Эскадрон комиссаров

Ганибесов Василий Петрович

Глава шестая

 

 

1

Начиналась пора отрядных учений, приближались маневры. В эскадроне лихорадочно готовились к ним, пересматривали и чинили снаряжение, перековывались кони, ремонтировался обоз. Шерстеников. готовил специальный номер «Красной пики». В штабе разрабатывался план эскадронных учений, как преддверия к учениям с полком. Гарпенко, теперь уже в силу необходимости, бросил канцелярию и руководил учениями сам.

В пятницу утром, сразу после завтрака, был подан сигнал седлать. Тотчас же второй и третий взводы уехали через Горбатый мост на Бронницы.

Первому взводу было приказано форсировать Мсту и сосредоточиться на южной окраине белогорского леса. В десять часов тридцать минут, после благополучной переправы, командир первого взвода получил приказ произвести разведку противника в Бронницах, занятых «синими».

Леонов повертел карту и наконец, видимо, на что-то решившись, круто повернул ко взводу.

— Сади-ись!

Взвод вырос в седлах, наскоро подравниваясь. Леонов подъехал к фронту и, рассказав обстановку, заявил, что сегодняшняя задача разведать главные силы противника — очень ответственная задача, и бойцы должны проявить максимум выдержки, напористости и кошачьей гибкости, так как, возможно, они столкнутся с противником, превосходящим силою.

Первовзводники, не раз бывавшие в разных переплетах, только шмыгнули носами, будто говоря: «Ладно. Знаем».

Выделив в составе отделения головной дозор для разведки, маячившей впереди на высотах деревни Белая Гора, Леонов двинулся было по опушке леса и через кустарники, но военком передал ему условную задачу, что кустарники заражены ипритом. Осталось двухкилометровое поле, ровное, как биллиардный стол, до самой Белой Горы.

Разбросавшись точками, дозор тремя эшелонами карьером взмыл к деревне. Прикрываемый лесом, взвод наблюдал, как дозорные семью шариками катились по полю, уменьшаясь все больше и больше. Вот они нырнули в темнеющий лес яблоневых деревьев и исчезли. Минуты через две из леска выскочил всадник, другой и третий; один из них покатился по улице, два других — по окраинам деревни. Сейчас они галопом проскачут всю деревню, провоцируя спрятавшегося противника на выстрелы, и если их не будет, осмотрят дворы, опросят двух-трех человек из населения и только тогда, заняв противоположную окраину, пошлют одного из дозорных махнуть винтовкой, что путь свободен.

Эти соображения красноармейцев подтвердились; скоро остальная четверка выехала из сада и направилась по порядкам улицы, останавливаясь у окон изб и заглядывая через плетни дворовых оград.

Минут через пять на окраине показался всадник, и Леонов в бинокль рассмотрел его сигналы об отсутствии противника.

Взвод по отделениям, так же, как и дозор, перескочил это поле, прячась для передышки в том же саду.

За деревней, плотно облепляя дорогу, потянулись кусты. Дозоры освободили дорогу вовсе, пробираясь исключительно по кустам, все время просматривая дорогу вперед. Куров, ехавший впереди, крутился в кустах, как вьюн: он то появлялся на дороге, то обратно исчезал в кустах. Лошадь, привыкшая к его управлению, как мышь скользила между деревцами, боясь зацепиться и наделать шуму; когда ее нога вступала на сучок, она, низко припадая, перешагивала.

Километрах в трех от деревни лошадь Курова вдруг навострила уши, готовая заржать. Он натянул поводья и поднял винтовку, опрокинув ее над головой горизонтально. На той стороне дороги равнявшийся с ним Миронов тоже остановился, подставив вперед ухо. Куров подъехал ближе к дороге, поставил лошадь за куст и, сняв демаскирующую малиновую фуражку, приподнялся на стременах, с раскрытым ртом уставившись на дорогу.

Ничего не слышно и не видно. В ста метрах дорога сворачивает влево и дальше не просматривается. Он махнул Миронову фуражкой и, заставляя лошадь идти кошачьим шагом, продвинулся вперед до изгиба. Дальше дорога раздалась шире, и на куровской обочине, метрах в семидесяти, маячил, осторожно продвигаясь, дозорный противника. Куров узнал его по бескозырке. Держа винтовку на бедре, дозорный зорко всматривался в дорогу, его, видимо, тревожил изгиб дороги, потому что он поднял винтовку горизонтально и, еще более прижимаясь к обочинным кустам, заторопил лошадь вперед.

Куров хотел выстрелить, чтобы дать сигнал взводу о встрече с противником, но сдержался, съехал глубже и назад от изгиба и, соскочив с коня, передал поводья товарищу.

— Слезай скорее, — шепотом сказал он Карпушеву.

Карпушев спрыгнул, закинув поводья за заднюю дугу луки.

— Снимем дозорных, — шепотом передал Куров Карпушеву.

Они прошмыгнули к изгибу и застыли в придорожном кусте.

Будучи оба исключительной выдержки и спокойствия, они, не шевелясь, чуть дыша, ждали. Для обоих было ясно, что если, они не вытерпят и выглянут, испугавшаяся лошадь шарахнется в сторону, разведчик противника отскочит назад и может взять инициативу в свои руки.

Секунда... две... три... Послышался лошадиный топот и чуть слышный характерный скрип кожаного снаряжения.

Еще секунда...

Разведчики одним прыжком выпрыгивают из куста, и не успел дозорный сообразить, в чем дело, как у него вырвали винтовку, поводья, чья-то сильная рука сгребла его в пояснице и, как ребенка, ссадила наземь.

— Тш-ш, — услышал разведчик карпушевский голос. — Если откроешь рот, я тебе заткну его вот фуражкой.

Карпушев, все еще поддерживая дозорного в пояснице, быстро увлек в кусты, посадил и велел не двигаться, пока он ему об этом не скажет.

В это время Куров вскочил на неприятельскую лошадь, выехал за извилину в сторону противника, снял фуражку, махнув ею, — дескать, путь свободен, можно двигаться, — и, надев ее назад козырьком, осторожно, как дозорный, поехал вперед. Вскоре из кустов выехали четверо всадников и уверенно поехали по дороге за Куровым, о чем-то вполголоса переговариваясь.

Вот они проехали извилину, дорога стала еще уже, кустарник нависал на нее густыми шпалерами. Эти кустарники — излюбленное место для козней противника, и, пожалуй, тут не мешает принять меры предосторожности.

— Тпру! Стой, ребята! — остановил своих товарищей старший дозора противника отделком Головкин. — Чего же он попер, как на прогулку? Эй, Силинский! Ну-ка, кто-нибудь догоните его да остановите, надо будет кусты-то освещать.

— Опоздал, товарищ Головкин, они уже освещены.

Головкин быстро обернулся, схватился за висевшую за плечами винтовку, но к нему подскочил Исаков, схватил поводья в руку. К остальным также подъехали, а ускакавшего вперед забрал Куров.

От взвода подскакало отделение, окружило пленных и увело в кусты. Вернувшийся Куров передал лошадь первому взятому в плен Силинскому, предварительно уничтожающе посмотрев на него, проводил его взглядом по направлению к схоронившемуся в кустах первому взводу и направился кустами опять вперед к Бронницам.

День рос. Кустарники почти не давали тени, подбирая ее под себя. У красноармейцев вытапливался обильный пот, каплями сползающий на подбородок и на нос, дозорные, далеко оттопыривая нижнюю губу, сдували щекочущую капельку, но она появлялась снова, ползая по носу, при движениях, из стороны в сторону.

Неподалеку над шапками кустов извилисто поднималась сероватая пыль — колонна противника.

По дороге мимо Курова на галопе проскакал всадник, видимо, с приказанием в дозор; его не остановили, зная, что сзади он будет подобран.

Пыль приближается все ближе и ближе. Исаков послал дозорного с донесением командиру взвода. Дозор остановился на месте, откуда дорога далеко просматривается. Вот из извилины выехал, по-видимому, командир, и сейчас же следом показалась голова колонны. Взвод. Сзади его и за кустами пылит еще. Значит, два.

Неожиданно слева, на стороне Миронова, грохнул выстрел. Это боковой дозор «синих» обнаружил «красных». Еще выстрел. Колонна метнулась в сторону, забираясь в обочинные кусты, от них отделилось несколько всадников и поскакало по направлению выстрелов.

Минута... другая. Впереди Курова огромным цветком мака мелькнула фуражка. Она остановилась, видимо, прислушиваясь, и опять задвигалась, приближаясь все ближе и ближе. Подпустивши шагов на тридцать, Куров выстрелил. Фуражка пригнулась к гриве и замерла.

К Курову подъехал Карпушев и передал приказание Исакова отходить на Белую Гору.

Едва Куров тронулся, как «подстреленная» им фуражка опять поднялась и, переезжая от куста к кусту, последовала за ним. Правее замаячили еще двое, по-видимому, намереваясь обойти. По ним выстрелил Карпушев, они оба одновременно ответили. Куров на рыси отскочил за Карпушева, зарядив винтовку снова. Теперь, увлекая за собою противника, отходит Карпушев. Куров, пропустив его, дал по ним выстрел, на минуту задерживая их.

Так они отходили, все более и более приближаясь обратно к деревне. Через кусты уже видна ветрянка, там начинается поле, и такая «игрушка», как здесь, уже невозможна. Придется оторваться на окраину деревни, хотя там, вероятно, взвод уже занял оборону. Туго придется. «Синие» сильнее больше чем вдвое.

