Одеваясь, она напоминала маленького прилежного ребенка, и когда застывала, задумавшись над натянутым чулком, или же, заведя руки за спину, сражалась с застежкой бюстгальтера, или натягивала на бедра колготки, то делала все это основательно и добросовестно, как учила когда-то мама. Он пытался одновременно видеть ее ноги и лицо, лодыжки и плечи, грудь и колени. И он им улыбался, он улыбался ее рукам, шее и пышной шевелюре в то время, как она расхаживала по красным плиткам пола, оставляя влажные следы. Она продолжила одеваться, но выдержать это было выше его сил, он поднялся, и она позволила себя раздеть.

Жак.

Не зови меня. Не называй моего имени. А то подумают, что нас двое.

Жак, неужели ты уедешь, несмотря ни на что?

Нет, дорогая. Я никуда не еду, все кончено. Я остаюсь здесь, чтобы жить, укрывшись под крылом своего счастья. Я сменю имя, выберу себе другое — имя для мира, имя для жизни, псевдоним для любви, и отныне это будет единственное имя, на которое я буду отзываться, и которое будем знать только мы двое. Если же я замечу, что мне хоть чуть-чуть начинает изменять чувство меры, я, быть может, расскажу тебе, каково это было — на протяжении стольких лет не знать о твоем существовании, напрасно ждать тебя, объяснять, например, как твое отсутствие отравляло мессу Баха и лишало ее всякого смысла. В отсутствие любви мир превращается в отражение кривых зеркал: в музеях любой шедевр выглядит жалкой подделкой. Когда я в одиночку путешествовал по Италии, то столкнулся с хорошо известным явлением: Италия исчезла, и под лучами знойного тосканского солнца я перестал видеть равнину с десятью тысячами оливковых деревьев, я видел лишь десять тысяч следов одиночества…

Их взгляды встретились, и, увидев в его глазах немой и страстный призыв, она подошла и склонилась над ним, чтобы лучше слышать то, что он говорил.

— Я верю тебе, — серьезно произнесла она.

— Достаточно быть любимым, и тогда ты сложишь к ногам любящего тебя человека все победы, остававшиеся ранее недостижимыми, и завершишь труд, над которым безуспешно бился всю жизнь.

Он даже не знал, до какой степени был смешным.

Энн вздохнула, но она не сердилась на него, ей тоже нравилась эта несбыточная, беспредельная мечта, которую он дарил ей с каждым объятием: теперь она могла держать в руках то, чем никак не удавалось завладеть ему самому. На склонах горы он видел разбросанные там и сям, подобно остаткам еды на праздничном столе, розовые, красные и белые домики, и он закрыл глаза, чтобы осталась только она одна. Она что-то сказала, но он не расслышал, что именно, пробормотал «я тебя люблю» и заснул. Потом он проснулся, и они лежали бок о бок, стараясь не шевелиться, но домики на склонах гор отступали все дальше и дальше, окутанные серо-фиолетовой дымкой, и он вспомнил Бо в вечернюю пору, когда солнце клонится к горизонту и длинные тени хватают все подряд своими жадными лапами, и когда Франция становится похожа на руку, которую держишь в своей руке и не хочешь отпускать.

— Я хочу есть, — сказала Энн.

Она встала, натянула джинсы и свитер, который он дал ей, и он рассмеялся, видя, как его белый пилотский свитер времен битвы за Англию украсился двумя маленькими острыми грудками. Они сели за стол и принялись за колбасу, козий сыр и салат из помидор. Они не знали, утро сейчас или вечер, первый день или последний. Приоткрывая дверь, они находили на пороге пакет с провизией, но домработницы, предупрежденной соседями, не видели никогда. На полу лежали газеты, которые она подсовывала под дверь, и он пытался отправить их в мусорную корзину, не читая, но заголовки сами бросались в глаза:

«Вмешается ли советская авиация?»

«Опасность третьей мировой войны».

«После блокады Берлина Сталин наносит новый удар».

«Корея: коммунистический натиск усиливается».

«СССР обвиняет Соединенные Штаты в ведении бактериологической войны в Китае и Корее».

«Проголосует ли американский Конгресс за применение ядерного оружия в Корее».

Но реально продолжалось только осадное положение, и он выталкивал мир за порог, захлопывал дверь и возвращался к Энн, туда, где всего хватало. Все остальное было лишь мечтой о власти политических импотентов, вооруженных идеологическими фаллосами. Все остальное — обман. Можно вступить в союз с могучими космическими силами в надежде на жалкое штабное ликование, можно стереть с лица Земли целый континент, треть народа утопить в идеологическом болоте, треть ввергнуть в рабство, треть — в слабоумие, и именно бессилие злобствует в приступах острой эмоциональной недостаточности.

