Часто приходится слышать рассуждения о том, что, мол, тот или иной поэт – скажем, Вордсворт или Колридж – утратил в какую-то пору жизни поэтический дар; то же самое нередко говорилось и о Чосере, притом по меньшей мере дважды им самим. Спору нет, ему не удалось даже приблизиться к завершению своего грандиозного замысла «Кентерберийских рассказов», но было бы, пожалуй, ошибкой принимать слишком серьезно утверждение Чосера, что ему, дескать, «Злодейка-старость притупила ум, /Умения слагать стихи лишила». Эти строки из заключительной строфы-посвящения стихотворения «Жалоба Венеры» и впрямь производят, как мне кажется, впечатление искреннего сетования старика, огорченного тем, что в последнее время стихи пишутся уже не так легко, как раньше. Но, пытаясь понять, что могут значить эти строки (или вдумываясь в смысл строчек «Обращения к Скогану», где с более ощутимой иронией говорится о его спящей музе), следует помнить о том, что даже тогда, когда Чосер наиболее серьезно говорит о себе, в его стихах звучит глубоко затаенное ироническое подтрунивание над собой. Из поэмы в поэму подшучивает он над своими душевными или физическими недостатками, и, хотя эти насмешки служат отражением абсолютно серьезно-самокритичного склада ума, они вместе с тем комично преувеличивают то, в чем поэт видит свои действительные изъяны. Из строк его стихотворного обращения к Генри Скогану явствует, что в последние годы своей жизни он уже не писал так много, как прежде, но едва ли можно искать в них какой-либо другой смысл. В этом стихотворении Чосер дает Скогану один шутливый совет, затем изображает дело так, будто Скоган, не принимая Чосера всерьез, восклицает: «Хотя ты сед, а шутки на уме. / Все б старине играть да рифмовать!» В ответ на это воображаемое восклицание друга Чосер разуверяет его:

Нет, Скоган, нет, уже я не рифмую. И музу, погрузившуюся в сон — Пусть спит себе! – давненько не бужу я. Заржавел меч, не вынут из ножон — Им прежде я махал напропалую. Ничто не вечно – жизни в том урок. Стихам и прозе и всему свой срок.

Его муза крепко спит вот уже не один год, и даже ради этого стихотворения, заверяет Чосер, он не станет будить ее. Тем не менее само это послание к Скогану говорит о чем угодно, но только не об угасании поэтического дара автора. Следовательно, утверждение Чосера, что он забыл-де искусство писать стихи, могло иметь для него совсем другой смысл.

Мы располагаем достаточно убедительными доказательствами того, что в действительности Чосер писал в последние годы не менее блистательно, чем прежде (хотя теперь он писал меньше), но писал по-другому, на новый, ироничный, лад. Его все меньше интересовала поэзия как подражание – как имитация характера и действия – и все больше интересовала поэзия как высокая и значимая форма шутовства в самом прямом смысле слова. Хотя его, возможно, одолевали сомнения относительно этого странного нового направления, в каком стало развиваться его поэтическое творчество, он, по сути дела, открывал новый подход к искусству, который получит широкое признание у художников только в XX веке. Каким же образом, спрашивается, произошла эта переориентация?

В начале 90-х годов дела у короля Ричарда шли хорошо – поэтому, разумеется, хорошо шли дела и у Чосера. Поэт получил освобождение от многотрудной должности смотрителя королевских строительных работ (в 1391 году) и получил менее хлопотную службу: по-видимому, дважды он занимал в течение короткого периода времени должность помощника лесничего в Пезертонском лесу, но по большей части не исполнял никакой другой работы, помимо управления королевским имением в Гринвиче, если он действительно жил там вплоть до 1397 или даже 1399 года, когда переселился в меньший по размеру, но тоже превосходный дом, находившийся под защитой храма, где Чосеру не могли причинять беспокойство его (или, быть может, правительственные) кредиторы. Иначе говоря, на протяжении нескольких лет, а именно с 1391 года примерно по 1397 год, лишь с краткими, как мы увидим, перерывами, Чосер впервые в своей жизни свободно распоряжался собой, наслаждался досугом, пожиная плоды долголетней напряженной деятельности в качестве государственного служащего. Он часто бывал в Лондоне, где получал свою ренту и, случалось, подарки от короля, время от времени улаживал, не доводя дело до суда, свои денежные дела с кредиторами, навещал старых друзей. По всей вероятности, Чосер читал свои стихи при дворе короля – он много лет продолжал нерегулярно развлекать двор стихами, – и король относился к поэту с неослабевающим уважением: когда дела Ричарда незадолго до его смерти примут дурной оборот, одним из первых, к кому он обратится за помощью, будет Чосер.

Овдовевший поэт жил один, без сыновей, из которых один служил при дворе Гонта, другой учился вдали от дома, так что у него было теперь много свободного времени для стихов. С течением лет душевная рана, причиненная ему смертью Филиппы, затягивалась, острые чувства боли и скорби мало-помалу притуплялись, находили выход в общепринятой в средние века обрядовой форме: он регулярно заказывал заупокойные службы с пением, ставил свечи в ее память, может быть, устраивал ежегодные поминовения. Он не страдал от одиночества: неподалеку жила его сестра Кейт с семейством, в Англию вернулся Гонт, наведывались ученики. А большой особняк, в котором он жил, обслуживаемый многочисленной дворней, окруженный широкими лужайками и парками, являл собой предел мечтаний для любого поэта, остающегося на почве реального. Хотя у него бывали настроения, когда он чувствовал себя стариком, Чосер не утратил полностью интереса к красивым женщинам и придворным сплетням о знатных дамах и их кавалерах. В конце 90-х годов поэт сочинил одно откровенно шутливое стихотворение с призывом полюбить его, обращенное к некой «Розамунде», и два восхитительных стихотворных послания о любви и браке, адресованных одно Скогану по случаю его отказа от дамы, которой он добивался, и другое Бактону, предстоящая женитьба которого, как видно, казалась Чосеру неразумным шагом. Следует отметить, что распространенное толкование, согласно которому Чосер прямо осуждает в этом стихотворении брак как таковой, в корне ошибочно. Да, брак может обернуться рабством, говорит Чосер. Он может стать для человека поистине «цепями Сатаны». Но, если Бактон уверен в своей любви, ему совершенно нечего бояться, добавляет Чосер, советуя Бактону еще раз перечесть «Рассказ батской ткачихи».

Одним словом, у Чосера наконец-то появились идеальные условия для творчества. И он воспользовался этой благоприятной возможностью – во всяком случае, в начале 90-х годов, когда еще писал стихи в прежней, прославившей его манере. В этот период он внезапно изменил свой грандиозный план, по которому создавались «Кентерберийские рассказы». К тому моменту им уже были написаны (не обязательно в порядке перечисления, поскольку «Пролог», например, писался позже других вещей) «Общий пролог», «Рассказ рыцаря», «Рассказ мельника», «Рассказ мажордома», отдельные куски «Рассказа повара» вместе с соответствующими прологами и вступительными частями и еще несколько рассказов, включая «Рассказ шкипера». Хотя мы опускаем ввиду его сложности весь ход доказательства, можно фактически с полной уверенностью утверждать, что нынешний «Рассказ о Мелибее» первоначально был вложен в уста юриста. (В «Прологе юриста» юрист объявляет, что будет говорить прозой, но далее следует, к нашему удивлению, рассказ в стихах, явно вставленный на это место позднее; кроме того, «Рассказ о Мелибее» изобилует юридическими словечками и выражениями.) Наблюдая за делами двора из своего мирного уединения в Гринвиче, беседуя с друзьями во время своих приездов в Лондон, Чосер с растущим разочарованием отмечал, как все больше проникается его любимый король абсолютистскими воззрениями, и наконец счел нужным выразить свое отношение к этому наиболее действенным способом, доступным ему как любимому придворному поэту. Он приступил к решительной переработке «Кентерберийских рассказов». Юристу вместо первоначального рассказа про Мелибея он отдал рассказ о верной Констанце, в котором намеренно преувеличил до смешного аргументацию в пользу слепого повиновения власти (господа бога, короля или мужа), т. е. именно такого, какого требовал от подданных король Ричард. Кроткий ответ героини на повеление отца ехать в далекую от дома страну, чтобы выйти замуж за султана, типичен в этом отношении:

Я уезжаю к варварам от вас, Покорно вашу исполняя волю. Мне тот, кто умер на кресте за нас, Поможет с горькою смириться долей, Хотя б томилась я от тяжкой боли. Мы, женщины, для рабства рождены И слушаться мужей своих должны. [258]

Даже взятый отдельно, этот нарочито благочестивый, с тщательно спрятанной издевкой рассказ – вещь не комическая, а ироничная – наверняка был воспринят понимающими людьми среди слушателей Чосера как тактичная критика некоторых заветных убеждений короля Ричарда. Но для того, чтобы устранить всякие сомнения, Чосер дал новый рассказ и батской ткачихе (в более ранней редакции она рассказывала историю, ставшую впоследствии «Рассказом шкипера»). Если раньше ткачихе отводилась роль всего лишь рассказчицы, весело повествовавшей о ловких проделках женщин, то теперь она стала смелой защитницей прав женщин, которая начинает свои речи с прямой атаки на деспотический идеал юриста, воплощенный в послушной Констанце:

Чтоб горести женитьбы описать, Мне на людей ссылаться не пристало: Я их сама на опыте познала!

Вот так, осуществляя свой замысел посвятить последовательный ряд историй рассмотрению, в тактичной косвенной форме, проблем справедливого и несправедливого правления, Чосер и создал группу «Кентерберийских рассказов», именуемую «брачным циклом».

Никогда еще не писал он так блистательно. Живой разговорный ритм поэтической речи, прозрачно-ясный образный строй, экономное и уверенное построение сюжета – все это говорит о высочайшем мастерстве. Столь же блистательна и разработка Чосером его общей темы. Аргументация батской ткачихи в основе своей благородна и бескорыстна: жене (равно как и подданному) следует предоставить власть над собой, после чего она обязательно передаст бразды правления своему господину из любви к нему. Но из предлагаемой ею аргументации вытекает и менее лучезарный вывод: если жене не будет добровольно предоставлена власть, она захватит ее и станет тиранить своего господина.