Мысли Курова оборвал подъехавший Исаков. Он приказал ему отходить на Белую Гору, на рубеже кустов оторваться от «синих», на карьере проехать за крайний дом, там свернуть вправо глубже в кусты и, обойдя «синих», догонять взвод.

«Это почему же он так решил? — думал Куров, удивляясь, что его предположения не совпали с решением командира взвода. — Зачем же он беспрепятственно пропускает «синих» в наш тыл? Может, он думает с фланга грохнуть их? Интересно».

Кустарник начал редеть, прогалины стали больше, и Курову приходилось изворачиваться труднее. Нужно сдерживать напор усиленного дозора «синих» и в то же время скрыть от них, что он на этой стороне дороги остался один, иначе они атакуют его, и ему не уйти. Он рвался по флангу от одного куста к другому, стрелял то здесь, то там, отскакивал вглубь и опять метался по флангу.

«Почему же они не атакуют взводом или всем эскадроном? Видимо, они боятся засады пулеметов, они еще не знают, сколько нас, и сейчас напирают, чтобы прощупать наши силы».

Последние кусты, за ними на пригорке выросла ветрянка, двести метров подстриженной телятами полянки и дома Белой Горы. Куров заложил последнюю из сунутых Исаковым обойм, расстрелял ее, заставив «синих» прикрыться кустами, повернул и, разом ударив шенкелями, метнулся через поляну к деревне. Взбулгаченные гуси, разбегаясь, ошалело хлопая по земле крыльями, подняли сплошной гогот; куцехвостая собачонка бросилась ему наперерез, но, увидев над своей пастью мечущиеся копыта, взвыла и ударилась в ближайшую подворотню. Вот дом, вернее избушка, ограды у нее действительно нет, это Куров помнит еще с разведки; на задах ее сразу начинаются кусты ольховника и березовой поросли. Сюда. Вдруг вырос плетень от маленького огорода избушки до соседнего дома... Ч-черт!.. Куров придержал лошадь и, нацелившись между кольями, повел ее на прыжок. Р-раз!.. Есть!.. Кусты... Кто это там? Исаков. Ждал, значит.

Равняясь с Исаковым, Куров перешел на рысь, так как кустами здесь заросло почти сплошь. Скоро кусты стали реже, оборвались вспаханной полоской, а за нею они по свежим следам выехали на пастушечью тропинку, дали широкую рысь и вскоре заметили маяка; тот махнул им вправо и поехал вперед, свернув с тропинки в заросли.

У обочины той дороги, по которой они ехали на Бронницы, встретили взвод, продолжавший разведку в первоначальном направлении.

— Все! — доложил подъехавший Исаков командиру взвода.

— Как оторвались от «синих»? — спросил командир.

— По-моему, они не поняли нашего маневра.

— Ну хорошо, присоединяйтесь ко взводу.

Взвод, просачиваясь через кусты, двинулся вперед. Присоединившийся Куров ломал себе голову над маневром командира, но все-таки не понимал, почему они обтекли «синих» и сейчас, находясь в тылу их разведывательного эскадрона или даже отряда, едут в самое пекло на главные силы.

— А как же этот противник-то? — спросил он у ехавшего рядом отделкома Самсонова.

— За ним трое уехали, если что — сообщат.

«Мало радости, что за ним трое уехали», — думал недовольный Куров.

Справа, сзади на дороге раздался топот галопирующей лошади. Куров привстал на стременах и в узенькую прогалину увидел мелькнувшего по направлению на Бронницы всадника. Он успел заметить припавшего к гриве бойца, у которого на затылке до воротника лежал козырек фуражки.

— Противник! — схватился Куров за поводья, готовый ринуться следом.

— Это, вероятно, с донесением, его сейчас поймают, — ответил отделком.

Через несколько минут пролетел еще один, а первого уже двое дозорных вели к командиру. Его взмокшая лошадь часто дышала, глаза ее, как от угара, помутились, с губ падала хлопьями пена.

— Донесение? — спросил командир у одного дозорного.

— Не успели, товарищ командир, он его изжевал и проглотил.

— Чего же вы... — нахмурился командир.

— И лошадь у него... — оправдывался дозорный. — Абрамова вышиб из седла, мне в зубы дал да еще за клинок хватался.

— Вы чего деретесь? — недовольно посмотрел командир на «пленного».

— Они сами меня за плечо хватали, — сердито ответил «пленный» Карпов. — А этот говорит: «Стой, говорит, а то зарублю».

— А у меня и шашка-то в ножнах была.

— А я видел, где она у тебя?

— Ладно. Не галдите, — прервал их командир. — Вы, пленный, езжайте с нами, а вы, — кивнул он дозорным, — езжайте обратно. Ухо не вешайте там, да смотри, чтоб без драки.

— Есть! Ехать обратно!

Куров с уважением посмотрел на маленького, белобрысого Карпова, не побоявшегося проглотить бумажку и до последнего бившегося со встречным «противником».

Вскоре привели еще одного. Оскаливший в улыбке зубы Илья Ковалев на конце-обнаженного клинка, который он нес, как свечу, перед носом, вез фуражку пленного. Последний, устало сгорбившись, ехал подавленный, видимо, уже изживший досаду и позор пленения.

Увидя Ковалева, командир досадливо поморщился. Вечно этот Ковалев что-нибудь удумает.

— Отдайте фуражку!

— Есть! На! — подал он ее с конца клинка «пленному». — Я ее, чтобы не убежал. Вот, товарищ командир, донесение, он его в фуражку положил, а потом, пока доставал, я у него и поводья схватил и фуражку отобрал.

Пока Ковалев болтал, подмигивая то взводу, то пленному, командир успел прочитать следующее:

Командиру Н-й дивизии
К-р РО Робей.

В одном клм от д. Белая Гора в/в мне РО встретил конный разъезд противника. Неся большие потери, он отступил в д. Б. Г., где и был окончательно рассеян. Д. Белая Гора мною занята. Не встречая больше сопротивления, РО двигается на Аракчеевку.

Вскоре кустарник оборвался. Перед остановившимся взводом открылось огромное поле, расчерченное узенькими ленточками крестьянских полосок. За полем серела полоса бронницких домов, над ними, вытянув журавлиную шею, во все стороны оглядывалась колокольня. Едва слышно у Белогорских высот вздыхала эскадронная труба: «Отбой! Отбой!»

Леонов, вставив в рот свисток и надуваясь до красноты, просвистел сбор взвода. Уже на дороге, собирая из кустарников пристраивающихся дозорных, взвод повернул обратно на Белую Гору и, баламутя дорожную пыль, зарысил на звук трубы.

На поляне у ветрянки перед спешенным и в каре выстроенным эскадроном Гарпенко подробно рассказывал ход учения, отмечая недостатки.

— Почему первый взвод не дал боя РО противника? По двум причинам: во-первых, этот бой для взвода был бы, наверное, проигран, так как противник во много раз превосходил его, а во-вторых, задача взвода — разведать главные силы противника. Взвод предупредил головной батальон своей пехоты о РО противника, и батальон, конечно, примет меры для соответствующей встречи. Зайдя в тыл, взвод собирал донесения РО, узнал из них о намерении РО и о расположенной в Бронницах дивизии. Не удовлетворившись ими, он бы проверил их разведкой. Понятна тема учений?

— Понятна! — откликнулись бойцы.

— Вопросы есть?

— Е-есть! — крикнул выскочивший из-за своей лошади Карпов. — Пусть первый взвод за гимнастерки не хватается, когда в плен ловют.

— За что же тебя хватать? — крикнул кто-то из первого взвода.

— Хоть за что! — огрызнулся все еще сердитый Карпов. Он нахмуренно взглянул на первый взвод и, увидев смеющиеся лица первовзводников, прыснул, прячась за лошадь.

Возвращались с песнями. Карпов, организовавший во взводе оркестр свистунов, собрал их вокруг себя и дирижировал ими, размахивая руками и в такт тряся головой. Эти восьмеро карповских свистунов собрали всех белогорских ребятишек, они заглядывали свистунам в рот, а от лихости главнеющего свистуна приходили прямо в восторг. Приплясывая рядом с эскадроном, ребятишки изо всей мочи подсвистывали сами. Проводив эскадрон, они, наверное, сейчас же возьмутся за репетицию, а завтра с утра будут злить белогорских гусаков ненавистным гусям оголтелым хоровым свистом.

 

2

В казармы эскадрон не заехал. Пройдя Мсту вброд, он, проезжая лагеря стрелкового полка, пропел еще две песни, проехал Новоселицы и, углубившись в лес, разбил бивуак на берегу маленькой безымянки. Там уже курилась кухня, фуражир Тихонов разгружал повозку, сортируя в одну сторону прессованные тюки сена, в другую — мешки с зерном. Шерстеников, приколовший к дереву фанеру с лозунгами и плакатами, поставил перед приехавшими красноармейцами вопрос: если они до обеда не дадут заметок в «Красную пику», он за выпуск ее сегодня не отвечает. И вообще ему надоело каждый день бегать, высунув язык, и просить заметок, пора самим знать. Раз занятия кончились — значит ясно, что надо выпускать «Красную пику» и писать заметки. Что в самом деле! И письма. Что он — почтальон? Каждому принеси да подай, а если нет письма кому-нибудь — сердятся, будто он виноват, что кто-то кому-то не пишет.

— Так у кого заметки-то есть? Тащи вон к тому дереву.

Красноармейцы, расседлывая коней, посмеиваются над ворчливым Шерстениковым.

