, доводилось ли мне слышать подобное.

Хартвигсен воротился. Он тихонько сел и стал слушать. Верно, ему казалось, что в доме у него поселился добрый дух, ибо против своего обыкновения он снял шляпу и держал её на коленях. Он тоже время от времени поглядывал на меня и зачарованно качал головой, высоко вздёргивая брови в знак изумления и гордости. Очевидно, музыка, исполняемая на собственном его инструменте, больше его впечатляла, чем в доме у Мака.

Так мы и зажили целой семьёй — нас было четверо, не считая прислуги, которая продолжала приходить для чёрной работы. Розе прислали из дому платья и прочие пожитки, и она у нас окончательно обосновалась. Марта спала вместе с нею в её спальне. И шёл день за днём.

В первое время ничего такого не было, о чём стоило бы писать. Ну, разве что обо мне самом, о моих мелких радостях и печалях и о том, что радостей у меня стало больше. Когда Роза несла поднос, я отворял перед нею дверь, когда она сходила вниз по утрам, я снимал картуз и кланялся — большего счастья мне не надо было, я его не заслужил, я был здесь чужой.

Но часто мы сидели и беседовали по вечерам, и если Хартвигсен умолкал, слово вставлял я или Роза. Ах, но, бывало, Хартвигсен целый вечер не умолкал, лишь бы не дать мне или Розе вставить слово. Сущий ребёнок. И Розе ничего не оставалось, как сыграть что-нибудь на фортепьяно. Сколько дивных вещей переиграла она!

Ежедневное общество Розы так повлияло на этого человека, что он меньше следил за собой и всё больше забывался. Весьма неприятно.

— Что скажешь, если я снова надену моё кольцо на правую руку, а? — смеясь, спросил он её как-то в моём присутствии.

Он носил на безымянном пальце левой руки простое золотое кольцо, прежнее его обручальное кольцо, и теперь, ничтоже сумняшеся, не дожидаясь ответа, он его переместил на правую руку. Будто Роза должна непременно обрадоваться

Потом он сказал:

— А для тебя, само собой, я приобрету новое кольцо взамен утерянного.

Едва слышно она ответила:

— Но я ведь не могу принять никакого кольца.

Тут Хартвигсен сообщил, что король расторг её брак с неким Николаем, сыном пономаря.

— Мы с Маком, сказал он, — уж мы обтяпали это дельце. Ну и, само собой, мы с Бенони хорошенько ему заплатили!

Я видел: Розу как ударили, она опустилась на стул. Я вышел за дверь.

Потом Хартвигсен мне объяснил, что заплатил её мужу за то, чтобы тот от неё отступился. Это обошлось Хартвигсену не в одну тысячу талеров. Но не успел этот Николай получить свои денежки, как окончательно спился! Так что сейчас он уже умер! «Да только вот умер ли он?» — подумал я.

Подобные происшествия доставляли мне очень мало удовольствия, и часто я думал про себя, что Розе не следовало переезжать к Хартвигсену. Ведь она из-за ревности переехала, ревность к баронессе одолела её. Да, но отчего это баронесса так легко отпустила Хартвигсена? Почему она от него отступилась? Уж она-то, кажется, себя в обиду не даст. Верно, тут скрывалось кое-что, непроницаемое для моего взгляда. Возможно, старый Мак всё понимал — умнейший человек, ему бы императором быть. И отчего Хартвигсену обошлось в кругленькую сумму включение его имени в название фирмы? О, Мак — он умел всё хорошенько обдумать — император душой!

Но вот Роза прожила у нас несколько недель, и Хартвигсен к ней привык и уже совсем с нею не церемонился. Я думал: едва ли он был такой в прошлый раз, когда они обручились. Но с тех пор он безмерно разбогател. Выходит, этому человеку богатство не к лицу только и всего.

— Что ты скажешь на то-то и то-то, а, Роза? — бывало, спросит он у неё и огреет ладонью по спине. И он позволял себе делать намёки на баронессу, что она-де была с ним в осиновой роще, что-де она признавалась, как в юности была в него влюблена. Когда Марте понадобилось новое платье, Хартвигсен тотчас ответил: «Да-да», — он сказал Розе:

— Пойди в лавку и всё запиши на мой счёт, там меня знают. Запиши просто — Бенони Хартвич. Мануфактуры на столько-то талеров.

И при этих словах он повернулся ко мне с самодовольной ухмылкой. Сущий ребёнок.

И ещё: он завидовал Маку из-за Крючочника, из-за того, что этот певчий бедолага подался к Маку, а не пришёл к нему, Хартвигсену, просить пристанища. Крючочник был в глазах Хартвигсена малый что надо, например, его застукали на гумне с Якобиной по прозвищу Брамапутра. Муж Брамапутры — Уле-Мужик — сам их накрыл. О, тут уж дело было яснее ясного! И что же Крючочник? Взял и открестился. Вот рисковая голова! Закрыл глаз правым указательным пальцем и говорит: «Разрази меня дьявол!».

Всё это Хартвигсен рассказывал, не утаивая никаких подробностей насчёт Брамапутры и ничуть не стесняясь присутствием Розы. А про Крючочника он сказал:

— Хорошо бы он ко мне пришёл. Уж у меня для него завсегда бы работа сыскалась.

 

VIII

Я спускаюсь к мельнице, возвращаюсь, и тут меня догоняет баронесса, она перепачкана мукой, должно быть, навещала мельника. Я кланяюсь, она на ходу бросает мне несколько слов; вот она уже обгоняет меня, но вдруг она замедляет шаг и идёт со мною рядом. Я прошу позволения отряхнуть муку с её платья, она останавливается и благодарит. И дальше мы идём вместе, хоть не так уж мне этого хочется. Она предается воспоминаниям детства, вот здесь бродила она — маленькая Эдварда, — стоя ездила на телеге с мешками, одна убегала в осиновую рощу и сиживала там.

Она загрустила голос у неё сделался бархатный, она сказала:

— Вот так переиграешь во все игры, и что остаётся?

Я вдруг к ней расположился, даже её длинные тонкие руки показались мне удивительно милыми, а ведь прежде я находил нецеломудренным их выражение. Я вспомнил, что мне про неё рассказывали на этих днях. Был один человек, по имени Йенс-Детород. Когда Эдварда была маленькая, он работал у Мака за харчи, потом он переселился в рыбачий посёлок, женился, запил и впал в нищету. Жена от него уехала на Лофотены, да там и осталась, детей у него не было — у Йенса-Деторода. Несколько дней тому назад он пришёл к Эдварде и стал перед нею — стоит и молчит, как большой пёс. И Эдварда пристроила его к одному делу в Сирилунне и окрестностях — он должен был продавать кости. Он обходил те немногие дома, где ели мясо, забирал кости, приносил их в лавку и задорого продавал; а потом их отправляли на юг и перемалывали в муку. Так что все кости в Сирилунне проходили через его руки. Мак посмеивался, что он должен платить бешеные деньги за кости от собственных туш, но он не спорил, не такой человек был Мак, чтобы шум поднимать. Так же точно поступали к Йенсу-Детороду и кости с кухни Хартвигсена. Чудеса, да и только! Но Йенс-Детород всё принимал как должное, он и слушать не хотел об отказе. Он огребал немалые денежки, в первый же раз, как продал кости, смог купить себе одежду, и Эдварда сама ему отпускала товар в лавке и сама производила расчёты. А потом она нашла этому Йенсу-Детороду крышу над головой, сперва в каморке при людской вместе со старым Фредриком Мензой, который лежал прикованный к постели, а потом ещё удобней, отдельно его поместила на чердаке.

И я вспомнил про этот случай и подумал, что баронесса умеет быть дельной и сообразительной. А сейчас она загрустила. Я стал говорить, что есть счастье в том, чтобы радовать других, радовать детей, близких.

Она остановилась.

— Счастье? Вот уж нет! — сказала она с вызовом.

И она наморщила брови, ещё немного подумала и пошла дальше. Немного погодя она вдруг ускоряет шаг, сходит с дороги и бросается на траву. Я иду за нею следом и останавливаюсь рядом.

Снова она сказала:

— Счастлива! Вот уж нет. Если бы вдруг привалило мне счастье, я бы смотрела и смотрела на него во все глаза — до того бы оно показалось мне незнакомо. Нет-нет. Бывает, конечно, выпадет иная минутка лучше других. Кто спорит.

— То-то и оно, — сказал я. И вдруг я увидел, что на лбу у неё пролегли морщины горя и возраста, сейчас она не рисовалась, она совсем забыла о своём лице, и у неё отвисла нижняя губа. Юность её давно миновала.

— Там в лесу жил когда-то один охотник, — снова заговорила она и ткнула куда-то вдаль пальцем. — Его звали Глан. Вы слыхали?

— Да.

— Да. Был такой. Совсем молодой человек, Томас Глан его звали. Бывало, я слышу выстрел и думаю — не выстрелить ли в ответ, и я выходила к нему навстречу. Да, о чём это я? О Глане? В иные минутки мне с ним было до того хорошо, в жизни больше так никогда не бывало. Вот поди ж ты. И как я была в него влюблена, о, весь мир исчезал, когда он приходил. Я помню одного человека, — как он ходил! У него была густая борода, он был как зверь, и вот, бывало, он остановится на ходу, среди шага, и вслушивается, а потом идёт дальше. И он носил одежду из кожи.

— Это он и был?

— Да.

— Как хотел бы я, чтобы вы мне всё рассказали.

— Столько лет уж прошло, неужто люди ещё не забыли? Я и сама-то почти забыла, так только вдруг вспомню, с тех пор как вернулась домой и брожу по знакомым местам. Вот и сегодня нашло. Но он был как зверь, и я без памяти была в него влюблена, он был такой ласковый и большой. Он, верно, питался оленьим мхом. Дыханье его иной раз пахло, как у оленя. И ведь он в меня был тоже влюблён, я теперь вспоминаю. Однажды он пришёл ко мне в распахнутой рубашке, и у него была такая заросшая грудь. «Как луг, на который тянет прилечь!» — подумала я, ведь я совсем была молодая. Несколько раз я целовала его, и тут уж я знаю, что в жизни своей никогда ничего такого я не испытывала. А однажды он шёл по дороге, и я смотрела на него, и как тихо он шёл, и он тоже неотрывно смотрел на меня, и глаза его проникали в меня, и что-то сладкое переливалось во мне, и он подошёл, и, сама не знаю как, я очутилась в его объятьях. Ах, я ведь и замужем была, и всякое такое, но ничего подобного я не помню. Он был прекрасен. Иной раз он принаряжался, завязывал галстук, сущий ребёнок, но чаще он забывал про галстук и оставлял его в своей сторожке. Но всё равно он был прекрасен, и он ни в чём не знал удержу. Тут жил один доктор, и этот доктор был хромой, так вот Глан прострелил себе ногу, чтобы не быть лучше доктора. У него был пёс, его звали Эзоп, и Глан его застрелил и труп Эзопа послал той... ну, кого он любил. Ни в чём, ни в чём он не знал удержу. Да, но он не был Богом, нет — зверь, вот кто он был. Глан? Вот именно — восхитительный зверь.

— Но вы и сейчас ещё его любите. Так мне кажется.

— Нет. Люблю? Не знаю, что вам и сказать. Я не часто его вспоминаю, не то чтобы всё время я о нём думала. К тому же он умер, говорят, так что уж хотя бы поэтому... Нет. Но теперь мне кажется, что тогда было так хорошо. Иной раз я будто не шла, я будто летела над землей, и никогда больше меня так не бросало в дрожь. Мы под конец будто с ума сошли оба, так он был прекрасен. Как-то раз я пекла печенье, а он подошёл снаружи к окну и на меня смотрел. Я уже смесила тесто, раскатала его и нарезала ножом на кусочки, и я показала ему нож и сказала: «Не лучше ли обоим нам умереть?» — «Да, — сказал он, — пойдём со мною вместе в мою сторожку, и там мы умрём!». Я помыла руки и пошла с ним в его сторожку. Тотчас он принялся наводить порядок, и умываться, и чиститься. Ах, но я уже передумала, и я всё так и сказала ему, нет, я не могла умереть. И сразу он согласился, что нам и без того хорошо, но я-то видела, как он огорчился, ведь он мне поверил. Потом уж он винился, что по простоте своей не понял шутки. Часто было в нём что-то прямо-таки идиотское, и это так меня трогало. Я думала про себя: его же во что угодно можно вовлечь, и он смолчит, его можно сделать великим грешником, и он смолчит, а то он вдруг делался зорким, ясновидящим, он всё видел насквозь. О, тут уж ничего не оставалось от его простоты, он делался прозорливым и острым. Вот, кстати, я вспомнила. В лесу росла одна рябина, необыкновенно высокая и стройная. Глан часто заглядывался на эту рябину и обращал моё внимание на то, какая она высокая и прямая, он был в неё прямо-таки влюблён. И как-то я решила его помучить, сделать ему больно, и подговорила одного человека подпилить рябину под корень со всех сторон, она едва держалась. На другой день приходит Глан и говорит: «Пойдём со мною в лес!». И я пошла. Он показывает мне рябину и говорит: «Это низость!». — «Раз это низость, не иначе как сделала её женщина», — сказала я. Я вовсе не старалась отвести от себя подозрение, о, я даже нарочно его навлекала! «Нет, это сделано очень сильной и глупой левой рукой», — ответил он. Он всё по зазубринам понял. Тут я испугалась, ведь он говорил правду. «Ну, значит, это сделал левша», — говорю я. А Глан отвечает: «Нет, слишком уж грубая работа. Это сделал кто-то, кто хотел выдать себя за левшу, или кто-то, у кого сейчас повреждена правая рука!». И тут я поняла, что тому, кого я подбила на это дело, несдобровать, у него и впрямь правая рука была подвязана, потому-то я и выбрала его себе в пособники, чтобы сбить с толку Глана. О, но Глан не дал сбить себя с толку, он нашёл того человека и его проучил. Ух! И ведь Глан действовал тоже одной рукой, он не мог пустить в ход две здоровые руки против того, у кого была только одна. Через несколько дней я об этом узнала, я пришла к Глану, и, чтобы его ещё больше задеть, я сказала: «А ведь это я сгубила вашу рябину!». Сказала так и ушла... Подумать только, как хорошо я всё это помню, вот ведь, вертится и вертится в голове, с ним шутки были плохи, он вдруг делался до того проницателен. А тот человек, мой пособник, он ещё жив, недавно он пришёл ко мне, его зовут Йенс-Детород.

— Вот как?

Баронесса вскинула на меня взгляд при этом моём коротеньком вопросе.

Я стоял и думал: да, она помогла Йенсу-Детороду пристроиться к месту, а он когда-то ей помог мучить Глана. Неужто она любит покойника — до ненависти, до жестокости и сейчас ещё пытается сделать ему больно? Или Глан жив и она не хочет расстаться со своей пыткой?

Я спросил:

— Так, может быть, Глан не умер?

— Не знаю, — ответила она. — Да нет, конечно, он умер. Он был такой переменчивый, на него влияла погода, и солнце, трава и месяц управляли его душой, с ним разговаривал ветер. Нет, он умер, он умер, и так это всё давно было, тому уже тысяча лет.

Баронесса поднялась и пошла обратно к мельнице. На неё было жалко смотреть. Она говорила сейчас совсем по-другому, она не усмехалась, не рисовалась, она грустно рассказывала. Я был рад, что так и не осмелился сесть рядом с ней на траву и все время её слушал стоя.

 

IX

Нет, Хартвигсену не пошло на пользу его возвышение в последние годы, он невесть что о себе вообразил. Будто только он и существует во всей округе, будто он здесь царь и Бог.

Он был жалок в своей этой глупости. Но прирождённая доброта не вовсе покинула его. Он отдал такое распоряжение Стену-Приказчику: «Если смотрителю маяка Шёнингу что понадобится в лавке, пиши, будто ошибкой, всё на мой счёт — Бенони Хартвича». Мне он объяснил напрямик, что без посредства смотрителя он не разбогател бы на серебряных копях и теперь хочет ему выказать свою признательность. Так же точно отпускал он все товары в кредит Арону из Хопана, человеку, который отдал ему эти горы за бесценок.

Всё так, да ведь смотритель Шёнинг ничего не желал брать в кредит. Приходя в лавку, он всегда держал наготове наличные.

Однажды Хартвигсен ему говорит:

— Если вам наш товар нужон, платить не надо!

Смотритель стоит, униженный, и смотрит по очереди на нас на всех.

Хартвигсен говорит:

— Скажите только, чтобы на меня записали!

Смотритель наконец отвечает:

— Ну, какой же это расчёт? И неужто я сам не могу расчесться за свою покупку?

Хартвигсену бы образумиться после такого ответа, но нет, он делается ещё глупей и наглей, он говорит:

— Да-да, но я просто хотел сделать доброе дело!

И тут уж смотритель стал смеяться над ним, он тряс седой головой и в конце концов даже сплюнул в сердцах, и Хартвигсен в ярости обозвал его идиотом и, хлопнув дверью, вышел из лавки.

И он не забыл смотрителю этого своего стыда, нет, он ходил и злился, хоть и говорил, что ему всё равно. «Вот и ты когда-нибудь загордишься и от меня откажешься», — говорил он Розе. И когда она качала головой и не желала вдаваться в этот предмет, он говорил оскорблённо: «Ну-ну, поступай как знаешь».

Вечером он любил порассказать нам о том, что совершил он за день, хоть, ей-богу, не о чем было и рассказывать. Он ходил туда-сюда, во всё вмешивался, отвлекал людей от дела, только чтобы напомнить им, кто их хозяин. Он сказал старшему мельнику, когда повстречал его на дороге:

— А я как раз к тебе собрался. Сегодня ты уж доставь нам столько муки, сколько сможешь!

Но ведь именно этим старший мельник ежедневно и занимался — перемалывал столько зерна, сколько мог.

— Будет сделано! — отвечал он, однако, со всею почтительностью.

— А то я с пристани иду, а там на нашем складе всего двадцать кулей, не больше! — говорит Хартвигсен.

Он сказал мне:

— Сейчас я — к сушильням, не хотите ли со мною?

Мы отправились туда, и Хартвигсен — знаток рыбы, хозяин! — задавал вопросы Арну-Сушильщику: «А ты соображаешь, что завтра вдруг дождь польёт и снова всю рыбу намочит! Если у тебя людей маловато, ты только слово скажи!». Арн на это ему ответил, что людей у него хватает, да вот солнца пока маловато, сушке завсегда своё время. И тут Хартвигсен говорит: «Да-да, я вот назначил рыбу сложить до жары». И хоть Арну-Сушильщику это известно не хуже него, он всплескивает руками, делает изумлённое лицо. И Хартвигсен ему толкует, что из года в год повелось рыбу укладывать и отправлять на юг до жары, так было прошлый год и все года. Да-да, и Арну-Сушильщику приходится все это выслушивать, куда денешься? А Хартвигсен идёт дальше со мною в горы и ворчит: «Хорошо этому Маку — стой себе за конторкой да циферки строчи, а кто за всем приглядит, всех проверит? Всё на мне. Даже жениться некогда».

Роза затихла и похорошела от спокойной жизни, часто она брала за руку Марту, вела её к детям баронессы и подолгу гуляла с ними в горах. В эти часы я оставался во всём доме один и мог предаться тому тайному занятию, о котором уже упоминал. Я закрывал двери и окна, чтобы заглушить все звуки. Каждые четверть часа я выбегал проверить, не идёт ли кто, а потом возвращался и углублялся в своё. О, Роза непременно должна первая всё узнать, я покуда даже писать ничего про это не буду.

Как она была искренна, как мила! Заметив, что Хартвигсен хочет держать в тайне наши уроки, она стала уходить из дому за покупками в лавку. Так же точно вела она себя по вечерам, когда мы болтали всякую всячину, она была дама воспитанная и снисходительно относилась к нашему вздору, она с тайной снисходительностью относилась к Хартвигсену, когда он был невозможен. А Хартвигсен такое молол! Раз он стал человеком влиятельным, он вовсе не трудился держать язык за зубами, если чего-то не понимал, но, напротив, пускался в такие разглагольствования, каких я в жизни не слыхивал. О, что за каша была у него в голове! Он рассуждал, например, о море житейском и самым неожиданным образом ввернул: «Лютер — да, уж это был великий корабль на море житейском. Я, конечно, не разбираюсь в подобных материях, но так я думаю в простоте души. А значится, и вера его была самая что ни на есть истинная вера!».

И что же могла на это ответить Роза? Что да, Лютер, мол, это такой человек! И даже бровью не повела.

И вот Хартвигсен вдруг объявил, что мне, верно, скоро придётся уехать.

Случилось это на другой день после того, как я вечером сидел на крыльце и разговаривал с Розой и Мартой, я даже больше разговаривал с Мартой. И тут домой возвращается Хартвигсен.

— Присаживайся к нам! — шутя говорит ему Роза. Но Хартвигсен проголодался, и он пошёл в комнаты.

Мы все трое последовали за ним. Кажется, Хартвигсен был в Сирилунне, и кто-то там, верно, его огорчил. После ужина он вдруг спрашивает у Розы:

— Ну, ты подумала про то, что лето почти истекло? И нам пора жениться, или как?

Роза бросила на меня отчаянный взгляд.

— А до студента это вовсе не касается, — сказал Хартвигсен.

Я улыбнулся, покачал головой, сказал: «Да-да», — и вышел. И оставался на крыльце, пока Хартвигсен сам не вышел, чтобы меня пригласить в дом. Роза сидела в столовой. Верно, она пыталась как-то загладить то обстоятельство, что меня выгнали за дверь, и обратила ко мне несколько слов:

— Мой отец ведь хотел, чтобы вы его навестили. Не забывайте об этом. Правда, сперва речь шла о том, чтобы вы меня проводили общинным лесом. Но всё же.

— Ага, — тут же сказал Хартвигсен, — ты, видно, собралась идти общинным лесом?

— Нет, — ответила она. — Я же осталась тут.

— А то ведь мне знать не мешает, — продолжал Хартвигсен в раздражении. — Но если что, ялик к вашим услугам. — И он глянул на меня великодушно.

— Нет, я предпочитаю ходить пешком, — ответил я.

Мы все говорили теперь спокойнее, но я-то прекрасно видел, что Хартвигсен так и следит, не скажу ли я чего лишнего. И я умолк. Кто-то, верно, наговорил ему на меня, почём знать!

Марта подошла ко мне с игрушкой, сунула её мне и сказала:

— Мой братец её всю разломал!

Я сложил игрушку и обещал завтра склеить, Роза подошла, наклонилась и тоже посмотрела, всё вместе длилось не более минуты, ну, может быть, Роза про игрушку сказала несколько слов. Но Хартвигсен вдруг вскочил и вышел за дверь.

Это было вечером. А наутро Хартвигсен явился и предложил мне уехать. «Да-да», — сказал я.

Но я же как раз начал новую картину, его постройки на фоне общинного леса, неужели он про это забыл?

— Тут дело такое, прислуга теперь будет у нас жить, и ей место нужно, — сказал Хартвигсен себе в оправдание.

Я принял это известие с лёгкостью, чтобы не возбудить в нём подозрений, но я очень огорчился.

— А картина? — спросил я.

— Вы её кончите, — отвечал Хартвигсен, утешенный тем, что у меня нет иной печали. — Само собой, вы должны её нарисовать.

Было это утром, а мне для моей картины требовалось предвечернее освещение, так что у меня оставалось несколько часов свободных. Я отправился в Сирилунн.

 

X

Баронесса мне говорит:

— Я так рада, что вы разговариваете с девочками и учите их уму-разуму.

— Скоро это кончится, — отвечаю я. — Я должен уехать.

Баронесса слегка вытягивает шею:

— Уехать? Вот как?

— Мне осталось только кончить картину, я кое-что пишу. А там я уеду.

— И куда же?

— У меня друг в Утвере, в округе Ос, к нему я и уеду.

— Друг? И он старше вас?

— Да, он на два года меня старше.

— Художник?

— Нет, он охотник. Он тоже студент. Мы будем странствовать вместе.

Баронесса ушла в глубокой задумчивости.

Вечером, когда я стоял и писал свою картину, баронесса пришла ко мне, и она со мной говорила и крепко ухватила мою судьбу своею рукой: она просила меня ни больше ни меньше, как переселиться к ней в Сирилунн и впредь быть её девочкам учителем и наставником.

Я не мог рисовать, кисть дрожала в моей руке, ведь по некоторым причинам я был рад остаться в здешних местах подольше, я даже тайком молился об этом Господу. Я попросил у баронессы позволения подумать, и она согласилась. Она сказала:

— А девочек покамест и учить ничему не надо, они ещё маленькие, вы только болтайте с ними да водите гулять. Ах, я об одном вас прошу — сделайте их лучше, чем я сама, они ведь такие ещё маленькие и милые! И вам, разумеется, будет положено хорошее жалованье.

Я мог бы тотчас ответить согласием, всё во мне пело от радости. Но вместо этого я сказал:

— Всё зависит от того, что скажет мой друг. Потому что тогда ведь наши планы не состоятся.

Баронесса оглядывается и говорит на прощание:

— Девочки только о вас и толкуют, они молятся за вас каждый вечер. Это они сами придумали за вас молиться. Да, сказала я, вы уж молитесь за него.

Баронесса пришла ко мне на другой день, и я решился. Неловко было важничать и набивать себе цену, и я почтительно заговорил первый и сразу сказал — да, я обдумал её лестное предложение и с благодарностью его принимаю.

Она протянула мне руку, и дело было слажено.

Отложив кисть в тот день, я пошёл в сарай Хартвигсена и там, в излюбленном своём уголке, я благодарил Бога за его милость. И весь вечер я молчал и думал свои думы. Я не хотел хвастаться и рассказывать Хартвигсену о моём переселении в Сирилунн, зато Мункену Вендту я написал, что судьбе было угодно привязать меня ещё на некоторое время к здешним местам.

Лишь несколько дней спустя, когда картина моя была уже готова, новость стала известна Хартвигсену от самого Мака. Хартвигсен вернулся из Сирилунна и сказал:

— Мак говорит, вы переселяетесь в Сирилунн?

Роза слушала, Марта слушала.

— Да, это правда, — ответил я.

— Ну-ну. Так-так.

Хартвигсен принялся за еду, и мы заговорили о всякой всячине, но я-то видел, что он только и думает о моём переселении. Роза молчала.

— А ведь она это ловко придумала, — вдруг говорит Хартвигсен про себя.

— О ком ты? — спрашивает Роза.

— О нашей прекрасной Эдварде. Э, да ладно, теперь уж всё одно.

Я думал: а ведь это баронесса настраивала Хартвигсена против меня; но если она старалась ради того, чтобы я сделался учителем и наставником девочек, так, быть может, это не столь уж и дурно с её стороны, право, не знаю. Но Хартвигсен выглядел одураченным. Он, верно, досадовал, что вот я переезжаю в дом Мака, вместо того чтоб оставаться у него, а может быть, его злило, что я буду жить у него под боком. Ведь всё равно я остаюсь рядом с Розой.

Я положил переехать на другое утро. Но мне ещё предстояло открыть Розе, чем я занимался в такой глубокой тайне. Она куда-то ушла с Мартой, возможно, даже нарочно, чтобы не быть дома, когда я уйду.

Я жду, и вот я вижу издали, как она идёт с девочкой, а мне уже нечего скрывать, нет, и я отворяю дверь, сажусь и, не оборачиваясь, делаю свою дело.

Роза и Марта входят, они замирают на пороге.

Я сижу и играю на фортепьяно. Играю я самое дивное из всего, что я знаю на свете, — Моцарта, сонату A-dur. И получается прекрасно, в меня будто вселилось то великое, благородное сердце, чтобы поддержать в трудную минуту. О, я так долго упражнялся, мне уже не стыдно, что меня слушает Роза, я ведь всё ждал, когда снова смогу хорошо играть. И утром я благодарил Бога за то, что играю теперь совсем неплохо. Меня научили игре на фортепьяно в моём милом доме, чему только там не научили меня, пока наш дом не распался и кров наш уже не мог меня укрывать! Deo gloria!.

Я оборачиваюсь. Роза смотрит на меня во все глаза, она говорит:

— Так вы?.. Вы ещё и играете?

Я встал и признался ей, что тайком упражнялся в фортепианной игре. Если ей кажется, что игру мою можно слушать, я премного ей благодарен. Больше я ничего не сказал, я бы и не мог ничего толком выговорить от волнения. Но потом-то я сам был доволен, что не рассентиментальничался и не стал сообщать, что это, мол, мой прощальный привет. Я прошёл к себе и уложил вещи. Я дождался возвращения Хартвигсена.

— Да-да, я вовсе не собирался с вами расставаться, — сказал он. — У меня для вас ещё полно работы. Ну, да чего уж там.

Марта отвлекает его внимание, она говорит, что я играл на фортепьяно:

— Студент играл на фортепьяно.

— Как? Вы тоже играете?

И Роза отвечает:

— Уж он-то — он играет!

От этих её слов я испытал такую гордость, какой никогда ещё не испытывал ни от каких похвал, и я покинул дом Хартвигсена с преисполненным благодарностью сердцем. Ах, меня даже пошатывало от волнения, и я шёл, не разбирая дороги, хоть внимательно на неё смотрел.

И вот я пришёл в Сирилунн и там остался. Переселение мало что изменило в моей жизни, я гулял с девочками, рисовал для них, кое-что писал красками. А хозяйка моя, баронесса, уже не делала и не говорила ничего такого, что не пристало благовоспитанной даме, нет, ей-богу, ничего некрасивого или дурного она не делала. Правда, она сохранила привычку вдруг выгибать руки над головой и выглядывать из-под свода своих сомкнутых рук, и это удивительно красиво у неё получалось. А за столом она держалась прилично, разве что иногда поставит оба локтя на стол, когда отправляет кусок в рот или пьёт из чашки.

Я хотел написать интерьер гостиной в доме у Мака, вышла бы недурная вещица — один из серебряных амуров в углу, две гравюры над фортепиано. Но всё, что тут было, мало вдохновляло меня — только стакан с вином, который Роза забыла тогда на столе. Он снова стоял бы на солнце, рдяный и одинокий, стоял бы и медленно угасал.

Здесь, на ходком месте, было больше движения и жизни, чем в доме у Хартвигсена, объявлялись капитаны из чужих стран, когда буря загоняла их в гавань, среди них оказался однажды и русский капитан, и я кое-как по-французски с ним объяснялся. Непогода несколько дней держала его большой корабль у нашего берега, мы с баронессой побывали на борту, и капитан купил медвежьих и песцовых шкур у отца Розы.

В Сирилунне я обзавёлся приличным платьем и мог не стесняясь ходить, куда хотел. Иной раз я забредал и в лавку, смотрел на входящих и выходящих, заезжих и здешних, на странников, покупавших хлеба в пекарне и тотчас спешивших дальше, на рыбаков с юга, целыми днями простаивавших у стойки, чтобы с пьяным гоготом потом разбрестись по дорогам.

Жители собственно Сирилунна почти все имели прозвища. Были тут Свен-Сторож, Уле-Мужик, но теперь они шкипера на судах и прозвища устарели. А была тут ещё Брамапутра, жена Уле-Мужика, она так нежно привечала чужих, что мужу приходилось следить за нею во все глаза. В общем, из такого же теста была и Эллен, она прежде служила здесь горничной, а в прошлом году вышла за Свена-Сторожа, но эта любила одного в целом свете — самого Мака, и стоило поглядеть на её потерянное лицо, когда она смотрела на Мака или когда он встречал её во дворе и бросал ей походя несколько слов. О, тут полным-полно было людей с прозвищами: Йенс-Детород, Крючочник, и ещё, например, один бродяга, который здесь объявился минувшей зимой и переколол все дрова в округе, у этого были до того короткие ноги, что его звали просто — Колода.

Очень интересно было мне наблюдать смотрителя маяка Шёнинга, когда он, шаркая, приходил в лавку за разным мелким товаром. Он был человек весьма своенравный, зато с огромным жизненным опытом. Он много думал и путешествовал на своём веку, и как необычны были его рассказы! Правда, он был не большой охотник распространяться. Больше молчал надменно. Раз как-то подъехал к лавке крестьянин с лошадью и тележкой. У лошади по самые глаза морда была скрыта торбой, жевать она не жевала, торба была уже пуста, и лошадь просто стояла, подняв голову, стояла и смотрела. И вот тут смотритель сказал: «Она упрятана, как мусульманка!». Мне тогда удалось его разговорить, и он мне кое-что рассказал о дальних странах.

Наконец, на самом исходе лета явился в Сирилунн сэр Хью Тревильян, явился он по делу, и дело его заключалось в том, чтобы выбрать лучший коньяк в погребах у Мака и закупить себе партию. Он уложил несколько бутылок в мешок, взял носильщика и удалился. Они ушли далеко, за горы, к бесконечным морошковым болотам, и там сэр Хью залёг на несколько дней и пил не переставая, пока глаза не остекленели и в голове совсем не помутилось. Носильщик два раза ходил в Сирилунн за подспорьем, а когда Мак увидал его в третий раз, он покачал головой и сказал — «нет». Как ни просил его носильщик, как ни молил, Мак повторял своё «нет» и больше ни слова не прибавил. Сэру Хью несладко пришлось в болотах, он спал под открытым небом и не ел ничего, кроме морошки, которую носильщик собирал в свою шапку. И на четвёртый день Мак отрядил в те болота Свена-Сторожа и ещё кого-то с большим запасом доброй еды для оголодавшего англичанина.

И так же точно, как с сэром Хью, обращался Мак со своею челядью — истинный барин. Хотя в обороте крупной торговли больше денег было Хартвигсена, чем Мака, Мак пользовался большим почётом и уважением. Мне рассказывали, что кое в чём у Мака была дурная слава, но, истинный барин, он никому не позволял совать нос куда не следует. Все знали, что для девушек он гроза, просто бич, такая уж у него натура. Ходили слухи насчёт его тёплых ванн, будто бы он лежит в воде на перине, и принимает он эти свои ванны даже и по нескольку раз на неделе, когда на него найдёт стих, и прислуживает ему одна, а то и две девушки. Выходит, этот Мак — ужасный распутник. А как-то Брамапутра проболталась, что Мак вовсе и не всегда принимает такую ванну сам, а велит купаться девушкам и глаз с них не сводит. Теперь Мак взял себе в горничные маленькую Петрину, и он ждёт, пока она подрастёт до законного возраста, да, он вроде как посадил её в своём саду, чтобы она росла и наливалась. Но она, пожалуй, давно уже созрела, какой у неё бесподобный стан, какой переливчатый смех! А носик вздёрнутый, смотритель маяка сказал как-то, что носик её стоит на цыпочках.

 

XI

Вечер, девочки легли спать, я прогуливаюсь и думаю о том о сём. Тепло, светит солнце. На зелёном выгоне стоят и жуют все коровы Сирилунна, время от времени я слышу звяканье колокольчика, когда они дергают головой, отгоняя комаров, а то всё тихо. Вот я подхожу к одной корове и с нею беседую, и корове, разумеется, это лестно, хоть она на меня и глазом не ведёт, только тихо вздыхает, мерно жуёт и смотрит прямо перед собою. Ах, как она смотрит! Только один-единственный раз она смигнула и снова смотрит в пространство.

Я спускаюсь к пристани. Дивный вечер, и тут продолжается работа. Бондарь, Виллатс-Грузчик, кое-кто ещё тянут тали, поднимают новую вывеску. На вывеске значится: Мак и Хартвич. Я спускаюсь в лодку и гребу от берега, чтобы посмотреть, как всё это выглядит со стороны воды. Под новой вывеской подновленные буквы старой — «Продажа соли и бочонков». И уж совсем отдельно, сама по себе, на белой стене большая рука указует вниз пальцем. Ужасная безвкусица — эта отрубленная рука, и до чего же скверно она намалёвана, и как тут не к месту.