Такая аргументация переворачивает всю средневековую иерархию, и в «Рассказе кармелита», помещенном сразу вслед за «Рассказом батской ткачихи», автор беспечно развивает эту нелепость. В начале рассказа говорится:

Так слушайте, что расскажу вам, други: Викарий некий жил в моей округе. Он строгостью своею был известен — Даров не брал, не поддавался лести, Сжег на своем веку колдуний много, Карал развратников и своден строго, Судил священников и их подружек, Опустошителей церковных кружек… Кто в церкви был на приношенья скуп, На тех всегда точил викарий зуб. На них он вел с десяток черных списков, Чтоб посохом их уловлял епископ. Но мог и сам он налагать взысканье, Для этого имел на содержанье Он пристава, лихого молодца: По всей стране такого хитреца Вам не сыскать со сворою ищеек. Виновных он тащил из всех лазеек. [259]

Разумеется, дело епископа – исправлять грешников (наставлять их на путь истинный своим пастырским посохом), дело викария – служить епископу, а дело пристава – исполнять распоряжения викария. В «Рассказе кармелита» пристав является не служителем, а главным деятелем, который наказывает согрешивших прежде, чем об этом распорядится викарий, а викарий наказывает прежде, чем получит приказ от епископа. В подобном перевернутом мироздании, как явствует из этого рассказа, только дьявол, низшее существо в мирозданческой иерархии, может исправить положение.

Продолжая свое рассмотрение проблемы власти и правления, Чосер в конце концов достигает в «Рассказе Франклина», как мы уже говорили выше, своего рода равновесия. Муж в этом рассказе действует со всей полнотой власти, предоставленной ему женой и направленной на ее же благо. Нам нет необходимости прослеживать здесь весь ход аргументации из рассказа в рассказ, анализировать функции каждого рассказа в рамках общего композиционного плана, вникать в смысл споров и соперничества между паломниками. Отметим лишь главное: в начале 90-х годов, когда Ричард стал полновластным правителем и начал проводить в жизнь свою теорию абсолютной монархии, Чосер отреагировал на это созданием великолепных рассказов, написанных в прежней манере подражания действительности и призванных служить выражением более широкого авторского замысла.

Представляются безосновательными утверждения, что с годами Чосер утратил способность сочинять яркие, исполненные драматизма рассказы. Взять хотя бы «Рассказ продавца индульгенций», написанный, безусловно, в поздний период его жизни и представляющий собой великолепное переложение древней легенды о чуме. Повествование окутано мрачной и таинственной атмосферой: бренчат гитары в темной дымной таверне, трое пьяных повес встречают странного, внушающего суеверный страх старца в черном – то ли это Смерть, то ли Вечный жид, то ли призрак из старинных валлийских легенд, то ли просто перепуганный старик (такая неопределенность придана этому образу, разумеется, умышленно) – «Рассказ монастырского капеллана» и «Рассказ слуги каноника», написанные с непревзойденным мастерством, также, несомненно, принадлежат к числу поздних произведений Чосера.

Но хотя он и не разучился писать рассказы-шедевры, Чосер заинтересовался в последние годы жизни искусством другого рода – искусством, вновь открытым значительными писателями нашей собственной эпохи, искусством, если можно так выразиться, писать плохо. Возможно, что такой реалист, как Чосер, неизбежно должен был сделать это открытие, коль скоро он решил прибегнуть к идее литературного соревнования между паломниками. Ведь должен же будет кто-то позорно проиграть. А что, если проигравших будет несколько?

Чосер экспериментировал с «искусством писать плохо» и с не заслуживающими доверия повествователями и раньше. «Дом славы», помимо всего прочего, является пародийным подражанием «Божественной комедии». А «Рассказ о Мелибее», как ни восторгался им по-монашески серьезный молодой друг поэта Джон Лидгейт, представляет собой пародию на распространенный смешанный жанр.

Но если прежде Чосер лишь заигрывал порой с идеей преднамеренно плохого искусства, то на склоне лёт, живя в уединении и фактически удалившись от дел, свободный писать при желании ради собственного удовольствия, он начал более серьезно разрабатывать эту открытую им новую любопытную литературную форму, которую я назвал бы «шутовской поэмой», – произведение искусства, задуманное как неумелое подражание не реальной действительности, а искусству и достигающее художественных целей окольным путем или весело пренебрегающее их достижением. Время от времени Чосер брал свои вещи, написанные давным-давно и больше не нравившиеся ему, такие, как «Рассказ монаха», и приспосабливал их для своей новой задачи. Но чаще он писал новые великолепные в своей ужасающей слабости вещи вроде «Рассказа врача», «Рассказа о сэре Топасе», «Рассказа аббатисы» или «Рассказа эконома».

Чосера давно занимали вопросы, поднимаемые философией номинализма, особенно номиналистская идея, что ни один человек не способен по-настоящему понять другого человека или быть понятым им. Он мог не соглашаться с солипсической точкой зрения номиналистов, но сама проблема представлялась ему сложной и серьезной. Много лет назад он уже имел с ней дело в поэме «Дом славы». Символика поэмы, как показали различные исследователи творчества Чосера, являла собой своего рода надстройку из библейских аллюзий, цитат из сочинений латинских авторов, из «Божественной комедии» и т. д., рассчитанную на то, чтобы напомнить читателю о предусмотренном богом обширном и упорядоченном плане мироздания, в то время как «Джеффри», от лица которого ведется повествование в поэме, охарактеризован как человек недалекий и неспособный даже примерно представить себе этот план, что не мешает ему, впрочем, испытывать на себе его благодетельное действие. Впоследствии, в первых трех рассказах Кентерберийского сборника, Чосер опять обратился к этой проблеме ограниченности человеческого ума и склонности людей рассматривать мироздание через призму собственного характера. В «Рассказе рыцаря» излагается, по всей вероятности, взгляд самого Чосера на вселенский порядок вещей: божественное провидение справедливо и милосердно. Но пьяный мельник тотчас же вызывается «перешибить» рыцарев рассказ и рисует картину мира, как он сам его понимает, после чего мажордом рассказывает историю, в которой выражена третья точка зрения на порядок вещей в мире. На взгляд мельника, люди получают – по милосердию божьему, если на том угодно настаивать рыцарю, – именно то, чего они заслуживают, но получают строго по заслугам. Что касается мажордома, которым движет, по его собственному признанию, прежде всего чувство злобы, то для него главное – месть, поэтому в его понимании истинная картина мира состоит в том, что люди получают максимум зла, какое могут причинить им враги. Кто же прав – рыцарь, мельник или мажордом? И если ответить на этот вопрос можно, то как мы переубедим пьяного мельника или желчного мажордома? Это типично номиналистский аргумент: нет у человечества общности в суждениях, нет восславленной Аквинатом «человеческой природы», нет понимания между людьми. Но как же тогда могут существовать в нашем мире справедливость, честное управление, упорядоченное общество? Это и является основной темой «Кентерберийских рассказов».

Ни один номиналист, живший в XIV веке, не употреблял понятия «релятивизм», но каждому номиналисту было хоть немного знакомо то ощущение недомогания, приступа тошноты, которое мы испытываем, когда смеемся на представлении пьесы Сэмюэла Беккета. Потрясение, вызванное открытиями ученых XIV столетия в области оптики, имело много общего с потрясением, которое испытали люди нашего века в результате открытий Эйнштейна и других физиков. Если нет единой нормы человеческого видения – или, говоря о нашей эпохе, если нет абсолютных пространства и времени, – то в чем же мы можем быть уверены, какие абсолюты уцелели? Для художника, искреннего христианина, единственными абсолютами в конечном счете являлись: 1) божеская любовь и 2) человеческое искусство, иначе говоря, заслуживающее доверия ощущение и восприятие человека, который тщательно запечатлевает то, что видит. Но ведь номинализм учит, что всякое видение, даже видение художника, всего лишь субъективное мнение. Художник чувствует, что есть истины, которые можно открыть, а не просто декларировать (как декларируются, за недостаточностью свидетельств, божественная справедливость и любовь). Но как доказать эти истины? Все серьезные художники нашего времени, по-моему, сталкиваются с проблемой, вставшей перед номиналистами, – проблемой невозможности выразить что-либо, хотя ты знаешь или на короткое время представляешь в воображении, что есть некие глубокие истины, которые каким-то образом все-таки можно выразить.

Христианин и оптимист по натуре, Чосер мог с безмятежным спокойствием взирать на свою собственную художническую беспомощность. Даже в наиболее традиционных своих поздних рассказах – «Рассказе монастырского капеллана», например, – он считает нужным, говоря о вещах высоких и благородных, приправить свои рассуждения изрядной толикой иронии, в которой он не нуждался прежде, описывая облагораживающее действие любви на Троила. Но в своей поздней шутовской поэзии Чосер насмехается и над самим творческим актом писательства как над чем-то абсурдным.