— .У Карпушева есть заметка, бо-ольшая, чуть не целая тетрадь. Он только передать ее стесняется.

— Замолол Емеля, — гудит Карпушев.

Лошадей поставили на походную коновязь — канаты, привязанные от дерева к дереву; оружие составили в козлы, безымянка умыла запотевших и запылившихся красноармейцев, и вскоре они, вооруженные ложками и бачками, заходили уже около кухни, принюхиваясь к запаху мясных щей и глотая напиравшие от здорового аппетита слюни.

— Скоро, что ли? — не утерпел Фома Баскаков.

— Чего «скоро»? — сердито спрашивает Григорьев, шевырявший в топившейся кухне, будто не зная, о чем сейчас его могут спросить.

— Обед-то.

— Обед? Погоди маленько, часика так через три-четыре будет как из пушки, — мягко говорит ему Григорьев.

У Баскакова виснут губы: «Уговорил. «Часика три, четыре»... Хорошо ему тут часиками-то называть, если небось он раза два пообедал уже!»

— Ты что, опупел? — вытаращил на Григорьева глаза Миронов. — Да мы тебя за три-то часа вместях с поварятами...

— Не слушай ты его, врет он, — остепенил Миронова Абрамов;

Григорьев смеется.

— Повзводно на обед!.. — кричит старшина, и, пока он несколько секунд медлит с командой, красноармейцы бегом собираются строиться. — Вы куда строитесь? — спрашивает он у третьего взвода.

— На обед.

— А команда «становись» была?

Красноармейцы знают, что он шутит, и, хитро поглядывая на него, смеются.

— Станови-ись! — фальцетом ивкнул старшина, выгибаясь назад и зажмуривая от напряжения и удовольствия глаза.

Красноармейцы растягивают лица в улыбках еще больше. Кому же это «становись», когда все уже выровнялись давно?

Обедали из одного бачка двое, рассовавшись под деревья, прибрежные кусты безымянки и где придется. Походный обед — вкуснейший. На воздухе, в лесу, после интересной работы он съедается до последней крошки. И, только когда из бачка остатки вылиты в подставленную ложку, ложка облизана, завернута в газету, табачники, сладострастно жмурясь, затянулись, — приходит усталость. Приятная, липкая, смыкающая глаза. И кто это только выдумал мертвый час! Как хорошо сейчас, раскинув походную палатку, свалиться на нее и, прислушиваясь к баюкающему хрусту пережевываемого лошадьми сена, уснуть, чтобы через час встать бодрым, полным сил для новой работы и занятий уже внешкольных, по добровольному выбору.

Еще подремывая, Куров уже обдумывал свою вечернюю работу. В кармане у него лежит письмо от Балашевского рика, в котором эскадрон уведомляется, что в бывшем монастыре зачатки коммуны уже положены, пять семей переехало в него с весны, успели посеять яровое и сейчас готовятся к осенней посевной кампании, распахивая запустевшие и заросшие гектары. У рика нет возражений против приезда красноармейцев, коммунары рады этому, но они не могут сейчас взять на себя хлопоты и расходы по переселению.

Самое важное для Курова из этого письма — это то, что на Волгу ехать можно и что они приедут туда не к запустению, а уже на осваиваемое место.

После водопоя и уборки лошадей на речке он, умывая руки, сказал товарищам, что первому взводу есть письмо и на ленинской полянке он думает его зачесть. Карпушев догадался, откуда это письмо, и от речки же заторопил красноармейцев собираться.

Собрались опять под дерево; как месяц тому назад в Аракчеевской роще. Большинство, понятно, тоже смекнуло, по какому поводу их собирают, и, чувствуя, что на этот раз придется думать об этом серьезно, сосредоточенно рассаживались.

Куров прочел письмо без всяких предисловий. Едва ли они и нужны были. Красноармейцы молчали вмертвую, и это яснее всего говорило, что в головах у них мечутся думки.

Куров молчал. Подошедшие красноармейцы других взводов, присев рядом, тоже молчали.

— А как же переезжать-то? — спросил уткнувшийся лицом в землю Савельев.

— Переедем. Как переезжать — дадут литера и переедем.

— А если мать, иди еще кто?

— Перевезем и их. Поезда-то ведь не стали.

— А скотину, еще кое-чего?

Будто вся трудность заключалась именно в этом. Будто все зависело оттого, как перевезти корову и старушку мать. Дескать, будет решен этот вопрос — тогда все понятно.

— О перевозке потом бы решать, — осторожно подсказал Куров.

— Потом? — взвизгнул Савельев, словно кто ему приложил к пяткам раскаленное железо. — Потом! Если у тебя никого нет, так, думаешь, и все так же, собрались и айда?

— Тут правильно, — поддержал его Миронов. — Надо насчет этого подумать. Не так просто. С места-то стронешься, а там еще не знаю чего...

— Там работать надо будет, вот чего там, — сказал ему, повернувшись на другой бок, Липатов.

— Работать? — вскакивая на колени, опять взвизгнул Савельев. — Ты думаешь, мы работать не умеем, меньше твоего работали?

— Я ничего не думаю, — вставил Липатов.

— Не думаешь, так нечего и... — Савельев опять лег на живот и, сорвав травинку, остервенело начал ее грызть.

— Надо сперва, — задвигался тяжелый Карпушев, — надо сперва сказать: поедем или нет.

Красноармейцы подняли к нему головы, ожидая, что он скажет. Он поставил главный и основной вопрос, с которого и следовало начинать, но решение этого вопроса они болезненно откладывали на после, чего-то выжидая и обманывая себя, будто бы не в этом главное с организацией колхоза, а все зависит от чего-то другого.

— Может, мы никто и не поедем туда, — неопределенно досказал Карпушев. — Тогда нечего и языками трепать.

— Может быть, и рад бы в рай, да грехи не пускают, — с каким-то отчаянным остервенением проговорил Савельев. — Знаем, что «может быть»!

— В чем же дело? — повернулся к нему опять Липатов. — Возьми и скажи, что не поедешь, вот и дело с концом.

— В чем дело? Дело в чем? — закричал, опять вскакивая, Савельев. Он смотрел на Липатова злобно, губы его вздрагивали, в глазах стояли слезы. — Дурак ты! — взвизгнул он ему. — Вот в чем! Много ты понимаешь — «откажись!» И отказался бы.

— А ты откажись. Кто тебя гонит? — ничуть не смущаясь, сказав Липатов.

— Гонит кто? Гонит?.. — не успокаивался Савельев. Красноармейцы второго и третьего взводов, когда дело у первовзводников дошло до крика, осторожно поднимались и уходили от них. И, уйдя, облегченно вздыхали, будто они только что от соседа, у которого большое несчастье, знают, что это несчастье и их может коснуться, оно даже неизбежно коснется их, но пока прошло мимо.

— Никто нас не гонит, — начал сердиться даже Карпушев. — Кто нас может гнать? Никто не может. Захотим — поедем, захотим — нет.

Молчанье. Мучительное, тягучее.

Сейчас, сейчас. Еще минута — и Куров спросит прямого ответа.

— А ежели, — отчаянно хватается кто-то за «ежели», в надежде отсрочить свой ответ, — а ежели те, которые там есть, откажутся? Своих, скажут, хватит?

— Они написали, — не то с досадой, не то с сожалением отвечает Савельев. — Они написали, что согласны. Говорят, с удовольствием.

Опять молчание, вслед за которым лихорадочно подбирается еще одно «ежели».

У сосны под фанерой зашевелился Куров, которого словно не было, на которого не смотрели и к нему не обращались, но он чувствовался каждым, как заноза, как куль хлеба на горбу, который трет спину, но его не сбросишь.

— Верно, товарищи, сперва нам надо решить — поедем мы или нет, а потом уж остальное.

Красноармейцы начали откусывать от соломинок еще быстрее, будто им надо их изгрызть как можно скорее. Надо сейчас же отвечать — поедут они или нет. Отвечать надо, черт!

— Тут вот надо уговориться, — говорит один, — если там все есть, как говорит Абрамов, тогда что же... тогда...

— Да, да, правильно. Если так, тогда, конешно...

— Погодите, товарищи, — прерывает их Куров. — Устав мы читали, вы все крестьяне и крестьянскую работу знаете. Едем мы организовывать новое коллективное хозяйство, новое. Все мы будем там равными членами, хозяев нет. Если поедете — никаких условий не ставьте. Вы меня пока выбрали руководителем, так вот: я ни одного условия ни от кого не принимаю.

Когда они только еще заикнулись об условиях, для Курова стало ясным, что они отступают. После их «условий» в коммуне останется социалистического ровно столько, сколько этого социалистического есть в любом зажиточном индивидуальном крестьянском хозяйстве. Вот почему он так грубо оборвал их, поставив вопрос о вступлении без условий.

— Мы едем не на готовое. Ничего готового там нет, мы едем строить новую жизнь, коммуну. Строить ее будем сами и для себя. Мы должны ожидать там на первых порах и голода и холода, это возможно. Возможно, что кулачье тамошнее будет травить нас, возможно, будет поджигать выстроенную на зиму избушку. Мы поедем туда ни с чем. Посева у нас нет, а зиму нужно жить, значит, зимой придется работать и на хлеб и на то, чтобы весною что-то посеять. Вот на каких условиях мы едем. Мы едем все равно что на войну. На гражданскую войну никто не гнал, а шли миллионы, знали, что там и голодно, и холодно, и смерть угрожает, а шли, сами шли, потому что это была классовая борьба и на эту борьбу не нанимаются, не торгуются, не ставят условий.

