21
Агатон
Любовная поэзия, как и всякая другая, — одновременно и причина, и следствие. Любовник пишет, потому что эмоции, которыми насыщена каждая строка (если это хорошая, пристойная поэзия), не дадут ему покоя до тех пор, пока он не выплеснет на бумагу — не «обессмертит» их, как ему нравится думать, — и когда он пишет, эмоции становятся более ясными и чистыми, нежели те, которые когда-либо существовали в природе. Искусство благороднее и величественнее, чем жизнь, и, как раз в этой связи, более подобно смерти. Насколько возможно, поэтическое мышление отвергает любое слово, любой образ, любую утонченность ритма или рифмы, если они не столь пышны и величественны, как те, которые встречались в лучших из известных ему стихов, — женщина из плоти и крови, в которую он влюблен, заслуживает, по крайней мере, лучшего из того, что он может ей предложить, — и поэтому он систематически искажает свой реальный опыт в сторону того, как это могло бы быть, если бы произошло, скажем, между Одиссеем и Пенелопой; и затем, перечитывая, он вспоминает, усваивает и заимствует переживания в их видоизмененной форме как основу, считая, что они действительно имели место, и, как ни странно, становится намного более благородным любовником, чем был раньше, продолжая день за днем плести свою сеть из слов в надежде поймать видение поинтереснее и покрасивее. Он показывает свои творения даме сердца, которая видит воздыхателя в новом свете, проясненного и более чистого, чем далекие небеса, а также, что еще более важно, видит в новом свете себя и таким образом, выйдя за пределы человеческой оболочки, становится при жизни воздушным и призрачным созданием поэзии. Все к лучшему, так и подмывает меня сказать. Но я не думаю, что свет, который озаряет стихи влюбленного, является светом всеведущего Аполлона. Любовник, при всех своих красивых словах, остается голодным ошибающимся и неудовлетворенным ребенком, отчаянно нуждающимся в подверженной ошибкам и все прощающей матери; а дама, при всем ее заемном достоинстве и молодом пыле, остается маленькой девочкой, которая ощупью в испуге пробирается через лес в отчаянных поисках отца. Свет Аполлона (я несу вам свое слово как его официальный Провидец) дает покой, смирение, может быть, даже мир, но не дает надежды. Видения, как покорные нагруженные мулы, существуют во времени, постоянно повторяясь, видоизменяясь, вечно ускользая от протянутых ловящих рук, и ведут сердце сложными и запутанными путями вплоть до могильного холода и мрака гробницы. Само собой, то же относится и к патриотической поэзии. Преданность какой-нибудь одной стране, как и любая другая чистая эмоция, — это безжизненное искусство, нездоровое увлечение простых смертных! — занятие для серых феаков.
Я учил Иону писать. Просто в качестве оправдания моих почти ежедневных посещений. Бывало, когда я приходил (всегда около полудня), Доркис оказывался дома. Он делал вид — не столько для себя и для Ионы, сколько для меня, — что все в порядке. В некотором смысле так оно и было. Риск его не волновал. Он любил Иону, мы это знали. И он с любовью относился ко мне, об этом нам тоже было известно. Больше сказать нечего; он не предъявлял жизни претензий. Как-то он сказал мне, что для того, чтобы стать искусным пловцом, надо рано или поздно попробовать себя на глубокой и опасной воде. Если выжил, значит, дело того стоило. Если нет — что ж, боги не дают никаких гарантий. Такие суждения некоторых шокировали. Старики, сидя в качалках в садах своих внуков, укутав колени теплыми одеялами, накинув платки на головы, старики, которые пьют отвары из трав и изучают явления природы, — например, потревоженных воробьев, — старики могут в ужасе покашливать или скрипеть, как летучие мыши, в праведном презрении к самой мысли о том, что неоправданный риск — вполне подходящее и желательное качество, если это основа характера. Но, как любил говорить Доркис, сколько богов, столько и истин. Риск был его истиной, и — мне трудно судить, какие неудобства ему это причиняло, — он принимал эти требования. Я приходил в его дом, и он всегда встречал меня, как любимого брата. Втроем мы вели удивительно интересные беседы: о соседях, политике, религии, и затем он всегда удалялся в другую комнату, где занимался своими счетами, или уезжал со старшим сыном и одним-двумя помощниками, чтобы дать совет по поводу приготовления того или иного блюда, чтобы починить что-нибудь, решить чей-то спор или устроить проверку хозяйств и амбаров, где хранились запасы пищи для сиссистий, а мы с Ионой шли в сад якобы для того, чтобы, усевшись в укромном месте на грубо сколоченной скамье, утопавшей среди цветущих трав и роз, приступить к уроку чистописания. Иногда, если я заставал ее одну, мы беседовали в доме после наших занятий. Я сидел на коврике, прислонившись спиной к стене и положив рядом с собой костыль, а она сидела, откинувшись на подушки кушетки и подобрав под себя ноги, и мы делились друг с другом воспоминаниями детства. Как-то, упомянув о смерти моего брата, я весь напрягся, как судорожно сжатый кулак, и помню, как потом Иона успокаивала меня. И я рассказал ей о Кононе.
Он происходил из торгового сословия, как и я. Его отец притворялся религиозным, но Конон видел его насквозь. Сам Конон верил только в материальную выгоду; если поклоняться чему-нибудь, говорил он, то только этому. Однажды мы сидели в хижине Клиния: Клиний за столом читал книгу, которая позже перешла в мои руки, а мы с Кононом сидели на полу. Конон крепко обхватил колени, мышцы вздулись, темные глаза сузились и не отрывались от огня. (Он был невысокий, квадратный, широкоплечий, очень загорелый. Часто он молчал, часами и даже сутками не произнося ни слова, но затем на него находило, и он тараторил без умолку, быстро и агрессивно, отстаивая, как мне казалось, самые нелепые вещи: что материя удерживает и сохраняет магию так же долго, как дерево; что рабство — хорошо, поскольку либерализует секс, — и так до тех пор, пока внезапно, словно ему вдруг наскучило, он не успокаивался и не погружался вновь в молчание.)
— У моей бедной матери, — говорил Конон, — была статуя Приапа в нашем саду среди цветов. Я помню, как она становилась перед ней на колени весенним днем, положив рядом лопату и поставив на землю корзину с цветами. Она верила, что Приап может заставить все расти быстрее. — На его лице вспыхивала белозубая лунообразная, но мрачная улыбка, и он трещал суставами пальцев. — Если это правда, то бог, должно быть, не слишком доброжелательно относился к моей матери. Все, что она выращивала, сохло и погибало, будто ее пальцы были ядовиты. Она заламывала руки и вновь обращалась к старому Приапу с молитвой, еще более горячей, чем предыдущая. — Он сердито засмеялся — точно металл застучал о камень. — Афине Палладе она тоже молилась. Она молила Афину очистить разум отца (Зевса) и заставить его относиться к ней справедливо. Но Афины не было на месте. Она где-то трахалась с Гермесом.
Клиний глянул на нас, но ничего не сказал. Он не все слышал.
— Так ты веришь в богов или нет? — спросил я.
Он не отводил глаз от огня.