Я снова гребу к берегу и на пристани вижу Хартвигсена.

— Ну, что я вам говорил? За всем глаз да глаз, всё проверь, — говорит он. — Вот, вывеску вешают, а не косо ли, а видать ли её с почтового парохода?

— Эту руку на стене лучше бы убрать, — говорю я.

— Да? Вы считаете? Всё это Крючочника работа, он придумал эту руку, так, говорит, в городе заведено. А как вам буквы покажутся?

— Очень хорошие буквы.

— Вот-вот, а вы говорите. Имя-то я сам себе поменял, а всё чудно, как прочтёшь. Это не полное моё имя, меня в святой купели окрестили Бенони, так что если «Б» спереди приставить — оно будет в самый раз. Мне обошлось в кругленькую сумму поставить своё имя рядом с Маком. Э, да ладно, мне плевать.

Хартвигсен садится в мою лодку, и мы отплываем от берега, чтобы ему полюбоваться на вывеску. Пока лодка стоит на воде, я думаю про то, что Маку, пожалуй, не следовало бы взимать в этом случае с компаньона плату. За что тут платить? Но Хартвигсену плевать. Выходит, он так безмерно богат, что кругленькая сумма для него ничего не значит? И ведь совсем недавно ему пришлось ещё раскошелиться, может быть, на тысячи, чтоб откупиться от мужа Розы. А, да мне-то какое до всего этого дело?

Хартвигсен кричит Бондарю и Виллатсу-Грузчику:

— Завтра чтоб эту руку стереть!

— Стереть?

— Ну да, лишняя тут она.

Мы снова гребём к берегу, и Хартвигсен мне говорит:

— Сами видите: не подоспей я, не уладь дела, и рука эта так бы и красовалась на стене. Да, так что я хотел спросить? Как вам живётся в Сирилунне?

— Спасибо, не жалуюсь.

— Зря вы от меня съехали. Марта вот подросла, ей домашнего учителя надо.

Я возразил, что Марта может ведь пойти в приходскую школу, когда наступит срок. Но Хартвигсен на это покачал головой.

— Так уж выходит, — ответил он. — Дитё у нас обучилось книксен делать, да и ещё много кой-чему обучилось. Вот я и хочу учителя, значит, нанять.

Я заметил, что Марта ещё успеет пойти в городскую школу вместе с дочками баронессы, но и это предположение оказалось Хартвигсену не по душе.

— Больно надо дитё к чужим людям отсылать, — сказал он.

Мы ушли с пристани вместе, подошли к дому Хартвигсена, и он пригласил меня войти. Роза сидела на крыльце, мы сели рядом, завязался разговор, и как же мило и тихо отвечала она на мои вопросы о её здоровье. Хартвигсен напрямик предложил мне снова переехать к ним и стать учителем Марты, я отказался, и он обиделся. Весною небось я к нему к первому препожаловал, сказал он. Роза молчала.

— Ну-ну, зря вы уж так-то верите нашей прекрасной Эдварде, — сказал Хартвигсен и со значением покачал головой. — Она штучка непростая. Ладно, больше я ничего не скажу.

Но я ничего на это не отвечаю, и Хартвигсен уже не в силах сдерживаться, он говорит:

— Её муж зимой застрелился!

Роза заливается краской и опускает взгляд.

— Ну, зачем ты, Бенони! — говорит она.

— Да вот, могу вам сообщить! — продолжает Хартвигсен и лопается от гордости, что осведомлён лучше других.

Но Роза, сдаётся мне, уже раньше слышала эту новость, во всяком случае, она говорит:

— И откуда ты знаешь? Может быть, это просто сплетни. Лучше их не повторять.

Хартвигсен сказал, что знает всё от одного малого, а тот сам всё прочёл зимою в газетах, и он служит в конторе у ленсмана. Так что сомневаться не приходится. Эдварду даже таскали в участок и допрашивали по поводу происшествия.

Как же мила, как чиста была Роза в эту минуту! О, я ведь заметил — опасная новость давным-давно уже ей известна. И даже в пору самых жестоких терзаний ревности она ею не воспользовалась. Мне хотелось пасть к её ногам, там было моё место, там было место и Хартвигсену.

До сих пор я не произносил ни слова, но когда Роза заметила, что муж Эдварды мог застрелиться в припадке безумия, я кивнул и высказался в том же духе. И тогда Хартвигсен вышел из себя и на меня обрушился:

— Ну-ну, что же, счастливый путь. Только она мне сказала, что вы — ничтожество. Имейте в виду!

И тут уж Роза не посмела его урезонить, она встала и ушла в комнаты.

Мне было так обидно, я не мог удержаться и спросил:

— Она это сама вам сказала?

— Ничтожество, получившее хорошее воспитание, — слово в слово были её слова.

Хартвигсену хотелось побольней меня уязвить, он тоже встал и принялся кормить голубей, хоть час был уже совсем поздний.

И я побрёл прочь, я прошёл мимо зелёного луга с коровами, далеко за мельницу, к лесу, к далёким вершинам. Гордость моя страдала, всё моё воспитание, оказывается, ровным счётом ничего не значило в глазах моей хозяйки. Я пытался себя утешить — положим, баронесса так сказала, ну и что с того, разве небо упало на землю? Ах, но как же я был несчастлив! Кроме этого моего хорошего воспитания у меня ведь ничего не было, решительно ничего. Никто не назвал бы меня привлекательным юношей при моей щуплости, и лицом я не вышел, даже напротив, всё лицо у меня было в прыщах. Оттого-то я всегда и слушался родителей, и многому научился, и порядочно преуспел в рисовании и живописи. И должен признаться, когда я выдал себя за гордого охотника, я, пожалуй, прихвастнул, я, можно сказать, приврал, ну, какой из меня охотник и странник, нет, я не Мункен Вендт, я только мечтал постранствовать с ним вместе и поучиться его великому безразличию к собственной особе.

Так я думал и шёл и шёл, пока совсем не выбился из сил. Я невольно забирался в самую гущу леса, будто спрятаться хотел, я упёрся, наконец, в заросли ивняка и решил непременно продраться сквозь них на четвереньках и потом уж спокойно перевести дух. Меня словно что тянуло туда, да, словно сам Господь меня подталкивал, будто помощи ждал от меня, недостойного.

Я ползу как бы по узенькой тропке, протоптанной зверьем, и когда тропка кончается, маленькая круглая полянка с крохотным прудком открывается моему взгляду. В изумлении я встаю и смотрю на эту полянку, и она смотрит на меня. Никогда ещё не стаивал я на такой круглой маленькой полянке. Будто дух какой-то поселился в этой воде, а сейчас вот взлетел и унёс с собой крышу. Оторопь моя проходит, и я уже нахожу приятность в мёртвой тишине этого места, свет цедится сверху, как сквозь горло кувшина, и никто-то меня здесь не увидит, разве что с неба. Как тут хорошо! — думаю я. Прудок такой крохотный, и я присаживаюсь с ним рядом на корточки, чтобы быть тоже поменьше и его не обидеть. Тут комары, я замечаю, что каждый комарик затевает свою пляску где-то поодаль, и уж потом так подстраивает, чтобы плясать вместе со всеми. А на поверхности прудка будто лежит пенка, комарики её задевают и не мокнут, бабочки и другие летуньи бегают по ней, не оставляя следов. Прилежный паучок расположился отдохнуть в своей паутине на ветке.

Я совсем забываю, что меня унизили, что задето моё самолюбие, — здесь так хорошо. Ни левой стороны, ни правой — одна окружность, и стоят ветлы, стоит трава, и всё старое, густое, и всё из века в век, давным-давно так стояло. И что за важность, если я тут сижу и зря теряю время, никакого времени — нет, и мерой всему только круглый прудок в густых зарослях ивняка.

Мне хочется растянуться и поспать, но я сдерживаюсь и отказываюсь от своего намерения: паук зашевелился, ага, он, верно, ждёт дождя. Тут я замечаю, что комаров как метлой смело с прудка и он пошёл муаром. Я озираюсь, и вдруг меня осеняет странная, неприятная догадка: кто-то побывал недавно по ту сторону прудка, несколько ветел срубили, как бы расчищая берег, пеньки совсем свежие — это было сегодня. Я перепрыгиваю прудок, и берег чуть дрожит, хоть тут твёрдая почва, я разглядываю пеньки, и странное волнение меня мучит, я вижу, что ветлы срубила непривычная левая рука. Не иначе, как тот рассказ, что я слышал недавно, обострил мою наблюдательность. Я пощупал зарубки, подобрал щепу, повертел так и сяк и убедился, что я не ошибся. Но зачем — зачем понадобилось валить ивняк? И почему эти таинственные зарубки? Я стою и смотрю на заросли ивняка и вдруг холодею: прямо передо мной стоит каменный идол, древний бог.

Ах, какой же он маленький, гадкий, руки обрублены по самые плечи, и на лице только сирые чёрточки вместо рта, носа и глаз. Начало ног тоже означено насечкой, а ног самих нет, и божка подперли камешками, чтобы не рухнул.

Уж не для того ли меня привёл сюда нынче Господь, чтобы я свалил этого истукана и утопил — думаю я и протягиваю к нему руку. Но в руке моей никакой силы, нет, напротив, она опадает как плеть. Я гляжу на свою руку — что за притча? Кожа на ней вся будто одрябла. В ужасе я перевожу взгляд со своей руки на идола — ох, стыд-то какой перед Богом — испугаться эдакого произведения! Идол будто был больше когда-то, давно, но впал в детство, в убожество, до того он весь осел на своих подпорках. Я тяну к нему другую руку, но — опять она опускается, повторяется та же история, кожа сереет и дрябнет на левой моей руке.

Я снова перепрыгиваю через прудок и снова пробираюсь сквозь заросли.

С неба падают первые крупные капли.

 

XII

В Сирилунн пришло письмо от родителей Розы из соседнего прихода — приглашение на свадьбу. Во второй раз собирался пастор Барфуд венчать свою дочь. Да, всё ждало этого торжества, до меня дошли слухи, что в двух соседних церквах было оглашение. Но Хартвигсен по своей крестьянской привычке таился до последнего. Ни слова не проронил о венчании. Ну, да Господь с ним.

Зарядил дождь, и путешествие решили проделать в белой лодке Мака; но маленькой Тонне, баронессиной дочке, нездоровилось, и обе девочки оставались дома. А стало быть, и я не мог принять приглашение. Баронесса очень мило предлагала отпустить меня и сама была готова посидеть дома, но это было до того ни с чем не сообразно, что и обсуждать не стоило. Марту тоже оставили с нами.

Свадьба была тихая по той причине, что невеста уже недавно венчалась, да, очень тихая была свадьба, совсем не во вкусе жениха, уж он бы задал пир на весь мир, будь его воля.

Хартвигсен мне сказал, воротясь:

— Жаль, вы не погуляли на моей свадьбе.

Я поблагодарил и ответил, что это было для меня невозможно по ряду причин. Во-первых, я лицо подчинённое, а моя хозяйка тоже получила приглашение. Во-вторых, у меня нет фрака, а моё, пусть и жалкое, воспитание мне подсказывает, что никакая другая одежда не приличествует подобному случаю.

Так я ему и ответил. Я не исключал, что Хартвигсен не станет делать секрета из моего последнего резона, — что ж, я ничего не имел против. Кстати, потом уж я узнал, что сам Хартвигсен щеголял на своей свадьбе в ботфортах с меховой опушкой, чтоб поразить купцов из рыбачьих посёлков. Когда кто-то ему указал на то, что в летний день это, пожалуй, нелепо, Хартвигсен отвечал:

— А мне плевать на то, как и в чём ходит Мак. Когда у меня ноги зябнут, я тёплые сапоги обуваю. Небось их у меня всяких разных хватает.

Вот и стала Роза второй раз замужней дамой. Ровно в полдень я отправляюсь к ней и приношу свои поздравления; она пожимает мне руку и, улыбаясь, благодарит. Она наливает вина нам в стаканы, и я присаживаюсь к столу. Роза рассказывает, что лопарь Гилберт встретился ей у самой паперти и ей стало не по себе. Так мы сидим, толкуем, и тут возвращается Хартвигсен. Держится он очень таинственно, он улыбается, пьёт вместе с нами вино.

Потом Хартвигсен вынимает из кармана свёрток за множеством печатей, он лопается от гордости и посмеивается.

— Вот, кой-чего пришло по почте, — говорит он. — С опозданием на день, ну дак...

И он вскрывает свёрток, вынимает кольцо и надевает на палец Розе.

— Это тебе кольцо, — говорит он. — Смотри снова не выбрось.

Роза даже меняется в лице.

— Нет уж! — говорит она тихо.

И она берёт его за руку и благодарит.

Кольцо чуть великовато. Она его сняла, поглядела на имя с внутренней стороны — Бенони — и снова надела.

Но Хартвигсену всё неймётся — ведь в свёртке ещё кое-что осталось.

— А тут ещё чего-то есть! — говорит он.

— Господи Боже! Да что же там могло бы быть? — дивится Роза.

И тут Хартвигсен нам обоим демонстрирует свёрток и озирает нас с торжественным видом.

— Вот, можете удостовериться. Кольцо — оно небось четыре талера тянет, и имя, и всё. А тут цена обозначается сто десять талеров!

Хартвигсен раззадоривает до последнего наше любопытство. Я порываюсь удалиться, чтобы не присутствовать при этом больше, но он удерживает меня.

— Вы только отвернитесь! — говорит он.

Я слышу звяканье, он подходит к Розе и произносит торжественно:

— Дорогая Роза! Позволь тебе вручить данные золотые часы и золотую цепь.

Глаза у Розы расширяются от изумления, она не может ни слова выговорить, она садится. Ах, как же мила была она в своём смущении, как все это было искренне, шло от сердца, она даже бледнела и краснела. Когда она поднялась и его поблагодарила за всё, он, сам растроганный, отвечал:

— Носи на здоровье, без сносу.

Потом взял у неё часы, завёл, поставил — ну, совершенный ребёнок, и глаза у него при этом были совсем детские. Я шёл от новобрачных и говорил себе, что вот — всё началось так сердечно, и значит, пожалуй, хорошо, что Роза поселилась в этом доме. Да о чём тут ещё толковать, Роза нашла своё счастье.

Дни идут, снова светит солнце, теплынь, розовеют ночи, морские птицы прогуливаются по отмели со своими выводками. А я тосковал — не мог же я, в самом деле, всякий день ходить к Хартвигсену и Розе, да и велика ль там теперь для меня была радость. Баронессе было не до меня, не до моей музыки, так что играл я только урывками, днём, когда Мак отлучался в контору, а баронесса уходила куда-то. Впрочем, я тоже прогуливался с девочками, как морские птицы со своими выводками.

И порой мне выпадали удивительно счастливые часы: я лежу, бывало, на мураве, а девочки усядутся на меня и сидят, не давая мне подняться, я повёртываюсь тихонько, стряхиваю их, а они — за своё со свежими силами, и Тонна даже краснеет вся от натуги. Они считали, что главное — половчей ухватить меня за нос. За волосы никогда меня не таскали. А то, бывало, гладили меня по лицу, чтоб свести прыщи, и вдобавок меня натирали слюной и морской водою, так что кожа моя горела ещё пуще прежнего. Удивительно милые, добрые дети. Но потом, как это водится у детей, они изменили нашей дружбе и стали ходить за Йенсом-Детородом, когда тот собирал по домам кости. И всегда испрашивали в таких случаях дозволения баронессы. «Да-да, пусть их идут, — говорила она. — Зимой придётся небось корпеть над учебниками». Она была к ним неизменно добра, и дети ей платили нежной любовью. Говорили такие милые вещи: «Погоди-ка, мамаша, вот я приду, и ты будешь моя любимица!». И тонкая, сильная баронесса их подхватит, бывало, и подкинет высоко вверх.

Ах, баронесса — сумасбродная, шалая баронесса! И возможно, она была самая потерянная и несчастная из всех женщин, каких я только знал, но с определённостью я этого сказать не могу, я знал ведь не многих.

Вечер, поздно уже. На душе у меня тоска, я ненадолго навязался к Розе и уловил скрытый, почти немой разлад между нею и мужем. Это было так тяжело, Хартвигсен почти ничего не говорил, Роза молчала в ответ. Я поспешил за дверь, и меня проводил горький, отчаянный взгляд.

Снова я иду в лес и думаю свои думы, я поднимаюсь в гору, к моему заветному месту с прудком и каменным идолом. Снова я пробираюсь на четвереньках по узенькой тропке сквозь заросли ивняка и вдруг застываю: меня опередили, тут люди.

Они не разговаривают, они, совершенно голые, вдвоём купаются в прудке. В женщине я тотчас узнаю баронессу Эдварду. Мужчину я узнаю не сразу, мокрые волосы, разделённые посередине, закрывают лицо. Потом, по одежде на берегу, я вижу, что это лопарь Гилберт.

Они купаются, они вместе ныряют, он обнимает её. Я лежу помертвев и неотрывно на них смотрю, время от времени они вдруг выпрямляются и глядят друг на друга, но выражения нет в их глазах, оба они задыхаются от восторга, наконец, они будто выносят друг друга из прудка на расчищенное место. Лопарь стоит, он старается отдышаться, вода стекает с его волос. Баронесса садится, поджимает под себя ноги, утыкается подбородком в колено и так сидит с бездонным, пустым взором. Она ждёт, что-то будет с нею делать лопарь. И он садится рядом, он урчит, и вдруг он хватает её за горло и валит. Ах, они совсем обезумели оба, они сжимают друг друга, они сплетаются, сливаются, о, что они делают — этому имени нет. Из груди моей просится крик, но я сдерживаюсь, маленький идол и я — свидетели этой сцены, но я так же нем, как и он.

Я прихожу в себя, уже пятясь на четвереньках сквозь заросли, но, верно, я бессознательно соблюдал осторожность, с прудка не доносится ни звука, только тоненькое, жалостное пение, такое жиденькое и больное, будто исходит оно из уст самого божка. Значит, те двое распростёрлись теперь перед идолом и ничего не придумали лучше этого воя.

На возвратном пути меня трясёт как в лихорадке, хоть светит солнце и совсем тепло. Уж верно, лесные ветки хлестали меня, не знаю, я ничего не замечал, я решительно ничего не помню. Зато, выйдя из лесу возле мельницы, я замечаю Крючочника, он, со своей этой музыкой во рту, щебечет, свищет и морочит бедных птах, будит их, и они ему отвечают. Это ведь из-за меня Хартвигсен велел стереть руку со стены на пристани, и Крючочник, верно, затаил на меня обиду, он наяривает себе, не обращая на меня никакого внимания. Я решил подойти прямо к нему и спросить: «Ты что это полуночничаешь?». Но когда я приблизился, он уже не свистал, он снял шапку и поклонился. И я несколько меняю свой вопрос и спрашиваю:

— Так и щебечешь всю ночь напролёт?

— Ага, — отвечает он.

— Не спится?

— Не-а. Это я на карауле стою. Мельница ведь запущена.

— Да ведь там мельников двое.

— Ну дак...

Мысли мои всё ещё заняты тем, что я видел в лесу, я думаю: «Уж не баронесса ли его тут поставила на карауле», — но потом я думаю: «Да мало ли кого тут приходится караулить». Крючочник вглядывается в моё задумчивое лицо и соображает, что свои вопросы я задаю неспроста. Вдруг он говорит, озираясь во все стороны:

— Вы, видать, чего-то прослышали?

Я вовсе не желал быть доверенным лицом этого человека, но что было пользы отнекиваться? Он ткнул пальцем куда-то назад и сказал:

— Там и лежит.

— Что такое лежит?

Перина! Не понимаю!

Я подошёл поближе, Крючочник — за мною, и он мне объяснил: он стоит тут на карауле по три, а то по четыре раза в неделю и сушит на брезенте перину, да, стесняться тут нечего, Свен-Сторож, он теперь в шкиперах, а тоже раньше справлял эту должность, кому-то ведь надо. А Мак, он прямо-таки чумной — по четыре раза в неделю мыться, а? Весной-то он ещё пуще ярился, бывало, ни дня не пропустит, совсем ошалел! Да, он ещё в самой поре, и Господь его знает, когда он уймётся, может, и никогда.

Я выслушиваю эти объяснения, собираюсь с мыслями и спрашиваю:

— Но как же ты сушишь перину, если вдруг дождь?

— А пивоварня ночью на что? Ну, в прежние-то времена, я слыхал, всё в открытую делалось: Свен-Сторож стоит, бывало, посреди двора да и сушит перину на солнышке, а в дождь ему пивоварня день и ночь служила. А уж как приехала баронесса — поприжала старика.

Добрый Крючочник, видно, хочет напоследок несколько оправдать в моих глазах свою деятельность, он пытается шутить, он говорит:

— Вот так-то. Дело наше сурьёзное. А Мак, он лично меня отметил, призвал в контору и предложил эту должность. У него, мол, боли в желудке, и доктор прописал ванны и растирания. Ну, а коли у меня такой талант — щебетать, мне и сам Бог велел по ночам с птичками беседовать, а если кто на меня набредёт, пусть дивуется. Ха-ха, какую же голову надо иметь, чтоб такое измыслить! А ванны эти! Теперь вот Эллен, жена Свена-Сторожа, и девчонка Петрина его растирают.

Когда я пришёл в Сирилунн, Уле-Мужик имел там стычку с Колодой из-за собственной жены — Брамапутры. Брамапутра, Брамапутра — опять она за своё, вот безумная! И всё-то ей нипочём, и вечно она выходит сухая из воды, с самым невинным видом, даже если её накроют на месте. «Постыдились бы!» — вот что сказала она двоим соперникам при моём появлении. Уле-Мужик ничего не видел, не слышал, он задыхался и метался по кухне. Колода же, напротив, стоял неподвижно, прислонясь к кухонной стене и защитив себя с тылу. Стоял, как на обрубках, на своих коротеньких ножках, а торс его был огромный, могучий — ну, совершенное чудище.

Безумная, безумная ночь.

Утром баронесса была нежна, предупредительна, истомно бледна. Она будто всё боялась кого-нибудь задеть ненароком. И на лице её было то беспомощное, виноватое выражение, как тогда, когда ей случалось что-то бухнуть не подумавши и выходила неловкость.

 

XIII

И баронесса и Мак вспомнили про день моего рождения и надарили мне разных милых вещей; верно, они узнали дату от девочек, те как-то спросили меня, а мне не хотелось им лгать. Собственно, мне было не очень приятно, что день моего рождения обставляется с такой помпой. К обеду даже подали вино, и Мак произнёс несколько отеческих слов в мою честь и о моём пребывании на чужбине. Девочки задарили меня раковинами и камешками, которые они собрали на берегу, а Алина вдобавок нарисовала дивный город на крышке от шкатулки. Я повесил её произведение у себя на стене, чем ей очень польстил. Тонна называла меня на бумаге своим старшим братом, и это её мама записала текст послания под её диктовку.

Кончается лето, лес пошёл жёлтыми и красными пятнами, небо высокое, бледное. Рыбу провялили, суда стоят и ждут ветра.

— Знай я про ваш день рождения, уж вы бы не остались в обиде, — говорит мне Хартвигсен во всегдашней своей добродушной, комической манере. — Пойдёмте к нам, скоротаем часок.

Я соглашаюсь с превеликой охотой, я радуюсь, мне приятно вдобавок, что Хартвигсен больше не сердится на меня. Роза дома, и Хартвигсен велит, чтоб она подала нам вина с печеньем.

— Я знаю, уж ты расстараешься, — говорит он шутливо. — Студент небось человек учёный, не то что я.

На это Роза ничего не ответила, но во взгляде её была тоска.

Мы сидим, пьём вино с печеньем, Хартвигсен весело болтает, то и дело он спрашивает: «Ну, что ты скажешь на это, а, Роза? Как ты думаешь, а, Роза?» — «Да-да», — отвечала Роза устало, или: «Да что уж мне думать», — отвечала она приниженно, словно мнение её заведомо не имело никакого веса. Вдруг Хартвигсен говорит уже без всякой шутливости:

— Ну-ну, знаю я, чего ты такая надутая. Однако зря ты это.

Роза ни слова не проронила, она только потупилась.

— Я видел в Сирилунне Марту, — замечаю я.

Никакого ответа.

— До чего же много голубей развелось за лето, — замечаю я снова и гляжу в окно.

— Зря ты это, я тебе говорю! — гремит Хартвигсен и, насупясь, смотрит на Розу.

Она поднялась со стула и отошла к печи, там постояла немного, потом присела и принялась изучать печную дверцу, разглядывать на ней фигурки.

В дверь стучат, Хартвигсен встаёт и выходит. За дверью голос баронессы: «Добрый день!».

— Может быть, я поиграю немного? — спрашиваю я, и мне очень не по себе.

— Да, пожалуй.

Я иду к фортепьяно и в другое окно вижу, как Хартвигсен удаляется с баронессой.

Я играю наобум, что попало, у меня так скверно на душе, я то и дело сбиваюсь. Я кончил играть, и Роза говорит:

— Мы могли бы поудить рыбу, если хотите.

Я смотрю на неё. Она собралась удить со мною рыбу, прежде бы она не решилась, что-то с нею случилось такое, или она стала смелей?

Роза снаряжается, мы заходим в сарай, берём удочки и блесны и отправляемся удить. Я всё думаю: что же это делается? Неужто меня зазвали в дом только затем, чтобы я побыл с Розой, пока Хартвигсен где-то ходит с баронессой?

Тихая вода, бухта как зеркало. Я решаюсь рассказать про одного весёлого враля: он был моряк и потерпел крушение в бурю, но он не утонул, нет, подле него горой лежали утонувшие морские птицы, а сам он не утонул.

«Ну, посмейся же хоть чуть-чуть!» — думал я. Но Роза была вовсе не в смешливом расположении духа. И я сам посмеялся над тем моряком, чтоб немного её заразить своею весёлостью.

Я обращаю внимание Розы на то, как блестящая оловянная блесна горит на солнце, а когда я её опускаю, она гаснет в воде, совершенно как свечка.

— Да, — вот вам и весь её ответ.

В каком же она глубоком унынии! Я сижу и разглядываю её платье, на ней очень милое платье из крепкой, простой материи, она и зимой в нём ходила, до свадьбы. На корме лежит её кофта, далеко не новая, но опрятная, пуговки с правой стороны, петли с левой, значит, кофта перелицована, думаю я, но с какою это сделано тщательностью, это ведь она сама сидела и старательно водила иголкой. Она поднимает глаза и смотрит на меня, и такой глубокий, такой тяжёлый у неё взгляд, он меня затягивает, как волна.

— Живы ваши родители? — спрашивает она.

— Да.

— Есть у вас сёстры?

— Да.

— А у меня нет брата.

Помолчав, она прибавляет с улыбкой:

— Зато у меня есть отец.

— Ваш отец на редкость хорош собою.

— Да, хорош собою и счастлив.

И снова она улыбается через силу и говорит:

— Только вот я всю жизнь приношу ему одни огорчения.

По воде идёт рябь, солнце уже не греет, Роза надевает кофту, и мы снова усаживаемся с удочками и молчим. Мы наудили немного рыбы, но на уху не хватит, очень уж она мелкая, надо посидеть ещё, и Роза терпеливо сидит. Мне нужно проверить, не тянет ли она время просто так, чтобы подольше не возвращаться домой, я говорю:

— Кольцо вам ведь велико, смотрите, как бы оно у вас не соскользнуло с пальца.

Ах, тут бы ей и сказать с равнодушием: «Пусть его соскальзывает!». Но нет, напротив, она вздрагивает, она меняется в лице и перекладывает удочку из правой в левую руку.

Через час мы наловили достаточно рыбы, и мы гребём к берегу.

Хартвигсен уже дома, он говорит Розе добродушно, но не без насмешки:

— Ну что? Добытчицей стала? То-то, как я погляжу, мы совсем оголодали.

— Разве мы не молодцы? — говорю я.

— Про то и толк. Вот я вам подмогну разделать рыбу, а уж вы оставайтесь с нами откушать.

Я остался. Ничего, казалось бы, не происходило, но разговор как-то не клеился, и весь вечер у меня щемило сердце. Хартвигсен то и дело выходил за чем-нибудь и оставлял нас наедине, он долго стоял на дороге и разговаривал с кем-то, потом долго разбрасывал по двору корм голубям, хоть они уже отправились спать. По всему этому я заключал, что он забыл о своей ревности, и я ничего не имел против, но Розе, кажется, это было решительно всё равно. Она бродила по комнате, что-то переставляла и как бы невзначай опустила крышку фортепьяно. Верно, для того чтобы у меня не было искушения её просить поиграть, подумал я. Да, для чего же ещё?

Я, однако, отважно продолжал беспечный разговор, хоть сердце у меня ныло. Пришёл Хартвигсен, и я откланялся.

По дороге домой я решил поскорее кончить свою картину. Вот отделаю стаканчик Розы по всем статьям и принесу ей мою «Гостиную Мака». Хартвигсен недавно обмолвился, что намерен привезти из Бергена большую партию рамок.

Как-то под вечер я сижу и пишу свою картину, и тут входит баронесса и, к удивлению моему, заводит речь на религиозные темы. Как она была взбудоражена и несчастна, она всё хваталась рукою за грудь, так что даже расстегнулось несколько крючков, она будто сердце из груди хотела вырвать. Она сказала:

— Нет, здесь не найти покоя! Но, может быть, вы его нашли?

— Я? О нет.

— Нет? Тогда вам нужно поохотиться. Скоро разрешат охоту. Вам непременно нужно пострелять в лесу. Это вас ободрит.

Я думал: нет, не обо мне она печётся и не о моём покое. Не хочется ли ей, слушая мои выстрелы в лесу, вспомнить давние выстрелы Глана?

— Я и сам думал поохотиться, когда подморозит, — сказал я.

Она встаёт, бродит по гостиной, смотрит в окно, снова бросается на стул и говорит несколько добрых слов о моей картине. Но мысли её далеко. Я смотрю на неё с жалостью, ей нет места в моём сердце, но мне от души её жаль. Бог знает куда завело её, бедную.

— Я не буду рассуждать о высоких материях, — сказала она. — Но, Господи Боже, хоть бы что-то понять! Ну отчего я должна с каждым шагом всё больше запутываться! Я бродила тут девочкой, я ластилась щекою к былинкам, чтобы им было весело. И не так уж давно это было, как подумаешь, ведь не в какой-нибудь древности. Но что сталось с былинками, с тропками, что со всем, со всём сталось? Я хожу и гляжу на всё другими глазами. И что сталось со мною? Той девочки нет уже. А ведь кое-кто остался прежним, Йенс-Детород — он всё тот же, и лопарь Гилберт. А я выросла, я теперь другая. Я теперь такая гадкая, я бы хохотать стала над собой, вздумай я вдруг ластиться щекою к былинке. А Йенс-Детород и лопарь Гилберт — они не переменились, всё так же ребячатся, всё то же у них на уме. Если бы мне достался тот, кого я любила, если бы я так и жила здесь, бродила бы по лесам и тропкам, верно, я бы и не потеряла покоя, как вы думаете? Сама жизнь, кажется, вытолкала меня вон, туда, где мне несладко пришлось, но зачем, зачем понадобилось это жизни? То, прежнее, из чего я выросла, было лучше того, что я получила взамен, я вошла в богатую, образованную семью, там не было былинок и тропок, я кой-чему выучилась, стала лучше изъясняться — ах, хромой доктор, который жил тут у нас когда-то, он бы меня теперь не узнал! Но что с того? Был же кто-то, кто изъяснялся не лучше моего, да, но я при нём вся горела от радости. Если он делал какой-нибудь промах или вдруг завязал в разговоре, запинался, сбивался, не мог выразить мысль, я чувствовала, как это хорошо, как хорошо, и не надо, не надо ничего выражать, ты только запинайся, сбивайся, о! Нет, он не был тоньше меня, какой-то другой породы, вот былинки — мы знали их оба, и мы знали с десяток людей, и они узнавали нас, и я видела его следы на траве, на дороге, и я бросалась на землю и целовала его следы, а он целовал мои. Выстрел в горах, дымок над деревьями, Эзоп радуется вдалеке, я слышу, как он повизгивает, — и что же я делаю? Я глажу листы, я ласкаю можжевеловый куст, и потом я целую за это свою руку. «Любимый!» — шепчу я, и словно тысячей скрипок отдаётся в моей душе это слово. Я выпрастываю из платья свои груди, это для него, это ему за его выстрел. Я жизнь ему готова отдать, в глазах у меня темно, ноги подкашиваются, я падаю. Только когда он подходит, когда я чувствую на себе его ток, я поднимаюсь, я стою и его жду. Он ни слова не может выговорить, и что уж тут скажешь? Но я знаю — вот грудь, к которой можно прильнуть, грудь, в которой вмещается вся доброта мира, я чувствую на себе его лесное дыхание, о, это смерть моя, я проваливаюсь куда-то.

Вдруг баронесса прерывает свою лихорадочную речь. Я перестал рисовать, солнечный луч соскользнул со стакана Розы.

— Будет вам, на сегодня довольно, пойдёмте-ка лучше со мной, — говорит баронесса.

Я складываю кисти и подчиняюсь. Мне так жаль баронессу, она так несчастна, я стараюсь утешить её мелкими знаками внимания. Помнится, во время той нашей прогулки баронесса сразу успокоилась, после того как сказала:

— О Господи, до чего жизнь жестока, один съедает другого. Мы сворачиваем голову цыплёнку и съедаем его, мы мучаем, убиваем поросёнка и его съедаем. Мы топчем и губим цветы на лугах. Мы заставляем плакать детей, они на нас смотрят и плачут. Ах, вся душа переворачивается во мне от отвращения к жизни!

— А всё лучше, пожалуй, чем умереть.

— Да, всё лучше, пожалуй, чем умереть. Как верно вы это сказали — всё лучше, пожалуй, чем умереть.

 

XIV

Пока ещё не ушли суда, я однажды вечером разговорился со Свеном-Сторожем, мужем горничной Эллен. Коллега его и сотоварищ Уле берёт с собою жену в должности кока на «Фунтусе», это он хорошо придумал, так ему сподручней будет присматривать за милой Брамапутрой! А жена Свена-Сторожа в море с мужем не хочет, она ссылается на ребёнка, которого по малости лет нельзя взять с собой.

Свен-Сторож когда-то, кажется, относился к своей жене менее доверчиво. Рассказывали, что как-то раз в Сочельник он даже кинулся на неё с ножом. А теперь он спокойно оставлял её в Сирилунне и сам на много месяцев уходил в плавание. Хартвигсен сказал о нём, что он стал заскорузлый, без сомнения разумея, что он притерпелся к своей ревности. Я часто видел, как Эллен ластилась к мужу с вероломной нежностью, но это было одно кривлянье, и Свен оставался решительно к нему равнодушен. После ванн Мака Эллен возвращалась далеко за полночь, смотрела на тех, кто ей попадался навстречу, томным, невидящим взглядом и шла мимо. Она потеряла всякий стыд, её проделки были у всех на виду, и сам Свен-Сторож только безразлично поднимал на неё глаза и продолжал насасывать свою носогрейку. Нынешнее спокойствие стоило ему долгих мучений, когда-то он хотел всадить в неё нож, но это когда ещё было, в самом начале. Но не теперь! Зачем ему в каторгу идти? Бывает, конечно, человек совершит преступление из-за любви. А можно ведь и иначе — окоротить себя и жить в законе и согласии. Тоже неплохо.

Пока я стою и беседую со Свеном-Сторожем о предстоящем плавании и разном прочем, из конторы выходит Хартвигсен. Он говорит ещё издали, тыча пальцем назад, через плечо:

— Вот, дело обтяпал, заработал денежки.

— Ну что же, на доброе здоровье! — говорит Свен-Сторож. Эти двое — старые приятели.

