Вот уже год, как эскадра Ушакова в дальнем плавании. Одержаны блестящие победы, покорены острова Ионические, штурмом взята крепость Корфу, все корабли пока целы. Вроде бы и обозначилась милость царская — получил долгожданное звание адмирала. Сдобрил победу словом приветственным сам Суворов. Но из Адмиралтейств-коллегии, из Херсона неслось брюзгливое недовольство, кто-то придерживал предназначенные для эскадры грузы и припасы, кто-то игнорировал его просьбы, кто-то присылал язвительные отписки. Можно было бы приписать такие действия его ревнивому сопернику Мордвинову, но тот 21 января был «отставлен» от службы, и, как говорили «пересмешники», в этом немалую роль сыграла его вражда к Ушакову. Может быть, и так. Павел наконец увидел преимущества последнего. Но Федор Федорович знал и то, что Мордвинов на подлость бы не пошел. Обиду нанести мог, показать свое верховодство мог, англичанство свое, превосходящее все русское, подчеркивал нередко, но удар по флоту, находящемуся вдали от земли родной, не нанес бы. Адмирал Вилим Петрович Дезин, что заменил Мордвинова на главном командовании Черноморским флотом, перед Ушаковым робел, ибо флотоводец он был никудышный, везде, куда посылали, терпел поражения. В первой Архипелагской экспедиции славы не сыскал, в экспедиции во время вооруженного нейтралитета растерял все корабли, в войне со Швецией у Копенгагена вморозил в лед эскадру. Вот этот адмирал и был вершителем судьбы Черноморского флота. По поводу Вилима Петровича и его брата Мартына Екатерина II еще в 1788 году сказала: «Тот виноват перед Отечеством, кто ввел обеих фон Дезиных в адмиралы». И тем не менее командовал Черноморским флотом фон Дезин, а не Ушаков. Новый командующий отдавал бестолковые указания, боялся, завидовал, а здесь, в Архипелаге, у Италии, это отзывалось и отзывалось на кораблях, моряках и всей эскадре плохо. 8 июня 1799 года Ушаков пишет Томаре о том, что он вынужден отпустить с эскадры «вверенных ему албанцев, ибо платить ему им нечем, да и издержки на них до сих пор не предусмотрены и „никакого повеления“ на сей счет ни он, ни Кадыр-бей не имеют». Еще более серьезный удар нанес ему несогласованный вопрос о лоцманах. В сложных условиях Средиземноморья без лоцманов обойтись было почти невозможно, особенно двигаясь вдоль побережья Италии, приближаясь к Сицилии. Кадыр-бей содержал их на всю эскадру, «а после от того содержания их отказался, что денег не имеет». Не было дров и, как уже повелось в этой экспедиции, не было провианта.

Ушаков встревоженно пишет русскому послу: «И эскадра, мне вверенная, без денег, без провианта, без дров может совсем действия свои остановить в столь важных случаях, каковы теперь есть, и через то важные ж и худые последствия произойти могут необходимо».

Томара суетился, старался подтолкнуть неповоротливых адмиралтейцев, но дело шло туго. Да, кроме того, у самого полномочного министра и тайного советника, то есть русского посла в Константинополе, было неудовольствие на радикальное, как ему казалось, поведение адмирала, на потакание второклассным, на чрезмерную самостоятельность командующего. Посол сам не хотел и не смел осадить адмирала и жалуется вице-президенту коллегии графу Г. Кушелеву на плохую информацию, якобы идущую от командира русской эскадры. Ушаков, конечно, рассердился. Он почти целый год бомбардировал посла письмами, грамотами, протестами, посылал курьеров, передавал сообщения через гонцов Кадыр-бея и вот тебе — жалоба «наверх». Что это, как не предупредительный удар, усиленный адмиралтейским рупором. В недоумении обращается он к Томаре 1 июля 1799 года:

«Ваше превосходительство, по всегдашней моей с вами дружбе и дружеской переписке я никак не ожидал таковых напрасных на меня объяснений. Сколько есть мне времени, никогда я не упущаю с вами переписки и обо всех делах и обстоятельствах до основания всегда и обо всем вас уведомлю, получаю от вас всякие сведения и вам ответствую безнедостаточно, а когда никакой надобности в чем нет, то чаще оное и писать нужды не предвидится…»

Ушаков вынужден припереть к стенке посла, напомнив ему:

«О провианте предупредительно я просил вас, будучи еще в Константинополе, чтобы прислать его благовременно и непременно к первому числу ноября, чтобы можно было его получить было предупредительно одним месяцем, и сию просьбу повторял к вам из Дарданеллей, из Занте, из Кефаллонии и по приходе в Корфу; писем моих к вам несколько недель декабря и января месяца пропустил… после стольких моих к вам донесений не было надобностей мне повторять о присылке провизии, а после пяти или шести недель опять беспрерывно обо всем я к вам пишу и никогда в недостатках переписки моей не было. За что ж, милостивый государь, подвергаете вы меня негодованию даже и до высочайшего сведения?»

Он понимал, что сердечных отношений с послом его твердость не утвердит, но, будучи уверен, что «журнал и письма ваши меня оправдают, что… переписки я не прекращал, и она достаточна», решил напомнить о принципах.

«Я дружески вашему превосходительству объясняюсь, таковым вашим объяснением вред будет общей нашей пользе; когда я и дела мои уважены, тогда моя и ваша польза больше ».