— Я верю в звезды, — сказал он важно. — Они представляются мне честными и благоразумными. Я верю в реки, горы, овец, коров, лошадей, в золото и серебро. Если существуют боги, которые повелевают всем этим, они мне, несомненно, подходят. Но если есть боги, которые управляют делами людскими, то они либо порочны и злы, либо рехнулись. Лучше считать, что богов нет и удовлетвориться материальной выгодой. — Глаза его ярко засияли, как у безумца. — Слушай! Боги дают тебе надежду, они терзают тебя ею, а потом наступают тебе на горло. Хрусть! Последний раз, когда я молился, я молился Зевсу, это было в ту ночь, когда умерла моя мать. Мой отец тоже молился, наполняя воздух пышными стенаниями и вскрикиваниями, хотя давно знал, что она умирает. Он этого ожидал. Возможно, он не слишком сожалел. Она была придирчивой и ворчливой клячей. Так что моя надежда — материальная выгода. Ты когда-нибудь видел богача, взывающего к богам? К чему ему боги, если он богат? У него есть золото, рабы, чтобы его считать, и льстецы, чтобы говорить ему, как он счастлив. Если он торгует шлюхами, его жена все равно остается с ним ради сытной пищи и поклонов, которые ей отвешивают. Слушай. Все, что есть на земле, — это материальная выгода. Остальное — это пьянство и иллюзия. Даже идеи, эти вещи, произрастающие в мозгу, как бородавки; эти царапины, проведенные на свитке чьим-то стилом. Ты знаешь, что такое смерть? Покинутое тело, ты полагаешь? Душа, полетевшая к Гадесу? Чушь! Смерть — это сломавшаяся машина. Какой-нибудь мускул — скажем, сердце — перестает работать, и остальные мускулы, включая глазные, слабеют, замедляют работу и останавливаются. — Теперь он был тверд и смотрел неподвижным взглядом статуи. — И религия — тоже машина: механическая система слов, завываний и воздевания рук, которая применяется, чтобы ублажить какого-нибудь дурака, и прекращает действие, как только дурак успокоится. Политика, честь, преданность — все это машины.
Клиний резко вскинул голову и посмотрел в направлении Конона.
— Как же ты объясняешь вселенную, малыш?
— Как Акрополь, — ответил Конон. — Кто-то ее построил. Кто-то, кто давно умер.
Было время, когда он намеревался увести у меня Туку. Всю жизнь он мечтал жениться на деньгах — сияющая надежда его корпускулярного мира. Он мог бы заполучить Туку. Он был недурен собой, и ожесточенность делала его в определенном смысле привлекательным, хотя замкнутость и способность к состраданию — мои особые таланты — в конечном итоге всегда побивали озлобленность. Кроме того, Конон действовал грубо, слишком откровенно стремясь наложить свои лапы на ее состояние.
— Что с ним стало? — спросила Иона. В этом вопросе — как, впрочем, и во всех других — слышалась некая особая интонация, тайный смысл, который я не мог разгадать.
— Он полностью перешел в материальное, — сказал я. — Он умер.
Она ждала, чуть нахмурившись. Ей хотелось о чем-то спросить. Я чувствовал напор слов за ее поджатыми губами, за напряженными челюстными мышцами, видел его в туго стянутых волосах.
— Он попытался убить Солона, — сказал я. — Тогда он был уже взрослым. Он полагал, что благодаря этому войдет в круг афинских богачей. Возможно, так бы оно и было, если бы у него получилось. Богатые дали Солону большую власть, чем предполагали, и теперь не могли отобрать ее иначе, нежели разорвав Солона на куски и ввергнув страну в пучину гражданской войны. Кое-кто полагал, что дело того стоит, и они поддержали план Конона. Когда заговор провалился, эти люди присоединились к тем, кто наиболее яро проклинал Конона. Ты никогда не видела столь сильного проявления праведного гнева!
Она задумчиво смотрела поверх моей головы, сосредоточившись и приготовившись — словно небо в грозовых облаках.
— Почему у него не получилось?
— Он сделал ошибку, — сказал я. — Доверился одному другу.
Я видел, что до нее дошло — догадка молнией сверкнула в мозгу, она отвергла ее, не хотела верить и наконец поверила.
— Тебе? — спросила она.
Я кивнул.
Над этим она тоже задумалась, мысли ее неслись скачками. Не могу сказать точно, куда они летели, размышляла она о своей жизни или о моей или о чем-то еще; и не знаю, была ли она готова простить мой поступок. Я предоставил судить Ионе; так ребенок полагается на действия матери при виде хмурого отца — ей решать; угрожает он или безобиден.
— Что же заставило его открыться тебе? — спросила она. — Разве он не знал, как ты относишься к Солону?
— Прекрасно знал, разумеется. Но мы были друзьями. Мы, можно сказать, вместе росли. Мы дрались и переживали — иногда даже мучительно, но… — Я взглянул на нее и запнулся. Выражение напряженного внимания, какого-то странного возбуждения и, возможно, страдания смутило меня, заставило почувствовать, что я что-то упустил. Неужели ей хотелось, чтобы я был виновен, непростительно подл?
— Как мне объяснить? Мы были как братья. Нет, ближе. Много раз мы болтали всю ночь напролет, лежа на нашей койке в лачуге Клиния, глядя на отблески угасающего огня. Мы знали то, чего не знал никто на земле, кроме Клиния, — знали из книги. Однажды мы вместе убежали. Как-то раз я что-то стянул, и он лгал, чтобы спасти меня. Мы вместе спали с женщинами. Конон знал меня. Он знал меня не хуже, чем я сам. Я пытался отговорить его от измены — именно так я сказал, и так оно и было, — но Конон уже принял решение. Он потребовал, чтобы я поклялся молчать. Если бы я отказался, он бы изменил свой план и привел его в исполнение каким-нибудь другим способом. Я ломал голову в поисках выхода и в конце концов дал ему слово. Он знал, что это значило для меня в те дни. Он почувствовал себя в безопасности.
Ее напряженный взгляд был прикован ко мне.
— Но почему он настаивал на том, чтобы рассказать тебе?
— Потому… — сказал я — и внезапно понял, потрясенный. — Потому что он хотел, чтобы я любил его неважно за что, любил безраздельно, как пес — хозяина, и чтобы я доказал это.
— А ты все-таки рассказал.
Я кивнул.
Она закрыла глаза.
— Бедный Агатон. — После долгого молчания она улыбнулась и твердо встретила мой взгляд, словно говорила этим больше, чем могли сказать слова. — Ты был прав.
Я покачал головой, в панике отводя глаза. Я видел, как она разговаривает с мужчинами на вечеринках: будто каждый, с кем она говорила, был лучшим мужчиной в мире. Я видел, как она, встретившись с незнакомцами, могла заставить их в считанные минуты открыть перед ней свою душу. Я видел, как она танцует с мужчинами на праздниках. («Я всего лишь позволяю другим мужчинам поцеловать меня в щеку, — как-то сказала она. — Ты ведь знаешь». Откуда я мог это знать? Я присутствовал далеко не на всех вечеринках.) У нее были братья. Она чувствовала, как бьется пульс мужчины, из противоположного угла комнаты.
— Я был прав, — повторил я. Приятно было бы так думать. Но я сделал это импульсивно, под влиянием порыва. Кто знает, что меня толкнуло? Это могла быть просто ревность — к Туке или даже к Клинию. Могла быть обида: мне никогда не удавалось опровергнуть его паршивые аргументы насчет материальной выгоды. А здесь я побил его раз и навсегда, сделав патриотизм, преданность Солону и бог знает что еще ответом на весь его материализм. А может быть, таково было мое «я». Поступая подобным образом, я как бы становился другим человеком с другим характером. А может, это было стремление к власти. Я сразил предателя и заслужил аплодисменты Афин.
