Век Джойса

Гарин И

Если писать историю как историю культуры духа человеческого, то XX век должен получить имя Джойса — Гомера, Данте, Шекспира, Достоевского нашего времени. Элиот сравнивал его "Улисса" с "Войной и миром", но "Улисс" — это и "Одиссея", и "Божественная комедия", и "Гамлет", и "Братья Карамазовы" современности. Подобно тому как Джойс впитал человеческую культуру прошлого, так и культура XX века несет на себе отпечаток его гения. Не подозревая того, мы сегодня говорим, думаем, рефлексируем, фантазируем, мечтаем по Джойсу. Его духовной иррадиации не избежали даже те, кто не читал "Улисса". А до последнего времени у нас не читали: с 67-летним опозданием к нам пришел полный "Улисс", о котором в мире написано в тысячу раз больше, чем сам роман. В книгу вошли также очерки-эссе об Ибсене, Кэрролле, Йитсе и других писателях, чье творчество, по мнению автора, предваряло, предвосхищало, готовило наступление века Джойса.

 

Игорь Иванович Гарин

Век Джойса

Если писать историю как историю культуры духа человеческого, то XX век должен получить имя Джойса — Гомера, Данте, Шекспира, Достоевского нашего времени. Элиот сравнивал его "Улисса" с "Войной и миром", но "Улисс" — это и "Одиссея", и "Божественная комедия", и "Гамлет", и "Братья Карамазовы" современности. Подобно тому как Джойс впитал человеческую культуру прошлого, так и культура XX века несет на себе отпечаток его гения. Не подозревая того, мы сегодня говорим, думаем, рефлексируем, фантазируем, мечтаем по Джойсу. Его духовной иррадиации не избежали даже те, кто не читал "Улисса". А до последнего времени у нас не читали: с 67-летним опозданием к нам пришел полный "Улисс", о котором в мире написано в тысячу раз больше, чем сам роман. В книгу вошли также очерки-эссе об Ибсене, Кэрролле, Йитсе и других писателях, чье творчество, по мнению автора, предваряло, предвосхищало, готовило наступление века Джойса.

Книга завершается силовым полем "Улисса". В заключительной части анализируется творчество В. Вулф, Г. Стайн, Т. Э. Хьюма, Э. Паунда, Т. С. Элиота, Ф. Феллини, Т. Манна, М. Пруста, Р. Музиля, Ф. Кафки.

Катеньке посвящаю

 

Часть I. НА ПУТЯХ К ДЖОЙСУ

 

ДЕДАЛ-СТРОИТЕЛЬ

ИЗ СОВЕТСКОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ

Представитель реакционной литературной школы, для которой характерно субъективистское изображение "потока сознания"; рекламируется как вождь европейского и американского декадентства. В главном произведении — огромном романе "Улисс" — представлен один день из жизни рядового дублинца. Изображение извращенной психики мещанина, циничное копание в его грязных чувствах подчинены реакционной цели — показать человека антисоциальным и аморальным. "Улисс" написан в сугубо формалистич. манере. Этим же отличается и последний роман Д. "Работа движется".

Невежде проку нет в искусствах Аполлона, Таким сокровищем скупец не дорожит, Проныра от него подалее бежит, Им Честолюбие украситься не склонно; Над ним смеется тот, кто вьется возле трона, Солдат из рифм и строф щита не смастерит, И знает Дю Белле: не будешь ими сыт, Поэты не в цене у власти и закона. Вельможа от стихов не видит барыша, За лучшие стихи не купишь ни шиша, Поэт обычно нищ и в собственной отчизне. Но я не откажусь от песенной строки, Одна поэзия спасает от тоски, И ей обязан я шестью годами жизни.

Почему Джойс?

Ведь уже Джордж Мур сделал единственным персонажем своей филигранно, по-французски отделанной прозы самого себя и постоянно подчеркивал стремление к новому искусству, свободе эксперимента и преодолению провинциализма.

В 1907 году в статье "Ирландия, остров святых и мудрецов" Джойс назвал Мура "оазисом духа в Сахаре спиритических, мистификаторских, полицейских и мессианских творений", что не помешало ему уничижительно отзываться о мэтре нового ирландского искусства.

Надо признать, что отношение самого знаменитого ирландца к взрастившей его духовной культуре было, мягко выражаясь, амбивалентным: щедро черпая правду внутренней и внешней жизни из собственного окружения, Джойс не скрывал презрительного к нему отношения.

В поэтической сатире Святейший Синод, даже не стремясь скрыть адресатов, молодой поэт буквально фонтанирует уничижительными характеристиками собратьям по перу, а вскоре объявляет о своем разрыве с ирландской жизнью, где "нет жизни, нет ни естественности, ни честности".

Почему Джойс?

Ведь уже был Конрад: аналитичность и интеллектуализм. Ведь уже был Г.Джеймс: не события, а изощренный психологизм, многомерность, самоуглубленность. Кстати, это он считал, что без значительных идей нет искусства, и что искусство в такой же мере воздействует на подкорку, как и на кору. Предмодернист, оказавший неизгладимое влияние на Конрада, Пруста, Кэсер, Вирджинию Вулф, Эдит Уортон, Джеймс считал термин "искусство для искусства" абсурдным — просто это более глубокая жизнь, открытая художникам большого масштаба.

Всё происходящее как бы погружено в некую прозрачную духовную среду, персонажи двигаются в ней, как пловцы в чистой воде. Цельный образ, который создают романы Джеймса, сохраняет при всей своей сложности внутреннее равновесие, как в картине или симфонии, что объясняет прочность его конструкции.

Почему сегодня популярность Генри Джеймса столь велика, что его, европейца, нередко зовут единственным писателем Америки? Каули объясняет это его асоциальностью, полным изгнанием из его романов всего, что сегодня так навязло в зубах: идеологии, политики, пропаганды.

Чтобы стать Писателем, Джеймс занял в жизни позицию стороннего наблюдателя. Он отказывал себе в роскоши иметь собственное мнение "даже о деле Дрейфуса".

Для новых поколений он — герой искусства, труженик, подвижник, провидец. Возможно, после Киркегора он был вторым, кто в стремлении завоевать публику, осознал бесплодность ориентации на "многих" и на "сейчас". Высшим достижением Г. Джеймса является искусство углубленного размышления, симфония идей. Может быть, именно после него стало ясно: самая лучшая литература — живописание жизни сознания.