— Я куплю словарь арго, чтобы крепче держаться за землю, чтобы не взлететь… Ты знаешь, чтобы остаться на земле, нужно трижды произнести «проклятое дерьмо», как трижды произносят «Отче наш», чтобы вознестись на небеса…

Она изучала его лицо, с которого, пока он говорил, не сходила улыбка. Он не походил сам на себя. В нем не было ничего от экстремиста в душе, от фанатика. Тонкие черты лица светились добротой и чувством юмора, а лоб под светлыми, чуть тронутыми сединой вьющимися волосами, не омрачали признаки внутренней смуты.

— С тобой трудно понять, когда ты шутишь, а когда говоришь всерьез.

— Энн, шутка зачастую является испытанием, которому верующий подвергает свою веру, чтобы она стала крепче, уверенней в себе, чище.

— Должно быть, до конца я тебя так никогда и не узнаю, — сказала она. — Тем лучше. Значит, я буду всегда любить тебя впервые. Я никогда не смогу узнать тебя лучше. Ты навсегда останешься для меня все таким же, как в первый раз.

Он закрыл глаза, чтобы лучше чувствовать ее губы на своих губах, чтобы чувствовать только сладость жизни со вкусом женщины. Мистраль обвевал их, неся с собой аромат мимоз; забылись все неприятности и тревоги того времени, когда тебя не было рядом, милая, и когда я напрасно искал тебя, придумывая другие причины для того, чтобы жить. Мои губы исчезли, растворенные в поцелуях и унесенные ими. Они еще прикасаются к твоей шее, уху, и кто-то вздыхает, не знаю, ты это или я, и этот кто-то — другой, не знаю только, кто из нас двоих. Мы так слились, что я чувствую себя почти одиноким, и даже когда ты шевелишься, я ощущаю не тебя, а то место, где ты заканчиваешься. Моя рука еще лежит на твоей груди, но это не что иное, как забвение. Наши рты еще слиты воедино, но им уже нужны не поцелуи, а воздух. Его несет ночь, напоенная запахами моря, и я жадно пью его, и все же ему не сравниться с тобой. Но я не хочу останавливаться, не хочу отступать. Я не желаю склоняться перед жалкими границами, воздвигнутыми законами рода, нервами, сердцем, дыханием, почками. Людям не хватает гениальности. Данте, Петрарка, Микеланджело. Осколки мечты! Так что же такое гениальность, если никто не может реализовать ее в крике любимой женщины?

Лицо Ла Марна осунулось, под глазами появились большие мешки, нос стал еще длиннее и печальнее, чем обычно, плечи были усыпаны разноцветными кружочками конфетти. Надвинув на глаза шляпу, чтобы прикрыть глаза от солнца, он с накладным носом в руке лежал на диване в стиле Людовика XV и имел помятый, слегка призрачный вид гуляки, кутившего всю ночь напролет. Гарантье слушал его и одновременно завтракал, сидя у открытого окна.

— Вам нечего бояться, старина, — с оттенком злобы говорил Ла Марн. — Он уедет. Насколько я знаю, он влюбился впервые и потому найдет причину, чтобы оставить ее. Как только человек целиком и полностью оказывается во власти любви, в нем, на мой взгляд, начинает расти ненависть ко всем другим проявлениям тоталитарности. Если ему сказать, что он стал пленником коммунизма, он просто пожмет плечами. Помимо СССР и Китая, сегодня в мире существует своеобразный нематериальный Гулаг, в котором марксизм держит в плену своих врагов «анти» — инакомыслящих. Я считаю, что антикоммунисты являются самыми верными спутниками марксизма-ленинизма. Он принадлежит к числу тех людей, которые хотят наказать идеи, когда они начинают плохо себя вести.

— Что у него за плечами?

— Народный фронт. Леон Блюм, интернациональные бригады, антифашизм в мировом объеме. Свободная Франция. Сопротивление. Эмоциональная пустыня всегда порождает самые прекрасные идеологические оазисы. Тридцать миллионов трупов.

Ла Марн вздохнул. Он взял с тарелки тост, раскрошил его и бросил чайкам. Остатки крошек он отправил в рот.

— Банда негодяев, — мрачно произнес он, и было непонятно, кого он имел в виду, вполне вероятно, это замечание носило общий характер.

— В конце концов, что вы хотите. Вне всяких сомнений, он оставит ее, я не переживу большой любви, вот и все. Полагаю, вы уже поняли, что я живу чужим счастьем.

— Зачастую это врожденное свойство, — заметил Гарантье, — и оно легко диагностируется. Обычно его называют потребностью в братстве.