Куров говорил как всегда спокойно. В том, что он говорил, он был уверен, и ему не было надобности горячиться и кричать.

Красноармейцы слушали его молча, уткнувшись в землю или отвернувшись от него.

— Колхозы в деревне — это тоже классовая борьба, тоже война. Ставить условия здесь: что, если там будет вот так и так, то я пойду туда, — это значит вы будете наниматься к кому-то, а наемный солдат — какой он вояка! Надо будет с ним по условию-то рассчитываться, а у нас денег не будет, неурожай, он соберет манатки — и до свидания; откроет фронт, будет прорыв. Нам надо не нанятых работников, а товарищей, готовых на любые трудности, чтобы мы были уверены, что они не дезертируют в самое горячее время. Вот, товарищи, какие условия. Вот на этих условиях и говори, кто пойдет.

Было тихо, как бывает тихо в большом лесу вечером. Лошади, съевшие свои дачи корма, вздыхали глубоко и протяжно, видимо, собираясь сейчас уснуть. В просветы между шапками деревьев голубело глубокое небо. От кухни, ровным столбиком тянулся кверху молочно-синий дымок, он дотягивался до густохвойных сучьев, путался в них, разливался и тонул в темнеющей глубине.

В стороне, где, распластавшись,, как звериные шкуры, лежали на примятой траве шинели, завозились красноармейцы с бачками, с кружками.

От кухни привычный, знакомый голос старшины:

— На чай! Повзводно... стано-вись!

Бачки и кружки разом зазвенели. Красноармейцы завозились суетливее и громче.

— Третий взвод, стано-вись!

— Второй взвод, стано-вись!

— Первый взвод! Первый взвод!

Красноармейцы-первовзводники поднялись молча и, все так же, не смотря друг на друга, вразброд пошагали на исаковский надрывно приглушенный голос.

После вечернего чая эскадрон разошелся повзводно на разбор учения. Со времени организации социалистического соревнования эти взводные разборы вошли в систему в приобрели особый вид смотра выполнения договора.

Шаг за шагом, начиная от выступления из Аракчеевки, разбирал взвод свою работу. Красноармейцы дополняли командира, отмечая замеченные ошибки и успехи каждого. Ничей проступок, даже самый незначительный, не мог уйти от внимания красноармейцев.

Этот общественный контроль, организованный социалистическим соревнованием, подтягивал, дисциплинировал каждого. Никакие уловки, хитрости, маскировки ловкачей не могут скрыть проступка от взводного контроля, он во много раз тщательнее самой требовательной инспекторской комиссии.

И вот сейчас красноармейцы один за другим выступают. Они говорят, что такой-то ехал рысью в кочковатом сухом болоте и мог засечь лошадь, этот допускает подседланную лошадь нагибать голову к траве и может ее заподпружить, другой срезал угол пашни и потоптал посев. Только один Савельев не принимал сегодня участия в разборе. Он сидел в стороне с зажатым в руке письмом.

Письмо передал рассеянный Шерстеников во время чая. Савельев недавно прочел его и сейчас смотрел на командира не мигая и не видел его, слушал не шелохнувшись товарищей и никого не слышал.

Савельев вздохнул, вытер взмокший лоб и развернул письмо снова.

Здравствуйте, дорогой сын Сергей Веденевич.
Веденей Савельев».

Во первых строках моего письма шлю вам с любовью низкий поклон, желаю успеха в делах рук ваших и от (зачеркнуто) доброго здоровья. Еще кланяется мать Настасья Григорьевна с любовью ниский поклон. Еще кланяются все родные и знакомые под названием колхоза «Красный маяк». Мы всей деревней вступила в колхоз, окромя Жмаева, как он оказался кулак. А как он оказался кулак, то это дело просто, он уже давно кулак, и за это его еще весной арестовали. Из-за него тогда сгиб наш председатель, ярый коммунист и герой, товарищ Ковальчук. Хоть и посадили Жмаева, а все-таки нет нашего товарища Ковальчука. Мы ему для вечной памяти поставили памятник из кирпичу. А убил-то его не сам Жмаев, а Степан Вутка по пьяному делу.

А как мы вступили в колхоз, то это очень просто. Когда к нам из сапкоза приходил митинговщик, то мы сперва не сознавали и, чтобы у нас пахали тракторы, отказались. С тех пор взяло нас сумление и в праздник мы поехали в тот сапкоз сами. Посмотрели у них работу — и даже головы закружились. Двенадцать тракторов по залогу как пойдут, как пойдут! Эх, тебя только не было!

В воскресенье они к нам приехали с флагами и у Грязного Логу в ряд построились. Когда митинговщик кончил, тракторы-то как фыркнут, да как хватют! Эх, што и было только! Смотрим — пять полос нету, одна стала. А митинговщик и спрашивает: — Как, товарищи крестьяне, одобряете? — мы ему кричим: — Одобряем! — А он опять спрашивает: — Дальше, что ли, пахать? Крой, мол, сподряд все!

Так все и записались. Страдовать теперь сообща будем. А что касается сапкоза, то он все солончаки под одну черную пашню сделал. Это и есть фабрика, а пашеницу они вовсе не делают, она будет расти, как у нас, ну, только, конечно, казенная.

Твой отец, член правления колхоза «Красный маяк»

Вот как старый Веденей подсидел сына. Давно ли Сергей кровью переживал вступление в колхоз, мучительно думал, прикладывал, рассчитывал все до мельчайших подробностей и не вступил еще? Всего час тому назад он думал, что не сломить ему старика, не пойдет и Сергея не будет пускать, и вдруг старый Веденей — колхозник, да еще член правления, значит, активист и боец в первых рядах! Разве это не изумительно? Ведь это же для Сергея по крайней мере стыдно. Его, одного из передовых красноармейцев, обогнал старик!

И вот сидит Савельев, смотрит на командира и не видит, слушает и не слышит. Что-то говорят товарищи, о чем-то спорят, и все это как в тумане и до Савельева не доходит.

Уже в сумерки ко взводу подошел красноармеец третьего взвода Сидоркин и, дождавшись, когда Леонов кончит говорить, подал ему бумажку. Была та бумажка кривобокая и мелко исписанная, но не столько она интересовала Леонова, сколько то обстоятельство, что автор записки — Сидоркин. Это ничем не заметный красноармеец, его не слышат, его не видят, о нем не говорят, потому что нечего о нем говорить. Таких много во взводах, неслышных и невидных, красноармейцев, о них вспоминают только в случаях тяжелой работы и обстоятельств. Тогда они молча подставляют свои загорбки, молча переносят самую тяжелую работу и снова вступают в строй неслышные и невидные.

Леонов несколько раз отрывался от чтения, взглядывая на Сидоркина, наконец сказал ему, что ответ дадут завтра, а сегодня обсудят это во взводе.

Ушел Сидоркин так же молча, как и пришел. Леонов еще раз повертел бумажку, еще раз посмотрел, подставляя ее к самому носу. Красноармейцы ближе придвинулись, готовые слушать.

— Это вам заявление. Мне немного за вас стыдно, но я все-таки его прочту.

От красноармейца Сидоркина в колхоз первого взвода.
Красноармеец Сидоркин.

Товарищи колхозники, первый взвод. Выходит наше время служить в Красной Армии, стоять на защите нашего Союза ССР и крепко держать шашку и пику в руке. Сменют нас скоро, и поедем мы по домам, кто куда захочет. А только не кончается наше дело, и должны мы выполнять заветы нашего Ленина Ильича, как поклялись мы на евонной могиле мавзолее. А как их выполнять, наши ленинские заветы, раз не признает их отец? Я как сознательно подхожу к этому вопросу, то много раз писал ему насчет вступления в колхоз, а он отматерил меня в письменной форме и говорит, что он старого закалу человек и сагитировать его не удастся. Я ему писал насчет ленинских заветов и что бьются наши товарищи на китайской границе, ничего не помогло. Тогда я написал ему, что делюсь с ним как с несознательным гражданином, а он меня обозвал непечатными словами, сволочью и выродком, проклял меня на сей земле от краю и до краю. Копайте, говорит, меня живого в землю, а в колхоз не пойду, и сгинь, говорит, ты, подлый сын, в тартарары и на глаза мои седые не показывайся. Но я все-таки стою на своей точке и от ленинских заветов никогда не отступлю. Я прошу вас принять меня к себе в колхоз единогласно для всеобщей борьбы с кулаком и всеобщего выполнения заветов нашего Ленина Ильича на все сто процентов.

Прочел Леонов и смотрит на притихший, насупившийся взвод, смотрит долго, не отрываясь. Склонив головы, сидят красноармейцы в кружке. Сидят, ничего не думают и ни на что не смотрят. А сосны шумят тихо-тихо.

— Ну, вот все, товарищи. Надо ответ ему.

Фыркают дремлющие на коновязи лошади, далеким колокольчиком журчит безымянка. Вечер уходит все быстрее и быстрее.

— Ответ надо, товарищи.

— Дать ответ, — говорит Савельев.

— Какой ответ?

— Принять.

— Куда?

Опять фыркают лошади, опять звенит безымянка, и ровным, сплошным настилом шумят сосны.

— Куда принять?

Тогда поднимается с травы Куров и вызывающе смотрит на товарищей.

— Я и Абрамов, нас было двое, теперь мы поедем втроем...

— Я еще.

— Кто?

— Я, Савельев.

— Значит, четверо.

