Мастера крепостной России

Гард Э.

Сафонов Вадим

Голубов Сергей Николаевич

Могилевский Борис

В. САФОНОВ

НАРТОВ – ТОКАРНЫЙ МАСТЕР

 

 

Это будет рассказ об удаче. Немного их случалось на старой Руси! И самая удача вышла относительной.

Все же то была удача.

Шло время ярой и крутой ломки. Тогда удачи стали чаще, чем были раньше и чем будут еще долго потом. Именно в это время Демидов, тульский кузнец, из тех, о которых говорили, что они «блоху подковали», был взыскан царской милостью и положил начало роду богатеев и выжиг-заводчиков, тяжко и крепко усевшихся на народной шее.

Герой этого рассказа был тоже человек с «золотыми руками». Таких называли самородками. Он вышел из народа и до конца жизни не был силен в книжной науке. Но он обладал поразительным талантом творца вещей. У него выходило все, за что бы он ни брался. А брался он за многие и очень сложные дела. Он был токарем, литейщиком, инженером, изобретателем, художником. А проще сказать, он был мастером, одним из замечательнейших русских мастеров.

Современники удивлялись ему. Они видели, что ртов в технике часто делает так, как не умеют делать «и в Европе». А перед Европой тогда преклонясь. Царь Петр знал цену механику Нартову. Но вельможные правители России, удивляясь ему, третировали и его народную сметку, и народный юмор, и мастерство его рук. «Своим» признали только сына. Он стал, наконец, барином, которым так и не сумел сделаться отец. Однако вряд ли изощренный Андрей Андреевич Нартов, франк-масон и бонвиван, член металического комитета Екатерины II, президент Российской академии и Вольного экономического общества, автор «Эпистолы к верным сынам отечества», вряд ли он любил вспоминать о «простонародном» мастерстве отца. Вероятно, Нартов-сын мысленно всегда пытался оправдать отца умильной и верноподданнической этикеткой: «Петра Великого ближний механикус и токарного искусства учитель».

Российский XVIII век, вельможный и расточительный, силившийся блистать заемной ложноклассической пышностью, досмерти напуганный Пугачевым, меньше всего заботился о том, чтобы собирать и сохранять сведения о замечательных русских людях, выходцах из народа.

Вот почему мы так мало знаем об Андрее Константиновиче Нартове. Если бы он не сочинил, при помощи ученого сына Андрея, «Достопамятных повествований и речей Петра Великого», энциклопедии вовсе бы не упоминали о нем.

Неизвестно даже, как он выглядел. Г. Шторм описывает его «грузным», «возвышающимся над всеми» (то есть высокого роста). «Лицо его, в седоватой синей щетине, с коротко вырезанными ноздрями, казалось чугунным; темные большие глаза блестели| глубоко вдавленные, под заросшим лбом. Нартов стоял, расставив ноги, сжав костистые волосатые кулаки, на которых в зеленые веточки жил была впутана татуировка». И голос у него был «сиплый».

Это могло быть и так. Но, скорее всего, это писательская вольность, одна из «иллюминаций» автора «обозрения с иллюминациями» – «Труды и дни Михаила Ломоносова», попытка зрительно реализовать сложенное барской Россией представление о грубом, простонародном Нартове.

По крайней мере, ни в знаменитой сводке Д. А. Ровинского («Подробный словарь русских гравированных портретов»), ни в дополнениях к ней я не нашел указаний на то, что где-нибудь существует изображение Нартова.

 

БАШНЯ

Где родился, как провел детство Нартов? Мы застаем его в Москве, в Сухаревой башне, где он заведует токарными машинами.

Там впервые встретился Мартов с царем. Тогда царь метался по стране – от Азова до Ладоги – и подписывался: «Печали исполненный Петр».

Был 1709 год. Один из годов разбега для прыжка из Азии в Европу. И вся страна – от литовских пущ до свинцовых вод восточных морей – напрягала силы в борьбе за независимость, за могущество, за право на завтрашний день. Шведский Карл вторгся на Украину, волоча за собой огненный след полыхающих сел. Строили корабли в Олонце, Архангельске, Воронеже. В Уральских горах копали руду. Полки царских солдат, клейменных железом, тяжело прошли по донским дорогам, где недавно собирался народ под вольные знамена казака Булавина. На реках вырастали плотины, и вода, стесненная скользкой глиной, вращала огромные скрипучие колеса. Над необъятным пространством несчитанных тысячесаженных петровских верст заколебался дым плавильных печей. В гигантской стране жило 15 миллионов человек. Сермяжные крестьяне триста дней в году отрабатывали подушные. Бывали моры. Люди бежали «на низ» – в казаки, в Сибирь. Кнут свистел в сыскных приказах, на голое темя лили воду, пока человек не «изумлялся». И тайга смыкалась над пустевшими деревнями.

В Прибалтике гремели пушки, отлитые из колокольной меди. В финские топи вбивали сваи. Они уходили в черную жижу, смешанную с человеческими костями. Строился «северный парадиз» – Санктпетербурх. «Грамматики» и «риторики» дошли уже до деревни Денисовки в глухом холмогорском краю. Два года спустя там родился Михаил Васильевич Ломоносов. И в онежских лесах, мимо раскольничьих скитов, легли просеки, по которым Петр перетащил из Архангельска на Ладогу суда.

В 1692 году в Москве начали строить каменные ворота «с шатром». Они должны были походить на корабль с высокой мачтой, вплывающий в Москву, носом на восток, кормой на запад. Второй ярус был в галлереях – это «шканцы».

На третьем ярусе Сухаревой башни разместилась «Школа математических и навигацких наук».

При ней была токарня. Машинами заведывал выписной немец Еган Блеер. Немец оставил после себя мало следов. Вероятно, он, как и другие импортированные немецкие мастеровые (которых во множестве в то время развелось на Москве), неторопливо посасывал глиняную трубку, откладывал в окованный ларь медные копейки и алтыны да хаживал по немощеным улицам к немецким «гезелям», дивясь «московитской дикости», но довольный русской водкой. Во всяком случае, однажды он навсегда отложил в сторону глиняную трубку и отдал душу доброму немецкому богу. Вот тогда-то к машинам был приставлен молодой Нартов, прилежный и на редкость способный.

Мимо него шлепала по каменным лестницам башни-корабля босоногая, замусоленная команда детей дворянских, дьячих и подьячих – ученики «Школы математических и навигацких наук». Те, у кого не было пяти крестьянских дворов, получали двенадцать копеек в день. Указ о наборе в школу заканчивался, как все петровские указы, грозно: уклоняющимся и тем, кто, вместо математической и навигацкой науки, укроется в ученье к попам, в славяно-греко-латинскую академию, что при Заиконоспасском монастыре, – бить сваи в Петербурге или копать руду на каторге.

Босоногие ученики фехтовали в «рапирном зале». Потом шли в класс. Рыхлый и дородный человек, старательно отставляя нижнюю губу, произносил:

– Мы будем начать Эуклидес принципиа.

Это был Генри Фарварсон, «Андрей Данилович», профессор Абердинского университета. Кроме него, были еще двое: Степан Гвын – Stephen Gwyn и «Рыцарь Грыз» – Ричард Грейс. Англичане коверкали русскую речь, мешая английские слова с кухонной латынью. В их косноязычных устах наука приобретала поистине устрашающий характер.

И, глядя на них ошалелыми глазами, ученики зубрили Авраамия де Графа – «Книгу, учащую морского плавания в кратце, обаче: Математыка, Космография, Геометрия и География неумолкоша». Посуды (инструменты), верстатели (экваторы), животворные круги (зодиаки), аддичии (сложение) и субстракчии (вычитание) путались в их головах.

Англичанина сменил сорокалетний Леонтий Филиппович. Настоящая фамилия его забылась. Рассказывали, что сам царь назвал его магнитом, притягивающим знания. Так и остался он для современников и потомков Магницким. Магницкий сочинил «Арифметику». В ней говорилось о параллелях и компасных склонениях, ветрах и приливах, временах года и четырех арифметических действиях. Старый Аристотель в последний раз объяснял там землю и небо. Но за ним уже шло поучение о торговле и кораблевождении. Каждое правило заканчивалось нравоучительными стишками, виршами. И после уроков английского «рыцаря» класс твердил шумно и весело:

Разум весь собрал и чин Природный русский, а не немчин.

У Леонтия Магницкого были колючие глазки. Они легко находили нерадивых и «продерзостных». Отставной солдат, стоявший с хлыстом в классе, ловил знак. Виновных били батогом и драли «кошками» – плетью с полдюжиной тонких хвостов. Петровская наука была делом серьезным. И класс был как бы «фрунтом».

Вечерами школа стихала. Рыжие закаты расплескивались над Москвой. Отсюда, с высокой башни, она была широко видна. Кривые переулки в кашке и лебеде, пахнущие коровьим навозом, кружащие на одном месте. Глухие стены домов с крошечными оконцами, блистающими слюдой. Черный город бревенчатых изб, взбегающих с холма на холм, пестрый город теремов, церквей и белокаменных стен, веселый город торгов и кабацкого разгула – весь примолкший, в столбах багряного дыма, в темном кольце лесов и созревающих полей.