Хартвигсен продолжает:

— Оно, правда, со своего же компаньона, а всё приятно. И бумагу составили.

Выясняется, что Хартвигсен лично взял на себя страхование судов и грузов, отправляющихся в Берген. Мак, рачительный и умный хозяин, все эти годы исправно всё страховал, но крушений никогда не случалось. И вот в нынешнем году Хартвигсен вмешивается в это дело и восстает против зряшного крупного расхода. Как осмотрительный купец, Мак не видит выхода из создавшегося положения.

— Ничего не могу тебе предложить, разве что ты возьмёшь страхование на себя, Хартвич, — говорит он.

Хартвигсен в совершенном восторге, он оказался таким докой, и ему хорошо, и компаньону. Всё в его власти, только слово скажи. И он сказал это слово.

Было это ещё летом. Уговор оставался в силе до нынешнего дня, а нынче составили бумагу. Её заверят на осеннем тинге.

— Так что уж я на тебя рассчитываю, Свен-Сторож, что ты отведёшь своё новое судно в Берген и доставишь обратно в целости и сохранности! — произносит торжественно Хартвигсен.

Свен-Сторож отвечает:

— Уж мы постараемся. За нами дело не станет.

Хартвигсен продолжает:

— Так же я и на Уле-Мужика рассчитываю, насчёт «Фунтуса». Правда, у него будет дамский пол на борту. Ну, да не такой я ретроград, чтоб ему это ставить в строку.

Тут из конторы выходит Мак. Он кивает нам, и мы со Свеном-Сторожем снимаем шапки и кланяемся.

— Счастливо вам, — бросает Хартвигсен с выделанной небрежностью, чтобы нам показать, что у него с Маком не те отношения, что у нас.

Скоро во дворе появляется Эллен. Она, разумеется, видела, как Мак вышел из конторы, она дожидалась условного часа.

Хартвигсен и Свен-Сторож переглядываются. Но Хартвигсен человек влиятельный, он сам у себя застраховал суда, ему во всё надо вникнуть, всюду вставить своё слово.

— Небось опять в тёплую ванну полезет, — говорит он. — Словом, сладу с ним нет, с моим компаньоном.

— Угу! — отвечает Свен-Сторож, не вынимая изо рта трубки.

— А знаешь, что я тебе скажу, Свен-Сторож, ты бы приглядел за женой-то, чтоб пореже его растирала.

— Чего? А-а, ну это уж как её воля, — говорит Свен-Сторож и выбивает трубку.

— Ну-ну, так-так, — говорит Хартвигсен, и ему, кажется, жаль своего шкипера. — Она ведь за ребёнком не смотрит. Ну-ну, а может, это у ней такая любовь к ближнему, мало ли.

Но мне Хартвигсен сказал, когда мы шли уже вдвоём к его дому:

— Надо мне прижучить моего компаньона. Если не я, так кто? Тащит их к себе в ванну, двух сразу, и зря это вы думаете, что они очень-то стараются, его растирают. Нет, он прямо ошалел, просто-таки кидается на них. Нет, чтоб я про это больше не слышал!

Давно не видал я Розы, и я обрадовался, найдя её свежей и бодрой. Как уже повелось, Хартвигсен и на сей раз то и дело оставлял нас наедине, всё отлучался куда-то, но Роза разговаривала веселей и спокойней.

— Да, благодарю вас, грех жаловаться, — сказала она. — А как вам живётся в Сирилунне? Давно я там не была. Как поживает Эдварда?

— Лучшей хозяйки и пожелать нельзя. И такие милые детки.

— Удивительно, как выросли вы за лето, — сказала она.

И мне так весело от этих её слов, я так горд, я чувствую, что краснею, и я смотрю в окно.

— А ведь эти два самца глаз не спускают друг с друга, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Голуби? Так они ещё не на голубятне?

— Хартвигсен их кормит Эти забияки ненавидят друг друга, волчками вертятся.

Роза подошла к окну и тоже выглянула, она подошла к самому окну и стояла совсем рядом со мною. От неё веяло милой женственностью, она приподнялась на цыпочках и выглянула, чтобы разглядеть тот угол двора, она оперлась о подоконник, и рука у неё была большая, красивая рука Мне показалось, что она не всё время смотрела в окно, взгляд её скользнул по моему затылку и шее, я чувствовал на себе её дыхание. Ах, мне, верно, следовало бы отодвинуться, уступить ей место, но мне так не хотелось отодвигаться!

— Это они от ревности, — сказал я про голубей. Что же я ещё говорил? Возможно, я больше ничего и не сказал, но потом в висках у меня стучало, будто я говорил долго-долго.

Роза распрямилась, оттолкнулась от подоконника, словно лодку оттолкнула от берега, она посмотрела мне в лицо таким долгим, таким удивительным взглядом, верно, голос у меня дрожал и я себя выдал.

— Да, ревность — хорошая вещь, — проговорила она едва слышно, — она, верно, неразлучна с любовью, кто знает?

— Да, пожалуй.

— Но любовь не может питаться ревностью, то есть долго не может питаться.

При этих её словах сердце у меня заходится от восторга: ревность свела её с мужем под этой кровлей, но теперь уж она не любит его. Она увидела меня сегодня в новом свете, я вырос и возмужал, ей не было неприятно смотреть на мой затылок и шею, она дохнула на мои волосы.

И я бормочу:

— Я хочу просто... Вы сегодня такая необыкновенная. Господи, я таких никогда не видел, вы единственная, кто... нет, я считаю, что вы самая красивая женщина в мире. Да. Я просто хочу вас поблагодарить...

— Да что это с вами? — говорит она и терпеливо улыбается. Но лицо её заливается краской. — Не влюбились же вы в меня? Нет, какое! Вы ведь так ещё молоды. Но чего вы хотите?

Я вскочил и далеко вперёд выбросил руку, я не смел сдвинуться с места. Но вот я расслышал её последний вопрос, короткий и резкий, и снова упал на стул.

— Да сидите же, сидите! — слышу я её голос.

Она всё поглядывает на меня и думает, кажется, о том, как бы меня успокоить. Она испугалась, я тоже хочу её успокоить, я сворачиваю разговор на свою сестру, Роза сегодня мне как сестра, так приятно быть рядом с сестрою. Тут я несколько присочинил, у меня не было взрослой сестры, только маленькая. Да Роза мне, верно, и не поверила, она была старше меня и видела меня насквозь.

— Я хочу поблагодарить вас за то, что вы мне позволили у вас бывать, — говорю я.

Она уже успокоилась, снова улыбается и отвечает:

— Вы так далеко от своих!

Она подходит ко мне, разглядывает меня, склонив голову набок, и говорит:

— Да что это вы? Приходите к нам, милый, ну, конечно, хоть каждый день приходите. Не хотите ли поиграть? Нет? Но тогда вам, может быть, лучше уйти.

— Уйти?

— Ну да, ступайте домой, ложитесь в постель и успокойтесь. Так будет лучше. Не правда ли?

Я хватаю её руку и крепко, горячо целую.

— Не делайте же нас несчастными! — слышу я её голос. Я снова на стуле, у двери шаги, это возвращается Хартвигсен.

— Не хотите ли поиграть? — спрашивает он.

— Нет, поздно уже. Нет, благодарю вас, уже ночь на дворе.

— Но завтра снова будет день! — говорит Роза. Она была такая милая, чудная, они вместе с Хартвигсеном проводили меня и пожали мне руку.

Хартвигсен против обыкновения выказал себя заботливым мужем, он сказал:

— Это тебе не лето, Роза, накинь-ка ты шаль.

— Мне не холодно, — отвечает Роза.

— У тебя, может, и нет шали? — продолжает Хартвигсен. — Так взяла бы в лавке, на счёт Хартвича, а? — И при этом он смотрит на меня и хохочет.

По дороге домой я всё останавливался и оглядывался. Я находил некоторое утешение в том, что Розе, быть может, взгрустнулось, когда я ушёл.

Я пришёл в Сирилунн. Мак, в ночной рубашке, высунувшись из окна второго этажа, разговаривает со стоящим во дворе Уле-Мужиком. Мак, значит, вовсе не отправился спать, он свеж и бодр после ванны, и голова его занята делом.

— Ты, стало быть, нынче в ночь и отправишься, — говорит он Уле-Мужику. — Да, и знаешь ли что? Как вернёшься из плавания, отведи «Фунтус» на ту сторону, за маяк. Зимой он не пойдёт на Лофотены, пусть там на приколе и стоит до весны.

 

XV

Вот и Успенье прошло. Суда с треской уплыли на юг, опустели сушильни. В лесу уже опадает листва.

Как-то тише стало в Сирилунне. Свен-Сторож и Уле-Мужик часть людей увезли с собой, удалилась и Брамапутра, причина шумных и опасных волнений среди мужчин. Ну, кое-кто и остался, все рабочие на пристани, приказчики, кузнец, пекарь, бондарь, шорник, оба мельника, все женщины, Крючочник, Колода, Йенс-Детород да расслабленный Фредрик Менза, который лежал, прикованный к постели, только ел, и смерть, кажется, забыла к нему дорогу.

Да, смерть всё никак не приходила за Фредриком Мензой. Целый год пролежал он так, всё больше впадая в детство. Ел он много и не слабел, но совсем отупел от старости. О чём бы ни спросили его, он отвечал: бо-бо, а то долгими часами лежал, глядя в потолок, и никак не мог сладить со своими руками и урезонивал их с помощью нечленораздельных звуков. Он старел с каждым днём, но каждое утро просыпался всё в том же добром здравии, и смерть его не брала. Это был тяжкий крест для Крючочника, спавшего с ним в одной каморке.

У Крючочника с Колодой завязалась забавная дружба, они оба тосковали по Брамапутре и непременно бы ей послали весточку в Берген, если б не боялись Уле. Тяжко, неуклюже бродит по двору Колода. Он носит дрова ко всем печам в доме и таскает огромные тяжести. Поступь его медленна, топот слышен повсюду. Он взваливает себе на плечи высокие, как возы, вязанки, но такому силачу всё нипочём, он может остановиться и, навьюченный, часами разговаривать с встречным. Зато по дому он продвигается осторожно, как ребёнок. У кухонной двери он бросает вязанку на пол и разносит по дому в несколько приёмов. Верно, он боится, что иначе под ним подломится лестница.

Дружба Крючочника с Колодой тем забавна, что Крючочник вечно поддразнивает приятеля. Хитрый Крючочник, норовя держаться на безопасном расстоянии от Циклопа, затевает коварнейшую игру, громко выкликая разные шутки и весёлые прозвища. Он даже выдумал аккомпанировать шагам Колоды каким-то особенным щебетом. Подстережёт, когда силач двинется из дровяного сарая, и щебечет ему в такт. Колода сперва идёт себе кротко, потом нарочно спотыкается, переступает, путает, сбивает Крючочника, но неотвязный щебет тотчас опять настигает его. Лишь возле кухонной двери наступает спасение. Тут Колода озирается, и глаза его наливаются кровью. Ну, а вечером он кроток и добродушен по-прежнему.

На Хартвигсена иногда находит, у него бывают такие странные идеи, как-то раз, в лавке, он спрашивает у меня, не объясню ли я ему, как лучше добраться до Иерусалима.

В лавке несколько покупателей, лопарь Гилберт стоит у стойки и пропускает рюмочку-другую. Я подумал, что Хартвигсен задал свой вопрос, чтобы показать покупателям и приказчикам, что для него теперь нет ничего невозможного, вот мол, пожалуйста, он собрался в Иерусалим. Поэтому я и не стал отвечать серьёзно, сказал только — о! до самого Иерусалима? Путь неблизкий!

— Да. Однако же туда можно добраться?

— Разумеется.

— А какой дорогой, вы не знаете?

— Нет.

— Не расспросите ли ради меня смотрителя? А то мы с ним на ножах.

— Если вы в самом деле желаете это узнать, я его расспрошу.

— Да, желаю узнать.

Приказчики, лопарь Гилберт и покупатели развесили уши. Хартвигсен это, конечно, заметил, он сказал с важностью:

— Мне с детства запало в душу, что надо когда-нибудь посетить знаменитую Иудею.

И лопарь Гилберт трясёт головой — да, какой могущественный человек этот Хартвигсен, всё ему нипочём.

— Это же сколько стран проехать надо, — говорит он. — И там что, тоже море есть, как у нас, и люди, и солнце светит? Ух ты, Господи!

И лопарь Гилберт, у которого была слава разносчика новостей, поскорее допил свою рюмку и собрался идти.

И тут входит баронесса.

Я во все глаза смотрел на неё и на лопаря. Ни один мускул в лице её не дрогнул, она глянула на него пустым, неузнающим взглядом, он для неё не существовал. О, у неё была та же удивительная сила, что у отца, она любого могла поставить на место. Как царица, прошла она мимо, зашла за прилавок и скрылась в конторе.

Лопарь Гилберт кланяется: «Счастливо вам!» — и выходит за дверь.

Я сообщаю Хартвигсену то, что успел обдумать тем временем: он может через Европу добраться до Константинополя и потом, на пароходе, куда-нибудь в Малую Азию. Но там уж ему не обойтись без знания языков, а на это уйдёт уйма времени.

Я сам хорошенько не знал — отчего, но я был совсем не против того, чтобы Хартвигсен уехал надолго. Я уже радуюсь, я говорю:

— Но я поподробнее расспрошу смотрителя.

— Да, и спросите ещё, какой путь удобнее, — говорит Хартвигсен. — Мы вдвоём отправляемся, мужчина и дама.

У меня перехватило дух, тотчас я понял, отчего меня так радовала мысль об его отъезде. Теперь всё менялось, если Роза тоже едет, какая мне радость.

— Дорога опасная, — говорю я. — Я вот не подумал. Мне что-то расхотелось расспрашивать смотрителя. Нет, я не буду его расспрашивать.

Хартвигсен смотрит на меня с удивлением. Из конторы выходит баронесса, Хартвигсен её останавливает и сообщает, что я отказываюсь расспросить смотрителя о дороге в Иерусалим. Её, кажется, несколько смущает откровенность Хартвигсена, но она улыбается и говорит:

— Вот как? Но отчего же? Странно. Или вы опасаетесь, что мы с господином Хартвичем погибнем дорогой?

И снова у меня перехватывает дух, и сердце моё так и подпрыгивает от радости. О, я совсем потерял стыд, меня увлекла любовь, а любовь так жестока.

— Да, — запинаюсь я, — дорога опасная. Но ничего в ней нет невозможного, совершенно даже напротив. И раз обоим вам хочется, я переговорю со смотрителем. Я сегодня же с ним повидаюсь. Непременно, сегодня же.

Баронесса не хочет, чтобы всё это выглядело так серьёзно, она говорит с усмешкой:

— К чему уж так-то усердствовать.

Но я усердствовал, я совсем потерял стыд, я отправился на маяк, я по мере сил старался удалить от нас мужа Розы. Низкий человек! Я и не думал о том, как грустно будет Розе, когда Хартвигсен от неё уедет с другой женщиной, ни о чём таком я не думал.

Подниматься в башню мне не пришлось. Едва я ступил на нижнюю ступеньку ведущей в комнату лестницы, смотритель окликнул меня. Он стоял у себя в сараюшке и возился с дровами.

Покончив с околичностями, я приступил к делу. Смотритель выслушал меня, невесело хмыкнул и покачал головой.

— В Иерусалим! Хартвигсен! Уж не первое ли нынче апреля, молодой человек? Да это же просто... вы понимаете по-французски?

— Немножко.

— Это просто blague. Но какова Эдварда!

— Они всерьёз туда собираются, — говорю я.

— Ну-ну. Этот выскочка не успокоится, покуда не профинтит все свои денежки. А на хлеб что останется? Дорога на Иерусалим? Да их тысяча, этих дорог. Шваль такая — и туда же, в пилигримы? В религию они, что ли, ударились?

И вдруг смотритель кричит:

— Но Роза-то, Роза! О Боже ты мой, она-то что же?

Я впервые об этом подумал и не мог ничего ответить.

Смотритель продолжает говорить, остановится, подумает и говорит снова. В конце концов эта затея уже не представляется ему нелепой.

— А что, глядишь, и отправятся, у нашей Эдварды губа не дура! И отчего бы им не проделать это несчастное путешествие, хоть одним глазком глянуть на мир, увидеть что-то ещё, кроме своего прекрасного Сирилунна! Увидят иные берега, там и солнце светит ярче, там в море летучая рыба. Все расхаживают в шелках, мужчины в красных шапочках, курят сигары. Чем больше я об этом думаю, тем больше прихожу к заключению, что им непременно надо ехать, ехать, освежиться, проветриться, так им и передайте. Ах, вы и представить себе не можете, что такое Греция, молодой человек!

Смотритель Шёнинг совсем забывается и выдаёт свои истинные чувства, а ведь он этого не любит. При воспоминании о дальних странах, в которых он побывал, он загорается, глаза у него сверкают.

— Подумать только! Они туда едут! — говорит он. — И очень умно делают, очень умно! Они увидят Грецию! Путь в Иерусалим, говорите вы? Путь один. На рыбачьей шхуне от Бергена они попадают на Средиземное море, в Грецию. Оттуда уж рукой подать до Яффы. А там — на арабских конях — в Иерусалим. Так им и передайте. Если угодно, я могу всё это вычертить на бумаге. Ну и Эдварда, ай да Эдварда!

На другой день смотритель Шёнинг является ко мне с маршрутом, да, с подробным планом всего путешествия. Он до того увлёкся, он весь горел.

— Пусть они, не теряя времени, едут на почтовом пароходе в Берген, — сказал он, — там как раз отправляют треску в Средиземное море, пусть уедут на зиму из этой дыры, там их ожидают пальмы, там люди разгуливают в шелках. А вы, кстати, не могли бы их сопровождать в качестве переводчика? Вы английский знаете?

— Нет.

— Ну, да и французский сойдёт.

Я передаю Хартвигсену план смотрителя, даже не заикнувшись о том, что в пути ему понадобится переводчик. С несколькими фразами, в каких у них будет нужда, бесспорно, справится баронесса, говорю я, напротив, да и сам Хартвигсен, с его-то способностями, скоро выучится английскому, нужно только обзавестись в Бергене самоучителем.

Хартвигсен совершенно со мною согласен.

Ночью я иду к дому Розы, я глажу дверную ручку, я присаживаюсь на крыльцо там, где она сидела. Мечты и образы теснятся в моей голове, я сам не свой, я совсем лишился покоя. Я брожу как помешанный день и ночь. Погладив дверную ручку, посидев на крыльце, я тихонько ухожу и даю большого крюку по дороге домой, к моей комнате, где меня стережёт моя бессонница.

Баронесса спрашивает, что со мною, у меня тёмные круги под глазами. Я отвечаю, что это так, ничего, и тру глаза, чтобы стереть эти круги. Тогда она спрашивает, что думаю я о поездке в Иерусалим.

— Но отчего непременно в Иерусалим? — спрашиваю я.

Она объясняет мне, отчего, и она так несчастна, взгляд у неё угасший, как сумерки.

— Да вот, Хартвич придумал ехать в Иерусалим, он о нём начитался в Библии. Я тоже хочу в Иерусалим. Здесь мне никак не найти покоя, а вдруг мне полегчает, когда я вернусь? Святая земля, говорят, да, может быть, и святая, и кто знает, какое влияние она оказывает на человека? Ведь я чего только не испытала, молилась даже чужим богам. Так же точно я и в Финляндии мучилась. Никто не мог меня понять, когда я, хозяйка дома, вдруг бросала гостей. Я возвращалась, и меня спрашивали, не было ли мне дурно, они ведь люди воспитанные. Воспитанные — ну и что, это же свойство целого класса, а мне нужен был кто-нибудь, ни на кого не похожий. Я подошла к одному человеку и спросила: «Вы охотник?». Он не понял меня. «Охотник? О нет». Но у него есть брат, вот он охотник. «Так давайте его сюда!». Но что это был за охотник! Человек, который убивал зайцев и птиц, которого Господь обделил разумом, только и всего. Нет, вы дайте мне кузнеца, бродягу, но чтобы у него жизнь сияла в глазах, вот это охотник!

Я так много записываю из того, что говорит баронесса, потому что ведь я изо дня в день с нею рядом и так много от неё всякого слышу. Но о той, что непрестанно в моих мыслях, я не слышу, я не знаю ничего. В том-то и дело. Да мне и легче, когда я слушаю баронессины речи, я принимаю участие в её горестях, это меня отвлекает от моих собственных, и это хорошо. Баронесса часто спрашивает меня о путешествии и не скрывает, что видит в нём паломничество.

— Мне нужно столько грехов замолить, — говорит она. — Мне очень нужно в Иерусалим. Мне это поможет, как вы думаете?

— Очень возможно. Разумеется, поможет. У вас столько будет новых впечатлений, вы развлечётесь. А за девочками мы тут все приглядим.

— Да, уж вы приглядите за девочками!

Глаза у неё делались больше, туманились, она уже не могла успокоиться, пока не найдёт своих девочек, не подбросит их по очереди на руках. Но когда она призналась, что ей нужно замолить много грехов, я подумал про её мужа, который, верно, всё же из-за неё покончил с собой.

 

XVI

Я иду к Розе и говорю:

— Тут в Иерусалим собираются, путешествие, кажется, состоится, о нём столько говорят.

— Да, я всё это знаю, — отвечает Роза.

Я в удивлении молчу и смотрю на неё, она так спокойно мне ответила, что всё это знает.

— Да, но путешествие, кажется, в самом деле состоится, — говорю я снова. — Смотритель маяка составил план, скоро поздно будет этому воспрепятствовать.

Ах, вчера меня одолела совесть, она и сегодня меня донимает, я уже не радуюсь, что отделаюсь от мужа Розы, нет, меня мучит тоска.

— Зачем же препятствовать? — отвечает Роза. — Вовсе незачем препятствовать.

— Незачем, вот как? — только и могу я выговорить и умолкаю.

— Бенони так хочется ехать, да и я не прочь. Мы так много увидим нового.

— Да-да, — отвечаю я, словно в каком-то тумане. Значит, Роза тоже едет! Чтобы хоть как-то искупить собственную вину, я прибавляю: — Да-да, вы, значит, будете переводчицей...

— Нет, какая из меня переводчица, — отвечает Роза. — Я читаю немного по-французски и по-немецки, но ведь... Эдварда тоже читает, но ведь... Ну, да мы ещё не уехали! — прибавляет она.

Нет, они ещё не уехали.

Я встречаю Хартвигсена и заговариваю о путешествии. Он сразу мне отвечает так, что едут они втроём, будто и речи никогда ни о чём другом не было.

— Значит, Роза будет переводчицей, — говорю я.

— Да, — отвечает он, — вот уж кто по этой части мастак. Послушали б вы её, когда разные записки в бутылках приплывают не по-нашему написанные — она их шпарит, прямо как десять заповедей.

— И Роза, верно, радуется путешествию?

— А почём я знаю? Я ей взял и сказал: ты, ясное дело, тоже поедешь, говорю. Не могу же я ехать в чужие края с другой дамой без тебя, говорю. И Мак того же мнения.

— Разумеется.

— Э, да мы ведь ещё не уехали, — говорит Хартвигсен. — Тут ещё столько делов. То да сё приобрести на зиму для наших судов, и в лавке перед Рождеством такая торговля! За всём глаз да глаз, и не могу же я всё бросить на компаньона.

Я так и не понял, что стало причиной перемены. Но про себя я подумал, что Роза, верно, прибегла к помощи Мака, всегда дарившего её отеческим расположением.

Баронесса тоже была уж не так богобоязненна и печальна, она смеялась больше прежнего и шутя говорила о путешествии.

— И чего Бенони не видел в Иерусалиме? — говорила она, называя Хартвигсена Бенони. — Оставался бы уж тут, первым парнем на деревне, ха-ха-ха!

Но вот смотритель Шёнинг — тот всё больше и больше кипел.

— Поторопите же вы их, — сказал он мне, — они ещё успеют отправиться из Бергена в Средиземное море!

Но один почтовый пароход за другим отправляется — в Берген, а Хартвигсен с компанией и не думают ехать. Значит, из всей затеи ничего не получится. Сам-то я считаю, что не иначе как рука Божия помешала мне вытолкать путешественников и взять на душу тяжкий грех.

Слава Тебе, Господи, слава Тебе! Ну, а Роза — она, верно, с самого начала чувствовала, что из путешествия ничего не получится, и только ради простого приличия себя зачисляла в участники.

Наконец и до смотрителя доходит, что план составлять было решительно незачем. Он встречает Хартвигсена в лавке и от досады меняется в лице и белеет как мел.

— А-а, вы ещё не уехали в Иерусалим! — говорит он. — Да и я-то хорош, в плане напутал, вам следует направляться вовсе в Балтийское море, а там на Гебриды. Как окажетесь в Довре, спросите, где город Пекин. Туда вам и надо.

Но Хартвигсена, однако, на мякине не проведёшь. Кое-какие начатки географии я преподал ему во время наших весенних уроков, и они засели в нём крепко.

— Пекин же в Китае, — говорит он, — при чём тут Китай? Да и Довре нам не по пути, Довре в Норвегии.

— Вы ослышались. Я сказал, — в Дувре, — отвечает смотритель и весь трясётся. — В Дувре такая бездна курочек, вот где вам хвост распускать! Хи-хи! Фанфарон! Пустоболт несчастный.

Смотритель, сам не свой от ярости, выбегает из лавки. Значит, этот человек радовался и мечтал за других, мечтал, чтоб хоть кто-то увидел мир во всей его славе. Но и тут его провели! Я заставляю себя несколько успокоиться и засесть за картину, чтобы у меня был предлог пойти к Розе. Едва картина кое-как обсохла, я однажды выжидаю, когда Хартвигсен пройдёт мимо Сирилунна на мельницу, и пускаюсь в путь. И Мак и баронесса знали, кому предназначена картина, так что я мог её нести не таясь. А вот то, что я выбрал момент, когда Хартвигсен отсутствовал, была низость, низость, и я готов был потом за неё расплатиться. Да и сам визит не принёс мне особенной радости.

Роза против обыкновения заперлась изнутри. Я стучу, но дверь мне не отворяют. Никого нет дома, думаю я, Марту я видел с девочками баронессы. Я уже собираюсь уйти, но тут Роза стучит в окно и отворяет дверь.

— Лопарь Гилберт ходит тут и что-то вынюхивает, — сказала она. — Видели вы его?

— Нет.

— Заходите же, заходите. Ах, какая прелестная картина! Жаль вот, Бенони ушёл и её не видит.

— Это вам, — сказал я. — Будьте великодушны, примите её в подарок! Она вам хоть чуточку нравится, да?

Ну как, право, я себя вёл, я робел и совершенно стушевался. Будто я не дар приносил, а принимал подаяние.

— Мне? Нет, что это вы, зачем, — ответила Роза медленно и покачала головой. — Досадно вот, что Бенони нет дома, он бы, разумеется, заплатил за картину.

— Она не продаётся.

Роза из любезности берёт картину и разглядывает, и её руки, которыми я всегда любовался, сейчас такие осторожные, ласковые руки. Она говорит тихонько, что узнаёт гостиную Мака, вот он — серебряный ангелок, и она так бы и глотнула из этого стаканчика, это вино так и хочется пригубить.

— Это ваш стакан. Вы тогда оставили его на столе.

Тут она забывается, она, кажется, выдаёт мне себя и отвечает:

— Да, я помню.

Но уже через мгновение она снова другая, она отодвигает картину и говорит:

— Бенони сейчас придёт. Он пошёл на мельницу. Вы его не видели?

Пауза.

— Да, я его видел, — говорю я.

Куда уж ясней, я совершенно себя выдал. И Роза всё поняла, она смотрит на меня добрым взглядом, но потом снова она качает головой.

— Это так скверно? — спрашиваю я.

— Да, вам не следовало в меня влюбляться, знаете ли, — говорит она.

— Да, не следовало, — отвечаю я, и сердце у меня щемит, — мне и самому раньше лучше было.

Роза была так естественна и проста, она тотчас перешла к делу. Нет, разумеется, мне не следовало в неё влюбляться. Однако же я влюбился. Да, но как она это приняла? Я не замечал в ней особенного недовольства, напротив — явственную благосклонность. Эта-то благосклонность больше всего и угнетала меня, я оказывался как бы ребёнком перед Розой. Но, к радости моей, она выказывала и признаки волнения. «Значит, я для неё не только ребёнок», — думал я.

— Я даже не предлагаю вам сесть. Лучше, пожалуй, если мы постоим, — сказала она и села. Тотчас она понимает свою оплошность, встаёт, улыбается и говорит: — Ну, видали вы подобное?

Совладав с собой, она указывает мне на стул и предлагает сесть:

— Почему бы нам и не присесть? Прошу вас! Я вам кое-что расскажу!

И мы сели оба.

Заговорила она с глубокой серьёзностью. Не то чтобы торопливо, сбивчиво, — нет, благоразумно и мягко. И я видел совсем рядом этот её большой красный рот, и тяжёлые веки, и длинные взгляды.

— Вы ведь слышали, что я уже прежде была замужем?

— Да.

— Да. И вот теперь я снова вышла замуж. Мой первый муж умер. Я старше вас, но будь я и ваша ровесница, всё равно я замужем. Разве я вам кажусь легкомысленной?

— Нет, нет.

— Я до такой степени не легкомысленна, что как бы до сих пор ещё чувствую себя женой Николая, а ведь он умер. Мы, разведёнки, и всегда-то так чувствуем, мы не можем совсем отрешиться от прежних наших мужей, не думайте, будто тут всё так просто. Дня не пройдёт, чтобы нам не вспомнить о них, одним всё это легче даётся, другим тяжелей, но никто не освобождается совершенно. Должно быть, и нельзя разводиться! Что же до вас — это такая нелепость, такая нелепость, о, это, может быть, и прекрасно, но с вашей стороны это ужасная ошибка. Чего вы хотите? Я на семь лет вас старше, и я замужем. Я не из влюбчивых, но если бы и случилось мне влюбиться, я скорей на костёр бы пошла, чем себя выдать. Вы, может быть, скажете, что сами видели, как я совсем потеряла себя от любви? Ах, в той любви дело шло не о сердце, но о месте экономки. Я была бедна, как церковная крыса, будь у меня хоть какой-никакой достаток — вы бы не увидели моего унижения. Вот, и знайте про этот цинизм, вам не вредно.

— Ах, какая разница.

— Очень, очень большая разница, вы сейчас убедитесь. Будь я даже не замужем и ваша ровесница, я бы всё равно даже не взглянула на вас.

— Оттого, что я тоже беден, как церковная крыса? Но ведь первый-то муж ваш точно так же был беден, однако вы столько лет его ждали? Нет, это вы нарочно на себя наговариваете, чтобы облегчить мою участь!

— Вы полагаете? — ответила она и усмехнулась.

А ведь тут она обнаружила свою истинную женскую сущность, нет, ей вовсе, кажется, не было неприятно, что я именно так её понял, что я её считал самоотверженной в любви! Всё это я уже после сообразил, а пока продолжал своё:

— Ну, а то унижение перед Хартвигсеном более чем понятно, обыкновенная ревность к сопернице.

Роза бледно улыбается.

— Ну, может быть, — говорит она. Но тотчас она начинает сердиться на моё это предположение и снова принимается мне перечить: — И вовсе нет. Ах, да не всё ли равно. И почему это я должна тут сидеть и перед вами отчитываться?

— Нет-нет, — отвечал я покорно, но, конечно, я угадал, вовсе она не была так неспособна влюбиться, как она утверждала.

— Так вы думаете, это я ревновала? — сказала она. — Но я не романтическая особа, слышите вы, я совершенно проста и буднична, вот, я вся перед вами. Мой муж, то есть я хочу сказать — мой первый муж, он говорил, бывало, что я ужасно скучная. И я думаю, он был прав. Да, но что это, в самом деле, за разговор! — вдруг оборвала она себя. — Ваши чувства Бог знает куда могут вас завести, мне только и остаётся, что их пресечь.

— Вы не можете их пресечь, — сказал я.

— Как же! Вы и сами знаете, что будь тут другие, вы бы не думали обо мне. Но тут почти нет никого, а вы нигде не бываете, никого не видите. Да, но случай, должна признаться, для меня новый. Те, кто влюблялись в меня прежде, не слишком этим тревожились, не лишались сна и аппетита, Николай был спокоен, Бенони — и того спокойней. Так что я уж и не знаю даже, как мне с вами обращаться.

— Можно, я скажу — как?

— Да.

— Не нужно со мною обращаться так по-матерински. Не нужно вести себя со мною так снисходительно.

Тут она засмеялась и ответила:

— Вот как? Не нужно? Но другого выхода нет. Иначе вам нельзя сюда приходить.

— И прекрасно! — объявил я со своей молодой горячностью.

— Ну зачем вы так, право? Вы сами понимаете, что это ребячество.

— А вы понимаете, что вовсе я не ребёнок, — выпалил я с обидой.

Роза вся подаётся вперёд, смотрит на меня и отвечает:

— Нет, какой же вы ещё ребёнок!

Я сидел и смотрел на неё. Я-то считал её таким тонким человеком, и что же я слышу? Всё вздор, глупости, женская болтовня, мне уже двадцать два года исполнилось.

— Возможно, вы не во всём ошибаетесь, — говорю я тогда. — Да, я думаю, если бы тут были другие...

— Вот именно, — перебивает она.

— Я попытаюсь себя переломить. Скоро подморозит, начнётся охота, я буду больше ходить, обойду всю округу...

— Да, да. Непременно! — сказала Роза, она встала и положила свою ладонь на мою руку, постояла так мгновение и села опять. — Да, видите ли, другого нет выхода. Я ведь вам как старшая кузина, взрослая, большая, огромная кузина.

Новое оскорбление. Не такой уж я был крошка, чтобы ей быть огромной. Я ещё продолжал расти, это правда, но этот проклятый мой поздний рост должен был вот-вот прекратиться. Я нарочно меняю тон, я спрашиваю:

— Что, путешествие в Иерусалим как будто не состоится?

Пауза.

— Да.

— Раздоры в свите?

Пауза.

— И это вы, такой робкий... бывало, никогда ни о чём и не спросите... Ну, хорошо же, я вам ещё кое-что расскажу, хотите? Вы, кажется, заметили, что сегодня я сама не своя, и это истолковали по-своему. А дело вот в чём: лопарь был тут сейчас, Гилберт, он всегда на меня нагоняет страх, он так много знает.

Она говорила теперь с тоской, уже не старалась казаться спокойной, она была ужасно расстроена. Обида моя вмиг улетучилась.

— Он выскочил из-за угла, едва ушёл Бенони, поздоровался и говорит: «Старуха-то Малене, а?». Старуха Малене — это мать моего мужа, то есть мать моего первого мужа. «Что с нею?» — спрашиваю я, хотя Бенони с ней — как сын родной, чего только ей не посылает. «А то, — отвечает Гилберт, — что она разбогатела, она получила сто талеров!» — «От кого же она их получила?» — спрашиваю я. «Ни от кого, — отвечает Гилберт, — она сама не знает, они пришли по почте». Тут сердце у меня чуть не выпрыгнуло из груди, и, уж сама не знаю как, я всё-таки выговорила: «А письмо?» — «Письма не было», — ответил Гилберт. Пауза.

— Но ведь это хорошо, что у бедной женщины есть теперь средства, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Да, конечно. Но их могла послать только одна рука.

— Ну, — отвечаю я, стараясь её ободрить. — Может быть, это наследство. Может быть, его сейчас только распределили.

— Вы думаете? — с надеждой спрашивает Роза. — Да, но так бы и было указано, тогда бы было письмо.

— Впрочем, я, признаться, мало смыслю в этих материях. Так или иначе, вы разведены со своим первым мужем.

Роза качает головой и, словно сама с собой, говорит:

— Ах, но что значит — разведена...