— Это все ерунда, — произнесла она. Я заставлял ее нервничать, она потеряла нить разговора и чувствовала себя неловко.
— Это ты так считаешь. Может, и так. Я знаю только, что под влиянием порыва предупредил о заговоре — и тут же пожалел об этом, хотя целых два дня не говорил Конону, что его враги предупреждены. Когда наступило время, которое он назначил для выполнения своего замысла, невесть откуда появилась стража и разоружила его. Конон глядел на меня, пытаясь улыбнуться, но его лицо лишь дергалось, как у обезьяны.
В комнате стало тихо. Она смотрела на меня, переполняемая неким чувством, которое я не мог прочесть. Я пытался думать о том, что я на самом деле чувствую в связи с моим предательством, и обнаружил, что не чувствую ничего. Она, похоже, любила меня: любовь или радость завоевания сияли над ней как ореол. Если так, то была ли это радостная любовь матери или образ моей собственной души; а может, это любовь бесконечно терпимой, усталой богини? Странное видение: Иона, запертая в какой-то комнате, словно золото, которое запирают сардийцы, — промелькнуло в моем мозгу.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
Она рассмеялась — взрыв бушующих мыслей, которые я не мог угадать, — сбросила ноги с кушетки и наклонилась вперед, упираясь локтями в колени.
— Я думаю, мы невероятно разные люди, — сказала она, — и невероятно похожие.
— Как это? — спросил я.
— У тебя есть свободное время? Примерно девять миллионов лет?
Я тоже засмеялся. Но мне нужен был ответ, окончательный и уверенный, как удар грома.
— В чем мы различны?
Иона укрылась за иронической маской, которой так хорошо умела пользоваться.
— Во всем, — сказала она, опуская уголки рта вниз. — Ты собираешь цыплячьи лапки?
— А ты? — спросил я.
Она засмеялась, опустила уголки рта вниз, потом смягчилась, улыбнулась и наконец нахмурилась.
— Поговорим лучше о чем-нибудь другом, — сказала она. Села возле меня на пол и поцеловала в щеку.
Но я думал о ее отце и братьях, про которых она редко рассказывала. Она знала все приемы. Я размяк. Она знала, как стремятся мужчины быть недосягаемо мужественными; как робки они, желая завоевать женщину; как бывают расстроены, услышав «нет». Она могла довести меня до белого каления разговорами о том, что хочет уйти, и могла заставить ощутить такую легкость, что я чувствовал себя не отвергнутым, а могущественным, как бог. Это было чересчур. Я этого не стоил. Я был игрушкой в ее руках. Но, боже, как я ее любил и как желал на самом деле быть этой игрушкой. А что, если так оно и было?
— Что за человек твой отец? — спросил я.
Она села на корточки и задумалась, затем заговорила мягким голосом. Через горную деревушку, где они жили, протекала река с быстрым течением. Поток перекатывал большие острые камни, и отец Ионы наблюдал за ним с суровым одобрением. Всю свою жизнь он был силен и неистов, как лев, но он не ожесточился до тех пор, пока мать Ионы не бросила его, когда подросли дети, и не ушла с каким-то прорицателем с далеких северных холмов. Только тогда отец Ионы превратился в сварливого старика-человеконенавистника.
Я накрыл ее руку своей.
— Ты похожа на него? — спросил я.
— Смешно, — сказала она, усмехаясь.
Возможно, она и не была на него похожа, мне трудно судить, но его образ, словно вырезанный из камня, она хранила в своем сердце.
— Мне пора идти, — произнес я.
Через неуловимый миг она кивнула, чуть задыхаясь.
Я поднялся, опираясь на костыль.
— Я засиделся. Прости. — Я протянул руку, чтобы помочь ей встать, и после секундного колебания она приняла ее. Она проводила меня до двери, не произнеся ни слова. Рассердилась? Я прислонился к дверному косяку, как всегда делал, уходя от нее, — рука на двери, но тело в нерешительности — и наблюдал за ее лицом, раздумывая, не поцеловать ли ее. Она тоже наблюдала за мной, но думала, вероятно, о чем-то другом, прислонившись к косяку напротив меня. Мы смотрели друг другу в глаза. Мне думалось, лучше бы мы разработали некий ритуал или решили все вопросы, улегшись в постель. Но против этого восставала наша метафизика или как это там называется. Наконец она придвинулась ко мне и обвила меня руками.
— Ты хороший человек, Агатон.
— Кто знает? — Я поцеловал ее. Как всегда, этого оказалось недостаточно. Я прижал ее крепче, мои руки скользнули по узкой гладкой спине и легли ей на бедра. Затем я, как обычно, помедлил, и мы подождали знака, который ни один из нас — истинные демократы — самостоятельно не подал бы, этим все и кончилось до следующей встречи. И как всегда, когда я вышел от нее, улицы были прекрасны. Цветы, птицы, солнечный свет — все словно потеряло рассудок.
Для Туки это было ужасное время. Я никогда не рассказывал ей о своих визитах к Ионе, не столько из-за трусости (хотя своей трусости не отрицаю), сколько из желания избавить ее от ненужных страданий. Но она узнавала о них — или о некоторых из них. Когда наши семьи оказывались вместе, Иона иногда демонстрировала знание таких вещей, о которых не должна была бы знать; а Тука легко и небрежно задавала вопросы, и Иона как можно непринужденнее, но имея при этом до чертиков виноватый вид, вспоминала, что я как-то об этом упоминал. Туку это приводило в ярость и немного пугало, хотя она старалась не показывать этого Доркису и Ионе. «Агатон, они ведь практически рабы», — говорила она. Это было худшее, что она могла сказать, и мое полное равнодушие к этим дурацким и произвольным условностям раздражало Туку до предела. «Как ты думаешь, что говорят о нас люди? — спрашивала она. — Ты, должно быть, спятил!» Но она также знала, насколько безразлично я отношусь к глупостям, которые говорят люди. Она любила общество, беседу ради самой беседы; для меня Спарта была возможностью укрыться от всего этого. Там не было ничего в ее духе или в моем. Спартанцы, которых я считал недочеловеками, были нашими предполагаемыми начальниками. Немногие афиняне, жившие в Спарте, были жучками черного рынка. Тука подмигивала им всем, разыгрывая аристократическую даму в навозной куче, которая в ее воображении представлялась старыми элегантными Афинами. Почему она поехала со мной в Спарту — не могу сказать. Она почти осталась дома. Когда приехала повозка, которая должна была увезти нас из Афин, Тука уселась в своей комнате и отказалась двинуться с места. Я дал ей десять минут и вышел к повозке подождать. В конце концов она пришла, плача от ярости. Но со временем она приняла новый образ жизни в Спарте. Наши три комнаты во дворце она превратила в точную имитацию Афин, а с помощью своей арфы и своего кулинарного искусства создала подобие афинского общества. Она понимала, что это временно. Сколько всего мы должны будем рассказать, когда вернемся домой! В этом смысле даже мое общение с илотами было приемлемо. И нельзя сказать, что ей так уж не нравились мои друзья-илоты. Когда она ощущала свое благородство — то есть когда она чувствовала, что безраздельно владеет мной и, таким образом, находится в безопасности, — она могла понять, что илоты — просто жертвы; она сама могла быть рабыней, если бы Спарта как-нибудь удосужилась захватить Афины. И, будучи афинянкой, она знала рабов из Коринфа, которые раньше были аристократическими господами. На самом деле поначалу ей очень нравились Доркис и Иона. Иона могла бы стать ее лучшей подругой, если б я не впутался между ними. Теперь же она страшилась уходить из дому, боясь, что может появиться Иона, и боялась отпускать меня утром из страха, что я могу пойти к Ионе.