Тогда жужжание нартовских машин одно наполняло башню-корабль. Гасло косое солнце, мальчишка точил коробки, табакерки, замысловатые фигурки из дерева, кости, металла. Станки были дивными – вещество, к которому прикасался жужжащий резец, становилось покорным, как воск. Металл побеждал природу, материю. Его, нартовскими, руками творилось маленькое чудо, прообраз больших чудес. Табакерки, коробки… Но он видел литые хоботы пушек, валы маховиков, части огромных машин, будто одаренных разумом, созданных и выточенных резцом. И в тихом зуде и скрежете, в мастерской, залитой сумерками, слышался ему грохот баб, вгоняющих сваи в черное болото, стук кувалд воронежских верфей и рев огненного металла орудийных цехов.

Станки были дрянными. Две стойки, сбитые доской, две бабки из кости – нужен глаз да глаз и твердость в руке, чтобы удержать, что точишь, не резануть вкось. Сколько порченых вещей, поту и струпьев на пальцах! Тут слишком много от мастера и слишком мало от машины. Художество, и нелегкое, но скорее рукомесло, чем техника. И весь станок – сооружение уж больно нескладное, совсем на живую нитку. Ногой пихнуть – и посыплются все эти стойки, бабки, лучки-смычки. С ними осушать болота? С ними вгрызаться в горы? С ними сверлить орудийную медь?

Тягуче перекликались дозорные. Под вечер выходили инвалиды, на галлерее играла музыка. Трещали и чадили лампы с вонючим маслом. Внизу, под башней-кораблем, одна белела укатанная дорога – из города на север, мимо стрелецких изб, по валу. Оттуда, с Немецкой слободы, далекой дробью доносился барабан. К ночи военный город утихал. Мимо него, мимо страшного Преображенского застенка, укатанная дорога шла на север, и там, за немеренными далями, терялась в таежной, пушной глуши…

Тогда никто больше не ходил по каменным переходам башни-корабля. Но слышалось шлепанье, скрипели низкие окованные двери. Едва обсохла штукатурка, нечистая сила угнездилась на башне. Не Брюс ли, колдун и астролог, сиживавший в высокой светелке на «мачте», завез ее?

Так вот, в этой башне токарь-ученик Нартов впервые увидел царя. Петр обходил классы, сидевшие тише воды, ниже травы. За ним, в расшитых немецких платьях, – Лефорт, Меншиков, Апраксин, князь Черкасский. С высоты двойного роста царь нагнулся над станком, нескладным сооружением. Нартов близко увидел круглую голову и «усы котски», подбритые снизу. Закрасневшись, ученик показал, как точат. Его пальцы вели предмет легко и точно, не дрогнув. Они казались самой совершенной частью в этом нестройном, вихляющемся соединении дерева и металла. И строгая форма будто сама собой вылущивалась из костяной болванки.

Он вытер о кожаный фартук масленые руки в ссадинах и мозолях.

Царь долго оставался в башне. Для него открывали запертые обычно покои. Говорили, что там собиралось «Нептуново общество». Председателем был Лефорт, надзирателем – царь, был «вития» (оратор) и среди членов – Меншиков, астролог Брюс и даже флегматичный англичанин – Андрей Данилович Фарварсон.

В деревянном сарае у башни хранился маскарадный корабль – «памятник-миротворец». Его вытаскивали после победоносных баталий. Тогда его возили по Москве с распущенными парусами, ночью – в потешных разноцветных огнях.

 

СОСЕД ПЕТРА

Нартов – начальник в токарне, одной из двух первых токарен в России. Одна токарня – в Сухаревой башне, другая – в Петербурге, при царском доме. Ведь эти жалкие станки были тогда неслыханными машинами, более удивительными, чем теперь нам кажутся блюминги.

Мы не знаем, как Нартов проводил досуг. Но знаем, что по своему почину он работал у станков с утра до глубокой ночи. Он точил что ни попало. Он был из тех, чья радость жизни в труде. Он ходил с карманами, набитыми коробочками, табакерками, резными вещицами. Резная мелочь сыпалась из его карманов, забивала столы, окна, углы токарни, где стояли его машины. Это был мир, сработанный его руками. И машину он чувствовал, как собственные пальцы. Так мы поймем факт, который иначе должен показаться странным: московский токарь (мастеровой и инженер небывалой до того в России профессии!) не только не преклоняется перед хитроумными заморскими станками, но уже ломает голову, чтобы заставить дрянные станки работать послушнее, легче и лучше.

Если говорить о карьере Нартова, то начало ее надо признать необычайным. Вспомним, что и учиться ему в те времена было не у кого.

Московит, «без роду и племени», был из великого племени хозяев и творцов техники.

Царь Петр, открыв Нартова, уже не выпускал его из виду. Таких людей он и искал. Глаз на них у него был острый. И, найдя, он был смел в выдвижении их.

Через три года он взял Нартова в Петербург. Судьба токаря совершила тут крутой и поразительный поворот. На долгие годы он стал самым близким соседом властелина величайшей страны мира.

Токарня помещалась в петровском доме на Петербургской стороне. Нартов встретил там мастеров, каких не видал в Москве, – русского Юрия Курносова и немца Зингера. Немец был так же плох в русском языке, как Сухаревские британцы. Он напыщенно изъяснял подмастерьям секреты токарного искусства.

Город стоял немощеным. Несрубленные сосны застряли между домами на Невской перспективе. Ветер свистал в их тощих деревьях. Плоская земля не имела горизонтов. Осенью муть кольцом облегала город под плоским небом. Оттуда, из мутного кольца, толпы за толпами двигались мужики, их гнали конвойные. Шел народ, подымаемый селами, – строить город, строить могучую армию.

Иногда в кандалах приводили партии мастеров-иноземцев, обмененных в Пруссии на русских рекрутов.

Дома ставились просторно, далеко друг от друга, между ними корчевали и жгли пни. Город опасливо выбирал место, куда ступить. В дальних кварталах нога с крыльца попадала в зыбкую, всхлипывающую трясину. Но через острова уже прошли по линейке линии проспектов.

Над городом носилась протяжная трудовая песня, уханье. Шлепали деревянные бабы. Рядом с курными избами, низко расстилавшими дым по земле, похожей на золу, в каменных дворцах сверкали венецианские зеркала и резвились золоченые амуры.

Токарня в царском доме была школой и мастерской, лабораторией и цехом. Тут стояла целая команда машин. Их обслуживала команда людей. И каждая машина, как и человек, имела свой характер. Гудели большие, верещали малые; одна точила коробки и цилиндры, другая – овальные предметы и, как художник, вела фигурную линию. Это была механика почти одушевленная, созданная иноземной хитростью. Вещи, которые человеческий гений наделил собственной жизнью, чтобы они создавали ему другие вещи.

Под адмиралтейским шпилем, возле ленивой оловянной реки, Нартов увидал замечательную машину. Резец, как живой, полз в каретке по блестящей болванке, вгрызаясь в металлическое тело. Тяжелый маховик вращал гудевшие валы и веселую свиту шестеренок, цеплявшихся друг за друга.

Это был большой токарно-копировальный станок, растачивающий медные цилиндры и деревянные копии с них, – плод немецкой науки Зингера и русского мастерства Юрия Курносова.

Теперь дни стали наполненными до края. Нартов учился обращению с каждым из металлических жильцов токарни. Пышная резьба изукрашала их, гравировка, орнаменты – дань любви, наивного удивления и почтения тогдашних мастеров к молодой технике, рождавшейся под их руками. Механика сливалась с искусством.

Сухаревский токарь оставался учеником, пока не почувствовал (как и в московской башне) любую из этих машин, как часть своего тела. Тогда стало ясно, что зингерова наука исчерпана: больше нечего было от нее взять.

Нартов жил в токарне. Петр, возвращаясь ночью, находил его склоненным над чертежами.

– Сиди, Андрей, только дворца не сожги, – кивал он. Иногда, среди ночи, подсаживался сам.

Царский кабинет был рядом. Дверь туда редко затворялась. Нартов видел разложенные новопечатные книги: Плюмие – о токарном искусстве, Штурмову «Механику», Гибнерову «Географию», Бергдорфа «Непобедимую крепость», Вобаново «Искусство укреплений», «Деяния Александра Великого».

Петр, великий преобразователь России, жил рядом с ним – в латаном кафтане из грубого русского сукна, в шерстяных чулках и грязных башмаках.

Он вставал в пятом. Прохаживался сутулый гигант, дергая длинной, узкой спиной, – слушал дела. В шесть уходил. Пешком, стремительно, саженными шагами проносился, с палкой в руке, по строительному мусору, плотинам, сдвинув брови, без шапки, с гривой жестких волос, вылезавших из-под короткого парика. Пил квас, анисовую и «крепыш», который готовила Екатерина. К столу подавал сам «мундкох» Фельтен, – лакеев дома не терпел, – за стулом стоял дежурный денщик. После обеда спал. Опять слушал дела. Затем точил с Нартовым.

Точить было его страстью. Он тоже принадлежал к породе людей, руки которых постоянно чесались – просили дела. Работа была его отдыхом и развлечением. Иногда, затворившись, он точил целый день, не допуская к себе никого.

