Осенний свет

Гарднер Джон

IV

Дальнейшая эскалация взаимной вражды

 

 

1

Она добрых пять минут стучалась в заднюю дверь отцовского дома, вокруг столпились куры, но в доме никто не отзывался. На ее памяти эту дверь вообще никогда не запирали. Она начинала тревожиться.

Льюис стоял позади возле пузатого безмолвного «шевроле» – он выключил зажигание – и, понурясь, разглядывал золотистые и красные кленовые листья, осыпавшие двор.

– Зря он не сгреб их, – заметил он, обращаясь главным образом к самому себе. Замечание было глупое, ее так и подмывало сказать ему это. Деревья еще далеко не оголились; если отец сейчас сгребет листья, завтра же нападают новые. Да и вообще в деревне листьев не убирают. Их и так ветром снесет до первого снегопада. Но откуда знать это Льюису, выросшему в вылизанном Северном Беннингтоне в вылизанном домике за вылизанным палисадничком всего в четырех кварталах от бывшего дома тети Салли? И она решила промолчать, только упрямее выпятила подбородок и, задрав голову, сердито посмотрела на узкое Саллино окно. Потом еще сильнее забарабанила в дверь и крикнула:

– Тетя Салли, ты у себя?

Но ответа опять не получила. Она оглянулась на Дикки.

Мальчик стоял, спрятав руки в карманы и так низко надвинув на лоб козырек темно-синей фуражки, что смотреть перед собой мог, только запрокинув голову. Он разглядывал кусты под тети Саллиным окном. Лицо у него было озабоченное.

– Кто-то ходил в уборную на кусты, – сказал он.

– Ради бога, Дикки, – отмахнулась Вирджиния.

Но Льюису оттуда, где он стоял, тоже было кое-что видно. Он отошел от машины, встал за спиной у Дикки, присмотрелся к кустам, потом поднял глаза на окно тети Салли.

– Вот так так, – потянул он.

– Что там такое? – спросила Джинни.

Льюис вполрта усмехнулся, но тут же принял серьезный вид. И ответил рассудительно:

– Похоже, она горшок свой в окно выплескивает.

– Да что ты мелешь?

Она отступила от двери, подошла посмотреть. Сначала ей бросились в глаза вроде бы цветы на кустах сирени, хотя листья уже совсем пожухли, побурели, кое-где зарделись. И все-таки на ветках белели какие-то цветы, и Джинни, не вполне осознав смысл сказанного Льюисом, хотя и ясно слышала его слова, двинулась вперед, распугав кур, и вдруг в лицо ей ударила вонь. Желудок у нее подвело, потянуло рвать, она судорожно прикрыла ладонями нос и рот и попятилась. Потерянная, рассерженная, она снова посмотрела на теткино окно; Льюису и Дикки ее лицо со стороны даже вдруг показалось совсем незнакомым: глаза навыкате, набряклость, адреналиновая краснота – вот-вот заискрит. В страхе оба внутренне съежились, но виду не показали. Теперь, несмотря на отблески заката на стеклах, Джинни ясно разглядела в окне тетю Салли: стоит себе, смотрит, и хоть бы что. Джинни набрала в грудь воздуху и в совершенном неистовстве заорала:

– Да тетя же Салли!

Льюис теперь тоже ее разглядел. Принимая сторону жены в безотчетной надежде оградить себя от ее гнева, он подхватил:

– Тетя Салли, смотрите, что вы наделали!

И показал на кусты.

Но она молчала и глядела на них сквозь алеющее закатным светом стекло с убийственным спокойствием безумицы.

Лицо Джинни вдруг вспыхнуло жарче прежнего. Льюис это заметил, поглядывая исподтишка на жену, но понять, в чем дело, не мог, и мальчик тоже. Она и сама не понимала, что с ней, только чувствовала, как к ее ярости прибавилось еще и унижение. Ведь родня-то это ее, и оттого, что Льюис стоит, такой терпеливый, и никого не осуждает, ее только сильнее жгло стыдом.

– Тетя Салли, ты почему не отвечаешь, а? – крикнула она, бледнея от злости, и вдруг, прикрыв ладонями лицо, бурно разрыдалась. Льюис стоял, беспомощно переводя взгляд с Джинни то на тетю Салли, то на кусты сирени, заляпанные коричневыми потеками и увешанные грязными обрывками косметических бумажных салфеток. И тут окно распахнулось, в нем появилась тетя Салли в халате и с какой-то книжицей в руке и крикнула сверху вниз:

– Если ты хочешь видеть отца, так он коров доит!

– Я так и думал, что сейчас время дойки, – проговорил Льюис наполовину себе под нос. Но жена услышала и ответила ему взглядом, полным такой испепеляющей ярости, что сердце у него так и екнуло.

– Ах, думал? Так чего ж молчал?

Он не понял, чем вдруг так рассердил жену.

– Прости, пожалуйста, – голос его дрогнул. – Конечно, надо было сказать тебе.

– Тьфу, господи! – Она повернулась к ним спиной и пошла в коровник. У Льюиса подогнулись колени, он взял за руку Дикки и потащился следом.

Задний двор отлого спускался от дома к бурому кирпичному коровнику на фундаменте из грубо тесанных каменных плит, за коровником белели старые утлые ульи, а посреди двора росло одно-единственное дерево – вековой пекан, листья с него почти облетели, и сквозь корявые голые ветки открывался во всем великолепии алый закат над горой и дальний выгон на склоне. И как ни тяжело было у Льюиса на душе, а может быть, как раз потому, что на душе у него было тяжело, всю эту красоту он заметил и осознал. Увидел, что трава и камни на горных лугах в закатном свете вдруг одухотворились и лучились, словно заряженные извечной мистической силой, для которой имя существует разве, может быть, в древнеиндийском или шумерском языках, а лесистые склоны, еще час назад расцвеченные всеми красками: кроваво-красные, винно-красные, розовые, багряные, со смелыми мазками оранжевого, и ярко-желтые, и тускло-коричневые, и лиловые, Джинни сказала бы – «кричащие», если б это было на картине, да еще там и сям в темно-зеленых и сизо-дымчатых пятнах сосняка, – теперь были сплошь залиты небесным сиянием и алели, преображенные. Льюис Хикс увидел и осознал, что в этом фантастическом свете обрели иной облик даже сельскохозяйственные машины: старая желтая кукурузорезка с задранным верхом стала как бы более обычного самой собой – отчетливой, окончательной, как надгробье, и то же самое произошло с большим кейсовским тягачом, и с облупленным, некрашеным прицепом, и с красным как вареный рак початкосрывателем, и с серым маленьким трактором под квадратным выгоревшим козырьком. Льюис не смог бы выразить словами своих чувств, он только ощутил себя еще несчастнее прежнего. Что-то он делает не так, и с ним тоже как-то не так поступают. На пересечении двух реальностей: красоты заката и непонятного гнева Вирджинии, непонятного даже теперь, когда он осознал свои ошибки и ее правоту, – ему вдруг мучительно захотелось полностью переделать свою жизнь, захотелось свободы и одновременно – или это одно и то же? – смерти. Должно быть, такое бывает со всеми мужьями, подумал он. И с эльфами тоже. И с медведями. И со всеми женами, должно быть. Удивительное дело, неужели ни для кого нет исключений? Даже вот для него – уж на что он в стороне от мира, здесь, в Вермонте, на заднем дворе фермы? Неужели даже скотина испытывает горькие минуты? Или, например, кузнечики?

Дикки спросил:

– Чего это она так разозлилась?

И Льюис даже не заметил, как ему полегчало. Душа его вернулась обратно, камнем упав с небес – горы взметнулись ей навстречу океанскими валами, – и он снова очутился на земле, во времени и пространстве, снова стал обыкновенным незаметным человеком, ведущим за руку сына, не бестелесным вселенским плачем, а серьезным трезвым отцом и мужем со своими заботами и необязательными обязанностями. В багажнике старого «шевроле» он привез скребок и циклю.

– Расстроилась, – объяснил он сыну. – Ты не бойся.

Они вошли в калитку, Льюис взял Дикки на руки и зашагал по скотному двору, осторожно, хоть башмаки на нем были и не ахти, ступая с камня на камень, с кустика травы на кустик травы, перешагивая лужи, грязь и коровьи лепешки. Джинни, опередив их, уже скрылась за дверью коровника. Слышно было, как чухает компрессор доильной установки.

Джинни, после того что она увидела, была теперь всей душой на стороне отца. Его она нашла между двумя голштинками, он прилаживал ремни доилки.

– Здравствуй, па, – произнесла она у него за спиной.

Старик вздрогнул от неожиданности, улыбнулся, обрадованный дочери, но сохранил суровое выражение лица.

– Здравствуй, здравствуй, Джинни.

– Я стучалась в дом, стучалась. Дверь заперта.

Собственно, это был вопрос, но старик не счел нужным его заметить.

– Зима уже на пороге, – сказал он. – Ну-ну, милка. – Он нагнулся, чтобы надеть доильные стаканы.

– Ты видел, что с сиренью? – спросила Джинни. Она стояла, сложив под грудью руки, крепко обхватив пальцами локти: потому что курить у отца в коровнике было запрещено.

– Вроде бы нет, – ответил он и, подняв продолговатое лицо, взглянул на дочь. Она молчала, и он кончил прилаживать стаканы, отмахнулся от мухи, потом кряхтя выпрямился, ухватясь за острый коровий мосол. Приняв относительно вертикальное положение – но все еще согбенный, так что Джинни с болью заметила, что отец ее уже стар, – он переступил назад через дымящийся сток и пошел по проходу, аккуратно ставя рыжие башмаки, чтобы не поскользнуться в навозе или на мокрой извести. Свободные ремни, снятые с коровы, он повесил себе на шею. Джинни шмыгнула носом, пряча слезы. Отец был человек крепкий, он целую жизнь поднимал и переносил тяжести, но вон как он усох, обветренная, задубелая кожа обвисла, и кости выступили, будто у оголодавшей скотины, в особенности позвонки на шее и череп – он стал в последнее время неприятно выпуклый, как у зародыша, – и суставы пальцев, и запястья. – Так что там с нею? – спросил он. – С сиренью?

– Тетя Салли выплескивает горшок в окно, – ответила она и вдруг, рывком подняв руки к лицу, зарыдала. Плечи затряслись, голос прервался. Старик стоял перед ней, свесив шишковатые руки, растерянный, не зная, как быть. Он не расслышал, что она сказала, вернее, не уверен был, что расслышал правильно, и перед лицом ее внезапного горя – она словно оплакивала чью-то гибель – ему оставалось только стоять беспомощно и надеяться на дальнейшие разъяснения. А Джинни рыдала взахлеб, и разобрать, что она говорит, становилось все труднее. – Прямо на сирень, всякому с дороги видно, понимаешь? Кто ни пройдет мимо, может заглянуть и... – Разрыдалась еще пуще и больше ничего не могла произнести, только сдавила ладонями лицо и задохнулась, ловя ртом воздух. Так она, бывало, плакала девочкой; он вспомнил, как отшлепал ее один раз под веревкой, на которой сушилось белье, лет семь ей тогда было, может, восемь, отшлепал не сильно, а как раз по заслугам, но она так отчаянно рыдала, что сердце у него сжалось от боли, он обнял ее и поцеловал в щеку, – вот и теперь он потянулся неловко обнять ее, поднял к ее плечам негнущиеся, сухие руки, но куда уж тут, Джинни теперь взрослая, а он старый, скрюченный от резей в животе. Ему вспомнилось, как она рыдала, когда упал с крыши сарая маленький Итен, его меньшенький, упал, сломал шею и умер семи лет от роду.

– Джинни, ну чего ты? – спросил он плачущую дочь. – Не разберу, что ты говоришь, голубка. Ну что такое случилось? – Тут он заметил, что по проходу коровника к ним бредут Льюис и Дикки, осторожно ступая между коровьих лепешек, точно рыбаки, по камешкам перебирающиеся через речку. – Льюис! – крикнул он зятю. – Что случилось?

Они шли, и из окон на их лица проливались странно алые отсветы тревожного закатного неба. Льюис вел Дикки за руку.

– Да вот тетя Салли, – ответил Льюис, подходя. – Похоже, она пользуется судном и опорожняет его прямо в окно.

У старика захолонуло сердце: по-ихнему получится, что виноват, конечно, он.

Льюис остановился в трех-четырех шагах, по-прежнему держа за руку сына и сам похожий на беспомощного маленького мальчика. Он грустными глазами поглядывал на Джинни. А Джеймс поджал губы и, похлопывая дочь по полным плечам, только и нашелся что пробормотать:

– Ну будет, будет, голубка. Успокойся, родная.

Уже давно пора было переставлять доильные аппараты, он знал, что, если не сделает этого вот сейчас, стаканы, того и гляди, полетят от коровьего копыта прямо на двор.

– Мне, голубка, надо переставить доилки, – вслух сказал он. Джинни кивнула, звучно глотнув и наконец сдержав рыдания. Он еще два-три раза похлопал ее по плечам и отошел к гернсейской корове, которая стояла по очереди следующей. Надел на корову свободные ремни, пригнувшись, отключил и снял доильные стаканы у ее соседки и, с полной доилкой осторожно переступив через канавку, слил молоко в ведро. Немного дальше, у беленого деревянного столба, сидели бдительные коты, с виду такие мягкие, домашние, как диванные подушки, а вздумаешь погладить, того и гляди, останешься без пальца. Джеймс прошел к столбу, плеснул им молока в перевернутую мятую крышку от старого десятигаллонового бидона, потом, все так же скрючившись в три погибели, вернулся обратно, чтобы приладить стаканы той корове, на которую надел ремни.

Джинни, немного успокоившись, прошла по проходу и остановилась напротив отца. Она еще не совсем перестала плакать, но говорить уже могла. Льюис и Дикки тоже подошли поближе. Джинни сказала:

– Как она могла? Наверно, это старческое слабоумие.

– Может, и так, – подтвердил Льюис. – Мой дед, как состарился, разгуливал вокруг дома в чем мать родила.

– Не представляю себе, что делать? – закинув голову и все еще всхлипывая, сказала Джинни. – Мы же не можем поместить ее в лечебницу: это стоит бешеных денег.

Джеймс отлично понимал, что настало время ему вмешаться в разговор, однако сумел выдавить из себя только одну фразу:

– По-моему, не стоит еще пока беспокоиться... ну, насчет того, что Салли впала в слабоумие.

– Тогда, значит, рехнулась, – сказала Джинни. – Еще того хуже.

Она, кажется, готова была снова заплакать. Льюис покачал головой в ответ на какие-то свои мысли. Мальчик тянулся назад, он повис на отцовой руке и длинной соломиной дразнил котов.

Джеймс, как смог, распрямил спину, перешагнул через сток и пошел к ним, на ходу вешая себе на шею ремни доилки. Хоть он и знать ее сейчас не хотел, эту ведьму, свою сестрицу, однако не в его обычаях было мириться с ошибочными утверждениями.

– Едва ли доктор сочтет, что она рехнулась, – сказал он.

– Ну, не знаю, – неопределенно возразил Льюис. – Все-таки это ненормально – выливать горшки в окно, да еще со стороны улицы.

– Небось не могла в уборную пройти, – так же неопределенно предположил Джеймс и, переступив обратно через сток, стал вешать ремни на следующую в ряду корову. – Ну-у, не балуй!

Джинни резко обернулась.

– Ты что, опять ее запер?

Он прижался лбом к теплому коровьему животу.

– Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения.

Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила:

– Папа, ты что там натворил?

Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят.

– Пошли бы сами и посмотрели, – проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. – Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить – раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, – оглянуться не успеешь, они тебя – в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. – Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. – Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», – скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его – без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни – уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия – с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты – такие же нормальные люди, как и мы с вами. – Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал.

Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину:

– Па, я была не права.

– Ясно, не права, – бросил он ей через плечо.

– Послушай, – торопясь проговорила она, – давай я тебе ужинать приготовлю.

Обычно он ходил медленно, но сейчас ей чуть не бегом пришлось бежать за ним вдогонку. Сгорбившись и отклонившись в сторону, в противовес полному ведру молока, он шел вперед скоро и ровно, как накренившийся одним колесом в борозде трактор. Можно подумать, что тащит целую тонну. А в складках щек блестели влажные следы слез, добавляя ему злости.

– Не станешь ты мне ужин готовить, – отозвался он, – как увидишь, что я там сделал.

– Ты ее не тронул, отец? – Но даже это она теперь спросила, не укоряя.

– Да нет, что ты.

– Я приготовлю ужин.

Они теперь подымались по ступенькам. Лестница была узкая, Джинни пришлось отстать.

– Не надо, я не хочу, – ответил он. Немного молока выплеснулось из ведра, и сразу же побурело на ступеньке. Он толкнул дверь. В холодильной камере горел яркий свет, чистота, порядок, в ледяном воздухе запах каких-то сильно действующих моющих препаратов. Он сдвинул крышку с молочного бака из нержавеющей стали, обеими руками поднял ведро и вылил молоко.

– Не хочешь, чтобы я приготовила ужин?

– Нечестно получится, – пояснил он. – Даст мне преимущество.

– Да ты о чем?

Он сузил глаза, блеснувшие в слепяще ярком свете ламп холодной, льдистой синевой.

– Мы воюем брюхо против брюха, понятно? – Он мельком ухмыльнулся, хотя был по-прежнему зол и несчастен. – Салли там у себя объявила голодовку, хочет доказать, если сумеет, что мне без нее не прожить, хочет меня за горло взять, наподобие того, как профсоюзы держат нанимателей. Ну что ж, очень хорошо. Посмотрим, кто в ком нуждается! Только, могу вас уверить, я ее, вашу тетку Салли, пересижу, это уж точно, если она, конечно, не вздумает мошенничать. И для верности, чтобы знать, что она ночью не проберется ко мне на кухню воровать пищу, будто крыса в амбаре, и тем нарушит уговор, я принимаю свои особые меры, чтобы уж она наверняка сидела невылазно у себя в комнате, раз уж она провозгласила такое свое намерение.

– Вы что, так и уговорились обо всем этом? – спросила Джинни.

– Не на словах, – ответил он. – Но мы с Салли не первый год друг друга знаем. – Он завинтил крышку бака и потопал к двери. Как раз в эту минуту на пороге появились Льюис и Дикки. Он отступил в сторону, чтобы дать им пройти, и они тоже отступили, чтобы дать пройти ему. – Ну, идите, – распорядился он, и они послушно вошли.

Джинни продолжала:

– Отец, ведь если я приготовлю тебе ужин, только скорее все разрешится. Она увидит, что и без нее найдется кому за тобой ухаживать.

Он мгновение стоял молча, слегка повернув к ней голову.

– Ты намерена кормить меня постоянно, пока у меня хватит упрямства жить на ферме?

Она покраснела.

– Нет, конечно. Ты ведь сам знаешь, как это далеко.

Она уже вытаскивала сигареты; в холодильной камере курить разрешалось, здесь нечему гореть.

– Ну, а тогда это нечестно. Нет уж, я ее сам одолею, вот увидишь!

Он пошел вниз в полутьму, к чуханью доильных аппаратов и океанскому рокоту коровьих жующих челюстей. И не сказал больше ни слова.

– Вот упрямый старик, – произнес Льюис, обращаясь к лампе под потолком.

– Отец, – позвала Джинни. – Дай мне ключ от дома!

Старик остановился, поставил ведро и, придерживая левой рукой штанину ниже кармана, правой выудил из него ключ.

Снаружи, к их удивлению, было уже темно. Вызвездило. Наверху в доме свет был только в одном окне: у тети Салли. Из-под ног шарахнулась курица, задрала голову и проговорила что-то непонятное.

Тетя Салли сидела у себя в комнате уже два дня и две ночи и не имела, как думала Джинни, маковой росинки во рту, а вот поди ж ты, не смирялась. Наоборот, еще больше заупрямилась и даже не отвечала, когда ее окликали. Иногда, чтобы позлить, тихонько напевала. Отец может говорить что хочет, но все-таки тут определенно признаки старческого слабоумия. Разве нормально она себя ведет? Да и он, надо сказать, тоже. Поднявшись на несколько ступенек, Джинни боковым зрением заметила западню, и была так потрясена, что чуть не упала. Упала бы, наверное, если бы Льюис, поднимаясь следом, не успел протянуть руку и поддержать ее.

– Льюис, это надо снять! – сказала она.

Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь.

– Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, – не забыла она распорядиться. – Он не должен этого видеть.

Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой.

– Тетя Салли, – строго позвала она. – Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! – Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: – И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет?

Ответа не было.

Снизу на лестницу заглянул Льюис.

– Детка, – окликнул он Джинни, – я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины.

– Какие еще инструменты?

– Я бы тут начал соскребать краску.

– Что-что?

– Сейчас вернусь.

– Льюис, надо снять это ружье!

Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем.

Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать – все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями.

– Зачем ты это делаешь, Льюис? – спросила она.

Он притворился, будто не слышит.

Она не стала настаивать.

– Тетя Салли! – крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. – Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать?

Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было.

– И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! – крикнула Джинни.

Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка:

– Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает.

Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» – и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше – надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних – делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире.

Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, – что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он – с бутылкой имбирного пива, она – с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений – на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то – кто такой и как звать, они проморгали, – крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык – как отец высокомерно лишил тетку Салли, – то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью – с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор – это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.

Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.

– Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, – вслух произнесла Джинни. А потом: – Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?

– Ничего не случится, – ответил Льюис, не отрываясь от работы. – Он даже курков не взвел.

Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.

– Скорей сними его, Льюис, – шепнула она мужу. – Кто-то приехал!

 

2

Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках – их фамилия тогда была Моулдс, – спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс – он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, – распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась – даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно – и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она – с помощью матери, пока старушка была жива, – содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах – английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена – Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы – зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом.

Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип.

У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман – разумеется, не в современном смысле – был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи – и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа – остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами – были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо – даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию.

«Как вам не скучно, – спрашивали у нее, – год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» – отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон – она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение – то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, – но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени.

                  ...Ныне я Не так, как в юности моей бездумной, Природу вижу; человечность в ней, Как тихую мелодию, я слышу, Что не пьянит, не дразнит, но смиряет И очищает душу. Постоянно Я чувствую присутствие чего-то, Что возвышает мысли, наполняет Их радостью; чего-то, что повсюду Растворено – и в заходящем солнце, И в воздухе, и в небе голубом, И в океане, что объемлет землю, И в людях. Это – дух, дающий жизнь Всему, что мыслит, всем предметам мысли...

Так прошли годы. Она плавала со своей давней подругой Рут Томас, библиотекаршей, на лайнере «Либерте» в Европу, и они провели месяц во Флоренции и месяц на острове Рай в домике по соседству со старым жилищем Генри Джеймса, что стоит у ограды деревенского кладбища. Испытала немало горя: смерть друзей, их родителей, их детей, несчастья учеников – и множество разочарований; но все-таки жизнь была к ней милостива. Она вставила себе новые зубы, исправила прикус и продолжала работать, преподавать, читать книги и путешествовать, поддерживая близкие отношения со всеми, кого любила, и постепенно, сама того не подозревая, стала и вправду красивой. Поняла она это только тогда, когда Феррис Паркс, профессор математики в Беннингтонском колледже и вдовец, которого она до этого часто встречала на концертах – он немного напоминал ей Грегори Пека, – в один прекрасный вечер пригласил ее пообедать. Она покраснела, будто маков цвет, – так он ей, во всяком случае, потом рассказывал. Последовал, выражаясь в духе дурных романов, «вихрь ухаживания» – и они поженились. Они прожили в браке восемь лет, счастливейших в ее жизни, играли с друзьями в бридж, пили херес с Горасом и Салли Эббот, во время каникул ездили в Европу или в Японию. А потом, возвращаясь зимним вечером из города, Феррис погиб на перевале в автомобильной катастрофе. Жизнь ее угрожающе покачнулась. Может быть, если бы не Горас и Салли, она бы не пережила потери.