Врач в «Кентерберийских рассказах» изображен Чосером как человек более или менее порядочный и чрезвычайно серьезный – каким и подобает быть всякому человеку искусства, – тем не менее, созданное им «произведение искусства», «Рассказ врача», – это сущее бедствие. Пытаясь изобразить жизнеподобный характер Виргинии – позже он станет поучать паломников тому, как надлежит воспитывать девушек, чтобы они были такими же добродетельными, как его героиня – он выбирает самые неподходящие для этого поэтические средства, делая ее не персонажем из жизни, а фигурой искусства. По уверению врача, Природа – аллегорическая абстракция, – создав Виргинию, как будто хотела сказать о своем творении:

Глядите, люди! Какой творец мечтать о большем чуде Дерзнул бы? Может быть, Пигмалион? Как ни лепил бы, ни чеканил он, Со мной сравняться был бы тщетен труд. Зевксис и Апеллес не превзойдут Меня в искусстве украшать созданья… [262]

Подобное описание продолжается еще много строк, а когда дело доходит до самой истории, она оказывается столь же неубедительной: Чосер старательно изымает все мотивы, имевшиеся в первоисточнике (великом труде Ливия), вводит в сюжет элементы путаницы и непоследовательности, безбожно перегружает повествование пустыми словами и ненужными подробностями и т. д. и т. п. Когда Чосер читал «Рассказ врача» – надо думать, он исполнял его самодовольным голосом врача, имитируя педантичную врачебную манеру, – его придворные слушатели, должно быть, покатывались со смеху. Продавец индульгенций, чей рассказ следует сразу за «Рассказом врача», в отличие от своего предшественника – человек непорядочный (хотя при этом большой моралист); это негодяй, открыто признающийся в своей подлости, гомосексуалист и, вероятно, скопец, который бесстыдно похваляется своей ненормальностью и непристойно заигрывает с самим трактирщиком Гарри Бэйли, организатором паломничества, приведя его в ярый гнев. Однако, как бы низок и отвратителен ни был он сам, вложенное в его уста произведение искусства – настоящий шедевр.

В других своих поздних произведениях Чосер исследует проблему ненадежности искусства иными способами. В «Рассказе второй монахини» он подражает древнему жанру, а по сути дела, древнему строю религиозных чувств, соответствующему давным-давно устаревшей легенде о святой мученице, и для обогащения структуры текста налагает на эту старинную партитуру аллегорию из области алхимии. Если бы эта вещь была написана, скажем, в IX веке, ее темой стало бы жизнеописание св. Цецилии, а центральной эмоцией – христианское смирение и благочестие. Но, поскольку поэма написана в самом конце XIV столетия, объектом поэтического исследования стал в ней сам старинный жанр и простое религиозное чувство, которым были исполнены произведения этого жанра. В «Рассказе о сэре Топасе» Чосер пародирует самую распространенную в его время форму стихоплетства – рыцарский роман в стихах, высмеивая этот жанр и одновременно показывая (как это будет делать впоследствии Льюис Кэрролл с ритмикой Роберта Саути), какого рода материал больше всего подходит для его ритмов. А в самой выспренней из своих шутовских поэм, «Рассказе эконома», он, беспардонно растягивая простенькую басню о том, как ворона стала черной, превращает ее в комический шедевр претенциозной чепухи. Поэма завершается рассуждением, которое можно, пожалуй, рассматривать в качестве комментария Чосера по поводу выявленного номинализмом конфликта между стремлением высказаться и сомнением в возможности высказать что-либо. На протяжении семидесяти двух строк (зло пародирующих некоторые стихи Джона Гауэра) эконом распинается о том, как важно держать язык за зубами (дабы не навлечь на свою голову беду, подобно вороне из басни), и эти вирши могли бы служить образчиком нарочито плохого искусства, которое в конечном счете оказывается творческой удачей Чосера:

Друзья мои. Из этого примера Вы видите: во всем потребна мера. И будьте осмотрительны в словах. Не говорите мужу о грехах Его жены, хотя б вы их и знали, Чтоб ненавидеть вас мужья не стали. Царь Соломон, как говорит преданье, Оставил нам в наследство назиданье — Язык держать покрепче под замком, Но я уже вам говорил о том, Что книжной мудростью не мне блистать. Меня когда-то поучала мать: «Мой сын, вороны ты не позабудь И берегись, чтоб словом как-нибудь Друзей не подвести, а там, как знать, Болтливостью их всех не разогнать. Язык болтливый – это бес, злой враг, И пусть его искореняет всяк. Мой сын! Господь, во благости своей, Язык огородил у всех людей Забором плотным из зубов и губ, Чтоб человек, как бы он ни был глуп, Пред тем, как говорить, мог поразмыслить И беды всевозможные исчислить, Которые болтливость навлекла. Но не приносит ни беды, ни зла Речь осмотрительная и скупая, Запомни, сын мой, в жизнь свою вступая Обуздывай язык, пускай узда Его не держит только лишь тогда, Когда ты господа поешь и славишь. И если хоть во что-нибудь ты ставишь Советы матери – будь скуп в словах И то ж воспитывай в своих сынах, Во всем потомстве, коль оно послушно. Когда немного слов для дела нужно, Губительно без устали болтать». Еще сказала мне тогда же мать: «Многоглаголанье – источник зла. Один пример привесть бы я могла: Топор, он долго сучья отсекает, Потом, хвать, руку напрочь отрубает, И падает рука к твоим ногам. Язык так разрубает пополам И дружбу многолетнюю, и узы, Связующие давние союзы. Клеветники все богу неугодны. Про это говорит и глас народный, И Соломон, и древности мудрец — Сенека, и любой святой отец. Прочтите хоть псалмы царя Давида, Коль слышал что, не подавай ты вида, Что разобрал, а если при тебе Предался кто-нибудь лихой божбе, Речам опасным – притворись глухим. Сказал народ фламандский и я с ним: «Где мало слов, там мир и больше склада». Коль ты смолчал, бояться слов не надо, Которые ты мог не так сказать. А кто сболтнул – тому уж не поймать Спорхнувшей мысли. Коль сказал ты слово, То, что сказал, – сказал. Словечка злого, Хотя б оно и стало ненавистно, Нельзя исправить. Помни днесь и присно, Что при враге не надобно болтать. Ты раб того, кто сможет передать Слова твои. Будь в жизни незаметен, Страшись всегда и новостей, и сплетен. Равно – правдивы ли они иль ложны; Запомни, в этом ошибиться можно. Скуп на слова и с равными ты будь, И с высшими. Вороны не забудь». [265]

Эта поздняя, нарочито неуклюжая поэзия до недавнего времени не вызывала особого восхищения. Может быть, не вызывала она особого восхищения и в эпоху Чосера. Но, как бы ни относились к ней его друзья и покровители, писать подобные стихи, посмеиваясь над их несообразностью, было одной из утех мирной «старости поэта.

Хотя успеху Ричарда как правителя была суждена недолгая судьба, к середине 90-х годов он завоевал широкую популярность: короля любили, пусть даже и критиковали за высокомерие. По-видимому, не без помощи Гонта ему удалось поправить отношения со своими магнатами. Шотландия была спокойна; Гонт и Глостер совместно с Томасом Перси и другом Чосера сэром Луисом Клиффордом («предавшим бога») сумели заключить четырехлетнее перемирие с Францией (в дальнейшем оно будет продлено); миролюбивая политика Ричарда стала причиной экономического подъема и процветания, хотя большинство феодалов в те времена, как видно, не видели связи между наступившим миром и новоявленным преуспеянием; Ричард собственнолично добился мира в Ирландии, притом почти бескровным путем, воздав почести этим диким, грубым варварам, как именовали ирландцев английские хронисты, и возведя их вожаков в рыцарское достоинство, а также помиловав восставших против него мятежников и даже предложив признать полноправный юридический статус местных ирландских королей и вождей под английской короной. Хотя стратегия Ричарда привела некоторых англичан в ужас, никто не мог отрицать ее действенности. Бывшие лорды-апеллянты в большинстве своем теперь как будто бы примирились с правлением Ричарда, тем более что оно способствовало – через экономический подъем – их процветанию. Не примирился один только Арандел, по-прежнему дерзко непокорный и полный подозрений; как утверждала молва, он тайно поддерживал вспыхнувшие в 1394 году локальные восстания против Ланкастера и Глостера. Арандел выступал в парламенте с открытыми нападками на Джона Гонта, которого обвинял в том, что он злоупотребляет своим доступом к королю (подобные обвинения – разумеется, вполне справедливые – высказывались с давних времен), чрезмерно властно держится в королевском совете и парламенте, надменно присвоил в интересах собственного обогащения герцогство Аквитанию, предпринял в своекорыстных целях дорогостоящую военную экспедицию в Испанию и пытается ныне пойти на мировую с Францией. Ричард яростно защищал своего дядю и свою собственную мирную политику от критики Арандела, которая велась с позиций старомодной и самоубийственной кровожадности, и заставил Арандела униженно просить прощения. Он нагнал на Арандела такого страху, что некоторое время спустя тот попросил короля выдать ему специальную грамоту о помиловании за прежние его проступки. Несмотря на грамоту, ни король, ни Арандел не забыли и не простили былых обид. Когда летом того года умерла королева Анна – ее смерть вызвала у короля пароксизм скорби, – старый Арандел так и не присоединился к похоронной процессии, которая двигалась в Лондон из Шина (Англия не видала еще таких пышных, многолюдных похорон), и, явившись с опозданием в Вестминстерское аббатство, обратился к королю с оскорбительной при тех обстоятельствах просьбой позволить ему не присутствовать на погребальной службе. Ричард в бешенстве ударил Арандела, повергнув его наземь и «осквернив святилище его кровью», и приказал заточить обидчика в Тауэр, где продержал его несколько недель, а потом вынудил поклясться, что он не станет впредь совершать неблаговидные поступки, а в случае нарушения клятвы уплатит залог – невероятную сумму в 40 000 фунтов стерлингов (9 600 000 долларов).

Но до поры до времени Арандел являлся исключением. Ноттингем (Томас Моубрей), давно уже перетянутый на сторону короля, был назначен в осуществление Ричардовой политики примирения правителем болотистой восточной части Шотландии и комендантом Кале; Уорик удалился от политики, а беспокойный сын Гонта Генрих – один из лордов-апеллянтов, которые в свое время выступили против Ричарда и осуществили то, что Гонт, в числе других, считал убийством королевских друзей, – перестал играть активную роль в английских делах: он часто воевал за границей, с большим успехом и удовольствием сражаясь во всех малых битвах, которые происходили на суше и на море, и добывая себе воинскую славу. Хотя миролюбивая политика короля (современники часто порицали Гонта и Глостера, считая их инициаторами этой политики) сама по себе не пользовалась популярностью, никто не мог выдвинуть сколько-нибудь веских доводов против преимуществ мира, обеспечиваемого королевской властью, которая поддерживается – как это было символически выражено в оригинальной церемонии коронации – солидарностью королевской семьи и согласием лордов. Что до Гонта, то его врожденная лояльность основательно подкреплялась теперь соображениями необходимости. В марте 1394 года умерла Констанция Кастильская, и Гонт не мог впредь рассчитывать больше, чем на роль английского барона. Он играл эту роль с осторожностью и благоразумием, а также с театральностью, сделавшись главным защитником политики Ричарда, – и был по заслугам вознагражден. В январе 1396 года он женился на Катрин Суинфорд; парламент признал законнорожденными их детей; владения и привилегии Гонта значительно увеличились. Проступки его наследника Генриха Болингброка как одного из апеллянтов, похоже, были забыты, хотя память об этом жила в отцовском сердце. Позиция Ричарда еще больше укрепилась за счет того, что он дарами и милостями сумел приобрести друзей среди менее крупных поместных аристократов – слоя землевладельцев, поставлявшего «рыцарей своего графства» – представителей графств в парламенте.