Он писал в записной книжке:

Жить внутри творимого мира, входить в него и там остаться, возвращаться туда вновь и вновь, точно что-то тебя неодолимо влечет, думать напряженно, так чтобы это приносило плоды, глубоким и непрерывным вниманием и обдумыванием вызывать к жизни те или иные повороты темы или вдохновляющие на писание мотивы — вот единственный способ творить.

Почему Джойс, а не вдохновитель "Ирландского возрождения" Йитс с его непрактичной мудростью и приверженностью к громкозвучной выразительности, Йитс, в своих пьесах-мечтах сталкивающий все музы искусства, все символы и архетипы, передающие трагические состояния мира, участливый и доверительный Йитс, в искусстве которого преобладал гений дружбы, а в жизни — бедность?

Почему не Мередит, с которым в английскую литературу вошла рефлектирующая личность? С мередитовского Эгоиста начинается джойсовское по силе ощущение надвигающегося душевного разлада.

А Лоуренс? Гарди? Вирджиния Вулф? Элиот и Паунд? Сэндберг? Гертруда Стайн и Дороти Ричардсон? Лейтон Стрэчи? Шервуд Андерсон?

Ведь уже Лоуренс писал для узкого круга, для литературной элиты, уже Лоуренс противопоставлял индивидуальный мир общественному, считая лишь первый достойным внимания художника. Уже он обратился к "семи восьмым айсберга человеческой личности, которые спрятаны и никогда не выходят на поверхность". Уже он протестовал против засилья машин, растлевающего и заслоняющего исконное в человеке — Белый павлин, Сыновья и любовники.

Его интересовали те стороны человеческой личности, которые неощутимы на поверхности, то подсознательное, которое сознание склонно не воспринимать.

Плюс изысканный красочный стиль, богатейшая символика, сложный ритм, виртуозная передача эмоций.

А разве Шервуд Андерсон уже не превратился в писателя для писателей? Разве он не оказал сильнейшего влияния на Хемингуэя, Фолкнера, Т. Вулфа, Сарояна, Миллера, Колдуэлла? Глядя на него, Фолкнер решил, что, должно быть, здорово быть писателем и засел за свою Солдатскую награду. Томас Вулф заявил, что Андерсон — единственный человек в Америке, от которого он чему-то научился, а Хемингуэй всегда считался учеником номер один. Хотя Темный смех стал бестселлером, со временем от Андерсона отреклись не только читатели, но и получившие известность ученики.

Между тем, уже у Андерсона — полное пренебрежение временной последовательностью, хронологическая чехарда, огромные скачки во времени даже в пределах одного абзаца. Казалось, он инстинктивно хотел, чтобы всё происходило одновременно. Как во сне.

"Я люблю запах чернил, как пьяница вино. И один вид чистой бумаги приводит меня в восторг".

Для Андерсона важнейшим моментом познания истины было озарение, он любил рассказывать фантастическую историю о том, как озарение во время диктовки деловой бумаги превратило его из бизнесмена в писателя с диагнозом "истощение нервной системы и временная потеря памяти".

Как и Джойс, Андерсон отверг идеал материального успеха и выбрал нищенскую судьбу свободного художника.

Суммируя основные идеи "Уайнсбург, Огайо", можно сказать, что в книге выведены люди, беда которых состоит не в том (как об этом говорится в прологе), что каждый из них является обладателем лишь одной из сотен и тысяч истин, а в том, что они лишены возможности раскрыть перед миром свои мысли и чувства. Тяжелый недуг некоммуникабельности превратил их в инвалидов.

И все-таки Джойс! Почему? Потому что после Джойса культура стала иной. Он изменил судьбу мировой словесности, скажут знатоки.

Гомер, Аристофан, Петрарка, Данте, Рабле, Шекспир, Свифт, Гёте, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Бодлер, Малларме, Джойс. Все они мыслили стихиями, писали символами и архетипами, жили епифаниями.

Творческое сознание нашей эпохи — это Джойс. После Джойса, Пруста, Музиля, Кафки, Элиота творить так, будто их не существовало, невозможно. Они открыли внутренние реальности, куда более глубокие, чем реальность внешняя, которой мы так кичимся.

После них эстетическое наслаждение, если последнее слово здесь применимо, уже не может быть обретено мимоходом. Надо трудиться, мытариться вместе с художником, страдать, как он, тогда — быть может…

Он возник не на пустом месте. Он увенчал великую ирландскую мысль: Эриугена, Джордж Беркли, Китинг, Мерримен, Конгрив, Гольдсмит, Стил, Свифт, Шеридан, Стерн, Бёрк, Грэттен, Каули, Уайльд, ОТрейди, Хайд, Шоу, Синг, Мур, Йитс (У. Б.), Шон О'Кейси, Рассел (Оллав, А. Е.), Мартин, Эглинтон (Мэги), Августа Грегори, Беккет, Биен, Ш. О'Фаолейн, О. Гогарти, Патрик Колум, Театр Аббатства, коркские реалисты… Согбенная культура титанов. Дети Даны.

Ирландия — страна поэтов. Даже первым ее президентом был Дуглас Хайд, филолог и поэт.

Джойс продолжил традицию ирландского гротеска, инвективы, травестии, экстрваганцы, черного юмора — Свифта, Уайльда, Шоу.

Каждый народ, каждая эпоха имеют своего Гомера: Вальмики, Висвамитра, Вьяса, Фирдоуси, Соломон, Калидаса, Мацуо Басе, Цюй Юань, Оссиан, Данте, Шекспир, Толстой. Имеют его и ирландцы… Путь к Джойсу лежит через них. Он — Потрясающий Копьем и Неистовый Декан одновременно. Ирландский Данте и Бен Джонсон. Новый Свифт.

"И мир сразу понял: Улиссом остров святых и ученых с триумфом и сенсацией входит в высокую литературу".

Бергсон, Фрейд, Джойс, как в свое время Эмпедокл, Гераклит или Аристофан, не могли возникнуть спонтанно: за ними стоит мощь всей предшествующей культуры. Все они — вопль, но вопль, готовившийся столетиями.

Я еще много раз буду повторять эту засевшую во мне мысль: нет большего хамства, наглости, беспардонности, свинства, чтобы страдание, боль, прозрение — плетью, дубиной, цепями…

Почему же возобладала литература, направленная против общества? Не потому ли, что общество сделало всё мыслимое и немыслимое…

Как сказал один критик, в мире, где все бесприютны и разочарованы, художник невольно становится ересиархом.