— А я? — говорит Карпушев.

— Ну, значит, пятеро.

— Все поедем. В чем разговор? Что мы... — заговорили другие.

И вдруг стало легко, стало свободно. Освободились груди, поднялись головы, и засмеялись глаза радостью и победой.

 

3

В субботу вечером, после занятий с батальоном пехоты, эскадрон уехал на дневку в деревню Негощи.

Двадцатидворовая деревенька, плотно окруженная нерубленым лесом и поросшими болотами, казалась заброшенной и потерянной. Сюда редко заглядывают работники рика, почта не ходит, газет не выписывает никто, и она, предоставленная сама себе, отстает от общественной жизни, хранит в себе старые традиции, обычаи и порядки еще крепко. И как ни старались дядя Яков, прозванный красноармейцами Серебряной бородой, и дядя Спиридон, чернобородый крестьянин с вишневым носом, отгородить свою деревню от нарастающей политической активности крестьянства, — они в этом не преуспевали. В яростном озлоблении на советскую власть, на растущую волну колхозного строительства, на все наступление, которое повела партия против капиталистических элементов, они всячески порочили власть, выдумывали всевозможные небылицы о восстаниях крестьянства, о голоде и прочих ужасах.

В двухэтажном, железом крытом доме Якова разместился третий взвод, к Спиридону — второй взвод, первый взвод расквартировался в трех дворах.

Расставив, в просторном коровнике и конюшне лошадей, Ветров повел свой взвод в дом, куда уже были снесены шинели, оружие и отороченные котелки.

— Там у них половики настелены, — сказал Ветрову красноармеец.

— Ну что ж, половики уберут, если жалко.

— Лучше на сеновале, — опять сказал красноармеец, видимо, стесняющийся этого большого дома.

— Не выдумывай, — покосился на него Ветров.

На кухне, куда они вошли, красноармейцы топтались в уголке около умывальника и деревянных ведер с коровьим пойлом.

— Ну, чего вы? — выглянул Ветров из комнаты. — Заходи сюда.

— Пошли, что ли? — взглядывая на товарищей, спросил Карпов и, не дождавшись их, решительно двинулся к Ветрову. Красноармейцы, сняв фуражки, на цыпочках вошли тоже, кругом оглядывая комнату.

— Зерькила-т какое! — шепотом, кивая головой на трюмо, сказал один. Все посмотрели на трюмо, потом на цыпочках же подошли поглядеться. После этого начали осматриваться смелее. Осмотрели и пощупали зеркальный, обсиженный мухами шкаф, видимо, выменянный в девятнадцатом году на картошку. Осмотрели большую, всю завешанную хрусталем, лампу, осмотрели и тоже пощупали диван под ситцевым чехлом, потом, с карповского начина, по очереди осторожно посидели на нем и покачались.

— Пружинный, — засвидетельствовал один. — Мягкий.

— Ну, как квартира? — спросил вошедший из другой комнаты Ветров. — Нравится?

Красноармейцы смеются.

— Жить можно.

— Да-а, — сказал один, с завистью осмотревший комнату. — Живут же люди!

— Живут, да не все, а которые побассе.

Вошел хозяин в портках, в галошах на босу ногу, жаркий — только что из бани. От него пахнуло распаренным веником, деревенской баней и домашним деревенским теплом, больно кольнувшим красноармейцев.

— В гости? — спросил он, присаживаясь на диван. — Фу! — отдыхнул он. — Угарно что-то седни. А мы и не ждали вас, полы вот намыли.

— Полы-то разве к гостям те моют? — смахивая усмешку, спросил Ветров.

— Да ведь опять мыть придется, — разглядывая Ветрова, ответил Яков. — Дай-ка, сынок, вон гребешок тот, — показал он на трюмо.

Ему подали, и он долго и старательно расчесывал им сначала голову, потом свою серебристую бороду.

Красноармейцы молчали. Им было неудобно в этом доме, он их связывал и стеснял. Они с укором взглядывали на командира, который поставил их в такое неловкое положение. То ли дело в простой избе! Там они сейчас были бы уже босы, поговорили бы, посмеялись, хозяин матюгнул бы их, но натаскал бы соломы и отдал последнее одеяло.

— Надолго к нам? — спросил Яков, на свет разглядывая гребенку.

— На завтра.

— Чего вы делать будете?

— Колхоз думаем организовать, — в упор смотря на Якова, ответил Ветров.

— Так, так, — засопел Яков. — Хорошее дело. Да... Хорошее, говорю.

— Мы тоже говорим, что хорошее, — подмигивая красноармейцам, сказал Ветров.

— Вы нас-то спросите, желаем ли или нет?

— Вас? Чего вас спрашивать, и так известно, что вы не пойдете.

— А кто пойдет? — сердито бросил гребень.

— Пойдут бедняки, середняки...

— А мы кто?

— Кулаки.

— Кулаки? — побагровел Яков. — Кулаки? А к кулакам на постой идете? Ищите себе квартиру не у кулаков. — Он рывком поднялся, скрипнул пружинами дивана и сердито начал оправлять чехол, показывая этим, что разговор кончен и они могут искать себе другую квартиру.

Красноармейцы переглянулись. Сидевшие на диване начали подниматься, готовые уходить.

— Нам этот дом отвел уполномоченный сельсовета, как раз по тому самому, что он кулацкий, и, значит, другого нам не надо, — сказал ему Ветров.

Хозяин молчал. Он, не замечая красноармейцев, прошел к комоду, смахнул там пыль, переставил будильник и, крякнув, вышел на кухню.

— От сердитый какой, — пробормотал ему вслед Карпов.

— На сердитых воду возят.

— Давайте на водопой, товарищи, и за фуражом, — надевая фуражку, сказал Ветров. — Ночевать все-таки здесь будем в этой и в той комнате. Вы смелее ходите, чего вы, боитесь обидеть его, что ли? Он нашего брата обижать не боится.

После чая, уложив красноармейцев, Ветров вышел на улицу посмотреть деревню, немного пройтись. В Спиридоновой доме через листву палисадника светился огонь, и он, вспомнив, что здесь второй взвод, решил пойти туда к Хитровичу.

После исключения Хитровича из партии он с ним редко оставался вдвоем и сейчас не знал, как он живет, хотя видел, что Николай взялся за взвод трезво и к работе относится добросовестно.

Он вошел в дом, пройдя через кухню прямо в комнату, освещенную висячей лампой. На таком же диване, как и у Якова, спал Робей, рядом на полу была постлана перина с подушкой и одеялом, видимо, для Хитровича, сидевшего за столом с газетой.

— Не спишь еще? — спросил его Ветров, присаживаясь.

— Да дремлю уж. Надо ложиться будет.

— Народ-то где у вас?

— На сеновале. Не идут, — как бы извиняясь, показал Хитрович на дом. — Натопчем, говорят, там лучше.

— А-а, — опустил глаза Ветров и поднялся. — А это, — кивнул он на постель, — а это вам за то, что не топчете?.. Ну, ладно, пошел я... Всего!

Во дворе он так пнул приставшую было к нему собаку, что она, повернувшись, с воем бросилась под телегу.

— Слюнтяй!..

Спать не хотелось. Злоба, вспыхнувшая против Хитровича и Робея, кипела в нем, и он пошел расплескивать ее по улицам. По дороге он часто попадал в жирный коровий помет и топал, чтобы сбить его с сапога, озлобляясь еще больше.

— Сволочи! — сам не зная по чьему адресу, ругался он.

Деревня кончалась Игнатовой избушкой, оторвавшейся от других домов и понуро сгорбившейся около поросшей кустарником гнилой речушки.

Эта пришибленность Игнатовой избушки разозлила Ветрова. Его удивляло: насколько надо быть затырканным и забитым, чтобы не закипеть, не забушевать и в щепы не разнести и Якова, и Спиридона, и других кулаков. А вот предложи этому Игнату колхоз, он еще подумает: а вдруг-де он поправится? Вдруг-де мужицкое его счастье уже у двери стучится и завтра он будет таким же сытым, одетым и обутым, как Яков, которого он сегодня так ненавидит?

Привалившись к придорожному дереву, Ветров увидел, как из кустов речушки кто-то вышел на дорогу и направился к деревне.

Еле слышное звяканье шпор подтвердило догадку. Это был красноармеец, и, когда тот поравнялся с ним, Ветров окликнул его.

— Это я, Ковалев. Сапоги мыть ходил.

«Врет», — подумал Ветров, пристальнее вглядываясь, не тащит ли он чего с огорода.

Ковалев ушел, и Ветров, оттолкнувшись от дерева, тоже направился обратно.

Он лег на диван, на который так зарились и который оставили свободным красноармейцы. Ночью он вдруг вскочил и, разиня рот и вытянув голову вперед, прислушивался. Ему показалось, что кто-то стрелял. Тихо. У трюмо громко храпят красноармейцы. Ветров хотел опять лечь, подумав, что это был сон, как вдруг на задах дома бахнул опять выстрел, с другой стороны улицы ему ответили. По улице в карьер проскакал всадник, видимо, от патруля. Еще выстрел. Некоторые красноармейцы, проснувшись, сели на полу, тоже прислушиваясь.

Выстрел.

— Тревога! — крикнул Ветров, схватил сапоги и лихорадочно начал обуваться.

Красноармейцы повскакали, и комната наполнилась тревожной суетой одевающихся. Сверху, с обмундированием в охапку, прибежал комвзвода Маслов и, бросая все это на диван, тоже крикнул:

— Тревога! Ж-живо!