9 марта 1396 года Ричард добился двадцативосьмилетнего перемирия с Францией и брачного союза, призванного служить символом этого перемирия и его опорой. Бледная миловидная королева-дитя Изабелла была официально передана ему в октябре на церемонии, представлявшей собой пышное театральное зрелище, устраивать которые Ричард был большой мастер. Этот триумф казался тогда величайшим политическим достижением Ричарда, и всех присутствовавших поразило, с каким явным – более того, чрезвычайным – восторгом встречает Ричард свою малышку королеву; однако на деле достижение это окажется источником серьезных неприятностей. В своей первой редакции брачный договор содержал пункт, в соответствии с которым французский королевский дом брал на себя торжественное обязательство поддерживать короля Ричарда «против всевозможных лиц, обязанных ему повиноваться, а также оказывать ему помощь и защиту всеми имеющимися силами против любых его подданных». Это зловещее положение, впоследствии опущенное, вероятно, имело в виду английскую Гасконь или возможные восстания крестьян в Англии, но оно не на шутку встревожило английскую знать. Возникли и другие проблемы. Женитьба Ричарда на девочке вызвала сомнения в том, оставит ли он наследника престола, а его явно фантастическая надежда получить корону императора Священной Римской империи – надежда, осуществления которой он в то время активно добивался, – порождала опасения (или подкрепляла старые опасения), что король не вполне в своем уме. Распространились странные слухи. Рассказывали, что, когда в Англию было доставлено тело бывшего королевского фаворита Роберта де Вера, Ричард велел открыть гроб и долго и внимательно вглядывался в лицо забальзамированного покойника, стискивая унизанные перстнями пальцы. Душевная неуравновешенность короля Ричарда в конце 90-х годов придавала правдоподобие такого рода историям. У него появилась привычка с горячностью одержимого разглагольствовать, публично и в частных беседах, о своем убиенном прадеде Эдуарде II, которого он стал считать – и из соображений политической выгоды, и из глубокой личной симпатии – святым, принявшим мученический венец. Ричард много лет имитировал стиль Эдуарда, каким он его себе представлял: фаворитизм, расточительно щедрые подарки, благочестие, пышные зрелища, соколиная охота, надменное презрение к вмешательству парламента в личные дела короля. Враги Ричарда с радостью использовали это пристрастие Ричарда против него же самого. Его умную и неоднократно разъяснявшуюся подданным политику мира они объявляли порождением лени и неспособности – таких же, как у Эдуарда II. Любовь Ричарда к искусству, его женитьбу на маленькой девочке, с которой исключалась супружеская жизнь, даже то, что он пользовался носовым платком, этим завезенным из Франции новшеством, – все это преподносилось распространителями враждебных слухов как доказательства того, что Ричард, как и Эдуард II, гомосексуалист. Ричард презрительно игнорировал эти слухи, настойчиво проводил те параллели, которые считал правомерными, и гнул свою линию, запугивая противников. Это была опасная идея, и король при всем его актерстве действовал достаточно сознательно, чтобы полностью отдавать себе отчет в возможных конечных последствиях избранного им курса на воспроизведение исторического прецедента: или он оправдает в глазах истории абсолютизм, заставив ее пересмотреть свою оценку Эдуарда II и перечеркнув своей собственной судьбой печальную судьбу Эдуарда, или трагедия Эдуарда неминуемо повторится еще раз. Он смело продолжал вести эту странную игру, но, может быть, только лишь перед самым ее концом по-настоящему понял, что может проиграть.

Ричард все еще уверенно контролировал положение в 1397 году, когда палата общин пожаловалась на расточительство его двора, и король с присущим ему высокомерием не только вынудил палату униженно просить у него прощения, но и добился от палаты лордов принятия резолюции, согласно которой всякий, кто станет склонять палату общин или кого бы то ни было в пользу реформы королевского двора, будет обвинен в измене. Ободренный тем, как ему удалось запугать парламент, Ричард рассчитывал в результате тщательно спланированной атаки до основания разрушить дело рук Беспощадного парламента 1388 года, действовавшего под эгидой Глостера. В этих условиях Глостер стал волей-неволей сближаться с так и не исправившимся графом Аранделом, попеременно бывавшим ему то другом, то врагом. Он подверг яростным критическим нападкам французскую политику короля и без громких ссор разошелся со своим старшим братом Гонтом, сторонником умеренности. До Ричарда дошли слухи, что Глостер подготавливает заговор с целью его убийства – слухи почти наверняка правдивые, – и, памятуя о судьбе, постигшей Эдуарда II, Ричард решил нанести удар первым.

Задуманную операцию он обставил в своем привычном вкусе. Он разослал приглашения на грандиозный банкет. Глостер не явился, сославшись на болезнь; Арандел остался дома в своем укрепленном замке в Рейгете. Старый Уорик, принявший приглашение, был встречен с большой сердечностью, обласкан и успокоен королем и только после типичного для Ричарда великолепно пышного обеда был закован в кандалы и препровожден в Тауэр. Некоторое время спустя король вероломно схватил Арандела, точь-в-точь так же, как враги Ричарда схватят потом его самого. (Как и предшествовавшее противоборство Эдуарда II и его баронов, борьба Ричарда с феодалами будет иметь вид шахматной партии с зеркально повторяющимися ходами.) Ричард дал торжественную клятву брату Арандела, архиепископу, что Аранделу не причинят физического вреда, если он согласится прийти к Ричарду; когда же Арандел явился, его арестовали и заперли в замке Кэрисбрук. Затем король отправился за Глостером. С небольшим войском, составленным из личной своей охраны, лондонцев и друзей, он совершил ночной бросок в Плеши, а когда Глостер, как истый королевский сын, вышел встретить короля во главе процессии из причетников и священников недавно основанной им соборной церкви, Ричард сказал ему, что, раз Глостер отказался принять его приглашение, он сам приехал за ним. Глостер с достоинством попросил короля проявить к нему милосердие – душевное качество, которое, как всегда настаивал Джеффри Чосер, «не дремлет в благородном сердце». Король ответил, что к Глостеру будет проявлено ровно столько же милосердия, сколько он сам проявил его к сэру Саймону Бэрли.

После того как 17 сентября 1397 года собрался парламент, было официально объявлено, что все трое – Уорик, Арандел и Глостер – взяты под стражу по обвинению в измене. Вскоре к этому списку был добавлен брат Арандела Томас, архиепископ Кентерберийский. Этот парламент являл собой странную картину для такой просвещенной страны, как Англия. Повсюду виднелись вооруженные воины, так как король просил дружественных ему магнатов явиться на сессию парламента со своими вооруженными вассалами, чтобы обеспечить ему защиту, и, кроме того, призвал в Лондон своих собственных вассалов и йоменов, в том числе знаменитых чеширских лучников. Поскольку большой зал Вестминстерского дворца в ту пору перестраивался, сословия королевства заседали в здании, временно возведенном во дворе этого дворца. Внутри здания был сооружен трон необычайной высоты со свободным пространством по каждую его сторону для обвинителей и обвиняемых; перед троном находились места для представителей сословий. Парламент привлек к суду архиепископа Кентерберийского, обвиненного в том, что он принимал участие в судебных процессах 1386–1388 годов, признал его виновным «по общеизвестности» его преступлений и приговорил к конфискации его церковных владений и доходов и к пожизненному изгнанию. Вслед за этим Гонт, как стюард Англии – председатель суда пэров, – открыл слушание дела по обвинению короной трех магнатов.

Он уведомил Арандела о выдвинутых против него обвинениях и, по словам одного хрониста, добавил: «Поскольку парламент обвинил вас, вы заслуживаете того, чтобы вас осудили – согласно вашим же собственным понятиям о законности – без права защиты». Попытке Арандела оправдаться с помощью судебного поединка был положен конец, после того как, повторив сцену происшедшую в парламенте Глостера при осуждении Николаса Брембра, теперешние обвинители швырнули свои рыцарские перчатки к ногам Арандела. Выполняя волю короля, светских членов палаты лордов и членов палаты лордов, представляющих духовенство, Ланкастер объявил Арандела виновным в измене и вынес обычный в таких случаях приговор, который король немедленно смягчил, заменив смертную казнь через повешение, вырывание внутренностей и четвертование простым отсечением головы. Под конвоем отряда королевских чеширских лучников Арандел был доставлен на Тауэр-хилл и обезглавлен там в присутствии обоих Холлендов и своего собственного зятя, графа Ноттингемского.

Дело Глостера являлось, с точки зрения короля, довольно рискованным. Глостер всегда пользовался поддержкой в парламенте и славился своей способностью переубеждать людей; кроме того, хотя, в понимании Гонта, он был, безусловно, виновен в измене, это был его любимый младший брат. Конечно, шансы на то, что парламент осудит Глостера, были велики, но, по-видимому, не так велики, как хотелось бы королю, а если бы Глостеру удалось избежать осуждения, задача, которую ставил перед собой король и которая, помимо личной мести за беззаконное убийство его ближайших друзей в 1388 году, состояла в основе своей в том, чтобы явить объективное, наглядное, юридически обоснованное доказательство королевской власти (к уменьшению каковой в первую очередь стремился Глостер в 1388 году), оказалась бы невыполненной. Поэтому случилось так: когда в суд вызвали Глостера, было объявлено, что он уже мертв. По всей вероятности, его убили, может быть, даже без ведома Ричарда. Возможно, это сделал бывший союзник Глостера Ноттингем, ставший теперь преданным сторонником короля. В ходе несколько странной, но законной с формально-юридической точки зрения судебной процедуры Глостер был посмертно признан виновным в измене и приговорен к конфискации всех его имений.