Нет, Джойс возник не на пустом месте: Стерн и Генри Джеймс, Мур и Конрад, Мередит и Батлер, Гонкуры, Гёльдерлин, Гюис-манс и Флобер, Мореас и Верлен, Ницше и Бергсон, Метерлинк и Гауптман, Достоевский и Ибсен, Толстой и Чехов — все, кто пытался постичь смысл существования и глубинные течения души, так или иначе подготавливали приход Джойса. Все, кто осваивал новое измерение в познании человека — душевную глубину. Все — живописующие словом! Все — в том числе его ровесники, мало знавшие или вовсе не знавшие друг друга. Марсель Пруст, Дороти Робертсон, Вирджиния Вулф, Гертруда Стайн, Андрей Белый. Но Джойс, а не они, написал Улисса. Джойс, а не они, полуголодный полуслепой Джойс глубже всех заглянул в человеческие глубины и ярко и точно высветил их словом.

Джойс — дальний потомок Снорри Стурлусона и Эдды с ее прихотливой загадочностью и стилистической усложненностью. Зашифрованность скальдических стихов, фантастический мир Старшей Эдды, сочетающийся с вполне конкретной действительностью, песенность труверов, миннезингеров и вагантов, поэтические ребусы Драйдена и Донна, темноты Гонгоры…

Джойс и Гонгора?

Творец чистой красоты, жрец метафоры, Гонгора виртуозно созидал новые формы, черпая из всех возможных источников, будь то "ученая" поэзия, миф, непристойная шутка, высокая храмовая литургия или низкая уличная действительность: "Каждый хочет вас обчесть. Так и есть". Соборная красота здесь прекрасно уживается с трагическим мироощущением, чистая поэзия с бичеванием житейской и внутренней нищеты, точный и изысканный язык с высокой народностью. "Можно только догадываться, на какую глубину уходят андалузские корни гонгоровской лирики". Дамасо Алонсо находит их и в арабо-испанской поэзии конца первого тысячелетия, ив Метаморфозах Овидия, и в недрах античного мифа. В своих пародийных романсах и летрильях Гонгора как бы выворачивает наизнанку "высокую" поэзию, сатирически и травестийно изобличая низменную современность: продажность, невежественность, бездарность, фанфаронство… Не удивительно, что ни насаждаемый сверху "героический" дух, ни казенный патриотизм, ни идейность не способны воспламенить его: он чужд "гражданственности", политики, закона, долга. Нет, не чужд — он их беспощадно высмеивает и предает остракизму. У Гонгоры же мы находим почти современный аналитизм, великолепие художественной интуиции, мифологически-космический взгляд на мироздание, столь поражавший Лорку, а также сознательно архетипические мотивы, на которых строится вся его поэтическая образность. И при всем том — площадность, громогласность, народность:

Каждый хочет вас обчесть. Так и есть. Баба дому голова. Черта с два! "Кто без денег — тот бездельник; без эскудо — скудодум", судит толстый толстосум. Богу мил богатый мельник, а не богомол-отшельник. Деньги купят рай и честь. Так и есть. Продается всё на свете! Кто с мошною — тот сеньор. Распродал дворянство Двор; может пень в магистры метя, степень в Университете за дукаты приобресть, Так и есть.

А Рабле? — Разве словотворчество и словотворение, всё то, что именуют джойсизмами, — не от Алькофрибаса?

"Литература должна быть как музыка… в большом масштабе, в композиции. Продумать Бетховена. Перемены настроений, резкие переходы… Еще интереснее модуляции, переходы из одной тональности в другую, а из одного настроения в другое. Тему формулируют, затем развивают, изменяют ее форму, незаметно искажают, в конце концов она становится совсем другой, хотя в ней все же можно узнать прежнюю тему. Еще дальше заходит это в вариациях. Взять, например, эти невероятные вариации Диабелли. Целая гамма мыслей и чувств, но все они органически связаны с глупым мотивчиком вальса. Дать это в романе. Но как? Резкие переходы сделать не трудно. Нужно только достаточно много действующих лиц и контрапункт параллельных сюжетов. Пока Джонс убивает жену, Смит катает ребеночка в колясочке в саду. Только чередовать тему. Романист создает модуляции, дублируя ситуации или действующих лиц".

Значит, Бах, великий мученик Бах? Страсти по Матфею, это распахнутое окно в средневековое грядущее. Распятый — откровение грядущего сверхчеловеческого и предательство человеческого, все его музыкальные воспоминания о грядущем…

За десять дней до своей смерти, по воспоминаниям родственников, Бах неожиданно прозрел. Привстав на постели, он жадно вгляделся в раскрытое окно, а потом подавленно опустился на подушку, так и не произнеся ни слова.

Что он увидел? Неужели всё это?

Поистине проклятым местом в страшном лагере смерти было так называемое "патолого-анатомическое отделение", в котором эсэсовские врачи проводили "эксперименты" над живыми людьми. Фабрика смерти работала без отходов. Здесь же, в патологоанатомическом отделении изготовлялись абажуры для настольных ламп, кошельки и другие "сувениры" из человеческой кожи. Головы своих жертв, высушенные по методу людоедов, фашисты преподносили в качестве подарка знакомым.

А в подвале под "патологоанатомическим отделением", считавшимся в лагере самым глухим и зловещим местом, куда старались не заглядывать даже эсэсовцы, квартет из четырех заключенных на самодельных инструментах исполнял по ночам Баха.

А разве не Вагнеру он обязан вновь рожденной мощью античной трагедии, и цельностью заново осознанного мира, и лейтмотивом, и секретами монтажа? Но титанизм гибнущих богов уже не устраивал Дедала; ничего в сущности не меняя, он противопоставлял, — нет, сопоставлял! — смерть богов и жалкую жизнь людей.

Вагнеру и, возможно, Дягилеву он обязан синтезом жанров: музыкальности, живописности, в какой-то мере — хореографичности. (Кстати, а почему бы не джойсовский балет? — Время пришло!).

А Гёльдерлин — с его многозначной философичностью, неисчерпаемым богатством ассоциаций Гипериона, вольным — тайным и явным — цитированием?

А Римские элегии Гёте?

А Фридрих Шлегель и Новалис с их романами-аллегориями, Шлегель и Новалис, тоже получившие от наших щелчки по носу: ясно, что аллегоризм несовместим с искусством романа, как писал один из искусствоведов в штатском?

А весь Гофман?