Странная, необъяснимая ненависть — и Тука понимала это. Я любил Туку не меньше, чем прежде. Когда я просыпался утром и глядел на нее — солнце мягко освещало ее плечи и сверкало на иссиня-черных волосах, — она казалась мне самой драгоценной вещью в мире. Я поближе придвигался к ее теплому телу, тесно прижимался к упругим пышным ягодицам, а моя рука скользила, перебираясь с ее талии на грудь. Затем я долгое время лежал, наполовину уснув, наполовину проснувшись, и моя жизнь спокойно и безопасно сливалась с ее жизнью, начиная с самого детства, словно комната, где мы находились, была не просто физическим пространством, но и, так сказать, пузырем во времени. Мы слышали голоса детей в другой комнате, и пузырь расширялся, чтобы вобрать их: моего сына, спокойного несмышленыша, доброго, как и я (или доброго, как мне нравилось думать о себе), который, стоя на коленях на берегу моря, строил из песка и камней гигантские фигуры; нашу дочь, прекрасную, как Тука, умную и хитрую, складывающую свои сокровища в потрепанный Тукин кошелек или взбирающуюся на дерево выше, чем могут выдержать нервы любого мальчишки. Глупо, что Тука сомневалась в моей любви, — я любил их всех.
Иногда мы ездили на лошадях к северным холмам Спарты и устраивались на каком-нибудь утесе, в то время как лошади гарцевали внизу. Ясным днем было видно на сотни миль вокруг.
— Ты когда-нибудь думаешь о Фалете? — как-то спросила она.
Я улыбнулся, чтобы развеселить ее.
— Никогда.
— Он был счастлив только тогда, когда сталкивался лицом к лицу со смертью. Он думал, что это и есть жизнь.
— Вот жизнь, — сказал я, кивая на город внизу под нами.
— Я знаю. Оторвись от вещей. Взгляни на себя со стороны.
Я посмотрел на ее сильные стройные ноги.
— Я имел в виду красоту.
— И это тоже, я думаю. — Она положила ладонь на мою руку. — Но ты не можешь увидеть этого, пока не посмотришь на нее извне. — Мгновение она искоса смотрела на меня. — Например, ты. Я забываю, что люблю тебя, пока какие-нибудь звезды не крадут тебя у меня.
— Никто меня не крадет, — сказал я.
Она стиснула мою руку.
— Верно, чтоб тебя… Бедный старый мерин, — помолчав, сказала она. Так мы называли Ликурга. — Как, интересно, он развлекается?
— Грызет себя, я полагаю.
— А также и других людей, — рассмеялась она. — И все же я восхищаюсь им. Он знает, чего хочет.
— Как и ты, — сказал я.
Ее пальцы соскользнули с моей руки и вцепились в траву.
— Немного же радости мне это доставляет.
Как и ему, мог бы я сказать. Я попытался представить Ликурга в любви — траурно и безнадежно занимающегося любовью с женой своего брата — и пришел к выводу, что она просто играла с ним, — распутная бабенка, что было известно всем, и, как утверждали, столь же прекрасная, сколь он безобразен. Был ли Харилай его сыном? Само собой, это не важно. Все это было очень-очень давно и не имеет значения.
Лицо Туки исказилось в недовольной гримасе, будто кто-то украл ее серьгу. Она продолжала бессознательно и яростно рвать траву, словно это были волосы мертвой Ионы. Я вздохнул, слегка опечалившись и ослабев от грустных мыслей.
— Надо попробовать захотеть того, что возможно, Тука.
— Знаю. — Она не поднимала головы. — А она лучше меня в постели?
— Тука, Тука, — сказал я, слабея все больше, — что бы ни говорили люди в Афинах, мир не создан исключительно из постелей.
— И тем не менее ответь мне. Я имею право знать. Она лучше?
— Я с ней не спал.
— Ты лжец. — Она взглянула на меня, и я покачал головой. Она подобрала лежавший у ее колена голыш и крепко сжала его в кулаке, словно собираясь запустить в меня, но сдержалась. — Тогда все еще хуже. Как может простая человеческая плоть соперничать с сияющим воздушным видением?
— Тука, клянусь тебе всеми богами…
— Не трудись, малыш. — Она резко поднялась и направилась к своей лошади. Она шла, как спартанская женщина-воин: все тело — за исключением губ, живота и грудей — твердое, точно ноготь. Я любил ее. Неужели она была настолько слепа, что не видела этого?
— Ты хочешь знать правду или нет?! — крикнул я.
Она остановилась и повернулась, уперев руки в бедра.
— Если ты спал с ней, я убью тебя.
Я медленно поднял руку и поцеловал кончики пальцев — жест Солона, прощающегося с жизнью. Она неожиданно упала на колени, словно сила вдруг ушла из ее ног, и, заплакав, закрыла лицо руками. Я едва поверил своим глазам.
— Почему ты даже не поговоришь со мной? — вскрикивала она. — Разве ты не видишь, что я не могу без тебя?
— Да, теперь я вижу. Я нужен тебе. Я всем нужен, даже Ликургу. Это нелепо.
Но она продолжала рыдать, вся напрягшись, и я заволновался: мне уже приходилось видеть такое раньше. Я подошел и обнял ее, но мышцы ее не расслабились. Лицо застыло, словно маска.
— Послушай, Тука, я люблю тебя. Послушай. — Послушай — это было слово Конона. Осознав это, я на секунду остановился. Все, что я говорил, все, что я когда-либо делал, принадлежало не мне, а кому-то другому. Бессмысленный образ, пустяк. Но я все же сказал: — Послушай меня, пожалуйста, Тука. Я люблю тебя. — Возможно, это было правдой, хотя я знал, что мог так же легко и так же честно сказать это (и сказал бы, если бы возникла необходимость) Ионе, Доркису, моим детям или Конону. И мог бы с той же убедительностью говорить с Ликурговым шутом Алкандром, если бы какие-то еще не угасшие в нем отблески человеческого огня вдруг воззвали ко мне. И все же я любил ее — сильней, чем могу это выразить. Может, я не был на это способен, а может, для этого не подходил наш мир. Так или иначе, она оставалась напряженной и твердой, как камень, и все это время я, стараясь быть благородным, гладил ее спину и руки, целовал виски, шептал ей на ушко, как актер. Слезы наворачивались у меня на глаза. Наконец, словно что-то внезапно сломалось в ней, она расслабилась и снова заплакала. Я продолжал шептать еще какое-то время, размышляя, каким образом теперь довести до дома и Туку, и лошадь, поскольку Тука явно не могла сесть в седло.
— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, — повторял я. Привяжу лошадь к столбу, решил я, и пошлю кого-нибудь привести ее.