Все это происходило, разумеется, много лет назад. Теперь Эстелл была старуха. Восемьдесят три года.

Она еще раз, твердо, но не повелительно, постучала в дверь Джеймса Пейджа. Из-под крыльца на нее, склонив голову набок, смотрела курица.

 

3

– Здравствуй, Джеймс, – с улыбкой сказала Эстелл. Она вытянула шею и заглянула в кухню. – Да ты, я вижу, ужинаешь? Прости, ради бога.

– Нет, кончил уже, – ответил он. И посторонился, пропуская ее в дверь.

Его дочь Вирджиния открыла дверь с лестницы и вошла в кухню. На ней лица не было.

– А-а, Вирджиния. Здравствуй, здравствуй, – сказала Эстелл.

– Эстелл? Вот мило, что заехали. – Она вымученно улыбнулась.

Эстелл приветливо улыбнулась в ответ, хотя она, конечно, не настолько выжила из ума, чтобы не понять, что у них в доме что-то неладно. Тяжело опираясь на две палки, она проковыляла с порога на середину кухни, и Джеймс теперь смог закрыть за ней дверь.

– Ох, до чего же у вас хорошо, тепло, – проговорила Эстелл. – На дворе такой холод.

– Знаю, – буркнул Джеймс. – Был.

Она взглянула на него искоса и снова улыбнулась.

– А Салли дома, Джеймс?

– Сейчас я ей скажу, – поспешила отозваться чуть не со стоном Вирджиния и бросилась обратно к лестнице.

Эстелл медленно, тяжело упирая в пол резиновые наконечники палок двинулась к кухонному столу. Джеймс провожал ее, неловко протянув руку, но так и не коснувшись ее локтя. Вид у него, она сразу заметила, был сумрачнее некуда. Она обернулась к нему с улыбкой.

– Тетя Салли! – позвала Вирджиния с нижней ступеньки. – Спустись, пожалуйста. К тебе гости.

До Эстелл донесся сверху невнятный мужской голос. Но Вирджиния, что-то отвечая, закрыла за собой дверь из кухни.

Джеймс принес для Эстелл стул с высокой спинкой. Она сцепила загнутыми ручками свои темные палки, прислонила к столу и медленно опустилась на стул.

– Вот так, – поощряюще пробормотал Джеймс. – Эдак оно будет лучше.

Руками в перчатках она ощупала позади себя сиденье, уперлась и потихоньку, с бьющимся сердцем, откинулась на спинку.

– Уфф!

Ну, все в порядке. Она улыбнулась. Джеймс придвинул ее, словно на каталке, поближе к столу.

– О господи! – вздохнула она и засмеялась.

Он обошел угол стола и взял свою тарелку и стакан.

– Тебя племянник привез? – спросил он.

– Да, внучатый племянник, – ответила она. – Теренс.

Джеймс, хмурясь, разглядывал стакан и тарелку.

– Не дело это, что он там в машине дожидается.

Он отнес тарелку и стакан в раковину и пустил воду. Нагнувшись, стал мыть, вернее, полоскать под горячей струей, скрючившись, а Эстелл с задумчивой улыбкой смотрела ему в спину, крест-накрест перечеркнутую серыми подтяжками.

– Ты насчет Теренса не беспокойся, Джеймс. У него там радио есть, ты же знаешь. – Она прислушалась к невнятному разговору за закрытой дверью. – Салли что, больна?

– Нет, просто дурь напала, – ответил он.

И не столько эти его слова и тон, которым они были сказаны, сколько сама его поза – так, бывало, перед ней стоял какой-нибудь ее старшеклассник, негодуя на несправедливости и придирки, – побудила ее переспросить участливо:

– Она что же, на тебя рассердилась, Джеймс?

– Забастовку объявила, вот что. – Он поставил тарелку, стакан и ножик с вилкой в сушилку возле раковины. – Заперлась у себя в комнате. Что ты на это скажешь? – Он повернулся и посмотрел на нее, ну прямо рассерженный осел. Эстелл только улыбнулась растерянно, и тогда он достал из кармана рубахи трубку и табак в ярко-красной фольге и неловкими, будто деревянными пальцами набил полную чашечку. Эстелл сняла перчатки, тактично давая ему этим понять, что она сама займется его делами, и пусть он лучше не спорит. Пальцы у нее были маленькие, скрюченные, но еще двигались, действовали, даже за фортепиано, хотя уже далеко не так, как когда-то. Джеймс подошел к столу. Согнутый в пояснице. Старый.

– Бедная Салли, – сказала она, вспомнив, что он сделал с ее телевизором. – И Джеймс тоже бедный. Давно это она бастует?

– Две ночи и два дня.

Эстелл округлила глаза:

– Надо же.

В эту минуту распахнулась дверь с лестницы, и выглянула Вирджиния с притворной улыбкой на лице. Улыбка тут же пропала.

– Отец? – только и произнесла Вирджиния. И метнула виноватый взгляд на Эстелл.

– Она спросила про Салли, и я ей сказал. А что, неправильно сделал?

– Не надо стыдиться, Джинни, – поспешила успокоить ее Эстелл. – Такие вещи бывают. Ты не должна винить своего отца. И тетю Салли тоже. Этому я научилась, работая в школе: искать виноватых – бесполезная трата времени. Как ни поверни, все равно кто-то останется обижен. И по-своему справедливо. Это уж непременно. – Она улыбнулась Вирджинии, потом Джеймсу. – Так что давайте уговоримся, что виноватых нет, и попробуем все уладить.

Джинни неуверенно – не то обиженно, не то сокрушенно – шагнула от порога.

– Это все хорошо на словах, – сказал Джеймс. – Со школьниками, может, оно так и надо. Но тут у тебя ничего не выйдет, вот увидишь.

Он раскурил трубку.

– Джеймс, ну что ты говоришь? – с укором, будто огорчившему ее любимому ученику, произнесла Эстелл.

– Папа, пойми ты наконец, – простонала Вирджиния.

Старик ничего не ответил, узкогубый рот его был плотно сжат, из трубки взлетали клубы дыма.

На лестнице послышались шаги – кто-то спускался вниз, – за спиной у Джинни появился Льюис и, обойдя жену, подошел к столу.

– Добрый вечер, Льюис, – приветливо сказала Эстелл. Мальчики Хиксы всегда были ее любимцами. Это они чинили ей забор, малярничали, подстригали у нее газон.

Льюис кивнул:

– Добрый вечер, миссис Паркс. – И двумя пальцами потеребил ус.

– Надо же, какая неприятность, – покачала головой Эстелл.

– Да, мэм, – согласился Льюис. Он вопросительно взглянул на Джинни, но она хмуро смотрела в стол – или на спокойно сложенные, в коричневых пятнах руки Эстелл? – он даже не мог сделать ей знак, что ружье снято. Она словно передоверила все Эстелл, хотя по ней и незаметно было, чтобы она особенно надеялась на чей-то успех там, где у нее самой ничего не вышло. Понурившись, Льюис искоса взглянул на Джеймса: старик стоял все так же – вредный, упрямый, точно седовласый козел.

А Эстелл спрашивала:

– Ну так почему же ты говоришь, что ничего не выйдет, Джеймс?

Вопрос ее прозвучал мягко, и, хотя было очевидно, что она намерена тут распоряжаться, так же очевидно было, что она готова внимательно и непредубежденно выслушать, что он ей ответит.

Старик, по-видимому, колебался, отвечать или нет. Прищурившись, он затянулся дымом и вдруг выговорил:

– Потому, что она первая начала, вот почему. Хорошо вам говорить, что виноватых нет, но Салли знала правила, когда сюда вселялась, а соблюдать не захотела. Хорошо вам говорить: начнем прямо отсюда, где стоим, словно бы ничего раньше и не было. На самом-то деле было. Я ей как на ладони ясно правила изложил, а она их соблюдать не пожелала.

– Я тебя вполне понимаю, – сказала Эстелл. Она потянулась через стол, словно хотела сочувственно к нему прикоснуться, хотя он стоял слишком далеко и руки убрал, одну спрятал в карман, другую держал у рта, сжимая трубку. – Только ведь никому из нас не нравится соблюдать правила, которые не мы устанавливали, – добавила она.

Он не ответил – не потому, что ему нечего было ответить, это Эстелл Паркс понимала. Мы же все живем, подчиняясь законам, которые нам даны, начиная хотя бы с закона всемирного тяготения. Но все равно он не прав, только не стоит сейчас об этом спорить.

– Мы знаем, что тебе было нелегко, Джеймс, – сказала она.

Джинни вдруг выпалила, покраснев и на минуту подняв взгляд на Эстелл:

– Для папы это было ужасно!

Глаза ее наполнили слезы. Припомнилась отцовская тирада в коровнике и открывшаяся ей пустота и горечь его жизни, его негодование против наступившего, как ему казалось, всеобщего вырождения.

– Я знаю, тетя Салли любила смотреть телевизор, но нужно ведь и папу понять. Он столько лет работал и жил по своим убеждениям, и...

– Ну конечно, – согласилась Эстелл. Ей это как будто все было еще понятнее, чем Вирджинии. – Может быть, если я поговорю с Салли...

– Она не хочет разговаривать, – выпалил Льюис и тут же, спохватившись, умолк и стал теребить ус.

– Не хочет разговаривать? – повторила Эстелл без тени осуждения в голосе, а просто с интересом.

Джинни неохотно подтвердила, сердясь на Льюиса:

– Мы к ней обращаемся, а она не отвечает. Видно, обиделась.

Эстелл выпрямила спину.

– Господи, надо же. – И стала с трудом выбираться из кресла. Льюис, с озабоченным видом, не раздумывая, подошел и стал сбоку и чуть позади, готовый помочь.

– Тебе не подняться по лестнице, – сказал, как отрезал, Джеймс.

– Ну, это мы посмотрим, – с напряжением произнесла Эстелл. – Спасибо, Льюис. – Она ласково, чуть рассеянно ему улыбнулась, уже стоя и разбирая палки. Она была в пальто и шляпке, но, видимо, забыла об этом. – Джинни, будь так добра, подойди ко мне с этой стороны. Вот так, хорошо. Поддерживай меня немного, вот-вот, спасибо. А ты, Льюис, здесь. – И они спохватиться не успели, как уже поднимались бок о бок с Эстелл по ступенькам, а Эстелл Паркс сосредоточенно улыбалась и руководила их действиями, медленно и трудно взбираясь вверх к дверям тети Салли и на ходу, заранее, окликая ее:

– Ау! Ау! Салли!

Достигнув верхнего этажа (ружья и бечевок капкана уже не было, остались только дырки от гвоздей в стене), Эстелл крикнула приветливее прежнего:

– Салли! Ты тут?

Все замерли.

– Салли?

В ответ молчание. Эстелл перед закрытой дверью – крохотная, усохшая, скрюченная старушка в синем пальто и шляпке – оглянулась на Джинни, поджав губы, и вдруг с озорной улыбкой громко сказала:

– Ну, все равно, я здесь побуду, поговорю с ней немного, чтобы ей не так скучно было. Пусть знает, что у нее, бедняжки, есть друзья. – Она снова повернулась к двери. – Можно мне войти, Салли? – Дернула ручку, улыбаясь, будто радуясь, покачала головой и задумалась, наморщив брови. – М-да, – произнесла она, обращаясь к закрытой двери.

Джинни предложила:

– Может быть, пусть Льюис принесет вам стул, Эстелл?

– Отличная мысль. Пожалуйста, Льюис.

Льюис сбежал по лестнице. И через минуту вернулся с одним из кухонных стульев. Усадил Эстелл.

– Знаешь, Салли, – громко сказала Эстелл, – ты меня удивляешь!

Джинни и Льюис затаили дыхание. Эстелл оглянулась, глаза ее улыбались. Кивком отпустила их от себя. Льюис присел над своим ящиком с инструментами, размышляя, уместно ли будет сейчас продолжать работу. Джинни попятилась к лестнице, постояла еще минуту и пошла вниз. Когда она уже открывала дверь на кухню, сверху вдруг послышался тонкий голос тети Салли:

– Это ты, Эстелл? Я, видно, вздремнула.

Джинни покачала головой, драматически возвела глаза к потолку и закрыла за собой дверь на кухню. Ни слова не сказав отцу, она прошла через кухню в гостиную посмотреть, что делает Дикки. Мальчик крепко спал перед камином, а в руках у него и вокруг на полу пестрели пластмассовые кубики – зеленые, желтые, красные.

 

4

Добрых полчаса Эстелл старалась, как только могла, образумить свою подругу, но безуспешно. Хоть бейся головой об стену. Оба они, и Джеймс и Салли, были упрямыми идеалистами, а спорить с упрямыми идеалистами дело безнадежное – это она усвоила за годы учительства. «М-да», – повторяла она, качая головой и посматривая на Льюиса, который сдирал краску с двери в ванную. Он мрачно кивал головой и продолжал работу. Это он верно придумал, конечно. Просто быть поблизости на случай, если рано или поздно понадобишься.

Она опять сказала, обращаясь к запертой двери:

– Салли, почему бы тебе не выйти и не поужинать по крайней мере? Ты бы тогда, может быть, взглянула на все иначе.

– Тебе хорошо говорить, Эстелл, – ответила старуха из-за двери, – но есть такие вещи, которые невозможно ни простить, ни забыть. Если положение становится просто невыносимым, разве это правильно – покориться и махнуть на все рукой? Слишком часто и слишком давно у нас в стране так поступают.

Эстелл вздохнула.

– Ну Салли, голубушка, при чем тут еще страна?

Голос Салли зазвучал выспренне:

– Не обманывай себя, Эстелл. Страна тут очень даже при чем. У одних есть, у других нету, в этом-то все и дело. Джеймс раньше меня в этом доме живет – вот и весь его сказ, поэтому, когда я сюда переехала, я уже должна была ему беспрекословно подчиняться. Пусть даже это меня и убивает.

– Ну Салли, честное слово!

– И не говори мне: «Салли, честное слово!», Эстелл. Это правда, ты сама знаешь. А если по справедливости, так это вообще должен быть мой дом. Старшая-то я. У нас в стране все достается мужчинам, испокон веку так было. Мы – словно негры. Я этому мальчишке пеленки меняла, таскала его на закорках, учила его шнурки завязывать, за ручку водила в школу, один раз даже спасла от бешеного быка – и вот мне награда! У него есть собственные взгляды, не спорю, он в своем праве их иметь. Но ведь и у меня есть свои взгляды, и нельзя же так разрешать противоречия – гонять старую женщину горящей головней и запирать ее в спальне!

– Да что ты, Салли? Не может быть! – всплеснула руками Эстелл, просто чтобы выразить сочувствие. На самом-то деле обвинение звучало вполне правдоподобно. Она все это представила себе ясно, как на картинке, и не сумела сдержать улыбку.

– Именно, что так, – подтвердила Салли. – И еще хуже того. Угрожал мне ружьем. Он ведь пьет, ты знаешь.

– Нет! – возразила Эстелл. Вот это уж едва ли, уже много лет как не слышно было, чтобы он пил. Но неважно! Важно, что сама Салли в это верит. Эстелл оглянулась на Льюиса: что он по этому поводу думает? Он покачал головой, отрицая все начисто, но промолчал, продолжая работать скребком. Он ободрал уже весь косяк и половину двери.

Салли не унималась:

– Нельзя мириться с тиранией. Если враг не идет на уступки, ничего не поделаешь, надо стоять на своем, и будь что будет.

– О господи, – вздохнула Эстелл. Ей не нравилось направление, которое принимал разговор. Не то чтобы она не верила в принципы. Нет, без принципов жизнь вообще не имеет смысла – опрятность, пунктуальность, готовность выслушать другую сторону... Но эта дорога была ею слишком уж исхожена. Что она заводит в тупик, давно не осталось и тени сомнения. – Все это, конечно, верно, – сказала она. – Но надо, знаешь ли, и создавать условия, чтобы наш противник мог пойти на уступки. У каждого из нас есть своя гордость. Надо сообразовываться со здравым смыслом и поступать с другими, знаешь ли, так, как хочется, чтобы с тобой поступали.

Старая голова ее дрожала, шишковатые руки недвижно лежали на коленях, и, едва только выговорив это, Эстелл уже поняла, что ее доводы бессильны, хотя и справедливы. Голос Салли зазвучал еще убежденнее, чем прежде:

– Вот пусть Джеймс и сообразуется со здравым смыслом! У кого сила, тот и должен проявлять разум. Как Соединенные Штаты после второй мировой войны. Когда Германия и Япония безоговорочно капитулировали, мы протянули им руку помощи, помогли подняться на ноги, раз мы великая нация и образец для всего мира, и теперь Германия и Япония – вполне пристойные и благополучные государства. Так и надо чтобы было. Так по-христиански. Но Джеймс, конечно, иначе считает – куда там! Он – как Соединенные Штаты после войны во Вьетнаме, скуп и чуть не лопается от обид и угрызнений. Жалкого гроша не отдаст. Вот увидишь, что из этого выйдет! Попомни мои слова! Вьетнам обратится в другую сторону, и Африка тоже, и бог знает кто еще, и вместо рынков и полезных конкурентов мы получим свиней в гостиной.

– Салли, ради всего святого, о чем ты толкуешь? Как можно сравнивать бедного Джеймса и правительство Соединенных Штатов?

– Вот увидишь! – повторила Салли.

Как давно они ни дружили, но Эстелл до сих пор не сознавала, что Салли – с чудинкой, не меньше, чем ее брат Джеймс. Может быть, это только теперь на нее нашло, с тех пор как она переехала к брату, на родительскую ферму, а может, всегда в ней было и теперь только вышло наружу. Когда они в давние времена играли вместе в бридж, Салли и Горас и Эстелл с Феррисом, у них бывали интереснейшие разговоры о политике, образовании, религии – обо всем на свете, вернее, обо всем, что принято было обсуждать в приличном обществе; но о политике говорили главным образом мужчины. Салли если уж принимала чью-то сторону, то, надо признать, стояла твердо; однажды она, помнится, изумила их: вошла в раж, даже карты швырнула – но обычно в присутствии Ферриса и Гораса до этого не доходило. Феррис, красивый, элегантный, сразу начинал шутить, лишь только разговор принимал чересчур серьезный оборот, Горас же обладал очаровательным, почти комичным даром понимать и разделять оба противоборствующих мнения в споре.

А Салли продолжала все горячее:

– Люди думают, что можно эксплуатировать, эксплуатировать без конца, а развивающиеся страны должны терпеть, потому что что же им еще остается делать, но поверь мне, это ошибка! По телевизору показывали одну передачу, так волосы дыбом вставали. Я не точно помню, как они там рассуждают – хотя все было ясно, как дважды два – четыре, но кое-что могу повторить. – Тон у нее изменился, стал догматичным и чуть-чуть обиженным. Эстелл открыла было рот, чтобы возразить, но передумала и промолчала, продолжая с недоумением слушать свою подругу. – Горстка плутократов из стран третьего и четвертого мира, – рассуждала Салли, – единственных там людей, у которых есть деньги, не нуждается ни в чем, кроме предметов роскоши и бомб, и они закупают все в странах первого мира по чудовищным ценам, от этого бедные в развивающихся странах становятся все беднее и беднее и работают все тяжелее, а так как их страны закупают бомбы, то их жизнь делается все опаснее. – Эстелл взглянула на Льюиса: он стоял наклонив голову и слушал невозмутимо, как кот. Скрипучий старческий голос из-за двери звучал все выше: – Положение в развивающихся странах становится взрывоопасным, поэтому плутократы все больше забирают власть в свои руки, отменяют конституционное правление и так далее, потому что им нужно поддерживать порядок и обеспечивать свою безопасность, и они все сильнее угнетают бедняков и все больше закупают за границей, так что создается положение, когда уже, кажется, ничем не разорвать порочный... – она запнулась, подыскивая слово, – порочную спираль. Но плутократы упускают из виду два решающих фактора.

– Ай да Салли! Я и не подозревала, что ты так во всем этом разбираешься, – заметила Эстелл.

– Два решающих фактора, – повторила Салли.

– Салли Эббот, тебе бы быть учительницей, – сказала Эстелл. – Льюис, ты только послушай! Ты не знал, что Салли у нас знаток всех этих дел?

– Тете Салли палец в рот не клади, я всегда говорил, – отозвался Льюис.

– Два фактора, – воинственно повторила в третий раз Салли.

Эстелл вздохнула и покорилась. Поучающий голос за дверью звучал словно бы из разных точек – должно быть, Салли расхаживала по комнате, загнув два пальца в счет двух решающих факторов. Льюис слушал, опустив руку со скребком, весь – внимание.

– Во-первых, как правильно говорит Уолтер Кронкайт, они забывают, какой потрясающей силой обладает «идея свободы». Раз услышав про свободу, люди опять, как в тысяча семьсот семьдесят шестом году, ни на что другое уже не согласны, они пойдут на смерть. Идею свободы не одолеют ни сила, ни богатство – это я сама могу вам подтвердить!

– По-вашему, значит... – вмешался было Льюис.

Но ее уже было не остановить.

– А второе, что упускают из виду плутократы, – это природа армий. Плутократы создают могущественные армии для защиты своих интересов, но армия – их худший враг. Люди в армии обучаются дисциплине, и еще готовности умереть за правое дело. Они там получают кое-какое образование – во всяком случае, получше, чем могли бы рассчитывать у себя в деревне. Это уж точно. Большое скопление молодых людей в одном месте служит естественным... ну, этим... бродильным чаном для идей, таких, как идея свободы или народоправия, и оглянуться не успеешь, а уже, как это было в России, или в Танзании, или в Португалии, – пуф-ф-ф! Революция! – заря реальности и правды! – и все началось с армии. Можете сказать Джеймсу Пейджу и ему подобным, чтобы они об этом немного задумались! – Заскрипела кровать – должно быть, Салли села.

– Тетя Салли, – позвал было Льюис, но тут же передумал и только покачал головой, теребя ус.

Эстелл, вздернув брови, молча смотрела на дверь спальни, лицо ее выражало огорчение, голова тряслась. Интересно, видел ли Горас бедняжку Салли в таком состоянии, думалось ей. Навряд ли. Такие мысли не занимают женщину в счастливые времена. «Надо же», – пробормотала Эстелл себе под нос. В чем бы ни состояла правда касательно Джеймса и Соединенных Штатов или же касательно Салли и революционных армий (и всего прочего), в этом доме правда была та, что Салли необходимо выманить из комнаты, покуда дело не приняло уж совсем скверный оборот. Необходимо восстановить атмосферу мира и сотрудничества, иначе все усилия бесполезны. Вот если бы сейчас здесь была Рут Томас! Рут всегда умела найти к человеку подход. Она читала смешные стишки, рассказывала анекдоты, принося с собой всюду, где ни появлялась, столько тепла и доброжелательства, что поневоле забывались все обиды. Эстелл взглянула на часы. Господи, всего только без четверти восемь! При этом Эстелл вдруг вспомнила, что ее внучатый племянник Теренс все еще сидит на улице в машине.