В двух шагах от Нартова вершились дела великой страны. Блестящая вельможная верхушка то шумно, то с трепетом входила в токарню, наполняя ее мукой от взбитых париков и шелестом шитых кафтанов: канцлер граф Головкин, дородный генерал-прокурор Ягужинский с раскатистым голосом, генерал-фельдцейхмейстер граф Брюс, вице-канцлер Шафиров, вынырнувший из мрака Китайгородских лавок и ставший бароном. И, конечно, Алексашка Меншиков, всесильный, пышный, храбрец, казнокрад, ночи просиживавший, когда надо, за работой, бывший разносчик подовых пирогов.

Царь был нетерпелив. Не раз при Нартове совершались расправы страшной дубинкой.

В редкие досуги царь сиживал у окна. Он смотрел на яхты и буера на Неве. Иногда он вскакивал, требовал бот и, стоя на носу, выкрикивал по-голландски приветствия встречным судам. Зимой рубили лед, чтобы Петр мог совершать свои мореходные прогулки. Смерч, который носил в себе этот человек, никогда не знал покоя.

Он брал с собой Нартова в Лахту и на укрепления Кронштадта и Кроншлота. Грозно возвышались валы и стены с жерлами пушек на недавно еще чужой земле.

– Видишь, – сказал Петр, – в Петербурге скоро спать будем спокойно.

Все дальше от русской столицы отодвигался грохот шведской войны.

Приезжали голландские шкиперы. Они входили, сгибаясь, в низкие двери царского жилья, где потолок можно было достать рукой. Петр, «командор Питер», дымил с ними скверным табаком и, весь сияя, немилосердно коверкал слова языка первых корабельщиков, полузабытого с саардамских времен.

Косое солнце врывалось в токарню; оно сверкало в металлической пыли, стружках и глянце голландского кафеля. Чужие флаги полоскались за окном. Шкиперы слушали слова царя:

Петр I. С картины Серова.

– Вот Невою видим из Европы ходящие суда, а нашею Волгою увидят торгующих в Петербурге азиатцев.

И парадиз-Петербург – мост, брошенный между караван-сараями персидских купцов и голландскими бакалейщиками, крепкий узел, который должен был связать воедино всю гигантскую страну, город, величаво ставший на море, открытом в широкий вольный мир, – рос и украшался.

Из Парижа приехал архитектор Леблон. Два года он планировал Васильевский остров.

Царь вернулся из-за границы и в шлюпке поехал осматривать Васильевский – «новый Амстердам» свой.

Увидел он: нарытая и брошенная земля, канавы, ползущие вкривь и вкось, чтобы сторонкой миновать пышно выпершие из земли хоромы, стены, съехавшие набок… Оттуда, с желтых стен, со дна канав подымалась мужицкая песня, неумолчный голос строителей русской Голландии. Вшивые, сгоняемые в цепях на место мертвых товарищей (их складывали поленницами), они пели о вольной Волге, о Жигулях Степана:

Два кораблика, третья лодочка Пушками, ружьями установлены. На корме стоит есаул с веслом, У руля стоит атаман с ружьем. Черный бархатный кафтан На могучих плечах, Черна шляпа с позументом На его русых кудрях, Как зелен сафьян сапожки, Рукавицы с серебром…

Царь схватил чертеж. Где геометрия проспектов? Где кружево каналов, дивное строение мостов, набережных, стройная линия каменных домов над водой?

Леблон только рукой махнул:

– Светлейший князь Меншиков…

– Как исправить?

– Все срыть и строить вновь.

Тогда судорога свела лицо царя. Углы его рта опустились, губы почернели, на них выступила пена. Он дергал головой к левому плечу, казалось, он дико косит вытаращенными глазами. Хриплых слов почти нельзя было разобрать. Он кричал, что батареи Василья Корчмина, отбивавшегося от шведов на острове (ставшем «Васильевским»), были расположены лучше, чем все это строение, испакощенное светлейшим, жадным до мзды и роскоши, губернатором Меншиковым. Он так тряхнул петербургского губернатора, словно хотел из него вышибить душу.

Но душа в Меншикове сидела крепко. Петра всегда находили у станков, на верфи, в застенках тайной канцелярии, в госпитале, где он выпускал жидкость из раздутого тела больного водянкой. Всюду и везде он поспевал. Он неизменно оказывался центром огромной государственной машины, тем, о ком в донских степях и лесах Сибири говорили шопотом, оглядываясь: «Никуда от него не уйдешь».

Смерч, бушевавший в нем, «уздой железной» вздернувший Россию «на дыбы», не вел, нет, гнал ее к завтрашнему дню. Но сзади него остался варварский двор московского царя и кровавый след страшного детства.

Петр провел сквозь свою жизнь идеи долга, труда, дисциплины, служения отечеству.

Но он сам был наследником и носителем брошенной им в Москве азиатской деспотии, где даже пороки властелина-вотчинника были обожествлены. И тот самый человек, который, тяжело больной, извинялся перед «господами министрами» – пусть не подумают, что это лень, он в самом деле не может встать, – человек, твердивший: «Аз есмь в чину учимых и учащих мя требую» и безропотно снесший окрик мастера на верфи за свою неловкость, – он мог убить палкой лакея, опоздавшего снять шляпу, и, пытая сына, отметить в журнале: «Было пито изрядно». Иностранный посланник записал, что к концу жизни Петра общение с ним становилось и страшнее и тягостнее для окружающих. Но токарь Нартов уживался с Петром. Царь, обедавший щами, капустой и кашей, легче находил общий язык с людьми, делавшими дело, делавшими вещи, чем с дипломатами.

Через несколько лет после переезда в Петербург мы застаем недавнего токарного ученика не просто лучшим токарем, а, как бы мы сказали теперь, одним из лучших инженеров России. Он обучает других своей, недавно еще небывалой профессии. Двое – Александр Жураховский и Семен Матвеев – выделяются среди учеников. Это тоже самородки, тоже люди с «золотыми руками». Он учит их не только работе на станке, но и математике, механике, астрономии.

Это была удача Нартова.

Впрочем, Нартов постоянно сидел в долгах. Петр видел в нем все-таки только мастерового, да еще своего, не иноземного, и платил ему 300 рублей в год – «против корабельных подмастерьев». По сравнению с городами, которые отдавались Меншикову, это было ничем, нулем.

И все же Нартов благополучно прожил в Петербурге шесть лет, до 1718 года, когда Петр послал его за границу выведать секрет парения и гнутия дуба для кораблестроения, купить новые «токарные махины» и собрать лучшие физические, геодезические и гидравлические приборы.

 

АББАТ БИНЬОН

Нартов повез в подарок Фридриху-Вильгельму прусскому токарный станок, кубок, выточенный собственноручно Петром, табакерку и живой товар – «больших гренадеров», рослых деревенских ребят для потсдамской королевской прихоти – гвардии великанов.

В прусской столице он был принят Фридрихом-Вильгельмом, тучным человеком, обсыпанным табаком, с непомерно большой нижней частью лица, рядом с которой исчезали и маленький лоб и крошечные свиные глазки.

– Что это такое? – спросил король, скосив глаза на станок. – О, наш братец Питер шлет нам превосходнейший механизм. В моем Берлине я не видывал ничего подобного. Мы будем обсуждать это на заседании нашего табаксколлегиума.

И, захохотав громоподобно, он принялся восторженно ощупывать гренадеров и командовать им «фрунт». Затем, строго глянув вокруг, отправился с тростью по улицам своей «гаупштадт», пустевшим при приближении его мастодонтообразного величества. Шопотом рассказывали, что король однажды поймал не успевшего во-время скрыться портного и прибил, приговаривая:

– Мои дети должны меня любить, любить, а не бояться.

Фридрих-Вильгельм поставил забавный механизм в мраморной камере во дворце.

– Тебе повелевается обучить меня, – сказал он Нартову и снова захохотал громоподобно.

Шли дни и недели. Русский токарь сидел в муштрованном Берлине, городе подстриженных деревьев и марширующих гвардейцев, и терпеливо давал уроки королю в кафтане с лоснящимися обшлагами, когда тому – после плацпарадов, советов по вербовке великанов, перешивания пуговиц на старых мундирах, пыхтенья трубкой на «табачной коллегии», хитрого выколачивания грошей из бюджета школ и сокрушения зловредной науки – приходила блажь изобразить из себя «монарха-работника».

Только через полтора месяца удалось Нартову отделаться от этой нежданной педагогической нагрузки. Король-скряга сунул ему свой портрет и тощий кошель. И через Голландию Нартов отправился в Англию – обетованную страну лучших токарей и механиков мира.

Но тут произошла любопытная вещь: молодой русский механик, учившийся читать по псалтырю, совсем не растаял перед величием западной культуры. Для многих петровских людей характерно такое отношение к иноземным учителям, выросшее из сознания силы и достоинства своей родины. Его выразил сам Петр в словах, сохраненных Остерманом: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней можем повернуться задом».

В марте 1719 года Нартов пишет в Петербург, что главное, чему его научили, это, пожалуй, точить черепаховые коробки. А чертежей нужных России машин так никто и не сумел сделать. И он гордо заканчивает письмо: да и вообще английские токари не лучше русских.