На ходу застегивая пояса, надевая оружие, налетая спросонок на стены и косяки дверей, красноармейцы бросились в сени, где были сложены седла и пики. Навалившись тремя десятками на сложенные в кучи седла, красноармейцы без драки наставили себе синяков, исцарапались об оружие. Они по одному выскакивали во двор, выводили лошадей, седлали и суматошились во дворе, не зная что делать.

Перестрелка то там, то здесь продолжалась, и когда взвод, распахнув большие створы ворот, выехал на улицу, на ней уже галопировали всадники. Командир взвода спросил у скакавшего с шинелью нараспашку, в чем дело и куда он едет.

— Налет!.. Бандиты!.. — крикнул всадник и, пришпорив лошадь, скрылся во тьме.

— За мной, шагом арш! — не рассуждая, скомандовал Маслов.

— Рысью!

Подъезжая к окраине, они встретили группу всадников, перескакивающих с одного порядка улицы на другой. Изредка некоторые из них, вскидывая винтовки, стреляли, у многих шашки были наголо. В кустарниках темными пятнами маячили тоже всадники, они тоже стреляли, разрывая тьму короткими, колющими хлопками.

— Кто здесь? Что такое тут? — приглушенно спросил Маслов у группы.

— Наступают, вон оттуда, — показал один на кустарники.

На задах домов опять хлопнули выстрелы. В кустах начали отвечать.

— Ветров! — приказал Маслов. — Выясните, кто там в кустах.

— Есть! Первое отделение, за мной! Шароватов, Карпов, в дозор, марш!

Он выехал вперед отделения и, решив в конце концов узнать, что это такое, на галопе ринулся в кусты.

— Стой! Не подходи! — испуганным голосом закричал кто-то на него.

Взглянув по направлению крика, Ветров увидел прижавшуюся к кусту фигуру пешего с выставленной вперед пикой.

— Кто тут? Кто ты? — ответил Ветров, вынимая наган. — Кто?! — еще раз окрикнул он молчаливого. — Ну!

— Это... я...

— Брагин? — узнал Ветров голос красноармейца второго взвода. — Ты чего здесь? Кто там в кустах?

— Это я, товарищ командир, наше отделение здесь.

— Лошади где у вас?

— Там остались, не успели.

— В кустах-то кто?

Из кустов выросла еще фигура.

— Это мы здесь, — сказал отделком Головкин, подходя к Ветрову.

— Кто в кустах?

— Наши. В кустах-то никого нет, теперь «они» в деревне.

Ветров не стал с ними больше говорить, видя, что от них ничего не добьешься.

— Карпов, Шароватов, живо, осмотреть кусты!

Дозорные ударили шпорами и скрылись. Ветров повернул к взводу, рассказал Маслову, что в кустах свои.

— Останетесь в заслоне здесь, а мы едем на восточную окраину. Там чего-то стрельба, — приказал Маслов и, повернув взвод, уехал обратно.

Оставшийся Ветров подчинил отделение Головкина себе, расположил его на окраине, выставил наблюдателей и с остальными остановился около крайнего дома.

С восточной стороны деревни, от речки выстрелы не утихали. Сейчас, прислушиваясь к этому, Ветров услыхал также тревожный рев коров, давившуюся перекличку овец, взлаивание собак.

В это время Маслов с третьим взводом подъехал к крайним домам восточной окраины и, спрятав взвод за палисадник, сам выехал вперед. Около крайнего дома он встретил комвзвода Робея с остатками взвода, занявшего оборону.

— В чем тут дело? — спросил его Маслов.

— Пока не пойму. Из кустов меня обстреляли и два раза была попытка конной атаки, сейчас там спешиваются.

— Кто там?

— Черт их знает.

— Там не Леонов?

— Ну вот еще! Зачем он туда попадет?

— А где он?

— Не знаю, не видел.

Маслов отъехал к речке и, вглядываясь в кусты, обнимающие мостик, крикнул:

— Леонов! Первый взвод! Это вы?

В кустах молчание. Кто-то завозился, ширкая разбираемыми ветками.

— Я говорю — это наши, — послышался из кустов чей-то с досадой, но веселый голос.

По дороге к мосту проскакал всадник и около моста остановился.

— Кто кричал Леонова? — спросил командир первого взвода Леонов.

— Я кричал, Маслов. Чего у вас там?

— Где?

— В кустах.

— В кустах — взвод.

— Чего же ты на Робея наступаешь?

— А черт его разберет, кто это, — сплюнул Леонов. — Он на меня, я на него. Что там в деревне?

— В деревне переполох, второй и мой взводы. Ты как в кусты-то попал?

— Я на кого-то наступал, а потом, оказывается, это свои, хотел обратно в деревню, а из нее открыли по мне стрельбу и не пускают.

В деревне горнист заиграл отбой.

— Так и есть, — сказал Маслов, прислушиваясь, — так я и думал...

Он повернулся и поехал к своему взводу.

Около штаба эскадрона Гарпенко, только что с военкомом осмотревшие выстроенный эскадрон, выехал на середину.

— Это была, товарищи, имитация ночного налета. В гражданскую войну с нами случалась точно такая же вещь, как сегодня. Но ведь это было в гражданскую войну. Ложась спать, мы предполагали, что возможно нападение, но паника была потому, что нас рубили и расстреливали. А сейчас что получилось? От десятка выстрелов, никому не. причинивших вреда, вы растерялись настолько, что забыли о сборном по тревоге месте, заметались по улице, будто вас окружила дивизия фашистов, повели наступление друг против друга, растеряли людей. Вам не стыдно сейчас потому, что ночь; а если встанут крестьяне, что тогда? Со стыда сгорите. В первом взводе у некоторых сапоги на босу ногу, у Ковалева гимнастерка, вместо того чтобы на себе быть, привязана рукавами к задней луке седла, я уж не говорю о бачках, кружках, которые растеряны, а у Миронова бачок пристегнут портупеей на грудь. Второй взвод! Где у вас лошади, товарищ Головкин? Что вы будете делать в эскадроне пешими? У Силинского брюки в кармане шинели, клинок на правом бедре, седло задом наперед, шинель нараспашку. Ай да воин! У одних нет винтовок, у других — шашек. Третий взвод лошадей перепутал, все пики оставил дяде Якову. Вот, товарищи, я хотел тревогу, но без паники, не такую. Хорошо еще, что синяками отделались, а то бы завтра в Аракчеевку-то пришли как с Мамаева побоища... Товарищи командиры взводов! По квартирам. Подъем в восемь тридцать. Проверьте оружие и имущество.

Морщась от досады и пристыженности (действительно хорошо, что не день, а то бы в подштанниках-то невыгодно выглядели), взводы разъехались обратно по квартирам. Кое-кто сделал себе из слюней примочки к синякам, разобрались с оружием и обмундированием и уснули уже только на свету.

Взбулгаченное ночью, перепугавшееся главным образом за себя население, узнав утром, что это была учебная тревога, успокоилось и от стара до мала высыпало на улицу к эскадрону. Крестьяне ожидали от эскадрона развлечений, и поэтому они приняли докладчика Смоляка разочарованно.

Смоляк построил свой доклад не по-обычному. Он не докладывал, а задавал вопросы, причем так, что сам он был в тени, предоставляя крестьянам время и возможность взбродить, и только потом подправляя беседу, перескакивающую на нежелательные ему отвлеченные темы. Ему хотелось вовлечь в беседу Игната и Агафона, но они только глупо ему улыбались.

Бородачи начали жаловаться на сельсовет, который-де притесняет крестьян, но провалились, не найдя ни одного примера. Пожаловались на кооперацию, плохо снабжающую товарами, но вопросами о их участии в работе кооперации Смоляк их тоже срезал. Спички крестьяне берут полторы копейки коробок, керосин — пять копеек фунт, ситец — сорок копеек метр и т. д. Вопросами выяснил все это Смоляк. На вопросы, почем они продают хлеб, картофель, масло и прочие продукты, мужики не ответили. Тогда им сказал сам Смоляк.

— Дядя Яков взял за пуд муки двенадцать рублей, Спиридон — четырнадцать. За масло тот и другой берут по пять с полтиной, за яйца — по три рубля за десяток, картофель — по рублю за ведро. Так, мужики?

— Так. Правильно.

Серебряная борода и Спиридон несколько раз порывались прервать Смоляка, спутать его контрвопросами, сорвать доклад выкриками. Крикнув: «Пошли, мужики, от него!» — они отходили до ворот дома. Но мужики за ними не шли, докладчик не смущался. Они тряслись, зеленели, задыхались от злобы, готовые зубами изорвать Смоляка в клочья.

Смоляк, сорвавшийся со своего метода живой беседы, разгораясь все более и более, митинговал страстно, как всегда.

— Кулак тянет назад, к царю, к помещику, к капиталисту. Мало того, что он сосет мужицкую кровь, этот паук вместе с царями и помещиками держал крестьянина в темноте, забитости, вечной боязни страшного суда на том свете. Он глушил всякое изобретательство, всякое новшество, все, что может улучшить и облегчить труд. Техника русского крестьянского земледелия отстала тысяч на десять лет. Тысячи лет тому назад пахали сохой — и сейчас у вас соха, тысячи лет тому назад сеяли из лукошка — и сейчас у вас лукошко, серп, коса, борона, лопата для сортировки и ветряная мельница, которая существовала и десять тысяч лет назад у египтян. Разве это не позорно?! А как с изобретательством? Кулаки-мироеды душили вашу мысль, изобретательство считалось родством с нечистым, и изобретатели сжигались. Достаточно сказать, что даже лапти не вами изобретены. Лапти! У вас сейчас соха. А знаете ли, что существует трактор — машина, вспахивающая пять десятин в день? Сколько вы их пропашете, сколько пота нагоните? И все-таки ваша в два раза худшая вспашка встанет вам дороже, чем тракторная.