Ведь уже был Эдгар По, этот несчастный безумец, алкоголик и наркоман, развенчавший общественное лицемерие, одним из первых обнаживший общественный распад и жестоко его выстрадавший. Гротесковость душевного мира По — это абсурдность действительного мира. Предвосхитив Достоевского, Бодлера и Верлена, он начал мучительное продирание через жизнь к духу. В Л и г е й е мы видим не просто воскрешение из мертвых, но глубоко человечное стремление к жизни (Поминки по Финнегану!). Разговор с мумией- это уже почти джойсовская сатира на демократию, а Вильям Вильсон — человеческая раздвоенность, доведенная затем Гофманом до модернистской изощренности и переданная как эстафета нынешнему искусству. Но Эдгар По не просто предтеча Дедала, но и двойник по судьбе: те же мытарства, случайные заработки, бедность, непризнание, болезни…

А Жан-Поль? Уже у Рихтера мир сновидений неразделим с явью, граница сна и действительности полностью размыта, и сюрреалистические персонажи сна с необыкновенной легкостью меняются местами с персонажами наяву, опять-таки раздваивая свое "я". Здесь, как у Свифта и Стерна, уже вовсю работает гротеск самоувеличения или самоуменьшения, превращающий жизнь людей в хаотическую суматоху муравьев, соотносящий несоотносимое, скрывающий за юмором растерянность перед бессмысленностью существования и за прихотливо-незавершенными узорами повествования — мучительные раздумья художника о собственной позиции и месте в мире.

Бывают ужасные моменты, когда театр жизни затуманивается, зрители исчезают, наши роли сыграны, и мы стоим, одинокие, в сумерках, еще одетые в наши театральные костюмы, и мы оглядываемся и спрашиваем себя: что ты и где ты теперь… "Я"?

У Ибсена — самые прочные узы! — уже та же устремленность к истинным ценностям жизни, человечность, многозначность, заземленная каждодневность и искренность. "Жить, ошибаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни".

Уже Вовенарг понимал, что ясность — не более чем лоск. Большинство писателей, которые ясно выражали свои мысли, теперь стали неинтересными, нахожу у Сент-Бёва. Существуют же такие, которым всё идет на пользу, даже их пороки. Таким был Вийон. Таков — в невероятной мере — Джойс.

О, это особы привилегированные — им всё прощается. Там, где они оказываются не на высоте, их поправляют, им приписывают то, чего у них не было. Всё толкуется в их пользу, всё оборачивается им во славу, даже их темные места, их странности, их неуместные дерзости, их неудачные остроты, или — более того — их явные ошибки. Задним числом в их книгах находят особую ясность, глубину мысли. Так было с Рабле, так было с д'Обинье-поэтом… — Ш. О. Сент-Бёв.

Так было с Вийоном. Так — в невероятной мере — стало с Джойсом.

Сам Джойс любил Дефо, называл Крузо английским Одиссеем и считал, что с первым европейским романистом могут сравниться лишь Флобер, Бен Джонсон и Ибсен.

А разве в Кузине Бетте уже не вся одиссея современного человека с его извечными извращенностью, лицемерием, эгоизмом? А Мопассан? — "Это место всё пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга". А Западня? а Гранде?а Госпожа Бовари? а Венера в мехах Захера Мазоха, дающая нам уже почти готового Леопольда Блума?

Его интеллект был настолько утонченным, что ни одна идея не могла туда проникнуть, с оттенком иронии писал Элиот о Генри Джеймсе. Интеллект Джойса тоже был филигранным — туда проникало всё: от древних мифов, патристики, католического Средневековья Аквината и Данте, до Фрейда и Юнга. Ироническое отношение Джойса к последним не мешало ему использовать их науку и их мифологию — глубинный анализ подспудных психологических слоев личности. Стоит сравнить ту роль, которую занимает сон и сновидения в учении Фрейда и в Поминках по Финнегану, чтобы оценить цельность культуры.

Стихотворения в прозе Эвариста Парни, Алоизиюса Бертрана, Теодора де Банвилля, Лотреамона, Артюра Рембо, Шарля Кро, Стефана Малларме — разве не прелюдии к "джойсизмам"?

…Человек — чеканный станок, отмечающий монету своим клеймом. Червонец отмечен печатью императора, образок — печатью папы, игральная фишка печатью шута.

Я тоже отметил свою фишку в житейской прозе, где мы беспрестанно проигрываем, и где дьявол в конце концов похищает и игроков, и кости, и зеленое сукно.

Император отдает приказы своим полководцам, папа обращается с буллами к пастве, шут пишет книгу…

Джойс пополнил чистую поэзию Бертрана и Малларме сором бытия, вслед за Бодлером объединив Цветы и Зло.

Да и была ли поэзия идущего первым, этого Каспара из Тьмы, такой уж "чистой", если в ней человек — хрупкая игрушка, подвешенная за ниточку страстей: паяц, которого подтачивает жизнь и разбивает смерть?..

А загадочный, трагический, так рано ушедший Лотреамон — Песни Мальдороране джойсовский ли плач по человеку?

О древний океан, различные породы рыб, которых ты питаешь, не поклялись жить по-братски. Каждая держится обособленно. Таков и человек… Если какой-то клочок населяют тридцать миллионов человеческих душ, они считают своим долгом не вмешиваться в жизнь соседей, вросших, как корни, в следующий клочок. Переходя от большого к малому, убеждаешься, что человек живет в своем логове, как дикарь, и нечасто его покидает, чтобы наведаться к ближнему, который, в свой черед, затаился в другой берлоге. Великая мировая семья человечества — это утопия, достойная самой посредственной логики…

Я часто задумывался: что легче исследовать — глубь океана или глубины людского сердца? Кто поймет, почему мы упиваемся не только всеобщими невзгодами ближних, но и невзгодами наших самых любимый друзей, о которых мы в то же время скорбим? Неоспоримый пример подведет итог: человек говорит лицемерно "да", а думает "нет".

О древний океан, величественный одиночка… Твои волны чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, которая тает, напоминая нам, что всё в мире — пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота).

О, эти волны прибоя, о, эти морские пейзажи! — Лотреамон, Бодлер, Джойс — почему вы так созвучны?

Это во времена Рабле, Деперье и костров Беды Достопочтенного можно было смеяться — над всем, что способно вызвать смех. Сейчас же, в преддверии нас, шествует иное время: "Смейтесь, но в то же время и плачьте. Не можете плакать глазами — что ж, плачьте ртом. Невозможно и это — мочитесь; но предупреждаю: какая-то жидкость необходима, чтобы умерить сухость, которую несет в своем чреве смех с запрокинутым лицом".