Впрочем, он перечисляет семь неизвестных в России машин. Они тянут свинец, золото и серебро, сверлят медные трубы, нарезают зубцы, пригодны в адмиралтействе, монетном и артиллерийском деле.

Ему не дали – казенных денег на их покупку, и он, вечно нуждавшийся, приобрел их на свои средства. Правда, он написал Петру, прося возместить расходы и снова напоминая о прибавке жалованья.

Программа его заграничной поездки заканчивалась курсом в Парижской академии. Он слушал астрономию у де Лафая, математику у Вариньона, учился у «славного художника» Пижона. Осматривал работы и изобретения академиков. Вероятно, ему показывали то, же, что незадолго до него видел Петр: подъемный механизм, машину де ля Фе, качавшую воду, реомюровы рисунки к истории искусств. Затем он сам выточил портреты старого Людовика XIV, его правнука – малолетнего Людовика XV – и дюка Орлеанского.

Это уже не было ремеслом, это было искусством. Точеные портреты остались в Париже. И аббат Биньон, президент академии в этом городе, знавший толк в художестве, восторженно написал о них, что Нартов «одним резцом лучше изображает черты или характер, которые трудно вырезать так хорошо грабштихелем, хотя им водят гораздо тише».

Нартов вернулся в Петербург в 1720 году, прихватив с собой аттестат Биньона, где говорилось о «великих успехах, которые он, Нартов, учинил в механике, наипаче же в оной части, которая касается до токарного станка».

 

СМЕРТЬ ПЕТРА

Петр постарел. В его лице, с широко расставленными глазами, появилась бабья обрюзглость, выделилась бородавка на носу. Лысина открывала лоб. Но неукротимая энергия попрежнему кипела в нем.

В токарне Нартов нашел пьяного англичанина, заведенного царем во время отсутствия «ближнего токаря».

– Вот ты, наконец, Андрей, – сказал царь и облобызал его.

Тогда англичанин, завидуя, попытался выжить Нартова, начал мелко пакостить, портил вещи. Нартов был горяч. Он хватил его кулаком, тяжесть которого как-то испробовал и Ментиков.

К семье станков, наизусть знакомых, жужжавших среди ватерпасов, угольников, рубанков и астролябий, прибавился гигантский остов – новый станок, начатый в 1718 году Зингером. Этот мир валов, огромных маховиков, шестеренок, еще бесформенный, ждал Нартова. Он по-своему довершит его создание. В нем он воплотит то, что тщетно искал у токарей Темзы и в парижских подъемных механизмах: умную технику, помощницу человеческой руки – машину-великана, которая будет не только тяжеловесной добавкой к мастеру-человеку, исходящему потом, но сама станет делать могучие вещи.

Конструктору часто приходилось отрываться: слишком много было не терпевшего отлагательства дела.

В Ништадте и под стенами Стокгольма Россия продиктовала Швеции мирный трактат: русскими стали Лифляндия, Эстляндия, Ингрия и Карелия. После долгих празднеств в Петербурге Петр устроил апофеоз, по-шекспировски сочетавший ужасное с шутовским: он сжег в Преображенскохм, неподалеку от эшафота, под барабанный бой, свой дом, где когда-то был составлен первый план шведской войны.

Царь ездил по заводам; Нартов сопровождал его. На Исетский железный завод они привезли токарный станок. И пока Петр плавил чугун, ковал железо, «заработав за 18 пуд 18 алтын», Нартов точил и делал опыты над пушечным литьем.

В Летнем саду, между статуями «голых греческих девок», стоял немецкий «готтопорский» глобус, внутри которого на лавках за круглым столом могли усесться двенадцать человек. Пришло время поселить в парадизе-Петербурге на постоянное жительство великую науку о мире. Петр грубо, сапогом отпихнул монашеское охвостье с его славяно-греко-латинским копчением небес. Однажды он сказал Нартову:

– Черные собаки! Я очищу им путь в рай хлебом и водою, а не стерлядями и вином.

На Невской набережной, где две сосны срослись сучками так, что не разобрать, два ли там дерева или одно, было указано место для кунсткамеры. «Монстры, раритеты и натуралии» плавали в спиртах. Около «могилы» уродов, с нечеловечески искаженными чертами, – скелеты недоносков. Пока разместили их в Кикиных палатах, вблизи Смольного двора – в доме казненного Кикина, любимца Алексея.

Некий Орфиреус, немец, распустил слух, что им открыт вечный двигатель. Царь решил во что бы то ни стало приобрести его. Какое полегчение в делах! Петр ждал от науки чего-нибудь в этом роде, какой-нибудь верной и практической отмычки для Трудов и «тяжелых забав любителей славы» (как он говорил) – кораблестроения, литья пушек, постройки города. Архитектор Арескин писал Орфиреусу, о нем запрашивали философа Христиана Вольфа; царь подгонял. До самой своей смерти он торопил договориться с Орфиреусом…

Шла переписка и с учеными. Петербургская академия должна была стать не хуже иных столичных академий. Надо было только, чтобы чужеземные знатные и жадные птицы не расклевали даром государственных средств. Петр решил кормить приезжих академиков недели три или месяц «невзачет», а потом нанять им эконома, «дабы, ходя в трактиры и с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своем добронравны, бывши с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали и государственного убытку больше, нежели прибыли, учинили…»

И вот токарь Нартов представил Петру в 1724 году проект учреждения Академии художеств.

Как сочетать это с вошедшим в литературу представлением о безграмотности Нартова? И на чем основано оно? На отзыве академического советника Шумахера – лживой (мы увидим это) клевете врага – и на действительно странной челобитной, поданной Нартовым Петру в 1723 году, которую написал «по прошению оного мастера Андрея Нартова главной артиллерийской канцелярии копеист Федор Шестаков»?

Но разве ничего не значат курс, пройденный в Парижской академии, чтение математики и астрономии Жураховскому и Матвееву, чертежи шлюзов?

Нартов, «ближний» Петра, был грамотен по-петровски. Наука бралась практически. Грамота была подсобным к ней средством. Царь писал каракулями, почти недоступными прочтению, без орфографии, грамматики и синтаксиса, с неслыханными, фантастическими титлами и сокращениями, подписывался «Пер». Случись ему подать челобитную – тоже не обошелся бы без какого-нибудь «копеиста».

Но царствование Петра шло к концу. Он захаживал к токарю в новую «жалованную» избу, парился в мыльне, смерч в нем не унимался, проекты его становились все грандиозней. За несколько недель до смерти он нацарапал указ командору Витусу Берингу, посланному с «великой северной экспедицией» к берегам Камчатки. Мечтал об открытии северо-восточного прохода, великого морского пути в Китай, где больше ста лет назад во льдах погибли капитаны Виллоуби и Баренц. Леса Лифляндии и Эстляндии сводились на ящики. В этих ящиках бросали в воду камень, усмиряя море, кипящее в скалах Рогервикской бухты, от укрепления которой в свое время отступились шведы.

Петр был уже болен. Скоро, выйдя во двор своей избы на углу Миллионной, рядом с новым дворцом, Нартов услышал страшные стоны и крики метавшегося под двойным низким потолком Петра.

Однажды они смолкли, двери дворца были распахнуты, входили министры и «господа сенат», стояли и глазели толпы народа: Петр умер.

 

СТОЛП

…Но вместе с тем задача заключалась и в том, чтобы машинным способом производить необходимые для отдельных частей машин строго геометрические формы: линии, плоскости, круги, цилиндры, конусы и шары. В первом десятилетии XIX столетия Генри Моделей разрешил эту проблему изобретением slide rest (поворотного суппорта), который скоро был превращен в автоматический механизм и в модифицированной форме перенесен с токарного станка, для которого он первоначально предназначался, на другие машиностроительные машины. Это механическое приспособление заменяет не какое-либо особенное орудие, а самую человеческую руку… Таким образом, удалось производить геометрические формы отдельных частей машин «с такой степенью легкости, точности и быстроты, которой никакая опытность не могла бы доставить руке искуснейшего рабочего».

Но еще за сто лет до Генри Моделея, прославившегося на весь мир, устраивал суппорты на своих станках Андрей Нартов, мастер, о котором ничего не знает мировая наука, а русские энциклопедии упоминают только в связи с «Достопамятными повествованиями и речами Петра Великого».

Он закончил-таки этот огромный станок, умную машину-великана, которая назначалась для Петра. Правда, когда она была готова, Петр уже четыре года лежал под каменным полом Петропавловского собора.

Никто больше не торопил Нартова, никто не ждал его «хитрой механики». Чернобровая Катенька, ставшая российской самодержицей, волею «господ гвардии» и Меншикова, своего бывшего дружка, вспомнила о «лейб-механике» Нартове и даже утруднила себя размышлением: что бы такое ему поручить? И она приказала ему отлить «столп трояновой славы» Петра, на котором будут изображены «его вечно достойные блаженной памяти императорского величества баталии».

Токарь не мог ослушаться. Он сочинил ведомость, где было расписано все потребное – медное литье, патроны, лепка из воска, чертежи и рисунки фигур, и просил приставить к нему мастеров-художников – Каравака, Пино, Шульца, Сен-Манжа. Даже начал что-то отливать.