Затем в суд ввели старика Уорика. Он не стал защищаться, но, по свидетельству хрониста Адама Аска, «как жалкая старая баба, сознался во всем, что содержалось в обвинительном акте, плача, стеная, жалобно причитая, что он, изменник, совершил все эти злодеяния и отдает себя во всем на милость короля». Его приговорили, как изменника, к позорной смертной казни, но король смягчил приговор, заменив смертную казнь пожизненной ссылкой на остров Мэн. По словам другого хрониста, Уолсингема, королю Ричарду признание Уорика было дороже всех земель, конфискованных у Арандела и Глостера.

В течение нескольких месяцев после этого король сумел избавиться, опять-таки всячески подчеркивая законный характер своих действий, от своих менее могущественных врагов, добившись их изгнания, а в некоторых случаях и конфискации их имений, которые перераспределил между своими сторонниками или закрепил за короной. В числе прочих прежних своих врагов он счел необходимым разделаться с герцогом Норфолкским и сыном Гонта Генрихом, который стал к тому времени герцогом Херефордским и знаменитым героем морских сражений, молодым красавцем, пользовавшимся почти такой же популярностью среди простых англичан, какой пользовался в свое время отец Ричарда Черный принц. Ситуация была затруднительной для Ричарда. По совету отца Генрих передал парламенту содержание одного своего разговора с Норфолком, в котором Норфолк убеждал его выступить против короля, доказывая, что Ричард собирается отомстить им, как отомстил он Аранделу и остальным. Норфолк же утверждал, что это Генрих подговаривал его совершить измену.

Ричард колебался; он ломал голову, пытаясь найти разумный и политически безопасный выход из положения. Был создан совет для рассмотрения этого вопроса и выработки компромисса, но и Херефорд, и Норфолк упрямо стояли каждый на своем, называя один другого изменником и лжецом. Ричард приказал решить спор между ними судебным поединком, но потом понял, что этот выход никуда не годится: победи Норфолк, его победу могли бы истолковать как факт, подтверждающий его обвинения в адрес короля, а победи Генрих, это еще больше укрепило бы репутацию феодала, популярного среди народа и потенциально опасного для Ричарда. Поэтому не успели Норфолк с Херефордом явиться на бой, как Ричард, почти наверняка действуя по совету Гонта, неожиданно отменил поединок и отправил сына Гонта в десятилетнее, а Норфолка в пожизненное изгнание. Разумеется, тем самым Ричард только отложил на будущее решение стоявшей перед ним неприятной проблемы.

Тем не менее тогда казалось, что по крайней мере на ближайшее время король одержал победу в своей борьбе за власть, причем добился этого с помощью правовых средств, укрепив традиционное англосаксонское уважение к правлению, основанному на законе, и проявив замечательную по тем временам умеренность по части расправы над врагами. Если бы он сумел в дальнейшем разумно пользоваться своей властью, английская история, возможно, развивалась бы совсем другим путем. Но если Ричард II и был лучшим королем, чем изображало его большинство историков, судьба оказалась не на его стороне.

Хотя удивительно много королей и пап в XIV веке были клиническими сумасшедшими, Ричард, как я уже говорил, вряд ли принадлежал к числу таковых, хотя, безусловно, обладал расстроенной психикой. Конечно, свидетельство враждебного ему хрониста Уолсингема надо воспринимать критически, но, имея представление о личности Ричарда – идеалиста и политического визионера, человека с повышенной чувствительностью и бурными эмоциями, скрытного, коварного, если этого требовала необходимость, и вместе с тем глубоко религиозного, – можно поверить рассказу хрониста о том, что призрак Арандела являлся королю во сне, наводя на него такой ужас, что он ложился спать только под охраной чеширских лучников (хотя, наверное, не трех сотен, как сообщает Уолсингем). В средние века большинство людей верило, во всяком случае на практике, в привидения. Вероятно, правда и то, что Ричард распорядился убрать гробницу Арандела – распоряжение это было продиктовано отнюдь не безумием, а опасением, что люди могут начать поклоняться Аранделу как мученику, подобно тому как поклонялись они во времена Эдуарда II Томасу Ланкастеру.

Впрочем, несколько параноидный страх Ричарда, вероятно, являлся не больше как боязнью реальных врагов и склонных к предательству друзей вроде его любимого кузена герцога Омерельского, который впоследствии обманным путем заставит его топтаться на месте в Ирландии, давая Генриху время подавить сопротивление перевороту. Что касается присущей ему якобы мании величия, то не надо забывать, какое значение придавал Ричард пышному великолепию в своей политике. Как убедительно показал профессор Джонс, абсолютистская теория Ричарда, подобно абсолютистской теории Генриха VIII (или Педро Жестокого), требовала фактического обожествления короля. Мир внутри королевства зависел от полноты королевской власти над феодалами с их огромными частными армиями. А это в свою очередь требовало, чтобы король имел самый большой двор и самую большую армию в стране и чтобы персону короля почитали как священную и даже магическую. Отсюда упор Ричарда на символику, пышные зрелища, парадные церемонии; отсюда его пристрастие к высокому трону и его утверждение, будто им обнаружены в Кентерберийском соборе святые мощи, при помощи которых он может исцелять больных. Политика, а не мания величия побудила его поставить на службу королевской короне и религиозное благоговение, и силу воздействия искусства. Но после всего сказанного можно, впрочем, признать, что некоторая склонность к мании величия у него все-таки была.

Но, как бы мы это ни называли, политикой или сумасшествием, обращает на себя внимание тот факт, что его кажущаяся мания величия не отставала от его кажущейся мрачной паранойи. Добившись законодательного признания того, что требование реформы королевского двора является изменой, Ричард значительно увеличил свою свиту, превзойдя всех прежних английских королей по части расходования средств на придание двору блеска и пышности: устройство турниров, представлений-масок, пиршеств, строительство новых дворцов, замков и прочих сооружений, включая перестройку Вестминстерского аббатства. Как свидетельствует Адам Аск, по праздникам король Ричард имел обыкновение восседать на высоком троне с начала пиршества до вечерней молитвы, ни с кем не разговаривая и орлиным взором всматриваясь в своих придворных. Всякий поймавший его взгляд должен был немедленно опуститься на колени. А Уолсингем рассказывает, что король дня не мог прожить без прорицателей и прочих магов, которые твердили ему (и через него народу), что он станет величайшим из всех государей на свете. Просто оторопь берет, когда пытаешься представить себе, как Джеффри Чосер читает свои стихи перед подобным двором, где с высокого трона пристально взирает на него величественно-гордый король, окруженный целой свитой подобострастных монахов и предсказателей. Или представить себе, как реагировал король и как реагировали остальные слушатели на веселые, искрящиеся юмором нападки поэта на нарочито туманные речи магов или на софистику астрологов, ну, скажем, в «Рассказе франклина»:

Он вспомнил, как однажды там зашел К товарищу и, посмотрев на стол, Тотчас увидел, что на нем, раскрыт, Учебник белой магии лежит. (Товарищ книгу эту, знать, читал, Хоть вообще он право изучал.) В ней автор объяснял луны значенье, К ней двадцати восьми жилищ влеченье, И мало ли еще что было там, Что кажется лишь болтовнею нам: Святая вера ограждает нас От наважденья и обмана глаз. [267]

В какой мере принимал король на свой счет откровенную критику, адресованную в «Рассказе студента» вымышленному молодому маркграфу, который думает только о забавах да соколиной охоте (пристрастие к соколиной охоте постоянно ставилось Ричарду в упрек) и не заботится о том, чтобы произвести на свет наследника, к большому расстройству и огорчению подданных?

Теперь, в конце 90-х годов, высокомерие Ричарда, стремившегося вопреки растущему противодействию сделать свою королевскую волю высшим законом Англии, стало почти непереносимым. Призвав к себе Джеффри Чосера, уединенно жившего на покое, он послал его путешествовать по всей стране – вероятно, Чосеру было поручено сплачивать ряды сторонников Ричарда. Сам Ричард тоже принялся объезжать во главе своей армии всю Англию, чтобы запугать своих врагов, устрашить их этой демонстрацией силы. И очень скоро стража из чеширских лучников перестала выглядеть ненужной мерой предосторожности короля, одержимого манией преследования: его начали ненавидеть.

3 февраля 1399 года Ричард лишился надежной политической опоры в лице Джона Гонта. Эта катастрофа означала не только то, что со смертью Гонта, скончавшегося в возрасте пятидесяти восьми лет, Ричард потерял главного своего сторонника и защитника. Состояние Гонта – как земельные владения, так и доходы от сдачи земель в аренду – было поистине огромно, а вместе с состоянием его сына и наследника Генриха Болингброка, герцога Херефордского, этого давнишнего врага короля, оно превысило бы состояние и могущество короны. В свете монархической теории Ричарда это представляло совершенно неразрешимую проблему. Отчаявшись решить ее, Ричард заменил Болингброку десятилетнее изгнание пожизненным и блокировал наследование им отцовских земель, но сохранил земельные владения Ланкастера в неприкосновенности, с тем чтобы впоследствии Генрих или его наследник могли просить о введении их в наследство. Это был наиболее умеренный образ действий. Генрих вернулся в Англию с войском вторжения и направился к своему родовому замку Понтефракт, где к нему примкнули огромные толпы простых людей, равно как и крупнейшие феодалы.