Федор Федорович понимал также, что при такого рода донесениях в Петербург благосклонности он и там не встретит, да и многое в его деятельности предстанет в мрачном свете. С некоторой обреченностью пишет:

«Таковым объяснением государь император может на меня понегодовать, и я через самое таковое ваше объяснение при сем случае могу потерять…»

Однако признавать себя виновным (а он таковым и не был) не хочет:

«…при всем том я доволен моим состоянием и не ропщу: но сожалею, что за старательности мои и усердие предвижу несоответственность…»

Объяснение это, к сожалению, не последнее. Ушаков не был простофилей и простаком, понимал, что возможны интриги, трусость, нерешительность в действиях должностных лиц, но он считал, что все должно отходить на второй план, когда речь идет об интересах Отечества, об общей пользе.

Г. Кушелеву он тоже отписал, все объяснил, показал, что «нет ни одной ступени производимых… дел», о которых он не писал бы в Петербург и в Константинополь. «Я от малолетства моего никогда прилежности… не терял и о пользе всемилостивейшего государя нашего Императора неустанно стараюсь и старание иметь никогда не упущу». Когда он закончил письмо Кушелеву, расписался, то вдруг рассердился, поставил постскриптум, даже излил горечь по поводу раздутого во флоте бумагомарания. «Я уже многократно вашему сиятельству объяснялся: излишество дел письменных, какими я отягощен беспредельно, отнимает от меня деятельности полезнейшие; всякий день, который я упражняюсь в письме, ущерб наносит пользы государевой во всех работах и исполнениях;…Теперь много дней, беспрерывно упражняясь в письмах; всякое дело должен я диктовать… упражняясь в письме, теряю я от пользы…» Да, во все времена бюрократическая переписка и излишняя отчетность не нравилась людям дела и отвлекала их «от пользы». Ушаков поставил вопрос ребром: он сам этим заниматься не будет, надо, чтобы прислали ему наконец достаточное количество «письмоводцев», историографа, кригс-комиссара и других необходимых для канцелярской и организационной работы лиц. Надо сказать, что Кушелев на сей раз отнесся с пониманием к конкретной просьбе командующего русской эскадрой в Средиземноморье, и Адмиралтейств-коллегия, увидев, по-видимому, и свою недоработку, через две недели выделила на эскадру «знающего секретаря и двух хороших канцеляристов», предложила определить историографа из среды флотских офицеров «какой найдется к тому способным», решила и другие вопросы. Вроде бы прислушались к голосу адмирала, идущему из дали Средиземного моря. Но прислушивались скорее к мелочам, конкретным просьбам, не оценив грандиозность побед русского флота, не воздав должного ни командующему, ни всей эскадре. Может быть, поэтому 14 августа с корабля «Святой Павел» раздалось самое тоскливое, грустное и недоуменное слово за всю кампанию:

«За всем моим старанием и столь многими неусыпными трудами и рачением из Санкт-Петербурга не замечаю соответствия, вижу, конечно, я кем-нибудь или какими облыжностями расстроен. Я уверяю чистосердечно, другой на моем месте, может быть, и третьей части не исполнил бы, что я делаю. Я душою и всем моим состоянием предан службе, не только о собственном каком-либо интересе, но и о себе ничего не думаю, кроме как об одной пользе государевой».

Ушаков теряется в догадках, откуда такое пренебрежение, такое невнимание, и продолжает:

«Зависть, может быть, какая против меня действует. За Корфу я слова благоприятного никакого не получил, не только того, как все предзнаменовали, рекомендованные мною тоже (не получили); что всему причиною, не знаю».

Он без бахвальства осознает величие побед, одержанных в центре Средиземноморья, видит всю их величественную панораму. «После сего целое Неаполитанское королевство нами освобождено, Анкона блокируется, Венецианский залив весь очищен, вся турецкая громада со стороны неприятеля приведена в безопасность. Мы действия свои простираем уже в отдаленных местах. Обо всем всегда я доносил со всей аккуратностью и к вам при всяком разе писал». Здесь адмирал не преминул напомнить Томаре о безосновательности его жалоб в Петербург. И возвращает подозрение во невнимании послу. «За всем тем не замечаю из Санкт-Петербурга приятного виду и благоволения, что одно из военных людей оживлять может и приводить в то, что всякий рвением употребил свои силы и возможность, напротив того, замечаю в подчиненных моих уныние».

Ушаков в недоумении: почему не оценена победа его флота по достоинству? Вспомнилось ему, наверное, и Чесменская колонна, возвышенные слова Потемкина, здравицы Екатерины в честь его побед, награды соответствующие. А тут пренебрежительное молчание.

«Столь славные дела, каково есть взятие Корфу (что на будущее время эпохою служить может), принято, как кажется, с неприятностью, а за что, не знаю».

Ушаков подчеркивает очевидное, что не замечают. «Мальта — ровесница Корфу, она другой год уже в блокаде, и когда возьмется, еще неизвестно, но Корфу нами взята и, словом сказать, безо всякого, при всех преимуществах».

Ушаков высоко ценил признание — благоволение, точную оценку его флотоводческих заслуг, ибо для него и военных людей это «оживлять может» и «приводить» в рвение подчиненных.

Не крайнее честолюбие и почитание власть имущих, а желание достойно выглядеть в глазах современников и потомков. Поэтому и добавил он с горькой надеждой: «За всем тем надеюсь я на благость и милосердие всемилостивейшего нашего монарха, когда-нибудь дела наши по справедливости дойдут к нему известнее».

Надеждам Ушакова не суждено было сбыться.