— И жив ли он или умер, у вас с ним нет уже ничего общего.

— Неправда. И вдобавок: мне сказали, что он умер. Что он... что он погиб... Иначе я никогда бы не могла снова выйти замуж.

— Хартвигсен и Мак выговорили же для вас разрешение, была, кажется, получена государственная бумага?

— Да, но мне-то мало было этого. Вот они и сказали мне, что он умер.

— Но он ведь и в самом деле умер, — говорю я. Вдруг на меня накатывает жгучая неприязнь к этому мертвецу, о котором так беспокоится Роза. Да если даже он жив, неужто ей не пора, наконец, его выбросить из головы? Я уже ревную её не к Хартвигсену, а к покойнику, я желаю моему другу Хартвигсену всяческих благ! Да и кто он такой, этот господин? Продал жену за известную сумму, сумму пропил и умер!

— Вот вы меня называете ребёнком, — сказал я с укором, — а сами вы кто, по-вашему? По мне, носиться с тем, кто... с памятью о том, кто...

Я перевёл дух, она подняла на меня глаза и ждала. Хотела, верно, чтобы я всё ей выложил, и насчёт суммы, и насчёт внезапной смерти. Но раз ей угодно несмотря ни на что хранить верность своему Николаю, я не отвожу глаз и не оканчиваю фразы.

— Ну? — сказала она. — Носиться с памятью о том, кто... Что же вы?

— Тоже отнюдь не означает быть взрослой.

Пауза. Она на меня посмотрела беспомощно.

— Простите меня, — сказал я.

Её словно кто толкнул, она встала вдруг и всю свою нежную, бархатную ладонь прижала к моей щеке.

— Храни вас Господь! — сказала она. — Вы и сами понимаете, верно, что это не то, что влюблённость. Вот, сейчас вы увидите, я буду совершенно спокойна, — сказала она и снова села, — просто я так испугалась, он ужасный, этот Гилберт.

— Я найду управу на этого Гилберта, — крикнул я. — Я кое-что про него знаю. Одно моё слово Маку, и уж тот его урезонит.

— Вот как? — спрашивает Роза. — Но это ничего не изменит. Гилберт всякий раз верно предсказывает.

— Но это — простите! — это ребячество — верить в такое!

— Нет, он верно предсказывает. И сегодня, может статься, он верно предсказал. Бог его знает. Боже ты мой, что же будет с нами со всеми! А я ещё и...

Она снова встала, подняла, заломила руки. Я видел её смятение, и при последних её словах я подумал: она уже два месяца замужем, ей, может быть, вредно так волноваться.

— Успокойтесь же! — сказал я. — Вы ничего дурного не сделали.

Я увидел на дороге Хартвигсена и сделал знак Розе. Роза остановилась передо мною.

— Вы можете меня не просить о соблюдении тайны, — сказал я.

— О, — сказала она. — Не всё ли равно. Я сама ему скажу. Но вас я должна поблагодарить за то, что вы поняли, отчего я ношусь с моими воспоминаниями.

Ничего я такого не понял, опять пошла женская болтовня. Напротив, первый муж должен был умереть для Розы, даже если он жив, вот моё мнение.

— Ну, а сами вы будете умницей, будете охотиться, обойдёте всю округу, — сказала она.

— Да, — только и сказал я.

Вошёл Хартвигсен.

— Добрые вести! — сказал он. — Суда уже в Бергене. Вот придут они сюда, в целости и сохранности, гружённые нашим товаром, и страховые-то — мои.

— От всей души поздравляю! — сказал я, желая Хартвигсену всяческих благ.

Ободрённый моими словами, Хартвигсен прибавляет:

— Выходит, не только мой компаньон Мак соображает, как делать деньги.

 

XVII

Ну вот, и теперь я, в сущности, не знаю, что мне и думать. Роза выставила себя в новом свете после этих её сантиментов по поводу покойного мужа, который ничего иного не стоит, кроме презрения. Я считал её совершенно другим человеком. К тому же она так разоткровенничалась, столько наговорила лишнего, это она-то, всегда такая тонкая, сдержанная. Ведь я ей совсем чужой! Или она преувеличила мои чувства, сочла, что я просто гибну от любви? И она сказала, что я ребёнок. Ребёнок!

Проходит неделя-другая, я жду осени. Как-то баронесса мне говорит:

— Семь лет уже я не замечаю собственного сердца. Уж и не знаю даже, есть ли у меня оно!

И далее она распространяется о том, что сердце её умерло, что в воскресенье она была в церкви и намерена постоянно туда ходить и водить с собой девочек. Опять, значит, в религию ударилась, подумал я.

Я написал Розе несколько слов и сунул письмо в карман. Настал вечер, стемнело, и я отправился к ней с этим письмом.

Но я совсем не подумал, что главное — передать письмо. Стоя перед дверью Розы, я вообразил было, что ничто не мешает мне сунуть его в щель. И даже уж чуть не сунул, но тотчас опомнился и снова спрятал письмо в карман.

Так же глупо вёл я себя и на другой вечер. Я написал новое письмо, а старое сжёг. Что я писал? Глупости, глупости, скоро я начну охотиться, я люблю вас! Ах, я был ребёнок. Я всё сокращал, сокращал, сокращал. На третий вечер я написал просто — Роза! И этого мне показалось совершенно достаточно. Я запечатал письмо, спрятал у себя на груди и лёг спать.

Утром, когда я ещё лежу в постели, в дверь стучат. Баронесса. Она ничего не видит, не слышит, она стоит на пороге, в мантильке и шляпе. Значит, она уже совершила утреннюю прогулку.

— Вы говорили ведь, у вас есть друг? — спрашивает она.

— О... Прошу прощенья, я ещё не... сейчас я встану.

— Не беспокойтесь! Сколько ему лет?

— Моему другу? Он на три года старше меня.

— Напишите, чтоб он приехал. Как его имя?

— Мункен Вендт.

— Напишите ему.

Я с ужасом обнаруживаю, что письмо моё к Розе лежит на полу, я стараюсь поскорей выпроводить баронессу и обещаю написать Мункену Вендту.

— Сию же минуту, — сказал я, — вот только встану.

— А не могли бы вы вскинуть ружьё и выйти ему навстречу? — спросила она.

— Да! Это будет великолепно.

О, ничего, ничего тут не было великолепного, именно сейчас я ни за что не хотел удаляться от этого места, я к нему был как гвоздями прибит. Всего месяц какой-нибудь, и мне было бы легче, кто знает.

Баронесса спрашивает:

— Он студент?

— Да, Мункен Вендт студент.

— Так он может быть учителем Марты. Бенони тоже хочет нанять учителя, — говорит она и слегка кривит рот.

У меня обрывается сердце — Мункен Вендт в доме у Розы! Да он же... он же способен... он шальной, неуёмный, он просто чёрт!

Но разве мог я спорить с баронессой? Письмо моё лежало на полу, и было видно, кому оно адресовано. Но она, кажется, ничего не видела, не слышала, и я расхрабрился.

— Едва ли из Мункена Вендта выйдет учитель. Разрешите, вот я сейчас встану и...

— Я ухожу-ухожу, я сейчас уйду. Вы напишите письмо, Йенс-Детород отнесёт его, он ждёт внизу, он будет идти день и ночь. А потом вы сами отправитесь следом.

— Да, — сказал я.

— Встретите своего друга, приведёте сюда. А там видно будет. Он может у вас погостить.

— Да, спасибо, — сказал я.

Глаза у неё стали осмысленные, словно вдруг воротились издалека, она оглядела комнату.

— А, рисунок Алины! — сказала она, с улыбкой глядя на стену. Меня она по-прежнему не замечала. Наконец она спросила:

— Так вы сегодня и отправитесь?

— Да, тотчас же! — ответил я.

— Тогда до свиданья. Простите!

Она ушла.

Я вскочил и сжёг письмо, оделся и вышел. Было восемь часов. Баронесса ушла со двора. Мне нужно кое-куда зайти, известить, что я ухожу далеко, в леса, на север, но меня останавливает Йенс-Детород и спрашивает про письмо, которое ему велено отнесть. О, от этого сутулого длинноногого существа невозможно отделаться, он исполняет веление своей госпожи. Я вернулся с ним к себе в комнату и написал письмо. Хотел было написать покороче и похолоднее, но — к чему строить кислую мину? От судьбы никуда не денешься, Йенс-Детород, этот раб баронессы, всё равно приведёт сюда Мункена Вендта живым или мёртвым. Он не потерпит отказа точно так же, как не терпит он отказа, выпрашивая кости по чужим дворам.

Я пошёл к Розе и сказал:

— Ну вот, просто я ухожу. Я пришёл, чтобы вам это сказать.

— Когда? — спрашивает она. — Вы идёте на охоту?

— Да. Я иду за учителем для Марты. Он будет жить здесь у вас, с вами под одной крышей.

— Не пойму... Он сюда придёт?

— Я иду его встречать, чтобы он уж непременно пришёл. Ну, что же вы? Рады?

Роза улыбается, слушая мои загадочные речи. Я чувствую, что лицо у меня искажается, у меня делается ужасное лицо.

— Не пойму, — говорит она снова. — Это Бенони сказал?

— Это сказала баронесса. Для Марты. Домашний учитель. Здесь у вас. Изо дня в день у вас.

— Да, я теперь припоминаю, Бенони говорил насчёт учителя, — говорит Роза, чтобы показать свою осведомлённость. — Но вам-то зачем беспокоиться — и что это с вами?

— О, вы сами увидите, вы влюбитесь в этого учителя. Он старше меня, он совсем не то, что я. Вы в него влюбитесь.

Тут Роза громко смеётся, и мне обидно, что она так легкомысленна.

— Что тут смешного? — спрашиваю я.

Она отвечает серьёзно:

— Никогда! Никогда — ни в него, ни в кого другого!

Я уже открыл дверь, но тут я вернулся и крепко, горячо пожал ей руку.

— Ну, прощайте, прощайте. Счастливой вам охоты! — сказала она.

— Нет, просто я хотел вас поблагодарить, — сказал я. И я ушёл.

Роза пошла за мною, она испугалась, конечно, что подала мне надежду, ввела меня в заблуждение.

— За что вам меня благодарить? — спросила она.

— За то, что вы не спрашиваете, сколько ему лет, как его имя и каков он из себя.

Она покачала головой:

— Мне это знать не нужно. Мне никто не нужен.

Одного раза ей показалось недостаточно, нет, ей снова понадобилось это мне сообщить!

И вот я иду лесом на север, я иду, снаряжённый так же, как весной, когда явился в Сирилунн, я будто снова прежний, и за плечом у меня моё ружьё.

Осины роняют подпаленные осенью листья, шелест ссыпается со стволов, шелест, шелест по всему лесу. И ни единой птицы. С холма на холм перебегает тропа, гул впереди меня, справа гул — это море. Ни единой живой души, никого, ничего, только это протяжённое кипение воздуха. Лес, по которому я иду, — девственный лес, он сам себя возрождает, поживёт своё и умрёт, и рождается вновь, тут и хвойный лес, и осина, рябина, и кругом можжевельник. Стоят огромные косматые ели, лежат огромные замшелые камни в неподступном покое. Пройдя так несколько часов, не встретив ничего живого, я принимаюсь ворочать камни, смотреть, не окажется ли там хоть червей. Я всё больше успокаиваюсь, успокаиваюсь, и вот я уже думаю о том о сём.

«И зачем я, собственно, иду?» — думаю я. Баронессе, моей хозяйке, не терпится поглядеть на моего друга, проверить, похож он на Глана или нет, она даже вошла в сговор с Хартвигсеном, всё премило обстряпано. До чего же эта баронесса вечно сама запутывает и портит свою жизнь! Никогда не увидишь её за беседой с другою женщиной, и с отцом-то она обменивается только необходимыми фразами. За столом Мак благодарит её, если она вдруг выкажет любезность и передаст ему хлеб, например, или он её может спросить о девочках, а то всё больше воспитанно молчит. Никогда не привлечёт к себе дочь, не спросит: что с тобою, дитя моё, отчего ты так печальна? Нет, над этим домом в Сирилунне нависла какая-то тайна. И почему, например, две подруги, Роза и баронесса, совсем разошлись? Они больше не разговаривают друг с дружкой, а ведь они не враги, просто их больше друг к дружке не тянет, что ли? Очень может быть.

Я иду, иду, под вечер я прихожу к землянке, где Йенс-Детород мне оставил еду, как было условлено. Я развожу огонь в очаге, поджариваю варёное мясо и напиваюсь воды из ручья. Потом я подбрасываю в огонь побольше хворосту, наламываю веток и устраиваюсь на недолгий ночлег.

Я просыпаюсь в темноте, мне холодно, я подбрасываю в огонь ещё хворосту и опять засыпаю. И опять я просыпаюсь в темноте, но уже я чувствую себя свежим, выспавшимся, я поджариваю себе мяса, выхожу из землянки и жду. И вот позади, на востоке, занимается день, тьма редеет, я снова начинаю мой путь на север.

Я иду уже два дня, а Мункена Вендта всё нет, и снова я ночую в брошенной землянке. И ещё день я иду, сколько уж пройдено миль, иногда с гор мне мелькает море, и то и дело я теперь вспугиваю птиц. Я приближаюсь к чужим волостям. И вот на тропе появляется Мункен Вендт. С ним Йенс-Детород.

И всё забыто, мы, два друга, радуемся встрече. Мы отдыхаем немного, и о чём только мы не говорим, время летит, мы снова пускаемся в путь и всё говорим, говорим. Мункен Вендт — совершенно тот же, он по-прежнему ходит в перчатках, хоть и не боится их снять, чтобы что-то сделать своими руками. У него окладистая борода, большие зрачки. Шаг его лёгок, упруг, то и дело он обгоняет нас, и при каждом шаге на штанах у него сияет прореха, он так обтрепался, бедняга. Жилета на нём просто нет. У Мункена Вендта ничего решительно нет на этом свете, в точности как у меня.

Но руки у него редкой красоты, и они встретятся с руками Розы!

Мы всё меньше говорим, ведь мы идём гуськом по тропе, и переднему всякий раз приходится оборачиваться, чтобы сказать слово. И вот тут в Мункене Вендте просыпается охотник, и какой же острый у него глаз, какое чутьё, в этом лесу, где я не встречал никакой живности, он за полчаса настрелял нам на обед куропаток. Потом уж, попозже, он рассказал мне о девушке, которая осталась у него дома, её зовут Блисс, она не идёт у него из головы. Я спросил его, хочет ли он быть учителем в одном доме, вот как я, и он ответил: «Нет». Он расхохотался звонким, заливистым смехом и сказал:

«Ты спятил! Мы оба отправимся странствовать!». Да я и сам увидел его нежность ко всему, что есть в лесу увидел, что эти деревья, каждый можжевеловый куст, скалы, камни — не просто скалы для него и деревья, и убедился, что затворническая жизнь в четырёх стенах — вовсе не для него. То один, то другой камень вдруг мог особенно ему полюбиться, и не то чтобы на нём удобно было сидеть, нет, ему приятно было, что камень этот рядом, под боком, и он всё смотрел на него ласково. А я не умею так смотреть на камни, видно, я им чужой, я человек комнатный, да, какой из меня охотник.

«Вот покажу я ему один камень, интересно, что он на это скажет», — думал я.

Так мы шли два дня и наконец поздно ночью подошли к Сирилунну. Тут я поблагодарил Йенса-Деторода за компанию и послал его вперёд. Мункен Вендт пошёл со мною к жене младшего мельника, она привела в божеский вид его платье. И тотчас я повёл его в гору, к тому каменному идолу среди ивняка.

Мы на четвереньках пробрались к прудку, там царил тот же мир и покой, Мункен Вендт улёгся. Ноздри его трепещут, он будто чует тут кого-то, кроме нас двоих.

— Мы тут одни? — спрашивает он.

Разумеется. Кому же тут ещё быть. Я озираюсь в поисках того паучка, который плёл тогда свою паутину, но и его нет.

— Как тут тихо! — говорит Мункен Вендт. — Знаешь, даже лучше, что нет паучка, он бы шумел.

Я смотрю на его белые, благородные запястья и прошу:

— Сними перчатки!

Он стягивает обе перчатки и хохочет. И я перевожу его через прудок, показываю на идола и говорю:

— Вот камень, что ты о нём скажешь?

И Мункен Вендт преспокойно, голыми руками поднял идола с подпорок и принялся внимательно осматривать. А я отвернулся.

— Божок, — сказал он. — Я и прежде таких видел, маленький лопарский божок. Возьмём его с собой?

— Нет, — сказал я.

Он поставил божка на место, усмехнулся его неуклюжести, покачал головой.

— Каков он на ощупь? — спросил я. — Не было тебе противно?

— Нет. Отчего же противно? — спросил он и снова надел перчатки. — Впрочем, он сальный какой-то.

Мы снова отправились в путь. Йенс-Детород опередил нас уже на два часа, верно, он давно добрался до места. Сирилунн раскинулся перед нами со всеми своими строениями, а дальше виднелся дом Хартвигсена, пристань.

— Ох, какая тут красота! — говорит Мункен Вендт.

Он идёт вольным, весёлым шагом, точно на нём великолепный наряд, а не эти лохмотья, он в самом лучшем расположении духа, потому что дважды сегодня поел. «Это не часто мне удаётся», — говорит он с усмешкой. Впереди показывается женская фигура, она медленно подвигается к нам навстречу, она высокая, стройная, и Мункен Вендт два раза подряд кричит «Эй!»., и уж потом только он узнаёт, что это баронесса.

— Это баронесса, — говорю я. — Она вышла нас встречать!

При окрике Мункена Вендта она останавливается, она смотрит на нас и ждёт.

— А, это вы, — говорит она, когда мы уже стоим перед нею. Но она, разумеется, сказала это, только чтобы скрыть смущение, и улыбка у неё вышла какая-то кривая и деланная.

Мункен Вендт следом за мною сдёрнул с головы картуз.

— А я-то кричу «Эй, эй!»., — сказал он просто и улыбнулся. — Я же не знал, кто идёт, вижу — идёт такая высокая... такая стройная...

Ах, до чего же восхитительно сказал это Мункен Вендт, и он снова надел картуз. А баронесса съёжилась, она вобрала голову в плечи под его взглядом.

— Я, собственно, иду дальше, — сказала она и кивнула. Но она, разумеется, это сказала просто так, ей стыдно было признаться, что она вышла нас встречать.

И мы пошли в разные стороны. И Мункену Вендту это было решительно всё равно. Впрочем, баронесса ему показалась старой и странной какой-то.

 

XVIII

Прошло несколько дней. Мункен Вендт весел, доволен, с ним носятся, баронесса в его присутствии расцветает, да, она даже помолодела и опять говорит бархатным голосом.

За столом эти двое ведут себя одинаково невозможно, как люди самого низкого общества, они кладут локти на стол. Едят они так, что жутко смотреть, откусят и снова мажут кусок маслом, а потом кладут масленый нож прямо на скатерть, а не к себе на тарелку. Баронесса, конечно, ведёт себя так исключительно по своей неряшливости, а вовсе не для того, чтобы оскорбить наши представления о приличии. Мак учтив, снисходителен и делает вид, будто ничего не замечает.

Сегодня Мункен Вендт один отправился к пристани, меня с ним не было, и там ему встретилась баронесса и долго гуляла с ним вместе. А я гулял с девочками. У Мункена Вендта выступила на руках красная сыпь в остальном же всё у него хорошо, он ходит, высок задрав голову, вечерами он поёт у меня в комнате — видимо, от избытка чувств.

Я нарочно ухожу с девочками далеко, надо уйти далеко-далеко, думаю я. Мы возвращаемся через два часа, и баронессы с Мункеном Вендтом нигде не видно. Мы с девочками идём в комнаты. Я заглядываю в гостиную, там — никого, и я поднимаюсь к себе.

И тут я вижу в окно, как баронесса и Мункен Вендт выходят из дома Хартвигсена и Роза стоит на пороге. На Мункене Вендте шаль баронессы. Ах, ведь похолодало я вижу, как она сама расправляет эту шаль у него на плечах, чтобы одинаково свисала спереди и сзади. Но уж разумеется, она это делает под тем предлогом, что иначе бы шаль измялась.

Они расстаются у нас во дворе, баронесса поднимается по лестнице, а Мункен Вендт, с шалью на плечах, прямиком отправляется в лавку.

Проходит час, я тоже иду в лавку и нахожу Мункена Вендта у винной стойки. Он нализался, пожалуй, сверх меры, но держится по-прежнему прямо, как башня. Я пытаюсь спасти баронессину шаль, которую он может испачкать, но он не отдаёт её, он говорит:

— Оставь, от неё же тепло!

Ах, шалопай, он до упаду смешит обоих приказчиков, он не останавливается и перед богохульством. Вот человек! Он и прежде не щадил самого Господа Бога.

Наконец-то мне удаётся увести его в мою комнату, там он засыпает и спит целый час мёртвым сном. Проснувшись, он выпивает всю воду, что была у меня в кувшине, и снова на целый час засыпает. И вот он снова тот же, так же бодр и телом и душою, так же весел и мил. Ах, что за немыслимый человек мой добрый приятель Мункен Вендт!

Сыпь на руках у него стала хуже, пальцы распухли, тут и там взбухают волдыри. Он только смеётся:

— Фу ты, чёрт!

А то сидит и недоуменно разглядывает свои руки.

И вот мы расположились с ним поболтать. Но всё время я был рассеян, я отвечал только тогда, когда уж вовсе нельзя было не ответить. Вдруг я отдаю Мункену Вендту мою куртку, она ему маловата, но всё лучше, чем ничего. И мы продолжаем болтать, и время идёт.

— Что такое эта Роза? — спрашивает он.

— Не знаю, — отвечаю я. — Роза? Разумеется, она прекраснейший человек. И отчего ты спрашиваешь?

— А баронесса? Что такое баронесса? — спрашивает он вместо ответа. — Удивительная дама.

— Баронесса тоже, разумеется, чудесный человек, — отвечаю я. — Вдова, двое милых деток. Удивительная дама? О, я не знаю. Она такая неуёмная, она будоражит всех, она вмешивается во всё, и здесь, у Хартвигсенов, вот и я, например, стал теперь как-то лихорадочно болтать, а ведь до её приезда со мной такого не случалось. Она всё горюет о лейтенанте, которого знала в юности.

— Она всех вас водит за нос, — сказал Мункен Вендт. — Как! Чтобы старая карга вами всеми помыкала! Я ей всё прямо и высказал.

— Ей!

— Ну да. И что же она ответила? «Точно так же говорил доктор, который жил здесь когда-то». Вот что она ответила. «А он тоже был умный человек».

— И она не обиделась, не вспылила?

— Не знаю, — ответил Мункен Вендт. — Она меня до смерти заговорила. Я чуть с ума не сошёл. «Я верю в безумство, в его необходимость, в его собственную уравновешивающую разумность», — это её слова. «Хорошо, в таком случае надо пойти выпить», — ответил я и пошёл в лавку.

И Мункен Вендт расхохотался, довольный своим остроумием. Я спросил:

— А что Марта? Будешь ты её учителем?

— Ну, чему бы я стал её учить?— сказал он. — Ты сам знаешь, в чём я силён. Нет, никаким я не буду учителем. Я уйду туда, откуда пришёл. Нет, долго я здесь не останусь.

— Нет-нет, — сказал я.

Я смотрел на его руки, они выглядели ужасно, пальцы стали совсем как сосиски. Он уже не мог надеть перчатки. И я подарил Мункену Вендту несколько своих рубашек. Он меня благодарит, я ударяюсь в слёзы и за что-то прошу у него прощения.

Мункен Вендт удивлённо смеётся и спрашивает:

— За что ты у меня просишь прощения?

Но я ему не ответил, нет, я только сказал:

— Любовь так жестока...

Он смотрит на меня во все глаза:

— Уж не влюблён ли ты в эту... в эту старую... ну, не знаю, как назвать?

— Нет, в Розу, — ответил я.

Проходят дни, ночи, Мункен Вендт томится взаперти, ему бы пострелять на воле, но он не может из-за своих больных рук. У них с баронессой вышла ссора, они никак не могли прийти к согласию. Мункен Вендт даже срезал хороший хлыст и показал ей, как он вздует лопаря Гилберта. Это было в лесу, у мельницы. Я, затаив дыхание, слушаю его рассказ.

— Эта сумасшедшая, эта невозможная баба приходит и...! Наконец-то она разглядела мою сыпь, наконец-то до неё дошло, её осенило, она спрашивает: «Но вы не были ведь у... вы не были у бога?» — «Бог?» — говорю я. «Ну да, у каменного бога?» — говорит она. «Как же, — отвечаю я. — Я там был». — «Несчастный!» — кричит она, и мы битый час толкуем на эту тему: я коснулся бога, бога лопаря Гилберта, а он священ, вот он за себя и отомстил. Я смеюсь, я её и слушать не хочу, я довожу её до белого каления, потом я срезаю ивовый прут поудобней, стою и помахиваю этим прутом. Я требую к себе лопаря, его зовут Гилберт, редкий негодяй, надо думать. «Подать мне его сюда!». Но она меня не слушает, она называет меня несчастным, она квохчет и причитает надо мной. «Каменный бог! — говорит она. — Значит, и вправду он может за себя отомстить! Нет, это не камень, ну какой это камень? Он же весь напитан святостью от молитв лопарей, которые поколение за поколением на него молились!» — говорит она. Но теперь моя очередь, я пробую свой хлыст, и он поёт так чудесно! Пальцам моим, правда, мучительно больно, но я до того зол, что забываю про боль. «Лопаря мне сюда!» — говорю я. «Лопаря? — она спрашивает. — Но он вам не поможет!» — «Ну хорошо же, я сам его найду!» — говорю я. Она отвечает: «Да вы с ума сошли! Что вы такое задумали?». И она бежит за мною, цепляется за меня, хочет меня удержать. Сильная она женщина, ох какая сильная, ну, а я из-за этих моих рук совершеннейший инвалид. «Лопаря мне сюда, не то я сам его отыщу и хлыстом пригоню на ваш двор!» — говорю я. «Лопаря? Но на что вам лопарь?» — спрашивает она и дышит на меня как зверь. Я взмахиваю хлыстом, она так и взвизгивает, я говорю только: «Господь мне свидетель». — «Да на что вам этот лопарь, объяснитесь же наконец!» — кричит она. И я объясняю ей, что хочу вздуть лопаря Гилберта, о, я, разумеется, подстелю ему мягкого мха, когда его отделаю! Подлец обмазал своего идола ядом, чтобы наказать всякого, кто посмеет к нему прикоснуться! О, я себя знаю, я даже курткой своей накрою этого Гилберта, когда его отделаю, ведь ему долгонько придётся отлеживаться! При этих моих словах баронесса меняется в лице, она задыхается, и такие глупые делаются у неё глаза. «Яд? — говорит она. — Он обмазал его ядом?». — «Да, ядом, ядом, — отвечаю я. — Он его обмазал смолой, а в смолу добавил бородавочника и ртути». — «Я пошлю за ним», — говорит она. И мы вместе выходим из лесу и направляемся к дому. Мне даже жаль, признаться, бедную дуру, она ведь верила всему, что плёл ей этот лопарь. Она велела Йенсу-Детороду день и ночь искать Гилберта, пока не найдёт, и привести к ней. «Простите мне мою горячность!» — сказал я баронессе. «Да, вы ужасный человек», — сказала она. И мы помолчали оба. «Вы и в самом деле намерены отстегать лопаря?» — спросила она. «А как же!» — ответил я.

Я снова посмотрел на руки Мункена Вендта, волдыри кое-где полопались и кровоточили. Я знал, что у него ни шиллинга за душой, и потому отдал ему те два талера, что взял утром у Мака в счёт жалованья, и опять я заплакал от тоски и печали. Я всё думал и думал: да, как жестока любовь! Я опускаюсь, я делаюсь хуже и хуже, где моя прежняя гордость, где моя честь? Если я перед кем виноват, я не спешу ведь покаяться, и так проходит день за днём! Помилуй меня, Господи!

Но всё же я решил воспользоваться случаем и подробнее переговорить с Мункеном Вендтом, но он так был занят своими отношениями с баронессой, что, кажется, вообразил, будто плачу я из-за неё.

— Ах, да полно тебе, её и самое не мешало бы высечь, — сказал он.

За обедом баронесса впервые за долгое время сидела пристойно и вела себя как положено. Я думал: она хочет поставить на место Мункена Вендта, да только напрасно она старается, он ничего не заметит, не поймёт, он верен себе! Но при нём оставалась его беззаботность и юный смех, сам Мак слушал его с удовольствием и улыбался его жизнерадостности. Мак тоже кое-что подарил ему из своего гардероба, и Мункен Вендт сердечно благодарил и остался совершенно доволен.

Потом баронесса принесла ему свинцовой воды для примочек на ночь.

Тотчас он встрепенулся.

— А где лопарь? — спросил он и вскочил.

— Лопарь? — спросила баронесса. — Его не нашли.

Она, верно, боялась, что он станет расспрашивать про лопаря, и я сказал несколько слов, чтобы угомонить Мункена Вендта.

— Он невозможен, ваш друг, — сказала мне баронесса и улыбнулась.

— Чем же я не хорош? — с усмешкой спросил Мункен Вендт. — Глядите, как дивно я выгляжу в одежде вашего родителя! Чем не хорош!

Он встал и направился к двери. Чужое платье, в самом деле, преобразило его, но, решительно лишённый тщеславия, он чувствовал себя в нём в точности так же, как в своих старых лохмотьях.

— Позвольте мне потом перевязать вам руки на ночь, — сказала ему вслед баронесса. Сама доброта!

А вечером между ними опять разыгралась битва.

Мункен Вендт пришёл ко мне в одиннадцать часов, когда всё успокоилось в доме, и стал рассказывать. Руки у него были перевязаны, но бинты сбились, и он просил меня их поправить.

— Что же баронесса? Не могла тебя как следует перевязать? — спросил я.

Мункен Вендт напевает, будто он рад и доволен, но я-то вижу, что мысли его далеко.

— Ах, эти тонкие дамочки! Одно кривлянье и фокусы! Вхожу я к этой старой... к этой...

— К баронессе? — спрашиваю я. — В комнату?

— А что мне оставалось? Больше я нигде не мог её отыскать, — ответил он. — Да и что такого? «Спуститесь в гостиную», — говорит она. «А чего я там не видел?».— я говорю. Ах, этим бы дамочкам только кривляться!

Пауза. Я смачиваю бинты свинцовой водой и перевязываю руки Мункену Вендту. А он стоит и болтает, болтает, он поносит баронессу. Верно, он решил попытать с нею счастья, ан ничего у него не вышло, и я так рад за баронессу, о, я же знаю, что вовсе она не такая, как изображает Мункен Вендт.

Он всё болтает, болтает, и я хочу его выпроводить, но сна у него ни в одном глазу, он и не думает ложиться спать.

— Я завтра её ещё позлю, косо застегну жилет, — сказал он. — Одну петлю лишнюю сверху оставлю, одну пуговицу снизу. Вот так. И пусть обзывает меня невозможным! Ты, кажется, не веришь, что я могу с нею сделать всё, что захочу? О, ещё как!

— Ничего подобного! — сказал я.

— Ещё как, ещё как. Надо только, чтобы она перестала ломаться. Я долго у неё сидел. «Нет, не садитесь», — сказала она. Тут я устроился поудобней. «Разве что на минутку», — сказала она. А я ей в ответ: «Почему же?». Тут она взялась за колокольчик, но позвонить не позвонила. Потом надулась и пошла к двери, но открыть её не открыла. И так всё время — одна комедия.

— Ну, а потом? — спросил я.

— Потом! — передразнил он. — Да что я мог в этих своих бинтах? А всё её упрямство!

— А тебе не кажется, что завтра ты должен бы у неё попросить прощения? — выпалил я с жаром. — То ты хлыстом перед нею машешь, то и вовсе... а? Да что ты себе позволяешь, кто ты такой, ты что думаешь — она поломойка?

— Нет-нет, — ответил Мункен Вендт, присмирев. — Прощения попросить, говоришь? Может быть.

— И смотри же, утром, не откладывая.

— Нет, сегодня. Сейчас! — вдруг говорит Мункен Вендт. — Нет, знаешь, я должен это сделать сегодня. Да, конечно, сегодня. Ты прав, я ужасно себя вёл, я не знаю обхождения с такими людьми, да и где бы я ему научился? Когда я её поцеловал, она в кровь закусила губы, я даже испугался, она стоит, а кровь так и брызжет на меня, и рот у ней будто расцвёл. И сейчас я пойду и попрошу у неё прощения. Разве тебе самому не кажется, что сделать это надо сейчас же?

— Нет, — сказал я.

 

XIX

Я нарочно держусь подальше от дома Розы, да, я сам себя обрёк на тяжкое наказание. О, я его заслужил! Я поклялся сам себе, что вернусь к порядку и долгу и впредь уж не переступлю порога Розы с постыдными задними мыслями.

Я встретил Хартвигсена, он шёл домой и пригласил меня с собой — я поблагодарил и отказался.

— Как насчёт вашего друга, будет он учителем у меня в доме? — спросил он.

— А сами вы его спрашивали?

— Спрашивал. Нет, он не пожелал.

— Ну, а что говорит по этому поводу ваша супруга? — спрашиваю я.

— Моя супруга? — повторяет Хартвигсен, как будто хочет усвоить этот оборот. И в самом деле, впредь он говорит только «моя супруга, моя супруга», он больше не говорит «Роза». — Моя супруга ни о чём таком не помышляет. У ней теперь разные страхи, заботы на уме, — говорит Хартвигсен. — Всё-всё надо решать самому. Нет, моей супруге не до того.

— Я переговорю с Мункеном Вендтом, — сказал я. Но Мункена Вендта не переубедить. Он не в шутку здесь истомился, его тянет домой. Я и радуюсь его решению, но мне и невыносимо грустно. Он всё настаивает, чтобы и я ушёл вместе с ним, я мучаюсь дни и ночи. Я только благодарю Бога, что язвы у него на руках почти совсем зажили.

Да, Мункен Вендт попросил прощения у баронессы, но после этого он ещё больше затосковал, он ведь так постыдно ошибся, ему очень не по себе. Правда, он радуется, что руки у него теперь зажили и не подведут, когда он встретит лопаря Гилберта. Но лопаря Гилберта нет как нет, Йенс-Детород давным-давно вернулся ни с чем. О, тут, разумеется, не обошлось без баронессы, уж конечно, она посылала Йенса-Деторода вовсе не искать лопаря, а его остеречь. Она боится, что, если лопаря найдут и прижмут, он откроет всё и выдаст её самое! Несчастная, потерянная баронесса Эдварда!

Однажды она вдруг меня спрашивает, скоро ли уедет Мункен Вендт. «Не знаю, — отвечаю я. — Он не хочет ехать без меня». На другой день она выказывает ещё больше беспокойства, ей не терпится, чтобы Мункен Вендт уехал. «С ним просто сладу нет», — говорит она, и хотя его поведение вполне даёт ей повод его выгнать, об этом нет и помину. Воспитанная дама. А ведь она ходит в вечном страхе, что вот-вот объявится лопарь Гилберт и Мункен Вендт разделается с ним. «Ваш друг ни в чём удержу не знает, — сказала она. — Вечно от него ждёшь беды!» — «Я поговорю с Мункеном Вендтом», — сказал я.

И я поговорил с Мункеном Вендтом. Он выслушал меня с большой досадой и огорчился, что ему не придётся наказать лопаря. Он объяснил, как намеревался он с ним разделаться. Я бы держал точило, а Мункен Вендт уж обточил бы до крови руки лопаря, а потом бы его заставил этими самыми руками полчаса целых щупать каменного бога, чтобы каменный Бог всласть натешился его лаской. Я потом свободен, я могу идти на все четыре стороны. Но Мункен Вендт клятвенно обещал укрыть лопаря своей курткой, когда оставит его в ивняке.