– Ах ты господи! – вслух произнесла она. – Салли! – обратилась она к подруге. – По-моему, все-таки нехорошо запираться от друзей.

– Знаю, Эстелл, – ответила та. – Но что же мне еще остается? Я иногда думаю, – ее голос зазвучал слегка театрально и еще жалобнее прежнего, будто она декламировала Шекспира или Теннисона, – я иногда думаю, что все мы как бы персонажи в книге. Словно наша жизнь вся заранее расписана от начала до конца, так что, даже если конец и хороший, все равно он для нас оказывается отравлен.

Эстелл вытаращила глаза от изумления.

– Салли Эббот, да что это с тобой? В жизни не слышала я такой глупости! – Она оглянулась на Льюиса. У нее созрело решение. – Льюис, милый, помоги-ка мне спуститься. Мне нужно позвонить по телефону.

Он посмотрел на нее с тревогой, но тут же положил скребок и подошел помочь.

 

5

Джеймс Пейдж смотрел в окно кухни, весь кипя негодованием.

– Что за черт?

Он скрутил в трубку октябрьский номер «Сатердей ивнинг пост» и держал его в руке, как оружие, очки у него перекосились и сползли на самый кончик носа.

– Гости приехали! – взволнованно крикнул из комнаты Дикки.

Было четверть девятого. Передний двор Пейджа был залит светом, словно пустырь перед площадью большого осеннего базара, и так же забит автомобилями – на взгляд Джеймса, во всяком случае.

– Господи! Ведь надо поставить какао варить, – всполошилась Вирджиния, влетев в кухню с сигаретой в руке. Она успела взбить волосы, подмазать губы и запудрить темные полукруги под глазами. Сделав два шага к полке с кастрюлями, она, однако, спохватилась, сигарета в руке дрогнула. – Нет, лучше побегу их встречу. – На самом деле она подумала про сирень под окнами и решила, что, выйдя навстречу гостям, может быть, сумеет отвлечь их и никто ничего не заметит.

– Хотелось бы мне знать, что тут происходит? – угрюмо спросил у нее отец.

– Папа, ради бога, успокойся. – Она уже распахнула дверь и замахала рукой, приглашая: – Эй! Эй! Сюда! Идите все сюда!

По лестнице спустился Льюис, весь обсыпанный хлопьями старой краски.

– Смотри-ка, к нам, кажется, кто-то приехал, – проговорил он, и вид у него при этом был виноватый.

Эстелл Паркс, опираясь на палки, выглянула из гостиной – уже без шляпки и пальто – и протянула:

– Интересно, кто бы это мог быть?

– Уж ты-то знаешь, не прикидывайся, старая ворона, – побелев от злости, сказал Джеймс Пейдж. – Сама же их всех по телефону созвала.

– Что ты, Джеймс! – с упреком ответила она и тут же, будто вдруг вспомнила: – И ведь верно, я созвала.

– Ну, знаете ли!.. – Он замахнулся свернутым в трубку журналом, но, словно не найдя, куда бить, бессильно опустил его снова. Трубка его громко треснула: он перекусил черенок. Джеймс сплюнул и спрятал трубку в нагрудный карман.

– Сюда, сюда! Ау! – кричала Вирджиния. Она уже спустилась с крыльца и манила гостей прочь от сиреневых кустов. Автомобильные фары были все выключены, двор наполняли звуки шагов и веселые голоса. Джеймс различил басистый валлийский смех Эда Томаса.

Вытянув шею и кривя узкие губы, Джеймс негромко спросил Эстелл:

– Ты что это тут такое затеяла, а?

– Да вы не нервничайте, отец, – мягко сказал Льюис, разглядывая при этом не тестя, а замазанную отдушину в стене, где раньше проходила железная труба. – Она отлично придумала, напрасно вы так. Устроим маленькую вечеринку, только и всего, попоем немного, поговорим о том о сем, может, немного поспорим о политике, – он ухмыльнулся, – поедим чего-нибудь, по всему дому запах пойдет. И кто знает, может, тетя Салли вдруг надумает да прямо к нам и спустится.

– Это индейское средство, – улыбаясь, пояснила Эстелл. Улыбка ее была пленительна: ласковая и чуть виноватая, и Джеймс на минуту растерялся. – Когда у ирокеза заводился солитер, их врач сначала морил больного голодом, а потом раскрывал ему челюсти, вставлял распорку и ставил перед ним чашку с хлебовом. Глядишь, глист и выскакивал.

Джеймс широко раскрыл глаза.

– Дьявол меня забодай! – Он шлепнул журналом о колено. – Салли вам не глист! Если она что делает, значит, у нее есть причина.

Руки у него дрожали от унижения – так решили и Эстелл, и Льюис и сразу пожалели о своей затее. Но в действительности дело обстояло сложнее, чем они думали. Его, конечно, возмутило, что они относятся к его сестре – как бы она вызывающе себя ни вела, – словно к какому-то безмозглому животному, которое можно, поманив сахаром, заставить прыгать сквозь горящее кольцо. Но что в самом деле разобрало Джеймса Пейджа, так это улыбка Эстелл. Его, старого дурака, вдруг на миг так и потянуло к ней, и сердце екнуло и затрепыхалось в груди, будто у мальчишки. Он дрогнул, растерялся. Дрогнул метафизически, хотя сам Джеймс Пейдж такого слова никогда бы не употребил. Они оба были стары и безобразны, и что его тело сохранило способность испытывать подобное волнение, когда пора для него давно уже миновала, показалось Джеймсу Пейджу издевательством, жестокой насмешкой небес.

– Ты уж прости, Джеймс, – сказала Эстелл. И вот поди ж ты, его опять как окатило. Но прислушаться к себе и задуматься над этим он толком не успел: в кухню уже входили гости, и маленький Дикки держал перед ними распахнутую дверь, улыбаясь от уха до уха, словно вдруг наступило Рождество.

– А ты что не спишь, малявка? – спросила Рут Томас, урожденная Джером, взъерошила ему волосы и смешно скосила глаза. Потом, как балерина, сделала пируэт, повернувшись всем своим грузным трехсотфунтовым телом, и раскинула руки, как бы обнимая всех. – Счастливой осени вам всем! – Изящно, словно актриса на сцене, она поднесла к губам пухлые, в старческих пятнах пальцы и послала воздушный поцелуй. От локтя до плеча руки у нее были невообразимо жирные. Рут Томас была в общепринятом смысле слова сумасшедшая. У нее, несмотря на возраст, был замечательно мелодичный музыкальный голос, такого замечательного голоса не слышал мир, понаторевший в противоречиях. Звонкий, чистый, он был словно создан природой для сладостных песнопений. И она действительно много лет пела красивым бархатистым контральто в хоре беннингтонской конгрегационалистской церкви, а сколько раз выступала с сольными концертами в Маккулохском культурном центре, этого никто из ныне живущих уж и не помнил точно, включая и ее самое. Но в то же время она много лет работала старшим библиотекарем в бесплатной Библиотеке Джона Г. Маккулоха, и из-за этого, а может, по другой какой причине, но ее голос приобрел не слишком приятное, деланное, сиплое звучание, как бы интеллигентное и при этом по-женски обольстительное, во всяком случае, призывное, если, конечно, это было не в насмешку над собеседниками, или над собой, или еще бог весть над чем. Когда она говорила, или пела, или делала одновременно и то и другое, голос у нее звучал как мощное незаглушаемое фортепиано, играющее на левой, «тихой», педали. Поговорить она любила – говорила не смолкая, и смех у нее был трубный.

Ее тело, даже теперь, в семьдесят шесть лет, было столь же достойно удивления, как и голос. Шаг ее утратил былую упругость с тех пор, как она один раз поскользнулась на мохнатом половике и сломала бедро – оно у нее теперь было на спице, и она сильно хромала; ее толстые ноги в серых чулках слегка прогибались назад, так что, стоя во весь рост, она немного напоминала оленя, который забрел в сад и, встав на дыбы, тянется за яблоками. Но в остальном ее движения были сама грация. Несмотря на толщину, она могла, если бы захотела, быть воплощением элегантности – то есть изящной и элегантной толстой женщиной, – но уж очень ей нравилось паясничать (и за это одни ее любили, другие недолюбливали): она могла забавно изобразить королеву Викторию, а могла и отколоть коленце-другое в дешевом стиле старых мюзик-холлов. Эту склонность в ней тоже умерила многолетняя работа в библиотеке, да так оно, видимо, и к лучшему. Она научилась сдерживаться и по многу часов подряд не допускать никаких выходок, если не считать комически преувеличенной игры в чопорность. Только озорно сверкнет ярко-голубыми глазами да еще при случае скорчит забавную рожу. Например, читатель в библиотеке скажет с возмущением: «Эта книга – глупая!» – будто с кого же и спрашивать за книгу, как не с миссис Томас. «Глупая?» – только и переспросит сокрушенно Рут, и сама не успеет себя одернуть, даже если б и хотела, а уже зубы у нее, вернее, вставные челюсти начинают выпирать, а глаза сходятся к переносице. У беннингтонских детей это в течение многих лет обеспечивало ей почти единодушное горячее поклонение. И еще она мастерски жестикулировала: могла по-еврейски пожать плечами, по-итальянски вскинуть кверху ладонь: «Эй, земляк!», или ткнуть в спину и перекрестить, как глупый тренер перед матчем.

Спору нет, из-за Рут Томас нередко получались неловкости. «Рут, тебе место на сцене», – сказала ей как-то Эстелл. «Или где-нибудь еще», – сухо добавил Феррис. Но при всем том она была доброй, сердечной и милой и очень любила книги, хотя вкусы у нее были своеобразные. Говорила, что любит Чосера, а читала его бог весть когда, да еще на современном английском языке; Вильяма Шекспира всегда именовала полностью, с легким британским акцентом; и, как она часто повторяла, для нее что Мильтон, что газовая камера – разницы почти никакой.

– Джеймс! – произнесла она теперь, наклоняясь к нему (она была огромного роста). – У тебя вид пса, наглотавшегося гвоздей.

Он попятился. От нее сильно пахло шоколадно-молочным напитком «овалтайн».

Кухня была уже набита до отказа. Вслед за Рут Томас, обнимая ее за талию, вошел ее муж Эд Томас, краснолицый, белоголовый восьмидесятилетний валлиец с сигарой в зубах. Он казался много старше жены – она-то волосы красила. Был он богатый фермер, дородностью не уступал жене, а ростом едва доставал ей до плеча.

– Добрый вечер, Джеймс! – проговорил он. – Добрый вечер, Эстелл! Здорово, Льюис, Дикки! Привет, привет!

Он выхватил изо рта незажженную сигару и этой же рукой стянул с головы шляпу. За ним вошел его восемнадцатилетний внук Девитт Томас с гитарой, а за Девиттом – Роджер, примерно одного возраста с Дикки. Оба мальчика Томасы были темно-рыжие и веснушчатые.

– Вот, захватил с собой ребят, Эстелл, – сказал Томас. На звуке «л» он слегка причмокивал, ударяя языком в зубы. – Витт из колледжа домой на уикенд приехал. – Он обратился к внуку: – Помнишь Эстелл? – Девитт, высокий парень, вежливо и скромно поклонился, придерживая гитару. – А ты, Роджер, – продолжал Эд Томас, – сними шапку и поздоровайся.

Рут тем временем разговорилась с Вирджинией, которая только что появилась на кухне.

– Можно посмотреть твою гитару? – спросил Дикки.

Девитт Томас в ответ подмигнул ему и стал пробираться в комнату. Дикки пошел за ним, бросив опасливый взгляд на отца. Следом неуверенно потянулся и Роджер.

– Ну, пропади я совсем! – произнес Джеймс Пейдж, но в сердцах или с удовольствием – трудно было сказать.

– Это ты, Рут? – послышался сверху голос Салли Эббот.

А в кухню тем временем вошел преподобный Лейн Уокер, ведя под руку какого-то никому не знакомого мексиканца с неприятным выражением лица и с кошачьими усами, толстого и, как показалось Джеймсу Пейджу, неестественно и безобразно коротконогого. На мексиканце был коричневато-зеленый костюм, делавший его похожим на лягушку, и ослепительно начищенные широкие штиблеты – как у абортмахера, подумал Джеймс. Лейн Уокер был мужчина еще молодой, лет тридцати – тридцати пяти. Салли Эббот была его прихожанкой в Северном Беннингтоне. Такой скромный, интеллигентный человек, жена у него лошадница – даже за продуктами в магазин ходит в галифе и с хлыстом на запястье – и трое приемных детей, вьетнамцы. Преподобный Уокер брил голову, будто недавно из заключения, а под подбородком – не на подбородке, а именно под – носил бороду пучком; то ли козел, то ли какой-нибудь гном из ирландских сказок.

– Я пригласила Лейна, – объяснила Рут, наклонясь к Эстелл. Потом указала на мексиканца, широким жестом как бы включая его в общий круг: – А это отец... – Она скорчила быструю гримасу. – Надо же, какая глупость! Забыла, как вас зовут! – И бросила на него кокетливый взгляд. Мексиканец с улыбкой попятился.

Лейн Уокер, улыбаясь, подвел мексиканца за локоть поближе к Джеймсу и с поклоном произнес:

– Мистер Пейдж, позвольте представить вам моего давнего друга: отец Рейф Хернандес.

– Отец, стало быть, – нелюбезно буркнул Джеймс, даже не пытаясь скрыть своей нелюбви к иностранцам. Не дождется он, чтобы ему тут руку пожимали. Но мексиканец, к его досаде, и не протянул ему руки.

– Можно просто Рейф, – сказал он маслянистым, негромким, по-кошачьи вкрадчивым голосом. И повел черными узкими глазами в сторону окна, будто примериваясь его украсть. – Ваша ферма так красиво расположена.

– Как это вы углядели в темноте? – отозвался Джеймс.

– Джеймс, – укоризненно произнесла Эстелл.

Джеймс ядовито улыбнулся, довольный, что его нелюбезность кем-то замечена.

– Вы, верно, из этих новомодных патеров, – продолжал он. И провел пальцем слева направо себе по горлу, намекая на отсутствие круглого воротника и в то же время как бы изображая нож у горла.

– Иногда я его ношу, а иногда нет, – ответил неуязвимый патер.

Лейн Уокер сказал:

– Мы с Рейфом вместе принимали участие в марше протеста. – И улыбнулся мексиканцу.

Мексиканец кивнул:

– В Сэлме.

– Это ты, Рут? – опять крикнула сверху Салли Эббот.

Вирджиния уже стояла у плиты и ставила кипятить молоко для какао. А на пороге появился, опираясь на палочку, доктор Фелпс.

– Дома кто-нибудь?

– Входите, входите! – крикнула Рут Томас. – И дверь за собой закройте.

– Добрый вечер, доктор! – Эд Томас величаво взмахнул сигарой. – Это кто там с вами, не Марджи?

Из-за двери робко выглянула внучка доктора, Марджи. У нее были длинные белокурые волосы и робкие, как бы выгоревшие глаза. Лицо доктора Фелпса рдело еще ярче, чем у Эда Томаса, а волосы были белоснежные, мелко курчавые. Когда его внучка очутилась за порогом – она словно плыла в своем длиннополом сером пальто, как щепочка по воде, – доктор Фелпс потянулся назад, чтобы захлопнуть дверь.

– Погодите, не закрывайте! – крикнул мексиканец и захихикал на японский манер.

На пороге, смущенно улыбаясь, стоял внучатый племянник Эстелл, Теренс, совершенно посиневший от холода.

– Теренс! – всполошилась Эстелл. – Господи ты боже мой! Входи, дитя мое, входи скорее! – Она, ужасаясь, объяснила Рут: – Он все это время просидел там. Я про него просто забыла!

– Я слушал концерт по радио, – улыбаясь в пол, сказал Теренс.

– Да, да, верно, – подтвердила Рут Томас, подходя к двери в гостиную. – Бостонский оркестр играл. И кто же выиграл?

Эстелл объяснила преподобному Уокеру:

– Теренс – валторнист. Прекрасный музыкант.

– Валторнист? – весело подхватил доктор Фелпс, откинув назад голову, будто фехтовальщик. – А Марджи у нас флейтистка. Вы, дети, знакомы?

И он и она несмело улыбнулись. Они играли в одном школьном оркестре и в одном духовом квинтете.

– Ты захватила с собой флейту, Марджи? – спросил доктор Фелпс. Он был прирожденный организатор и к тому же страстный меломан.

– Она в машине, – ответила внучка. Шепотом.

– Прекрасно, мы сейчас устроим концерт! Здесь я видел еще Девитта с гитарой. Джеймс, мы сделаем из вашего дома концертный зал! – Доктор, сияя, обернулся к Джеймсу. Но Джеймса не было.

– Джеймс! – позвала Эстелл.

– Ну разве это не безобразие? – весело вознегодовал доктор Фелпс, вздергивая кустистые белые брови и засовывая большие пальцы в жилетные карманы.

– Это вы, доктор Фелпс? – крикнула сверху Салли Эббот.

– Да куда же это он мог подеваться? – недоуменно сказала Рут.

В суматохе никто не слышал, как завелся мотор пикапа, и вдруг все увидели в окно задние огни, стремительно удаляющиеся по дороге.

– Вот аспид! – воскликнула Рут Томас и состроила гримасу.

 

6

Для Салли Эббот это был мучительный соблазн – на что они и рассчитывали. Вспомнилось сразу столько приятных вечеров. Ей наверху слышны были звуки музыки – Эстелл, как обычно, играла на пианино, Томасы, Эстелл и доктор Фелпс дружно пели хором: «Откуда ты знаешь, спросили ме-ня-а-а!» – божественно пахло горячим какао и коричными тостами, а в кухне разговаривали: преподобный Уокер с кем-то из молодежи и, кажется, хоть она и неуверена, был еще кто-то незнакомый. Обычно она ни за что на свете не пропустила бы такого сборища и теперь почти готова была поверить, что с ее стороны большая глупость оставаться вдали от гостей. Она припала ухом к дверной щели, не зная, как ей поступить, старая ее голова немного тряслась, губы были поджаты, сердце билось неспокойно. Если случится пожар, подумалось ей, они взломают ее дверь, и в каком же тогда виде они ее застанут! На всякий случай лучше все-таки причесаться, надеть тот халат, что понаряднее, и новые шлепанцы.

Когда она перестилала постель, взбивая подушку и думая про себя: «Надо куда-то убрать яблочные огрызки», на лестнице вдруг послышались шаги – подымался кто-то молодой, легкий, вероятно Льюис. Человек прошел мимо ее двери, зашел в ванную, заперся, потом послышался шум спущенной воды. Когда он вышел, Салли позвала:

– Это ты, Льюис?

Шаги замерли, потом нерешительно приблизились к ее двери.

– Это Рейф Хернандес, мэм, – произнес чей-то вежливый и явно смущенный голос. – А вы, должно быть, миссис Эббот?

Салли посмотрела на свою дверь с обидой и упреком, попробовала заглянуть в щелку, но потом спохватилась и сказала:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте, – ответил Хернандес еще вежливее, чем раньше. У него был легкий иностранный акцент. – Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?

Она хихикнула.

– Я подумала на вас, что это мой племянник Льюис.

– Да? А, ну конечно. Ха-ха! Бывает.

У нее колотилось сердце. Как нужно держаться, когда знакомишься подобным образом, она совершенно себе не представляла. И Хернандес, по-видимому, тоже. Он просто стоял там, и все. Она наклонилась к замочной скважине: может быть, так удастся его увидеть? Но нет, не видно. Она выпрямилась, взволнованно пригладила волосы.

– Хернандес, – произнесла вслух. – Это латинское имя. – Она засмеялась, выказывая вежливый интерес. – Вы тут в гостях?

– О да, я гощу у преподобного Лейна Уокера. Мы с ним когда-то знали друг друга, много лет назад. – И, помолчав, добавил – растерялся, наверное, хотя по голосу и не скажешь: – Он о вас мне часто говорил.

– Ах, как это любезно с вашей стороны! – Она опять засмеялась.

– Рад с вами познакомиться.

Она представила себе, как он кланяется ее двери. При этом она сама, надо сказать, тоже приветливо поклонилась.

– Я также, поверьте. Вы в первый раз в Вермонте?

– Да, в первый. Должен признать, что здесь действительно очень красиво, недаром это все говорят.

– Нам нравится.

Он молчал, наверняка все еще улыбаясь и кланяясь ее двери.

Салли заскорузлыми старческими пальцами теребила воротник халата, подыскивая, что бы такое еще сказать. У них всегда Горас вел разговоры с новыми знакомыми, а она только очаровательно улыбалась, полагаясь на свою выигрышную наружность, и убегала приготовить чай. Какой гостеприимный был у них дом, пока был жив Горас. У него был особый дар общения. Это все говорили. Всегда оказывалось, что он или только что прочел интересную книгу, или слышал что-то забавное у себя в зубоврачебном кабинете, или имел общих знакомых с гостем. «Питтсбург! – бывало, он скажет. – У меня двоюродный брат в Питтсбурге. Мебельное дело». Она сказала:

– А где ваш родной дом, мистер Хернандес?

– Да, пожалуй, в Мехико, но я давно уже там не живу. Теперь у меня приход в Таксоне.

На минуту она растерялась: у нее ни в том ни в другом городе не было никого знакомых.

– Так вы священнослужитель?

Он как-то странно засмеялся.

– Да, носитель духовного сана.

– Вот как, – сказала она. – Интересно! – Она придвинула лицо к двери. – Надеюсь, вы не сталкивались с расовыми предрассудками?

– О нет, – ответил он и засмеялся. – Совершенно не сталкивался.

Она улыбнулась и кивнула, ей было приятно это слышать, и все-таки мало ли что мог отмочить ее злосчастный брат Джеймс.

– Мы здесь, в Вермонте, люди отсталые, – призналась она. – А все потому, что у нас промышленность не развита, так говорил мой покойный муж. Никто у нас не селится, и мы никого знать не знаем. Я думаю, это вполне естественное чувство – страх перед чужими, перед «чужаками», как здесь говорят.

– Вполне естественное, да, да.

– Я всегда говорила, что вот мы, если мы белые, обычно представляем себе, что здоровенные парни-негры насилуют бедных невинных белых девушек. А задумываемся ли мы о том, как страшно должно быть черной девушке на улице, где полно белых?

– Да, это верно. Им может быть очень страшно. Но с другой стороны...

Она обрадованно кивнула за дверью:

– Недалек тот час, когда со всем этим, слава тебе господи, у нас будет покончено.

– Да, да, несомненно. Надеюсь, что не очень скоро.

Она вскинула голову. Что он, смеется над нею?

– Не очень скоро?

– Индивидуальные различия, культурные различия... – Она представила себе, как он задумчиво развел руками. – Это все так прекрасно. Очень жаль будет, когда они исчезнут.

– Да, да. Оно, конечно, так. – Она энергично закивала. (Как трудно вести серьезный разговор через закрытую дверь! Вот тебе урок на будущее.) Салли сказала: – Они удивительно колоритны, эти нацменьшинства. Что бы мы делали без наших итальянцев и евреев и без цветных с их красивой, необычной речью? – Она засмеялась. И краем глаза заметила свое смеющееся отражение в зеркале над конторкой.