Ричард, которого эти события застали в Ирландии, настолько убедил себя в божественном происхождении своей власти, что даже теперь, вполне возможно, не утратил всегдашней уверенности в себе. Он так часто и с таким чувством рассуждал о своих абсолютных правах и о защищающей его деснице божьей, он так горячо молился богу (как и его предшественник Эдуард II), он столько раз убеждался в присущей ему, словно святому, способности исцелять больных (во всяком случае, так ему казалось), что, может статься, чувствовал себя неуязвимым; в этом отношении прототип, вероятно, был схож с образом, нарисованным впоследствии Шекспиром, и мог говорить речи, не слишком отличавшиеся по содержанию от знаменитого монолога, с которым обращается шекспировский Ричард II к стороннику Болингброка графу Нортумберлендскому:

Мы в изумленье. Долго ждали мы, Что трепетные ты согнешь колени Перед своим законным королем. И если государь я – как посмели Твои колени должный страх забыть? А если нет, то где десница божья, Что от престола отрешила нас? Ничья рука из плоти и из крови Из наших рук не может вырвать скипетр, А если кто отважится на это — Тот святотатец, бунтовщик и вор. Вы мните, что, сгубив изменой души, Не только вы – все отреклись от нас, Что мы бессильны, лишены друзей, Но знайте, что господь мой всемогущий С заоблачных высот на помощь нам Пошлет всесокрушающее войско; Оно сразит и вас, и ваших чад, Живых и тех, что в чреве материнском, За то, что вы, вассалы, взбунтовались, Моей короне вздумали грозить. Не Болингброк ли там? Скажи ему, Что каждым шагом по моей стране Он совершает тяжкую измену. Иль хочет он оставить за собой Кровавый след войны междоусобной? Но, прежде чем он наш венец себе На голову наденет, – десять тысяч Разрубленных голов обезобразят Лик Англии, измяв ее цветы, И белоснежный мир ее заменят Багровым гневом, и ее луга Обрызжут английской священной кровью. [268]

Но Болингброк шагал-таки по английской земле, всемогущий господь отвел глаза в сторону, и Ричард, отрезанный, преданный друзьями, был вскоре побежден.

Согласно официальной легенде, сочиненной Генрихом, король «с выражением радости на лице» вызвался отречься от престола и сам пожелал, чтобы Генрих стал его преемником. Ричард, утверждала эта легенда (притом в полном соответствии с истиной), был «человеком настроений». Рассказывали, что он попеременно плакал и шутил, в то время как королевство уплывало у него из рук. В сущности, его погубила не слабость, не нерешительность, а, скорее, самонадеянность. Когда граф Нортумберлендский поклялся телом Христовым, что величие и власть короля не пострадают, если он отправится в глубь страны, чтобы встретиться с мятежниками, король поверил ему и, бледный от гнева, промолвил: «С некоторых из них я велю заживо содрать кожу». (Несколько раньше он грозился предать Генриха такой лютой смерти, что об этом станут говорить даже в Турции.) Ричард встретился с Генрихом у замка Флинт и оказался пленником мятежной армии. Оттуда его доставили в Лондон, где толпы народа на улицах приветствовали Генриха как героя-победителя и свистели и улюлюкали вслед Ричарду, когда его везли в Тауэр. Вскоре после этого произошло неизбежное: поскольку держать короля в заточении – значит обречь королевство на бесконечные заговоры и кровопролитие, Ричарда умертвили в подземной темнице замка Понтефракт.

Чосер никак не комментировал происшедшее – или, во всяком случае, его комментарии не дошли до нас, но то, что он думал по поводу всего этого, несомненно, уже было выражено им раньше в послании к одному из своих друзей, сэру Филиппу ла Вашу, которому тогда перестало улыбаться счастье:

Беги льстецов, водись лишь с тем, кто прям. Довольствуйся чем есть, не сетуй: «Мало!» Величье шатко, в злобе свет упрям, Богатство слепо, лесть имеет жало. За счастьем гнаться, право, не пристало. Смиряй себя, послушайся совета, И правду ты узришь: не страшно это!

Поэт отдал дань вежливости новому королю, сыну своего покойного старого друга и покровителя, откланялся и вернулся восвояси, на покой.

Теперь, после того как мы остановились на том, что и как писал Чосер в последние годы своей жизни, нам остается коснуться – волей-неволей коротко, ибо сведения наши скудны, – вопроса о том, где он тогда жил и какими повседневными делами занимался. Как мы уже говорили ранее, в течение двух непродолжительных периодов времени он, по-видимому, исполнял обязанности лесничего Северопезертонского леса в Сомерсете, т. е. был его фактическим управителем. В чем конкретно состояли обязанности Чосера – заместителя лесничего, и какое он получал за это вознаграждение, нам не известно. Вообще говоря, он наверняка ведал содержанием и ремонтом всевозможных сооружений, оценивал сделанную работу, распределял обязанности между подчиненными, приказывал взять под стражу правонарушителей, иными словами, выполнял функции губернатора, юриста и начальника над смотрителями низшего ранга – подобного рода работу он много лет делал на службе у короля. Хотя занимаемая им должность заместителя лесничего, как правило, требовала проживания по месту службы, представляется крайне маловероятным, чтобы Чосер в самом деле перебрался в Пезертон. В 1390 и 1391 годах, когда он впервые замещал пезертонского лесничего, Чосер все еще являлся смотрителем королевских строительных работ. В 1398 году, когда он был назначен заместителем лесничего вторично, ему, вероятно, пришлось совершать поездки в разные концы Англии, обеспечивая поддержку королю (в мае 1398 года на его имя оформляются охранные грамоты, гласившие, что он путешествует «по делам короля»), и, хотя в продолжение некоторого времени он регулярно получал очередные рентные платежи сам, обычно наличными, выплата 4 июня 1398 года была получена за него Уильямом Уэкскомбом, который являлся в том году королевским доверенным и который, видимо, переслал деньги Чосеру. А в 1399 году Чосер жил в Лондоне. Таким образом, во время первого своего срока пребывания на должности заместителя лесничего он, должно быть, ездил на службу из дома в Гринвиче – дальняя, тяжелая дорога, – а во время второго срока он, надо полагать, ездил в Пезертон либо из Гринвича, либо из Лондона.

Чосер продолжал жить – во всяком случае, большую часть времени – в Гринвиче вплоть до 1397 года, а может быть, жил там и позже. Вопреки шутливой жалобе в стихотворном послании другу-поэту Генри Скогану, что, мол, Скоган находится в водовороте жизни, тогда как его, Чосера, удел – прозябать в провинциальной глуши, на самом-то деле в десятилетие 90-х годов Чосер почти никогда не жил вдали от Лондона, вдали от щедрого покровительства своих патронов и рукоплесканий придворных слушателей. Рента, от которой он отказался в пользу Джона Сколби в период засилья Глостера, так и не была потом отобрана у Сколби, но в феврале 1394 года король назначил новую и большую ренту (20 фунтов стерлингов) «любезному эсквайру» Чосеру «по причине нашего особого благоволения и за хорошую службу»; 13 октября 1398 года Ричард вдобавок пожаловал Чосера большой бочкой вина ежегодно. О том, что Чосер не удалялся от двора и городской жизни, свидетельствует, помимо прочего, и тот факт, что он регулярно сам получал причитающиеся ему деньги в лондонском казначействе (лишь трижды деньги получал за него кто-то другой). Ведь, в конце концов, от его тихого жилища в Гринвиче было рукой подать до Лондона. Падение короля Ричарда никак не отразилось на положении Чосера – разве что изменило его к лучшему. В день своей коронации Генрих Ланкастер не только подтвердил назначенную Ричардом ренту в размере 20 фунтов стерлингов, но и пожаловал Чосера дополнительной ежегодной пенсией в 40 марок (6400 долларов) пожизненно (возможно, взамен ренты, дарованной Джоном Гонтом). Все это новый король сделал, между прочим, не потому, что Чосер просил его, а, по-видимому, ради собственного удовольствия, притом не в обычном формальном порядке (в каком была подтверждена позднее в том же месяце рента, выплачивавшаяся Томасу Чосеру, посредством приложения малой государственной печати), а с вручением «официально заверенной копии» и с «письменным подтверждением короля», т. е. с проявлением особой монаршей милости. Через несколько дней Генрих подтвердил пожалование Ричарда Чосеру бочки вина ежегодно.

На первый взгляд может показаться странным, что Генрих IV оказывал такие знаки внимания поэту, который в 1398 году разъезжал по стране, укрепляя позиции сторонников короля Ричарда. Отчасти это объясняется, конечно, тем, что на Чосера смотрели как на типичного государственного служащего, преданного короне, а не какому-либо конкретному королю, а отчасти, быть может, и тем, что деятельность Чосера в поддержку Ричарда носила в основном символический и, следовательно, безобидный характер. Ведь это был знаменитый и широко почитаемый чтец, исполнитель стихов, который в тревожные, смутные времена мог заставить своих слушателей на время забыть гнев и обиды на несправедливости и посмеяться над плутами и мошенниками или же подняться над сиюминутной политикой к более общим философским концепциям власти и вассалитета, прав и обязанностей, мирского и божественного. Коль скоро чтения Чосера были способны отвлекать мысли людей от политической злобы дня, то, значит, узурпатор Генрих IV нуждался в Чосере не меньше, чем Ричард II. Но, скорее всего, Генрих высоко ценил Чосера безотносительно к этим соображениям. Чосер был близким другом его семьи, даже дальним родственником – мужем сестры третьей жены его, Генриха, отца. В 1395 году, когда Ричард находился в зените своей популярности, а Англия была наполовину опьянена свалившимся на нее богатством после долгих лет лишений, Генрих подарил Чосеру мех для длинной пурпурной мантии – подарок такой же особенный и символичный, как и большая бочка вина, подаренная поэту Ричардом несколько лет спустя. Дар Генриха явно мыслился как знак глубокого уважения – весь двор должен был заметить это и присоединиться к выражению почтительных чувств (цвет мантии и меховая опушка делали ее похожей на королевскую). Именно так истолковали подарок Генриха Джеффри Чосер и придворные. Чосер не принадлежал ни к политическим противникам Генриха Болингброка, ни к его сторонникам. Поэт готов был служить ему, если его таланты смогут оказаться полезны, если они получат возможность проявляться свободно от цензуры и искажений. Он доброжелательно относился к молодому лорду, принимая его со всеми достоинствами и недостатками, но замечал прежде всего достоинства. С такой же благожелательностью относился он, как рассказывали его современники, даже к самым беспомощным творениям поэтов, приходивших к нему за советом; он с неизменным интересом прочитывал их опусы и всегда находил в них что-нибудь хорошее. Ведь, помимо всего прочего, Чосер обладал душевным спокойствием, способностью понимать ближнего и входить в его положение. Во всех важных отношениях он был поистине образцом добродетели, «подлинным поэтом» в мильтоновском моралистическом смысле. Он придавал стиль любому двору, при котором служил; благодаря его присутствию двор выглядел заслуживающим доверия, да не только выглядел, но и становился лучше. Короче говоря, Чосер вызывал восхищение любителей поэзии повсюду от Нортумберленда до Флоренции не потому, что он занимал те или иные политические позиции, а потому, что своей славой поэта он придавал политике особую атмосферу, и потому еще, что как человек и дипломат он сумел сохранить поэтическую независимость и способность сопереживать – шекспировскую способность переживать боль улитки или боль язычников, умерших много столетий назад, как свою собственную. Поэт, отбрасывающий отблеск благородной славы на все свое окружение, он бывал щедро вознаграждаем королями и баронами.