— Баронесса не хочет, чтобы ты трогал лопаря, — только и отвечал я на все эти речи.

И вот однажды Мункен Вендт идёт в лес и берёт с собою топор. Я иду за ним следом, и скоро я слышу, как он рубит ивовые заросли. Он разбил бедного каменного бога, осколки побросал в прудок, теперь он валит ивняк и расчищает путь к священной роще. Вот так-то!

— Если и ты со мной, мы идём завтра утром! — сказал на возвратном пути Мункен Вендт.

— Я не могу, — сказал я.

— Ну, так я один уйду!

Мункен Вендт не скрывал, что наутро он собрался уйти, баронесса, кажется, радовалась, она провела вечер с нами и была сама любезность. И — о, загадочная женская душа! Теперь, когда Мункен Вендт нас покидал, ей ни в коем случае не хотелось, чтобы он унёс впечатление о ней как о даме холодной и скучной, нет-нет, ни за что! Я думал: кажется, сейчас её вовсе не тяготит странный, горящий взгляд Мункена Вендта.

Она выгибала руки над головой и выглядывала, как из-под арки. Юбка на ней уж до того была узкая, что словно приклеилась к бёдрам. «Ай-ай!» — сказал Мункен Вендт. Баронесса назвала Финляндию местом своего рождения: там она занималась рождением своих многочисленных дочек и потому называет её местом своего рождения! «Человека, которого я люблю, я бы до смерти измучила лаской», — сказала она. «Ай-ай!» — сказал Мункен Вендт.

О, но я-то уверен, что всё это она плела просто на радостях, что она спасена: Мункен Вендт разбил каменного бога, осколки побросал в прудок, он даже ивняк повалил. И вот теперь он уходит, уходит, она в жизни своей больше его не увидит. С ним столько хлопот, слава Богу, что он наконец-то уходит!

Она потчует нас вином, приносит извинения за отца который, по занятости, не может провести с нами вечер. Мункену Вендту она набивает длинную трубку, а меня угощает печеньем, ведь я не курю.

— А теперь послушайте! — сказала баронесса и вынула из кармана листок бумаги. — Это финские стихи, я их перевела как умела. Они такие странные.

Да, странные это были стихи! И баронесса читала бархатным своим голосом, выделяя каждое слово, порой она почти пела:

«Всё-всё, что на свете, всё-всё...

Помоги, подними меня, помоги!

Весна так тиха, так тихо она затаилась в ночи, и ничего не готовит, не замышляет, только мне расставляет силки. Ах, она не крадётся, нет, и не обрушивается весна, просто — вот её не было, и вот уже здесь, и я во власти весны.

Вот что такое весна.

Всё-всё на свете, всё-всё!

Если б слёзы мои могли веселить твоё сердце, мой милый, далёкий! Ведь ты подарил мне два мгновения счастья, когда я была молода! Всё богатство ты расточил за три драгоценные слова! Но слёз у меня уже нет. Помнишь, я тогда пришла к тебе, и поцеловала тебя, и хотела уйти? А ты оглянулся, ты долго-долго смотрел на меня, я ведь так любила тебя.

Вот что такое — я.

Топор — он нежен и добр, в нём нет яда. Топор не оружие для самоубийц, он не губит, он только целует. И топором поцелованный рот краснеет, и губы раскрываются от его поцелуя.

Вот что такое топор.

И сердце моё я отдаю топору.

Ах, но жизнь — вот она что такое:

Это вечное расставанье с тобой. Вот что такое жизнь. И её не прожить никому, никому, разве найдётся такой, кто зажжёт в голове у себя светоч глупости, чтобы ничего уже не понимать, кроме загадок. О, приди по весне, великий возлюбленный мой, и возьми с собою топор! А я буду стоять под звёздами, и я исцелую топор.

Вот что такое жизнь».

Пока баронесса читала, она всё больше краснела и сбивалась на пение. Она протянула листок Мункену Вендту. Он сказал:

— Фокусы и вздор один!

И листок перекочевал ко мне.

Баронесса совсем смешалась и потерялась от слов Мункена Вендта, словно чтение её было каким-то ужасным промахом, а может быть, ей стыдно стало, что она так выпевала иные слова?

— Поблагодарите же меня за декламацию! — сказала она, чтобы как-то спасти положение. И оба мы её поблагодарили.

— Может быть, его лучше исполнять под музыку? — сказал я.

— Вот-вот! — тотчас подхватил Мункен Вендт. — Ведь эдак ещё хуже будет. Эдак и моя Блисс вам его пропоёт, ха-ха-ха!

Но раз уж Мункен Вендт собирался в путь, баронесса первейшим своим долгом считала его ублажать, и она подлила ему вина.

— Смотритель маяка как-то рассказывал мне о странах, где производят вино. Только вот из паломничества нашего ничего не вышло, а то бы мы сами там побывали.

Мункен Вендт ответил:

— Но и здесь неплохо, сосны, скалы, северное сияние. Есть у меня дома одна нора — вот где хорошо!

Видно, Мункена Вендта уже разбирало вино, он воодушевился, расчувствовался, и лицо у него было такое доброе, прекрасное, и он даже несколько задыхался.

— Да, но зимой у нас снег, вот что плохо. И воды все замерзают, у-у! А в других странах солнце и дождь, дождь и солнце, так говорит смотритель. И люди все в шелках, девушки в юбках и блузах.

— Ай-ай, — сказал Мункен Вендт.

Скоро он осушает свой стакан, благодарит и выходит из комнаты. Вечер, в лавке уже тушат свет, окошко внизу, где винная стойка, ещё тускло светится, но вот и оно гаснет.

Мункен Вендт приходит ко мне в комнату, он заходил в лавку и ещё подкрепился, он в страшном возбуждении.

— Ну, зачем ты это, — говорю я ему.

— Помалкивай, — отвечает он. — Ты, как красная девица, себя блюдёшь, а в результате у тебя прыщи по физиономии. Ты их смажешь, тебе полегчает, а рядом другие прыщи выскакивают, и снова тебе их смазывать. Смиренник.

— Иди, ложись спать, завтра тебе отправляться, — сказал я на это.

Мункен Вендт ответил:

— Никуда я не отправляюсь. А права, видно, баронесса. Ты и не мужчина вовсе. На фортепиано играет, ну, совершенная барышня, так она говорит.

Слова его больно задели меня. Я столько сил положил на то, чтобы научиться фортепианной игре, а теперь выходило, что и это не к чести моей, а, наоборот, к посрамлению даже. Да, да, я способненький, тихий, благовоспитанный мальчик, таким меня создало Провидение, а Мункен Вендт — он мужчина.

— Значит, ты не уходишь завтра? — спросил я.

— Нет. И послезавтра не ухожу. Нет, видишь ли, уж я подожду лопаря. Вдобавок она сейчас, на лестнице, мне сказала, что я сегодня был такой красивый, у меня так горели глаза, ха-ха-ха!

— Кто это сказал?

— Кто? Баронесса!

— Ну, а ты? Что ты сказал?

— Я-то? Я сказал: «Ай-ай». Ты лучше спроси, что я сделал! Постой, сколько я тут у тебя пробыл, а?

— С четверть часа, — сказал я. — Даже меньше.

— Ну, я пошёл, — сказал он. О, верно, это неспроста он спросил у меня о времени.

Я слышал, как он тихонько спускался по лестнице. Я не лёг спать, нет, я даже, напротив, потеплее оделся и хотел уже выйти, но тут возвращается Мункен Вендт.

— Ну, что я говорил про этих благородных дамочек? Одна комедия! — выпалил он в раздражении. — Молчи, тебе говорят. Я имел право поступить так, как поступил. Но ведь всё комедия, одна комедия! Тьфу ты, чёрт! Ты выходишь?

— Да.

— Да! Он думает, ему прогулки помогут! Мажь свои прыщики, мажь. А когда выскочат новые...

Я рывком открываю дверь, распахиваю настежь. Мункен Вендт смотрит на меня, и хоть он готов был расхохотаться мне в лицо и уже уселся на стул, он вдруг делается серьёзен и говорит:

— Да, правда твоя. Пойду-ка я лягу. Но вообрази — дверь была заперта.

— Если она и пообещала тебе оставить её открытой, так только чтоб от тебя отделаться, — сказал я. — Ты просто зверь!

Мункен Вендт раздумывает над моими словами.

— Ты полагаешь? Но она разрешила мне её поцеловать! Ну, всё равно что разрешила. Тоже, по-твоему, чтоб от меня отделаться?

— Да.

— Что ж. Очень может быть. Я в таких людях не разбираюсь. Пойду-ка я лягу.

Я спустился к пристани. Я поглядел на светящиеся окна у Хартвигсена, но прошёл мимо. На возвратном пути я ненадолго остановился, я стоял и смотрел на звёзды, как раз у поворота к Хартвигсену. Но я и шагу в ту сторону не ступил, нет, просто я стоял и смотрел на звёзды.

 

XX

Мункен Вендт отбыл.

Я уж начинал было думать, что он согласится стать учителем Марты. Но проходил день за днём, а он отказывался стать учителем. Он и над моей-то должностью всё подтрунивал и спрашивал, зачем я пожаловал в эти края. «Чтобы встретить свою судьбу», — отвечал я. Баронесса только головой качала на то, что друг мой так у нас засиделся, о, впрочем, она даже мне за него выговаривала.

— Но у него есть прекрасные качества, — сказал я.

— Нет. Ах, возможно, они и есть у него, — ответила она. — Но он такой безбожник. Если бы только я могла понять! Ходить по лесам и полям — и не веровать в Бога!

— Да, он не верует в Бога.

— Да. И я при нём становлюсь до того легкомысленной! Я жалею потом обо всём, что скажу или сделаю. Нет, ему надо уйти. И это вечное его «ай-ай»! Ну зачем он так? Напрасно он это. О Господи, я не скрываю, что я... что он... я ничего не скрываю, его внешность, эта окладистая борода... Но ведь небо и земля — такая разница! Ходить по лесам и полям с эдакими понятиями!

Потом я узнал, что баронесса переговорила с отцом. И всё решилось. Мак тихо и спокойно сказал своё слово и поклонился Мункену Вендту.

И Мункен Вендт пришёл ко мне, снова дивился нравам тонких господ и объявил, что отбывает. Лопаря до времени придётся оставить.

— Ну, а ты когда же? — спросил он.

— Потом, — сказал я. — Скоро. Я пока не совсем готов. Ты меня жди.

И Мункен Вендт ушёл.

Наступила уж совсем поздняя осень, сэр Хью Тревильян покончил с рыбной ловлей в соседнем приходе и явился в Сирилунн ожидать почтового парохода. Несколько дней провёл он в доме у Мака и не разговаривал, а всё лежал в своей комнате и безбожно пил. После прошлого визита в Сирилунн он продержался два месяца почти в полной трезвости, а теперь вот опять доставлял себе удовольствие, одну за другой осушая бутылки коньяка. Баронесса весьма ему сочувствовала, ежедневно о нём справлялась, а потом стала собственноручно носить подносы с едою и кофе в комнату к сэру Хью. Эти новые заботы очень её отвлекали, всегдашняя грусть и беспокойство покинули её. Долгими часами беседовала она с сэром Хью, покоившимся в постели, и под конец добилась того даже, что он начал ей отвечать, да, он стал поддерживать беседу, как порядочный человек. Он рассказал ей о серебряных копях, которые он откупил у Хартвигсена, конечно, он заплатил ему кучу денег, но это пустяки, там упрятаны баснословные богатства. А тут на севере у него сын, тоже Хью, и он-то и есть подлинный владелец копей, они записаны на его имя. Горы пусть себе стоят, они только растут и растут в цене, и всё достанется мальчику! Сэр Хью не утаил, что ребёнок живёт со своей матерью Эдвардой в Торпельвикене. Сейчас он решил построить для них на горе дом. Недурно? Дом на серебре! Сэр Хью нашёл эти богатства, это единственная в его жизни гениальная коммерция, — найти такие богатства здесь, на севере Норвегии! Пусть-ка прочие иные попробуют! — сказал он. Баронесса не уставала его слушать и исцелила-таки больного, он даже поднялся с постели и оделся.

На другой день пришёл почтовый пароход и сэр Хью отбыл.

Кажется, баронессе крепко запал в душу высокородный англичанин. Он, правда, не был охотник, но зато он был рыболов и странная одинокая душа, как и Глан. Она уверяла, что сэр Хью и не пьяница вовсе, а пьёт он так оттого, что скучает и хочет переменить свою жизнь. На родине, в Англии, у него множество замков.

Уже повеяло зимою, вот-вот из Бергена воротятся суда. Хартвигсен не нарадуется на тихую погоду, все идёт хорошо, страховые — у него в кармане. Ах, да разве о деньгах об этих он думает, нет, но ему лестно на глазах у Мака обделать выгодное дельце. Впрочем, это и не дельце даже, а игра фортуны, лотерея.

И вот большое новое судно Свена-Сторожа, рассекая волны, вошло в бухту на всех парусах. Мы все стояли у сарая Хартвигсена и смотрели. И Свен-Сторож, не приспуская парусов, повернулся по ветру и бросил якорь. И команда бросилась по вантам и реям убирать снасти. Спокойно, грузно, под тяжестью товаров, оседало судно в воде.

— Я бы и сам не мог лучше пристать, — сказал Хартвигсен.

Роза тоже была с нами. Она была такая же, как всегда, только куталась в большую шаль по причине своего положения. Она была тихая, светлая, в ней предчувствовалась уже будущая мать. Она протянула мне руку и не просто пожала, нет, она надолго задержала свою руку в моей руке. О Господи, во всём-то, во всём она была глубже и тоньше других. А я? Чем мог я её отблагодарить? Я только встал таким образом, чтобы её защитить от ветра.

— Давно мы вас не видели, не зайдёте ли как-нибудь поиграть? — сказала она.

— Я теперь не играю больше, — ответил я.

Она, я думаю, поняла, что у меня были свои причины так ответить, и не стала расспрашивать. Зато я заметил, что она понемножку обходит меня, защищая меня от ветра, так как я был совсем легко одет, но этого я не мог допустить. Вот уже полжизни почти прошло, а мне всё никак не забыть: она передвинется, я её обойду, и снова, и снова, и нам приходилось всё выше взбираться в гору, и мы отдалились несколько от других.

— Как поживаете? — спросила она.

— Хорошо, благодарю вас. А вы?

— О, благодарю вас, грех жаловаться. Скучно, правда, немного. Бенони вечно дома нет.

Я подумал: раньше она, кажется, мало печалилась, если её мужа не было дома. Не то теперь. И я порадовался за них обоих, что жизнь у них, верно, наладилась. Стало быть, грех жаловаться.

— Бенони с утра до вечера нет, — продолжала она. — Он удивительный человек. Я прежде не понимала, а теперь вижу. Всем-то он нужен, всем помогает.

— Да, это правда, он всем помогает.

— Только бы оставили нас в покое! Я иной раз так боюсь, дня не проходит, чтобы я не боялась.

— Малене получила новое письмо?

— Нет. Но что толку? Откуда-то ведь получила же она первое? Я теперь всё рассказала Бенони, и он со мной обошёлся как родной отец. Мне так хорошо, что лучше и пожелать нельзя.

Хартвигсен кричит судам:

— Приветствую вас в родной гавани! А где остальные?

Мы с Розой стоим высоко на горе, мы слышим ответ Свена-Сторожа:

— Шхуна от нас всего на несколько миль отстаёт. А вот «Фунтус» был ещё не готов, когда мы отправлялись.

— Ничего, никуда не денутся! — говорит Хартвигсен и кивает нам. — Дамский пол на борту! Всего-то делов! Ничего! Уж поверьте моему убеждению. Эй, чего вы там дрогнете? — кричит он нам с Розой.

— Сам чего дрогнешь? — отвечает Роза. — Я в пальто и в шали, а ты в одной куртке!

Хартвигсен расцветает от этой заботливости, он даже расстёгивает свою куртку и кричит:

— Это я-то дрогну!

Он поднялся к нам и сказал:

— Шли бы вы лучше домой, а? Моей супруге вредно стоять на холоду.

— Прошу тебя, застегни куртку! — говорит Роза, и она застёгивает ему куртку своими руками.

Меня как ужалила тоска при виде этих нежностей, милые руки проворно справлялись с пуговицами, Хартвигсен стоял довольный и важный.

— Вот, никогда не женитесь! — сказал он шутливо. — Покоя не будете знать. Она думает — я дрогну. Шли бы вы домой оба-два, я ужо приду.

Я извинился и отказался, я сам почувствовал, что изменился в лице.

— Ему нужно домой, — сказала Роза. Верно, она это сказала, чтобы меня выручить.

— Да, — ответил я и откланялся. На прощанье Роза спросила:

— Что Эдварда? Кланяйтесь ей от меня!

Три дня спустя шхуна вошла в залив. А галеаса всё не было видно. Хартвигсен меж тем безмятежно поговаривал, что всё идёт как по маслу. В бухте кипела жизнь, лодки шныряли от берега и обратно, разгружали суда, а на суше обе сирилуннские лошади развозили товар по сараям и складам.

Так шёл день за днём.

У нас с девочками начались занятия. Старшую я засадил за чтение букв, а младшая должна была вытвердить алфавит. Но маленькая Тонна успела его уже выучить под руководством старшей сестрицы, и я не знал, что ещё для неё придумать. Если бы не игры с детьми и не моя живопись, уж и не знаю, что бы я делал. Разумеется, я рассказывал девочкам сказки про птиц, про кукол, про деревья в лесу. Кое-какие сказки я сам сочинял. И когда меня просили что-нибудь повторить, я вечно сбивался, к вящему восторгу маленьких слушательниц, тотчас исправлявших мои промахи. Так и нейдут у меня из памяти те милые, благословенные дни. Бывало, рассказываю я им эти сказки, а обе слушают, сидя у меня на коленях.

Дни уже стоят сплошь ненастные, и чёрные ночи, сигналы почтового парохода отдаются в Сирилунне как волчий вой. От всего этого как-то тяжело и жутко на душе. «В море теперь — страсть!» — говорят в народе. Но Хартвигсен покуда не тревожится о своём галеасе. «Это ничего, ничего, что там Брамапутра на борту. Может, ветра им нет попутного». Однажды вечером хоть и хлещет злой ветер, но ясное небо сияет всеми звёздами, и я снова спускаюсь к пристани: там, с поворота к Хартвигсену хорошо глядеть на звёзды. Молоденький месяц почти не даёт света, а Млечный Путь зато раскинул по небу блистающий шлейф.

Я стою на повороте, Хартвигсен меня замечает с крыльца, он кричит, чтобы я зашёл. Мне неловко, что меня застукали так близко от дома, но я сразу к нему иду. Хартвигсен весел и доволен. «Уж нынче-то ночью «Фунтус» так и погонит к северу, — говорит он. — Экая ясная ночь — и ветер-то, а?».

Идя по коридору, я услышал, как шуршит платье: верно, Роза укладывается спать, подумал я.

Хартвигсен показывает мне диковины, какие купил ему в Бергене Свен-Сторож: водолазный костюм и еврейскую библию. Ах, он сущий ребёнок, и какая редкая смесь крестьянской сметки и простодушия! Он демонстрирует мне свою обнову словно драгоценность и редкость и проверяет, достаточно ли я преклоняюсь перед ним.

Не у каждого в доме такая одёжка сыщется! — говорит он. — Гляньте только на голову на эту! Прямо оторопь берёт! Вы думаете небось, мне от страха в него и не влезть? А? Да я его в первый же день надевал, а Свен-Сторож воздух накачивал.

— В нём, верно, не очень удобно ходить? — спрашиваю я.

— Не попляшешь, это нет. Ха-ха-ха, да и кабы я в эдаком наряде на танцы явился, все бы небось разбежались от Хартвича.

Но его внимание уже переключилось на еврейскую библию.

— Ну-ну, водолазный костюм со всеми причиндалами пусть себе тут повисит. Скоро тут от пола до потолка будет разного добра понавалено. А вот что вы скажете по поводу этой штуковины?

Библия была подержанная. Хартвигсен объяснил, что новой не достали.

— Их, говорят, уж и не печатают, вот как Лютер тогда отпечатал в Виттенберге, — сказал он. — Жалко, моя супруга уже легла, а то бы вы, может, нам почитали?

Я почитал немного, что сумел разобрать, и Хартвигсен шумно восторгался моей премудростью. Он достал из буфета вино и снова выразил сожаление, что его супруга ушла спать. Я сидел с ним долго, время текло, и я не жалел, что с нами нет Розы, я мог не бояться за себя, и всё-таки я сидел у неё в доме.

Когда я вышел от Хартвигсена, всё затянуло тучами, ни одной звезды не было в небе. С моря нёсся тяжкий гул. Мне в лицо ударяли снежные хлопья.

 

XXI

Ночью галеас «Фунтус» погиб во фьорде. Это было так странно, да, словно злая ворожба. Дело шло уже к утру, и тут начался снегопад, ненадолго, потом сразу опять прояснело. Но шквал был ужасный. Смотритель видел с башни конец катастрофы, все почти спаслись на двух шлюпках, но и шкипер Уле-Мужик, и жена его — оба погибли. И смотритель цинически заключал свой рассказ:

— Да-да, Брамапутра всегда была весела и общительна, вот и погибла среди разной морской живности.

Всё это просто не укладывалось в голове. Уму непостижимо. Подводный риф? Да, в самом деле, длинная банка, гребень. Но зачем понадобилось галеасу так далеко забирать на север? Все всегда идут к востоку от маяка. И «Фунтус», морской великан «Фунтус» несколько минут трепетал на рифе, потом скользнул назад, наполнился водой и канул в пучину.

Когда он был у самой цели, да, почти уже дома!

Хартвигсен сперва был сам не свой: как же, погибли двое служивших ему людей, он потерял судно и груз! Нет, это какие-то злые силы ему строили ковы, мстили ему нарочно за его деловитость и предприимчивость! Тьфу ты, чёрт! И что понесло галеас туда, к западу от маяка? Густой снег? Но нет, он валил же с просветами, маяк был виден час целый до самого крушения, то и дело совсем прояснялось!

Хартвигсен ломает себе голову над этой загадкой, приступается с нею ко мне, он ругается на чём свет стоит. «Нет, видно, Уле-Мужик тут чего-то не сообразил, — говорит он. — И на кой чёрт ему понадобился дамский пол на борту!». Хартвигсен винит во всём то шкипера, то Брамапутру.

Пока мы так стоим на дороге, подходит Свен-Сторож и рассказывает, как Уле-Мужик сам говорил ему в Бергене, что «Фунтус» по дороге домой должен пройти к западу от маяка, потому что потом он станет в дальней бухте на дрейфе.

— Кто приказал?

— Сам Мак.

Снова Хартвигсен ломает себе голову, он смотрит на дорогу, на нас, он мучительно думает. Он не очень-то доволен тем, что Мак отдал такое распоряжение за его спиной.

— Идёмте все к моему компаньону! — говорит он нам.

Мы застаём Мака в лавке. Хартвигсен выпячивает грудь и гордо, торжественно начинает:

— Слышу я, вы приказали вести «Фунтус» на запад от маяка и там стать на стоянку?

— Да, в дальней бухте, на дрейф.

— А я-то думал, все эти дела теперь моя забота!

Мак вытащил свой батистовый носовой платок и сказал:

— Я хотел как лучше, милый Хартвич.

— А, да чёрта ль мне в том, что вы хотели.

Мак смотрит на него добрым, сочувственным взглядом.

— Во-первых, вы держите галеас в Бергене до самой до зимы, — продолжает Хартвигсен, — зачем это, а? А потом, уж гружённый, он невесть куда должон идти в бурю и темь! А если Уле-Мужик даже не знал про риф?

— Про него каждый ребёнок знает. Но случаю было угодно, чтобы начался снегопад.

— Да-да, у вас на всё скорый ответ. А я вот потерял груз и судно! Это не шутка.

— Кто спорит. И я искренне о том сожалею, — отвечает Мак. — Тебе не повезло с твоей операцией. Я вот тоже все эти годы мог бы страховаться сам у себя. Однако я ни разу не пошёл на такой риск.

Хартвигсен не сдаётся:

— Всё бы шло своим чередом, если б не это ваше распоряжение. Вот я вас, к примеру, спрошу. Касаемо груза на моём галеасе. Ну, приди он в целости и сохранности и стань в эдакой дали, да это же нашим лошадкам за всю зиму не справиться. Аж подумать страшно. А тут мы бы вмиг его разгрузили, как прочие все суда.

Но Мак с величайшим расположением и сочувствием смотрел на своего обиженного компаньона. Да, у него на всё был скорый ответ, даже слишком скорый ответ, и, кажется, он вовсе не хотел оскорбить Хартвигсена своей улыбкой:

— Кое в чём ты прав, Хартвич. Но ты решительно сбрасываешь со счетов интересы наших друзей, купцов в отдалённых краях. Все товары на «Фунтусе» назначались им. Став в дальней бухте, «Фунтус» избавил бы наших клиентов от трудного обходного пути до нашей пристани. Я им это обещал, и они наши добрые клиенты круглый год, Хартвич. «Фунтус» вёз соль и муку, щепетильный и бакалейный товар на всю округу.

Пауза.

— Полагаю, не будь всех этих обстоятельств, — продолжал Мак, — у тебя были бы все основания для неудовольствия. А так я не вижу за собой никакой вины.

— Ни-ни! — сказал Хартвигсен и закусил губу. — Ну, а насчёт того, чтоб «Фунтус» торчал в Бергене аж после равноденствия — это и не ваш был вовсе приказ, а?

— Мой. Но я сам ждал заказов с дальних бухт. Сам посуди, как я мог выслать список, не дождавшись заказов?

— Шхуна небось не торчала в Бергене.

— Будто и с нею не могло приключиться беды! — ответил Мак. — Я, собственно, хочу только сказать, что никакой вины я за собою не чувствую.

Мак оправил на себе сюртук и застегнулся. И с видом непонятого и оскорблённого достоинства он двинулся к двери конторы, оставя своего компаньона.

Через несколько дней непогода улеглась, и Хартвигсен, взяв себе подмогу, отправился к рифу посмотреть, не всплыло ли что из груза. Но нет, ничего не всплыло. Не всплыли и трупы. Но на этот счёт один человек, спасшийся с «Фунтуса», рассказывал тёмную историю: будто бы Брамапутру и можно было спасти, но муж её, Уле-Мужик, притянул её к себе и увлёк за собой в пучину. Всё это тому человеку удалось разглядеть среди смятения и ада. И Брамапутра выла, и глаза у неё выскочили из орбит. Я спросил: «Что, шкипер с женой на борту не ладили?» — «Ещё как, — отвечал он. — Брамапутра ведь была безотказная душа, и шкипер день и ночь должен был за нею приглядывать. Совсем не высыпался. Уж мы ему и кричим про риф, а он одно на него ломит. Глаза ему заволокло, что ли».

«Так, может быть, Уле-Мужик нарочно повёл «Фунтус» прямо на риф», — подумал я. Как жестока любовь.

Дни шли, и Хартвигсен постепенно успокоился и оправился после своей потери. О, это уж третий его значительный убыток только за то время, что я в Сирилунне, Бог его знает, много ли подобных ударов может вынести человек! Но, верно, Хартвигсен сказочно богат, денег у него, верно, куры не клюют. Он уже говорит о страховке и о крушении с совершенным спокойствием. Хорошо ещё, что потеря выпала тому, кому она по плечу, — так он выразился. Он даже ещё больше теперь хорохорится и поговаривает о том, не купить ли ему вместо «Фунтуса» пароход. Но к Маку он, кажется, несколько утратил доверие. Тогда, в лавке, он, конечно, скрепился, не вышел из рамок благоприличия. Но компаньона своего он теперь, кажется, раскусил. Это почему же именно нынче понадобилось гнать «Фунтус» со всем грузом в дальнюю бухту? А как же прошлые-то годы? О, тут непременно крылось что-то. Багеты доставлены.

— Не подсобите ли вы мне со всеми моими картинами? — спрашивает меня Хартвигсен.

Тут же он вспоминает про картину, которую я преподнёс Розе, и желает мне за неё заплатить, да, он желает по-царски со мной расплатиться. Когда я отклоняю его предложение, он одобрительно смотрит на меня и обещает, что где я её повешу, там и будет она висеть во веки веков. Его супруге очень нравится эта картина.

В те дни, когда я прилаживаю рамы к картинам Хартвигсена, я то и дело застаю Розу одну или с Мартой. Роза теперь сама обучает девочку, и у неё к этому оказались удивительные способности. Старая Малене опять получила сто талеров и опять без всякого письма. Всё это так таинственно, рассказать — не поверят, но лопарь Гилберт побывал у Розы и её оповестил. Роза сама пошла к старой Малене и своими глазами видела деньги и конверт.

Роза говорит:

— Почерк не Николая. Но деньги от него.

— Да-да, — говорю я.

— Да, но Бенони говорит, он умер! — кричит она. — И я у Мака была, и Мак говорит, он умер.

— Зачем принимать это так близко к сердцу, — пытаюсь я сгладить противоречие. — Всё равно он сюда не явится.

— Ах, это так ужасно, — отвечает она. — Не надо было разводиться, никогда не надо разводиться. И он, может быть, жив.

Мне стало невмоготу от её тоскливых воспоминаний, к тому же я ревновал её к этому вечному Николаю, и я сказал:

— Да, и он, конечно, вернётся, ждите!

Роза бросила на меня быстрый взгляд.

— Бог вас простит, — сказала она.

Я не собирался брать свои слова обратно, нет, я и замазывать-то их не хотел, ничего я ей не сказал такого страшного, и у меня была своя боль, своя мука, а она — хоть когда-нибудь она об этом подумала? Нет, никогда.

— Вы, может быть, не поняли, — сказала она. — Это так странно всё. Поверьте, не так уж приятно — приноравливаться ко всем, и раз у меня уже был муж... Я не то что хочу, чтобы он вернулся... И как мне теперь быть с Бенони! Николая я помню с юности. Он был такой смешливый, весёлый, я многое помню из того времени, когда он был в меня влюблён. А теперь — что мне вспомнить? Нечего. Разве что больше стало еды каждый день, но на что мне еда? Решительно нечего вспомнить. А про Николая я многое помню. Вот вы его не видели, а какой у него был красивый рот. А когда он стал лысеть, уж чего я не перепробовала, и, представьте, волос у него прибавилось, но это ему как-то не шло, я и перестала. Но и без волос он был хорош, у него был такой чистый, такой прекрасный лоб. Ах, и зачем я сижу и всё это вам рассказываю, сама не знаю, нет, это ни к чему. А про Бенони мне нечего рассказать.

— Мне казалось, у вас с мужем всё теперь хорошо, — сказал я.

— Вы хотите сказать — с Бенони? Да. Но не так уж мне и хорошо, когда я ему подаю еду, а сама думаю, что тому, другому есть нечего. Стыдно такое говорить, но нет, никогда, никогда нельзя разводиться и нельзя снова замуж идти, ничего из этого не может выйти хорошего.

— Ах! — вздохнул я и поморщился.

— И это вы, вы... вы же всегда так страдаете, когда видите, что я мучаюсь, — это ведь ваши слова, это сами вы мне говорили! — произнесла она в крайнем изумлении.

— Ну да. Говорил и скажу. Но зачем носиться с воспоминаниями и растравлять свои раны.

— Но меня обманули, мне сказали, что он умер! — кричит она. — И я снова вышла замуж.

Опять я вздыхаю, ещё больше морщусь и наконец говорю, чтобы ей отплатить:

— И это вы, вы, всегда такая сдержанная! Никогда не пускались вы в подобные излияния!

Я попал в точку, я видел, как ей больно.

— Да, я сама не знаю, что со мною делается, — сказала она, — верно, эти будни, они...

— И что же такое эти будни? Извинение всегда сыщется. У меня, к примеру, то извинение, что я в своё время оказался ребёнком.

И опять я попал в точку.

Но довольно, я не желал более быть её доверенным лицом, её наперсником, и я взял и ушёл. И что все они вообразили? То баронесса заявляется ко мне в комнату, когда я ещё не вставал с постели, и разглядывает мои стены, а меня самого не видит. О, я не забыл. То Роза меня называет ребёнком. Мне ставят в вину, что я был прилежен в школьные годы и многому научился. Я рисую лучше многих живописцев, а пишу я лучше всех рисовальщиков, сам Тидеман — Тидеман был у нас дома, разглядывал мои рисунки и кивал головой. Мне тогда было девятнадцать лет. Ну да, я выучился игре на фортепиано, что твоя барышня. Но все ли и барышни выучились, баронесса вот не выучилась, а я выучился. Да что, в самом деле, за варварство!

Я чувствовал себя до того оскорблённым, непризнанным, ах, я тогда ещё не научился смирению. Теперь-то я вижу, что был всего лишь старательным, безвредным юнцом с умственным багажом конторщика, теперь-то я вижу. Но тогда я никак не желал признать своё поражение, нет, просто надо было, верно, иначе себя вести. Долго ходил я и всё себя спрашивал: а что сделал бы на моём месте Мункен Вендт? О, Мункен Вендт — молодец, он беспечная душа, он сказал бы: всё комедия, одни фокусы, нет, мне подайте любовь! Уж он бы нашёл ночью другое занятие, чем стоять и любоваться на звёзды. Да и сам я, признаться, сыт этим по горло.

 

XXII

Морозов всё нет, снег выпадает и ложится на мягкую землю. Но снегу навалило — тьма. Работники с ног сбились, прокладывая санный путь к лесу и к мельнице, по ночам уже подмораживает, завтра можно будет этот путь обновить.

Я встречаю Крючочника, ему-то снег ни к чему, теперь придётся сушить перину Мака тайком в пивоварне. Кончились его вольные деньки. Да и сожитель ему надоел, старый Фредрик Менза, — всё лежит, не встаёт, а помереть — не помирает, ну что тут будешь делать, уж Крючочник и так и сяк, даже шерсти ему как-то на ночь напихал в ноздри, а утром глядь — тот лежит себе с открытым ртом, а из носу шерсть торчит, смотреть жалко, ну, и пришлось Крючочнику обратно её вытаскивать. И Фредрик Менза, как стал носом дышать, сразу снова завёл своё: «бу-бу-бу».

— Ведь и не выговоришь, чем таким он комнату провонял, — говорит Крючочник о своём товарище. — Я иной раз аж задыхаюсь, у меня аж в глазах темно — эдакая дрянь. А отвори я ночью окно, ведь увидят, услышат, Бог весть откуда набегут: «Закрой, Фредрик Менза простынет!». А пусть бы его простыл, туда и дорога! Так я им напрямик и выкладываю. Да ему лет ведь уж сто десять не то сто двадцать будет, мне аж тошно, как подумаю про эдакие года, Господи, прости ты меня, грешного! Это ж не по-людски, прямо скотство какое-то. Он жрёт день и ночь, доктор говорит, всё потому, желудок у него исправный. Эх, заболел бы он желудком, а мне бы, к примеру, компресс ему ставить, уж я бы такой ему закатил компресс! Ну, зачем ему жить? Прибрал бы его Господь, Христа ради, и моя бы была вся комната. Нет больше моей мочи, мне дышать нужно, окно отворять, а пока тут этот мертвяк — да, а кто? — тут лежит, я и окна не отвори! И вечно он своё «бу-бу-бу», как проснётся, так и заводит. А смыслу-то и нет никакого, так, звук один. Я раз щебетать ему в ухо было попробовал, чтоб его поразвлечь, время, значит, ему скоротать, так ведь он как оскалится, да такую рожу скроил, словно шило в него всадили. Вот и рубашку на нём хоть меняй, хоть не меняй, всё одно сразу как есть изгваздается, лежит-то прямо на объедках, на крошках, и стены и потолок всё кругом загадил.