И — как другое откровение-предвосхищение Джойса: "Смех, зло, гордыня, безумие, одно за другим, появятся, вслед за чувствительностью и любовью к справедливости, и послужат примером человеческому изумлению: каждый узнает себя в них не таким, каким должен быть, а таким, каков есть…".

"Разве мы не скарабеи, с мандибулами и сяжками, катящие по земле свои шары, преимущественно состоящие из экскрементов, и хотящие — еще, и еще, и еще…".

А виртуозная оторопь Озарений Рембо? Разве Озарения да еще Одно лето в аду — не предвосхищение Д ж а к о м о?

Дюжие бестии. Не один из них грабил ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Что за зрелый народ! Глаза с придурью, тип лица деформированный свинцовый… Свирепая поступь лохмотьев!

О, жесточайший Рай разъяренной гримасы!

В костюмах, сметанных со вкусом дурного сна, они (мы?) разрывают плач, трагедии полубродяг и духовных полубогов, каких никогда не знали история и религии. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены, молохи, застарелые сумасбродства, зловещие демоны — они сочетают ухватки народные, материнские со скотством…

Глаза пылают, кровь звенит, кости ширятся, слезы и алые струйки сочатся. Их террор длится минуту — или вечность. Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.

О, наши кости — их облачило новое влюбленное тело!

Пусть исполню я всё, что вам памятно, — пусть буду тем, что умеет скрутить вас, — я вас удушу.

Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол зловещего огня.

Вот ведь как: даже создатель чистой поэзии, филигранный Стефан то тут, то там вкрапляет в свою словесную живопись всё те же цветы зла. Ибо жить даже в эмпиреях — и не видеть — нельзя…

…фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнемогает земля. В тревожном безмолвии всех этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля — бесхитростное зазывание: "Никакая вас не усладит внутренним зрелищем выставка, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень…".

Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглядеть…

А "драмы рока" Метерлинка? А гауптмановский Михаэль Крамер? Это любимая драма Джойса, переведенная им на английский. Да и как он мог пройти мимо произведения, посвященного взаимоотношениям художника с обществом, мимо другого поэта, говорящего, что люди ничтожны и затеряны в необъятном?

Разве Оскар Уайльд своими странными притчами не готовил почву Джойсу, Голдингу, новым романистам?

— Друг, о чем ты плачешь? — спросил Христос, и Лазарь поднял к нему глаза и сказал: "Я был мертв, и ты воскресил меня; так что же мне делать?".

…И вот в Палате божьего суда воцарилось глубокое молчание. Душа грешника совсем нагая предстала перед Господом.

И Господь открыл книгу жизни грешника:

— Поистине, жизнь твоя была исполнена зла. Я отправлю тебя в Ад.

— Ты не можешь отправить меня в Ад.

— Почему же я не могу этого сделать?

— Потому что я прожил в нем всю свою жизнь.

И тогда снова воцарилось глубокое молчание в Палате божьего суда.

Прочитайте прекрасное, проникновенное сказание Андре Жида о Себастиане Мельмоте — и вы поймете сущность сознания Уайльда, рождающего новую мифологию.

С Диккенсом и Теккереем в англоязычной литературе кончился социальный роман событий, с Батлером и Мередитом в искусство вошло подсознание, самоуглубленность и человеческая многомерность.

Модернистский роман не бытие тела — бытие духа. Человеческого сознания. В конце концов объективно только то, что возникает бессознательно. В этом главный момент нового искусства: вместо событий — движения души.

Вирджиния Вулф:

Понаблюдайте в течение одного момента психику обычного человека в обычный день. Сознание получает мириады впечатлений — тривиальных, фантастических, мимолетных и неизгладимых, словно выгравированных острой стальной иглой. Они сыплются градом со всех сторон: из них-то и складывается жизнь в понедельник или во вторник. Будь писатель свободным человеком, а не рабом, пиши он не то, что должен, а то, что хочет, следуй он своему чувству, а не условной традиции, не было бы ни фабулы, ни трагедии или комедии, ни любовной интриги или катастрофы, ни одной пуговицы, пришитой так, как это делают портные с Бондстрит.

Жизнь — не серия симметрично оборудованных ламп, жизнь это светящийся ореол, полупрозрачная оболочка, окутывающая нас с появления на свет и до конца. Разве не задача романиста — выразить эту изменчивость, этот неведомый и ничем не связанный дух, — каковы бы ни были его аберрации, как бы ни был он сложен, — и при этом передать, насколько возможно избегая примеси чуждого и внешнего?

Мы не просто призываем к смелости и искренности; мы хотим сказать, что истинный предмет романа иной, чем это принято считать.

"Сознание никогда не рисуется самому себе раздробленным на куски. Выражения вроде "цепи" или "ряда" не рисуют сознание так, как оно представляется самому себе. В нем нет ничего, что могло бы связываться, оно течет", — так писал открыватель потока сознания, считавший его эквивалентом "Я", — того "Я", что ощущает себя неразрывным как во времени, так и во фрагментированном мире событий. Затем изъятый Джойсом из небытия Дюжарден скажет, теоретизируя, что новизна потока сознания не в отсутствии отбора вообще, но в отсутствии организующего отбора — в том, что отбор происходит не под знаком логики, а в том порядке, в каком мысли рождаются в голове героя.

Джойс как раз и стремился обнаружить мерцания этого сокровенного пламени, пренебрегая всем тем, что представлялось ему второстепенным, будь то правдоподобие, связность или "объективность". Ведь ему требовались не атрибуты — сама жизнь. Жизнь сознания.

И хотя сам Джойс ссылался на первенство Дюжардена, на его Лавры срезаны (очередная мистификация?), поток сознания широко использовался Эдгаром По, Достоевским (Записки из подполья), Толстым, Браунингом (Возлюбленный герцогини Порфире н), причем Браунинг и Достоевский владели техникой внутреннего монолога почти с виртуозностью Джойса.

А Артур Шницлер? Внутренний монолог в Лейтенанте Густле не просто поток сознания, а вполне джойсовский поток саморазоблачения человеческого ничто: эвримена с крохотным неразвитым умишком, которого хватает лишь на мысли о "сладких девочках" и на инстинктивную самозащиту.