Но все «досуги» он отдавал тому, что еще недавно считалось главным его делом: станку, токарной «махине», небывалой в мире.

Быть может, он видел в ней, теперь уже ненужной, лебединую песню своей молодости – бедной, тесной, но полной радостной, горячей работы, кипучих мечтаний.

В тяжелые, могучие члены машины он вложил всю свою изобретательскую смелость – то, о чем думал еще на московской башне-корабле, весь пыл художника, восхитившего некогда аббата Биньона точеными портретами царственных персон.

Токарно-копировальный станок начала XVIII века.

Он украсил огромную станину прихотливой резьбой, покрыл гравированными аллегориями и тонким, затейливым орнаментом, щедро осыпал колонки фигурками и блистающими медалями, – тут, сработанное не по заказу и не за плату, было все, что требовали от него для нелепого «столпа». И было в этой дивной, сверкающей механике то, чего не могло быть там: была радость, единение великого, ликующего искусства и великой техники человека – покорителя природы.

Два суппорта токарно-копировального станка работали, как два близнеца, живущие одним дыханием. Каретка двигалась по обрабатываемому предмету сама. Она была чувствительнее к мельчайшим задоринкам, шероховатостям, ложбинкам на нем, чем пальцы самого искусного мастера. Достаточно встретить ей неровность в несколько волосков, и завибрирует десятипудовая ось, утвержденная на трех упорах, и в точности, следом за суппортом-приемником, повторит эту вибрацию суппорт, держащий резец.

Нартов закончил это самое удивительное свое произведение в 1729 году. До этого, в 1726 году, он успел съездить в Москву, с генералом Волковым, на монетный двор «для переделу монеты двух миллионов». Там он перестроил весь процесс монетного производства. Не сохранилось данных, что именно он там сделал, но из собственных слов Нартова видно, что его универсальный инженерный ум своим «механическим искусством» «произвел в действо к монетному делу многие машины». Начальство было поражено результатами миссии Нартова. По крайней мере, отныне он уже фигурирует, и как специалист по чеканке монет, а монета была нужна – да и как нужна! – ничтожным преемникам Петра.

Кажется, Нартов сам выискивает всякое живое, настоящее дело – или хоть подобие его, – чтобы отделаться от ненавистного «столпа». В известной мере это ему удается. В царстве невежественных и пышнотелых коронованных распутниц, всесильных фаворитов-временщиков, немцев, болтающих во дворце на языке Пруссии и Голштинии, неслыханного, всесветного воровства Нартов на время находит свое место при монетных дворах.

В 1729 году его отправляют на Сестрорецкие заводы; там он несколько лет плавит и чеканит в монету 20 тысяч пудов красной меди.

В августе 1733 года именной указ назначает его ассесором в московскую монетную канцелярию. Судьба его сделала круг – он снова вернулся в оставленную им двадцать один год назад древнюю столицу, которую только что покинула Анна Иоанновна со своими дураками и шутихами.

Но не мальчишкой нечесаным вернулся Нартов. Будто силой инерции, он продолжал итти вперед, обрастая понемножку чинами. Обрастет он скоро деревенькой и душами. Но как жалел он о петровом времени, когда весь чин его был токарь и рубля лишнего нельзя было допроситься у крутого царя!

Его оторвали от монетной канцелярии, указав лить какой-то колокол. Это было дело с виду вроде «столпа». Нартов совсем не походил на средневековых колокольных мастеров, с их мистическими экстазами у плавильной печи, воспетыми, а больше придуманными немецкими романтиками.

Сын русского Ренессанса, проработавший бок о бок с Петром, Андрей Нартов многими чертами напоминал другого, жившего за 200 лет до него, в расцвете итальянского Ренессанса, великого мастера – неистового, богохульного, простодушного, не знавшего устали, за все бравшегося и все умевшего делать Бенвенуто Челлини. И Нартову было трижды наплевать на «боговы дела». Сын его вырос вольнодумцем и «фармазоном».

Все же, чертыхаясь, он справился с колоколом, как справлялся со всем, что подсовывала ему судьба.

Его станок-машину, невиданную в мире, заткали сизой паутиной пауки в «Итальянском доме». На станинах, украшенных орнаментами и аллегориями, ученики, одуревшие от безделья, распивали водку.

И вот. 25 апреля 1735 года Анна велела всю эту забавную механику – «токарные курьозные махины» – передать на хранение в Академию наук. Там был и остов «столпа», который, как отмечалось, «без ассесора Нартова в совершенство не может быть приведен».

И Нартов очутился опять в Петербурге – вторым советником академической канцелярии, заведующим мастерской.

Так он попал под сень Афины, богини науки и премудрости.

 

СОВЕТНИК ШУМАХЕР

Нет, академиков не кормили «невзачет» и эконома им не наняли. Отзаседав торжественно в хоромах Шафирова, они в самом деле разбредались по трактирам. Пышные парики на тевтонский мясистых головах, тяжеловесные прусские, саксонские, голштинские, прочно сколоченные, будто из богемского дуба, имена. И Буксбаумы. И Гроссы. И Крафты. Наряду с немногими истинными учеными, приглашенными поначалу с осмотрительностью – через Вольфа и Лейбница, – появились профессора нравоучительной философии, элоквенции, метафизики, церковной истории и другие, специальность которых вовсе невозможно было определить.

Заседали они по соседству со зданием, где ухмылялись в спиртах скрюченные монстры. Вся эта немецкая орава жила совсем не мирно. Академик Майер или Вильде с завистью высчитывал каждый грош, полученный академиком Либертом или Фишером. И при неблагоприятном итоге объявлял ученое мнение своего коллеги дурацким, намекая, что коллега «на руки не чист». Тогда вспотевший коллега тыкал тростью в съехавший парик оппонента. Иногда слышался звон осколков зеркал или глухой грохот фолианта в телячьей коже.

Президент Академии однажды держал на специальном заседании (это было 14 мая 1726 года) строгую речь о неприличии шляться по кабакам, устраивать свалки и непристойные выходки в церквах.

Президентом поначалу был «архиятер» (лейб-медик) Блюментрост. Удовольствие целовать ручку у очередной императрицы или правительницы увлекало его гораздо больше, чем «дирижирование науками». Вместе с двором Петра II он не задумался перекочевать в Москву, откуда изредка присылал эпистолы вверенным его попечениям академикам.

Но лавры его увядали. На его руках умер Петр, а затем перемерло множество особ царствующего дома. Оставшиеся в живых с опаской стали обходить «архиятера». Перестали почти вовсе платить и его академикам (о которых ни Долгорукие, опекавшие юнца Петра, ни перезрелая Анна, забавлявшаяся шутами, вообще не могли бы сказать, зачем они, академики, нужны в Петербурге). И Академия пришла в великую скудость.

Впрочем, не разбегалась. Ведь многим академикам в их родных голштинских и брауншвейгских палестинах и не снилась возможность такого высокого титула.

Вот тогда-то и стал всемогущим советник канцелярии Шумахер.

Он имел уши мышиного цвета и очень хитрую эльзасскую голову. В свое время он изучал юриспруденцию и богословие и написал несколько латинских стихотворений, а также диссертацию «De deo, mundo et anima» («О боге, мире и душе»).

Прибыв в Россию, стал библиотекарем, а заодно и смотрителем заспиртованных монстров. Человек реальных взглядов, он стремился сделать приятное тогдашнему «архиятеру» Эрскину, называемому Арескиным или Орешкиным, и даже заботился об его попугае.

Фасад библиотеки и кунсткамеры Академии наук.

Из книги «План столичного города Санкт-Петербурга», изд. в 1737 г.

В 1721 году Петр послал его за книгами. Он привез из Голландии «галантные и амурные сатиры», «академию игр» и «развлечения с тенями». Затем он расставил книги в библиотеке по цвету корешков и совершил самый предусмотрительный поступок в своей жизни: женился на дочери «мундкоха» Фельтена, повара Петра.

Теперь Шумахер пожинал плоды своей мудрой и рачительной жизни. Он стал хозяином российских наук.

И канцелярия поднялась над всей Академией. Какими-то ловкими и для себя самого не бесприбыльными операциями советник наскребывал гроши в тощую академическую казну и совал подачки, в первую очередь наиболее покорным, в частности и в особенности своему свойственнику, академику естественной истории Аммону. И академики сами собой привыкли входить в канцелярию несколько навытяжку.

И хоть поскрипывая от скудости, но все же в отменном порядке действовала многоученая академическая машина: своевременно поставляла оды на разные торжественные придворные случаи, а также прожекты иллюминаций, подобных версальским, печатала «подносные» книги. Советник строго следил, чтобы выписанные иноземцы, вплоть до «копеистов» и писарей, получали двойные оклады против русских, и высек студента Шишкарева за бранные слова против немцев.

У Шумахера был игривый и даже несколько спортивный ум. В течение своей воздержной и трудолюбивой молодости он его методически обуздывал. Но теперь святилище наук представлялось ему доской для любопытнейшей шахматной партии. Он со вкусом организовывал петушиные бои докторов аллегории и профессоров элоквенции на конференциях. Были там непоседы, которые норовили всерьез заниматься исследованиями: Эйлер, Бернулли, Бильфингер, Герман. Великие математики, прославленные физики! Тщетно пытались они помешать умелому шумахеровскому дирижированию, требовали «абшиду», грозили уехать, писали жалобы юнцу-Петру и Анне (которые отроду ничего не читали), являлись в канцелярию с шумными воплями во имя какой-то, видите ли, «науки».