Я сказал Ионе, что больше не смогу видеться с ней. Это было нелегко. К счастью, у меня была работа, которая занимала все мое время. Ликург дал мне переписать целую груду документов — его новые заметки и списки репрессалий. Полагаю, что он прибег к моей помощи не потому, что ему не хватало своих переписчиков, а потому что он, как всегда, когда его планы были чересчур жестоки, хотел узнать реакцию слабохарактерного ионийца. (В те дни он доверял свои планы пергаменту.) К тому времени я уже понял, что переубеждать его не имело смысла. Я разыгрывал праведное негодование — не ради праведности, как таковой, а ради искусства. По правде говоря, самое ужасное было в том, что я не видел достойной альтернативы. Я мог разливаться соловьем, реветь, взывать к Афинам, открывая им грандиозное зрелище насилия и бесчеловечности, но все это было бы пустым жестом: действуя подобным образом, я ничего бы не изменил в Спарте, и я знал, что дома в Афинах я не смогу без насмешки и непристойного хихиканья смотреть в лицо людям, поющим хвалу моей шумной праведности. Я мог уничтожить Ликурга — убить его, например, или произносить бунтарские речи на рынке, — но какой дурак поверил бы мне, если бы я напал на него сейчас, после того как молчал годами и даже лизал его сапог? Я сам бы себе не поверил. Пойти на это я бы смог, я уверен. Я бы с легкостью отбросил свое достоинство, как Солон пренебрегал своим, однако знаю, что все это я бы делал не из какого-то благородного принципа, а чтобы казаться человеком принципов, чтобы развеять скуку, или ради моей старой матери, или по какой-нибудь другой дурацкой причине. Была, как мне кажется, какая-то неразумная добродетель в том, чтобы говорить Ликургу правду о его чудовищных планах. Пока один раздумывает, как сделать лучше, другой делает свое дело. «Продолжай, — сказал бы Солон. — Люби и действуй».
Через две недели я случайно встретил Иону на улице. Увидев меня, она, казалось, была потрясена, испугана и внезапно отвернулась с замкнутым, напряженным, страдальческим и упрямым видом, будто увидела в моем лице напавшего на нее волка. Я понимал, что разрыв наших отношений жестоко ранил Иону, но не предполагал, что боль будет столь продолжительной. Ее взгляд смутил меня. Я любил ее, и она это знала. И я правильно поступил, решив не встречаться с ней; это она понимала тоже. Не я был виноват в ее унижении: виновата была жизнь. Соблазны Аполлона. Глупая нетерпеливость Посейдона. Коль она была унижена, то и я был жалок. Разойтись было попросту справедливо — любовь свелась к арифметике: любовь Туки минус любовь Ионы равняется Добродетели — три мертвые вороны, выставленные на заборе. А возобновить наши встречи также было бы глупостью. Туку бы это обидело, а со временем обидится и Доркис. Я гулял полдня, пытаясь придумать повод, чтобы зайти к Ионе. Около полудня я увидел, как раб, громко вопя, бьет осла. Колонна спартанских солдат прошла мимо, глядя прямо пред собой. Может, это были предзнаменования. Я пришел к выводу, что мир обезумел.
В тот вечер я пришел к ней. Дверь не была заперта, и я вошел. Она сидела на полу, старательно переписывая пергамент — страничку Солоновых изречений, которую я дал ей несколько недель назад. Она в испуге вскинула глаза, открыла рот и закрыла, так ничего и не сказав. Я пытался придумать, как объяснить, почему я перестал бывать в их доме и для чего пришел сейчас, но ничего не получалось. Я просто стоял.
— Я думала, что больше никогда тебя не увижу, — сказала она.
— Это невозможно, — сказал я. И неожиданно почувствовал, что от всех этих хождений моя нога горит огнем.
— Доркис дома? — глупо спросил я, притворяясь, что зашел повидать именно его.
— Он там, работает. — Она повела рукой в направлении его рабочей комнаты, собираясь меня туда провести.
— Он слишком много работает, — заметил я.
Наступило молчание. Я подошел и, с трудом опустившись возле нее на пол, рассмотрел пергамент. Я не сделал никаких замечаний. Она их и не ждала. Наконец, она глубоко вздохнула и сказала:
— Ладно!
Я улыбнулся.
— Как Тука? — спросила она.
— Прекрасно.
— А ты еще уживаешься с Ликургом?
— Как братья.
— Хорошо. Очень за тебя рада.
Снова долгое молчание. Из своей комнаты вышел Доркис и, увидев меня, распростер объятия:
— Агатон! — Свет лампы играл на его плечах, будто он принес его с собой.
— Ты опять работаешь допоздна, — сказал я. — Испортишь свои бараньи глаза.
— Ты прав. — Он рассмеялся и потер руки, как хозяин гостиницы. — Пора выпить. Иона?..
Она кивнула, и Доркис, демонстрируя желание услужить, встал в стойку, как атлет перед схваткой, затем, наклонившись, как бегун, выбежал в соседнюю комнату за вином и чашками. Влетев обратно с чашками в одной руке и кувшином в другой, он налил вина всем троим — своего собственного крепкого, тщательно приготовленного, целебного медового напитка — и потом, сияя, уселся с чашкой на кушетку. Он говорил о последнем проекте Ликурга, о «братстве». Отныне за каждым столом в сиссистии будет собираться группа «братьев» — шестеро юношей и четверо мужчин постарше. Старшие будут наставлять младших, учить их сентенциозной беседе и подобающему юмору. Дурная шутка будет наказываться ударом по большому пальцу.
Мы хохотали все трое, но Доркис смотрел поверх наших голов, как прыгун, оценивающий высоту прыжка, хотя шутил он в кругу своих обожателей. Спартанцы подбирались к нему все ближе. Возможно, их сдерживало спокойствие Доркиса, но они были тут, повсюду, как предзнаменования.
— Все это пройдет, — сказал я.
Он улыбнулся.
— Через пять сотен лет.
— Ерунда, — произнесла Иона. — Не будь пессимистом.
— Ах да, — сказал он, вновь улыбнувшись, и погрузился в молчание.
— Это грандиозная авантюра, как любит выражаться Солон, — сказал я. Он рассеянно глянул на меня, и я добавил: — Кто бы мог подумать, что человеческая природа может зайти так далеко?
— Мы переоцениваем человеческую природу, — заметил Доркис. — Иногда я в ужасе думаю об этом. — Снова улыбка. Ужас. Он научился увертываться от него, как и от всего остального, пожимая плечами и принимая с миром. — Мы просто привыкли считать, что совершаем свои поступки по той или иной причине, а на самом деле это не так. Так или иначе, все, что мы можем, — это либо действовать, либо молчать.
— Ты думаешь, боги слышат тебя? — уклончиво спросил я.
Он снова ухмыльнулся.
— Кто-нибудь должен слышать!
— А предположим, что нет, — сказала Иона неожиданно жестко.
Доркис издал смешок и простер руки ладонями вверх, уставившись на нее острыми черными глазами.
— Ты готова принять жизнь без богов?
Она не ответила — надулась, показалось мне.
Я задумчиво смотрел на потолок, который под действием вина стал, похоже, втрое шире.
— Но что же на самом деле делают боги, Доркис?
Он подумал.
— Ты сделал что-нибудь в своей жизни не под влиянием импульса?
Я обеспокоенно нахмурился, подозревая, к чему он хочет меня подвести.
— Никогда. — И мысленно воззвал: «Не говори об этом, Доркис. Ради бога, не говори!» Самоуничижение на манер Солона — это я мог вынести.