— Да, это банальная форма эмоционального паразитизма, — подтвердил Ла Марн. — Таким образом, весьма вероятно, что вместо тою, чтобы жить большой любовью — их любовью — и иметь детей — их детей, — вечный слуга Сганарель вновь последует за своим хозяином Дон Жуаном к новым победам над невозможным, в погоню за абсолютом. Он часто цитировал мне Камю: «Я против всех тех, кто считает себя абсолютно правым». Но поскольку он тоже настроен абсолютно против них, возникает слишком много абсолюта и полей сражений. Вы же прекрасно понимаете: если мы прикончим Сталина, от этого ничего не изменится, и миллионы людей будут по-прежнему платить своими жизнями за невозможное.

— Тем не менее вы, должно быть, часто с ним об этом говорили?

— Часто. Я напомнил ему, что каждому человеку отведено свое время. На его долю пришлись антифашизм, война в Испании, Сопротивление. Слишком много для одного человека. Пусть что-нибудь останется и другим, жаждущим пожертвовать своей шкурой. Но тут ничего не поделаешь. В ответ слышишь всю ту же фразу Камю: «Я против всех тех, кто считает себя абсолютно правым». Но тогда ему следовало бы быть немного против самого себя.

Ла Марн пожал плечами.

— Словом, никто не знает, чем все кончится. Может быть, ваша очаровательная дочь заставит его отступиться от Сталина.

— Вы считаете, что это возможно?

— Не знаю. Лично у меня никогда не было большой любви. Но фашизм и марксизм — ленинизм всегда ошибались, когда делали на это слишком большие ставки. На падение нравов, я имею в виду.

Ла Марн вздохнул. Чайки в ожидании крошек носились над балконом и качались самим воплощением беспокойства и тревоги.

— Да, Любовь и Запад, — пробормотал Гарантье. — Но еще нужно принять в расчет пьянство в СССР. Куда ни кинь, везде клин. Есть еще одна вещь, о которой я хотел бы с вами поговорить. Насколько я понял, у моей дочери был телохранитель… Признаюсь, я испытываю некоторое беспокойство. Одному Богу известно, какие инструкции он мог получить от Вилли.

— Я никого не видел, — сказал Ла Марн. — Я несколько часов простоял у них под окном со шляпой в руке в надежде, что мне перепадут какие-нибудь крохи… Я никого не видел.

Он поднялся.

— Ну ладно, я пойду к Вилли. Нужно воспользоваться карнавалом.

Он нацепил накладной нос.

— Я снова стану Бебдерном. Нет ничего более взбадривающего, чем небольшая пауза в вопиющей непрерывности самого себя.

— Бедный Вилли.

— Фу! Такой же клоун, как вы и я.

— Во всяком случае, не слишком обнадеживайте его. Он сердечник.

— Положитесь на меня. У меня нет никаких причин желать его смерти. К тому же, счастливый Вилли — это было бы совсем не смешно.

Гарантье бросал чайкам крошки. На его бледном и спокойном лице даже морщины выглядели хорошо продуманными и расположенными в нужных местах с деликатностью Клее. Его чувствительность воспринималась только на расстоянии. Жизнь обретала форму изысканного политеса, учтивости, которая распространялась абсолютно на все, грубость отступала на всех фронтах: в общем и целом — это Запад. Цивилизация, подвешенная над собственной пустотой, как улыбка Чеширскою Кота.

Гарантье намазывал тост маслом.

— Что касается вашего друга… Марксизм совершил ошибку, придав персонажам Лабиша трагические черты. Тем самым он вырвал их из среды водевиля. Они продолжают терять штаны в присутствии публики, но это ее уже не смешит. Марксизм-ленинизм превратил простых буржуазных рогоносцев в сознательных героев, восставших против своей судьбы. Он харкнул трагедией в душу общества, которое должно было закончить свое существование, погрязнув в пошлятине. Я твердо убежден, что марксизм, отравляя все свои источники наслаждения, был заинтересован в их спасении. И если Ленин не смог спасти царское общество, то только потому, что все произошло слишком быстро — ему не хватило времени.

Ла Марн хорошо понимал природу этого равнодушия: в его основе лежал неприрученный страх.

— И как это вы еще не курите опиум, друг мой? — спросил он. — Берегитесь. Чересчур изысканный и тонкий вкус ведет прямо к рубленому бифштексу с горчичным соусом. Именно этим и объясняется объединение нашей элиты с фашизмом и сталинизмом.

Он вышел из отеля, пересек бульвар и купил свежие газеты. Американская авиация находилась в состоянии повышенной боеготовности, а в Корее волны китайских «добровольцев» обрушивались на отступающие подразделения войск ООН. Мир разъедала язва реальности.

Шереметьев написал, что «отсутствие любви могло стать Богом», а Горький — что «любовь — это непостижимость человека с позиций законов природы». Есть от чего свихнуться.

Он сел на скамейку и со стыдом посмотрел на море и небо. Было бы неплохо, если бы каждый год весь мир праздновал день, когда человек просит прощения у природы.