Тогда Шумахер писал иронические письма Блюментросту: «Соскучившись от многих их глупых вопросов, я раскланялся и ушел».

Академия казалась Двору обременительной и Нестройной солдатской ротой. И для наведения порядка после «архиятера» в президенты был назначен барон Корф, Иоганн-Альбрехт, так прямо и названный «главным командиром Академии». При «командире» Корфе советник Шумахер укрепился еще больше и стал непоколебим. А когда в 1740 году академическая рота осталась вовсе без командира, Шумахер, человек с мертвенными, крупными, оттопыренными ушами, доказавший некогда на кухонной латыни благость провидения, очутился самодержцем и единственным распорядителем наук в Российском государстве.

Так вот под какую «сень» привела Нартова Афина, незримая покровительница мудрецов!

Сверление «столпа» было бы вполне подстать этому одописно-фейерверочному предприятию.

Но Нартов не стал заниматься ни бенгальскими огнями, ни торжественными строфами латино-немецкой конструкции, ни гравированными титулами книг для подношения русско-немецким величествам и высочествам. Единственный во всей Академии, он, с обычной своей неукротимой решительностью, попросту плюнул на великого и всесильного советника Шумахера. Эти могучие волосатые руки не могли оставаться без дела. И он нашел дело в артиллерийском ведомстве.

С 1736 года, то есть сразу же после назначения в Академию, он начинает свою работу там. Мы почти ничего не знаем об этом третьем этапе деятельности инженера-изобретателя Нартова. Если бы небрежные, невежественные и подхалимские архивы старой России сохранили больше, о Нартове не пришлось бы говорить, главным образом, в связи с токарными станками.

Известно, что артиллерийскому делу он оказал какие-то значительные, «небывалые в России» – и даже в Европе – услуги. Он выступил как новатор в пушечном литье. Тогдашние «историографы», занятые славословием придворных «машкерадов» и жестоких забав в «ледяных домах», не затруднили себя описанием изобретений и технического творчества этого замечательнейшего русского механика-самоучки. Отзыв о первой серии его работ помечен 29 мая 1741 года. Сенат дал знать в Академию, что Нартов «за оказанное в сверлении пушек полезное искусство» произведен в коллежские регистраторы.

Через два месяца он подал проект об учреждении при Академии «экспедиции лаборатории механических и инструментальных наук».

Тогда советник Шумахер решил дать мат «второму советнику», не признававшему правил академической игры. Начал он с того, что объявил Нартова вовсе несуществующим: он не внес его в список академиков. Затем сочинил заносчивый, надутый барской и немецкой спесью отзыв о Нартове, странным образом принятый за чистую монету историками Академии наук и даже в наши дни писателем Штормом, хотя чрезмерная лживость этого отзыва говорит, что нервы господина советника пошаливали: «Он, Нартов, в знании чужестранных языков необыкновенен, а писать и читать не умеет и в пристойных ко оной Академии учениях не бывал, ибо, кроме токарного, иногр художества не знает».

И он попросту оставил Нартова без жалованья.

Но механика нелегко было принудить к сдаче. Он пожаловался в сенат, откуда, конечно, только вежливо запросили об «усмотрении» того же Шумахера. Шахматная партия пока любопытно и даже презанятно осложнялась.

Шумахер отвечал, что он, Нартов, «столпа» («сего великого и важного дела») «и не начинал, а между тем трудился на артиллерию», и вообще «инструментское дело есть художество, равно как литье колоколов, сверление пушек – ручная работа, а до высоких и свободных наук нимало не касается».

Так он отвадил от Академии инженера-механика, лучшего в России и одного из лучших в Европе, оставив его одиночкой, без поддержки, вне товарищеской среды.

Отвадил Нартова, который один стоил доброй половины академиков.

А во оной Академии – обители высоких и свободных наук – происходили такие вещи. Советник выжил, заодно с Нартовым, Германа, Бильфингера, гениального Даниэля Бернулли. Уехал и великий Эйлер. Их быстро заменили. Но что старые профессоры аллегории и нравоучительной философии по сравнению с новыми академиками, испеченными Шумахером! Своими особами украсили храм мудрости (до которого «нимало не касался» Нартов) полуграмотный домашний учителишка и письмоводитель Бирона да превращенные в академиков Штрубе де Пирмона и Леруа.

А затем, по указке француза Лестока, всемогущего эскулапа Елизаветы, ботанику поручили попечениям Сигизбека. Этот муж был желчен и проникнут скепсисом. Он начал с того, что сочинил «Сомнения против системы коперниковой». Потом учинил дебош и стал героем первого процесса по выселению из дома за невозможностью совместного проживания. Тогда он решил усомниться и в системе линнеевой, величайшем ботаническом открытии века.

Астроном Делиль имел неосторожность произнести речь о вращении Земли. Академический синклит признал за благо не печатать (в 1728 году!) эту смелую и опасную «новинку».

– И вообще, господин Делиль, – сказал ему Шумахер, – замечено, что вы ваши астрономические открытия сообщаете за границу. Я надеюсь, что вы весьма и весьма подумаете, прежде чем делать это впредь. Он разразился:

– Делиль и Нартов – два обманщика и дурака!

И мышиные уши посерели еще больше.

Советник не заметил, что этим сердитым объединением имен механика и замечательного астронома он уничтожает свой собственный отзыв о Нартове.

 

ГУБЕРНАТОР САНЧО ПАНСА

Но на этот раз советник Шумахер вообще плохо разобрался в положении на шахматной доске.

Нет, Нартов совсем не получил мата. Наоборот, он стал во главе обиженных советником.

Он не умел пускаться в сложную дипломатическую интригу, выяснять соотношение сил среди академиков – сторонников и противников шумахеровского режима, устраивать раскол.

Он собрал простых русских людей, «пролетариат», подвальный этаж в громоздкой онемеченной Академии. Тут был Шишкарев, высеченный студент, переводчик Горлицкий, «копеис» Носов, граверский ученик Поляков, канцеляристы, академические служители.

Нартов стукнул пудовым кулаком так, что затрещал еловый академический стол.

В комнату, где писалась жалоба, захаживал Ломоносов, «дебошан» и пугало иноземных академиков. Некоторые черновики жалобы, говорят, писаны его рукой.

Так встретились эти два замечательных представителя русского народа – Нартов и Ломоносов.

Встретились и почти не разглядели «друг друга. Ломоносов был молод; „первым русским университетом“ он еще станет. Но Нартов уже сейчас всюду за этого могучего, круглолицего парня, так похожего на него самого, когда он был молодым. Сколько раз Нартов вызволял Ломоносова из бед, в которые тот имел особый талант попадать!

Нартов – бесхитростнее и прямодушнее. Гениальный холмогорский мужик держался осторожней: он примкнул к нартовскому стану, но не сразу. За корявой внешностью токаря не сразу разглядел он родственного себе, пытливого, неукротимого и тоже не терпевшего низкопоклонства ни в жизни, ни в своем искусстве творца, обреченного на эту «корявость» силой косного, тупого и раболепного безвременья.

Союзники, так и не догадавшиеся о своем союзе, – вот кем были эти двое.

И все же Нартов стал калифом на час.

Это случилось так.

Господа сенаторы не торопились читать бумаги. Несколько месяцев они размышляли, что им делать с жалобой Нартова и академических «смердов». Они плохо знали «ближнего мастера» Петра.

Он написал вторую жалобу и в июле 1742 года поскакал в Москву по пыльной долгой дороге, где день и ночь с гиком мчались курьерские тройки.

В жалобе, которую вез Нартов, говорилось, что никто из русских людей с начала Академии не произведен в профессоры и даже учить русских, юношей перестали, о том, что Шумахер – лихоимец и самоуправец, «а Петр Великий повелел учредить Академию наук не для одних чужестранных, но паче и для своих подданных». Нартов упоминал еще, что иностранцы, выписанные Шумахером, сидя на русских хлебах, не считают нужным ни строчки печатать по-русски. И для России все равно, существует такая Академия или нет.

В Москве веселый двор пил шампанское и плясал под управлением французов Шетарди и Лестока вокруг румяной Елизаветы, «кумы всех гвардейцев», за которой в походном гардеробе возили тысячу платьев, хотя больше всего ей шел гвардейский мундир.

Она умилилась, увидев старого токаря своего отца.

– И тебе, дружок, – сказала она, – досадила немецкая саранча.

– Эмиссары дьявола, – галантно вставил Шетарди, шампанский маркиз.

– Мы покажем им, как шкодить в Российской империи. Ты сам, слышь, дружок, станешь над академиками!..

Решив так судьбу науки, Елизавета отошла к красавцам-гвардейцам. Она и на троне все еще была цесаревной-хохотушкой, любившей веселье и милых мальчиков; в ее гренадерской груди билось резвое сердце, изумленное превращением в императрицу. И с бокалом в руке она еще раз попыталась осознать поворот фортуны как разрешение свободно пить и плясать…

…Нартов – полновластный советник Академии!

