Она положила трубку и, отвернувшись, прижалась щекой к подушке. В белизне комнаты тени двигались по воле легкого ветерка, шаловливо игравшего со шторами. Рэнье склонился над профилем, который наконец-то придал смысл всей его бродячей жизни. Пряный воздух окутывал их той особенной средиземноморской негой, в которой находят свою первопричину все те, кто любит и хочет быть любимым. В атмосфере покоя, который медленно нес их на протяжении последних часов и был одновременно рекой и устьем, обликом и открытым морем, каждая секунда, казалось, смешивала вечность с эфемерностью, и Энн улыбнулась его печальному и такому внимательному, изучающему взгляду.

— Каждый раз, когда ты на меня смотришь, создается впечатление, что ты делаешь это про запас. Давай оденемся и выйдем. На улице так хорошо.

— Повсюду.

— Что?

— Повсюду хорошо. Снаружи. Внутри. Повсюду.

Она протянула руку за гроздью винограда, но не нашла в себе сил ни поднести ягоды ко рту, ни положить их на место. Ее рука с виноградом опустилась на простыню.

— Давай встанем и выйдем на улицу, Жак, — снова прошептала она, чтобы напустить на себя страха.

— Правильно! — энергично подтвердил он, и они еще теснее прижались друг к другу.

— Подонки, — пробормотал Рэнье, думая о ненависти и войне. — Я даже не знаю, что они собираются защищать.

— Я ничего не хочу защищать, — решительно сказала Энн. — Во всяком случае, не сейчас. Говорят, что как только идея обретает плоть, она превращается в труп.

Рэнье улыбнулся.

— Вовсе нет. Когда идея в самом деле обретает плоть, она становится женщиной…

Он слегка отстранился и, нахмурившись, с серьезным видом посмотрел на ее грудь. Энн с трудом сдерживала смех, потому что чувствовала, что в его руке ее грудь приобретала идеологическое содержание, становилась чем-то вроде двух маленьких близнецов Западов. Сразу же после встречи Рэнье сообщил ей, что через десять дней отправляется в Корею с войсками ООН, чтобы противостоять новому натиску тоталитарного режима. Он рассказал ей об этом незамедлительно, как честный человек говорит, что уже женат. Но это не имело никакого значения, как, впрочем, не имело бы значения и его признание в том, что у него есть жена. До отъезда было еще далеко, — оставалось девять дней, — и потому размышления о будущем представлялись Энн историей без продолжения, легкомыслием и расточительством. Это была лишенная всякой скромности, крикливая и вызывающая роскошь — отголосок той эпохи, когда все экономили, когда ради будущего забывали о счастье, когда богачи купались в золоте и, не имея других забот, могли позволить себе думать о завтрашнем дне. Это была забота о кубышке.

— Знаешь, Жак, с тех пор, как я впервые прочитала «Стрекозу и муравья», меня всегда поражала одна вещь.

— Что именно?

— Прошло уже столько времени, а стрекозы поют и по сей день. Мы усвоили из басни ложную мораль, а истинная звучит иначе: стрекозы поют всегда. Они отвечают муравьям гордо и смело, продолжая петь. Когда я была маленькой, мне это сразу же показалось очень важным и тем более значительным, что взрослые старательно замалчивали этот вопрос. Стрекозы продолжают петь — это и есть истинная мораль басни. Так что, уезжаешь ты или нет. Думать только о настоящем — вот единственный способ быть предусмотрительным.

— Стрекозы правы. К тому же, Средиземноморье как нельзя лучше подходит для них и их морали. Именно поэтому они поют здесь лучше, чем в других местах. Все остальное намного севернее.

Она попыталась задержать его руку, но он был прав: все остальное было намного севернее, там, откуда, несомненно, пришло выражение «хранить холодную голову». Покачиваясь на волнах тишины, ощущая у своих ног свернувшийся в клубок мир, они надолго замерли в счастливой неподвижности мгновений, которым смертельно надоело заканчиваться. Он думал о том, что было потеряно в сражениях, и о том, что теперь вновь обретал живым, победившим и невредимым в этом теле, прижавшемся к нему, в этом легком дыхании, отрицавшем закон тяготения, в этой гавани под мышкой, где заканчиваются все искания и где все воздается сполна. А этот волшебный, изменчивый рисунок губ, подобный волне, застывшей налету!.. О те, кого мы заключаем в объятия! Это говорит человек, воплощение человеческой суетности, шутовства, ярости и отчаяния. Тот, который познал братство сражавшихся за правое дело и ничего не узнал, тот, который познал женщин и ничего не узнал, тот, который познал материнскую любовь и ничего не узнал, но который наконец встретил тебя и встретил все. Вот так, на моих глазах возник мир для двоих. И как это странно — быть зрелым человеком, который получает наконец-то свой первый урок, открывает для себя женскую руку, женскую походку, женские ноги, которые что-то отдают земле, каждый раз прикасаясь к ней, а это чудо женских рук, лежащих вдоль тела: какая потрясающая идея — сложить их таким образом! Словом, все впервые. И вчера вечером, стоя у окна, разве я мог подумать, что с каждым поцелуем твоей руки можно вобрать в себя средиземноморскую ночь со всеми ее ароматами? Здесь закончилась моя бродячая жизнь. Подвинься ближе. Да, я знаю, что ты не можешь, и все же подвинься. Еще немножко… Ну вот. Ничего, потом отдышимся. Вот так, Жак…

Не зови меня. Не называй моего имени, а то подумают, что нас двое.

Он попытался вспомнить, что говорил Горький о грустных клоунах, потому что сказанное или не сказанное Горьким не имело никакого значения, ибо он также написал, что любовь — это непостижимость человека с позиций законов природы.

— Почему ты смеешься?

— Этого требует важность момента.

В середине ночи он зажег свет. Она выглядела такой крошечной: все, казалось, умещалось в ее темных волосах. В их тепле дремали глаза, нос, губы, подбородок, ухо.

Ему хотелось по очереди брать их и, как цыплят, подносить к своему лицу, прикасаться к ним щекой, а потом класть на место в гнездо, не тревожа при этом их мать.

На рассвете он снова проснулся, улыбнулся ей и опустил голову, как делал это человек с незапамятных времен, прижимаясь лбом к тому, что любил больше всего на свете.