И он ожидал таких наград. Когда же, к счастью для нас, награды задерживались, он писал шутливые стихи-просьбы. Несколько последних вещей Чосера принадлежат к этому жанру, и в частности его полное озорства любовное послание к своей пустой мошне:

К тебе взываю я, моя мошна, Внемли мольбе, мой свет, не будь пустою. Мне, легкомысленная, будь верна. Когда бы не был я любим тобою, Давно бы спал под сенью гробовою. Наполнись благодатью через край, Иначе мне – ложись и помирай. Того, что ты объявишься полна, Как манны я небесной жду, не скрою. На солнце ярко вспыхнет желтизна И зазвенит – дотронься лишь рукою. С тобой, тяжеловесной и тугою, Отрадна жизнь, блаженна – прямо рай, А без тебя – ложись и помирай. Мошна моя, всесильна и мощна, Спасительница, ты ценой любою Из града вызволить меня должна, Где я томлюсь, задавленный судьбою, И, точно нищий брат, скорблю да ною. Монетами наполнись через край, Иначе мне – ложись и помирай.

Посвящение

Король – завоеватель Альбиона, Свободно избранный наследник трона, К тебе я обращаю этот стих. Ты властен нас избавить от урона — Припомни, сир, о жалобах моих.

Это стихотворение типично для остроумного стиля Чосера позднего периода творчества, стиля каламбурного и дерзкого. Идея первой строфы забавна, но не поразительна: легкость пустой мошны сравнивается с непостоянством женщины. Однако к третьей строфе весь декорум отброшен: подобно тому как благородная дама вроде Дантовой Беатриче может стать спасительницей своего возлюбленного, вывести его из «града» – обычное средневековое обозначение для понятия «старый Иерусалим», т. е. материальный мир, – в новый Иерусалим, т. е. рай, так и его возлюбленная мошна, утверждает Чосер, может спасти его. Поскольку стихотворение адресовано королю Генриху («король – завоеватель Альбиона, / Свободно избранный наследник трона…»), мы можем заключить, что «старина седоголовый» продолжал шутить и дурачиться до самого конца. Употребленное им слово «град», по-видимому, означает – в буквальном смысле – не «город» в нашем современном понимании (хотя это было одно из возможных значений в XIV столетии), а «город» в значении «огороженное пространство», т. е. здание или группа строений, обнесенные стеной. В таком случае речь здесь идет о доме Чосера рядом с часовней богоматери внутри ограды Вестминстерского аббатства, где он, возможно, искал убежища от кредиторов. При всей своей щедрости король Генрих, похоже, так никогда и не выдал Чосеру достаточно средств, чтобы избавить его от необходимости отсиживаться в убежище.

Чосер переехал в дом меньшего размера у здания Вестминстерского аббатства, расположенный в саду при давно уже не существующей часовне богоматери, 24 декабря 1399 года и прожил там какую-то часть 1400 года. Переселение Чосера на территорию Вестминстерского аббатства – наряду с портретом, на котором состарившийся поэт с кротким видом держит четки, – иной раз истолковывается как свидетельство того, что к концу жизни он впал в религиозный фанатизм, утратив всяческое представление о том, что нужно человеку и что требуется богу. Те, кто считает так, ссылаются на «Отречение» в конце книги «Кентерберийских рассказов» и на историю, рассказанную Томасом Гаскойнем, ректором Оксфордского университета, в середине XV столетия. Рассуждая о людях, к которым слишком поздно пришло раскаяние, Гаскойнь упоминает среди прочих Иуду Искариота и поэта Джеффри Чосера.

Спору нет, многие люди века веры, почувствовав приближение смерти, испытывали перед нею страх и терзались угрызениями совести, но не похоже, чтобы Чосер был одним из них. Он был религиозен всю свою жизнь, а не только в беспомощном старческом возрасте: начиная с первой большой поэмы, его произведения исполнены глубокого и утешительного христианского духа – Чосер твердо верует в любовь и милосердие божье и сомневается (вместе с Данте), что стяжатели-монахи и папы могут иметь какое-нибудь отношение к тому, попадет или нет грешник на небо. Позиция Чосера оставалась ясной и неизменной от начала до конца его творческого пути. Он превозносил и отстаивал одну добродетель – благожелательность, – которая подразумевает склонность доброго душой верить людям на слово, способность найти какое-то благородство даже в самом никудышном, жалком человечке. При всем том, что он изобличал многие пороки, только один порок – лицемерие – вызывал у него постоянные яростные нападки. Конкретные творческие интересы Чосера со временем менялись – от проницательного исследования любви, духовной и физической, в ранних поэмах до увлечения пародией и рассчитанным эффектом безобразия в позднейших вещах, – но тема, главная мысль его творчества не менялась никогда: бог есть любовь, и лучшее в человеке – это тоже любовь, которая может получить выражение и в постели, и в пении у алтаря; зло – это отсутствие любви: страх, гордыня, похоть, фанатизм или высокоумная доктрина, побудившая человека думать только о себе, предавая забвению краеугольный камень христианской веры.

Невозможно поверить, чтобы Чосер, всю свою жизнь доказывавший, что господь добр и милостив, и придерживавшийся родственного взглядам Гонта и Уиклифа убеждения, что дух закона божия важнее его буквы, перед концом резко изменил свои воззрения на противоположные; невозможно поверить, чтобы после того, как он столько лет культивировал в своем собственном характере умение прощать, понимать и хвалить (способность, которая у людей, наделенных ею, в конце концов распространяется и на них самих, побуждая их со скромной благосклонностью и снисходительностью относиться к собственной персоне), Чосер в последние четверть часа своей жизни вдруг разуверился в милосердии божием, вскрикнул в малодушном ужасе и написал «Отречение».

Некоторые исследователи творчества Чосера полагают, что «Отречение» – художественный прием, своеобразная концовка «Кентерберийских рассказов», и, возможно, они правы. Эта точка зрения представляется тем более обоснованной в свете экспериментов с не заслуживающим доверия искусством, шутовским или пародийным, которым занимался Чосер в поздний период своего творчества, и в свете его интереса к учению номиналистов о том, что всякое видение мира, даже видение великого художника, является субъективным мнением, которое невозможно передать другим. Подобно тому как эконом из «Кентерберийских рассказов» бесконечно говорит во имя доказательства того, что говорить бессмысленно, Чосер посвящает жизнь искусству, а перед смертью наполовину в шутку, наполовину всерьез отрекается от своей жизни.

Но ведь в «Отречении» Чосера идет речь о всех его произведениях, а не только о тех, что вошли в «Кентерберийские рассказы», поэтому все-таки нельзя исключать того, что оно связано скорее с каким-то реальным чувством в жизни Чосера, чем с композицией «Кентерберийских рассказов». А если так, то что же тогда побудило этого безмятежно спокойного и убежденного христианина написать «Отречение»? Нам остается только гадать. Я позволю себе предложить свою собственную догадку – свою собственную беллетристическую версию.

Чосер, очевидно, был религиозен, хотя и без малейшей примеси исступленного фанатизма. В его эпоху большинство людей отличались повышенной религиозностью, а к размышлениям о райском блаженстве подталкивал Чосера и тот факт, что его жизнь, как и жизнь почти всех его современников, сложилась не слишком-то счастливо. Война, чума, несчастные случаи, старость и беспощадная судебная машина отнимали у него родных и друзей: в иной мир ушли его жена, коллеги-дипломаты, придворные поэты, а совсем недавно – Джон Гонт и король Ричард. Арендованный им дом при Вестминстерском аббатстве, ладный, с высокими трубами и многочисленными окнами, нравился Чосеру, но не только тем, что из его окон открывался вид на церковь. Его радовало, что другими окнами дом выходил в сад, где иногда прогуливались молодые и немолодые влюбленные пары (для чего и предназначаются сады), где порой злодей-кот подкрадывался к беззаботным птичкам, а терпеливые жабы часами сидели неподвижно в молитвенной позе, будто прося деву Марию послать муху. «Да, хорошо», – приговаривал Чосер, глядя в окно с видом замечтавшегося ребенка, каким он в глубине души по-прежнему оставался, как и все мы; и тут вдруг в голову ему приходила рифма, которую он мучительно искал, – являлась внезапно и словно ниоткуда, как всегда являются нужные рифмы, преобразив мысль, подобно тому как прикосновение меча преображает воина, посвящаемого в рыцари, и вот уже, точно по волшебству, потоком полились слова, так что его переписчик Адам, которого он однажды увековечил в добродушно-бранчливом стихотворении, в смятении уставился на исписанные хозяином листы, покачал головой и вздохнул.