Меня просто оторопь брала, когда я слушал Крючочника, да, верно, он дурной человек, совершенно забывший, что старость нужно уважать, что молодому лучше пострадать, чем обидеть старика. Я отвечал ему, что он сделал бы доброе дело перед Богом и людьми, если бы окружил немощного калеку теплом и заботой и не считал бы за труд напоить его и укутать одеялом.

— Да я по ночам задыхаюсь от вони! — крикнул Крючочник.

Ах, как он ожесточился!

Он часами просиживал с Колодой и вспоминал Брамапутру, вот, мол, она умерла, а как её все любили. И Уле-Мужик, он тоже хороший был человек, всегда выручит, да только сладу с ним не было никакого, уж больно горячий. А Брамапутра — та никогда не вспылит, всё лаской, всё лаской, эх, никогда-то, бывало, она не пройдёт мимо настоящей любви.

— Ни-ни! Не пройдёт! — соглашается Колода и трясёт своей огромной башкой.

— А стало быть, и пусть ей вода будет пухом, — говорит Крючочник.

От дружбы этих двоих выигрывал больше Крючочник. Колода стоял на страже, когда тот производил свои таинственные операции в пивоварне, и служил ему вдобавок мишенью для вечных насмешек и шуточек. Но такой страшный и могучий был Колода, что когда как-то раз он схватил своего мучителя за горло и стал душить, у Крючочника даже язык высунулся изо рта, и долго потом он не мог ничего проглотить, так болело у него горло.

Вообще среди населения Сирилунна нередко вспыхивали баталии. Сирилунн был, собственно, как целый маленький городок, со своими широко разбросанными домами и лабазами, и очень следовало остерегаться, заворачивая, например, за угол дома, как бы ненароком не угодить в заваруху. Скажем, Свен-Сторож — уж какой мирный, сговорчивый человек, но и он был не слепой, не глухой, и не всегда он соглашался смотреть на всё сквозь пальцы. Время от времени он напивался в стельку, и тогда, начав с буйной весёлости, он всегда кончал тем, что переходил на зловещие угрозы. Эллен, жена его, прежняя горничная Эллен, в таких случаях должна была целиком посвящать себя ему и объяснять, что она любит его больше всех на свете. Но вот незадолго до Рождества Свен-Сторож не удовлетворился заверениями Эллен и угомонился лишь после того, как пришёл Хартвигсен и долго его уговаривал. Свен-Сторож, когда-то чудесный певец и танцор, теперь утратил свою удаль и всё больше стоял в сторонке, глядя на танцующих. У них с Эллен был ребёнок, темноглазый мальчик, и при голубых глазах матери и отца ни для кого не было тайной, что отец ребёнка — сам Мак. О, у Мака много было детей в семьях, работавших на него, и он всегда вовремя выдавал матерей замуж, да и потом не оставлял их своею заботой, как и положено барину. Подсчитали, что сейчас у Мака девять возлюбленных только в Сирилунне, да ещё в разных других местах, да в собственном доме. Теперь приспела пора идти замуж юной Петрине. И для неё не нашлось лучшего мужа, чем Крючочник.

Ох этот Крючочник! Жалкий комедиант. Да, он умел щебетать по-птичьи, но был неспособен ни к какой настоящей работе, зато готов был всегда угождать Маку и всё исполнять, что ни прикажет хозяин. Петрина была восемнадцатилетняя, но крупная, спелая для своего возраста, просто нельзя было на неё не залюбоваться, когда она проходила по двору. И раз Крючочнику выпало обзавестись семьёй, тем более необходимо, чтоб калека поскорее умер и очистил место, другого выхода нет. Хоть бы Господь Бог поскорее прибрал Фредрика Мензу!

Всё это обсуждают Хартвигсен и Свен-Сторож, а я, приглашённый Хартвигсеном, сижу тут же и слушаю. Свен-Сторож оправился после запоя, он только нет-нет да пустит крепкое, злое словцо. Хартвигсен не ругается вовсе, зато он клянётся, что Маку скоро придётся переменить свою безобразную жизнь.

— Не желаю я больше про это слышать, — говорит он. — Только я ведь один и могу на него повлиять. Со дня на день к нему нагряну!

— И доброе дело сделаете, — отвечает Свен-Сторож. — Покоя нашим бабам от него нет. Скоро вот Рождество, и опять он, поди, их будет обыскивать, уж это как раз.

Хартвигсен отвечает:

— Ну, ещё не известно, что мы с Бенони Хартвичем порешим! Будет он их обыскивать или же нет.

Хартвигсена не подкосило крушение, не обескуражили большие убытки, нет, он даже ещё больше теперь заносится и хвастается своим могуществом. Он почти уже решился вести собственное дело помимо Мака, купить к весне пароход и отправлять треску уже не в Берген, а прямо в Испанию, и заделаться в Бергене знатным купцом! Но Маку он не забыл крушения и выжидал только случая, чтобы с ним поквитаться. Так мне представлялось. «Ужо мы его отблагодарим!» — говорит он, задумчиво покачивая головой. Когда мы распростились со Свеном-Сторожем, он снова ко мне приступился, зазывая в учителя. Для него прямо-таки унижение, что в Сирилунне есть домашний учитель, а у него вот нет.

— Будто у меня средств не хватит учителя нанять, — сказал он. — Ну, а касаемо жалованья, так эта моя рука вдвое вам заплатит! — сказал он. — Идёмте со мною, может, моя супруга вас уговорит.

Мы прошли немного, и тут Хартвигсен вспомнил про какое-то дело в Сирилунне и отпустил меня одного. Да, у Хартвигсена опять завелись дела в Сирилунне, дела с баронессой Эдвардой, она томится смертной скукой, ей нужен кто-то, чтоб отвести душу. Она уже посвятила Хартвигсена в перипетии своих отношений с лейтенантом Гланом и теперь вовсю старается смутить его самого. Роза это принимает спокойно, она излечилась от своей ревности, да и не до того ей теперь.

В гостиной я её не застал. Значит, она гуляет с Мартой, подумал я. Но чтобы не получилось так, будто снова я к ней втираюсь в отсутствие мужа, я написал записку, что де сам Хартвигсен меня пригласил. Но вот я слышу на лестнице голоса и шаги, появляются Роза с Мартой, и Роза в удивлении застывает на пороге. Она говорит смущённо:

— Мы были наверху, занимались. Ну, да какие это занятия, так.

И отчего ей было смущаться? Роза получила прекрасное воспитание, она много знала, почему бы ей не учить грамоте Марту?

Но возможно, это смущение происходило от её положения и в ней — как было прелестно! Никогда ещё не была она так хороша.

— Ты бы пошла в Сирилунн, — сказала она Марте. — Бенони у Свена-Сторожа. Вы его не видали?

Я ответил:

— О, как же! Я ведь нарочно пробрался к вам в дом, рассчитывая застать вас одну.

Она покачала головой, но мне показалось, что не так уж я ей неприятен, как прежде, она даже улыбалась. Я продолжал в том же тоне, я думал: вот как вёл бы себя Мункен Вендт!

— Я без конца сюда прихожу, меня сюда тянет и тянет, — сказал я. — Я совсем измучился.

— Но я замужем, — сказала она.

— Я увидел вас задолго до того, как вы вышли замуж, и с самого первого взгляда — я ваш!

О, я помню, я всё помню: тут она посмотрела на меня с любопытством и, кажется, даже с радостью. Нет, не знаю, может быть, тут было одно любопытство.

— Но Господи Боже, да что же это такое? — вскрикнула она. — Чего вы хотите, не понимаю.

— Чего я хочу! Да чего обычно хотят! Каменная вы, что ли? Я весь истерзался от фокусов и комедий, я пришёл положить этому конец. И делайте со мной что хотите!

О, глупец, глупец, снова мне показалось, что ей по душе мой напор, моя пылкость, губы у неё задрожали, будто она растрогалась. Тут она замечает на столе записку, читает мои извинения в том, что я явился, и до неё доходит, что вовсе я не так безогляден и смел, каким представлялся.

— А-а, значит, вас Бенони пригласил! — сказала она. — Так я и думала.

Я ничего не ответил, нет, но я не желал больше сдерживаться. Всё шло ведь так хорошо. Я встал перед нею, посмотрел на неё, и вдруг я сказал:

— Ай-ай!

И она тоже на меня посмотрела, расхохоталась и сказала, смеясь:

— Да что это с вами? Полноте, успокойтесь!

Грудь у меня ходуном ходила, я помертвел от страха, и вдруг я шагнул к ней и обнял её. Я дрожал как в лихорадке и молчал, я только пытался прижаться лицом к её лицу, к плечу, к шее. Всё это продолжается не больше мгновенья, она легко высвобождается из моих объятий и наотмашь бьёт меня по щеке. Будто колесо завертелось у меня в голове, и я рухнул на стул.

Пощечина!

Бедная Роза, ей пришлось немало со мной повозиться, утешать меня, заглаживать свою вину. Наконец, кое-как я прихожу в себя. Она говорит, смеётся, сыплет вопросами: «Что вы это? Зачем? Ну где, ну где вы набрались такого? В жизни подобного не видывала! Ну, теперь-то вы, надеюсь, не будете ничего такого предпринимать?».

Когда в голове у меня окончательно прояснилось, я снова впал во всегдашнюю мою приниженность, я уж радовался, что Роза мне не указала на дверь. Нет, ухватки Мункена Вендта не про меня, у меня совершенно иная натура, он-то кого угодно может обворожить. О, ему сходят самые дикие выходки, и тотчас ему их прощают.

Всё у нас с Розой понемногу возвратилось в обычную колею. Она сидела уже совершенно спокойно, она спросила:

— Вы и в прошлый раз были какой-то странный, будто сам не свой. Помните?

— Так, случайность, — уклончиво ответил я.

— И отчего вы так редко теперь бываете? — сказала она. — Мы даже уж говорили с Бенони.

Я снова смирненький, как ягнёнок, всё тошнее, тоскливее делается у меня на душе, и я говорю:

— Не бываю? Но я бываю у вас, я бываю, спасибо. Но вам, кажется, лучше, когда меня нет, такое у меня впечатление. Вы живёте себе, не тужите, а стоит мне прийти, вы вспоминаете про старое и грустите. Лучше уж мне держаться от вас подальше и знать, что вам весело.

Но потом-то я всё же решил ещё один-единственный раз попытать приёмы Мункена Вендта, прежде чем окончательно от них откажусь. Ведь сначала всё шло хорошо!

 

XXIII

Снова баронессе ничего другого не оставалось, как удариться в набожность. До чего же она была взбалмошная и несчастная! Игры с Хартвигсеном хватило лишь недели на две, да и что это была за игра — так, бесплодная возня какая-то, ведь Хартвигсен ни слова не понимал из того, что она говорила.

И вот она распорядилась сжечь знаменитую перину своего отца, да, баронесса решилась, и Йенс-Детород, её верный раб, приложил руку к этой затее. Йенс-Детород своё дело знал, он выбрал лунную ночь, когда перина сушились в пивоварне, и бросил в дымоход подожженную просмоленную паклю. Миг — и перина занялась и погибла. А длинноногий Йенс-Детород в несколько ловких прыжков соскочил с крыши и спрятался за соседним домом. Я всё это видел из моего окна.

Да, я был всему этому свидетель, потому что я стоял и смотрел. Баронесса от меня не скрыла свои замыслы, нет, она честно и открыто восстала против отца, который позволял себе столь недостойную комедию с ванной в собственном доме. И она меня посвятила в свой план, вовсе от меня не требуя соблюдения тайны. И надо признаться, я оценил оказанное мне доверие и остался нем как могила. Баронесса подкупила меня этой тонкостью, да, она вела себя как особа воспитанная и благородная.

Но Мак, этот владетельный князь, — о, он не был бы отцом Эдварды и не был бы Маком, если бы он тут растерялся. Не успел Крючочник доложить ему о случившемся, как он тотчас же оповестил, что скупает пух и перо по высокой цене. Рассказывали, что однажды ему уже приходилось прибегать к такой мере, чтобы сделать к Рождеству новую перину. И вот ведь — и нескольких дней не прошло, а в Сирилунн потекло многое множество пуха с тех дворов, где собирали перо и яйца по фьордам.

И зачем было, спрашивается, сжигать перину Мака?

Но баронесса была неукротима, да, и она была набожна, она взялась во что бы то ни стало положить конец отцовым рождественским забавам. Упомянув об обыске, она неизменно поджимала губы и качала головой. Обычай этот состоял в том, что женщинам Сирилунна в Сочельник полагалось похитить серебряную вилку или ложку с праздничного стола и далее отправиться к Маку в спальню для обыска. О, Мак умел искать свои вилки и ложки, упорство его в этом деле было беспримерно, у него могли перебывать даже и до шести женщин за один вечер. Да, неуёмный распутник был Мак. Но более всего поражало меня, до чего же он умел держать этих женщин, знавших о его повадках, в повиновении. За целый год — ни единой жалобы, нет, какое! Самая глубокая почтительность. Верно, он имел дар особый повелевать и умел разумно пользоваться своим даром. Для меня это была совершеннейшая загадка.

Меж тем неотступно близилось Рождество, в Сирилунне покоя не стало от прохожих и проезжих, с утра до вечера в лавке, на пристани, всюду толокся народ. А я получил приглашение от родителей Розы в пасторскую усадьбу, им так одиноко, я весьма их разодолжу и скрашу их участь, если проведу с ними Сочельник. Я переговорил с Маком и с баронессой, и оба мне отвечали, что им, разумеется, будет меня не хватать, но я должен доставить удовольствие пастору Барфуду с супругой. Переговорил я и с Розой, и Роза меня просила не обидеть её родителей. Я положил отправиться в путь с утра накануне Сочельника и пойти общинным лесом.

А тут ещё Господь, кажется, вспомнил, что пора прибрать Фредрика Мензу. Желудок, до той поры чего только не претерпевавший, вдруг отказал, и старик опасно занемог. Дочь его, жена младшего мельника, расторопная и миловидная особа, явилась к отцовскому одру и бодрствовала подле него всю ночь. Но у неё у самой были дети, и долго она не могла за ним ходить. Она отправилась домой, поручив Крючочнику пользовать больного тёплыми припарками, и — Боже! — что он наделал! Через двое суток обнаружилось, что вместо припарок Крючочник обкладывал больного колотым льдом, и, мало того! — он этим льдом растирал ему живот. Старику час от часу становилось хуже, его бил озноб, рот ему свернуло на сторону до самого уха. Никогда ещё, верно, не было крепкому старцу так худо, и ведь он ничего не мог понять, кричал благим матом, и вдобавок, к сожалению, он, кажется, вспомнил, что предпринимал он во время своей сознательной жизни при подобных передрягах, — он ругался на чём свет и плевался вовсю. Жутко было на всё это смотреть и всё это слушать, и только когда боль отпускала, старик снова впадал в беспамятство и заводил своё бу-бу-бу. И тут-то Крючочник вне себя от омерзения выскакивал за дверь. Нет, этот человек положительно забыл, что старость нужно уважать и стариков надо слушаться!

Но добрый Фредрик Менза и на сей раз не отдал Богу душу. Крючочник был схвачен с поличным и от своих обязанностей отстранён. Его спрашивали, хотел ли он доконать старика. «Ничуть не бывало, — отвечал он. — В наших краях, откуда я родом, мы и всегда-то льдом растираемся, если живот прихватит». Когда о происшествии доложили баронессе, она ещё пуще вдарилась в набожность и посадила к одру больного Йенса-Деторода. Эта баронесса была, в сущности, добрая душа.

И Фредрик Менза оправился, уж очень он был выносливый старик. Под благодетельной заботой Йенса-Деторода он снова расцвёл, он, слава Богу, стал самим собою, лежал, спал и ел. И уж как мы все радовались, что он выздоровел, что на Рождестве не будет в усадьбе болезни и смерти, да, как приятно и весело было сознавать, что Фредрик Менза лежит себе где-то рядом и дышит. И если его о чём-то спросить, он ясно и бодро ответит: бу-бу-бу! И весь сказ.

Ну вот, завтра мне в дорогу. С вечера мне надавали подарков, множество премилых вещиц от всех, от девочек, от баронессы, от самого Мака. А сейчас, перед сном пойду-ка я, прогуляюсь немного, спущусь к пристани, и никакого не будет греха, если я кивну, проходя, дому Розы. Правда, завтра я пройду той же дорогой, но прощусь-ка я с нею сегодня, так-то я крепче буду спать. Покойной ночи, покойной ночи, и храни тебя Господь!

Я просыпаюсь в темноте, зажигаю свечу, одеваюсь. Путь неблизкий, надо загодя выйти. Я завтракаю, предаюсь на волю Божью и ухожу со двора. Возле дома Розы я снова кланяюсь и всех-всех там я поздравляю с наступающим праздником.

Утро туманное, пасмурное, сыплет снежок. Но идти мне легко, хоть я иду по нетронутой свежей пороше. Я хорошенько расспросил о дороге, так что заблудиться я не заблужусь, да и тропка сама меня выведет, она идёт через кряж. Я прохожу немного по общинному лесу, и вдруг я слышу голоса, я вижу несколько человек: тут Хартвигсен, Свен-Сторож, с ними ещё двое, в руках у них кирки и лопаты, они роют большую яму.

Хартвигсен едва кивнул мне и тотчас скомандовал:

— Ройте, ребята, ройте. Четыре аршина в длину, три в ширину. А я немного пройдусь со студентом.

— Для кого бы это такая могила? — спрашиваю я не без игривости. — Кажется, она на двоих?

Но Хартвигсен сохранял торжественность, он даже не улыбнулся.

— Да, скажу я вам, капитальная будет могила, — отвечал он. — Тут мы ванну Мака вместе с периной хороним.

— Да что вы говорите!

Хартвигсен кивнул:

— Никто ведь не может с ним совладать, окромя меня.

«Это Хартвигсен решил отомстить своему компаньону за крушение, — подумал я. — Что ж, неплохо придумано!». О, Хартвигсен всё не мог выбросить из головы, как он попал впросак с этим страхованием судна у себя самого. И вот он взял с собою в лес троих мужчин, заинтересованных в том, чтобы закопать ванну Мака в сырую землю. И Свен-Сторож, кузнец и бондарь, да что! — ещё бы добрая дюжина мужей готовы были рыть эту могилу.

— И к каким же это может привести последствиям? — спросил я и подумал, что Мак из тех, кого не поставишь в тупик.

Да и сам-то Хартвигсен был, верно, того же мнения, он не стал особенно хорохориться, он не сказал: «Последствия я беру на себя!». Нет, напротив, он начал оправдываться, он спрашивал, как вот я посмотрю на такое: Мак объявил, что скупает пух и перо, цены подскочили, людям выгоднее не работать, а рыскать по берегам за птицей. Разве же это дело? А Рождество на носу, и опять мужики перепьются, а бабы будут ходить по очереди в комнату Мака.

— Ну, а когда Мак хватится перины? — спросил я.

Тут Хартвигсен и вовсе приуныл и призадумался, ведь Мак был господин уважаемый, кто спорит.

— Собственно говоря, — наконец сказал он, — я не сам по себе этим погребением ведаю, можно сказать. Эдварда со мною в согласии, даже, я должен признаться, это, в общем, её идея.

И сразу всё предприятие стало в моих глазах менее рискованным. У баронессы рука твёрдая, она и прежде, бывало, окорачивала отца.

— В таком случае я спокоен, — сказал я.

— Сами понимаете, — сказал Хартвигсен с облегчением, — нам бы и не вытащить ванну из дому без ведома Эдварды. Это она отослала всех слуг. А я вам скажу — на неё просто глядеть жалко, до того она стала набожная, и всё-то она печалится. Ну как не пособить человеку в этаком деле, это ж каменным надо быть?

Подошёл бондарь и торжественно возвестил:

— Всё готово!

Мужчины принесли ванну, спрятанную в кустах, и осторожно опустили у края ямы вместе с периной. Сверху всё это прикрыли мешками, словно испачкать боялись.

И вот цинковое трёхспальное чудище стояло у края могилы, чтобы вот-вот в ней исчезнуть. Кузнец сам пазил и паял эту ванну из тяжёлых пластин. И перина крыта была алым шёлком.

— Через краткий миг ванны не будет больше! — сказал Хартвигсен, и он вовсе не намеревался шутить над отверстой могилой. — Люди, исполняйте свой долг!

И кузнец с бондарем принялись засыпать ванну Мака землею.

Я с ними простился, я продолжал свой путь. Снег валил теперь гуще, было скользко идти, но с Божьей помощью я очутился в далёкой пасторской усадьбе задолго до сумерек. И меня приняли с распростёртыми объятьями.

Там провёл я все Святки, но не знаю, право, что и стоило бы описывать, разве собственные мои чувства и мысли, нахлынувшие на меня в этом милом доме. Взгляд мой падал то на вышиванье, то на вязанье Розы, духом её веяло в комнатах, где так долго она жила. Ах, как же переполнялась моя душа в эти дни, как часто я плакал. Бывало, нападу вдруг на книгу, на ноты, надписанные рукою Розы, и креплюсь изо всех сил, чтобы совсем не расчувствоваться, и на каждой-то лесенке, на каждой дорожке я думал — тут Роза ходила! Они меня всё расспрашивали о дочке, здорова ли, весела ли, хорошо ль ей живётся? «Да-да, всё хорошо», — отвечал я. Стыдно признаться, а ведь я, верно, врал этим добрым людям, у Розы столько было, кажется, печалей на сердце!

Пастор Барфуд был прекрасный оратор, и по праздникам в церковь набивался народ. Но любимейшее занятие пастора было бродить по лугам и лесам, смотреть вокруг и думать о том о сём. Он мне сам говорил, что нигде он так не чувствует близость к Богу, как в лесу. Может быть, не такой уж он был и набожный человек, зато добрый и опытный. Он читал по-французски и по-немецки и очень много знал.

До Нового года и думать нечего было охотиться, и долгими, долгими часами мы сидели втроём, и о чём мы только не толковали. Пасторша за ломберным столиком раскладывала пасьянс. Она была добрая, ласковая, и в блондовом чепчике, как моя мама. В сумерках, которые среди зимы тянутся так долго, я играл на фортепьяно всё, что помнил наизусть. А потом, когда уж засветят свечи, ещё часок я играл по нотам, оставленным Розой. Мирные, тихие вечера. А утром как-то я отправился в долгую прогулку к крестьянским дворам по соседству.

Из охоты нашей, собственно, так ничего и не вышло; но пастор, бывало, давал мне ружьё и брал меня с собою. Он, разумеется, скоро сообразил, что охотник из меня никакой, но у меня есть рвение и способности, недостаёт только опыта. Пастор Барфуд был человек мыслящий и проницательный, и чего только он не знал про зверей и птиц, про скалы и лес, у него были интереснейшие личные наблюдения, а я-то ведь пробавлялся лишь кое-какими сведениями из естественной истории, почерпнутыми из книг, а книги, бывает, и врут. Например, пастор утверждал, что все эти книжные теории о полезных и вредных животных куда как поверхностны. Вредных животных не существует, животные сообща служат целям природы. Изведёшь слишком много ворон, глядь — разведутся мыши, изведёшь лисиц — разведёшь слишком много белок. Белка очищает лес от яиц мелкой птицы, но вовсе не станет мелкой птицы — и спасу не будет от насекомых. Ни-ни! Природа — она своё дело знает!

Всё это для меня было внове. Зато после этой нашей охоты я уже не лопоухим невеждой мог странствовать по лесам с Мункеном Вендтом.

На Крещенье я простился с пасторской четой и отправился в Сирилунн. Дойдя до места погребения ванны, я увидел ровное, гладкое место, занесённое свежим снегом.

 

XXIV

Вот и Рождество позади, правда, в Сирилунне оно не обошлось без кое-каких происшествий.

Сочельник сошёл, пожалуй, гладко, баронессе удалось провести отца, обыск не состоялся, баронесса сама явилась на кухню и стребовала с женщин все исчезнувшие вилки и ложки. Жёны бондаря и младшего мельника было взбунтовались, но баронесса поручила Йенсу-Детороду щипать их до синяков, так что всё серебро ей выложили в целости и сохранности.

За попрание старинного обычая Мак отомстил тем, что ночью и вовсе не лёг в постель, но ушёл из собственного дома и только к утру воротился. Никто не знал, где он пропадал, сам он об этом помалкивал, но, кажется, остался совершенно доволен проведённой ночью. Он побеседовал с внучками и был вальяжен и обходителен как всегда.

Но вот что получалось — ванну-то похоронили, но и Крючочника, стало быть, лишили куска хлеба. Чем теперь мог заняться этот человек? А Петрине, невесте его, небось приспела пора идти замуж, ведь правда? Всё это выходило ужасно как сложно, и баронесса с Хартвигсеном без конца совещались.

А хуже всего было то, что, кажется, пошатнулось здоровье Мака. Он места себе не находил без милых своих ванн, они были для него насущной потребностью, незаменимым благом. Но и надеяться не приходилось, что Хартвигсен, вовсе не принимавший ванн, поймёт в этом пункте своего компаньона, и где уж было ему догадаться, что без помощи двух женщин как следует ванну не примешь. Компаньоны никак не могли прийти к соглашению, да они попросту не разговаривали. А ведь пора было отправлять суда на Лофотены, за всем требовалось приглядеть.

— Он у меня совсем из уважения выходит, — говорил про своего компаньона Хартвигсен. — Э, да пусть его носится с пустяками, всё одно дела — они вечно на мне.

Поскольку ванна исчезла, а Мак смолчал, Хартвигсен ещё больше стал заноситься, удаленье с лица земли цинкового чудища он всецело ставил только себе в заслугу, он невесть чего вообразил о своём влиянии и могуществе. Не будь у него нужды отправлять Свена-Сторожа на Лофотены, уж он бы прямехонько его снарядил за пароходом и отправил бы треску аж в Испанию! Да что! Он и не до такого доходил в своём самомнении, и как же он мог быть смешон. Решил, например, отправиться в церковь в водолазном костюме.

— Как вы на это смотрите? — спрашивает он меня. А так как я онемел и ничего не могу ответить, он продолжает: — Небось никто ещё в церковь в эдаком наряде не хаживал, а? Как вы думаете, а ведь на меня больше будут смотреть, чем на пастора? Само собой, я и Свена-Сторожа прихвачу, воздух чтобы накачивал.

И тут я подумал, что тот, кто явился на собственную свадьбу в ботфортах, чтобы продемонстрировать жителям дальних шхер обувь на меху, очень может явиться в церковь в водолазном костюме, да, с него, пожалуй, и станется. Но коль скоро он требует моего совета, я качаю головой и отговариваю его от рискованной затеи.

— Да-да, сами-то вы человек смирный, думаете чересчур много, — говорит он. — А ведь неплохой для церкви наряд, это как раз. И на что он мне? Только зря лежит. Вот и Эдварда говорит — почему не надеть.

До каких же выходок могла додуматься добрая баронесса Эдварда, вечно её будто донимало, будто подмывало что-то, её кидало от отчаяния к набожности, но и для непреклонной злобы она умела найти место в своём сердце. О, переменчивая, переменчивая баронесса!

Но скоро Хартвигсена одолели иные заботы, кроме рассуждений о том, стоит ли являться в церковь в водолазном костюме. Как-то утром Мак спустился из своей спальни в контору, обвязанный по поясу большим красным шарфом. Многие его видели, весть разнеслась по всей усадьбе. У Мака, значит, разыгрались боли в желудке.

Все огорчались — и стар и млад, но сам-то Мак держался мужественно, он не делал из своих мучений истории, он только почти ничего не ел, и когда баронесса спросила, что с ним, он отвечал небрежно: «Так, ничего, разыгрались мои старые боли!».

Прошло несколько дней, Сирилунн как-то притих. Правда, Мак хоть и ходил в своей красной повязке, но по-прежнему стоял у конторки, никакой опасности не было. Всем нам, однако, было не по себе, и Хартвигсен думать забыл о посещении церкви.

И вот рыбаки собрались уже на Лофотены, суда были готовы к отплытию. Дым стоял коромыслом, надо было выдать людям снасти и провиант, шкиперы Свен-Сторож и Виллатс совсем с ног сбились. И вдруг в один прекрасный день контора осталась пустой, Мак туда не спустился, он остался в постели.

Что тут поднялось в усадьбе и во всём околотке! Оставался, разумеется, Хартвигсен, да, конечно, Хартвигсен был вездесущ, но контора-то стояла пустая. Приходно-расходные книги, счета, письма, депеши, заказы, курсы на наживку и соль — со всем этим Хартвигсен не привык разбираться и не мог теперь понять ни бельмеса. Где на Лофотенах ожидается рыба? В какую бухту направить суда? В конторе у Мака кипой лежали депеши, и Мак ежегодно направлял свои шхуны в соответствии с ними, нынче же не было Мака. Хартвигсен уж и ко мне приступался, просил разобрать заказ на наживку, там какие-то цены и цифры — китайская грамота.

Тут-то к Хартвигсену и явился посланный от Мака, его приглашали к одру больного. Нет, не такой человек Мак, чтобы, отлеживаясь в постели, забыть о великих делах, ничуть не бывало: пусть придёт ко мне мой компаньон, так он наказал, да пусть прихватит все письма-депеши, что лежат у меня на столе, так он наказал. Важный барин — он и всегда важный барин.

Хартвигсен отправился к Маку, тот ему объяснил, как действовать там-то и там-то для получения барыша, Хартвигсен вернулся в контору, и снова он хорохорился и рассуждал о том, сколько навалилось на него разных дел. Но многое приходилось ему делать наугад, Хартвигсен так мало знал, он был просто богат — и только. Например, про пустые мешки записано «тара», а на каком же таком языке? Мешковина — она ведь и всегда мешковина? И по правде сказать, несподручно ему было каждую минуту бегать вверх-вниз по лестнице и обо всём расспрашивать Мака. «Скорей бы уж мой компаньон встал на ноги!».— говорил Хартвигсен.

Да, ему, можно сказать, доставалось. Двое приказчиков были, конечно, люди опытные, они знали наизусть всё, что надо знать, стоя за прилавком, а больше ни в чём не разбирались. А тут ещё Хартвигсену пришлось самому вникать в торговлю. Народ всё больше норовил иметь дело с Хартвигсеном, и ни с кем другим, покупатели поняли свою выгоду и стали обращаться к нему после того, как встретят отказ у приказчиков, а не такой человек был Хартвигсен, чтобы кому-то отказывать. Да, любо-дорого было послушать, как он решает затруднения единым словцом. Придёт к нему со своею жалкою нуждою рыбак, а Хартвигсен только кивнет Стену-Приказчику: «Да-да, на нём семейство висит, всё напиши на Б. Хартвича!». И баста. Когда явился к нему Арон из Хопана, первоначальный владелец серебряных гор, Хартвигсен собственноручно перечеркнул его старый долг и велел задаром ему выдать снаряжение для Лофотенов. И Арон прослыл среди ближних человеком зажиточным.

Мак всё не поднимался с постели, он тощал, хирел и бледнел. Послали за доктором. Доктор прописал новейшие средства, и каких только Маку не давали теперь лекарств по утрам и вечером. А Мак всё не выздоравливал. В конце концов в конторе, да и повсюду жизнь чуть совсем не застопорилась Всё пошло кувырком в Сирилунне, ни ладу ни складу ни в чём.

Я иду к Розе, я передаю ей поклон от родителей. Хартвигсен дома. Разговор у нас как-то не клеится, я не знаю что говорить, я передаю ей поклоны вдобавок от её комнаты, от заскучавших нот, ну, ещё от девушек в пасторской усадьбе. Она внимательно слушает, она растрогана, возможно, это из-за её положения.

— Моя супруга всё боится чего-то, — сказал Хартвигсен. — Буду рад, если вы немного с ней побеседуете.

— Что Эдварда? Здорова? — спросила тут Роза, чтобы свернуть разговор на другое.

Хартвигсен немного обиделся, он поднялся и произнёс:

— Ну, это я ведь так сказал, не со зла.

Он взялся за шляпу и вышел.

Роза пошла за ним, у них был разговор в сенях, когда она вернулась, глаза у неё были красные. Она сказала:

— Это мы так... я хотела... никак не добьюсь, чтобы он одевался потеплее, когда выходит на холод.

Пауза.

— Ну вот, значит, могу передать вам поклон от вашей комнаты, — говорю я.

— А-а... да-да, благодарю, вы уж говорили.

— Я всякий день там бывал, по много раз на дню, я всю усадьбу видел из вашего окошка. Как-то раз я ночью встал и пошёл туда.

Она бросает на меня быстрый взгляд и говорит:

— Ох, не надо всё начинать сначала, прошу вас.

— Нет, я не буду всё начинать сначала. Я хотел только посмотреть, на что падает ваш взгляд, когда вы просыпаетесь среди ночи и глядите в окно: звёзды, северное сияние, двор по соседству.

— Там Муа живёт.

— Да, Муа. Как-то я к ней зашёл.

— И правильно сделали. Что её дочка? Её зовут Антора, она такая красивая.

— Да, она красивая. У ней совершенно ваши глаза.

Я нарисовал её и сказал, что беру поцелуй за работу. И она согласилась. А ещё я ходил в Торпельвикен.

— Так как же? — говорит Роза. — Поцеловали вы Антору?

— Да. В глаза.

Губы у Розы дрожат, вдруг она говорит:

— В глаза? Нет, я просто не знаю, что мне с вами делать! Неужто вы всё ещё меня любите?

— Да, — сказал я.

— И вы, значит, в Торпельвикен ходили? Но там нет никого. Одна Эдварда, у которой...

— Да, у которой ребёнок от англичанина, от сэра Хью Тревильяна. Тихая, милая мать, она накормила меня, напоила, она такая доверчивая, она мне дала подержать мальчика, пока готовила ужин. Говорила, что ей стыдно меня утруждать, но это она совершенно напрасно, мальчик у неё такой крупный, такой чудесный мальчик.

— И куда же вы ещё пошли?

— А когда я стал уходить, Эдварда и говорит: спасибо, что меня проведали!

— Вот как? Чрезвычайно странно!

— Да, не правда ли? Сама же накормила, напоила меня! И ребёнка дала подержать!

— Ну, а потом вы пошли, верно, к ленсману? Но там нет никого.

— Да, — говорю я. — Там никого не было, нигде никого не было. Я ходил, ходил, и нигде не было никого. И я вернулся в пасторскую усадьбу. И на другой день я стоял в вашей комнате у окна и смотрел на те места, которые исходил накануне, и никого, никого-то я не нашёл.

— Ну, не повсюду же вы побывали, — говорит Роза и улыбается.

— Я и ещё кое-где побывал.

— И так-таки никого не нашли?

— Ну, собственно, как сказать? Я же не свататься собирался, я просто бродил по округе и приглядывал, кем бы можно увлечься. И в одном месте я пробыл долго-долго, и мне было там так уютно. У Эдварды в Торпельвикене.

Роза вспыхивает, она вся заливается краской и говорит:

— Вы что? Совсем рехнулись?

— Она-то не каменная, — говорю я.

— А-а, ну разумеется. Не каменная? О, впрочем, кому что нравится.

О, правильно мне говорил Мункен Вендт, золотые его слова. В первый же день, как мы встретились тогда в лесу, он сказал: «Безответная любовь? Вот мой тебе совет — приударь-ка ты за «пропащей». Сам увидишь! Тут же та, первая твоя, обратит на тебя свои взоры, она за тебя возьмётся, о, она тебе не даст погибнуть, она тебя удержит у края пропасти». Порядочная женщина всегда ненавидит пропащую, так говорил Мункен Вендт, она до того даже может дойти, что себя предложит взамен, лишь бы тебя уберечь от той, от пропащей. Мункен Вендт это сам на себе испытал, и благородная фру Изелина из Оса тому порукой. О, Мункен Вендт редкостный в этих делах мастак.