– Вот именно, – радостно подхватил мистер Хернандес. – Или без наших неразговорчивых жителей Новой Англии. – И продекламировал врастяжку, высоким голосом, подражая Роберту Фросту: – «Когда-то я уже это слышал, как ветер хозяйничает на крыше» – Он засмеялся, довольный своим исполнением. – Жаль было бы, если бы их речь исчезла.

Салли не перестала улыбаться, но почувствовала не которое недоумение. Она никогда не считала себя представительницей колоритного нацменьшинства Ее предки поселились здесь раньше Айвзов и Дьюи, даже раньше Алленов.

А мексиканец продолжал, как видно не подозревая о ее оскорбленных чувствах:

– Но вы правы, в конце концов все это пропадет. Жирные, ленивые мексиканцы, цветные с их удивительным чувством ритма и с их красочной речью, сообразительные евреи в ермолках, неразговорчивые, прижимистые новоанглийские фермеры...

– Ну, кое-что, наверно, и останется, – осторожно заметила Салли.

– Да, бесспорно. – Он явно не хотел ей перечить, но она чувствовала себя все неуверенней, растерянней. Будто обрадовавшись, что ему напомнили, Хернандес продолжал: – По мере того как будет возрастать число браков между черными и жителями Новой Англии, среди негров станет все больше упрямцев, а в Новой Англии обнаружится заметное падение нравов.

У нее начали дрожать руки. Сомнения не оставалось; это выпад против нее! Но что она такого сделала? За что? А ведь он еще и патер. Что же это за патер такой, скажите на милость? Им же полагается быть кроткими, доброжелательными.

Она сказала:

– Боюсь, я не вполне вас поняла, отец.

В его смешке ей явно послышалась враждебность.

– Значит, это я виноват, – сказал он. – Простите. Языковой барьер.

Сердце у нее громко колотилось, горели щеки. Она уже почти готова была отпереть дверь и своими глазами посмотреть на него, выяснить, в чем, собственно, тут дело. Но еще не успела окончательно решиться, как на лестнице послышались тяжелые шаги – кто-то поднимался очень медленно, с величайшим трудом. Она догадалась, что это ее подруга Рут Томас.

– Это ты, Рут? – крикнула Салли.

– Здравствуй, Салли! – весело отозвалась та и тут же обратилась к Хернандесу: – Отец Рейф, вы нам нужны. Нечего вам тут стоять и судачить с упрямой старухой. У нас не хватает мужских голосов.

Она, должно быть, уже поднялась на последнюю ступеньку.

– Да, да, конечно, – голос его, на слух Салли, прозвучал с прежней жизнерадостностью, совсем не враждебно. – Мы тут очень интересно поговорили, давно уже мне не случалось вести таких интересных разговоров.

Он как бы извинялся перед Салли.

– С вашей стороны очень любезно, отец, – сказала Салли, – что постояли, посудачили с упрямой старухой.

Главным образом для Рут она сделала сердитое ударение на слове «упрямой».

– Чепуха, – весело ответил он. – Упрямой? Человеческий род весь упрям. Благодаря этому мы и выжили.

– Салли, а почему бы и тебе не спуститься к нам? – позвала ее Рут.

Салли замялась, в сотый раз подумав: не уступить ли? Но не успела она принять окончательное решение, как Рут уже махнула на нее рукой.

– Поступай как знаешь, – сказала ее подруга и прошла в ванную. Слышно было, как она заперла за собой дверь.

– Всего доброго, миссис Эббот, очень приятно было с вами познакомиться, – сказал ей мексиканец и легкими шагами спустился по лестнице.

А когда следом и Рут, ни слова не сказав, спустилась в кухню и прикрыла за собой нижнюю дверь, Салли с горестным выражением на лице села на край кровати и так сидела, ломая пальцы и страдая от сознания своей вины, и от несправедливого к себе отношения, и от горькой, горькой обиды. Она снова и снова спрашивала себя: что же, собственно, случилось? Что она такого сделала? Она могла бы легко догадаться – хотя и не догадалась, – что ее брат нарочно оскорбил патера. Это бы ее не удивило. Но у нее в голове беспорядочно перемешались негодование и сожаление, вполне обоснованные доводы в свою защиту и довольно убедительные, хотя и несправедливые, укоры собственной совести. Этот патер – он же ее не знает, а говорит так гладко, так самоуверенно, – ведь он не знает, сколько они с Горасом сделали в свое время для бедных и угнетенных... Да она до последнего дня, уже трепеща и понимая, что все потеряно, продолжала платить взносы на иностранные миссии. Он не знает, что она всегда с интересом и сочувствием слушала все, что люди рассказывали о трагических событиях в черных церквах, и очень не одобряла проявления расовых предрассудков в Бостоне. И все-таки она чувствовала, что каким-то образом виновата, что, сама не ведая того, жестоко оскорбила, задела в патере Хернандесе человеческое достоинство и полностью заслужила его вражду.

Ее горестное смятение все росло, наступало на нее, как холодный, невидимый пришелец извне. Стены комнаты гудели и дрожали от музыки и разговоров внизу – хотя теперь, при закрытой нижней двери, она не разбирала ни слова, – под освещенными окнами машины на переднем дворе отсвечивали стеклами и металлом и напоминали ей о том, сколько, бывало, машин собиралось в рождественский вечер у беннингтонской церкви или на школьном дворе, когда устраивался концерт силами учащихся. И от этого на душе у нее сделалось еще тяжелее. Она с натугой подняла ноги на кровать и откинулась на подушку. Закрыла плотно глаза.

Какая мука. Ужасно, что вот так опять и опять приходится мучиться всю жизнь, сколько ни учись уму-разуму, будь ты хоть сама воплощенная порядочность. Горас один раз сказал ей, ну прямо как по-писаному и оживленно так, хотя мысль-то была не из веселых (они как раз немного повздорили): «Мы, люди, все так жалки. Мечты мечтами, а ведь мы отлично понимаем, что только и имеем в этой жизни что друг друга. Обидно смотреть, как мы воюем против собственного же блага». Горас любил такие высказывания. А ей становилось страшно. Иногда, лежа подле него в постели и остро чувствуя, что во всей вселенной у нее нет никого-никого, один Горас, она, бывало, вдруг так разволнуется, и не надо бы, а она разбудит его, только чтобы он сказал ей что-нибудь. Вот если бы у них были дети... Ей вспомнилось очень ясно, как сейчас, это ощущение: лежишь на спине и словно безостановочно падаешь, летишь вниз, к смерти, как бы чувствуешь падение Земли в пространстве, всем существом прислушиваясь к свисту ветра, к потрескиванию безмолвного падающего дома. Чтобы остановить падение, удержаться, она прикасалась к локтю мужа в шерстяной пижаме, но это не помогало, и с возрастающей тревогой она начинала сознавать, что проигрывает древнейшую битву, которую мы ведем с рождения, протягивая руки, дрыгая ногами и, наконец, подымаясь в рост. Она с усилием стряхивала с себя испуг, выныривая навстречу обыденному, прижималась лицом к мужнину плечу, будила его; и как только Горас просыпался, ей сразу загадочным образом становилось покойно, легко на душе...

Салли заморгала и опомнилась. Приподнялась на локте, потом, чтобы совсем разогнать неприятные воспоминания, спустила ноги с кровати, нащупала пол. И снова увидела машины во дворе и услышала, как веселятся внизу. Она ощутила дурноту и какую-то таинственную опасность и почему-то уверилась, что кругом не права.

– А нам ничего другого не остается, – со слезами на глазах произнесла она вслух, обращаясь к призраку.

И тут отчетливо, будто рядом, прозвучало ее имя:

– Салли!

Она чуть с ума не сошла. Почему-то она была совершенно убеждена, что это голос Гораса, хотя и сознавала, конечно, невозможность такого предположения. Спит она, что ли? Но затем она убедилась, что это был голос Дикки, потому что он опять раздался из-за двери:

– Тетя Салли!

– Это ты, Дикки? – отозвалась она.

– Тетя Салли, – сказал мальчик, – я принес тебе какао и коричных тостов.

– Как это мило, детка, с твоей стороны! – сказала она и окончательно почувствовала себя при этом преступницей. Сделала шаг к двери, комкая платочек и кусая губу.

Помолчав, Дикки сказал:

– Прости, что я себя плохо вел.

– Что ты, Дикки! – удивилась она. – Уж ты-то не сделал ничего дурного.

Сострадание к ребенку подтолкнуло ее вплотную к двери, но, уже взявшись за ручку, она опять остановилась.

– Я рассказал про дедушку, – признался мальчик.

Салли недоуменно посмотрела на дверь. Вот странно: как это у него получается, что виноват во всем он? Но все равно, она детей понимала, хотя у нее и не было своих.

– Дикки, – ласково проговорила она, – ни малейшей твоей вины тут нет, и если твой дедушка Джеймс... – Она не договорила, устояв от соблазна объяснить ребенку, кто тут истинный виновник, и тем осложнить ему жизнь. – Милый мой, даже не думай, ты совершенно ни в чем не виноват. Совершенно.

Дикки, все еще не до конца убежденный, спросил:

– Тогда, значит, можно дать тебе какао и коричных тостов?

Подумать только, в каком она оказалась положении! Сердце у нее разрывалось между сочувствием и принципом. Конечно, обрекать невинное дитя на страдания очень дурно, ведь у маленького Дикки и в мыслях нет подчинить ее ослиной воле брата. Она представила себе, как он стоит там за дверью и смотрит в пол, только для того, чтобы спрятать умоляющие глаза; стоит, виноватый неизвестно в чем, как его бедный дядя Ричард всегда чувствовал себя виноватым, как она сама недавно чувствовала себя виноватой перед мексиканским патером. Разве можно огорчать ребенка? Но все-таки унижение, которому она должна подвергнуться, слишком велико. Они там внизу развлекаются, даже ее самые близкие и давние друзья, будто все ее терзания – это пустяки, и ждут от нее, чтобы она уступила тирании Джеймса, как испокон веку слабые уступали сильным, как и сами бы они уступили (вдруг с горечью подумала Салли), признали извечное рабство женщин и детей. Они, безусловно, думают, что с ее стороны чистейшая глупость вот так упираться; и в глубине души она их понимала. «Уступи! Не устраивай скандала!» – это всемирный закон. Как часто она и сама руководствовалась им, даже с дорогим Горасом. Но рано или поздно доходишь до предела, и оказывается, что дальше уступать ты не в состоянии. Разве они могут понять, каково это, когда живешь в одном доме с маньяком? Все равно рано или поздно ничего другого не останется, как только подняться на бой – или убить себя. На глазах у Салли выступили слезы. Уступить, покориться – дело нехитрое. Вот сейчас она может выйти к ним, и они поднимут шум, начнут хвалить ее и ахать, будто она не сдалась, а одержала бог весть какую победу. Они и в самом деле сочтут это ее победой, победой над самой собой, над своим «неразумием». А она в ответ будет скромно улыбаться: как, мол, она глупо себя вела, и вообще, какой смешной случай, и так это и останется смешным случаем, его будут потом рассказывать ей в осуждение, зато она сможет сейчас шутить и развлекаться с ними вместе и даже присоединиться к их хору и к их веселой болтовне, и ей все простят. О да! Это она ясно себе представляет. Джеймс, гордый своей победой, похвалит ее за упорство и, может быть, даже на какое-то время станет обращаться с ней не так безобразно, может быть, даже скрепя сердце согласится, чтобы она завела телевизор. Но все-таки, как ни клади, а она будет побита: знай свое место, слабый пол, стряпай, убирай и держи свое мнение при себе; и когда Джеймс будет не в духе, она должна будет закрывать глаза на все его глупости, и распинаться перед ним, и лебезить, как восточная рабыня, а люди еще будут ее высмеивать и презирать – как бедную жену этого Шербрука до сих пор вон высмеивают, есть ведь и такие анекдоты, где над ней потешаются, – и сочувствие достанется не ей, полоумной старухе, а умному Джеймсу. Картина такого жестокого и несправедливого унижения оказалась убедительнее, чем образ обиженного ребенка за дверью, и Салли ласково ответила:

– Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно.

– Тетя Салли...

– Ступай, ступай, дружок.

Он промямлил еще что-то – она не разобрала – и послушно пошел назад к лестнице.

– Спасибо тебе, мой дорогой! – крикнула Салли ему вдогонку.

Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете.

Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно-негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом – теперь-то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь так поздно ложился спать.

И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.

Внизу под ней – хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, – заиграли на валторне.

 

7

– Все-таки как-то нехорошо, – сказала Эстелл. – Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся.

Она хотела сказать, что надо бы что-то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось.

Но никто не пожелал понять ее намека: может быть, он получился слишком тонкий, а может быть, со вздохом подумала она, ей только того и надо было на самом деле и она сказала это не всерьез, а просто для очистки совести – нельзя же портить вечер. Вечер, надо признать, вышел на славу. Да и разве не приятно, когда вокруг тебя милые друзья: Рут, огромная и ослепительная, как никогда, а ведь, пожалуй, тоже уже сказываются годы, стоит ей немного переутомиться; муж Рут и доктор Фелпс вон смеются оглушительно и бьют один другого по плечу, видно, вспоминают что-то веселое; и симпатичный рыжий внук Томасов Девитт, он сидит на корточках у стены и, тихонько подыгрывая себе на гитаре, поет печальные песни двум мальчикам; а в задней комнате, где у Джеймса спальня, племянник Эстелл Теренс и внучка доктора Фелпса Марджи разыгрывают дуэты на валторне и флейте. Как ей жалко, что ее Феррис не может сейчас все это видеть!

Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась – они ведь все не молоденькие, – и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер.

– Страдание всегда украшает вечеринки, – с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, – но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое-нибудь озорство – ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно-голубой вечно изумленный взор, но все-таки что-нибудь невообразимое, неожиданное – будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат – не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе – и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему-нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего-то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет.

– Да, это верно замечено! – засмеялся Хернандес. – Оно должно бы наводить на людей тоску. – Он любезно наклонился к Эстелл – запах одеколона усилился – и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: – Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье-то чужое страдание и не слишком сильное. – Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что-то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким-нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. – Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, – безмятежно продолжал он. – Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье.

– Неужто? – нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая-нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку – ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого.

Патер ласково улыбался – эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь-покровитель.

– Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому-то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье.

Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты:

– Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! – И картинно вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса.

– Праздновать амбарные пожары? – переспросил Хернандес.

– Вот именно! – На взгляд Эстелл, он что-то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. – Мы празднуем амбарные пожары, – нараспев пояснил Эд Томас. – Сгорит амбар у какого-нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? – И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена.

Рут тряхнула головой, засмеялась.

– Это такая дичь! – радостно подхватила она. Оба мальчика, сидевшие у стены рядом с Девиттом, смотрели на нее с улыбкой. И свой рассказ она предназначила не только для патера Хернандеса, но и для них. – Когда у кого-нибудь загорается амбар, фермеры со всей округи, за многие мили, несутся на помощь, чтобы сделать все возможное и погасить пожар, спасти имущество – с помощью Добровольной пожарной дружины, – а когда все уже позади, так или иначе, мы все отправляемся к кому-нибудь из соседей или собираемся прямо в доме у бедного погорельца и сидим распиваем какао с коричными тостами. И получается праздник, встреча старых друзей.

– Как это странно, – сказал мексиканец, улыбаясь одними губами.

– Не потому, что мы бесчувственные, – стал объяснять ему Эд Томас, еще шире растягивая в ухмылке рот, еще больше багровея лицом и жадно глотая воздух. – Мы это делаем для пострадавшего в первую голову, верно, Рут?

Она благодушно тряхнула головой:

– Такая дичь!

Он тоже тряхнул головой, в точности как жена, крякнул, довольный.

– Ну что ж, разные люди поступают по-разному, – сказал патер, по-видимому, им в оправдание. Он сложил на коленях мягкие ладони, в раскосых глазах светилось недостижимое превосходство кошачьего божества.

Эстелл улыбнулась и сказала, прощая патера:

– Конечно, вы совершенно правильно заметили, отец, жизнь так хрупка. Вот только что мы были счастливы и на диво здоровы, и дети наши все были в порядке, и мы не ждали от жизни ничего худого, и вдруг один какой-нибудь кошмарный несчастный случай, и мы видим, какова она жизнь на самом деле, и жмемся один к другому, охваченные страхом.

– Слушайте, слушайте! – весело крикнул доктор Фелпс, видно, хотел обратить ее слова в шутку. Все рассмеялись, поняв его замысел. Но смех прозвучал и замер, и в комнате стало неестественно тихо, весь дом затаился, старый и бестелесный, как пожелтелые кружевные занавеси на окнах, зыбкий, как тени от камина, и немой, как могила, – только из спальни доносилось пение валторны и флейты. Эстелл повернула голову, заслушалась. Дети играют, как настоящие музыканты, подумалось ей. В здешних краях музыка с каждым поколением достигает все больших высот. Ее Теренс учится в Вильямстауне у Андрэ Шпейера, который много лет играл за первым пультом с Дмитрием Митропулосом – у нее есть его пластинки, и один раз она была на концерте, когда он выступал с Беннингтонским симфоническим оркестром. Его игра пробирала до костей, плотная и верная, как золотая чаша, полная воздуха и света, как любовь воспаряющая! Когда он начинал играть, казалось, будто один из инструментов в оркестре вдруг ожил, поднялся, окрыленный. Ее Теренс, может быть, тоже когда-нибудь будет так играть. Он и теперь, в свои шестнадцать лет, прекрасно владеет инструментом. Но все дети в здешних краях, поправилась мысленно Эстелл, словно кто-нибудь мог подслушать ее мысли и обидеться, – все дети в наши дни могут учиться у первоклассных учителей, у музыкантов из Олбенского, Беркширского или даже из Вермонтского оркестров. Зачем стране так много хороших музыкантов? А летом еще устраивают музыкальные лагеря и съезды по соседству отсюда: в Тэнглвуде, Кинхейвене, Интерлокене, Марльборо.

У нее защемило сердце, она не сразу поняла почему. Ну да, конечно, она вспомнила, как они слушали с Феррисом пластинки на своем проигрывателе и музыка возносилась над ними, как арка готического окна. Они присутствовали на мессе в соборе Парижской богоматери, когда были во Франции. Вышли после службы – час поздний, Сена течет плавно, играя отражением огней, как чистый, светлый хор. Теперь бы Эстелл не узнала Парижа, так ей рассказывали. И Париж тоже не узнал бы Эстелл Моулдс Паркс.

Внезапно, врасплох подкатило неприятное воспоминание: Феррис швырнул в Сену сигарету, и Эстелл страшно разозлилась. И это все, больше ничего не было? Она от злости слова выговорить не могла. Может быть, он что-то сказал? Оскорбил ее, заставил ревновать? А у Ферриса лицо стало цвета слоновой кости – он и вообще был бледный – и верхняя губа вздернулась, словно в оскале. Так они и шли, будто два смертельных врага, – в полной тишине, только шаги отдаются гулко, как в подземелье. Какие же они были дураки! Какие дети! Над собором Парижской богоматери высилась огромная ночь, грозная и пустая, как взгляд химеры – свирепого глазастого чудища, которое пожирает маленького зверька, а он пожирает его. Шум и свет на паперти, где шла торговля сувенирами, и живыми птицами, и фруктами, и святыми мощами, казались удаленными и мрачными – балаганное видение ада. Эстелл вспомнила освещенные шпили собора в угольно-черном небе и представила себе, как идет вдоль набережной над Сеной одна-одинешенька.

Очнувшись, она с удивлением услышала, как Рут декламирует, будто в ответ на ее мысли:

Ибо мы как на поле ночного сраженья, Среди выстрелов, ран и смятенья, Где столкнулись вслепую полки.

Да, сказала себе Эстелл. Она, подобно старому королю, как его там зовут, верила, что в жизни не может быть ничего худого. Она и раньше была счастлива – или так ей казалось, – но тут явился Феррис, красивый и преуспевающий, и она могла ездить с ним во Францию и Германию, в Японию и Мексику, и оказалось, что мир ослепителен и благословен и, самое главное – если они будут верны друг другу, – не страшен. Она вспомнила, как шла по огромному синтоистскому храму в Киото. Внутри почти никого не было. Их японский друг, профессор Кайоко Кодама, ученый, с которым Феррис познакомился в Йеле, тихим, робким голосом рассказывал им о синтоизме: что в нем есть легенды, но нет теологии (теперь это любимая религия молодежи), что во время молитвы бьют в ладоши, чтобы привлечь внимание божества, но в действительности, как он считал, идея тут другая, гораздо глубже и древнее, что-то такое, связанное с электромагнетическими силами, со старинными теориями работы организма, дошедшими до нас, например, в иглоукалывании. Профессор Кодама со слезами на глазах говорил о щедрости американского народа к побежденным японцам. Он не мог тогда знать (Эстелл вспомнила возмущенную речь Салли Эббот), не мог знать, как не по-дружески поступят американцы со своими союзниками во Вьетнаме. «Он очень хрупок, этот мир, – говорил профессор Кодама, – стоит чуть потревожить сон божества...» Он снял очки и, кротко улыбаясь, опять вытер слезы. И только вот сию минуту Эстелл пришло в голову, что он, должно быть, имел в виду какое-то свое личное горе. Профессор Кодама! – мысленно крикнула она, сочувствуя ему, но и моля о помощи, как путеводного духа. Вдруг она поняла, что валторна с флейтой в соседней комнате больше не играют, замолчали, наверное, уж минут десять назад. Из кухни вошла Вирджиния, держа поднос с печеными яблоками.

– Смотрите-ка! – крикнул доктор Фелпс. – Во славу пресвятой Вирджинии! – И приветственно поднял чашку, расплескивая какао. Все засмеялись и тоже подняли чашки, крича «ура!», и Эстелл вместе со всеми, хотя мысли ее были далеко. Она сознавала, что мальчики ушли на кухню и кричат оттуда пронзительными голосами, а Девитт им отвечает; что собака подобострастно засеменила навстречу Вирджинии, вымаливая себе подачку с желтого пластикового подноса, – но на самом деле она вспоминала кадры из кинофильма, который смотрела с Феррисом в Японии, про летчиков-камикадзе, совсем еще юных благочестивых буддистов. Вспоминала, как прекрасно они улыбались и махали рукой в кожаной перчатке, а потом поднимались в воздух на заре, чтобы умереть за императора и за все, что они любили в этом трагическом, хрупком мире. На шее у них развевались белые шарфы. «Стоит чуть потревожить сон божества...» Салли и Горас Эббот спасли ей жизнь, когда умер Феррис. Если сказать вслух, получится глупо, но это правда. Неплохо было бы сейчас, когда она стала мудрее, поговорить с молодым профессором Кодамой.

Принимая из рук Вирджинии белое фарфоровое блюдце с трещинкой, Эстелл на мгновение встретилась с ней взглядом. И сразу же опустила глаза на коричневое горячее яблоко с пастилой наверху и блестящую серебряную ложечку рядом. «Ах, Вирджиния!» – только проговорила она и потянула блюдце к себе, вдыхая яблочный аромат. Какой-то миг печеное яблоко и желтые от никотина пальцы Вирджинии, еще придерживающие блюдце, заполняли все ее поле зрения, были для нее – весь мир.