Вообще же поток сознания возник в русле классического реализма: Достоевский, Толстой, Гамсун. Последний, стоящий уже у кромки и еще осуждающий символику и мифологичность, сам творил новый миф с глубочайшим подтекстом и пониманием непостижимости центра мироздания — Наблюдателя, человека. Для Гамсуна жизнь есть мистерия, таинство, боль. Большинство его героев — нагели, люди ниоткуда. Оторвавшиеся от земли, от собственной исконности, — они жалкие скорлупки в океане бытия. Циники или скептики, они мечутся, страдают, ищут, но у них уже нет корней, и потому они — живые мертвецы.

Нет, Джойс возник не на пустом месте и даже не как исход реализма. Проникновение в бессознательное началось многими веками раньше. Даже Фрейд запоздал. Великолепные образцы свободных ассоциаций мы находим у Августина и Абеляра, у Паскаля и Киркегора. Толстой уже виртуозно пользовался этим приемом. А Митя Карамазов — просто гений потока сознания. Уильяму Джеймсу еще предстоит ввести эти слова в Принципы психологии, а искусство уже овладело будущим открытием: Стерн рефлексирует, Дюжарден рубит свои лавры, Дороти Ричардсон вместе со своей Мириам Гендерсон совершает паломничество по островерхим крышам, Комптон Маккензи бродит по мрачным ущельям мегаполисов, Мей Синклер изучает жизнь и смерть Хэриет Фрин, Вирджиния Вулф с маяка смотрит на волны. Дюжарден, Валери Ларбо, Итало Звево *, - перечисляет сам Джойс. Но то, что удается ему, не удавалось еще никому — ни до, ни после. Даже подражать ему невозможно: нельзя же подняться выше Джомолунгмы. Броуфи и В. Джонсон пробовали, а что вышло?

* Псевдоним друга Джойса Этторе Шмица.

Если с Гёте и Шопенгауэра началась поэтизация философии, то с Джойса началась интеллектуализация литературы, ее конвергенция с философией и психологией. После Ницше уже нельзя было философствовать скучно, серо, монотонно. Фрейд, Юнг, Шпенглер, Бергсон, Марсель, Бердяев, Шестов, Сантаяна, Ортега, Сартр, Ясперс — блестящие стилисты, рапсоды, чей поэтический дар оживил сферу чистого духа. Сартра, Камю, Марселя уже не устраивает даже этот синтез — свою философию они перекладывают на язык искусства и наоборот. Художники и философы все глубже осознают мифологичность искусства и науки и на этой основе синтезируют их.

"Беллетристика" в узком смысле явно отступает на задний план перед критически-философской литературой, перед интеллектуальной эссеистикой, пишет Т. Манн. Точнее говоря, осуществилось то слияние критической и поэтической сферы, которое начали еще романтики и мощно стимулировала философская лирика Ницше; процесс этот стирает границы между наукой и искусством, вливает живую, пульсирующую кровь в отвлеченную мысль и создает тот тип книги, который может быть назван "интеллектуальным романом". К этому типу относятся такие произведения, как Путевой дневник философа графа Германа Кайзерлинга, превосходная книга Эрнста Бертрама Н и ц ш е и монументальный Гёте, созданный Гундольфом, пророком Стефана Георге. К ним безусловно можно отнести и шпенглеровский Закат.

То, что было в искусстве до конца не осознанным, Джойс перевел в сферу интеллекта, превратив художественное творчество в сознательное бессознательное. До него художник не знал источника своего вдохновения, Джойс себя самого превратил в такой родник. Лишь у Пруста и позже у Фолкнера и Уолдо Фрэнка поток сознания по-джойсовски уравняет прошлое и будущее, великое и ничтожное, пошлое и высокое, человеческую силу и слабость. И даст возможность героям высказаться на языке, свойственном их натуре.

Хотя сегодня мы знакомы со многими романами в стиле потока сознания, хотя даже "новый роман" уже позади, все еще остается простор для новых открытий: для потоков сознания делегатов наших великолепных съездов, разочаровавшихся циников-революционеров, совокупляющихся женщин и мужчин, наркоманов, тиранов, изгоев, решающих свои проблемы ученых, посетителей музеев, самоубийц.

Воистину: дай мне твой поток сознания, и я скажу, кто ты.

Гениальность полифонической книги в том и состоит, что в ней содержится куда больше, чем осознано автором. За это так ценят Гомера и Аристофана, Лукиана и Овидия, Данте, Рабле и Свифта, Гофмана и Гёте, Достоевского и Толстого. Есть известная прелесть в том, что критика разъясняет тебе твои собственные мысли, учит тебя понимать некогда написанные тобой произведения и вновь переносит тебя в их атмосферу, — с оттенком легкой иронии пишет один из творцов интеллектуальной прозы, — мало кто не испытал при этом чувство, которое можно было бы наиболее точно передать фразой: "Possible que j'ai eu tant d'esprit *?"

* Неужели я в самом деле так умен? (фр).

В наименьшей степени неосознанность творчества свойственна Джойсу. Скорее наоборот: он закладывал куда больше, чем мы способны освоить. И всё же именно у него полифония мысли достигает предела, которого еще никому не удалось превзойти.

Почему сегодня Джойса, Музиля, Пруста так часто причисляют не к началу нового искусства, а к концу старого? Особенно здесь преуспели австрийцы: Брох, Додерер, Хандке — "Зальцбургское конфетти ассоциаций у Джеймса Джойса, чахленькое, задушенное эссеизмом действие у Музиля или прямо-таки грандиозная динамика скуки у Марселя Пруста представляют позднейшие формы, консеквенции романа XIX столетия — к которому, кстати, эти три автора еще целиком принадлежат" (Додерер). — Потому, что Джойс, Музиль и Пруст (последний — единственный из современников Джойса, выпавший из-под его влияния) впитали в себя всю культуру, классику культуры, опыт всех титанов культуры.

Джойс долго и вдумчиво изучал Флобера: печать Б у в а р а и П е к ю ш е несмываема с его ранних произведений. Но, в отличие от Элиота, Джойс не считал его писателем номер один. Тем не менее зерна, взращенные в Искушении св. Антония, оказались занесенными и в К у а н ь я р а, и в Улисса, и в Петербург, и в Тошноту, и в Чуму.

Джеймс Джойс:

Сумерки богов. Разрушение святынь. Снятие покровов. Разрушительное могущество безрассудного разума. Экстаз упоения собой. Новое одичание. Оргия Вальпургиевой ночи — торжество плоти.

Любовь беседует со смертью:

— Я ускоряю распад материи.

— Я облегчаю рассеивание зародышей.

— Ты разрушаешь для моих возрождений.

— Ты порождаешь для моих разрушений.

— Усиливай мою мощь!

— Оплодотворяй мой тлен!