— А откуда, по-твоему, исходят импульсы? — спросил он со спокойным торжеством. Его простая и безраздельная вера словно наполнила комнату осенним светом, свежим ветром с моря. Даже когда его идеи были безумны, у этого человека имелась «софросина», как это называли в старые времена. В этом мире есть люди — колдуны, ведьмы, люди типа Ликурга, — которые распространяют вокруг себя гнев, сомнение, жалость к себе или запах холодного цинизма: куда бы они ни направлялись, небеса темнеют над их головами, травы жухнут у них под ногами, их овевают суровые ветры, от которых гибнут корабли в море. Но также то там, то тут встречаются люди, подобные Доркису. Один бог знает, откуда они берутся. Если вдуматься, их идеи нелепы и смехотворны. Крестьянские идеи. Ребяческие. Но какое спокойствие!
— Очень интересно, — сказал я, сопротивляясь таинственному влиянию, которое оказывал на меня Доркис — возможно, из чувства вины, из-за моей страсти к его жене, — и сделал вид, что раздумываю над его словами. — Могут от богов исходить дурные импульсы или же они испускают только хорошие?
Он не стал уклоняться. Сама благожелательность.
— В некотором смысле существует очень-очень много богов, — произнес он, — и они далеко не во всем согласны друг с другом. Но то, что мы с нашим куцым умишком называем добром… — Он стрельнул глазами в сторону. — В некотором смысле ничто не является злом, — продолжил он, спокойный, как весна. — Для некоторых людей все, что происходит в мире, — свято.
— Ерунда, — заявила Иона. Ее любимое слово. — Рабство, что ли, свято? Ликург — святой?
Доркис пожал плечами и уставился в землю, не в силах спорить с Ионой, но и не считая, что она побила его в этом споре.
— Это не так просто, как ты думаешь, Иона, — сказал я. — Доркис, скорее всего, прав. Страдание — плохо, но иногда воздействие страдания…
Зачем я это сказал? Опять чувство вины? Чтобы он не подумал, будто улыбка его жены наполняет меня от края до края?
— Это глупо, — сказала она. — Скажи мне это после того, как сумеешь покончить с людскими страданиями. Тогда я тебе поверю. — Она осушила свою чашу и передала ее Доркису. Он снова налил ей. Я тоже взял еще порцию, хотя и не следовало.
— Настоящие мужчины — вот все, в чем нуждаются в Спарте люди вроде меня, — сказала Иона. — Благочестивые святоши-философы — вот все, что мы получаем. Будь вы мужчинами, вы бы сначала действовали, а потом строили теории.
— Ты говоришь, как Ликург, — заметил я.
— Но это правда. — Она была раздражена. Действительно рассердилась. Сейчас она даже выглядела, как Ликург.
— Может быть, — сказал Доркис. — Но мертвые мужчины не строят теорий. — Сверкнули зубы в усмешке, и он повернул руки ладонями вверх жестом полной беспомощности, как бы принимая вместе с другими дарами богов и человеческое бессилие.
— Лучше живой дурак, чем мертвый философ, — сказал я. Идиотское замечание, что и говорить. Иронично ли это прозвучало? Выглядело ли так, словно моя преданность поколебалась?
Она не обратила на меня внимания.
— Это практично. Мы могли бы низвергнуть их. Лично ты, Доркис. В наших руках вся еда, одежда, работа — все, от чего зависит их жизнь, — и у тебя есть все необходимые связи.
С чего бы это, интересно, в ней столько бунтарства? Давненько она не вспоминала о таких вещах. Это его спокойствие заставляет ее бездумно противоречить? Или это из-за меня? Из-за чувства вины?
Глаза Доркиса широко раскрылись, и он засмеялся.
— Иона, ты сошла с ума!
Меня вдруг поразило, что она впервые излагает Доркису свою теорию. Я бы хотел, чтобы она этого не делала.
— Ты понимаешь, что было бы с нами, если бы мы проиграли? — спросил он. — Ты просто сошла с ума. — Глаза его горели огнем удовольствия — казалось, он гордился девичьей глупостью своей более чем когда-либо прекрасной жены. Да, она умела управлять мужчинами. Он всегда был второй частью ее плана. Неизбежно, как закат.
— Да, верно, — сказал я. — Совсем спятила. Жаль.
Она не ответила. Мы выпили. Было уже поздно. Мне давно следовало уйти. Наконец Доркис поднялся, усмехнулся и объявил, что пойдет спать.
— Я скоро приду, — сказала Иона.
Я невозмутимо сидел, потирая больную ногу и обдумывая доводы, решая — уйти или остаться. Он помахал рукой и оставил нас.
После этого мы долго сидели в молчании. Наконец она свернула пергамент и свою копию и бросила их на кушетку. Она улеглась на бок, положив голову на руку, и посмотрела на меня. Ничто не шевелилось, кроме пляшущих на разрисованных стенах отблесков пламени лампы, которые заставляли сухие листья и искусственные цветы Ионы дрожать и колыхаться, как живые. Ни звука не проникало снаружи.
— Никогда не думала, что две недели могут тянуться так долго, — сказала она. — Для тебя они тоже тянулись?
— Я был занят, помогал Ликургу.
Она рассмеялась. Прекрасный девичий смех.
— Я тебе, конечно, верю.
Я накрыл ее руку своей, и она улыбнулась и покачала головой, как бы не веря в это.
— Ты милый добрый человек.
— Не обязательно добрый, — возразил я.
— Все — добро, все поистине свято. Я только что узнала.
— И ты веришь в это?
Она перевернулась на спину и уставилась в потолок.
— Грустно узнать, что те отношения, которые ты считала близкими и прекрасными, оказались не такими, как ты… воображала. Мне было очень тяжело в эти последние две недели, а Доркис ни о чем не подозревал. Я полагала, что мы всегда знали все о чувствах друг друга. — Ей опять было больно. Мы вновь включились в эту игру; я — отец, она — маленькая девочка.
— Он прекрасно знал, — сказал я. Она покачала головой. — Что он мог сделать? Конечно, он знал!
— Нет. — У нее на глазах были слезы, и я испугался. Она любила его больше, чем я себе представлял, и я возревновал.
— Тогда, значит, он ничего не заметил, — сказал я. — Тогда он всего лишь еще один заурядный человечишка.
Она протянула руку, коснулась моего лица и вдруг, как бы непроизвольно, притянула меня к себе и поцеловала.
— Я знаю.
Я слишком много выпил. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами. Но даже так она была прекрасна, так же прекрасна, как Тука, — и каждая из них прекрасна на свой манер. У меня мелькнула какая-то смутная мысль насчет противоречивых богов Доркиса, но я был чересчур одурманен, чтобы сконцентрироваться. Да, я слишком засиделся. Теперь уже нет возможности утаить от Туки этот визит. Но меня это больше не волновало. Нельзя служить всем богам сразу. Взлети над ними, как птица. Мне вспомнилось странное помешательство Туки, напряжение каждого ее мускула, и я опечалился, ощутив безнадежность. Но губы Ионы пьянили меня, как вино, а мои пальцы через свободную тогу, под которой ничего не было, ощущали ее мягкое бедро.
— Странно, что я могу так поступать с Доркисом, — произнес я, проводя губами по ее щеке. — Теоретически я благородный, честный человек.
— Ты не понимаешь его, — очень мягко сказала Иона и надолго замолчала. Затем задумчиво спросила: — Ты думаешь, он сейчас лежит без сна, мучаясь от ревности?
— Не знаю, — признался я.
— А ты бы у себя дома?.. — прошептала она.
— Нет, — сказал я, но не слишком уверенно. Затем: — Может быть.