 

8

ПРОПОВЕДЬ ПЕРЕД ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ

Лейн Уокер, проходя наверху мимо старухиной двери, сказал:

– Миссис Эббот, пойдемте, помогите нам вырезать тыквенные рожи.

– Преподобный Уокер, – почти робко отозвалась старуха, – вы верите в духов?

– Ну в некотором роде да, – ответил он. – Во-первых, верю в Святого Духа. – С улыбкой, выражающей не насмешку, а удовольствие от игры, он жестом картежника, кидающего карту, выбросил руку с вытянутым для счета указательным пальцем.

Старуха из-за закрытой двери сказала, и голос ее прозвучал ближе:

– По-моему, я видела духа.

– Что ж, сейчас для него самое время, – сказал он и, приподняв руку, задумался, какого еще он мог бы назвать ей духа, в которого верит и может засчитать вторым. – Потому-то и надо понаставить побольше тыквенных чучел. Духи все и разбегутся.

Он подмигнул Льюису Хиксу, который соскребал краску с двери чулана рядом со спальней Салли Эббот. Льюис чуть слышно хмыкнул и облизнул губы: со священниками он чувствовал себя неловко, а этот тем более сумасшедший – так по крайней мере считал Льюис.

– Вы думаете, я шучу, а я говорю серьезно, преподобный, – сказала Салли Эббот.

Он по ее голосу отлично понял, что она говорит серьезно. Но на дворе, пыхтя и отдуваясь, как дракон, гудел сильный ветер, дрожали окна и что-то время от времени ударяло в стену дома – тут не так-то легко принимать с должной серьезностью страхи Салли Эббот.

– Тем более надо спешить понарезать тыквенных рож. – Он сразу же спохватился, что сказал что-то недостаточно доброе, и захотел поправиться: – Вот что. Вы отоприте дверь, я войду, и мы с вами об этом подробно поговорим.

Минутное молчание. Потом Салли Эббот ответила:

– Нет, это было бы неправильно. Я знаю, вам всем это кажется пустяком...

– Напротив. Оттого-то мы и съехались. – И добавил, хотя сразу же понял, что поторопился напрасно: – Мы должны разобраться в этом как разумные люди, а не как бешеные обезьяны.

Опять стало тихо. Потом отдалившийся голос Салли произнес:

– Я лично не считаю себя бешеной обезьяной.

Льюис посмотрел на него так, словно и он, как родственник, чувствует себя оскорбленным.

– Я вовсе не то хотел сказать. – Лейн Уокер пожал плечами. – Прошу меня простить. Я ведь не то имел в виду. – Он беспомощно улыбнулся Льюису. Льюис в ответ только повел плечом, вежливо, но не примиренно, и возобновил работу.

– Можете не извиняться, – гордо произнесла Салли из глубины комнаты. – Мой брат Джеймс придерживается точно такого же мнения. Женщины вообще не люди, они не далеко ушли от животных предков.

– Миссис Эббот, – просительно произнес пастор и простер руки к двери, – ведь вы же не думаете, что я... – Его природный оптимизм быстро иссякал, на Льюиса Хикса он теперь намеренно не смотрел. Два противника сразу – это чересчур.

– Кто как считает, – холодно и снисходительно произнесла Салли Эббот. – Каждый должен держаться своих мнений.

Несмотря на то, что Лейн Уокер был небольшого роста и благодушен по природе, один из избранных, как сказал бы Жан Кальвин – утром, едва раскрыв глаза, разбуженный к жизни первыми же шорохами дня (птицами, своей шумной троицей детишек, женой, спозаранку начинающей уроки верховой езды), он сразу вскакивал с постели, горя нетерпением тут же взяться за тысячу неотложных дел: сколько книг надо прочитать и писем отправить, сколько навестить прихожан и составить проповедей (сочинение проповедей было его любимым занятием, и он делал это мастерски), – но все же и он перед лицом неизбежности умел признать себя побежденным.

– Миссис Эббот, – сказал он, – начнем сначала. – И любезным, приветливым тоном начал: – Мы с мальчиками вырезаем тыквенные фонари, миссис Эббот. Не согласитесь ли вы нам помочь?

– Обезьяны не умеют вырезать фонари, – отозвалась старуха.

С протянутой в знак доброй воли рукой он еще подождал за дверью, потом обратил круглое лицо к Льюису Хиксу – тот стоял к нему спиной и, как ни разгоралось внизу всеобщее веселье, как ни выл, как ни налетал ночной ветер снаружи, знай себе работал скребком, сдирая старую краску. Маленький пастор округлил и без того круглые голубые глаза, словно вдруг вспомнил что-то, быть может, что он сказочное существо, и потеребил двумя пальцами редкую, кудельками, как у гнома, бородку. Повернувшись снова к двери, он немного театрально, озорно запрокинул голову и выставил смешную плоскую ступню, будто отрешился от смертных людей с их неурядицами, но готов, так и быть, если человечество захочет внять, дать ему на прощание последний ценный совет.

– Миссис Эббот, – торжественно произнес он, – вы несправедливы к обезьянам.

Салли только хмыкнула за дверью. По правде сказать, она была озадачена и просто не нашлась, что ответить.

– Вы, по-видимому, думаете, как и многие, что люди произошли от обезьян и сохранили в той или иной степени их черты. Но на самом деле это не так. Обезьяны произошли от людей.

Скребок Льюиса Хикса на минуту остановился и тут же снова задвигался, как заводной. Но по затылку Льюиса было видно, что он слушает во все уши.

– Хорошо известно, – напыщенно продолжал Лейн Уокер, постепенно впадая в проповеднический тон, но пока еще не всерьез, пока еще это было веселое подражание, – хорошо известно, что предки человека, с одной стороны, и обезьяны – с другой, разделились более тридцати пяти миллионов лет назад. Тем не менее легко доказать, что человек от обезьян не произошел. Правильнее будет утверждать, напротив, что обезьяны ведут свое происхождение от предков человека. Разница эта принципиальная, имеющая большое моральное значение. Человек примитивно организован, обезьяны, человекообразные и мартышки всякие, узко специализированы. У нас, например, самые примитивные зубы среди всех двуногих без перьев, если не считать «Платонова человека», как Диоген именует ощипанную птицу. Мы не обзавелись великолепными грозными клыками, как у шимпанзе или гориллы, и их огромными, как ножи, резцами. Они нам оказались не нужны. По-видимому, мы уже научились рубить камнями и отпугивать врагов палками. – Он заложил руки за спину и, нагнувшись к двери, продолжал вполголоса, словно делясь с дверью доверительными сведениями: – Или взять руки и ноги. Несколько миллионов лет назад у гиббонов были руки и ноги равной длины, примерно как у нас теперь. Но потом у обезьян – особенно у гиббонов – развились длинные руки и короткие ноги, чтобы удобнее было качаться на ветках деревьев. А нам это не понадобилось. Мы к этому времени уже отважились спуститься с деревьев и с помощью дубин и камней и своих хитрых маленьких голов храбро завоевывали новые жизненные пространства. Не думайте, что я все это выдумал, миссис Эббот. Это все данные палеонтологии – прочтите хотя бы Бьорна Куртена. Если люди ищут в науке моральный урок, следует разобраться сначала в том, что говорит наука.

Скребок Льюиса Хикса опять смолк, на этот раз и голова его немного повернулась. Он бросил взгляд на маленького пастора. И если он ожидал увидеть на лице того строгое выражение под стать этим строгим речам, то был, вероятно, горько разочарован: Лейн Уокер ухмылялся во весь рот.

Салли Эббот начала было что-то говорить – опять про духов, – но передумала и замолчала. Пастор, все так же заложив руки за спину, отвернулся от ее двери и пошел к лестнице, дойдя, сделал поворот кругом и зашагал обратно – Льюис Хикс следил за ним с недоумением, – прошагал мимо комнаты Салли Эббот, снова повернулся на месте и опять двинулся к лестнице, – ну просто тигр, мечущийся в клетке.

– Каков же, – произнес он, по-ораторски подняв в воздух правую руку и шевеля пальцами, – каков же настоящий урок, который можно почерпнуть из рассмотрения эволюции? То есть чему она нас учит, если речь идет о социальном угнетении вообще и о роли женщины в частности?

Тут Льюис Хикс окончательно опустил руку со скребком, отвернулся от своей работы и стал слушать.

Пастор, не обращая на него внимания, кивнул, будто вопрос этот задал не он сам, а кто-то другой.

– Хороший вопрос, – сказал он, не сбавляя шага. – Во-первых, надо учесть, что естественный отбор все еще является действенным фактором человеческой эволюции. Естественный отбор через дифференциальное вымирание сейчас играет не менее, если не более важную роль, чем когда-либо прежде. Взглянем на драматическую историю краснокожего, белого и черного человека.

Пока пастор развивал свою мысль, увлекаясь все больше и больше, наверх поднялся Девитт. Пастор даже не взглянул на него, поглощенный рассуждениями, с которыми он обращался к запертой двери. Девитт ухмыльнулся, кивнул Льюису Хиксу, потер сбоку нос – такая у него была привычка, – зашел в ванную и запер за собой дверь.

– Когда в Америку прибыл белый человек, – продолжал Лейн Уокер, – естественный отбор чуть было совсем не извел на земле краснокожего. Печень североамериканского индейца не знала воздействия алкоголя. Вино, сидр, мед, пульке, саке, виски были известны на планете почти повсеместно многие сотни лет, и, хотя они смертельный яд, образовалась панхроматическая человеческая раса, способная воспринимать радости алкоголя и при этом не гибнуть. А индеец – нет! Его печень и мозг безумствовали и содрогались, и, если он даже и способен был совладать с этим феноменом психологически, все равно бихевиористически он был беспомощен. «Исчезающий американец» исчез, держа виски в одной руке и ружье в другой, и благодаря виски правая рука, как говорится в Писании, не знала, что делает левая, и так он и утонул в оловянной кружке, только пятки сверкнули. Можете почитать в книгах по истории: не кавалерия Соединенных Штатов побила непобедимых апашей, это сделал обозный фургон! Огненная водица! Однако пути господни неисповедимы. Краснокожий, умирая, отомстил: одной рукой, не ведавшей, что она делает, он успел подарить белому табак!

Дверь ванной распахнулась, как раз когда преподобный Уокер, расхаживая из стороны в сторону, подходил к ней; он успел отскочить, рассеянно поклонился Девитту, повернулся на одном каблуке и пошел обратно. Девитт, рослый, сутулый, начал было спускаться по лестнице, но на первой же ступеньке остановился, держась рукой за стойку, и со смущенной широкой улыбкой на рыжем, веснушчатом лице прислушался.

– Американские индейцы, – пастор поднял указательный палец, – курили табак сотни лет. У них выработались необходимые для этого легкие, и химические процессы в организме, и социальные установления. Белые же люди – а также и черные и азиаты, – не имея такой защиты, вскоре столкнулись с тем (и сталкиваются сейчас), что каждого десятого из их числа уносит рак легких, сердечные болезни и бог весть что еще. Тут можно было бы привести для сравнения – но я не буду, – что происходит, когда опиум, гашиш и прочее – вещества, относительно безобидные на Востоке, – обретают популярность среди молодых американцев. Тем, у кого достанет ума, и твердости, и душевного благополучия, чтобы противостоять этим всесильным ядам, отравляющим тело, и отвергнуть их все полностью или же пользоваться ими умеренно, – именно этим людям и предстоит переделать будущий мир, воздействуя на него самым прямым образом: им будет принадлежать единственная здоровая линия в генофонде.

Он сделал остановку – в речи и в хождении – и выпрямился.

– Теперь возьмем самый интересный генетический случай – черного!

– Неужто он интереснее, чем бедный мексиканец? – с притворным негодованием воскликнул, поднимаясь по лестнице, Рейф Хернандес.

– Вы опоздали, – вскидывая руку, как полисмен на перекрестке, провозгласил Лейн Уокер. – И, как прибывшие с опозданием, не имеете никаких прав. Поэтому я лишаю вас слова.

Патер ткнул себя в грудь и, сделав страшные глаза, возразил:

– Я? Да я тут раньше Колумба!

– В таком случае вам даруется одно-единственное право: можете идти и помочиться.

Патер довольно рассмеялся, отвесил ему поясной поклон и в притворной спешке ринулся в ванную.

– Ну, знаете ли, преподобный! – произнесла Салли Эббот, но слышно было, что она не столько возмущена, сколько удивлена.

– Итак, мы говорили, – продолжал он, краснея, – про черных. – Тут он оборвал свою речь и, пригнувшись к двери, заметил: – Вопрос этот очень серьезный, сами понимаете. Не тема для домашнего балагана. Мы говорили о том, какой моральный урок можно извлечь из науки, этого серьезнейшего человеческого поприща, уступающего, пожалуй, одной только королеве Теологии. Прошу вашего полного внимания. – Не оборачиваясь, он махнул рукой в сторону ванной, откуда доносились некие звуки.

– Тс-с-с! – грозно приказал Лейн Уокер. Но звуки не прекратились.

– Черный, – снова начал он и замолчал, заведя глаза к потолку и словно выглядывая там кого-то. Льюис Хикс тоже посмотрел вверх, но тут же опустил голову.

А пастор, спохватившись, продолжал:

– С генетической точки зрения одной из самых поразительных черт у представителей черной расы являются серповидные клетки. В минувшие времена, как вы знаете, одна четверть всего негритянского населения вымирала от анемии в результате серповидного разрушения кровяных телец, одна четверть вообще не имела серповидных клеток и вымирала в Центральной Африке от малярии, а оставшаяся половина была здорова и брала на себя продолжение рода. Довольно неэкономно, если считать на человеческие жизни, но система работала. Теперь посмотрим, что же получается, когда угроза малярии пропадает, поскольку дело обстоит именно так, ведь теперь малярию лечат. – Он помолчал, пригнувшись к двери, словно ждал от нее ответа, и, словно получив ответ, воскликнул: – Совершенно верно! – Он снова заходил по коридору. – Так называемый «плохой ген» начинает пропадать. За каких-нибудь несколько поколений – вы только подумайте! – черная раса начала терять свой особенный, больше уже не нужный, но все еще иногда смертельный ген. Короче говоря, ненужные приспособления имеют тенденцию исчезать. Хотя полностью не исчезают никогда – обстоятельство важное, мы к нему еще вернемся. Далее. В настоящее время у ученых есть все основания надеяться, что серповидная анемия будет побеждена, подобно тому как уже ныне найдены методы исцеления других наследственных болезней и недочетов. Диабетики, скажем, могут теперь благодаря инсулину жить нормальной жизнью; близорукость компенсируют очки; глухие могут пользоваться слуховыми аппаратами. Иными словами, мы опять отключили естественный отбор, изобретя орудия. Какой же моральный урок следует из этого удивительного обстоятельства? – Он посмотрел прямо на Льюиса. Он почти указывал на него пальцем. – Только давайте поймем как следует, о чем идет речь. Всякий раз, когда мы изобретаем новое орудие, от колеса до экстракта витамина С, мы тем самым уклоняемся от телесной эволюции. Чем совершеннее здание, тем прихотливее и неприспособленнее его обитатели.

Льюис виновато потеребил ус. На другом конце коридора приоткрылась дверь ванной, высунул голову патер, огляделся. Потом вышел, на ходу проверяя, хорошо ли застегнуты брюки, поправил манжеты, сложил ладони, будто на молитве, и встал, улыбаясь, выжидая. На него даже не посмотрели.

– Моральный урок тот, братья и сестры, – произнес пастор – он был совершенно поглощен собственными рассуждениями и даже не замечал, что по лестнице, поддерживаемая Вирджинией Хикс и доктором Фелпсом, подымается Эстелл Паркс («Что это здесь? – одышливо спрашивает Эстелл. – Мы, кажется, что-то пропустили? Да он проповедь говорит!» – И глаза ее зажглись), – моральный урок тот, что передовые сегодня могут завтра стать отсталыми, а отсталые вдруг оказаться впереди, или, выражаясь словами великого религиозного поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, «безостановочен труд Природы». Мы, самые примитивные из приматов, оказались победителями наших более совершенных братьев. Благодаря странному дару обходить сложности – благодаря раздутым мозгам, владению орудиями и нашей атавистической злобе – мы теперь запираем их в клетки и вживляем им в головы пластины для нашего развлечения и образования! Учтите, кстати, ту важную роль, которую до сих пор играет в нашем прогрессе злоба. Если бы решающими критериями были ум и чуткость, этой планетой правили бы киты! А как же, спросите вы меня, проблема полов? – ибо, будучи животными хитрыми, вы помните, о чем я вначале обещал говорить.

– Проблема полов? – переспросила Эстелл на пороге ванной. Вирджиния подняла палец к губам и замахала на нее. Эстелл переступила порог, закрыла за собой дверь.

– Друзья мои, – говорил пастор, – у всех животных, практикующих разделение труда, как это уже много столетий происходит среди особей нашего рода – я подразумеваю единый, единственный и неделимый род человеческий, – самки, как правило, мелких размеров, быстры на ногу и быстры умом и к тому же очень эмоциональны, а самцы по большей части крупные, немного тугодумы (вспомним самцов гориллы, орангутана), поскольку в сельских трудах и на войне, не говоря уж об охоте, определенные преимущества тупость дает – прошу прощения у джентльменов. Какой самец, если он мало-мальски сообразителен, поддастся на уловки хитрой маленькой самки, заставляющей его таскать каменные глыбы и класть стену для укрытия ее детенышей? Какой хитроумный Одиссей встанет, точно крепостная башня, против троянцев, тупо защищая свое генетическое наследие, как это сделал исполин и тугодум Аякс? – По лицу Уокера скользнула растерянность, вероятно просто показная. – Хотя, впрочем, род Одиссея тоже продолжился, Одиссей в отличие от Аякса, покуролесив по белу свету, в конце концов вернулся к жене. Гм-гм.

Он поджал губы, потянул себя за бородку, густые вразлет брови опустились на самые глаза. Прихожане с интересом слушали. В коридоре набилось столько народу, что ему стало негде расхаживать. В углу лестничной площадки стоял Девитт, рядом с ним Вирджиния и доктор Фелпс, на ступеньках оба мальчика с выпотрошенными тыквами в руках, ближе к ванной Льюис Хикс и патер Хернандес, за запертой дверью Салли Эббот, и еще была Эстелл Паркс, она как раз выходила из ванной комнаты, опираясь на две палки.

А пастор поднял палец и улыбнулся, делая вид, что вдруг нашел путь к разгадке этой истории с Аяксом и Одиссеем.

– Посмотрим с другой стороны, – сказал он. – Что примитивнее: широкий набор возможностей в икс-хромосоме или широкий набор возможностей в игрек-хромосоме? В те времена, когда оружием неандертальцев была дубина, а наши предки пользовались копьями и дротиками, череп, толстостенный, как хоккейный шлем, представлял собой ценное преимущество неандертальца, воюющего с неандертальцем, а для Homo sapiens, который должен был уклоняться от копья своего собрата, гораздо ценней был череп легкий, быстро поворачивающийся в стороны и свободно раздвигающийся, чтобы вместить больше мозгов. Но времена меняются, льды заставляют человека сняться с насиженных мест. С каким изумлением, должно быть, разглядывал могучий, бесстрашный неандерталец первого встретившегося ему легковесного, подвижного Homo sapiens. «Уф-ф!» – печально произнес этот Аякс среди людей, когда его исполинское, как танк, тело легко пронзил летучий дротик, и, виновато махнув на прощание рукой небесам, этот огромный зверь сошел со сцены.

Итак, времена меняются – таков первый урок в нашем учебнике, в первой книге Господа, в «Книге Природы», как назвал ее Фома Аквинский. Сегодня каменные глыбы легко перетаскивает ловкое маленькое существо, умеющее нажимать кнопки, особям с самыми быстрыми реакциями покоряются фортепиано, пишущая машинка и турбореактивный самолет. «Ага! – скажете вы. – Он проповедует матриархат». Но нет. Как мы видели на примере серповидных клеток, даже когда свойства выходят из употребления, Природа скрупулезно хранит все запчасти. Мы несем в себе, в своем генетическом потенциале, все, что имеем со времен, когда плавали рыбами в Девонском море. Всякий мужчина – отчасти и женщина, всякая женщина имеет и мужские свойства, всякая примесь к генофонду – на благо! Естественный отбор в этом постоянно развивающемся мире не делает мелочных различий между передовым и отсталым. Одним словом...

Пастор величественно вскинул правую руку и опять обратился к двери, за которой стояла Салли Эббот:

– Одним словом, миссис Эббот, обезьяны, во всяком случае самые примитивные обезьяны, вполне могут вырезать – и вырезают – тыквенные фонари!

С этими словами он обернулся к своим слушателям, столпившимся в коридоре и на лестнице, поклонился, приветливо улыбнулся и произнес:

– Аминь.

– Amen, amen, – произнес и мексиканский патер и начертал в воздухе знак. Жест его был плавнее, чем полет бабочки в солнечном луче, и, благосклонно улыбаясь, жирный, как будда, и легкий, как воздушный шар, он произнес нараспев: – Ite, missa est. – И потом, уже другим голосом: – Deo gratias!

– Благослови вас бог, преподобный! – раздался голос Салли Эббот из-за двери, и слышно было, что она глубоко растрогана. – Да исчезнут с лица земли все эти ужасные предрассудки!

– Стало быть, вы выйдете из своей комнаты? – торжествуя, спросил Лейн Уокер.

– Нет, конечно, – ответила она. – С какой стати?

Снизу послышался голос Эда Томаса:

– Эге, вон они, оказывается, где все! Выходит, я прозевал что-то интересное?

 

9

Пока его двоюродная бабка Эстелл вспоминала собор Парижской богоматери, Теренс Паркс стоял в комнате старика и крутил в руках свою валторну, вытряхивая слюну. Он был очень застенчивый юноша, застенчивее свет не видывал, может быть, еще застенчивее даже, чем девочка, которая сидела напротив на старой, продавленной кровати и обеими руками держала у себя на коленях флейту. Она, Марджи Фелпс, не отрываясь глядела в пол, и прямые серебристо-белокурые волосы, мягкие как лен, свешивались у нее по обе стороны головы. Лицо ее выражало серьезность, но и готовность к улыбке – стоило бы ему только захотеть. Одета она была в буро-зеленое платье, длинное и (хотя этого он знать не мог) дорогое, на ногах полосатые носки-гольф и модные тупоносые туфли. Что же до Теренса, то у него волосы были каштановые и ниже уха завивались, на носу очки, без которых он был совершенно беспомощен, а подбородок маленький. У него не было – так он сам, во всяком случае, считал – ни единой выигрышной черты, даже чувства юмора. Поэтому одевался он с неизменной тщательностью: рубахи темно-синие, всегда аккуратно заправленные, черные брюки, черные ботинки, ремень. Он вставил назад, мундштук и взглянул на Марджи. Он уже давно был горячо и мучительно в нее влюблен, хотя, понятно, не говорил об этом ни ей и никому другому. Он жил со своей тайной мукой, как единственный марсианин на свете. Марджи будто знала, когда он на нее взглянет, и точно в это же мгновение подняла глаза. И сразу же оба, залившись краской, уставились в пол.

Теренс бережно положил валторну на стул и подошел к окну над изножьем кровати. Выглянул: на воле разбушевался ветер, волоча по небу большие облака – это стая волков, сверкая серебряными зубами, гналась за луной и вот пожрала ее, повергнув большой пекан, и сарай, и весь задний двор в темноту. Он услышал как будто бы металлический лязг открываемых и закрываемых ворот.