И — основной мотив всех искусств, во все времена:

Я хочу летать, плавать, лаять, мычать, выть. Я хочу иметь крылья, панцырь, кору, выдыхать дым, двигать хоботом, извивать свое тело, разделиться повсюду, быть во всем, уноситься в воздух вместе с ароматами, развиваться вместе с растениями, течь как вода, вибрировать как звук, сверкать как свет, принимать всевозможные формы, проникать в каждый атом, спуститься в глубь материи, — обратиться в материю.

Разве в Плохо скованном Прометее, спустившемся с гор Кавказа, уже нет всего — почти всего — Дедала? И не только здесь — у всего раннего Жида, виртуозного мастера гротеска, фарса, библейских реминисценций, — разве не показан безысходный мир тотальной фальши, падения, мир, где торжествует тупость и серость? Кстати, не его ли Филоктет в один прекрасный день попался на глаза Джойсу?

Из французских писателей Джойс больше всего любил Андре Жида и Поля Валери. Он восхищался Пасторальной симфонией и Подземельями Ватикана, часто читал и перечитывал стихи Валери, но самого автора осуждал за плохое их чтение: читает, словно не слышит. Как-то, когда на вечере у Сильвии Бич Валери по просьбе Джойса "замучил" свою Змею, Джойс признался Меркантону, что просто не узнал этого стихотворения. "А я ведь люблю его больше всех других", — добавил он.

А разве он не повязан со всей нашей, русской культурой? Русские, говорит не кто-нибудь, а сама Вирджиния Вулф, — первые модернисты, обнажившие человеческие души и сердца с такой глубиной. И еще:

Заключения русского ума, столь всеобъемлющие, исполненные сострадания, неизбежно имеют привкус исключительной грусти. Именно ощущение, что нет ответа на вопросы, которые жизнь ставит один за другим, и что история заканчивается в безнадежной вопросительной интонации, наполняет нас глубоким и, в конце концов, может быть, обидным отчаянием.

Кто? Все! — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов. Опосредственно или непосредственно — Хлебников, Белый, Короленко, Горький, Введенский, Бобров…

Пушкин? Но разве Джойс — не персонифицированное воплощение пушкинского тезиса: писатель начинается с языка — слово писателя суть дела его?

Лермонтов? "Единственная книга, которая похожа на мою, это Герой нашего времени, — пишет Джойс, завершив Портрет. — Его безжалостная ирония напоминает мою".

Гоголь? Имея в виду все тот же язык, Набоков писал, что только ирландцу впору браться за Гоголя. Дело не только в языке: интонация, стилистика, эфемерность Джойса иногда удивительным образом напоминают Гоголя-Яновского.

Анализируя замысел Мертвых душ, сравнивая поэму с "вечными творениями", я раз за разом возвращаюсь к Улисс у Джойса… Слишком во многом Гоголь упредил джойсовский титанизм: та же пародия на мировой процесс, те же бесконечные культурно-исторические реминисценции, та же многоликость и многослойность, та же насыщенность персонажами и событиями глобального масштаба, то же сочетание глубочайшей продуманности и спонтанности, те же гротески и сарказм… Стандартные параллели с Гомером, как мне кажется, притянуты за уши, параллели с Джойсом гораздо естественней и понятней. Героике Гомера противопоставлены ирония, пародия, снижение, бурлеск: сосиски с капустой в затхлом трактире Чичиков съедает под пристальными взглядами "исторических лиц", глядящих с портретов, на покупку мертвых душ "глядит с чрезвычайным вниманием" Багратион с орлиным носом, поездка Чичикова происходит не только под свист птицы-тройки, но в сопровождении всадников и полководцев, знаменитостей и вождей.

Просто удивительно, что в огромной литературе, посвященной истокам модернизма и предтечам Джойса, не оставлено места главнейшему из них Гоголю…

Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи — с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что находится вблизи его.

Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мертвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на "другое-третье"…

Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за "приятного человека", "благонамеренного человека", за "ученого человека", за "дельного человека", за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом возникает словцо "миллионщик", уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента заваривания "каши" рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и "шпион", и делатель фальшивых ассигнаций и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист.

Чем не джойсовская стихия? Чем не анти-Гомер?

Гоголь, как затем Джойс, не скрывал, а всячески подчеркивал вселенский масштаб, глобальный замысел и смысл своей поэмы, мастерски манипулировал с пространством и временем, даже ввел мифологически-модернистский мотив восстания из мертвых, более полно обыгранный затем Джойсом в Поминках по Финнегану. Подобно тому, как Гоголь освещал мировые пространства и времена "русским лучом", так и Джойс затем использовал с той же целью луч ирландский…

Сами пространства России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с одного боку, а "всю" соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этого так высмеивал в речах Чичикова: "Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика…".

ИЗ ИНТЕРВЬЮ ДЖ. ДЖОЙСА К. БРОКУ

Я спросил его, не считает ли он Достоевского гением первой величины.

— Нет, — ответил Джойс, — когда Руссо признается, что украл серебряные ложки, которые он действительно украл, — это гораздо интереснее, чем признание какого-нибудь героя Достоевского в убийстве, которого он не совершал.

— А Толстой?

— Толстой другое дело. Толстой писатель первой величины. Достаточно вспомнить хотя бы привязанность богатого к своему бедному слуге (Хозяин и работник). После Флобера лучшими романистами были Толстой, Якобсон и Д'Аннуцио.

Что ж, о вкусах не спорят. В Неизвестном Толстом я показал, что Улисса чуть было не написал Яснополянский Демиург. Нет, — начал писать, но бросил, провидя преждевременность и непосильность задачи. Его Вчерашний день наступил семьдесят лет спустя. Тем не менее у Толстого та же запредельная откровенность, мгновенная смена душевных состояний, скачки сознания, недомолвки, изломанность мысли. Он тоже увлекался Стерном и прекрасно владел техникой потока сознания: князя ли Андрея перед Аустерлицем, Анны ли Карениной по дороге на вокзал, Праскухинали перед смертью. А Люцерн? Поликушка? Смерть Ивана Ильича? История вчерашнего дня, с которой всё началось?

Почему-то для наших внутренний монолог у Толстого — форма выражения толстовского реализма, у Джойса же — заклятый и поганый модернизм. На самом же деле и у того, и у другого поток сознания — поэзия в прозе.