Добивался ли он этого? Вряд ли, строча свою жалобу на Шумахера, он мог даже в мыслях рассчитывать на такой неожиданный «реприманд».

Нартов никогда не готовился управлять Академией. Но он не задумывался над этим. В пустоте, в которой расточала себя его богатырская натура, должен был найтись выход кипевшей в нем энергии. Правда, эта энергия не всегда устремлялась по правильному руслу.

Нартов не умел лавировать, не был искусен в деликатной тонкости академического обращения, своей мужицкой сметкой он постоянно нарушал правила академической «игры». Он принялся рубить бурелом в палатах на Васильевском, но рубил нередко с плеча.

Он оставался одиноким, сильная шумахеровская партия сплотилась против «выскочки». От ошибок никто его не удерживал, он был горяч, – его намеренно вызывали на неловкости и промахи, злорадно их отмечая.

И сколько пошлого остроумия было потрачено потом на высмеивание промахов безграмотного Нартова, ворочавшего Академией! Сколько издевок отпускалось насчет этого губернаторства Санчо Пансы!

Но Санчо Панса бессмертного Сервантеса был все-таки лучшим из губернаторов, и кто сейчас станет потешаться по поводу дворянских колотушек, выпавших в финале на его долю?

И что же, строго говоря, в действиях Нартова развеселило прежних историков?

Не то ли, что он требовал от иностранцев «рапортовать» о своих открытиях «канцелярии»? Но это была вполне здравая, а в тогдашней Академии и необходимая попытка не то что планировать науку, – нет, для этого она была слишком робка, – а просто ввести хоть какой-нибудь контроль, напомнить «иностранным персонам» об их ответственности за дело, ради которого они выписаны. Токарь ссылался на прямой указ Петра (который учреждал Академию совсем не только в декоративных целях), – указ, отмененный Шумахером, – когда писал: «Прежние профессоры – Бернулли, Лейтман, Байер, Бильфингер – о новых своих обретениях и о прочих до народной и собственной пользы касающихся делах – рапортовали».

Он встретил сплоченный отпор жрецов «высоких и свободных наук». С каким усердием цитировался их «гордый» ответ Нартову, «чтобы и впредь указов к ним не присылать, а писать бы сообщениями или партикулярными письмами от господина советника Нартова, в которых бы господин советник при конце подписывался своею рукой: вашего благородия покорный слуга».

Ведь именно с этим ответом и с «язвительной» сентенцией, что «канцелярия – хвост, а профессоры – голова», они погнали прочь секретаря Волкова, когда он пришел к ним от Нартова с предложением рассмотреть описание Казанцевым Северной Земли. И премудрые доктора издевательски присовокупили еще к своему ответу и сентенции требование писать им бумаги – в русской столице! – по-немецки.

Какой бурей возмущения почтили историографы приказ выведенного из себя Нартова – опечатать академический архив, хотя одним из главных исполнителей этого приказа был Ломоносов.

Анекдотической нелепостью выставляли нартовский проект открыть торговлю ходкими книгами в пользу Академии и даже обязать купцов приобретать ученые издания «по пропорции своего торгу». Конечно, наивная и сентиментальная мера, придуманная человеком, доведенным до крайности… В «обители наук» тогда не было больше ни гроша. Сенат не отвечал на «рапорты». Ему, занятому «куртагами», плевать было на всю Академию, возглавляемую к тому же своим, русским, каким-то токарем Нартовым. Жалованье перестало выдаваться.

О, Шумахер нашел бы выход! Иллюминации, пышно гравированный титул какого-нибудь тома, во-время засыпанный корм попугаю, несколько удачных советов в немецком письме, с выгодой проданные казенные дрова, железо, вино. А вот Нартов примитивно и прямо хотел торговать книгами. Дело вкуса, конечно, но мы предпочтем грандиозную идею «безграмотного» Нартова – насадить, пусть силой царского указа, науки в крепостной, бородатой, «купецкой» и чиновничьей России.

Оплеванный, брошенный на произвол судьбы со своей нищей Академией, какой несокрушимый оптимизм сохранял он, какую глубокую веру в силу и значение знания!

И насколько меньше знали бы мы о человеке Нартове, если бы не случилось этого злосчастного «губернаторства» в Академии!

Быть может, для любителей «анекдотов» надо напомнить еще одно предложение Нартова в связи с проектом торговли книгами. Он хотел переводить с латинского «для пользы российского народа» академические труды – Commentarii Academiae Sicentiarum Petropolitanae – и ссылался на то, что переведенный «Комментарий на 1728 год» был раскуплен до последнего экземпляра.

Сенат не ответил ничего, шокированный беспокойным советником. Он усмотрел в пятидесятилетнем Санчо Панса все признаки священного безумия старого рыцаря из Ламанчи.

И колотушки приближались.

Историограф Мюллер и ботаник Гмелин вернулись из путешествия по Сибири. Первый привез «Сибирскую историю», плод кропотливейшего изучения неведомых до того летописей и архивов, а второй – «Флору Сибири».

Мюллер, неутомимый собиратель фактов прошлого, твердо верил в бога на небе и в царя на земле и был врагом всяческих послаблений по отношению к «подлым». Он быстро по-своему разобрался в академической обстановке.

– Das ist der Aufruhr des Pöbels! Это бунт черни! – завопил Мюллер, жестикулируя и бешено вращая головой.

– Ja, es ist eine Rebellion des Pöbels, – отозвался академик Гмелин. И, скинув рысью шапку с кисточкой, побежал устраивать судьбу ящиков с сухими листьями и тетрадей, где все эта листья были описаны тщательным готическим бисером.

Но академика Сигизбека ничуть не потряс этот мир, более неведомый, чем сердце Африки, с немецкой методичностью разграфленный на параграфы.

– Мальчишка! – воскликнул питомец Лестока почти с мюллеровской экспрессией. – Это вы хулили ученый трактат, который я сочинил о траве майник? Так посмотрим же, кто здесь ботаник!

И он захлопнул перед носом камчатского путешественника калитку ботанического сада Академии.

И все же слово было найдено. Чернь. Бунт каналий. Герр Мюллер сел строчить. Он упрятал – первая победа! – в кутузку Ломоносова, показавшего шиш профессору Винсгейму. И Нартов, как ни старался, так и не вызволил земляка. О нем самом, о токаре, было сообщено, что он причиняет академическим делам остановку, а интересам ее величества – ущерб.

Теперь царица Елисавета знала, как смотреть на все это кляузное дело. Ее приближенные все ей объяснили. Да и доктор Лесток и Шетарди, шампанский маркиз, отнюдь не одобряли ее истинно русского жеста в отношении Нартова.

– Помилуйте, матушка! И Бирон, и Мюнних, и Остерман, конечно, «эмиссары дьявола», но что же это будет, если «подлым» дать волю!

Ах, как трудно быть императрицей, даже петровой дочери!..

Приметы были безошибочны. Академик Тауберт отказался подчиняться канцелярии. Трое из «русской партии» – Ададуров, математик, Тредьяковский, виршеплет, и Теплов, ботанический адъюнкт, перекинулись на шумахерову сторону.

Правда, далеко не все академики объединились в «доносе» на Нартова. Не значилось подписей Делиля, Брэма, Юнкера, Геллерта, Гольдбаха и других. Но теперь это было все равно.

И Шумахер приободрился, на следствии он ощутил прилив природной игривости ума. Ах, тут упоминается про четырех лакеев, которых он держал на казенный счет? На то прямая воля президента Блюментроста. Нигде не обозначено, ни в какой бумаге? Президент, следственно, сказал об этом устно. Он закрывал науки? Бог мой! Науки открывают и закрывают профессоры. И яду на Россию он не имел. Вообще ядом никогда не занимался, – не аптекарь. Ни яду, ни скрежетания, как остроумно выражается этот молодой господин Горлицкий, сочинитель жалобы. Вот вино казенное пил, точно. Грешный человек, как устоять против бутылочки, обросшей мхом! Отличное токайское или бургундское! Или члены следственной комиссии предпочитают рейнское вино? Французский врач Лесток досказал за Шумахера остальное, и с таким успехом, что диалоги между советником и следственной комиссией оказалось возможный сильно сократить.

Комиссия определила доносчиков на Шумахера бить кнутом. Нартова – вернуть к станкам. Горлицкого – казнить смертью.

Впрочем, всех помиловали и только выгнали из Академии. В обители «высоких и свободных наук» водворился прежний декорум. Тетрадки Гмелина продолжали лежать. Они были беспредметны. Лесток, всемогущий доктор, все равно не стал бы читать эту латинскую абракадабру, как ни гравируй титул.

Иоганну-Георгу Гмелину, проколесившему от Камчатки до Петербурга, пришлось колесить дальше на запад, в Европу, чтобы удивить «Флорой Сибири» мир и Карла Линнея, лучшего ботаника в нем.