– Дождь еще не пошел? – почти беззвучно спросила Марджи.

Она робко подошла к нему, Теренс подвинулся, и они встали рядом.

Ее рука на подоконнике была бела до голубизны. Как ему хотелось сейчас дотронуться до нее. В большой комнате у них за спиной, за полуоткрытой дверью, слышался смех и разговор взрослых, и Девитт Томас, пощипывая струны гитары, по-прежнему пел. Слов было не разобрать. Он опять посмотрел на ее руку, потом сбоку на ее лицо, потом поскорее снова в ночь за окно.

– Мне страшно, когда идет дождь, – сказала она. Она почти не повернула головы, но он почувствовал, что она на него смотрит.

Снова появилась луна, черные облака неслись мимо, словно увлекаемые наводнением. Теренс будто нечаянно положил руку на подоконник рядом с ее рукой. Прислушался, не войдет ли кто, только теперь вдруг испуганно сообразив, что слева дверь ведет к черному ходу и можно было бы выйти незаметно от всех. Через двор медленно, как во сне, проплыло что-то белое.

– Что это такое? – вздрогнув, спросила она и положила руку поверх его руки. Голова ее склонилась, и сквозь бурю, бушевавшую у него в груди, он уловил запах ее волос.

– Наверно, мешок из-под удобрения.

– Что? – переспросила она.

Он повторил, на этот раз не так беззвучно. Она не отнимала руку, хотя прикосновение было такое легкое, чуть что – улетит. Мысли его вихрились, сердце бешено колотилось. Он прижался лбом к стеклу, притворяясь, будто следит за полетом белого призрака. И снова ощутил запах ее волос и ее дыхание – теплый яблочный дух.

Что до внучки доктора Фелпса Марджи, то сердце у нее в груди громко бухало, голова кружилась; она боялась упасть в обморок. Школьная подруга Дженнифер уже давно сообщила ей, что Терри Паркс в нее влюблен, и она сразу поверила, хотя это казалось чудом. Когда он играл на своей валторне в школьном или городском оркестре, у нее делалась гусиная кожа, а когда в квинтете их партии перекликались, она краснела. Сегодня, когда он оказался у Пейджей, это было как подтверждение чуда, и когда взрослые предложили им поиграть дуэты и выслали в другую комнату, чтобы музыка не мешала им разговаривать...

Новое облако, еще больше прежних, заглатывало луну. Вой ветра вызывал у нее и страх, и восторг. На дворе четко вырисовывалось здание амбара. То, белое, что летало по двору – мешок из-под удобрений, это верно, – повисло теперь на заборе и стало серым, как кость, безжизненным.

Он пошевелил пальцами, взял ее руку в свою. Она чуть не задохнулась. Кажется, кто-то идет?

– Ребятишки, хотите печеных яблок? – спросила с порога Вирджиния.

Они разжали руки и торопливо обернулись, перепуганные и смущенные.

– Я поставлю тут на тумбочке, – сказала Вирджиния с улыбкой. Она, должно быть, ничего не заметила. – Вы такую красивую музыку играете вдвоем, – сказала она, опять улыбнулась и махнула им сигаретой.

Ни он ни она ничего не ответили. У них кружились головы. Оба с улыбкой смотрели в пол. Вирджиния ушла.

Что-то с силой ударилось в стену, наверное, ветром обломало ветку, но стекла не посыпались, дом не заходил ходуном, вообще ничего не случилось. Они посмеялись собственным страхам. И так, смеясь, подошли к тумбочке.

– М-м-м, печеные яблочки, – тихо протянула Марджи. Она взяла одно блюдце и чинно села на край кровати, очи долу. Теренс подошел и сел рядом.

– Послушаем ветер, – сказал он. Ночь выла и гудела, как сбесившийся оркестр, дисгармоничный, бессмысленный и грозный, но Марджи было хорошо и впервые в жизни нисколько не страшно – разве только немного, потому что он рядом. Она будто ненароком положила руку на покрывало. В соседней комнате разговаривали, смеялись. Потом сверху слышен был какой-то спор. Она, улыбаясь, посмотрела на Теренса. Он тоже улыбнулся и осторожно, бережно накрыл ее руку своей.

 

10

Вирджиния курила и составляла в раковину посуду. Гости в комнате разбирали пальто, и при мысли, что они сейчас уедут, а отца все нет, у нее от тревоги перехватывало дыхание. Наверное, из-за этой тревоги ей вспомнился Ричард. Она вообще часто думала о нем, хотя его пятнадцать лет как не было в живых. Всякое горе, и неприятность, и забота приводили ей на ум его, и это было странно, потому что он вовсе не был в жизни таким уж мучеником, а если и был – ведь вот он покончил с собой, – то она об этом прежде не подозревала. Он был просто как святой, вроде Льюиса. Она улыбнулась и чуть-чуть покраснела, вспомнив, как он один раз застал их. Они заглянули к нему, дом был открыт, а Ричард куда-то отлучился – ей было лет восемнадцать, – и они решили посидеть на кушетке, подождать его. Сели рядом, и где одно, там другое – так у них с Льюисом тогда обстояли дела, – словом, когда брат вошел, а они и не слышали, как он подъехал, они лежали на кушетке, а Ричард сначала в полутьме их и не заметил, а потом увидел, весь залился краской, будто это он сам провинился. «Здорово», – говорит, и шасть в кухню. Они лежат, смех их разбирает, что тут будешь делать? Хотели было улизнуть потихоньку. И не то чтобы боялись, что он будет на них кричать – Ричард ни на кого в жизни голоса не повысил, только один раз на тетку Салли, когда она что-то такое сказала про их мать. Ну, они привели себя в порядок – да, ей как раз стукнуло восемнадцать, потому что Ричарду было двадцать пять, последний год его жизни, – и вышли к нему на кухню. Он сидит со стаканом виски, читает газету. Поглядел на них, улыбнулся. «А я и не знал, – говорит, – что вы помолвлены. Хотите выпить?»

– Мама, мне хочется пить, – сказал Дикки у нее под боком. Так и не очнувшись от своих дум, Вирджиния взяла с сушилки только что вымытую чашку, налила в нее холодной воды и протянула ребенку.

– Что надо сказать?

– Спасибо, – ответил он и поднес чашку ко рту. Сделал один глоток, остальное выплеснул. Она вздохнула.

Ей вспомнилось, как один раз – ей было тогда лет пять – Ричард вздумал напугать ее пчелой. Он-то знал, что это трутень, не жалится, он был меньше и темнее обычных пчел – отец разрешал Ричарду возиться с ульями, – но она думала, что ужалит, и, понятно, испугалась. Завизжала, заголосила, а Ричард переполошился, схватил ее за руку. «Ты что, Джинни! Это же трутень, он не ужалит!» – чтобы только отец не услышал. Посадил трутня ей на локоть: «Вот видишь? Видишь?» И тут из-за коровника, широкоплечий и грозный, с молочным шлангом в руке, – отец. «О господи», – только охнул Ричард и сразу в слезы. А она тогда не поняла, что из-за нее он опять вышел виноват. Он постоянно оказывался виноват, хотя и не делал ничего дурного; отец почему-то придирался к нему всю жизнь.

«Так», – сказал отец. «Это трутень», – начал было Ричард и замолчал. Она видела его перед собой, как сейчас: долговязый, нескладный двенадцатилетний мальчик волосы золотятся на солнце, лицо багровое от досады и стыда – его еще не ударили, а он уже плачет. Все ее детство отец, кажется, бил его чуть не каждый день. «Виселица по нем плачет», – говорил отец и пускал в ход ремень, или палку, или молочный шланг. Она теперь знала, что так злило отца в Ричарде. Он был робок – в точности как и сам отец в детстве, по словам тетки Салли: боялся коров, лошадей, даже петухов; боялся незнакомых людей; боялся холода и грома; боялся духов и кошмаров; боялся в первую голову, что кто-нибудь из них умрет или что отец помешается, как один их сосед, и перестреляет их всех из ружья. Может быть, если бы отец это понял...

Но у брата было удивительное чувство юмора, даже по отношению к себе. Он знал, что он трус, и обращал это в шутку. Если он вздрагивал из-за чего-нибудь, то уж прямо чуть не подпрыгивал и всем лицом выражал комический ужас, так что и не поймешь, вправду ли он испугался или валяет дурака; а когда просил у матери ключи от машины – у их доброй, ласковой матери, которую даже мыши не боялись, – то весь съеживался и прятал голову, будто от страха, что она его сейчас ударит, и она смеялась и ловила его руки. Один раз он нарядился в ужасный маскарадный костюм: нацепил бороду и длинные седые волосы – белый лошадиный хвост, надел долгополое черное пальто, в котором ходил дядя Айра, безумный брат отца, а в руках – топор, вымазанный красной краской. И когда перед маскарадом зашел показаться матери и увидел себя в зеркале, то сам прямо вздрогнул. Даже отец и тот все-таки ему улыбнулся, но сказал только одно: «Смотри не забудь потом вычистить топор!» Потрясающий человек ее отец! Рассказать – не поверят. А ведь все это не со зла. Что бы там ни думали дядя Горас и тетя Салли, но мама-то понимала правду: «Он любит этого мальчика больше жизни. Оттого так и бесится».

Джинни посмотрела на часы. Где все-таки он так долго пропадает?

– Ну, Джинни, – сказал у нее за спиной доктор Фелпс, – нам, пожалуй, пора сматывать удочки.

Джинни, вздохнув, потянулась за полотенцем и вытерла руки.

 

11

Когда Эд Томас собрался наверх, в ванную, все уже дружно спускались по лестнице ему навстречу, и ему пришлось посторониться. У Саллиной двери стоял Льюис Хикс и соскребал старую краску.

– А-а, Льюис, – сказал Эд, – ты что же не спустился с остальными? – Он ткнул через плечо обрубком большого пальца. – Эдак ты всю вечеринку пропустишь, приятель. Теперь уже гости скоро расходиться начнут, это я тебе точно могу сказать. Ступай повеселись, пока не поздно.

– Да мне вот тут нужно с дверьми управиться, – ответил Льюис, минуту поразмыслив. – Гости – не гости, а уж раз приехал, так не хочется бросать на полдороге.

– Вот это разговор, друг! – похвалил Эд Томас и рассмеялся. – Скажи-ка, а что у вас тут было? – Он опять ткнул через плечо обрубком большого пальца.

– Толковали про женщин и обезьян.

– Шутили, стало быть? – спросил Эд, сощурившись и приоткрыв рот.

– Да нет, – не прекращая работы, отозвался Льюис.

Эд Томас наклонил голову, прищелкнул языком.

– Про женщин и обезьян, – повторил он. – Надо же. Он вошел в ванную и, пока мочился, чувствуя, как в груди становится пусто и звонко, будто от страха, и боль, примериваясь, выглядывает наружу февральским хорьком, о чем-то крепко задумался. Потом застегнул брюки, вымыл руки и лицо, оглядел себя в овальном зеркале – на линялой рабочей рубахе, как всегда, не хватает пуговиц, послетали, и верхняя и нижняя, под нажимом могучего брюха, но все равно он парень хоть куда, как говорит его жена Рут (волосы белее сахара, щеки и нос багровые), – и вышел обратно в коридор.

– Ей-богу, Льюис, ты работник, каких мало!

– Благодарю вас, мистер Томас, – ответил Льюис. – Я всегда стараюсь как могу.

– Вот именно. Я и заметил. В наши дни хорошего работника поди сыщи.

Льюис кивнул, обчищая скребок от налипших хлопьев старой краски:

– Это верно. Поневоле задумаешься: почему так? Гордости, что ли, у людей больше нету?

– Ни малейшей гордости. Позор, да и только. – Валлиец запрокинул голову и, сцепив под брюхом пальцы, поинтересовался: – Эта стена у дома Пег Эллис, что возле церкви в Старом Беннингтоне, – твоя работа?

– Да, я клал. Нынче летом, – ответил Льюис. И добавил, извиняясь: – По книжке пришлось работать. Каменная кладка для меня дело непривычное.

Эд Томас восхищенно покачал головой. И осторожно, как рыбак, у которого клюнуло, сделал следующий шаг. Опершись на перила лестницы, он стал разглядывать ошкуренную дверь в ванную. Нигде ни задоринки, ни пятнышка старой краски. У других на такую работу ушел бы не один день. Но только не у Льюиса, это Эд сразу понял, когда увидел, как тот орудует скребком.

– У тебя, я думаю, работы всегда по горло, у такого-то работника?

Льюис опять кивнул, но добавил:

– Миллионером с нее не станешь, я так думаю. – Он переминался с ноги на ногу, в опущенной руке праздно болтался скребок. Льюис вообще не умел бездельничать, особенно если что-то его беспокоило. Тесть уехал куда-то и до сих пор не вернулся. А время, по его карманным часам, – двадцать пять минут двенадцатого. Гости внизу, как слышно, уже расходятся. Многие, спускаясь после проповеди, попрощались с Льюисом.

Эд Томас ткнул пальцем Льюису в грудь. И взглянул ему в глаза – сначала в голубой, потом в карий.

– Думаю тебя напрямик спросить, Льюис. Хочешь работать у меня?

– У вас, мистер Томас? – Льюис смущенно улыбнулся и провел указательным пальцем левой руки по краю Саллиной двери. Надо уговорить ее, чтобы открыла, мелькнуло у него в голове, а то туда не пролезешь скребком. Поднял палец, испачканный пылью, и негромко, будто обращаясь к своему пальцу, ответил: – Нет, сэр, пожалуй, я не смогу.

Эд Томас приоткрыл рот. Не обязательно от удивления. Он вообще часто забывал закрыть рот.

– Это почему же?

– Да вот много дел у меня на очереди, – ответил Льюис. – Не могу же я подвести своих заказчиков. – Он снова заработал скребком. В дальнейшие объяснения он пускаться не собирался. Известно было, что Эд Томас не любит раскошеливаться. Старается по возможности вообще не заплатить. Оно, может, и понятно. У фермера жизнь нелегкая в наши дни. Но лучше держаться от таких подальше. Льюис прислушался к голосам из кухни. Уже прощаются, определил он. Эду Томасу тоже пора, сделал бы одолжение. Он опять повел скребком по филенке. Лезвие наткнулось на что-то – старый гвоздь. Вынул из кармана складной нож.

Но Эд стоял твердо, привалился к перилам, губы поджал, дышит часто, брови свел. И вдруг выпалил:

– Я не просто на поденку тебя приглашаю, Льюис. Хочу, чтобы ты у меня был человеком номер один.

Он сунул руку в нагрудный карман, вынул сигару, начал уже сдирать целлофановую обертку, но потом, видно вспомнив что-то неприятное, только покачал головой и так и оставил сигару в целлофане.

– Предложение заманчивое, не спорю, – сказал Льюис. – Только какой из меня фермер. Я в городе вырос. – Он улыбнулся.

– Кой черт, да я бы тебе объяснил, что надо делать, Льюис. Ты еще молодой. И вот что еще я тебе скажу: в молочном хозяйстве самый ценный человек – это чтоб был мастер на все руки: электрик, плотник, каменщик, водопроводчик, ветеринар, счетовод.

Льюис покачал головой.

– Меня коровы кусают, мистер Томас.

– Глупости, – фыркнул Эд Томас. – Коровы не кусаются. Боднуть она может, копытом заехать, а чтобы укусить, такого, сколько живу на свете, никогда не видел.

– А меня вот кусали. И именно коровы. Стоит мне подойти, и она меня обязательно укусит.

– Ну так я научу тебя, как с ними обращаться. Ты ее ударь промеж ноздрей.

Льюис покачал головой.

– Я ценю ваше предложение, мистер Томас. Да только все равно, спасибо, нет, сэр. А что же сын ваш?

– Не потянет, – деловито ответил Эд. – Чолли ферму на дух не выносит. И мальцы его то же самое. Хотя они, когда приедут к деду в гости, глядишь, и помогут кое в чем, особенно Девитт. Ну, а мой-то, Чолли, он и в гости приедет, а все равно не поможет, если правду тебе сказать. У него же хорошая служба в Бостоне, охота ему была штиблеты марать. – Он засмеялся. – Чолли какую работу любит? Газончик подстричь, цыплят на угольях для гостей изжарить. А ты, Льюис, ты же вермонтец. Ты бы небось помер от такой жизни.

– Оно, может, и так, – согласился Льюис. – Но все равно, я – как Чолли. Тоже не фермер.

– Ты же еще не пробовал.

Льюис вдруг оскалился, как те тыквенные рожи, что вырезают ребята. Эд Томас в эту минуту был как две капли похож на того типа, который продал ему старый «шевроле».

– Я и цианистого калия еще не пробовал.

Валлиец рассмеялся. Видно, понял, что Льюис не просто так отнекивается. Он оторвался от перил.

– Ладно, ты, однако, подумай еще. – Сделал два шага по ступеням, держась левой рукой за стойку. В двери ванной и Саллиной комнаты вдруг звучно ударил порыв сквозняка – буря на дворе разыгрывалась все больше с каждой минутой, – и Эд остановился, будто это дребезжание дверей было обращено к нему лично, задрал голову и сказал Льюису: – По правде сказать, ты мне уж очень бы нужен, Льюис. Надо мне кончать с этой фермой, иначе мне каюк. – Лицо его было серьезно, румянец гуще обычного. Он ткнул себя в грудь сигарой в целлофановой обертке. – Моторчик барахлит. Доктор Фелпс тебе скажет. – Улыбнулся рассеянно, тряхнул головой. – Полдня проработаю – и, понимаешь, чтоб ему, приходится идти домой ложиться. Словом, так: работа по хозяйству – мешки ворочать, канавы вычищать, – все это мне больше не под силу. Доктор меня спрашивает: «У вас боли в груди, Эд?» – «Нет, сэр, – говорю, – просто неприятное ощущение». – «И насколько же неприятное»? – «Ну, – я говорю, – болью я бы это не назвал». А док Фелпс посмотрел на меня и говорит: «Люди по-разному понимают, что такое боль, Эд». – «Как я понимаю боль, док, это когда тебя прямо с кресла подбрасывает». – «Ну так я назову ваше неприятное ощущение болью, Эд. И вот что я вам скажу, – говорит, – придет зима, и вы тогда это ваше кресло сможете вовсе выбросить». Так оно в точности и выходит. На дворе еще только октябрь, а проклятущий мотор сидеть мне не дает. Если я не брошу работу на ферме, значит, мне конец, это точно. – И улыбнулся смущенно: вот ведь получается неудобство какое.

Льюис прикусил губу, лицо его напряглось.

– Ну, а работники ваши, Эд?

Тот покачал головой:

– Куда им. Сам знаешь, кого приходится нанимать.

Они не глядели в глаза друг другу.

– Можно ее продать, – сказал Льюис.

Старый валлиец поглядел вниз, под лестницу.

– Угу. Это можно. – И медленно закивал головой.

Льюис тронул его за рукав:

– Мы еще об этом потолкуем, Эд.

Эд Томас вскинул голову, встретился взглядом с этими странными – один голубой, другой карий – глазами, кивнул. И, машинально взмахнув незажженной сигарой, тяжело опираясь на перила, с привычной ухмылкой зашагал вниз.

 

12

– Совершенства не бывает! – провозгласила Рут Томас. На кухонном столе перед нею ухмылялись две только что вырезанные тыквенные рожи, зубы как пилы, глаза раскосые, пустые, зияют чернотой. Рут свирепо ткнула длинным пальцем в грудь Дикки. Он со смехом попятился поближе к Роджеру. – Вы слышали стихи про опоссума? – спросила она мальчиков. Лицо у нее было веселое, под глазами темные мешки. Мальчики отрицательно мотнули головами, хотя Роджер, ее внук, тысячу раз их слышал.

– Да, да, Рут, – радостно подхватила Эстелл. – Прочитай-ка нам про опоссума!

Рут выпрямилась во весь свой гренадерский рост, заслонив стоявшего у нее за спиной и смущенно улыбающегося Девитта, и, слегка подражая в манере ораторам прошлого века, стала декламировать перед собравшимися:

ОПОССУМ

Однажды Бог, чтобы как-то себя занять, Произвел на свет Опоссума. Это было что-то Вроде ответа: удастся ли создать Такое, что не лезло бы ни в какие ворота? Когда Бог закончил работу, он Посмотрел и усмехнулся: «Ну и страшон!» Сам не зная почему, Бог Опоссума любил И не расставался с ним. А век проходил за веком. Динозавры вымерли, или в птиц превратил Их ход эволюции; уже пахло человеком. Но Опоссум прошел через все невзгоды, Так же как пауки и прочие уроды. Говорит ему Сын: «Твой Опоссум, Отец, – Злодей. Он цыплят убивает зверски. Времена теперь другие. Пора наконец Покончить с этим анахронизмом мерзким». Бог промолвил: «Справедливость права во все века». И шепнул Опоссуму: «Затаись пока».

Слушатели от души хохотали, как всякий раз, когда декламировала Рут Томас. И как всегда, потребовали от нее еще стихов. Рут Томас была явление в искусстве особое, уже почти исчезнувшее на земле: «деревенский чтец» – так назвал это в своей книге профессор Вильям Лайонс Фелпс, учитель Эстелл Паркс, «эквивалент исполнителю народных песен». Они черпают свой репертуар где придется, наши деревенские чтецы, из календарей, альманахов, реклам, из провинциальных газет и альбомов своих тетушек, а бывает, что и из устаревших школьных учебников или из завалявшегося номера «Сатердей ивнинг пост». Случается, конечно, что деревенский чтец и сам сочинит стишок-другой, но этому обстоятельству его аудитория не придает особого значения, так что он обычно свое творчество не афиширует. Некоторые стихи в репертуаре деревенских чтецов хрестоматийны, их исполняют все, и принадлежат они перу таких известных поэтов, как Юджин Филд или Генри Уодсворт Лонгфелло, к которым, как пишет профессор Фелпс, «литературная публика относится с презрением – и, быть может, напрасно, приходит нам в голову, когда мы слушаем деревенских чтецов».

Рут Томас, во всяком случае по мнению Эстелл, умела декламировать стихи, как мало кто в наше упадочное время. Правда, она любила строить гримасы – выпучит глаза, сложит губы бантиком – и читать на разные голоса от разных персонажей, и в этом сказывалось дурное влияние театральщины, бродвейских постановок. Но все равно, читала она превосходно и сегодня имела почти такой же успех, как и в прежние времена.

«Самое полноценное воздействие оказывает такое искусство, – пишет профессор Фелпс, – которое принимается, как оно есть, а до качества его никому дела нет, – искусство умеренно хорошее, без надрывной претензии на величие, которая только плодит несостоявшиеся шедевры и подрывает достоинство просто хороших произведений, наполняя мир обломками и гулом вавилонского многоязычия». Эти слова Эстелл часто цитировала ученикам и один раз привела даже на школьном педагогическом совете, забыла уже, по какому поводу. Она и теперь, через столько лет, стоило ей услышать чтение Рут, неизменно вспоминала Вильяма Лайонса Фелпса. Вспоминала с готовностью, даже, может быть, нарочно вызывала в памяти его образ. Так было слушать приятнее.

– Прочтите еще, – попросила Вирджиния. – Про кошку и собаку прочтите.

– Ага, хороший стишок, – сказал внук Томасов Девитт и покраснел как маков цвет.

– «Кошка и Собака»! – объявила Рут Томас.