Предстояло еще столько сделать, а времени, как он начал подозревать, оставалось совсем мало. В последние годы у него появилась кое-какая юридическая практика, пополнявшая его доходы скромными, однако и не такими скудными адвокатскими гонорарами, но теперь он оставил это занятие, чтобы посвятить весь свой досуг окончательному улаживанию финансовых дел, созерцанию того, как меняется цвет листьев с переменой времен года, и, главное, приведению в порядок своих рукописей, объединению всего этого хаоса в одну законченную книгу, его отшлифованное «Полное собрание сочинений». Теперь он жил в доме один, если не считать слуг и бесконечного потока посетителей. Приходили Томас и Луис, служившие теперь в свите короля Генриха; заглядывал иногда какой-нибудь восторженный молодой поэт вроде Окклива; забредал порой давнишний сослуживец – королевский чиновник времен Эдуарда или Ричарда, этакий отставной придворный со слезящимися глазами и подагрической походкой, отправленный, как и он, на покой, все еще весьма почитаемый, но наполовину забытый. С таким гостем Чосер подчас засиживался до темноты: они играли в шахматы и пересказывали друг другу старые истории, покуда от усталости мысли их не начинали затуманиваться, а языки заплетаться.

Он беседовал со священниками, время от времени общался с друзьями-профессорами, был в курсе придворных сплетен, продолжал писать и перерабатывать старые вещи. Первые, черновые, варианты писались теперь, жаловался он Скогану, с натугой, без прежней легкости. Он то и дело терял нить, поэтические образы утрачивали былую живость и непосредственность; то, что выходило теперь из-под его пера, было сплошной техникой, сплошной иронией и насмешкой над собой; если в молодости его вдохновляли красота, истина и нотка комичного, то теперь его фатальным образом привлекала идея стихов как эстетического бедствия – поэмы, словно бы написанной самым скверным поэтом на свете, или же рассказа, излагаемого путающимся и не заслуживающим доверия повествователем. (Порой он втайне считал, что эти вещи принадлежат к числу лучшего из написанного им.) Он продолжал писать упорно, неистово, наперегонки с песочными часами, создавая иной раз новые произведения, но по большей части перерабатывая старые.

Он уже привел в порядок (более или менее) пролог к «Легенде о добрых женщинах», благоразумно изъяв из него упоминания о покойной королеве Анне. Но сделать оставалось неизмеримо больше – прежде всего придать общий смысл своему огромному труду, «Кентерберийским рассказам». Он круто изменил замысел этой вещи, когда многие рассказы уже были написаны (как признался он однажды вечером в частной беседе с Джоном Гонтом). Так сказать, поменял лошадей, переезжая через реку. Ему предстояло упорядочить все произведение, избавиться от непоследовательностей и противоречий, вызванных многочисленными изменениями, которые он сделал позднее, и по возможности заполнить пробелы недостающими рассказами. Это была непомерно трудная задача для человека его возраста, а может, кое в чем и глупая, как думалось ему порой в минуту усталости. «Обуян странной гордыней», – покаялся он, скорее в шутку, в исповедальне. Духовник, естественно, ухватился за это, а Чосер, скорбно улыбаясь, предоставил молодому дурню метать громы и молнии на его голову. В конце концов, для того духовник и приставлен (думал он тем временем), чтобы отчитывать исповедующегося, помогая ему избавляться от грехов. Кто он, Джеффри Чосер, такой, чтобы лишать добряка-священника отведенного ему места под солнцем, собственной партии в «великом гимне жизни» – кажется, так он написал когда-то. «В какой же это было поэме?» – припоминал он. Чосер поджал губы, постучал двумя пальцами себя по лбу, но так и не вспомнил. Подумал: «Увы, старею я, старею». Строчка для стихотворения. Он глубоко вздохнул, закрыл глаза; духовник все говорил. Многое в стихах Чосера он считает предосудительным… ну что ж, естественно, естественно. Он почти мальчик, этот священник, неопытный, полный идеализма юнец. Чосер вспомнил короля Ричарда и снова вздохнул. Конечно же, священник прав – с известной точки зрения. Любой поступок, пусть даже самый благонамеренный, способен причинить кому-то вред; любая поэма о радостях этого мира, даже самая возвышенная, способна вызвать огорчение, если попадется на глаза не тому человеку, которому она предназначалась, читателю с узким, неразвитым умом… Священник перешел теперь к отпущению грехов. Чосер перекрестился, поднялся с колен. Опять осторожно кольнула эта странная боль, как будто слабо пискнула мышь в глубине сердца. «Не время болеть!» – с легкой тревогой подумал он.

Но через месяц-другой поэт понял, что с работой все кончено, он скоро умрет. В день смерти Чосера духовник и прочие священники еще настойчивей, чем обычно, требовали покаяния; конечно, это было правильно, хотя утомительно и глупо – как вся наша жизнь, горестно подумал старый поэт, оплакивая свою большую книгу, так и оставшуюся незаконченной. Рукописи в беспорядке разбросаны на столе, некоторые лучшие куски вообще отсутствуют: их взяли у него почитать, да так и не возвратили. Однако он старательно поборол подступивший приступ отчаяния и помолился, попросив бога укрепить его силы. Каждый вздох жег его пламенем, и время от времени он с ощущением предобморочной дурноты впадал в забытье. Ему было не до богословских споров – да и какая, собственно, разница? «В чем бы ни состояла истина, я скоро ее узнаю», – подумал он. Темнота, в которую он погрузился, наполнилась зловещим гулом – то ли ревом ветра, то ли рокотом волн, то ли звуками древнего кельтского песнопения. Почему-то ему вспомнилось раскидистое, залитое солнцем дерево. К его удивлению, дерево говорило человеческим голосом. Потом снова возник свет, до боли яркий, и донесся шум с улицы: звяканье железных подков, колокольный звон. С большим трудом – ему, кажется, опять пускали кровь, и он стал слаб, как ребенок, – Чосер приподнял голову, затем сделал какой-то знак рукой. Пятна вместо лиц, голоса. Никто не понял. «Дайте мою книгу», – выговорил он. Священники, насколько он мог видеть, не сдвинулись с места. Один из них протянул ему – вот глупец – молитвенник. Томас, а может, это был Адам-писец, принес огромное, толстое собрание его рукописей и положил его, тяжелое, как глыба, к нему на колени. «Последнюю страницу», – прошептал он. Наконец они поняли и забрали все, кроме последней страницы. Сверху на ней уже было что-то написано, но строчки расплывались перед глазами. «Перо и чернила», – вымолвил он. Какая-то фигура с расплывшимися очертаниями подала ему то и другое.

Затем с большим трудом он принялся выводить кривые, неровные буквы, чувствуя себя почему-то чуть-чуть хитрецом. Ладно, он даст им то, чего они добиваются, думал Чосер, понимая, что в каком-то отношении они, конечно, правы: теперь, когда он умирает, уходя темной, туманной дорогой вслед за Филиппой и Гонтом, беднягой Брембром, постоянно отдувавшимся толстяком с глазами навыкате, и Глостером, этим трагическим глупцом, не так уж трудно понять, что он мог бы больше сделать для того, чтобы облегчить людям их смертный час. Ведь никому из живущих и тех, кто когда-либо будет жить на свете, не дано избежать того мучительного, немного пугающего, а главное, унизительного, что случилось даже с ним, Джеффри Чосером: тело его истощилось, глаза наполовину ослепли, голос превратился в какое-то змеиное шипение, и старуха-смерть заставила его стыдиться себя, как застарелого запаха кошачьего дерьма в доме (да, да, он должен был писать стихи, которые помогали бы людям пройти через это, – жизнеописания святых, трогательные, красивые песни о благости Христа, о том, как глупо всю жизнь думать только о земном). Буква за буквой нацарапал он свое послание ко всем, к кому это могло иметь отношение:

«А теперь я прошу всякого, кто услышит это маленькое сочинение или прочтет оное и обнаружит там нечто отрадное для души, возблагодарить за то господа нашего Иисуса Христа, который есть источник всего разумного и благого. Буде кто обнаружит там нечто огорчительное для души, то его я прошу отнести это за счет слабого моего умения, а не за счет умысла, так как хотел бы выразить лучше, если бы умел. Ибо в нашей книге сказано: «Все, что ни пишется, пишется во имя учения нашего». И таково же мое намерение. Посему обращаюсь я к вам со смиренной просьбой: помолитесь за меня всемилосерднейшему господу, и да смилостивится надо мной Христос, и да простит он меня за мои прегрешения – за то, что переводил и писал сочинения о всяческой мирской суете, такие, как книга Троила, также книга Славы; книга пятнадцати Знатных жен, книга герцогини, книга Птичьего парламента в день св. Валентина, Кентерберийские рассказы – те из них, что коренятся в грехе, – книга Льва и многие прочие книги, коих не могу припомнить, многие песни и многие непристойные лэ, от каковых я ныне отказываюсь в этом моем отречении. Но не от перевода Боэциева Утешения и других книг, как-то: житий святых, наставлений и нравоучительных назиданий, написанных мной в прославление господа нашего Иисуса Христа и божьей матери, благословенной девы Марии, и всех святых на небе и с мольбою ниспослать мне благодать ныне и присно, до скончания дней моих, так чтобы мог я оплакивать мои прегрешения, печься о спасении души моей и с истинным рвением каяться, исповедоваться и искупать грехи вплоть до конца моего земного пути по всеблагому милосердию того, кто есть царь над всеми царями и священник над всеми священниками и кто отдал за нас бесценную кровь сердца своего, дабы в день Страшного суда я мог попасть в число тех, кто спасется».

Кончив писать, он отдал перо Луису. Черты лица мальчика виделись ему теперь отчетливо, все стало видно отчетливо, «душа его была в глазах» – еще одна строка из какой-то старой поэмы, с грустью отметил он, и тут ему иронично и щемяще-грустно подумалось: «Прощай, мой труд, моя любовь!» Затем он в панике понял, но только на одно мгновение, что он умер и падает, падает, устремляясь к Христу.