— Врет он, мужики!

— А слышали вы про машину комбайн, которая сразу жнет, молотит, веет, сортирует и ссыпает зерно в мешки? Одна такая машина убирает восемь-десять десятин в день.

Ни один кулак не предложит вам купить такую машину, потому что это будет гроб ему. Советская власть такую машину кулаку не продаст, а вы этой машиной запашете кулачество с головой. Эта машина уничтожит ваши ленточки-полоски, вы будете хозяевами сельскохозяйственных фабрик. Что нужно для этого? Что нужно для того, чтобы у вас хватало до нового хлеба, чтобы учились ваши дети, чтобы вы не гнули спины перед дядей Яковом и Спиридоном? Для этого надо уничтожить ваши позорные ленточки-полоски, надо, чтобы вы стали обрабатывать свою землю коллективно.

Мужики слушали Смоляка, разинув рот, не веря своим ушам. Первый раз они услышали докладчика, пальцем показавшего кулаков, говорившего о сельском хозяйстве по-новому, не так, как говорил однажды заезжавший агроном. Первый раз они увидели, что вся соль в мелкотоварном, раздробленном единоличном хозяйстве, а не в том, как они обрабатывают пар.

Уже кончил Смоляк, и жадно курит одну папиросу за другой, а мужики все молчат. Насупленные бородатые лица уткнулись в землю, и густые тени плавают по ним. Перед ними проходит вся немудреная, безотрадная жизнь впроголодь, в унижении перед Яковом, которого они называют кормильцем и который за мешок-два овса скупает у них половину сенокосов, скупает приготовленные дрова, землю и часто посевы.

— Спокон века так пахали, — заговорил Спиридон. — И раньше-то все было — и хлеба сколько хошь и товаров, — а теперь вдруг трактор понадобился.

— Трактор-то — это журавль в небе. Они вот заманют, землю-то заберут, а потом чуть чего и в шею. Знаем мы эти ваши трактора, — икая от злобы, сказал Серебряная борода.

Все молчат мужики. Ни вопросы Смоляка, ни выкрики Спиридона не расшевелили их. Они курили, слушали всех, никому не отвечали и не задавали вопросов. Жены звали обедать, прибегали с этим же детишки, красноармейцы разошлись в сторону, к гармошке и к молодежи, а они все сидели, не шелохнувшись, не проронив слова.

Наконец они поднялись и молча разошлись по своим избам, разнося какие-то притихшие мысли, напряженно взведенные чувства.

 

4

На скамеечке около Спиридонова дома сидел эскадронный баянист Григорьев и раздувал меха, поджидая сбора остальных. Возле него уже собрались девушки, плевались семечками, стреляли глазами по парням и красноармейцам и нетерпеливо перебрасывались замечаниями на ухо.

Парни не подходили. Они шлялись около палисадника, взглядывали на девушек и гармониста и выжидали. Также выжидали и красноармейцы, группами стоявшие в сторонке.

Так бы они петухами и проходили около палисадника, если бы Ковалев не догадался позвать со скамейки Григорьева в другое место. Расчет Ковалева был правилен и целиком оправдался. Едва Григорьев развел кадриль, и Ковалев, скаля зубы, шаркая ногами, пошел зачин, со скамеечки разом поднялись девушки и, громко заявив: «Посмотреть, как у них пляшут», подошли к эскадрону. Теперь ничего не стоило пригласить их, и красноармейцы, выпирая грудь колесом, нарочно громче вызванивая шпорами, заходили петухами. Будь их хоть равное количество, парни давно бы, очертя голову, кинулись в драку, но сейчас — это бессмыслица. Они на Спиридонову скамеечку усадили своего гармониста, велели ему не жалеть гармошки и, неистово, до срыва голоса ухая, пустились вприсядку.

— Надо бы вместе, — прислушиваясь к неестественно веселому уханью ребят, сказал Миронов. — Еще обидятся!

Красноармейцы посмотрели на парней и, видимо, почувствовали, что поступили немного нехорошо.

— Пойдем к ним, там спляшем, — решил вспотевший Карпов. Он, подойдя, ввязался к ним, но они, оборвав игру, танцы прекратили.

Дело шло к открытой неприязни. Карпов увидел это и побежал опять к своим, уговорил девушек, чтобы они сами пригласили парней танцевать, пытаясь таким образом помирить их с эскадроном. Парни начали ломаться, но все же в круг были втянуты. Карпов со своими свистунами организовал песни, Шерстеников роздал брошюры и газеты, и взаимоотношения немного исправились.

Анка, дочь Ерепенина, все время льнувшая к Ковалеву, наконец нашла минуточку, чтобы увлечь его за дом, к сараю.

Бегая пальцами по пуговицам вздувшейся на груди кофты, она то взглядывала на Илью, то на свои ботинки.

— Ну чего? — спросил ее Ковалев.

Пальцы ее заторопились еще больше.

— У меня... у меня, Ильюша... гостей нет, — пересохшими губами прошептала она.

— Каких гостей? — спросил Ковалев и, вдруг догадавшись о беременности, от испуга вспыхнул сам. Анка, к которой он столько ночей ходил из эскадрона, из-за которой ему пришлось поссориться с товарищами, вдруг стала ему противна и не нужна.

— Дура! Вот дура! — со злобой смотря на нее, прошипел он. — Не могла как-нибудь?!

У Анки затряслись губы, глаза от наполнившихся слез покраснели. Раскрыв рот, она смотрела на него с ужасом и изумлением. Она не хотела верить и в то же время видела, что он обвиняет ее.

— Как же... теперь? — одними губами прошептала она.

— Как? Откуда я знаю, как? — И, увидя, как с лица ее исчезает краска, как на ее носу и лбу образовывались мелкие горошки пота, он вдруг со злобой выкрикнул: — Да пошла ты, что ты ко мне привязалась!

Он крутнулся и зашагал в улицу.

Анка из-за всплывших в глазах слез ничего не видела. Перед глазами ее быстро замелькали радужные круги, запрыгали оранжевые звезды и шарики, земля поплыла из-под ног, и она, свалившись головой на стену сарая, схватилась за собственную кофточку, боясь только, чтобы не упасть. Хватая ртом воздух, она хотела вздохнуть и не могла, ее душили рыдания, но плакать она тоже не могла.

— Анка! Анка! — кричала подруга с улицы. — Иди-ка сюда!

Анка оттолкнулась от сарая и тихо, боясь уронить свои слезы, пошла на зады, к синеющим в ее глазах кустам. Она, как во сне, слышала переливы баяна, уханья парней, вскрики подруг, но все это, вчера еще такое милое, веселое, девичье, показалось ей навсегда потерянным, недосягаемо далеким.

— Анка, Анка! — со скрипящей жалостью обращалась она к себе. — Что теперь с тобой будет?! Анка!

 

5

На полу избы Игната Ерепенина его сын рахитик глотал замусоленный кусок красноармейского хлеба и своими большими, не детскими, особенными глазами озирался на брата, боясь, что тот может у него отобрать. Мать караулила его, уговаривала не крошить на пол и есть, будто он отказывался от этого.

На лавке сидел Смоляк с Игнатом.

— Что ты, — говорил Смоляк, — хочешь поправиться? Правильно, поправиться. А как надо это сделать? Лошадь тебе да корову? Ну, предположим, что завтра мы тебе дадим лошадь и корову, изменится ли от этого деревня, застрахуешься ли ты от повторного беднячества? Нисколько.

— Как нисколько? — обиделся Игнат. — Я бы тогда знаешь чего? Я бы... — Игнат хотел развить свою мысль, чтобы он тогда сделал, но она ему не давалась. Он хотел только одного — лошадь и корову. Ему казалось, что лошадь должна вывезти его из этого отчаянного положения, а как она вывезет, он об этом не думал.

— Ну, что ты тогда? Что? Обработаешь и посеешь две десятины? Соберешь с них по тридцать — сорок пудов?

— Всяко бывает, другой год по шестьдесят, по семьдесят намолачивают, — вставил Игнат, уже представивший себе, что он посеет две десятины.

— Нельзя так, — догадался Смоляк о мыслях Игната. — Через год-два нужда опять тебя толкнет в объятия Серебряной бороды.

Тихо в избе. Рахитик чуть слышно чавкает. Его брат смотрит ему в рот, изредка глотая липкую слюну. Думает Игнат. Думает думу большую, непривычную. Она у него тяжелыми глыбами складывается в какую-то линию, линия шла через болота, леса, горы, овраги. Много работы, лишений потребует этот путь. На этот путь нужно пойти, веря в него, как в себя, потому что путь этот — это Игнаты, миллионы Игнатов. И там, где не хватит булыжин, там будут Игнаты ложиться сами. Тяжело! Погоди, комиссар! Дай последний раз осмотреться! Дай посидеть перед дорогой традиционную мужицкую сидку!

Входит Анка, она чужими глазами смотрит на избу.

— Ты чего? — спрашивает мать, вглядываясь в изменившуюся Анку.

Мать подходит к ней и, предчувствуя что-то, старается поймать взгляд ее.

— Ну, чего? — тихо шепчет она, наклоняясь.