Все шло отменно в подлунной, опекаемой мудрым провидением. И советник Шумахер писал иронические письма: «Очень бы я желал, чтобы кто-нибудь другой, а не Ломоносов, произнес речь на будущем торжественном заседании, но не знаю такого меж нашими академиками. Вы сами, милостивый государь, ведаете, что ни голос, ни наружность гг. Винсгейма и Рихмана не дозволяют доверить им публичную речь, к которой критики непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой из академиков, кто бы превзошел Ломоносова в этих качествах? Если бы г. Мюллер был в числе академиков, то, так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень близко к нахальству, – мне бы хотелось предложить его. Г-н Бургаве, находясь в затруднительном положении по случаю любовного процесса, который не кончится, пока он не удовлетворит плута и пьяницу отца, не наберется смелости произнести публичную речь, так же как и г. Кратценштейн, влюбленный, как говорят в городе, в женщину низкого происхождения. Я приметил, что во все времена гг. наши профессоры эмансипировались в делах любви и брака».

 

ВЕСЕЛАЯ ГОРА

Положение на шахматной доске было занятным и спокойным.

Город оплывал туманом, горизонтов не было, весенняя капель съедала гнилой снег, пестрые флаги пришедших издалека кораблей полоскались под низким небом, жизнь проходила под окном петербургского дома неустроенная, скудная, безжалостная и стремительная жизнь! Росли дети, сыновья и дочери, старший лысел. Дом был просторен и совсем не похож на прежнюю избу. Седая щетина проступила на щеках, могучее тело стало грузным.

За плоской чертой земли и серой воды лежала страна – в тундре и льдах на севере, скудными посадами и мужицкими деревнями, рожью и овсом – в сердце старой Московии, степным татарским ковылем – на юге, дикой тайгой вдоль неведомых рек – на востоке. И ничего не происходило в стране – только воли оставалось все меньше, миллионы людей прирастали к земле, гнулись под батожьем по пашням, по заводам, по казармам. И глухо гудела и содрогалась уже земля, сытая потом и кровью, – по заводам, по рудникам, по казачьим станицам.

Страна лежала такая огромная, что месяцами добирались до краев ее указы из Петербурга, царского города с голландскими и немецкими домами, ловить беглых, ушедших искать воли людей.

Так проходило время, мешкало, ничего не свершало, все долгие годы оно твердило голосом кукушки на часах голландской работы: «завтра, завтра – не сегодня», – и вот, наконец, совсем прошло.

Нартов—старик, тот самый Нартов, что был Сухаревским мальчишкой, петровским токарем, который удивлял своим искусством мастеров Темзы и парижского аббата Биньона.

Давно покрылось ржой и зеленью по бронзе лучшее его создание – станок, невиданный и неслыханный В мире, обратившийся в «курьезную махину».

Тяжелым ключом старик отомкнул массивный шкап. Там лежали ножички, иглы, табакерки, шпага, чулки грубой шерсти, стоптанные башмаки, пожелтевшие лосины и прут длиной четыре фута, весом полпуда, который Петр выковал 12 января 1724 года на олонецком заводе. В креслах сидел «портрет», восковая фигура – парик из темных жестких, словно конские, волос, голубое платье, шитое серебром, при кортике и ленте Андрея Первозванного. И с него посыпались пыль и тля.

«Сколько бы ныне было работы дубине Петра Великого, если б посмотреть хорошенько!»

Он записал эту фразу.

И вот он взялся за непривычное дело – сел писать. Он доверил перу свою горькую обиду на жизнь, обещавшую так много, но изошедшую в пустоте. Жестокому и несправедливому времени он противопоставил героическое прошлое. Теперь оно представилось ему почти мифическим золотым веком. Он писал о Петре. День за днем он заносил на бумагу все, что сохранила его память. Дела государственные, великое строение, случаи в «петровском домике», похожем, на избу, и его, Петра, наивные любовные приключения. В воображении Нартова все эти события претерпевали незаметную метаморфозу. И, очищенный ею, царь сделался средоточием всех добродетелей, как их понимал старый токарь и как, по его мнению, должны были их представлять современники, читатели мемуаров. Ненавистник черной монашеской своры, протодьякон «всешутейшего и всепьянейшего собора», он превратился в «истинного богопочитателя и блюстителя веры христианския». Он стал мудрым и терпеливым наставником подданных, и даже страшные расправы дубиной оказались кроткими уроками нравственности.

Но руки Нартова более привыкли держать резец, чем перо. Он не мог превратиться в отставного генерала, строчащего мемуары. Жизнь без «мастерства» была для него немыслима. Изгнанный из Академии, он снова отдался единственно оставшемуся ему артиллерийскому делу. В октябре 1746 года канцелярия Главной артиллерии и фортификации отправила сенату второй документ, из которого мы узнаем о заслугах Нартова. Там говорится о нартовском способе зачинки раковин в литье чугунных пушек, «чего как в России, так нигде еще в европейских академических диссертациях всему ученому совету о таковом преполезном государству новом способе публиковано не было».

И снова мы можем судить только о круге работ Нартова. Литье пушек, открытие секретов 4 в зачинке раковин, сверление цилиндров, обтачивание ядер, какие-то многочисленные «механические и химические инвенции» (изобретения).

Но ничего неизвестно о самых этих «инвенциях», нигде не удосужились отметать, что именно сделал Нартов, чего не было ни в России, ни в Европе.

Теперь, наконец, должна была миновать каждодневная нужда. Токарь получил 5 тысяч рублей наградных, чин статского советника, 153 души в Новгородском уезде и жалованье 1 200 рублей в год. А семья была велика (три сына, три дочери), токарь не был ни скупцом Гарпагоном, ни отшельником и никогда не вел особенно воздержной жизни.

Да, это были праховые деньги, подачка выслужившемуся смерду – они не стоили петровской избы с мыльней во дворе. Он многого добивался на своем веку, когда мечтал о разумной машине, покорительнице вещей для человека, когда удивлял французских академиков, вез в Россию хитрые европейские приборы и когда – в последний раз! – спорил с Шумахером о месте в списке академиков. Ему слали подачки за ядра и пушки, за чеканку монет, за колокола – и не пустили на порог «высоких и свободных наук» ни его, ни все его искусство. Он не добился ничего и был ничем.

Со всеми своими «инвенциями» он стоял у разбитого корыта.

И, возвращаясь в свой новый дом, Нартов садился писать «Достопамятные повествования и речи Петра Великого». Он писал их в укор и как бы для реванша «вздорным людям, которые не токарные, но государственные фигуры по глупости портят».

Петербург середины XVIII столетия, в елизаветинское время.

Современная гравюра.

Неприметно он объединил себя там с Петром и стал в своем писании ближайшим советником и поверенным монарха, которого он изображая самым мудрым, могучим и милостивейшим. Он вложил в уста Петру обильные нравоучительные изречения о вселенной, о славе отечества, о великих людях истории, о возвышении и падении царств, о ничтожестве знатности и полезности для государства искусных мастеров-инженеров. Царь, из-под пера Нартова, обращался, через три десятилетия, прямо к современникам своего токаря, читателям мемуаров. И под предисловием токарь подписался: «Андрей Нартов, действительный статский советник, Петра Великого механик и токарного искусства учитель» (он умер только статским советником).

Мы можем сомневаться, действительно ли Петр сопровождал каждый свой шаг глубокомысленным афоризмом в классическом духе середины XVIII столетия. Но зато, читая в «Повествованиях и речах» записи хотя бы только о тех случаях, свидетелем которых был сам Нартов (здесь, во всяком случае, очевидно его непосредственное авторство), мы убеждаемся, как широк был круг интересов Нартова, разнообразны знания, гибок и восприимчив ум, далеки от примитивности взгляды и как грубо лжив был отзыв Шумахера, повторенный с его голоса столь многими историками…

Отцу помогал писать сын – самый младший и самый удачливый, Андрей Андреевич, воспитанник шляхетского корпуса: для него, если не для себя и не для старшего Степана, петровского крестника, отец добился-таки превращения из смерда в шляхтича.

В 1747 году Нартов был послан в Кронштадт, где разладилась работа каналов. Он перестроил шлюзные ворота на большом канале и сделал модели «пятников и подпятников» для них.

Это было его последнее инженерное дело.

Впрочем, изредка о нем вспоминали еще. Есть сведения, что под конец жизни он проектировал «катальную гору» в Царском Селе для веселого двора, залитого шампанским.

Работа, а с нею и жизнь Нартова были исчерпаны. Он протянул еще недолго и умер 6 апреля 1756 года в своем доме, из окон которого были видны леса, шумевшие на Васильевском острове.

Он не оставил богатств, а только 3929 рублей долгу.

«Достопамятные повествования и речи» заканчивал сын Андрей. Он переводил и вставлял в книгу рассуждения Элеазара Мовильона, анекдоты, рассказанные Вольтером, и тирады из Жан-Жака Руссо, не смущаясь тем, что Петру приходится декламировать сатиры на французское общество. И Петр у него становился все больше похожим на ложноклассического героя во вкусе французских драматургов и просветителей.

А от отца, искусством своих рук расчистившего сыну путь к вершинам табели о рангах и в толпу российской знати, осталось несколько токарных станков. Они хранятся в Ленинграде. И тот, кто их увидит, «не сможет не подивиться, – как говорит один из историков техники, – тонкости отделки, красоте форм, остроумию конструкции их».