Лейн Уокер подтолкнул локтем своего друга-мексиканца:

– Вы послушайте, послушайте.

– Прислушайтесь внимательно, – одновременно с ним порекомендовал доктор Фелпс. – Превосходная вещь.

Рут выпрямилась – но тут же вышла из роли, чтобы сообщить:

– Я это один раз читала в Маккулоховском центре. Джон Маккулох слышал где-то, не помню где, как я читала, и пригласил меня устроить вроде вечер поэзии. – Она злорадно засмеялась. – Он мне потом сказал: «Такие стихи я на слух не воспринимаю».

Все развеселились. Внучка доктора Фелпса улыбнулась внучатому племяннику Эстелл, который стоял с нею рядом, и оба покраснели. («Ага», – сказала себе Эстелл.)

А Рут опять выпрямилась, набрала полную грудь воздуха:

КОШКА И СОБАКА

Кошка, она животное такое: У огня помурлычет и на улицу сбежит. Нрав у нее то домашний, то звериный, Она за крайности, против середины. Так и человек всю жизнь лишен покоя, Он Истин боится, но Дьявол в нем сидит. Собака – нам друг отнюдь не по случайности, Она за середину, против крайностей.

Рут кончила. Все молчали. Потом Эд Томас, краснолицый и тучный, наполовину в шутку подтвердил:

– Точно. Мне тоже требуется глазами почитать.

– Миссис Томас, – еле слышно попросила юная Марджи Фелпс, – прочитайте про медведя.

– Про медведя, про медведя! – весело подхватили все.

Без всякой причины по лицу Рут Томас заструились слезы, но она объявила: «Медведь!» – и вскинула голову еще величественнее, чем раньше.

Эстелл прошептала, тревожно разглядывая лицо подруги:

– Слушай, слушай, Льюис. Это прелесть.

МЕДВЕДЬ

Если спросят: «Хотите медведя?» – в ответ Поклонись и скажи: «Нет».

Вдруг оказалось, что уже очень поздно. Это уже и раньше заметили, оттого и столпились в кухне одетые, но теперь вдруг все сразу осознали, что подошел последний срок. Вирджиния Хикс почувствовала, что очень волнуется: отца до сих пор нет! Но она ничего не могла сделать – только разве закурить еще одну сигарету, втянуть дым через запекшееся горло в запекшиеся легкие и бросить взгляд на Льюиса, но и он ничем не мог ей помочь, хотя, она знала, тревожился тоже. Если с отцом произошел несчастный случай, им позвонят из полиции или из больницы – если, понятно, его найдут. Она представила себе такие несчастные случаи, когда все происходит бесшумно, никто и не услышит: пикап, оскальзываясь, беззвучно скатывается с дороги в овраг или, тихо перекувырнувшись через ограждение серпантина, проваливается с горы вниз.

– Ну-с, – сердечно говорит доктор Фелпс, – спасибо вам, я лично провел чудесный вечер. И моя Марджи, если не ошибаюсь, тоже. – Он подмигнул, и девочка залилась краской. – Пошли, пора, птичка, – позвал он ее, такой смешной, краснолицый, на шее намотан кругами длинный зеленый шарф, и конец болтается за спиной – похоже на смешного человечка с поздравительной рождественской открытки.

Марджи что-то шепнула Теренсу – может быть, просто «до свидания» – и пошла за дедом.

– Двинемся и мы, ребята, – обратился Эд Томас к внукам. Внуки были готовы. Тогда он обнял за плечи Рут и повел к двери.

– Льюис, мой мальчик, – бросил он через плечо словно бы невзначай, – не забудь, ладно?

– Да, сэр, – ответил Льюис; он помогал Эстелл подняться со стула.

– Не навещайте нас, навестим мы вас! – со смехом пропел Эд Томас.

Доктор Фелпс распахнул дверь, и сразу же, оттолкнув его, со двора в кухню бешеным конем ворвался ветер.

– Господи Иисусе! – вскрикнул доктор.

Ветер ли тут повлиял или что-то более темное, но все вдруг примолкли, застыли, словно возглас старого доктора был и в самом деле молитвой.

– Зима на носу, – только и сказал Льюис Хикс. Остальные молчали.

– А ну убирайся, проказник! – в шутку приказала Рут Томас ветру. – Успеешь нарезвиться в праздники.

Но никто не засмеялся. Она стояла на пороге, высоко закинув голову, величавая, похожая на друида.

В наступившем молчании откуда-то из-под горы, не далее чем в полумиле от них, раздался словно бы взрыв бомбы.

– Что это? – шепотом спросила Эстелл.

Вирджиния, каменея лицом, опустила ладонь на плечо Дикки.

– Кто-то, похоже, не управился с поворотом, – сказал Льюис в темноту ночи.

Оба священника уже бежали через двор к своей машине.

Салли Эббот у себя в комнате не услышала взрыва – или, если и услышала, не обратила внимания. Она только заметила, что в доме стало тихо, всего несколько голосов доносилось еще из кухни. Разобрать, кто это и что они говорят, она не могла. Постояла, вслушиваясь, у двери, потом, когда стали отъезжать машины, подошла поглядеть в окно.

– Удирают со всех ног, – вслух сказала она.

Вернулась к двери, прислушалась: теперь говорили еще тише, совсем не слышно. Салли уселась на краю кровати. На душе у нее было тревожно, руки-ноги дрожали – из-за ветра, наверное, как он воет! Посмотрела на часы: первый час!

Надо заснуть, она это понимала. Но о сне не могло быть и речи. Взгляд ее упал на книжонку в бумажном переплете, и, поколебавшись, Салли взяла ее в руки. Открыла на том месте, где кончила читать. Но на раскрытой странице ей с прежней отчетливостью увиделся тот незваный призрачный гость, который тогда стоял у почтового ящика. Она с трудом подняла на кровать ноги и откинулась на спину; надо было только поправить подушку. Достать до подушки было нелегко, но она справилась, опустила на мягкое голову и, держа перед собой книжку, закрыла глаза. И снова ей привиделся тот призрак, но уже не так отчетливо, теперь с ним смешался голос Лейна Уокера и ощущение полного коридора народу, и, главное, неловкость от того, что мексиканец мог принять ее за расистку. Она открыла глаза – все в комнате стало вдруг четким и твердым, все встало на свои места. Салли заглянула в книжку и сама не заметила, как сразу же опять погрузилась в чтение.

11

ИСКУССТВО И СВОБОДА

В восемнадцати милях от мексиканского побережья из лона тихоокеанских вод вставал Утес Погибших Душ, подобный то ли темному полуразрушенному природному замку, то ли чернотрубному заводу, остатку некой погибшей цивилизации. На дальнем подступе к нему прямо в море торчал одинокий зеленоватый каменный столб наподобие сталагмита – знак гостеприимства, статуя Свободы без факела и без лица. Остров густо топорщился растительностью, однако с пролысинами, словно шелудивый зверь. Растительность вся была бурая или серая, бесплодная, безымянная: здесь неприглядный, скрюченный кактус, там непроходимый колючий кустарник, в котором скрывались страшные обрывы, скелеты рептилий, старые консервные банки.

– Уголок не очень живописный, – признал Сантисилья, – но вполне подходящий для раздумий. Здесь ничто не отвлекает разум, если, понятно, вы обеспечены провизией. Ничто не смущает духа в том смысле, о каком писал Спиноза.

– Спиноза? – вежливо переспросила Джейн, глядя на него поверх очков.

Сантисилья протянул было к ней руку, но передумал и не стал ее трогать.

– Спиноза пишет, что человек, если он голодный или рассерженный, не свободен в своих рассуждениях. Мудрым может быть только свободный.

– А-а, вот что, – сказала Джейн. Она сдвинула на затылок свою сине-бело-красную кепочку, просунула руку под локоть Питеру Вагнеру и посмотрела на небо, будто хотела запомнить его навсегда. Они приближались к входу в черный туннель.

– Идеальное место, чтобы прочистить мозги, – продолжал Сантисилья. – Вспоминаешь Патмос, где было написано «Откровение» святого Иоанна. – Он улыбнулся удрученно. – Мы никогда не используем эту возможность.

– Ну, вы-то ее используете, – возразила Джейн.

– Разве что, может быть, на этот раз.

Вдруг ее задранное кверху лицо выразило изумление.

– Смотрите! – крикнула она и ткнула пальцем в небо.

Сантисилья, сделав руку козырьком, взглянул наверх, но ничего не увидел.

– Что там?

– Не знаю, может, показалось, – помолчав, сказала она и тревожно улыбнулась.

– А что это было? – настаивал Сантисилья.

Она покачала головой.

Темнота скрыла их лица: начался туннель.

Скованные одной цепью, «Воинственный» и «Необузданный» продирались по узкому крытому протоку, зазор между бортами и каменными стенами в отдельных местах был не более фута. Питер Вагнер с помощью своих товарищей маневрировал при свете факела, ориентируясь на эхо, медленно, трудно, и вдруг туннель кончился широким подземным озером. Прихватив лишь самое необходимое, они кое-как, цепляясь пальцами рук и ног, выкарабкались через тесный колодец, напоминающий заброшенную шахту, на высокую, залитую солнцем площадку, где имелась прозрачная пресная вода, купоросно-зеленая и довольно отталкивающая. Джейн держала Питера Вагнера под руку с одной стороны, безмолвный индеец – с другой. В полной тишине слышалось только тихое недовольное похрюкивание пернатых, питающихся ящерицами. Воздух был теплый и сахаристый.

Питер Вагнер уселся на камень, подперев кулаками подбородок, вперив глаза в никуда. Он не сознавал, что во всех своих потребностях зависел теперь от Джейн и от индейца. Ум его бездействовал: удар, нанесенный Сантисильей, причинил ему сотрясение мозга, и три последующих дня выпали из его сознания, как камни, хотя в любую данную секунду он мог с успехом выполнить все, что ему велели. Но провал в памяти – единственное, что он отчетливо сознавал, – действовал раздражающе.

– Удобное место для раздумий, – промямлил он туманно. – Мы все должны хорошенько подумать.

Джейн взяла его руку и поцеловала.

Проходили часы. Джейн время от времени поглядывала на Питера Вагнера с состраданием, впрочем не большим, чем прежде. Она писала письма – своего рода маленькие произведения искусства – мамочке и дяде Фреду. «Мы причалили в прелестной бухточке на мексиканском побережье, совсем не загаженном туристами». Но сколько она ни поглядывала на Питера Вагнера, он оставался недвижен. Недвижен был и индеец, торчавший, точно каменная скала, у него за спиной. Лютер Сантисилья стоял ниже у ручья, в своей белой рубахе с галстуком, в темных очках, и курил. Просто табак. Сигару. Танцор валялся в тени под скалой, с ног до головы покрытый ящерицами, и улыбался во сне. Он потерял память. И мистер Ангел тоже. Мистер Ангел сидел среди черных камней у ручья, не замечая сновавших по нему ящериц, и учил одну рябенькую ящерку карабкаться вверх по палочке. Мистер Нуль, если не спал где-нибудь, очевидно, стоял дозором на вершине скального выступа под названием Бастион. Что же до капитана Кулака, то он весь день сидел, натягивая свои путы, жуя кляп и вращая в бешенстве глазами. Бедный капитан Кулак, думала Джейн. По словам Танцора, его должны были судить как военного преступника.

Ожидание становилось просто невыносимо, во всяком случае для мужчин. В этих поездках ожидание было хуже всего. Всякий раз, как они сюда приезжали, капитан Кулак – или вот теперь Сантисилья – отправлялся на материк и заключал сделку, а после этого они все сидели и ждали, ждали, ждали, пока в одну прекрасную ночь не приплывут мексиканцы, и тогда оставалось только набить трюм «Необузданного» и выйти до зари в открытое море. Господи, хоть бы уж это произошло сегодня ночью, думала она.

Она опять покосилась на Питера Вагнера. Жалко, что она так плохо помнит ту ночь любви. А он, интересно, помнит или нет? Он потом еще несколько раз дотрагивался до нее, как-то даже обнял и поцеловал, но все это было не то. Правда, он почти все время был в оцепенении. Но так или иначе, рядом с ним она чувствовала себя голодной, обманутой и немного даже злой. А черт, до чего же ей сейчас хочется любви. Она отложила перо, чтобы раскурить сигарету с зельем. И сразу же травка вернула ей спокойствие, здравый смысл. Ах, какой же у него печальный вид! Он напомнил ей дядю Фреда в ту ночь, когда ему пришлось перестрелять всех уток. А правда ли это? – вдруг подумалось ей. Правда ли, что он перестрелял уток, или это она сама придумала, наврала спьяну в какой-нибудь сан-францисской кофейне?

Питер Вагнер вдруг на минуту очнулся от оцепенения, помотал головой и потер пальцами глаза. Индеец настороженно поднял голову. Питер Вагнер проговорил настойчиво, беспокойно: «Мы должны все выяснить» – и кивнул. А раз кивнув, закивал снова и снова, как заводной. Джейн прикусила губу и принялась опять строчить письмо:

«Дорогая мамочка! Ты бы знала, как мне одиноко и страшно. Я влюбилась, а у него мания самоубийства. Он уже несколько раз пытался покончить с собой».

Она смяла лист и начала новый:

«Дорогая мамочка, дорогой, дорогой дядя Фред! Я безумно счастлива! Как мне передать...»

Подошел, спотыкаясь, мистер Ангел, держа перед собой палочку, на которой сидела ящерка. Он был страшно горд, словно укротитель динозавра.

– Блеск, – сказала Джейн.

Мистер Ангел кивнул. Он взглянул на Питера Вагнера, и улыбка медленно сползла с его лица.

Джейн вздохнула:

– Он слишком много думает.

И сразу же сама засомневалась. Он ведь сейчас вообще не думал. Просто хлопал глазами и морщил брови, пытаясь сообразить, что к чему. У нее вдруг отчего-то закружилась голова. Правильно сказал Сантисилья и Питер Вагнер вслед за ним: им надо посидеть здесь и подумать, покуда есть свободное время. Хорошенько во всем разобраться. Но когда она попробовала подумать, в голове у нее только возник равнинный пейзаж в штате Небраска: плато с мельницами. Вспомнилось, как по небу бегут черные тучи, блещут молнии, мельницы белеют, будто кости на равнине, дядя Фред бьется с брезентовым пологом и кричит ей: «Джейн! Загони лошадей!» Прямо на них движется огромное облако пыли, позади него – черный дождь. Небеса содрогаются от грома. Лошади в бешеной скачке колесом носятся вокруг нее; она знает, что верный пес надрывается лаем, загоняя лошадей в распахнутые ворота, но ей ничего не слышно. Она бежит, груди больно бьются у нее под рубахой, горло саднит от крика и от трудного свистящего дыхания. В этот краткий миг жизнь была полна смысла и значения. На пороге кухни стояла мать и била в сковородку деревянной ложкой, а ветер обдувал на ней серо-бурые грубые одежды, выставляя напоказ каждый изгиб фигуры. Когда последняя лошадь вбежала в конюшню, а по пятам за ней и верный пес, Джейн на слабеющих ногах ухватилась за тяжелые створки ворот и закрыла их в борьбе с ветром. Прислонилась, обессилев, к мощным горбылям, вся дрожа с головы до ног и судорожно глотая воздух, а потом, услышав, как дождь заревел, забарабанил по железной кровле, побежала вдоль бесчисленных стойл и дальше через золотую, светлую лужайку туда, где под навесом, протянув руки, точно в эстафетном беге, ее ждал дядя Фред. Он втянул ее в дверь, она кубарем скатилась вниз по лестнице, а он затворил тяжелую дверь и заложил засов. Внизу ее ждала мать, уперев в кулаки подбородок, с выражением восторга на лице. Лампочка под потолком вдруг мигнула и погасла, они втроем стояли в сыром, мрачном погребе, поддерживая друг друга, и вдруг, все трое одновременно, расхохотались. Дождь хлестал по крыше, яростно выл ветер, а они стояли в обнимку, как победители.

– И все мы так, – медленно выговорил мистер Ангел, соловея от зелья, – слишком много думаем. – Он тронул ее за руку, потом бережно положил на землю палочку и вернул свободу ящерке, а сам растянулся у ног Джейн. Взяв у нее спички, он опять раскурил трубку, набрал полные легкие дыма и задержал дыхание. Им слышно было похрюкивание птиц, вокруг по камням метались окрыленные тени. Так они просидели почти в полной неподвижности, лишь попыхивая трубками, покуда тени совсем не исчезли и западная скальная стена выступила черным силуэтом на фоне багровых красок неба. Сантисилья сидел под скалой и удил рыбку. Мистер Ангел лег навзничь и смежил глаза. Джейн опустила легкую ладонь ему на живот и с улыбкой разглядывала его подбородки.

– Ты, наверное, удивляешься, как это такой человек, как я, и занимается этим делом, – сказал мистер Ангел.

Питер Вагнер повернул голову и посмотрел на него, и Джейн заметила, что мысль Ангела ему отчасти доступна. Она заметила, что он смотрит на ее руку у мистера Ангела на животе, и даже почувствовала минутную неловкость, однако решила руку не убирать. Лучше всего, подумала она, быть честной до конца. Ей нравится курить травку? Нравится. И нравится держать руку на животе у мистера Ангела.

– Я вырос в типично мелкобуржуазной среде, – рассказывал мистер Ангел. – У меня даже была, можно сказать, недурная работа. В сыскном агентстве. Охранником. Сторожить заводы, музеи. Но потом пошли детишки. А это меняет дело, можешь мне поверить. Я получал вполне приличное жалованье, но когда смотришь на родных детей и представляешь себе, чего бы они могли достигнуть, будь у них чуть побольше возможностей... Конечно, многие живут одним настоящим, я знаю. Но мыслящему человеку это трудно. Что есть настоящее, собственно говоря? Едва только оно наступает, как уже становится прошлым. Нет, жить надо во имя будущего.

Мистер Ангел глубокомысленно закивал с закрытыми глазами, поднес ко рту трубку и еще раз затянулся.

– Настоящий момент – это для животных тварей, – пробормотал он. – Жизнь – ничто. Только будущее важно. Ради детей я способен на все.

Питер Вагнер поднял голову. Круги под глазами делали его похожим на енота. Выше правого уха у него была огромная багровая шишка над проломленной костью.

– Когда вы их последний раз видели? – спросил он.

Мускулы живота у мистера Ангела заходили, напряглись под ладонью Джейн.

– Понимаю, понимаю, – ответил он. – Сам об этом думал.

Питер Вагнер кинул взгляд на Джейн, потом покосился на индейца – тот сидел отвернувшись и глядел во тьму, Питер Вагнер посмотрел на его поднятые колени и большие вялые ладони, потом перевел взгляд вниз и вздрогнул, увидев на собственном ботинке ящериц, которые бросились врассыпную, когда он шевельнул ногой. Он потер себе ладонями виски, чтобы увеличить приток крови и побудить к работе мозг. Джейн видела, как, прикоснувшись к больному месту, он поморщился. Потом он снова поднял голову и посмотрел сначала на ее руку, а потом на высокое, пустое небо, в котором ей нынче утром показалось на минуту, будто она видит НЛО. У нее и теперь при одном воспоминании пробежали мурашки по затылку. Питер Вагнер потянулся куда-то к ногам индейца, и, когда поднял руку, в ней была бутылка с джином. Отвинтив крышку, глотнул теплого неразбавленного джина, замер на миг – и заговорил, медленно и витиевато, как раньше говорил мистер Ангел. Джейн не спеша, чтобы успели разбежаться ящерицы, откинулась на спину и закрыла глаза.

Он говорил:

– Когда я был маленький, меня иногда возили в гости к одному человеку по имени дядя Мортон. Он тоже занимался сахарной свеклой, как и отец, но не имел ни гроша за душой. За это я им восхищался, но он в конце концов сошел с ума – написал книгу о великом негритянско-еврейском заговоре. Там, где он жил, в штате Нью-Йорк, чуть южнее озера Эри, зимой бывают страшные бураны с морозом градусов под сорок. Налетит такой буран, дороги заметет, дворы засыплет слоем снега футов в десять-пятнадцать толщиной. – Он приложился к бутылке. – Кого непогода застала в пути, так и застрянут на шоссе; пока муниципальные спасатели до них доберутся, может пройти несколько суток. А у дяди Мортона был трактор с такой самодельной железной штуковиной спереди, вроде снегового плуга. Вот он сделает, что там ему в тот день нужно по работе, и скорее заводит трактор и принимается за расчистку. Расчистит свой двор, потом улицу перед домом, потом на соседские дворы и улицы переходит и в конце концов выбирается на магистральное шоссе и начинает работать на нем, потому что там наверняка люди застряли и могут замерзнуть до смерти. Помню, снег летит, будто ледяная мельчайшая пыль – я, бывало, ездил с ним на подножке, – впереди в пяти шагах ничего не видно, вдруг только знакомое дерево проступит на минуту черным силуэтом, по ним и ориентировались. Дядя весь закутан, на человека непохож, на нем пальто, а поверх три комбинезона, толстые шерстяные рукавицы, шляпа и шарф закрывают лицо. Я – то же самое. Отыщем машину, и этот безумный человек спускается на землю, будто марсианин, расчищает лопатой снег, распахивает дверцу машины, ну, люди вылезают, как деревянные куклы, лиц не видно, и давай его обнимать и благодарить или, наоборот, орут на него, ругаются, что так долго. Мне, наверное, лет двенадцать было. Сквозь воющий ветер и вихрь белой пыли они бредут к трактору, забираются рядом со мной на подножку и сзади на тяговый брус, теснятся, безликие... Мы их отвозили в какой-нибудь дом – и снова на шоссе. А шоссе длинное, до всех не доберешься, и ни одна живая душа не поможет, один только мой безумный дядя. «Может, пойдешь погреешься?» – кричит он мне, когда рядом оказывается дом. Я трясу головой, хотя промерз страшно, лица не чувствую. Мне казалось, что я принимаю участие в замечательном, очень важном и героическом деле. И мы пашем дальше, и трактор оглушительно воет в белой пустыне. А дядя, закутанный как клоун, то соскочит с трактора, то опять влезет, то лопатой орудует, то рычаги переключает. Он мне напоминал клоунов в цирке, когда они подражают акробатам. Такое впечатление, что они вообще не люди, а набиты тряпками и соломой, понимаете? – ни чувств у них нет, ни мыслей. Ха-ха. Бог его знает, кому подражал мой дядя. Стемнеет, есть хочется, а он все не унимается. Одному человеку всех не спасти, и он это понимал. Должны были выйти на тракторах еще люди. Тогда бы управились. Но никто не выезжал на помощь. На кой им это надо? Они платят налоги для такого случая. Сидят себе по домам. Что они могут, рядовые граждане? Не силачи и не сумасшедшие, как мой дядя Морт. И не герои. Ведь это жизнью рисковать, а во имя чего? Может, безумцу, как мой дядя Морт, которому место на скамье подсудимых... Но я забежал вперед.

Питер Вагнер замолчал, глядя перед собой заледенелыми глазами. Сантисилья подошел от ручья с уловом – несколько рыбин, черных, с какими-то белыми загогулинами, смотреть противно, – и сидел на корточках в двух шагах от Питера Вагнера. Слушал. Мистер Ангел уснул под рукой Джейн. Мистер Нуль все еще был на вахте – наверно, спал без задних ног.