И что же? Я-то уж никак не Мункен Вендт, и опять я сам всё испортил. Роза искала, чем бы ей заняться, но я видел, что она сердится и делает вовсе ненужное: она всё стирала, стирала пыль с фортепьяно. «Всё идёт хорошо!» — подумал я.

И я решил подлить масла в огонь, я принялся расписывать Эдварду с Торпельвикена, она и вправду не каменная, она благодарила меня за то, что я проведал её. Но Роза слушала уже равнодушно, она перестала стирать пыль с фортепьяно и уселась на место.

— Да, подумать только, мне было так уютно у Эдварды с Торпельвикена!

— Ну-ну, и слава Богу, слава Богу! — сказала Роза. — Вот видите, стоило вам походить немного, и... стоило вам посмотреть на других...

— Вы были правы. И я потом всякий день ходил в вашу комнату, чтоб посмотреть из окна в её сторону. Да, вспомнил: когда я уходил, она мне сказала: приходите ещё!

Ах, теперь я следил за Розой, как нищий попрошайка, как приговорённый к смерти. Она вся просияла, она, верно, обрадовалась, что наконец-то избавится от моей ненужной любви, она сказала:

— Вот видите! И немудрено, что вы увлеклись. Она добрая, милая. И мой отец говорил, она прекрасно училась. Значит, у неё есть способности.

— Да, — только и сказал я.

— И вам теперь надо почаще её навещать, да, непременно, слышите? И ведь останавливаться вы сможете у моих, они будут рады.

Я ещё кое-как пытался спасти положение, я сказал:

— Да-да, ну вот, кажется, мне удалось своей болтовней хоть ненадолго развеять собственные ваши печали.

По дороге домой я встретил Хартвигсена, он шёл от Мака. У него был озабоченный вид.

— Моему компаньону не лучше, ему обратно хуже, — сказал он. — Завтра отплывают наши суда. Я не могу быть сразу везде, я не могу разорваться! И главное, они покоя ему не дают в собственном доме, опять новую горничную взяли.

Про новую горничную я знал, её взяли вместо Петрины, которой пришла пора идти замуж. Это баронесса велела Йенсу-Детороду привезти её с дальних шхер, звали её Маргрета, хорошенькая, молодая, она была безупречного поведения и набожная к тому же.

И вот теперь эта Маргрета сидит по ночам у постели Мака и даёт ему капли, рассказывал Хартвигсен. Они с Маком разговорились, и Маргрета сказала, что зря он на мягком лежит, ему надо лежать на вениках.

— На вениках? — спрашиваю я.

— Да! Слыхали вы подобную ахинею? — говорит Хартвигсен. — И вот мне в лавке записка, поднимайся, мол, к Маку, потому — последнее слово за мною, куда ему без меня? Поднялся я к нему, а вид у него прямо жуткий, истаял весь, я, говорит, Хартвич, в твоём добром совете нуждаюсь. А можете мне поверить, не каждому Мак из Сирилунна скажет такое, да, он теперь без меня никуда. Ну, и я ему на это, конечно, всю правду: как он, мол, меня в своё время из грязи вытащил, так и я ему не могу отказать, когда ему пришла нужда в моём добром слове. И тут он мне про эти веники! «Не бывать этому, — я ему говорю, — бабы, верно, с ума посходили!» — «Спасибо! — Мак говорит, — мне и надо было услышать разумное слово. Но как-то надо же выздороветь, — он говорит, — как-то надо же на ноги встать! Ведь вот я лежу, — говорит, — делать ничего не могу, всё только думаю-думаю, день и ночь думаю, так недолго и в религию вдариться». Тут Хартвигсен помолчал. Мысль о перевоплощении Мака до того поразила его, что глаза у него сделались совсем круглые.

— Удивительно! — сказал я.

Хартвигсен долго размышляет и наконец говорит:

— Что же? Никакого нету средства против желудка? На кой чёрт тогда было за лекарем посылать? — И тут он становится сообразительным, в нём просыпается его крестьянская сметка, вдруг его осеняет, он говорит: — Любому понятно! Если такой человек не встаёт с постели, это ему погибель. Надо его поднять.

— В том-то и весь вопрос — как его поднимешь?

— Да-да, — ответил Хартвигсен, он зашагал дальше и уже на ходу сказал: — А если уж он собрался в религию вдариться да на вениках спать — откопаю-ка я ему поскорей эту его ванну!

 

XXV

И вот поздно вечером ванна вновь явилась на свет Божий. Непостижимо. Баронесса знать ничего не знала, Роза ничего не знала, мы пошли в лес под ясной луной, в свете северного сияния и поскорее покончили с этим делом. Команда была та же, что и при погребении, Свен-Сторож, бондарь, кузнец, и земля была рыхлая, так что даже не пришлось работать киркою.

— Нет, не бывать бы этой ванне в земле, кабы не Эдварда, — сказал Хартвигсен. — Никогда не надо бабья слушаться!

И трое мужчин с лопатами совершенно с ним соглашались — не надо, не надо бабья слушаться, бабье — оно бабье и есть! Все трое и сейчас работали с тем же рвением, они прекрасно знали, что они делают, знали, что выкапывают проклятую эту махину себе на беду, многим ещё на беду — да ведь куда денешься? Недуг Мака — такая напасть, что ни с какой другой не сравнится. Свен-Сторож, кажется, по части супружеских радостей не очень-то и выиграл от погребения ванны, во всяком случае, пот с него градом лил, так он сейчас старался. А кузнец сказал:

— Как я вас понимаю, Хартвич, с вас причитается за работёнку, а?

— За мной не пропадёт! — ответил Хартвигсен. — Вы только перину мне не повредите. Я сперва проверю. Она небось красная, шёлковая!

— Это бондарь как ни попадя роет, — сказал кузнец.

— Я? Как ни попадя? — крикнул негодующий бондарь. — Да я хоть голыми руками рыть буду, лишь бы перину не попортить.

Сущие дети. Они работали ради похвалы и награды.

Наконец ванну высвободили из земли и на верёвках подняли из ямы. Её отряхивали, ощупывали, нет ли где вмятин, царапин. Хартвигсен собственноручно снял мешки, встряхнул перину, подушки, потом ещё носовым платком отер приставшую к шёлку землю.

— Как говорится, не придерёшься! — заключил он, довольный.

И яму опять закопали.

Была уже совсем ночь, мы все вместе понесли ванну к дому. Хартвигсен не на шутку побаивался баронессы и вслух мечтал, чтобы эта ванна поскорей оказалась дома! Меня отрядили вперёд, на разведку, если я сразу не вернусь, они это поймут как сигнал, что им можно идти. Так у нас было договорено.

В гостиной не было света, во всём большом доме окна светились только у Мака и у баронессы. Я обошёл дом вокруг — да, и у экономки, и в людской — везде темно. И я вошёл и поднялся к себе. Я, как обычно, несколько трусил, но я же всё проверил, и совесть моя была чиста.

Несколько минут спустя я слышу глухой стук в дальнем конце дома, это они идут с ванной, думаю я.

Немного погодя открывается ещё какая-то дверь. Я выхожу в коридор и прислушиваюсь, я слышу, что баронесса вышла из своей комнаты, она говорит: «Это что ещё такое?» — «Чего?» — отвечает ей снизу Хартвигсен, и в голосе у него не так уж много отваги. «Это что ещё такое, я спрашиваю?» — повторяет баронесса отнюдь не бархатным голосом. И тут Хартвигсен сказал: «Живее, ребята! Что это такое, да? А вы не видите разве, как он лежит и доходит? Так ведь ему и помереть недолго!». И баронесса была слишком горда, чтобы с кем-то препираться на лестнице, она их оставила и ушла к себе в комнату.

И всё обошлось благополучно.

Утром в бухте уже не было судов, они отплыли ночью. Добрый Свен-Сторож покончил с делами на суше, теперь он снова шкипер на своей большой шхуне, он расстался с Сирилунном, расстался с женой. Опять всё идёт своим чередом.

И — подумать только! — удивительные странности произошли в самые ближайшие дни: душа округи Фердинанд Мак медленно, но верно стал выздоравливать. На наших глазах как бы совершалось чудо, баронесса сама не могла этого не признать. Но она крепко держала бразды правления своей тонкой, сильной рукой, о, в жизни я не видывал такой упорной особы: когда отец её принимал свою первую ванну, баронесса ни за что никого не хотела к нему допускать, она доверила растирание только богобоязненной горничной Маргрете, да, именно та исполняла эту работу. И Мак в ванне был сама обходительность, он благодарил за каждый пустяк, Маргрета в тот вечер вышла от него довольная и такая же тихая и спокойная, как и прежде.

Но вот настала пора и Хартвигсену торжествовать. Когда Мак начал лучше есть и вставать с постели, Хартвигсен приписал всю заслугу себе. Любо-дорого было послушать его добродушное пустозвонство. Красный шарф не помог, говорил он, лекарь не помог со своими пилюлями. А я вот сразу раскусил что к чему. Главное — голову на плечах надо иметь!

Три недели спустя Мак уже сошёл в контору. В тот день к обеду подали особенное кушанье и вино, так распорядилась баронесса. Я сидел в столовой, когда туда вошёл Мак и увидел праздничный стол.

— Где моя дочь баронесса? — спросил он у экономки.

— Наверх пошли-с, приодеться, — был ответ.

Мак прошёлся по комнате и перекинулся со мной несколькими фразами, он всё поглядывал на часы. Со мной он был милостив, он выражал надежду, что мне неплохо жилось всё то время, что мы не видались.

Тут вошла баронесса, она была в красном бархатном платье, она привела и девочек, тоже разодетых.

— Здравствуй, дедушка, — залепетали, подбегая к нему, детки.

И Мак обратил к девочкам несколько добрых слов. Потом он повернулся к дочери и сказал:

— Я хотел тебя видеть, Эдварда, чтобы поблагодарить тебя за внимание.

И более ни слова, но я-то заметил, как дочери дорога его благодарность.

— Но как ты теперь себя чувствуешь? — спросила она.

— Спасибо, спасибо. Здоров.

— Верно, слабость?

— Нет-нет, никакой слабости, — сказал Мак и покачал головой.

И мы уселись за стол. Во время обеда я думал: никогда не доводилось мне видеть более учтивого и более странного обхождения отца с дочерью, нет, положительно, над домом в Сирилунне висит какая-то тайна! Мак нашёл повод поблагодарить дочь и за новую горничную — она такая тихая, такая проворная! И это говорилось с совершенно невозмутимым лицом, будто никто не знал, отчего Петрине пришлось оставить место и уступить его Маргрете!

И Крючочник не остался без работы и без куска хлеба, да, несколько недель спустя у него были и жена и ребёнок. Крючочнику просто повезло, Петрина была здоровая, работящая и вдобавок весёлая, все считали, что жалкий комедиант её не стоит. Он ведь ничего не умел, ни до чего-то не доходили руки, а какие стоптанные были у него сапоги, он даже не удосуживался их подбить. А вот Колода, — о, какая разница между приятелями! — Колода каждый вечер, как стянет сапоги, осмотрит их, бывало, и погуще смажет тёплым дегтем, и если только местечко выберет на подошве, тотчас всадит туда последний и распоследний гвоздь. Зато и сапоги же у него были! Тяжёлые, как гири, и носились лет по пять. И на обувку Крючочника он смотрел с возмущеньем.

Эти двое теперь не болтали часами, как бывало, Колода всё больше и больше скучал. Что ж, у Крючочника появились новые интересы, жена и сынишка, он стал отцом семейства, а Колода остался один-одинёшенек со своими воспоминаниями о Брамапутре. О чём им было теперь толковать? Да и что возьмёшь с комедианта — он без конца хвастал, что Мак дал ему лошадей и сани на свадьбу, ну чем, скажите, тут хвастать взрослому-то человеку? Что ему Мак — жалованья прибавил? Или позаботился о крыше над головой?

Ох, насчёт этого последнего пункта Крючочник просто себе покоя не находил. Он не был хозяином в собственной комнате, Фредрик Менза никак не умирал. Крючочник говорил Колоде: «Будь у меня твоя силища, уж я бы пришиб этого мертвяка», — вот что говорила Колоде эта личность с хилыми руками-ногами! Всё бы, мол, ничего ему, видите ли, только силы не хватает! Колода отвечал: «Срам-то какой тебя слушать». — «У нас не продохнешь, мы погибаем!» — кричал тогда Крючочник. «Да уж, — отвечал раздумчиво Колода. — Дитё, главное, жалко». Тут Крючочник ещё пуще ярился: «Чего вот Йенс-Детород не вернётся к этому трупу? А? Жил с ним небось до меня. Какое! Теперь он сам по себе!».

Колода был прав, главное — было жалко младенчика. Это был крепенький, темноглазый мальчик, и чистого воздуха мог он вдохнуть только тогда, когда его оденут и вынесут погулять, всю ночь он дышал воздухом, отравленным Фредриком Мензой, но на то и разумность природы: младенец не так восприимчив, он может многое вытерпеть. А Фредрик Менза лежал и твердил бу-бу-бу, или бо-бо так, будто взялся развлекать крошку, милый старичок никогда не жаловался, что к нему в комнату вселили маленького крикуна, и ведь на такого милого старичка тоже грех было жаловаться.

Проходят недели, мы замечаем, что длиннее становится день, благословенный свет постепенно возвращается к нам. Признаться честно, мне нелегко дались все эти тёмные зимние дни, сам не знаю, как бы я их и вынес, если б не помощь Божья. Хвала Ему! И ведь я сам, я сам во всём виноват, и больше винить мне некого.

Роза по-прежнему захаживала иногда в лавку, она брала с собой Марту, чтобы не скучно идти, да и чтобы помогла нести покупки, сама Роза уже заметно раздалась.

Как-то она мне сказала:

— Что же вы к нам никогда не зайдёте?

— Да-да, спасибо, — только и ответил я.

— Вам, верно, некогда. Вы всё ходите в Торпельвикен?

— Нет, — сказал я.

— А ведь следовало бы!

Это был последний мой с ней разговор перед одним важным событием. Мы оба стояли у прилавка, она протянула мне свою милую, свою тёплую руку и вышла.

Она была в песцовом жакете. Странно теперь, как вспомнишь: такую власть имела надо мной эта женщина, что когда она вышла из лавки, я встал точно на то самое место, где стояла она. Там, мне казалось, осталось её тепло, её сладость, и мне так там хорошо было стоять. Я никогда не вдыхал её дыхания, но я думал о том, как должно оно кружить голову, я заключал это по её рукам, по её светлому лицу, по всему, по всему. А может быть, просто обожание моё уже выходило из всяких рамок. Сколько раз я думал тогда: «Господи, дал бы ты мне Розу, и я был бы, верно, совсем другим человеком, глядишь, и вышло бы из меня что-нибудь в этой жизни!». Потом-то я научился ко всему относиться спокойнее, о, теперь я принимаю мой жребий. Fiat voluntas Dei.

Всё идёт своим чередом в Сирилунне, Мак заседает в конторе, Хартвигсен присматривает за прочим, только вот баронесса снова томится и не находит уже успокоения в религии. «Я не пойду больше в церковь, ну что он стоит и, как дитя, толкует о взрослых материях!» — сказала она о пасторе в нашем приходе. Потом-то она ещё определённее высказалась — это когда разгулялась на масленице и с девочками явилась пороть нас розгами — тут уж она сказала: «Надоели мне эти посты, покаянья, распятия хуже горькой редьки. А ну, хлестаните, девочки!».

Да, баронессе Эдварде рано или поздно всё приедалось, вдруг опять на несколько дней она стала весёлая, пела, хохотала, шутила! «Ну, чего тебе не хватает? — спрашивала она у степенной, богобоязненной Маргреты. — Ты вздыхаешь, кажется? О, с чего бы?». И ведь она расшевелила-таки тихую Маргрету, да, баронесса её сбила с толку, слишком она её донимала своими вопросами. Да и не могла, верно, Маргрета долго оставаться глухой к лукавым речам Мака, когда тот сидел в своей ванне, может, Маргрете и не всегда удавалось себя соблюсти. Когда Мак однажды велел ей пригласить к купанью ещё и Эллен, жену Свена-Сторожа, Маргрета исполнила его повеление со всегдашним своим ясным лицом. Ах, едва ли всё это было на пользу юной Маргрете! А баронесса уже не вмешивалась в дикие выходки отца. Всё вернулось на круги своя, будто и не бывало никогда периода набожности!

А у Эллен один был возлюбленный в целом свете — сам Мак. Удивительно! И она не терпела соперниц, вот теперь эта Маргрета — ну что ей нужно от Мака? Как-то вечером я слышу у себя под окном перебранку — они рассорились после ванны Мака. Обе совсем зашлись, они потеряли всякий стыд, ругаются на чём свет, они нисколько не стесняются в выражениях. Я стучу им в окошко, но что им какой-то студент?

Эллен говорит своим хрипловатым, страстным голосом:

— Хороша, нечего сказать!

— А ты бы лучше помалкивала! — отвечает Маргрета. — Кто бы говорил!

— Ах, ты вот как! Да он небось сам тебя за мною послал?

— Ну и послал! Нельзя, что ль, себя по-людски вести?

— Скажи-ите! Какая примерная!

— Вот и примерная! А ты-то, ты-то? По-людски вести себя не умеешь!

— Ишь ты, — говорит Эллен. — Да тебя сразу по глазам твоим бесстыжим видать, кто ты есть! Тьфу!

— Ах, ты плеваться? Плеваться? Ну, я ему расскажу!

— Да на доброе здоровьице. Напугала! Ты б лучше мне рассказала, мне! Хорошо это по-твоему, что ты его во всех местах — во всех местах растираешь? А? Сама, сама видела!

— Что мне приказано, то и делаю!

Эллен передразнивает:

— Прика-а-зано! Ишь, святая! Небось уж он тебя как только ни щупал! Уж я-то знаю!

— Он — что? Доложился тебе!

— Небось и доложился.

— А вот я у него спрошу!

 

XXVI

Как-то утром Хартвигсен стремительно входит в лавку, заходит за прилавок, идёт в контору. Он остаётся там всего несколько минут. В лавке его, как всегда, кто-то ждёт, желая о чём-то спросить, но Хартвигсен только рукой машет и говорит:

— Мне сегодня некогда, у меня дома супруга больная лежит!

Сердце у меня так и покатилось, у меня вырвалось:

— Уф!

— Да-да, — сказал Хартвигсен и расплылся в улыбке, — ей уж лучше, ну дак...

— Так это случилось ночью?

И Хартвигсен ответил:

— Что уж тут греха таить. Мальчик.

У Хартвигсена после бессонной ночи был гордый, счастливый вид. Он велел Стену-Приказчику отпустить двум нуждающимся женщинам товару, сколько попросят, и выскочил так же стремительно, как и явился. Он приходил, значит, только затем, чтобы оповестить Мака. Можно было не доверять Маку, можно на него злиться, но он настоящий барин!

Весть быстро облетела Сирилунн. Девочки просились к Розе, поглядеть на чудо, Мак распорядился поднять флаги и в усадьбе и на пристани. В Сирилунне, разумеется, частенько рождались дети, но ведь странно было бы, если бы Мак всякий раз поднимал по такому случаю флаг. Теперь-то дело особое! И этот знак внимания растрогал Хартвигсена. «Пусть что хотят толкуют про моего компаньона, — говорил он, — но насчёт обхождения он человек обстоятельный!».

И баронесса, оказывается, не об одной себе могла думать. Она всякий день ходила проведать старую подругу и окружила её нежной заботой. Она даже как-то и девочек с собой привела.

Роза уже вставала с постели, она выходила, я слышал, что молодая мать оправилась, повеселела, да, она не нарадуется на ребёночка. Я не хотел ей навязываться с моими поздравлениями и положил дождаться случайной встречи.

И случилось так, что встреча наша произошла при обстоятельствах чрезвычайных.

Настало весеннее равноденствие, время бурь, море лежало чёрное, и тёмные были ночи. Как-то ночью я слышу, как свистит у нашего берега почтовый пароход, и думаю: «Сохрани, Господи, всех, кто путешествует по водам, выведи их невредимо на сушу!».

Утром прояснело, я оделся потеплей и отправился к пристани. И тут я нагнал Розу, я издали её узнал по песцовому жакету.

Я не успеваю ещё подойти, поздороваться, как она кричит:

— Видели вы Бенони?

— Нет.

Она чем-то ужасно встревожена, у неё дрожат губы. Она говорит:

— Опять он ко мне приходил... лопарь Гилберт. Он сказал... и я боюсь теперь дома быть, я оставила ребёнка на няню. И вот — хожу, ищу Бенони.

— Полноте, успокойтесь. Что такое вам сказал этот Гилберт?

— Сказал, что тот вернулся. Да, нынче ночью. На почтовом пароходе. Николай вернулся. Не умер. Он у кузнеца. Не пойти ли вам вперёд, посмотреть Бенони на пристани?

Я бегом бросился на пристань. Хартвигсена там не было. Некто вызвался мне помочь в моих поисках, я его не знал, но он разговаривал с бондарем, как со знакомым, меня же он только спросил, кого я ищу. Одет он был очень прилично, он поклонился мне, как человек хорошего общества, и я ответил, что ищу я Хартвигсена, жена его ищет, она там, на дороге стоит. И тотчас он рьяно взялся мне помочь в моих поисках.

— Я вам помогу его разыскать, я его знаю.

И мы побежали взапуски к Розе.

Едва она нас завидела, ещё издали, она будто задрожала вся и всплеснула руками. А я-то, я ничего не понимал, я ничего не соображал, я ни о чём не догадывался. Она повернулась, чтобы уйти, а я подумал: она увидела, что я не нашёл Хартвигсена, и снова перепугалась! Но к чему так отчаиваться, Хартвигсен ведь, верно, на мельнице, его можно найти за какие-нибудь четверть часа. Роза шла от нас прочь, в расстоянии нескольких шагов, и на неё было жалко смотреть, словно зверёк какой, в этом песцовом меху, убегала она от нас не оглядываясь. Скоро мы услышали сдавленный стон — тоже как будто выл зверёк. И вот вдруг она метнулась с дороги в сторону, прямо в глубокий снег, и потом к догола обметённому ветром камню.

Когда мы к ней подбежали, я увидел, как изменилась она в лице, она стала серая вся. Она дрожала и задыхалась.

— Не бойся, Роза, — вдруг сказал ей этот человек. — Мы ищем Бенони. Разумеется, он на мельнице.

И вот тут до меня доходит, что этот человек — сам Николай Арентсен, несчастный, которого Господь нынче ночью невредимо вывел на сушу. А я-то, глупец, привёл его прямо к Розе!

Я стоял как громом поражённый, я не знал, что мне делать. Он тоже ничего не предпринимал, он только снял меховую шляпу и сказал при этом несколько слов. Он был совершенно лыс.

— Уверяю тебя, Бенони на мельнице, — сказал он. — Поверь, он тут, совсем рядышком.

Роза вглядывается в него и неверным голосом спрашивает:

— Что тебе нужно?

— Уф, и жарко же было бежать, однако! — отвечает он и снова надевает шляпу. — Чего мне нужно? Так, кой-какие дела. Да и здесь у меня мать-старуха к тому же.

Я подхожу к Розе, беру её под руку и хочу увести.

— Нельзя вам сидеть на мёрзлом камне, — говорю я. Она не встаёт, она отвечает как в забытьи:

— А-а, не всё ли равно...

— Да-с, я прибыл ночью, почтовым пароходом, — продолжает он. — Погодка гнусная, богомерзкая погодка. Я нашёл приют у кузнеца. Мы до утра дулись с ним в дурачки — невиннейшее времяпрепровождение.

С меня было довольно, и раз она не желала уйти со мной, я решил оставить её и дальше искать Хартвигсена.

— Не уходите! — сказала она.

Тот тоже на меня посмотрел и сказал, как бы стараясь ей услужить:

— Да-да, не уходите. Всё в наших руках, мы непременно разыщем Хартвигсена!

В ту минуту у меня разом мелькнули две мысли: Роза называла меня ребёнком, и почему бы ребёнку не присутствовать при разговоре двух взрослых? Неужто опять она с этим своим презрением?

— Нет, я пойду, зачем же... — сказал я.

— А затем, затем... Останьтесь! — сказала она. Вторая же моя мысль была: ей спокойней, когда я под боком. Она не могла избегнуть этой встречи, а теперь она хочет с ним поскорее разделаться. И я остался.

— Это Николай, — говорит она мне.

— Николай Арентсен, — говорит он. — Бывший адвокат. В своё время я тут был, можно сказать, царь и Бог Николай Арентсен — закон. Ну, а теперь я — евангелие;

Поскольку вся эта тирада обращена ко мне, я считаю нужным справиться:

— И какое же евангелие вы нам пришли провозвестить?

— А знаешь ли, что я должен сказать тебе, Роза, — говорит он, вдруг совершенно забыв обо мне, — мне кажется, нам с тобой лучше обоим разом, да в воду.

— Да, оно, верно, и лучше! — говорит она. Пауза.

Я посмотрел на него: за тридцать, довольно заурядная внешность, с брюшком, короткая шея, красивый рот.

— Нет, отчего же лучше? — вдруг говорит он. — У тебя муж, ребёнок, долгая жизнь впереди. Нет уж, Роза.

На это она ответила:

— Ты, я вижу, всё тот же.

Я подумал: «Господи, и зачем она тут сидит и поддерживает эту беседу? Неужто нельзя встать и уйти?». И тут он ей выкладывает:

— Вот-вот, Роза, а я что говорил? Ведь говорил же я, что тебе следует выйти за почтаря Бенони, а вовсе не за меня? Это младенцу понятно.

— Но я снова вышла замуж, что же ты про это молчишь?

— Нет. Тут всё в порядке.

— В порядке? — переспрашивает она, впервые, кажется, с живым интересом. — Мне сказали, ты умер, вот я и вышла.

— Нет-нет, тут всё в порядке, то есть какое, к чёрту, в порядке, но я и приехал навести порядок. Умер? Разумеется, я умер. За то мне и вознаграждение было обещано. Но я его не получил сполна, добрые господа меня надули. Вот я и выплыл, и ожил.

Она, конечно, привыкла к его безудержному цинизму, но всё же её передёрнуло, и он это заметил.

— Ну как же! Как же! — запричитал он. — Ты в совершеннейшем ужасе, и прочая, и прочая! Но я отнюдь не собираюсь жить по получении вознаграждения, я тотчас снова умру! Благодари своих жуликов за то, что я здесь, пред тобою. Я их дважды остерегал, неужто они не могли тебя от этого уберечь? Я дважды оповещал мою мать о том, что я жив, но жулики меня не добили.

Роза вдруг успокоилась, она сложила руки и сказала:

— О, как это всё мерзко!

— Да, я мерзок, мерзок, я всё тот же. Но господа-то, господа, а? Впрочем, пойми меня правильно: я не столько твоего мужа подозреваю, сколько его поверенного.

— Да кто это? Ничего не пойму...

— Это Мак.

Что-то мелькнуло в нём даже привлекательное, однако грубая откровенность его была достойна лучшего применения. Мне хотелось выручить Розу, и я сказал:

— Простите, но отчего вы его не спросите, зачем он вас посвящает во все подробности своей сделки?

— А это я тебе сейчас объясню, — отвечал он, обращаясь к Розе. — Твой брак с Бенони — законнейший брак, и тут я ни на что решительно не посягаю. Заслуженнейшее презрение твоё я испытывал долгие годы, и чтобы вынести память обо мне, тебе пришлось бы воротиться к временам нашей юности, ко мне прежнему, давнему. И довольно. Но дело-то в том, что я хочу получить обещанное вознаграждение, у меня на него кой-какие виды. Вот я и подумал: а вдруг мне Роза поможет?

— О временах нашей юности — это ты верно сказал, — проговорила Роза, отвечая каким-то собственным мыслям. Она, кажется, ещё что-то хотела сказать, но он перебил:

— О, как же. Ты сама это мне говорила, я знаю, всё знаю. И если тебе угодно носиться с этими воспоминаниями — так и на доброе здоровье! Но ведь ты бы хотела, чтобы я и сейчас тебя растрогал и чтобы можно было меня пожалеть. И я бы пролил слезу о том, что в тебе потерял, и разве ты бы не наслаждалась, если бы, идя навстречу тонким твоим сантиментам, я на коленках бы ползал перед тобою и целовал твои башмаки?

Никогда не забуду: невозможный, совершенный цинизм этого негодяя вызывал во мне уважение! Он помог ей подняться, она вскочила и мучительно, обиженно наморщила брови.

— Мне больше не о чем с тобой говорить! — сказала она.

— Ну, а если я вспомяну твою жаркую, раскалённую улыбку? — спросил он невозмутимо.

— Нет, — только и ответила она, и тотчас снова села, и она всё била, била по снегу носком башмачка. Никогда ещё я не видел её такой оскорблённой.

— Иди к своему ребёнку! — сказал Николай Арентсен вдруг серьёзно и веско. — Мы покончили наши счёты.

— Да, — сказала она. — Видит Бог!

— Только я вот вознаграждения не получил.

— Ты его непременно получишь. Я переговорю с Бенони.

— Благодарствую.

— Это, конечно, какая-то ошибка. Бенони не виноват, я уверена.

— Справедливо. Но зачем же ты сидишь в снегу? Моя миссия окончена.

Пауза.

— Сама не знаю, — ответила она. — Верно, я хочу посмотреть, не сделается ли тебе стыдно.

— И напрасно, Роза!

— Стало быть, тебе за меня недоплатили?

— Гм. Так тебе ещё мало? — спросил он и распрямился. — Мы покончили наши счёты. А засим — прощанье навеки, не правда ли?

Роза качает головой и говорит:

— Но мне кажется, ты хватил через край!

— И так далее, и тому подобное. Нет, мой друг, ничуть не бывало. Просто ты не утолила своего сердца, вот в чём беда. И теперь как же тебе хочется хоть слезинку выжать над нашим прошлым, когда ты вернёшься домой!

— Нет-нет, уж я не заплачу.

— А ведь именно этого тебе бы хотелось.

О, сомненья быть не могло, каждый новый его выпад больно её ранил. Наконец она встала, вышла на дорогу и направилась к дому. Мы пошли за ней.

— Постарайтесь же найти для меня Бенони! — сказала она мне.

Она невольно замедлила шаг у своего поворота. Арентсен снял шляпу и сказал:

— Ну, спасибо тебе, ты, стало быть, переговоришь с твоим мужем?

Она, не глядя на него, кивнула.

— Прощай! — сказал Арентсен и снова надел шляпу. — Но чего же ты ещё ждёшь?

— Ах, да замолчи ты! — крикнула она вдруг. — В жизни я не слыхала подобного! Чего я жду? Просто я хотела вас попросить, — она повернулась ко мне, — вы, конечно, найдёте Бенони на мельнице.

Я кивнул на это, а Арентсен снова вставил:

— Да, это мы знаем, я, во всяком случае, видел, как он туда направлялся. Но ведь ты дожидаешься последнего слова? Какое оно будет? Не правда ли? Что ж, я тебе скажу: ты теперь совладелица в лавке, так, может, ты не откажешь мне отпустить в кредит бутылочку-другую винца?

Роза повернулась и, не оглядываясь, пошла к дому.

Снова мы с ним оказались вдвоём. Мы оба молчали. Я думал о том, как излишне жесток был этот человек и с самим собою и с Розой, но если он так себя вёл для того, чтобы ей было легче, не такое уж он ничтожество, и даже напротив.

Мы прошли мимо Сирилунна и дошли до поворота к кузнецу. Тут Арентсен сказал:

— Вы, значит, ищете Бенони? Найдёте — так я тут у кузнеца, если что.

Я пошёл дальше, к мельнице, нашёл Хартвигсена и всё ему передал. Хартвигсен сперва онемел, наконец он выговорил:

— Опять шутки милого Мака, его рука. Может, и вы пойдёте со мной к кузнецу?

Я попросил было меня уволить, но Хартвигсен сказал: «Должен признать, всё бы отдал, чтоб только его не видеть», — и я отправился с ним.

Мы подходим к дому кузнеца, Арентсен, верно, увидел нас в окно, он стоит на пороге и ждёт. Они кланяются друг другу, я говорю: «Вот вам Хартвигсен», — и отступаю в сторонку. Несколько минут они разговаривают, каждый называет какую-то сумму, оба, кажется, изумлены.

— Да, это всё, что я получил, и не более, — с нажимом говорит Арентсен.

Хартвигсен протягивает ему руку и уходит.

— Ну и задам же я перцу этому Маку! — сказал мне Хартвигсен.

Мы пошли в лавку, Хартвигсен вошёл в контору, я его дожидался. В конторе он был четверть часа, потом мы пошли к его дому. Он сказал:

— Жуть с этим Маком! Он же мне и моей супруге внушил, что Николай умер.

— А сейчас он что говорит? — спросил я.

— Что говорит! Он мне ответил: «Да, для Розы, для тебя и для всех он умер!». Вот он как мне ответил. Хитрая бестия! Нет, другого такого поискать!

— А про деньги он что говорит?

— Да станет он отчитываться! Как же! Сумму аж стыдно назвать, какую он мне заломил. И ведь надул! Николаю-то он пообещал куда меньше, на несколько тысяч талеров меньше. «Что же это значит?» — спрашиваю я у Мака. «Да то и значит, что я был твой посредник!». Так и ответил. «Я взялся устроить Розе развод за известную сумму, а мои расчёты с Николаем тебя не касаются, Хартвич!». Вот и весь сказ. Слыхали такое? Шельмец! И это мне благодарность за то, что я по доброте душевной откопал ему эту ванну, чтоб он снова вёл свою развратную жизнь!

— Но он и того не заплатил Арентсену, что пообещал?

— Ну. Только половину отдал. А на вторую половину надул бедолагу. «Как же вы так?» — я у него спрашиваю. «Ничуть я его не обманул, — он мне говорит. — Никогда я не обещал ему всё сразу, пускай подождёт, а мне деньги для нашего оборота нужны». Э, да что с ним толковать, у него на всё есть ответ.

Хартвигсен остановился у своего поворота.

— Идите же к своей супруге, — сказал я. — Она вас заждалась.

— Да, бедная Роза, — ответил Хартвигсен и посмотрел в сторону дома. — Весь день искала меня, говорите? И как же ребёнок? Но Николай-то какой стал из себя, аж не узнать. Бесподобно! И я так решил — чем ему ждать этих денег, я прямо всё ему и отдам. Я уж ему обещался. И сегодня же будет сделано.

 

XXVII

Дома мне не сиделось, я и нигде-то не находил себе места, я всё бродил, и я видел, как Хартвигсен ещё раз прошёл к кузнецу. «Это чтобы деньги отдать Арентсену!» — подумал я. На другой день к вечеру я опять спустился к пристани и надеялся ещё кое-что разузнать, проходя мимо дома Розы. Но ничего я не разузнал, Роза стояла у окна с ребёнком на руках, она была весела, спокойна, она высоко подняла ребёнка, когда я шёл мимо, а я приподнял картуз и подумал: «Слава Богу, кажется, обошлось!». И пошёл дальше, к пристани.

На длинной набережной стоял Хартвигсен и разговаривал с кузнецом, бондарь что-то объяснял двоим рабочим, так что, кроме меня, тут сошлось пятеро. Хартвигсен разговаривал с кузнецом про его гостя, его очень занимал Николай Арентсен, тот произвёл на него самое благоприятное впечатление.

— Вот стою, рассуждаю с кузнецом про его постояльца! — сказал мне Хартвигсен. — Я вчера ему кой-каких деньжат снёс, уж он меня благодарил, оченно остался довольный. Это не мой долг был ему платить, это Мака был долг, а не мой. Ну, да ладно. Не обедняю. Он теперь дома?

— К матери своей пошёл, — ответил кузнец.