Анка, вздрогнув от положенной на плечо материной руки, взмахивает взглядом. В глазах опять мутится, она падает на грудь матери, и плечи ее прыгают жалко и безутешно.

Мать в недоумении и испуге оглядывается на Игната, на Смоляка и тихо уводит дочь за двери.

— Что ты, милая, что? Кто тебя обидел, родная?

В окно побарабанили пальцем. Оглянувшийся Смоляк видит сморщенное, вглядывающееся лицо Шерстеникова. При виде комиссара лицо разглаживается, и Шерстеников, вытягиваясь к щелке разбитого стекла, говорит:

— Она не берет, товарищ военком. На кой, гыт, мне шут! Кому отдавать-то?

— Кто не берет, чего?

— Агафониха не берет. На кой, гыт, мне шут!

Смоляк трет лоб, будто хочет поставить на свое место мысли, заправляет упавший на глаза клок волос и, поднявшись, уходит к Шерстеникову.

— Чего тебе? Кто не берет?

— Да Агафониха. Я говорю: дура ты, тебе же польза, — она не берет. Сердится еще.

— Ну, пойдем, — отказываясь понять, машет рукою Смоляк.

Шерстеников привел Смоляка во двор Агафона, наполненный красноармейцами, женщинами и ребятишками.

Посреди толпы стояла корова на уздечке с розвязками, за розвязки держат ее Баскаков и Кадюков, корова осоловело смотрит на них и жует.

— Что она вам — лошадь? — кричит Агафониха. — Пустите корову, не надо мне ваших городушек.

— Да, тетка, тебе же лучше, — уговаривает ее Кадюков. — Где хошь спроси, все тебе скажут, что лучше.

— Не хочу, отцепляй свою узду!

— Вот комиссар придет, тогда отцепим. Ей же лучше делают, а она все свое «отцепляй»! — отступается Кадюков.

Смоляк протолкался к корове и Агафонихе.

— Чего тут?

— Вот он — комиссар! — обрадовался Кадюков. — Вот спроси, если нам не веришь.

— Чего? — повернулся Смоляк к Агафонихе.

Агафониха настороженно осматривает военкома, не зная что сказать: отказаться надо, и боязно — начальство ведь.

— Мы ей кормушку поставили датовскую, а она не хочет. Агафон согласился, а она говорит: моя корова, я хозяйка, что хочу, то и делаю, — пояснил Смоляку Баскаков.

— Чего же ты, тетка, не хочешь? Красноармейцы тебе дело говорят, это вещь хорошая.

Агафониха молчит, отвернувшись в сторону.

— Ну, возьмешь?

— Та пусть — кормушка-то, а узду не возьму. Что я, чухонка какая, что ли?!

Красноармейцы переглядываются: как, дескать, отдать так или нет?

— Там, в правилах-то, сказано, чтобы обязательно привязывать, — с сожалением говорит товарищам Шерстеников.

— Нет, тетка, так не пойдет, — решают красноармейцы. — С уздой бери. Ну что тебе, ведь на ночь только, а там отцепила — и пусть она гуляет себе.

Агафониха дергает за конец платка и решает:

— Ладно. Ежели только на ночь — оставляйте.

Она машет рукой, собираясь уходить.

— Гоните, ребятишки, корову назад в табун.

— Ты это... погоди, тетка, — останавливает ее Шерстеников. — Вот раскладка в этой бумажке, так ты по раскладке корми-то ее и сколь надоишь — записывай для учету. Там увидишь, прибавляет она или не прибавляет. Вот на, раскладку-то.

— Это что же?.. Это, значит, что же?.. Да ты очумел, парень?. — Агафониха смотрит на Шерстеникова, будто он нанес ей большое оскорбление. — Убирай! У-убирай, убирай! Даже слушать не хочу, даже ничего не хочу... даже... пусти корову! Моя корова, что хочу, то и делаю. Даже и не говори!

Она замахала руками и, решительно подойдя к корове, отцепила уздечку и, не разговаривая больше, погнала корову за ворота.

Толпа баб и ребятишек, молча наблюдавшая за этой сценой, колыхнулась и пошла тоже следом.

— Вот-те черт! — почесался Шерстеников. — Ей лучше делают, а она...

— Надо было эту раскладку-то не показывать. Сначала пусть бы привыкла к привязи, а потом уже и раскладку.

— Как теперь с кормушкой-то? — сказал Баскаков, которому она натерла плечо. — Опять тащить придется.

— Не бросать же ее, изрубят еще! Ну давай, подхватывай.

Кормушку четверо подняли за углы и осторожно, стараясь не сбиться с ноги, понесли за ворота. Толпа, провожавшая Агафониху, хлынула опять обратно к кормушке. Ребятишки плясали вокруг нее, радостно выкрикивая:

— Расступись!

Кормушку поставили около кухни, где уже строились на обед.

За обедом «бригада агроминимума» продолжала ломать голову над кормушкой. Кому ее определить?

— А у тебя как, в комсомол-то девки записались? — спрашивает Шерстеникова Кадюков.

Шерстеников ошалело смотрит на Кадюкова, потом вскакивает и хлопает себя ложкой.

— Девки? А ить верно. Ах ты черт! Как это я, а?

Он круто повернулся и почти бегом побежал в сторону, размахивая ложкой.

— Кашу-то, Шерстеников! — кричит ему Кадюков, но, видя, что его не остановишь, передал бачок красноармейцам и сам побежал за товарищем.

Шерстеников нашел Серафиму Иванову дома. Получив от Шерстеникова плакаты, лозунги и брошюры для оборудования красного уголка, она не смогла отбиться от подруг и баб.

— Кому дали-то? — приставали к ней бабы. — Рази тебе одной дали? Всей деревне дали, ты и дели на всех.

— В один уголок велели, — оправдывалась Серафима.

— Ишь ты, у одной будет, густо, а других пусто? Дели знай всем, не выдумывай.

Бабы поделили литературу и разошлись. Сейчас Серафима примеривала в углу плакат: «Что дает пятилетка».

— Товарищ Иванова, — поманил ее пальцем Шерстеников. Она испугалась, думая, что он будет ругать ее за дележ, но все-таки вышла.

— У вас корова есть? — вполголоса спросил он.

— Корова? — также шепотом ответила она ему, оглядываясь. — Корова есть.

— Ты вот чего. Мы принесем тебе датовскую кормушку, так ты из нее корми. Вот раскладка тебе будет, по ней. Поняла? Узду принесем, так ты на узду ее на ночь-то сажай.

Он вытащил раскладку и начал объяснять ей, что такое кормовая единица, как задавать корм, как поить, доить и записывать удои молока.

— А на что это? — все еще шепотом спросила его Серафима.

— Лучше будет, — объяснил ей подошедший Кадюков. — Молока прибавит, и вам за это могут, в случае чего, скидку с налога сделать. Как за агроминимум.

— Вы кому-нибудь другому отдайте, — попросила она.

— Нельзя другому. Понимаешь? Надо, чтобы надежно было, у комсомолки чтобы.

— А с ей ничего не будет? С коровой-то?

— От дурочка, тебе же говорят, что лучше будет. Полнеть начнет и молока прибавит.

— Другому бы кому, — умоляюще попросила Серафима.

— Нельзя другому, тебя избрали, — соврал Шерстеников. — В порядке комсомольской дисциплины. У нас нельзя отказываться.

— Вы кормушку-то принесите, а узду-то бы... смеяться будут.

— А пусть смеются, тебе-то какое дело? Дураки только смеяться-то будут. Так мы тебе сейчас принесем, кажи, где поставить.

— А если тятя... чего?

— Про тятю не беспокойся, это мы уладим.

— Уж не знаю как... Боюсь я!

— От беда-то с ней, — рассердился Шерстеников. — Да что ж, мы своим членам-то худа желаем, что ли? Ты попробуй недели две, а потом мы приедем и если что, то обратно возьмем. Возьми, Сима!

Сима украдкой взглянула на Шерстеникова.

— Возьмешь? — поймав ее улыбку, вскрикивает Шерстеников. — Вот комсомолка! С такими комсомолками весь свет перевернем — и мало будет. Ура Симе! Ура! Кричи, Кадюков, ура! Пошли. Сейчас обтяпаем.

Они побежали обратно к кухням, и вскоре кормушка опять тихонько закачалась на красноармейских плечах, только ребятишек не было. Уговаривать их не бегать, не кричать и не смеяться оставили Граблина.

Серафима показала угол в коровнике, красноармейцы расчистили и торжественно водворили кормушку на место. И, когда они ушли, Серафима осмотрела, ощупала кормушку еще раз и, не найдя в ней ничего хитрого, успокоилась, решив выполнить наказ Шерстеникова в точности...

Конец дневке.

Трубач играет седлать. Выводятся лошади, привязываются флюгера на пики, строится эскадрон. Уже вечер. Солнце, исцарапанное об острые макушки деревьев, отчаянно хватается за них, чтобы удержаться. Багровым огнем полыхают тучи.

Тихо пыля по дороге, вытянулся эскадрон. Красноармейцы прощально машут руками. Шерстеников находит глазами Серафиму и посылает ей улыбку поддержки и товарищеской бодрости.

Когда спускались на мостик к речке, из кустов исступленный голос:

— Илья-а! Ильюша-а! А-ах, Ильюша-а!

Красноармейцы взглядывают на Ковалева. Он поднимает плечи и прячет свои воровские глаза в гриву.

Впереди темнел коридор утонувшей в лес дороги.