Питер Вагнер продолжал:

– Однажды вечером мы раскапывали особенно сильные заносы. Где-то впереди должен был быть пешеходный мостик. Дядя работал весь день. Вдруг удар! Раздался скрежет, звон битого стекла, колеса забуксовали, трактор наклонился. Я увидел, как дядя нажимает ногой на сцепление, а рукой в теплой рукавице дергает рычаг. Трактор выровнялся и встал. Перед нами в свете фар, в белом клубящемся пламени метели, была машина с пробитой, вдавленной дверцей. За двер-. цей темнота, а вокруг все залито неестественно ярким светом. А еще через минуту снег под вдавленной дверцей окрасился кровью. Вижу, дядя идет туда, широко и неловко раскинув руки, чтобы не упасть, – уморительный, как клоун или медведь в сиянии цирковых огней.

Питер замолчал. Остальные тоже молчали. Он по-прежнему время от времени прикладывался к бутылке, хотя неразбавленный джин, наверно, обжигал ему рот, а мозг – тем более. Иногда он передавал бутылку индейцу. И морщил рот: то ли вкус был отвратительный, то ли собственный рассказ ему был неприятен.

Он говорил:

– Одно к одному, куда ни кинь. Мы не приспособлены к этой жизни. Мы движемся по ней, как антиматерия, чуть только контакт – и взрыв.

Джейн взглянула на Танцора. Оказывается, он не спит. Наоборот, смотрит. Звезды в вышине были как острые ледяные иголочки. Сама не отдавая себе в том отчета, она обшаривала небо довольно внимательным взглядом, высматривая тот объект.

Питер Вагнер говорил (теперь он тер себе лоб над переносицей и бутылки в руках у него уже не было, ее взял индеец):

– Я прочел всякие книги – поэзия, антропология, религия, естествознание, – я прочел книг больше, чем любой известный мне профессор или юрист. И вот что я вам скажу. Существует только два сорта книг. Одни, – он поднял палец, жест получился немного пьяный, как показалось Джейн, – одни изо всех сил стараются доказать, что в мире есть некий тайный, высший смысл, а не только приводы да колесики. А другие, – он поднял второй палец, – другие утверждают, что все как раз наоборот. Начитаешься, так тебе от любой книги одна тощища.

– Ну, это ты брось, – сказал Сантисилья.

Но Питер Вагнер стоял на своем. Индеец у него за спиной совсем стих и насупился. Тело его, кроме горла и руки, застыло в полной неподвижности. Глаза смотрели с гневом. Питер Вагнер утверждал:

– Да чушь это все. Десять тысяч лет без перемен. Люди знай себе выдумывают богов и дьяволов из ничего, ну совершенно из ничего, из одной своей голой необходимости.

– Это ты брось, – повторил Сантисилья. – Людям, чтобы жить, в богах необходимости нет.

– Ну да, если они счастливчики, – согласился Питер Вагнер. – Надо только исключить детскую смертность и самоубийства, и тогда останутся почти только одни счастливчики. Статистика. – Он злобно усмехнулся. – Но не все. Не все счастливчики, я хочу сказать. У меня была сестра – вернее, есть сестра. Оно, конечно, подумаешь, какая важность. Красивая она была, хорошо всегда одета, и богатая к тому же, ну всем взяла, можно сказать, так ее сшиб один тип, светофора он не заметил, и теперь она уродина с растительными мозгами, даже писать самостоятельно не может. Обычное дело – погубленные возможности, ужас, несправедливость. Но все-таки не настолько обычное, чтобы уверовать в злого бога. Даже взять такого человека, как председатель Мао, и его шестьдесят миллионов убийств – так ведь большинство-то людей остались живы. Это мелочь, статистически говоря. Но если беда случится лично с тобой, ну, тогда, брат ты мой, совсем другое дело. Земля уходит у тебя из-под ног, ты хватаешься за голову, падаешь, и если рассчитываешь еще подняться, то скорей, скорей берешься за перо и строчишь какую-нибудь идиотскую книжку. Сочиняешь себе бога, который может все исправить, или излагаешь правду и тем избавляешься от нее. Кто их читает, книги эти, они того доводят до самоубийства.

Он замолчал. Ящерицы сделали стойку, как собаки, и, задрав морды, смотрели на него.

– Как это грустно, насчет твоей сестры, – сказал Сантисилья.

Питер Вагнер сверкнул глазами сумрачно, как индеец.

– Дерьмо! Выдумал я это все! – крикнул он.

После этого долго все молчали. Ящериц стало меньше, но все еще слишком много, и двигались они теперь медленнее, остывая в ночной прохладе. Наконец Сантисилья почти сердито проговорил:

– Почему это вы никто костра не разведете?

– Ценная идея, – сказала Джейн и, сонная, совершенно уверенная, что не сможет и пальцем шевельнуть, все-таки, к удивлению своему, встала.

Капитан Кулак посматривал на них, как старый волк из лесной чащи.

* * *

Джейн кухарничала до седьмого пота, а мужчины расположились вокруг огня и ничего не делали, даже почти не разговаривали; один только капитан Кулак по-прежнему сидел связанный у входа в пещеру. Мистер Нуль был возмущен тем, что никто так и не пришел сменить его на вахте. Он сидел, скрестив ноги и поджав пятки под себя, локтями опирался в колени и смотрел в огонь. Питер Вагнер прислонился спиной к камню и курил травку, поглядывая на верхушку скалы, или на звезды, или вообще ни на что, в пространство.

Сантисилья пошуровал палкой в костре – пламя вспыхнуло и осветило все лица.

– Питер, – сказал Сантисилья, – я хочу рассказать про капитана Кулака.

Питер Вагнер повернул голову.

– Я расскажу его историю отчасти потому, что это интересно, – продолжал Сантисилья, – а отчасти потому, чта у нее есть мораль. Так мне, во всяком случае, кажется.

Мистер Нуль протянул ему трубку с марихуаной. Но Сантисилья отрицательно покачал головой, оглянулся туда, где сидел капитан Кулак, потом снова посмотрел на Питера Вагнера и с улыбкой начал:

– Есть люди, у которых вышибло душу – неудачами, разными там тяжелыми обстоятельствами и так далее. Встречаются и такие, которые сами теряют душу – по небрежности, по равнодушию. Но бывает иногда, редко, но бывает, что ты удостаиваешься знакомства с человеком, который с самого начала запродал свою душу, заключил сделку с Дьяволом. Такого человека стоит узнать поближе. И такой человек – капитан Кулак. – Он указал на него пальцем. Кулак сморщился и крепко закрыл глаза. Сантисилья улыбнулся, вытащил сигару с пластмассовым кончиком и закурил. – Капитан Кулак хорошо разбирается в философии. Он, может, и болван и мерзейшая жаба даже среди тупиц, однако же человек начитанный. Он обнаружил для себя бесспорную и несомненную истину, что жизнь механична, что вера, надежда и милосердие – это все жалкие потуги людишек, не желающих видеть правду. Все люди, убедился он, – жертвы, объекты, неодушевленные, как планеты; хорошие люди, выяснил он из книг, так же зависят от случайных катастроф во вселенной, как и негодяи. Все это он вам может изложить с мельчайшими подробностями и с цитатами из авторитетнейших источников. И все, что он скажет, в каком-то смысле правда.

Джейн нахмурилась. Она подождала немного, потом разложила по тарелкам рыбу и мамалыгу и передала по кругу. Спасибо ей сказал один Танцор. Остальные были слишком увлечены рассказом Сантисильи или слишком накурились. Она взглянула на капитана Кулака: с кляпом во рту он не может есть, а вытащить кляп – в ночи черно станет от его ругани. Пусть погибает от голода, решила она. Мистер Ангел разлил и роздал кофе. Сантисилья бережно загасил сигару, положил рядом с собой на плоский камень и приступил к еде.

Он продолжал рассказ:

– Объясню вам, как я с ним познакомился. Получилось так, что мы с ним оба прибыли в одно и то же время в один и тот же пункт в Мексике с целью произвести закупки. Мы тогда посуху перевозили. У Темного капитал был невелик, так что мы располагали только легковым автомобилем – понятно, с разборными стенками и все такое. А капитан Кулак, – он усмехнулся и закатил глаза, – о, капитан Кулак! У него, представьте себе, был грузовик с нитроглицерином!

Танцор потряс головой:

– Да, здорово!

Сантисилья продолжал усмехаться.

– Тогда эти грузовики ходили отдельными колоннами, возили взрывчатку куда-то в Колорадо. Кулак знал их расписание. И вот мы стоим, грузимся. Мы с Темным и Танцором распихиваем добро по разным укромным местечкам, а Кулак и его обезьяны знай швыряют вилами, нахально так. Я смотрю и только диву даюсь. Я тогда не знал, что это у него за грузовик, он его брезентом прикрыл на время погрузки. Отъехал он вперед нас, еще даже не стемнело толком, и мы подумали, что больше его не увидим в этой юдоли слез, – то есть это мы с Танцором так подумали. Темный-то, он помалкивал, как всегда. Часов в десять выезжаем и берем курс на север. Пятнадцать минут проехали, Темный на заднем сиденье прикемарил маленько – железный был старик, патлы на голове торчком, словно овца из него лезет, – вдруг: бламм, бламм, бламм! Будто вся мексиканская армия против нас вышла. Машина наша – в кювет, и уже огонь ее лижет, сейчас взорвется, ну, мы выскочили на дорогу, как два кролика, орем: «Эй, сеньоры, ваша взяла! Суррендеронс [7] » Стоим, руки за голову. А Темного нет. Его след простыл. Он всегда так умел. Может, он давно уже незаметно выскочил из машины. Он, когда дело плохо, нюхом чуял. Потом уже, через несколько недель, он, откуда ни возьмись, появился опять и как-то сумел нас уговорить, чтоб мы опять на него работали. Да, так машина наша с грузом – тю-тю! Что ты будешь делать?

Тут из кустов выходит Кулак со своими обезьянами. «А ну в кузов!» – говорит. Вижу, под деревом стоит его грузовик. Мы с Танцором полезли через борт, а Кулак нам: «Один ты!» – и дулом в меня тычет. Оглянулись мы на него: по роже у него отсветы от нашей горящей машины, вид безумный. Я смотрю на Танцора. «Эй, ты, – говорит он, – здесь на двадцать миль ни живой души». И правда, куда ни глянь, один кустарник этот колючий да опунция, разве где ослик полудохлый трусит по дороге. «Лезь!» – приказал мне Кулак и взмахнул своей пушкой. Ну, делать было нечего, я и полез. Слышу, он у меня за спиной приказывает: «А ну беги отсюда, парень!» Я испугался до смерти, смотрю на его обезьян, они головами качают и не дают мне обратно вылезти. Потом слышу: выстрел. Ну, тут я вылез, а Кулак мне наган в живот. Пришлось мне с ними поехать, я даже не знал, жив Танцор или убит. Может, они и Темного выловили. А Танцору, я узнал потом, Кулак только ногу прострелил, такой гад, даже выстрелить толком не может.

Но тогда-то я этого не знал. Вижу только, проехали мы километров пятьдесят, и Кулак опять под деревья съезжает. Стоим, чего-то ждем. Обезьяны его снимают с грузовика брезент и прячут в кузов вместе с зельем. Вскоре после этого появляется колонна грузовиков с нитроглицерином. Тогда они меня посадили за баранку, под ребра мне наган и заставили пристроиться к этой колонне, будто мы из их числа. Он мне ничего не объясняет, я ничего не спрашиваю со страху. «Кати за ними, парень, – сказал он мне. – Будешь плохо себя вести, отстрелю маковку, понял?» И отстрелил бы, я знаю. Но я ему понадобился, потому что на такой груз белых водителей мало найдется. Одни черные да мексиканцы. Ну вот, едем, а как кто появится поблизости, эти трое господ прячутся под сиденье. Я решил, что он спятил. Он даже посмеивался при этом. «Что я должен делать, когда меня остановят на границе?» – спрашиваю. «Не остановят», – отвечает он. Я задумался – ничего не понимаю. Потом приказ Кулака: отстать от колонны. Километрах в пяти от границы подъезжаем к городку, а там что творится! На улицах народ, битые оконные стекла, огонь, дым, кругом трупы валяются и части трупов, понятное дело. Люди от нашего грузовика во все стороны разбегаются с криком, руками гребут. Старый Кулак выглянул из кабины, с улыбочкой, ненормальный, и обратно – шасть. Подъезжаем к границе. Кулак говорит: «Будь повежливей». Мне что, я готов. А они даже шлагбаум не опустили, только машут нам – мол, проезжайте. Я как оглушенный сижу. «Ты как это устроил, – спрашиваю, – с тем грузовиком, что взорвался?» «Не твое дело, – говорит. – Устроил». И я ему поверил, ей-богу.

Сантисилья замолчал, улыбаясь, словно бы восторженно. Допил кофе. И потянулся за недокуренной сигарой.

– Это все правда? – спросил Питер Вагнер, так косясь на капитана Кулака, будто он – трехнедельная падаль. Он обратился к мистеру Ангелу: – Ты ведь был там? – И перевел взгляд на Джейн.

Меня там не было, хотелось ей сказать.

– Да вы все не в своем уме, честное слово, – сказал Питер Вагнер. На лбу у него выступили капли пота. – Ведь это же невинные люди, безобидные поселяне... И вы, зная про него такое...

– Но-но, – прервал его Сантисилья, раскуривая сигару. – Они же ничего не могли сделать, мистер Нуль и мистер Ангел, я хочу сказать. Они сами соучастники и в глазах закона ужасные, зловредные контрабандисты. И о семьях им приходится думать. О будущем детишек. И потом, если бы они выступили против своего вожака, а он каким-то образом ускользнул бы от стражей закона, эдакий-то мстительный, злобный старик... – Сантисилья улыбается, кажется, он очень доволен. – И капитана Кулака тоже надо понять. Совесть, этот кошмарный случайный выверт в случайной вселенной... – Он смолк.

– Он должен был убить себя, – сказал Питер Вагнер.

Сантисилья засмеялся:

– Но ведь он не в этом направлении был предопределен.

Он закинул голову и подул на звезды табачным дымом.

Питер Вагнер наклонился и вытянул шею, чтобы видеть лицо Джейн. Он словно хотел понять Сантисилыо через ее мимику. Она горестно усмехнулась, сознавая, что ничем не может ему помочь, более того, даже и не хочет. Она перестала думать на эти темы. Мужчин постоянно волнуют неразрешимые вопросы. Она поднялась, пряча лицо от дыма, выбросила в огонь остатки пищи. Потом составила посуду стопкой – вымыть можно будет позже, – опустилась на колени и налила себе еще чашку кофе. От костра по отвесным скалам метались тревожные тени, точно дурные сны.

– Ты же этому не веришь. Ты говорил, что он запродал душу дьяволу.

– Ах, Питер, – с улыбкой возразил Сантисилья. – Ты сам знаешь, что ни богов, ни дьяволов не существует.

– Дерьмо, – сказал Танцор.

Питер Вагнер отвернулся. Он отер пот со лба, крепко сжал свои чувственные губы и водил глазами направо и налево, точно загнанный в угол заяц. Он чувствовал, что ему надо кое-что сообразить, но он был пьян и накурился, и в мозгах у него была путаница.

Джейн зажгла сигарету, равнодушная ко всем этим проблемам, и задержала марихуану у себя в легких. Потом наконец легла навзничь на плоском камне и стала смотреть в небо. Никакого движения среди звезд, никаких признаков жизни. Земля остывала. Костер почти догорел, на отвесных скалах остались лишь слабые отсветы.

Сантисилья говорил:

– Мы должны или допустить существование богов и дьяволов, или же все в мире – случайность. Сами мы ничего не делаем. Дядя Питера Вагнера раскапывает снег и спасает замерзших людей – по чистой случайности, потому что угодил в ранец для воскресной школы, или потому что у него отец врач, или еще бог весть почему. И капитан Кулак совершает все свои безнравственные поступки, может быть, потому, что в его детстве без конца шел дождь, или отец у него был пьяница, или у него оказались две икс-хромосомы, или в крови не хватает, скажем, рибофлавина. Каждый человек – машина, автомат, если нет на свете богов и дьяволов, которые каким-то таинственным образом вмешиваются в нашу жизнь.

– Лютер, ты что же, хочешь меня убедить, что боги и дьяволы существуют? – спросил Питер Вагнер.

– Есть только одни законы – естественнонаучные, – сказал мистер Нуль.

Танцор поморщился:

– Дерьмо! Иди ты знаешь куда... Туда, откуда пришел.

– Факт, – уперся мистер Нуль.

– А я говорю: дерьмо.

– Полегче, Танцор, – сказал Сантисилья. – Мистер Нуль в каком-то смысле прав. То, что физически познаваемо, рано или поздно будет открыто наукой.

Питер Вагнер понурился.

– Это я уже где-то слышал, – вяло проговорил он.

– Все слышали, – ответил Сантисилья. – Но никто не понимает. Потому что ведь познаваемо только прошлое и настоящее. Вот в чем вся соль.

Питер Вагнер вздохнул.

– Жуткое дело. А завтра, может быть, появятся боги.

– Вот именно.

Джейн взглянула на Танцора и подумала, что он хорош собой. Кто знает, может, в ту ночь она спасла ему жизнь. А может, он так и так бы очнулся. Она приподнялась на локте и достала из кармана тугих джинсов трубку и целлофановый мешочек с травкой. Трубка крепче действует.

Сантисилья говорил:

– Подумай сам, ты вот возмущаешься, что Кулак подорвал жителей мексиканского городка, которых он никогда в глаза не видел.

– Да понимаю я, – отмахнулся Питер Вагнер. – «Утверждаю для всех людей на все времена», и т. д. и т. п.

– Неверно, – возразил Сантисилья. – Речь идет не о каком-то твоем частном, произвольном утверждении, вроде как если бы Синяя Борода стал утверждать, что не может жить, не убивая жен. Эти мексиканцы были ни в чем не повинны и легко ранимы, как все живое – как твоя вымышленная сестра, когда переходила через улицу наперерез тому болвану, который не смотрел на светофор.

Питер Вагнер сдавил ладонями голову, стараясь не дотронуться до больного места.

– Повтори еще раз, я не совсем понял.

– Разжуй, Лютер, – притворяясь, будто ему все ясно, сказал Танцор.

Джейн опять приподнялась на локте и протянула Танцору курящуюся трубку:

– Хочешь?

– Травка? – спросил он.

Он взял у нее трубку, прикрыл чашечку ладонью и затянулся. Потом хотел вернуть, но она кивнула на мистера Нуля, и Танцор передал ему. Мистер Ангел вынул свою трубку, набил и тоже закурил. Затянулся, подал Сантисилье. Но Сантисилья отмахнулся:

– Не могу же я курить и одновременно думать. Или ты хочешь, чтобы я нарушил клятву в тот самый миг, когда она дана?

Танцор, улыбаясь, спросил:

– Эй, Лютер, будем мы все же судить капитана за зверства?

Сантисилья пожал плечами.

– Как же судить, когда мы только что доказали, что никто ни за что не отвечает?

Танцор посмотрел на него с сомнением.

– Может, все-таки сообразим что-нибудь, если как следует подумать?

Мистер Ангел еще раз протянул ему трубку и рассудительно сказал:

– Мое мнение такое, что надо его судить.

Сантисилья опять рассмеялся, на этот раз, как показалось Джейн, совсем горько.

– Судить, не судить, какая разница, – вздохнул он. – Лучше уж пристрелить его, или пусть вон индеец Джо его задушит. Мы вроде обсуждали более важные проблемы: справедливость будущего и как создать богов, чтобы они вправду существовали.

Питер Вагнер по-прежнему сидел свесив голову. Джейн видела: попытайся он встать, и его тут же стошнит.

Мистер Ангел произнес:

– Будущее – это все, что есть.

– Мистер Ангел, – сказал Сантисилья, – вы сильно поддали.

Это правда, думала Джейн. Он еще не очухался от трубки и теперь снова возносился, как воздушный шар на ярмарке. Она чувствовала, что сознание ее распространяется во все стороны, как расправляется скомканный лист бумаги. Наверно, она и сама сильно поддала. Она сделала попытку припомнить, видела ли она когда-нибудь гнома. Гном – это был верный знак, что она на взводе.

Они просидели так еще полчаса, а может, часа два, кто его знает, скользя, будто планер, будто листок по ручью. Сантисилья все пытался философствовать. А она улыбалась, и в конце концов даже он понял, что все эти рассуждения ни к чему. Танцор положил голову ей на колени. Она положила ноги на грудь мистеру Ангелу, а руку – Танцору. Кожа у него была гладкая, без волос, как у мальчика. Питер Вагнер посмотрел на нее, посмотрел и, пьяно поднявшись, ушел за хворостом. Они посмеялись над ним, слишком счастливые – кроме Сантисильи, – чтобы обращать внимание на его ярость, и он, как дьявол, как мизантроп из лесной чащи, засмеялся им в ответ. Лютер тоже встал, трезвый и грациозный, и пошел ему помочь. Питер Вагнер и Сантисилья возвратились с охапками дров – должно быть, много, много часов спустя, – с треском сбросили свои ноши, подложили хворосту в костер, поворошили, и пламя вспыхнуло снова. А они отошли в сторонку и растянулись на холодных камнях, строгие, как судьи. Сантисилья и теперь пытался увлечь Питера Вагнера философствованием. Боже милостивый, упаси нас от фанатиков! – думала Джейн. «Это вопрос жизни и смерти», – твердил Сантисилья. Питер Вагнер тер больную голову и смотрел на них. Желание тянуло Джейн, как боль, – особенно к Питеру и Лютеру. Она знала, что действовать придется ей самой, но в дурмане с трудом соображала. Она расстегнула верхнюю пуговичку на блузке и сонно улыбнулась Питеру и Лютеру, чтобы они знали, что она принадлежит им, если они ее хотят. И сказала тихонько, чтобы он один только услышал: «Питер, подойди, будь со мной». Он сначала не пошевелился. Потом, пьяно решившись, вскочил, подошел и, обняв ее за плечи, поцеловал в лоб и в щеку. Она, улыбаясь, в истоме подняла голову и поцеловала его в губы. «Лютер!» – тихо позвала она.

Спустя часы Питер Вагнер вдруг сел и прислушался. Слышен был гул мотора: самолет ли, катер – не определишь.

– Лютер! – шепотом позвал он.

Сантисилья сел и затряс головой, чтобы прояснились мысли. Джейн тоже приподнялась и стала шарить руками вокруг себя, нащупывая сброшенную одежду. У выхода шахты, которая вела к подземному озеру, где были спрятаны «Воинственный» и «Необузданный», мелькали огни, раздавался какой-то шум. Сантисилья метался нагишом в поисках оружия. Наконец ему попался автомат. «За мной!» – распорядился он. Питер Вагнер бросился следом, как бегун в мешке, на ходу пытаясь попасть ногами в штаны. На плоском уступе у выхода шахты они увидели дрожащего, жалкого старика в инвалидном кресле на колесах. И больше никого. Тот, кто его сюда доставил вместе с креслом, исчез бесследно.

– Я – Джон Ф. Алкахест, – жалобно прохныкал старик, принюхиваясь, как мышь. Глаза его за толстыми линзами очков выражали панику.

Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился.

– На самом деле ничего этого нет, – проговорил он. – Все трава действует.

– Наверно, – не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан-Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик – это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам – этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что-то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной.