Я работал над эпической поэмой, историей Ясона. Нелепая затея, но ведь пишешь то, что диктует вдохновение — в ответе ли оно за это или нет. Я решил зайти с поэмой к Джону Нэпперу. Я знал: когда он пишет, он слушает музыку, радио, что угодно, чтобы отвлечься.

Он пришел в восторг, в упоение — куда тут было ему читать!

— Эпос! — повторял он. — Чудесно!

Мы стали вспоминать, давно ли был написан последний эпос. Он стал рассказывать мне о Тэйн-Бо-Куалинге, о Рамаяне, о Мабиногионе. Он рассказал мне, что Панч — из Панча и Джуди — произошел от Шивы, бога разрушения, от индийского слова «панч», что значит «пять», то есть пять чувств. Около полудня явилась его бывшая ученица, девушка, с которой он занимался в Париже. Она восторженно рылась в его старых и новых работах, восторженно и подробно рассказывала о своей жизни. Он сиял, слушая ее. Он расспрашивал об их общих знакомых — кто развелся, кто помер, и мы все пили чай, вино, виски (виски пил я). С нелепо величественным жестом в мою сторону он ей сказал, что я пишу эпическую поэму, какой не было тысячу лет! Она была потрясена.

— Тебе непременно надо послушать! — сказал он.

Она растерялась:

— А она очень длинная?

— Она очень длинная, Джон?

— Очень, — сказал я.

— Чудесно! — Он наклонился, захлопал в ладоши. — Расчудесно!

Девушка явно заинтересовалась и, как мне показалось, заинтересовалась всерьез, но становилось поздно, времени осталось мало.

— Хоть немножко послушай! — сказал Джон Нэппер.

Но тут явился еще гость — тот самый американец, которому Джон оставил свою мастерскую в Париже. Он стоял в дверях, улыбаясь во весь рот, подергивая себя за усы. Джон бросился к нему, расцеловал и тут увидел за спиной мужа его маленькую, почти бесплотную жену (она болела и после этого очень похорошела). Джон и ее расцеловал. Они сияли как ангелы.

— Полина, — крикнул Джон наверх, — ты не поверишь! Поди сюда! — Он заставил гостей спрятаться, чтобы она еще больше удивилась. Полина вскинула руки, наклонила голову — как в китайском танце — и заулыбалась.

Я снова пришел к нему на следующий день, и в этот раз мне удалось почитать ему вслух. Он искренне радовался. Он слушал с удовольствием, писал быстро, вдумчиво, расставив босые ступни, длинные, как лопаты. Когда я кончил, он заговорил о Хольмане Ханте, о том, что музыка «Биттлзов» совершенно такая же, говорил о Пикассо, об этом надутом старом осле, о том, как все его работы напоминают ему торжественную речь президента Рузвельта. Меня пробирала веселая дрожь (и не только от выпитого виски). Я слушал его, переводя взгляд с одной картины на другую. Зловещие, самоубийственные старые работы, большие, яркие — новые, среди них — портрет Люси, только сейчас окончательно возникающий на мольберте, — Люси среди цветов. И вдруг я похолодел.

На стене висел огромный темный морской пейзаж. Для Джона это была проходная работа. В ней сквозило что-то от Тернера — иллюзия движения, мутный воздух, свет сквозь облака, едва намеченный силуэт корабля в огромном море и небе. Корабль терпел бедствие. Вселенная клубилась. Я вспомнил рассказ Джона о том, что Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разных жены. В одной жизни он был капитаном, морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.

Среди прелестных цветов с прелестного лица моей дочери глаза глядели настороженно-расчетливо.

В тот вечер Джон сказал:

— Нравится мне, что у кельтов бог поэзии — кабан. — При этом слове он сморщил нос и вдруг стал поразительно похож на кабана.

— Кабанам понятны разговоры ветра, — сказал я.

Он усмехнулся, довольный.

— Да, да, им все понятно. — Мы с ним знали одни и те же старые легенды. — Но мне другое нравится. Художники-то и впрямь свиньи. Вот что мне по сердцу. Когда я был молодым... — Он снова сморщил нос, невыразимо божественно возмущенный своей молодостью. — Для меня старость — радость именно потому, что можешь работать без перерывов на всякие свинства — на блуд и бесчинство. — Сказал и обрадовался.

Я налил еще виски из бутылки, купленной им. Купил он ее для меня — Джон Нэппер совсем не пил, когда работал, да и в другое время пил очень мало. Даже пиво пил совсем редко, не то что все ирландцы. Сегодня, когда он был трезв, я пил и за него тоже. (Равновесие важнее всего.) Я посмотрел на большое полотно — прислоненную к стене новую картину. Полина среди цветов. Хорошая работа, человеку помоложе так не написать. Картина была многоплановая — не от меняющейся глубины перспективы, а от чего-то иного. Женщина сидит у дерева, на холме, везде цветы, птицы, блики, тени. Она глядит — до странности похожая на сидящие статуи египетских гробниц — в долину, внезапный просвет, затененный и смутно таинственный, словно вздох в пространстве. Все на картине, каждый проблеск света, движется, растет, расступается у тебя на глазах? Женщина даже дышит — оптическая иллюзия, такой у нее узор на платье. И в центре всего этого радостного движения, угасающего в совсем не радостной тени, ее лицо парит в абсолютном покое, в святости.

— Я вас понимаю, — сказал я и улыбнулся.

Он улыбнулся в ответ, выжидая.

В поэтическом опьянении я стал понимать очень многое. В своих парижских картинах он дошел до края пропасти, борясь за свою жизнь, выжимая до последней капли кровь из сердца мира, как свекольный сок, стараясь постичь его тайны, — и ничего не нашел. Он бросался в погоню за светом, не только зримым светом, напрягая все мышцы души и тела, добираясь до истинной реальности, до абсолюта, искал красоту, увиденную не чужими глазами, но честно найденную им самим, а нашел всего лишь черный провал. И его жена видела то же самое. Ее мозаика становилась все темнее, стала мрачной, как и его работы, а может быть, еще мрачнее. Но тут, на краю гибельного самоуничтожения, Джон Нэппер отпрянул от пропасти, я это видел. Теперь он воссоздаст мир из ничего. Да будет свет, райские кущи. Он начертит карты островов сокровищ. И поверит в них. Да как он мог не поверить, видя, как стали светлеть грустные глаза его жены? Какое величие! И какая бессмыслица.

Я рассказывал ему все это, и он сиял, поддразнивая, словно отражение в зеркале.

— Именно так! Именно так!

Полина окликнула нас сверху, спросила, не останусь ли я поужинать. Я сказал, что должен встретиться с Джоанной в ресторане — она работала над пьесой для флейты, — но, взглянув на часы, понял, что уже опоздал на полчаса. Я встал, свалился, снова поднялся — комната кружилась, как Эйнштейново мироздание, — и стал искать свое старое черное пальто. Джон Нэппер явно встревожился.

— Я пойду с вами, — сказал он. Полина остановилась в дверях. Я нашел пальто, кое-как натянул его, отыскал и свою мрачную черную старую шляпу. Они поговорили между собой. — Подождите, Джон! — крикнул мне Джон Нэппер. — Мы идем с вами. Обязательно! — Они сияли от радости. Лучше они ничего не могли придумать. Полина стояла в дверях, высокая, внушительная, готовясь подхватить меня, если я опять споткнусь. Голову она наклонила, широко улыбаясь, как женщина на старинных индийских барельефах, — девушка, стучащая по дереву. Символ плодородия. У нее были огненные крылья. В углу Джон ползал на четвереньках, разыскивая башмаки. Он щелкнул пальцами, встал и прошел мимо меня. Вскоре они оделись. Полина, элегантная, высилась до небес. Джон, в черном костюме, ослепительно белой рубашке — еще элегантней; он мог поспорить величием с Эдуардом Седьмым — ослепительный, как Спаситель наш, Иисус Христос во всей славе второго пришествия.

Мы поймали такси. Мы говорили о Малере и метафизике.

Мы приехали в ресторан, когда Джоанна уже поужинала. В гневе она была прекрасна. Ее рыжие волосы, как языки пламени, струились по темно-синему платью.

— Какая ты красивая! — сказал я.

— Свинья! — сказала она. Я подмигнул Джону.

— Чудно! — сказал он и стал что-то плести. Хотя Джоанна и хмурилась, я все же выпил вина. Вскоре — не помню, как это случилось, — кто-то полез со мной в драку. Из-за Самуэля Беккета, если не ошибаюсь. Джоанна выбежала в слезах. Полина бросилась за ней на улицу.

Потом я очутился вместе с Джоном Нэппером в такси — мы отчаянно гнали эту черную приземистую колымагу. — Черт бы побрал этого дурака валлийца! — сказал он. Его шевелюра походила на сияние. Его профиль был воплощением идеи Платона о царственности.

— Я его одолел? — спросил я. Губа у меня кровоточила.

— Ты был великолепен! Великолепен! — Джон Нэппер закинул голову и расхохотался. Я сидел, сгорбившись в темноте.

— Вы сумасшедший! — ласково сказал я, покачав головой. — Всегда видите во всем только хорошее.

— Но ведь хорошее есть! — сказал он, будто это самая неопровержимая истина на свете. — И драться с этим, закрывать глаза на все хорошее тоже чудесно. Мне это нравится. Но, понимаешь, человек стареет, теряет это кабанье упрямство. Эх, стать бы снова молодым, бунтарем. — Вид у него был молодой, бунтарский.

— Сумасшедший! — сказал я.

— Вот именно! — сказал он. Он наклонился вперед, огромный, на голову выше меня, за окном такси, словно сон, пролетало Челси. (Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разных жены. В одной жизни он был неким капитаном, настоящим морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.)

— Вот именно, — сказал Джон Нэппер.

— Вот именно! — прошептал он и, блестя широко раскрытыми глазами, метнул улыбку в темноту, как копье.

Люси купила свой портрет за семь пенсов. Не за американские пенсы. За те английские монеты, что и темнее и тяжелее, те, что кладут на веки покойникам, чтобы не встречаться с ними глазами.