Хартвигсен продолжает про Арентсена:

— И ведь вспомнил вчера меня поздравить с сынком. Бесподобный человек, право слово!

— И правда, — сказал кузнец.

Добряк этот Хартвигсен, он был так удивлён и обрадован, что Арентсен не предъявлял никаких прав на Розу, что сердце его окончательно переполнилось.

— Учёный человек, все науки превзошёл, — сказал он.

И снова кузнец закивал головой:

— Вот уж правда истинная! И тут Хартвигсен сказал:

— Я бы с удовольствием, чтоб он у меня был домашним учителем.

Оба мы с кузнецом не знали, что на это ответить, и Хартвигсен переводил взгляд с одного на другого.

— За ценой бы я не постоял, да и вкусно покушать в моём доме всегда можно.

— Для него бы не худо, — сказал кузнец. — А вы уж ему закинули словцо?

— Нет ещё.

— Пожалуй, и не стоит, — сказал я.

— Да? Ну, не знаю, не знаю. Ведь я и кого похуже чуть не нанял, как теперь погляжу. Здесь-то учёность по всем статьям.

— Поговорите лучше с вашей супругой, — сказал я.

— Да я уж и говорил, — сказал Хартвигсен. — Какое! И слышать не хочет'. Чтоб ноги его в доме не было, говорит. Ну, это она через край хватила. Дамский пол — он всегда с капризом, а моей супруге — ей только меня одного подавай.

Вдруг на набережную выходит сам Николай Арентсен. Мы все приветствуем его ещё издали, и Арентсен нам отвечает. В нём не заметно ничего необычного.

— Хотите поучиться самоубийству, ребята? — говорит он.

Мы не нашлись с ответом, но кузнец знал его лучше, он решил, что это обычные его шутки, и ответил:

— Самоубийству? Оно бы и в самый раз.

И тут Арентсен разбежался и спрыгнул с набережной.

— Да что же это!.. — мы смотрели друг на друга, на бухту.

Бухта не замерзала всю зиму, была только тонкая корочка льда, человек пробил в ней дыру своей тяжестью и исчез в мгновение ока. Кто-то высказал предположение, что он решил искупаться, но погода и время года были вовсе для этого неподходящие, кузнец понял, что случилась беда, и кинулся вниз по лестнице, к лодке. Остальные ещё не могли опомниться, потом Хартвигсен крикнул бондарю, чтоб спускался с ним в другую лодку.

На двух лодках мы искали баграми, и кое-кто среди нас это умел, час искали, два искали — всё напрасно! У набережной-то было мелко, но, видно, подводным течением дальше и дальше уносило Арентсена, на глубину, а там сажен десять. Когда стемнело, пришлось нам оставить поиски.

— А ведь так я и знал! — сказал кузнец на возвратном пути. — Уж больно он чудно говорил. Давеча я спросил, за что он теперь примется. «Ни за что не примусь, — говорит, — я давно взял полный расчёт», — говорит. «Но у вас ведь деньги теперь завелись», — я ему говорю. «А это, — говорит, — материны деньги». Нынче ещё утром сказал: «Ты уж приходи через часок на пристань!» — «Беспременно, — говорю, — приду». А он шляпу надел — и к матери.

Мы задумались и примолкли. Хартвигсен дошёл до своего поворота и распрощался с нами. Мы с кузнецом пошли дальше.

Я всё думал про Николая Арентсена, и я спросил:

— Что ещё говорил он вам, ведь вы много с ним разговаривали? Что он вчера вам сказал, когда повидался с Розой?

— А ничего, почитай, и не говорил. Что ему Роза? Они у меня жили обои, когда поженились. Нет, он сказал только, что вот, мол, я и встретил Розу и слегка её поскрёб скребницей. Он вечно эдак загнёт. А теперь, мол, я испытываю удовольствие, какое и всегда человек испытывает, когда ловко обставит кого-то. Его слова. А больше он ничего не сказал. Однако — сперва мать обеспечил, а потом уже в воду.

Проходит недели две, жизнь снова входит в свою колею. Я уже решил: весною я уйду к Мункену Вендту и буду с ним странствовать вместе. Я бы и сразу, я сейчас бы ушёл, да баронесса меня уломала остаться и девочек подослала меня упросить. И вот идёт день за днём.

От Розы нет никаких вестей. А ведь как она меня во всё посвящала, да и последних событий я был отнюдь не сторонний свидетель. Но у неё нет больше потребности со мною делиться.

Роза совсем оправилась, кажется, она весела и довольна, с тех пор как исчез Николай Арентсен, её не точит никакая забота. Она живёт с ребёнком и мужем. Словом, всё к лучшему!

Хартвигсен тоже, кажется, совсем успокоился, он не жалуется уже, что Роза всё чего-то боится, напротив, он не нахвалится, как она к нему добра, и только посмеивается над её вечными напоминаниями, чтобы он потеплей одевался. Да и на ребёнка, шумного, чудного мальчика в коротенькой рубашонке, он не нарадуется.

Как-то Хартвигсен мне говорит:

— Вы только не пугайтесь, но вот-вот вы получите одно извещение.

— Что за извещение? — говорю я.

— Не печальное, уж будьте удостоверены, а так, шалая мысль одна завелась в одной голове — кое-что учинить, как говорится, по такому случаю. Больше я ничего не скажу!

Но поскольку я не выказываю никакого любопытства и ни о чём не расспрашиваю, Хартвигсен продолжает:

— Хочется потешить мою супругу, да и себя самого. И окромя прочего, ребёночка окрестить пора.

«Пир!» — подумал я.

— Нечего вам гадать! — сказал Хартвигсен и расхохотался, добродушно посверкивая жёлтыми большими зубами. — Об заклад буду биться — не догадаетесь!

Ночью я опять встаю с постели и проделываю старую свою, напрасную прогулку к пристани. У Розы в спальне горит ночник, верно, ради младенца. Всё спокойно. «Доброй ночи! — думаю я. — Господи, хоть бы завтра она за мною послала!».

С утра я никакого приглашения не получил, но Хартвигсен шёл в лавку, я увидел его и тоже туда пошёл. «Может быть, она его просила меня позвать?» — подумал я. Хартвигсен снова принялся за вчерашнее и подпустил ещё несколько туманных намёков о том, что он намерен на днях предпринять. Тут я спросил:

— Дома у вас всё благополучно?

— Спасибо, спасибо, — ответил он. — Вы ведь и ребёнка ещё не видели, что так? Моя супруга всё интересуется.

И я пошёл к Розе. Я на ребёнка иду посмотреть, сказал я сам себе. Визит этот мой был недолгий, ах нет, совсем был короткий визит, но привёл к окончательной ясности.

Роза сияла бодростью и свежестью, ничего не осталось от прежней её печали. Она спросила, куда это я подевался. Уж не ребёнок ли на меня страху нагнал? «Пойдёмте, я вам его сейчас же и покажу!».

Я поднялся с нею наверх. Там сидели старая няня и Марта. Они хотели уйти, но Роза сказала:

— Нет-нет! Сидите, мы только взглянуть на принца!

Принц спал. Да, настоящий принц, крупный, хорошенький, в белом чепчике. Он чуть-чуть пошевеливал пальчиками. Роза на него смотрела не отрываясь, она наклонила голову к плечу и всё смотрела на него. Я сказал несколько слов, по-моему, подходящих к случаю, и подержал его за ручку.

И мы снова спустились.

— Ну, рады вы теперь? — спросил я.

— Да, теперь рада.

Меня чуть-чуть покоробило, не от зависти, нет, просто мне стало обидно, что Роза так рада. Видит Бог, я от души желал ей добра, но мне хотелось в ней видеть и к другим хоть немного сочувствия. И вот я сидел у неё и огорчался её счастью.

— А вы, верно, бывали в Торпельвикене с тех пор, как мы вас не видали? — спросила она и засмеялась.

— Нет, — только и сказал я.

Она заметила, что я обижен, тотчас сделалась серьёзна и решила свернуть на другое:

— Я хотела только справиться о моих старичках. Но надеюсь, они здоровы и благополучны. Вот скоро отец принца нашего будет крестить.

— И как вы его назовёте? — через силу выдавил я.

— Пока не решили, — ответила она. — Мой муж хочет назвать его Фердинандом, в честь Мака. А я сама не знаю.

Она сказала «мой муж», я заметил. Раньше она называла его только Бенони, раньше она скорее Арентсена считала своим мужем. Да что же это такое кольнуло меня тогда? Зависть? Злость? Я решил ей напомнить про Арентсена, про катастрофу, я сказал:

— И вы уж не испугаетесь теперь лопаря Гилберта?

— Нет, — сказала она и покачала головой. — Теперь я его не боюсь.

— И вам нечего больше печалиться о несчастье, — сказал я, — о катастрофе.

— О чём вы... Ах! Нет, я про это даже не хочу вспоминать. Это всё точно давным-давно было, точно сто лет назад.

И тут я сказал:

— А стоило бы и вспомнить, однако.

— Не знаю, — сказала она. — Это так далеко отодвинулось. Нет-нет, это всё отошло, вы же слышали сами, чего он мне тогда наговорил. Нет, это конец, и я рада. Разумеется, слишком печальный конец, но всё же. А мне остаётся быть верной себе и своим.

«И только!» — подумал я. Но ведь тут и я сижу перед нею, мне-то куда прикажете деться? Всё ниже и ниже я опускался, мысли мои всё тесней замыкались вокруг одного-единственного человека. Отчего я не встал тогда, не ушёл? На меня напала такая тоска, я уже ничего не соображал, я сам слышал, как что-то сказал, как она переспросила: «Что-что?». Ах, куда подевалась моя горькая, моя стойкая гордость, да, мой удел был жалок, но из жалкости этой я сделал себе положение, поприще, я стал совершенно как Йенс-Детород, когда он выклянчивал кости.

— Я нынче ночью стоял под вашими окнами и видел у вас свет, — сказал я.

Неужто не поможет и это? Ну, поблагодари же меня, растрогайся, улыбнись! Роза сморщила нос.

— Верно, это вы для ребёнка засветили ночник? Он по ночам не спокоен... — стал было я продолжать и оставил.

— Нет-нет, — встрепенулась Роза. — Его только покормишь, и сразу он опять засыпает.

Теперь надо было встать. Мункен Вендт тут бы встал, и Николай Арентсен тоже.

— Так-так-так, — сказал я и вздохнул, и принялся разглядывать стены и потолок, чтобы казаться равнодушным. — Вот, не знаю, что мне делать весной, идти мне с Мункеном Вендтом или не стоит.

— А-а, вы, значит, не остаётесь в Сирилунне? — спросила она.

— Сам не знаю. Лучше всего, верно, было бы в воде лежать, на десятисаженной глубине.

— Нет, ну зачем так отчаиваться! — говорит Роза с дружеским участием. — Бедненький, до чего же вам худо... — И вдруг я вижу, что она прислушивается к шагам наверху. — Кажется, принц проснулся! — говорит она и встаёт.

И тут только я наконец встаю и протягиваю ей руку.

— Если встретите моего мужа, скажите ему, чтобы не забыл, о чём я его просила, — сказала мне Роза уже на крыльце.

Мне было так тяжело, я был сам не свой, я ответил:

— Разве что не запамятую. Попытаюсь, однако.

— Да-да, — ответила Роза покладисто и стала подниматься по лестнице.

По дороге домой я поклялся себе, что ноги моей не будет в этом доме до самого распоследнего прощанья. Я встретил Хартвигсена и передал ему поручение.

— Как забыть, я за тем ведь и шёл, — сказал он. — Моя супруга несколько дней всё ко мне приступала, мол, сведи счёты в лавке, с Маком и прочее, мол, надо знать что к чему. Это она правильно. Теперь у нас ребёнок, надо и о других, не только о себе позаботиться. Вот я всё до нитки и сосчитал. Суммы, заметьте себе, такие, что другой кто и закачался бы и упал, и речи решился. Это уж скажу я вам!

Хартвигсен, кажется, остепенился, это Роза ему помогла, и впредь его будет путеводить её добрый и кроткий разум. Потом уж узнал я от Стена-Приказчика, что у Хартвигсена в лавке был ужасающий личный счёт и теперь он его погасил. Приятно, конечно, было поговорить о великодушии Хартвигсена ко всем нуждающимся, но не мог же он вечно повторять: «Запиши на Б. Хартвича!».

Сущий ребёнок. Он стоял на дороге после такого важного дела и думал лишь об одном: чтобы я, посторонний, полюбовался его могуществом.

— Да, другой бы кто закачался и упал, — сказал он. — А я вон устоял! Нельзя же!

И тут снова он стал намекать на кое-что, что на днях решил предпринять:

— Всё на широкую ногу! Денег уйма уйдёт.

И Хартвигсен раскланялся и, смеясь, удалился.

 

XXVIII

Вот-вот и Пасха, кое-какие суда возвращаются уже с Лофотенов с рыбой для всего околотка. Рыба хорошая, все смотрят с надеждой в будущее.

Нынче шестнадцатое апреля, ровно год, как я приехал сюда. Я сижу в своей комнате и всё думаю-думаю, я оглядываюсь на мою жизнь. Солнце поднимается высоко, и я решаю начать новую картину, изобразить то, что вижу я из окошка: поля, край мельницы и горную гряду за мельницей, в сверкании солнца и снега. Я стану писать мою картину на Святой, когда так долго тянутся дни. Хоть оно и трудновато для глаз.

Девочки выпросили у матери шёлковый жёлтый платок, чтобы глядеть в пасхальное утро, как солнце пляшет от радости, что Христос воскрес. В Финляндии оно плясало. Они обещали, что и мне дадут поглядеть. Милые, добрые детки, ни разу-то мы не поссорились, кроме того случая летом, когда они измяли букет, который я нарвал совсем для другого человека. Потом уж я думал — быть может, и кстати, что букет был измят и я его не стал преподносить, кто знает? А с тех пор мы ни разу не ссорились. Осенью они меня, бывало, бросали, предпочитали общество Йенса-Деторода, но скоро снова они возвращались ко мне, а зимою мы часто ходили на лыжах, катались на санках. Они часто навещают меня в моей комнате, и всегда постучатся, а если вдруг и забудут, тотчас выскочат и постучатся в дверь. Мне от них одна радость. Я не знаю, как уж им за неё отплатить, они вечно прибегают ко мне в неурочное время и требуют сказок, и я им никогда не отказываю, разве прошу отсрочки, если занят своей картиной.

После Святой Хартвигсен с одним из судов, приходивших домой на побывку, ушёл на Лофотены. Надо было присмотреть, как там его двое шкиперов, стоя на якоре, скупают рыбу. О, у Хартвигсена столько забот!

Через четыре дня он, однако, вернулся, ещё более важный и гордый: он нанял себе пароход, целый корабль! Он сам стоял на капитанском мостике вместе с капитаном и отдавал команды рулевому. Всё это совершалось среди бела дня, мы все сбежались на пристань смотреть. Вот Хартвигсен крикнул: «Забрать швартовы!» — и якорь грохнулся вниз.

Не это ли — важное событие, на которое он всё намекал? Богач Хартвич из Сирилунна нанял пароход, чтоб вернуться домой с Лофотенов. Он стоял на капитанском мостике и прикидывался, будто нас не видит, но я-то знаю, он прекрасно нас видел, и его буквально распирало от счастья. Потом он сошёл на берег вместе с капитаном. Мы их приветствовали. Хартвигсен радовался, как мальчишка. И они проследовали мимо.

Но большой пароход нужен был Хартвигсену, оказывается, не только для возвращения с Лофотенов, нет, он должен был везти его сына на крестины. Так вот оно — событие, а прочее всё чепуха рядом с ним. Крестить ребёнка собрался отец Розы, пастор Барфуд в соседнем приходе, путь туда не близкий, и Хартвигсен решил потешить Розу небывалым рейсом.

В полдень Хартвигсен явился в Сирилунн и, желая говорить с Маком и баронессой, прошёл в гостиную. Разговор был важный — он приглашал своего компаньона и дочь его в крёстные к сыну. Ох, этот Мак, можно его ненавидеть до смерти, но он господин почтенный и благовоспитанный, тут уж кто спорит! Мак тотчас согласился, сказал, что премного обязан, то же отвечала и баронесса.

— А как вы его назовёте? — спросила она.

Но тут Хартвигсен несколько замялся с ответом:

— Ещё не решено. Но моя супруга найдёт имечко своему принцу. Она его всё принцем зовёт.

Дело в том, что Хартвигсен хотел было назвать мальчика Фердинандом в честь Мака. Но Петрина, которая была раньше горничной, а потом вышла за Крючочника, перебежала ему дорогу: она на Пасху окрестила своего мальчика Фердинандом — и ведь имела право. А кто удивлялся, что Мак этому не воспротивился, тот просто плохо его знал. «Пожалуйста», — только и сказал ей Мак.

Прежде чем уйти, Хартвигсен и меня просил завтра пожаловать на пароход и принять затем участие в празднике в честь крестного и крестной, но я поблагодарил и ответил, как уже было однажды, что у меня нет подходящего к случаю платья.

— Ах, у него фрака нет! Он скорее умрёт, чем явится в свете без фрака! — сказала баронесса и расхохоталась.

— Так меня воспитали в нашей хорошей семье, — сказал я.

Мак кивнул и за меня заступился. Ну, а для меня важней был кивок и несколько добрых слов Мака, чем весь этот баронессин хохот. Немного погодя она всё же сказала:

— Что ж, вы, разумеется, правы!

И вот в доме у Хартвигсена и в Сирилунне началась подготовка к празднику. Баронесса обещала взять с собой девочек, те так и горели от нетерпения, Марту тоже решили взять, и её отец Стен-Приказчик очень гордился. Хартвигсен погрузил на пароход уйму закусок, вин и сластей, чтобы не утрудить тестя с тёщей.

И корабль отправился в путь.

Через два дня он вернулся и всех доставил обратно.

Всё сошло прекрасно, мальчика окрестили Августом в честь Розиного отца. Судно до утра стояло в гавани, я побывал на борту, Хартвигсен повсюду меня водил и приговаривал:

— Да-да, видно, куплю я его, не миновать!

Но уж потом как-то приходит в лавку смотритель Шёнинг и спрашивает:

— Зачем эта несчастная посудина появлялась тут дважды?

— Хартвигсен сына возил крестить, — отвечаю я.

Смотритель улыбнулся бледной своей улыбкой и сказал:

— И вольно же человеку деньгами сорить!

— Хартвигсен, кажется, купит корабль, — сказал я.

Тут смотритель покачал головой и сказал:

— Пусть он сперва кашу купит.

Но Хартвигсен вовсе не намеревался и впредь сорить деньгами, как глупый богач. Он, разумеется, хвастал тем, как пышно обставил он великое событие, но уже не предоставлял всем и каждому своего счёта в лавке. Я сам слышал, как он сказал одной женщине: «Насчёт кофе и прочего баловства — это ты с моей супругой обговори». Что было мне до Хартвигсена и Розы, а ведь я невольно обрадовался, когда это услышал. Он, конечно, был ещё очень богат, и Роза взялась наставлять его, как распоряжаться своими средствами поразумней.

О, всё шло как нельзя лучше.

Если б только не злополучная баронесса Эдварда. От нечего делать она снова принялась одолевать Хартвигсена. Право, и смех и грех. Она попадалась ему на набережной, у мельницы, подстерегала на дороге, увязывалась за ним, но Хартвигсену надоели, верно, её выспренние речи, в которых он ни бельмеса не понимал, и он норовил поскорее с ней распрощаться. Так шло некоторое время, миновала зима, а баронесса от своего не отставала. Но Хартвигсена уж никак нельзя было сбить с толку, он теперь целиком был во власти Розы.

— Напишите опять Мункену Вендту, пусть явится! — сказала мне баронесса.

— Я сам скоро отправлюсь к Мункену Вендту, — ответил я.

— Ах, так вы нас покидаете! — только и сказала она. И снова принялась уловлять Хартвигсена.

Эта упрямица никак не желала смириться с тем, что Роза так его к себе привязала, да, она стала даже с ним говорить более естественным тоном и изъясняться удобопонятней. Но Хартвигсен был как кремень. Про Розу она говорила: «Ишь, как вцепилась в своего мужа и сына!».

Нет, иногда эта немыслимая дама вела себя совершенно неподобающим образом, даром что баронесса!

И какое различие у неё с отцом! Никогда не бывало, чтобы тот потерял самообладание, вышел из равновесия. Например, старая Малене, мать Николая Арентсена, принесла к нему в узелке полученные от сына банкноты. Чтобы деньги сберегались у Мака! А Мак даже бровью не повел, он ответил: «Вот и ладно. Ты помещаешь свои деньги и будешь за то получать у меня все товары, какие тебе понадобятся». Он занёс сумму в гроссбух и кивнул Малене. «Я из-за них сна лишилась», — сказала она. «Теперь можешь спать спокойно!» — ответил Мак. Когда Хартвигсен про это услышал, он всплеснул руками и сказал: «Выходит, он в третий раз этими деньгами унавозится!».

Как-то баронесса просит меня, чтобы я пошёл с нею вместе к Фредрику Мензе.

— Ужасно, как он там лежит, — говорит она. — Надо у него прибрать!

Я не очень понимал, отчего именно меня избрала она сопровождающим, но решил, что тут снова набожность, желание добрых дел, и пошёл.

Старик лежал один-одинёшенек. Петрина ушла с ребёнком. Воздух был невозможный, ужасный, пол и стены загажены, баронесса распахнула окно, чтобы не задохнуться. Потом она сделала кулёк и сказала мне:

— Я не была бы купеческой дочкой, если бы не умела сделать кулька!

Старик отвечал на чужие голоса «Тпру!»., приняв, верно, нас за лошадок. Баронесса обирала с него насекомых и сбрасывала в кулёк.

Я думал: как удивительно уживается в этой даме хорошее и дурное, она не считает для себя зазорной работу, которой гнушаются её слуги. Потом она принялась чесать старика, а он помогал ей, пошевеливая пальцами.

— Подержите кулёк! — говорит мне баронесса.

Она берёт гребень и расчёсывает ему волосы. Ах, какая же это мерзкая работа и какой требует осторожности! В довершение бед старик не желает лежать тихо. Бедного Фредрика Мензу всё некому было вычесать, и вот Господь ему ниспослал наконец этот дивный миг! Он облизывается, он хихикает от блаженства. Он говорит: бу-бу-бу! Баронесса бережно собирает вшей в кулёк. О, никто бы этого не мог сделать проворней!

— Кажется достаточно? — спрашивает она и заглядывает в кулёк. — Да, пожалуй.

— Достаточно? — спрашиваю я.

— Я просто подумала...

И вдруг она принимается расчёсывать старика длинными, сильными взмахами, уже не обчищая гребня, так напористо, рьяно, я едва поспеваю хоть что-то собрать с подушки. Старик блаженно хохочет и бьёт, как пьяный, в ладоши. Он говорит: бу-бу-бу, и кивает, и снова хохочет. Но вдруг счастливое лицо его передёргивается, и он кричит: «Чёрт!».

— Ему, верно, больно, — говорю я.

— Да ну! — отвечает баронесса и продолжает свою работу.

И тут Фредрик Менза начинает плеваться, плевки попадают в стену, он разражается бранью. Это было ужасно! Я не мог больше сдерживаться, я снова сказал:

— Да ведь больно ему!

Тут только баронесса остановилась. Она взяла у меня из рук кулёк, осторожно его прикрыла, затворила окно. Когда мы вышли, она наведалась к Йенсу-Детороду, к скотнице и обоим наказала навести чистоту у Фредрика Мензы. Потом она встретила Петрину и ей сказала:

— Ты бы приглядывала за Фредриком Мензой, если хочешь с ним в комнате жить!

— Уж я ли не стараюсь, — сказала Петрина и заплакала. — Да разве за ним углядишь, его только корми день-деньской, а он вечно весь изгваздается. Хоть бы Господь его прибрал! Вчера рубашку на нём сменили, а нынче вон опять глядеть тошно!

— Возьми в лавке холстины, — сказала баронесса, — и нашей ему рубах. Ты должна его мыть и вычёсывать каждый день и переодевать в чистое, когда надо. Запомни!

О, надо отдать должное баронессе, как и отцу её! Потом уж кое-что заставило меня, к сожалению, с некоторой подозрительностью взглянуть на баронессу и этот её кулёк, в который она собирала насекомых, но я ценил её доверие, она ведь ни единым словом не намекнула мне, что я должен молчать, и я оставался нем как могила.

Несколько дней спустя стоим мы с баронессой во дворе, разговариваем, и вдруг идёт Хартвигсен.

— Как тут дела? — говорит он. — А нам скоро житья не будет в доме.

— Что так?

— Вследствие истинно всенародного бедствия от насекомых и вшей, — говорит Хартвигсен. — Видно, мы их на пароходе подцепили. Уж я решил — не стану я его покупать.

— Нет, у нас насекомых не водится, — говорит баронесса.

— А-а, вот оно как! — говорит он. — Да мне бы и плевать, это супруга моя всё моет-моет и льёт горючие слёзы.

Баронесса подхватывает Хартвигсена под руку и увлекает в глубь двора. Я не знаю, что и думать, но вот я слышу, как она говорит:

— Хороша же Роза хозяйка, если нечисть в доме не может вывести!

И они ещё с часок толковали вдвоём, но кончилось опять-таки тем, что Хартвигсен распростился и ушёл восвояси.

Несчастная, потерянная баронесса Эдварда!

 

XXIX

Дело идёт к весне, снег подтаивает на полях, на площадках, где осенью вялят рыбу, уже взялись таскать свои прутики вороны и галки.

Баронесса сегодня вошла в мою комнату и бросилась на стул. На ней лица не было, вся серая, заплаканная.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Вот он и умер, — отвечает она. — Я ведь знала. Ничего не случилось.

— Кто умер?

— Глан. В Индии. В газете сказано. Семейство оповещает. Там сказано — в Индии.

Она с трудом это выговорила и закусила губу. Мне стало её жаль, я сказал:

— Печальное известие. Но не могло ли тут быть ошибки, может быть, перепутали?

— Нет, — сказала она.

И опять она закусила губу, и брызнула кровь, и тут я вспомнил слова Мункена Вендта про то, как рот её будто расцвёл.

Ещё мгновение — и она поднялась со стула и вышла из комнаты. Она не находила себе места, к отцу заглядывала в контору.

— Ничего не случилось, — сказала она, когда я вошёл. — Я знала, он умер. А теперь вот сказано — в Индии. Ах, да не всё ли равно.

— Но я думаю, что перепутать имя... — начал я, пытаясь её утешить.

— Нет! — перебила она. — Я только хотела... вы уж простите, что я к вам давеча ворвалась и сейчас вот обеспокоила... Перепутать... Как так перепутать?

— Известие шло издалека, из Индии, долго. Перепутать имя очень могли.

— Вы думаете? — сказала она. — Может быть.

Но, конечно, она уже ни на что не надеялась. Несколько дней она не вставала с постели, а когда поднялась, ещё долго приходила в себя. Она имела привычку охватывать свой стан обеими руками, и до того она похудела, что пальцы её почти смыкались, да, она сделалась узка, как песочные часы. Но крепкая порода брала своё, и баронесса понемногу оправилась. Когда начали возвращаться рыбаки с Лофотенов, в ней ничего уже не замечалось необычного, она стала разве ещё неуёмней, взбалмошней, чем прежде. Она словно хотела бросить вызов земле и небу за участь Глана. И ведь только вредила себе!

Воротились суда, причалили у сушилен, снова стало суматошно, шумно и весело в бухте. С последним почтовым пароходом с юга явился неизменный сэр Хью Тревильян. Он был, по своему обычаю, пьян мертвецки и сунулся на сушильни, дабы следить за работой своими собственными остекленелыми глазами. Тут-то и настигла его баронесса и увела в Сирилунн. Поразительно, для неё ничего не было невозможного, так сильна была её воля и эта худенькая рука. Только что она безутешно горевала из-за смерти Глана и вот снова воспряла, распрямилась, как гибкая пружина, без всякой посторонней помощи. Что же до англичанина, тут у неё была великая, благородная цель, она сама мне сказала:

— Во мне скопились запасы нерастраченной нежности, пора их растратить.

А в самом сэре Хью произошла разительная перемена, он уже не ездил в Торпельвикен взглянуть на сына, он только деньги посылал его матери, а сам всё сидел в Сирилунне. Этот сэр Хью был молчаливый господин благородной наружности, и к тому же, когда изредка случалось ему улыбнуться, у него делалось удивительно милое лицо. Он не отпускал от себя баронессу, он всё чаще и чаще улыбался в её обществе, они подолгу прогуливались вдвоём, и даже и речи быть теперь не могло о том, чтоб ему напиться.

Скоро тот же пароход ожидался уже с севера, из Вадсё, и сэр Хью намеревался вернуться на нём в Англию. Но вот потихоньку и баронесса стала снаряжаться в дорогу, и каждый день на пристань сносили по сундуку. Сомнений не было, что сэр Хью никуда не тронется без баронессы, так невозвратно победила она его сердце. Девочек она положила оставить на попечение экономки Мака.

Настала пора собираться и мне, был уже май на исходе, я ждал только, когда просохнут лесные тропки. Солнце пекло, снег весь стаял, так что уж скоро.

Я преподношу Хартвигсену мою последнюю картину, зимний вид на горы и мельницу, привожу в порядок ружьё, мешок с пожитками. Сегодня суббота, в понедельник я ухожу. Хартвигсен от души меня благодарит за картину, он говорит:

— Вы ведь, как приехали, видели мои стены, ну, и милости просим перед отъездом на них глянуть!

— Да, спасибо, — сказал я.

Вечером, когда почтовый пароход показался вдали, у маяка, баронесса вошла ко мне и сказала:

— Вы уж займите сегодня девочек! Я их отослала с Йенсом-Детородом, но скоро они придут!

На лице у неё было это её беспомощное выражение, она в тоске заламывала руки, и я не стал ни о чём расспрашивать.

Вместе с сэром Хью они заходят в контору к Маку. Покуда они отсутствуют, девочки возвращаются. Сэр Хью выходит из конторы первым, он немного спускается к пристани и останавливается, он ждёт. Тут появляется баронесса, вся согнувшись, чтобы казаться меньше ростом и чтобы девочки не узнали её. Ах, они до того близоруки!

— Это мама! — кричит Тонна.

— Нет, — изменив голос, отвечает баронесса и спешит прочь.

— А ты думала — мама! — говорит старшая Алина и хохочет над обознавшейся сестрёнкой.

Баронессу будто толкает кто, она что-то быстро-быстро говорит сэру Хью, тот кивает и улыбается. Вдруг баронесса бежит обратно, кидается к девочкам, она тискает, обнимает их, она говорит:

— Идите к маме, мы едем, едем! Скорей, скорей! На пароход! О, мои ненаглядные!

И баронесса хватает обеих дочек за ручки и увлекает их за собой. И сэр Хью улыбается им навстречу. И все вчетвером они спускаются к пристани.

Мак вышел из конторы, он тоже направился к пристани, и я пошёл вместе с ним. Я по всей форме простился с детками, я благодарил их за всё, за всё, а они мне в ответ делали книксены. А когда уж лодка их везла к пароходу, они махали платками и что-то кричали мне и дедушке. Так я до сих пор их и помню.

Потом уж мне рассказали, что баронесса было хотела поразведать о положении сэра Хью в Англии, прежде чем выходить за него замуж и брать туда дочек, но в последнюю минуту не смогла с ними расстаться. Что ж, это делает честь её сердцу.

На другой день было воскресенье, и как же долго тянулось оно, как тихо стало без деток. Ещё до обеда послали за Крючочником, ему поручались серебряные ангелочки, их следовало снова унести из гостиной и водворить на кровати Мака. Всё возвращалось на круги своя. Мак лично присматривал за операцией. Наконец, призвали тихую, скромную горничную Маргрету, чтобы она полюбовалась новым убранством спальни.

Вечером я простился с Маком, со всеми его домочадцами и отправился к Хартвигсену. Я решил, что не буду растягивать прощанья, да, я извлёк кой-какие уроки из прощания Арентсена с Розой. «Ах, так ты дожидаешься последнего слова? Какое оно будет?». С какой издевкой он это спросил тогда! Он со всем на свете уже тогда рассчитался.

Хартвигсен снова благодарил меня за мои картины, которыми я украсил его стены, он спрашивал моего совета, где бы повесить зимний пейзаж, когда будет готова рама. Роза была сама любезность, выставила вино и печенье. Поговорили о баронессе, как она уехала не простясь, потом о сэре Хью, о его ребёнке, о треске, о Маке, потом о Мункене Вендте, к которому я собрался идти. Отчего же я всё сидел? Роза, верно, просила своего мужа, чтобы не уходил, когда я приду, она, разумеется, всего лишь просила его помочь ей меня развлекать беседой. И Хартвигсен помогал. Наконец он встал и сказал:

— Но вы должны перед дорогой глянуть на принца!

Роза тоже встала и сказала:

— Нет-нет, я сама его принесу!

— Ну вот, мне не доверяют! — добродушно расплылся Хартвигсен.

И Роза спустилась с принцем, и мы ещё и о нём немного поговорили. И я поблагодарил за всё и откланялся. Роза встала с ребёнком на руках и протянула мне руку, она меня тоже благодарила за приятное общество. Когда я был на пороге, она всё сидела и прижимала ребёнка к груди. Хартвигсен проводил меня на крыльцо и сказал ещё несколько добрых слов.

Последних слов.

Придя к себе, я горячо помолился Богу, на Него одного и была отныне вся моя надежда. Ночью я не уснул. Любовь жестока. Я считал часы, то ложился на постель, то снова садился на стул, и так до утра. Ещё не было четырёх, когда я взял моё ружьё, мой мешок и отправился лесом на север.

А всё это я написал так, чтобы скоротать время. Я ведь, собственно, ничего такого и не умею; я только собрал кой-какие воспоминания, кой-какие клочки бумаги, тут не нужно большого искусства.

И на этих страницах о ком только речь не идёт, а по мне — об одной-единственной.

Ссылки

[1] Лофотенские острова — архипелаг в Норвежском море, близ северо-западного побережья Скандинавского п-ва. Интенсивное морское рыболовство (лов сельди, трески), овцеводство.

[2] Олесунн — город и порт в Норвегии в области Мёре-ог-Ромсдаль, на берегу Норвежского моря. Крупный рыболовецкий центр.

[3] Берген — город и порт на западе Норвегии, на побережье Северного моря. Второй по количеству населения и экономическому значению после Осло город в стране.

[4] Триктрак — игра, в которой двое играющих передвигают по специальной доске шашки навстречу друг другу соответственно очкам, выпавшим на костях. Европейский вариант коротких нард.

[5] Имеется в виду национально-освободительная революция 1821—1829 гг. (Греческая война за независимость), в результате которой было свергнуто османское иго и Греция была провозглашена независимым государством.

[6] Лопари (лапландцы) — часто употребляемое в художественной литературе название народа саамов, проживающих в северных районах Норвегии, Швеции, Финляндии и России.

[7] Слава Богу (лат.).

[8] Ленсман — государственный чиновник, представитель полицейской и податной власти в сельской местности.

[9] Тинг — народное собрание, на котором решались местные вопросы, конфликты и споры.

[10] Бахвальство (фр.).

[11] Яффа — город и порт в Палестине на восточном берегу Средиземного моря.

[12] Дувр — город и порт в Великобритании в графстве Кент, у пролива Па-де-Кале, ближайший к европейскому берегу.

[13] Галеас — небольшое судно, имеющее грот-мачту и маленькую бизань-мачту.

[14] Тидеман Адольф (1814—1876) — норвежский художник, его кисти принадлежат пейзажи Норвегии и жанровые сценки из народной жизни.

[15] Да будет воля Божья (лат.).

[16] Вадсё — город и порт на севере Норвегии, на побережье Баренцева моря. Административный центр области Финмарк.