— А с Тукой именно так, — сказала она и поцеловала меня в щеку. — Ты смысл ее жизни. Интересно, можно ли вообще назвать любовью то, что она к тебе чувствует?
— Не знаю. — Я попытался поразмыслить над этим. Покоиться в ее объятиях — словно лежать, полузаснув-полупроснувшись, на дне большой и безопасной лодки. Мягкий низкий голос так же уютен, как шлепанье весел или как плеск маленьких волн о деревянный корпус, успокаивающий, как ровное биение сердца. Ощущение бесконечного плавания, безбрежного темного моря, расстилавшегося подо мной, бездонного королевства — все это было вызвано не только действием вина. Нередко то же самое я чувствовал с Тукой — странный покой мирного детства в его первозданном море или покой могилы. Могло ли вот это, большее, чем чувствовала Тука, называться любовью? Но я никогда не боялся Ионы. Меня, бывало, пугали вспышки ее гнева, но я никогда, даже на мгновение, не ощущал страха перед ней самой. Сейчас, поскольку я задержался у Ионы так надолго, что потерял надежду это скрыть, меня больше не пугал гнев Туки, и я — изнуренный и равнодушный — увидел свой прежний страх гораздо более ясно. Я боялся своей собственной жены, с изумлением подумал я. А Тука тоже боялась меня? Может, любовь, как и Простая Жизнь, — только мифический зверь? Но я безмятежно проплыл через все эти вопросы. Иона любила мужа сильнее, чем меня, но, несмотря на это, я мог любить ее мягкость и доброту. Мне этого хватало. Я почти лежал на ней, моя голова покоилась у нее на груди. Но когда я запустил руку ей под тогу и начал продвигаться к ее грудям, она легко коснулась моей руки.
— Извини, — сказал я. — Глупо получилось.
Она промолчала, не выказывая недовольства, но она приняла решение и была права. Я почувствовал себя похитителем святынь.
Я поцеловал ее еще один — последний — раз, долгим и нежным поцелуем, затем поднялся. Молча подобрал костыль и направился к двери. Ногу пронзала боль, но я равнодушно сносил ее. Моя собственная боль — последняя из моих печалей. Однажды, когда я был моложе, я играл во дворе с маленьким ребенком моего друга: подбрасывал его, переворачивал и ставил на ноги. Ребенок смеялся, испуганный и довольный, но позднее, когда я опустил его на землю, я вдруг сообразил, что рядом, намного ближе, чем я себе представлял, находилось дерево. Если бы ребенок ударился о него головой, он бы погиб. Теперь я неожиданно вспомнил об этом. Жить вообще — значит постоянно находиться под угрозой.
Она подошла к двери, обняла меня и поцеловала еще раз.
— Я люблю тебя, Агатон.
— Я знаю.
Я побрел домой. Это был долгий путь. Когда я пришел, дома были гости, Тукины друзья детства, приехавшие из Афин на три-четыре дня. Все были в изрядном подпитии, едва соображали, который сейчас час, и ложь, которую я сочинил, чтобы объяснить свой поздний приход, была принята как должное. Мы все — Тука, я и гости — болтали до рассвета. Совсем как в добрые старые времена.
Тремя неделями позже Тука узнала, что приблизительно через год после нашей свадьбы я переспал с ее подругой по имени Клития. В этом не было ничего особенного, ничего не значащая ночь «доброй дружбы», как мы называли это в Афинах. Но Тука взъярилась как на свою неверную подругу, так и на меня. Она влетела в комнату, где я беседовал с Ликургом и тремя эфорами, и заявила:
— Агатон, мне надо поговорить с тобой. Немедленно.
Я извинился, и мы прошли в нашу комнату. Она закрыла дверь и выложила мне, что она узнала. Она была вся белая.
— Как ты мог? — прошипела она.
Безнадежность вернулась, и на меня навалилась ужасная слабость.
— Ерунда, Тука. Это было бог знает когда.
— Ерунда! — Лицо Туки перекосилось. — Это ее слово. Найди свои собственные!
— У меня нет своих слов. А у тебя?
— Как ты мог? — повторила она и заплакала. — Любой из моих друзей для тебя всего лишь кусок дерьма. Ты говоришь «любовь». Да ты не знаешь, что означает это слово!
— Вот это верно. Если ты закончила…
— Нет, я не закончила! Объясни мне! Объясни, как твоя распрекрасная метафизика учит тебя крутить с каждой их этих растреклятых шлюх, которые увиваются за тобой. Объясни это!
— Они не шлюхи. Они не увиваются за мной. Если ты прекратишь разглагольствовать и поразмыслишь минутку…
— Разглагольствовать! — Она схватила стоявший возле кровати кувшин и швырнула в меня.
Я не стал уклоняться. Кувшин ударил меня в плечо и разбился на полу.
— Поговорим, когда ты успокоишься, — сказал я, вышел и закрыл за собой дверь. Когда я вернулся в комнату к Ликургу и эфорам, они на мгновение замолчали, вопросительно глядя на меня.
— Ничего, ничего, — сказал я. — Ничего серьезного.
Мы беседовали. Я поддразнивал Ликурга несколько более остро, чем обычно, но в остальном все было так, словно в действительности ничего не случилось. Приблизительно часа через два, когда я зашел в нашу комнату, Тука, уставившись в стену, неподвижно сидела на кровати. Я заговорил с ней. Она не пошевелилась. Дотронулся до нее. Никакой реакции. Мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, приняла яд. Я в это не верил и догадывался, что, скорее всего, так должно заканчиваться то странное оцепенение, начало которого я несколько раз наблюдал прежде. И все же я испугался. «Тука, с тобой все в порядке?» — спросил я. Никакого ответа. Я толкнул ее в плечо. Она опрокинулась на кровать. Я выпрямил ее ноги и смотрел на нее, пытаясь осмыслить происходящее. Теперь я был убежден, что она приняла яд. Она лежала неподвижно, как труп, не отводя застывшего взгляда от потолка, и даже когда я дал ей сильную пощечину, это не произвело никакого эффекта. Машина, подумал я. Какая-то мышца — допустим, сердце — прекратила работу, и все остальное, включая глаза, остановилось. Я понимал, что надо позвать лекаря, — мои познания в медицине не были пригодны для такого случая, — но я боялся. «Тука! — позвал я. — Вернись! Просыпайся!» Я подергал ее за плечо, затем потряс. Бесполезно. Пощупал пульс. Он бился быстрей, чем у меня, но я не помнил, что это значит. «Тука, Тука, Тука», — шептал я. Но она была далека и замкнута, словно могильный склеп. Затем она то ли пукнула, то ли обделалась — я не решился посмотреть, — но и это не вернуло ее лицу нормального человеческого выражения. В конце концов, с той же изнуряющей безнадежностью, которую я чувствовал раньше, я оставил ее и послал слугу за лекарем. Он пришел через полчаса — тощий бородатый человек среднего возраста с длинным торчащим носом — и осмотрел ее, не произнеся ни слова. «Шок», — наконец сказал он. Пустил ей кровь и насильно влил в горло какую-то жидкость. Покончив с этим, он повернул голову и насмешливо посмотрел на меня. «Мне приходилось видеть такое после изнасилования. Ее что, изнасиловали?» «Не физически», — ответил я. Он сказал, что Тука пробудет в оцепенении дня два, и ушел.
Позже, когда слуга привел детей из школы, я позвал Клеона посмотреть на Туку. Ему было десять лет, угрюмый рассудительный ребенок, и ему лучше было увидеть ее самому, чем расспрашивать других.
— Она умерла? — спросил Клеон.
Я покачал головой.
— С ней все в порядке. Просто сейчас она не может двигаться. Через день-два она придет в себя.
Он присел на краешек кровати и взглянул на меня, словно спрашивая, правда ли все в порядке.
— Если хочешь, потрогай ее за руку, — предложил я. — Она знает, что ты здесь. Только не может сказать.
Тука действительно знала, что он здесь. У нее на глазах появились слезы. Клеон коснулся ее руки.
— Что с ней случилось? — спросил он.
Я задумался.
— Она чувствует себя несчастной. Такой несчастной, что не может пошевелиться. Она не верит в мою любовь, хотя я ее люблю.
— А через день-два, когда ей станет лучше, она узнает об этом?
Бедное дитя. Логик. Философ. Жизнь его будет адом.
— Нет, — ответил я. — Стоит один раз задать себе вопрос: любит ли он меня? — и ты будешь спрашивать об этом всегда.
Он опечалился и сочувствующе похлопал ее по руке. Полагаю, он понял.
Я остался с ней, ожидая какого-нибудь знака. Через два дня, когда я утром проснулся, она повернулась и посмотрела на меня. Поняв, что это означает, я поцеловал ее. Она ответила на поцелуй — мягко и скорбно.
— Я знаю, ты действительно любишь меня, — сказала она. — Но я должна уехать. Я вернусь с детьми в Афины.
— Не разговаривай, — сказал я. — Потом.
Она спокойно помолчала некоторое время, и я прислонился щекой к ее плечу.
— Никто не имеет такой власти над другим человеком, — наконец сказала она, — какую ты имеешь надо мной. Я ничего не могу тебе сделать. Если я сплю с другим мужчиной, тебя это не волнует. Если бы я попыталась бить тебя, ты бы свернул мне шею. Я беспомощна. У тебя нет никаких чувств.
— Есть, — сказал я.
Она откинула голову на подушку.
— Нет. Я не осуждаю тебя. Это всего лишь факт. Я ничем не могу обидеть тебя так, как ты обижаешь меня. Это несправедливо.
— Не думай об этом, — сказал и поцеловал ее в плечо. — Спи.
Она послушалась. Она спала до полудня, и когда проснулась, выглядела так, будто не спала несколько дней. Она казалась постаревшей.
— Агатон, — сказала она, — я не вынесу, если уеду и оставлю тебя.
— Так не уезжай.
— Я должна. Но не в Афины.
— Куда скажешь.
— Ты должен помочь мне. Я слишком устала, чтобы думать над этим. Куда мы поедем?
Я покачал головой.
— Чего ради я должен помогать тебе в этом, если не хочу, чтобы ты это делала? Решай сама.
В эту ночь она осталась, отложив решение до следующего дня, и мы с ней занимались любовью.
— Отложи это на неделю, — сказал я на следующее утро. — Если это важно, оно останется важным и через неделю.
Она, похоже, испугалась.
— Ты знаешь, что тогда будет. Я останусь.
— Возможно. Тем не менее попробуй. День за днем, секунда за секундой.
Она отложила отъезд на неделю и решила остаться.
Я повидал Иону и рассказал ей о том, что случилось. Когда я закончил рассказ, она произнесла только одно слово «странно». Не могу сказать, встревожилась она, огорчилась или еще что-то: лицо ее было каменным. Она расспрашивала меня про Туку, и я, как мог, отвечал ей — детство Туки, ее отец, друзья, ее музыка. Перед уходом Иона поцеловала меня — прильнула щекой к моей щеке, — но глядела мимо, мысли ее были где-то далеко. Несколькими днями позже я снова навестил ее. Мы сидели в саду позади дома, где она собирала цветы для очередного украшения. Глядя на меня холодными глазами, она сказала с ледяной улыбкой:
— Я уяснила себе, Агатон, почему я тебя люблю.
— Отлично, — отозвался я.
— Это своего рода бунт. Я безостановочно наводила чистоту в доме, готовила еду, рожала детей, подчиняясь законам Природы и Общества, и не имела передышки, чтобы поразмыслить над этим. Я устала от всего этого. Я хочу быть кем-то.
— Похвально, — сказал я.
— Не издевайся. Я говорю всерьез. Если бы не ты, был бы кто-нибудь другой. Когда я влюбилась в Доркиса, это произошло потому, что для меня пришла пора освободиться. На тот момент от родителей. От детства. А на сей раз — от занудных тягот замужества.
— Может, и так, — сказал я, покривив душой. Она знала, что не права. Я глянул вверх на голые ветки деревьев, аркой сходившиеся над нами. Я очень устал. Пронизывающий ветер свинцом давил мне на грудь, на руки и на ноги. Моя изуродованная нога словно заснула, тяжелая, как бревно.
После долгого молчания Иона сказала:
— Ты полагаешь, что все в Спарте знают о нас с тобой?
— Думаю, да, — ответил я.
— Тогда нам надо прекратить встречаться, верно? — Она с серьезным видом поджала губы, раздумывая (или делая вид, что раздумывает) над этим, и внимательно посмотрела в чашечку цветка, который держала в руках, словно там был спрятан написанный на лепестках ответ.
— Если бы существовала такая возможность, это было бы ужасно.
Она было кивнула, продолжая изучать цветок, затем спохватилась.
— Все возможно, Агатон. — От ее улыбки повеяло ранней зимой.
Я пожал плечами.
— Разумеется. — Итак, подумалось мне, с этим покончено.
Она наклонилась и обхватила колени руками. Все мои мысли, все во мне было ей омерзительно. Я не мог этого не заметить.
— Ты действительно считаешь, что никто не может ничего изменить, да?
— Нет, — сказал я. — Некто может изменить положение вещей. Некто может резать людей. Некто может разрушать жилые дома. Некто может сбросить одно тираническое правительство и создать новое, для того чтобы кому-нибудь другому было что сбрасывать.
— Солон? — спросила она. — Разве это тирания?
— Не в данный момент, — ответил я. — И не в полной мере.
Она вздохнула и кисло улыбнулась.
— Слава богу, я не философ.
— О нет, ты-то как раз философ. Ты так же мало способна поднять восстание, как… — Я заколебался, потом устало продолжил: — Как и Доркис.
— Подожди — увидишь, — сказала она. Ее тон встревожил меня. По крайней мере, на этот раз она говорила серьезно.
— Секунда за секундой, — сказал я.
— А, ерунда. Ты слишком часто это говоришь. Секунда за секундой. Как машина. — Сейчас ее раздражение не было обольстительным. Оно было вялым. Я ощутил странный всплеск паники.
— Все это верно, — сказал я с шутовской серьезностью, — за исключением того, что это не я говорю. Я только открываю рот, и слова вылетают оттуда — по воле и побуждению богов.
— Никаких богов нет, — сказала она.
Я поднял голову и стал рассматривать деревья.
В тот вечер мы не целовались при расставании, хотя она дала мне один из своих цветов — оторвала лепесток и словно уронила цветок мне в руку. Она, вне всяческих сомнений, обдумывала идею восстания.
— Ты был там? — спросила Тука.
Я кивнул.
— Я был там.
Остаток дня я провел с детьми, рассказывая им о славных подвигах Геракла.
— Расскажи им про Ахиллеса, — сказала Тука. — О том, как бедный юноша умер во имя любви.
Я улыбнулся и покачал головой.
— Глупая сказка.