От греческой трагедии к Достоевскому, от Джойса — к искусству боли таков путь освоения душевного мира человека, его сознания и подсознания. Судя по всему, Джойс плохо знал Достоевского — иначе оценивал бы его по-другому. Но во многом они были единомышленниками: отсюда безвинные младенцы Д у б л и н ц е в, карамазовщина Улисса, тонкие и незаметные переходы от внутреннего голоса героя к голосу рассказчика, намеченные Достоевским и доведенные до виртуозности Джойсом.

Я не знаю, был ли он знаком со Щедриным, но гротеск, гипербола, шарж, травестия Джойса — не искажение действительности, а — низкий поклон Салтыкову-Щедрину — "только разоблачение той другой действительности, которая любит прятаться за обыденным фактом и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению".

Тургенев? Разве Тургенев порой уже не писал так, как затем Джойс или Хемингуэй? Разве в Дублинцахна каждой странице не мелькает Чехов? А Гусев? Вся чеховская диагностика души?

А обильная символика Петербурга, мастерство, новаторство, поэтика, этическая близость, гуманизм и конечная цель Белого и Джойса: обнажить природу посредством слова? Их роднит распад, скажут наши. Улисси Петербург роднят метафизический нигилизм, солипсизм, формалистическое разложение композиции и сюжета, скажут наши. Декадентский формализм присутствует в творчестве Белого, Хлебникова и Джойса, скажут наши.

Вот ведь как: ничего ни о чем не знать, а "врагов" различать без ошибок… Ведь действительно весь российский модернизм — парафразы к Джойсу: работа над словом Хлебникова, Гуро, В. Каменского, Гнедова, Крученых, органический симбиоз поэтичности и теории языка у И. Анненского, В. Брюсова, Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, А. Белого.

Леонид Андреев не только синтезировал модернизм с реализмом, не только написал потрясающе современные Жизнь человека, Царь-Голод, Черные маки, Океан, но дал новейшую концепцию смысла искусства, объявив его уход в глубины человеческого сознания:

Сама жизнь все дальше отходит от внешнего действа, все больше уходит в глубь души, в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний.

Параллели, меридианы… Задолго до того, как родина стала свиньей, пожирающей своих сыновей, другая — такая далекая и такая близкая: нищая, голодная, униженная, рабская страна, топящая свое горе в своих кабаках, уже была описана в Пепле А. Белым…

Те же возгласы ветер доносит; Те же стаи несытых смертей Над откосами косами косят, Над откосами косят людей. Роковая страна, ледяная, Проклятая железной судьбой, Мать Россия, о родина злая, Кто же так подшутил над тобой?

Я еще вернусь к тема "Джойс и Россия", но процитированные строки наталкивают на мысль о поверхностности любых параллелей: философия жизни, глубинная психология, крайний индивидуализм Джойса, его неверие в легкость трансформации человека — делают его антиподом наших моралистов, так любивших "пасти народ".

В. Т. Шаламов:

Я не верю в литературу. Не верю в ее возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия…

У Джойса не было трагического опыта Шаламова, но он понял это гораздо раньше. Свидетельство — Улисс. Джойс знал: чего бы там они (писатели) не понаписали, жизнь не стала лучше (или хуже, по словам другого писателя). Еще он знал, что искусство — не моралька, мобилизация или способ "пастьбы", но внутреннее зрение, прорыв глубинной сущности, снятие покровов.

 

ДОДЖСОН, ИЛИ СТРАНА ЧУДЕС

В нем было скрыто детство. И это очень странно, ибо детство обычно куда-то медленно исчезает. Но так как детство хранилось в нем целиком, он сумел сделать то, что больше никому не удавалось — он сумел вернуться в этот мир. В. Вулф

Худощавый человек среднего роста. Порывистая и неровная походка. Немного суетливый, чуть-чуть привередливый, чопорный — в соответствии с саном, чудаковатый, но добрый и кроткий. Как все мудрецы — немного консерватор. Робок до заикания. Однако заикание и робость пропадали без следа, стоило ему остаться наедине с детьми.

Моя жизнь на удивление свободна от всяких волнений и бед, так что я не сомневаюсь в том, что счастье мое есть один из талантов, вверенных мне на "хранение", пока не вернется Хозяин, чтобы я чем мог делал счастливыми других.

Но так ли искренно это счастье немного глухого, одинокого, замкнутого, давшего обет безбрачия пастора? Скажет ли всю правду скрытный, даже дневникам не доверяющий потаенных размышлений о самом главном: жизни и смерти, Боге, одиночестве и тоске, — человек?

Нескончаемая импровизация. Словотворчество. Кэролловские анаграммы, неологизмы, игра в названия, парафразы, рефрены, слова-бумажники, содержащие множество значений (Bothallchoractorschumminaroundgansumuminarumdrumstrumtru mihahumptadump-waultopoofoolooderamaunsturnup!), романы-сны, сквозная амбивалентность, сошедшая с ума логика, созвучная не только безумным идеям, но адекватная самому бытию. Мир — сверхсложен, страшись здравого смысла вот лейтмотивы Алисы, усвоенные ее почитателями.

Манящая непоследовательность, безвременность, необузданность фантазии, сплетение реального и иррационального, непрекращающаяся игра в нонсенс, страстное желание постичь время, пространство, человека, постоянная обращенность к подсознанию, обильные реминисценции и аллюзии — всё это и есть "феномен Доджсон", переросший позже в "явление Джойс".

Для обоих творчество было игрой, пусть мучительной, пусть не знающей решений, но — игрой, игрой сознательного и бессознательного, игрой, чем-то превращающей их в детей. Инфантильность обоих коренится очень глубоко — во внеисторичности восприятия мира незамутненным сознанием. По этой причине сказки Доджсона для детей вдруг оказывались материалом для исследования философов и ученых, а мифы Джойса — образцами ясновидения, новыми пророчествами Эгерии.

Как затем в Джойсе будут находить все новые и новые грани, так есть множество вариантов прочтения Доджсона: исторический, теологический, психоаналитический, научный, онтологический, философский, аллегорический, мифологический, языковый.

Множественность и неисчерпаемость — свойства сказок одного и мистерий другого. Те и другие — и сатиры, и травестии, и пародии на культуру. И защита от несправедливости мира. И — доведение до абсурда пресловутого здравого смысла. В чудесном саду, который ищет Алиса, царят не порядок и гармония, а — хаос, бессмысленность, произвол…

Кому и для чего необходим нонсенс? Нонсенс необходим так же, как необходима боль, — для постижения полноты бытия, для осознания неустранимой нелепости мира, для упорядочения неупорядочимого — жизни, для замыкания полюсов.

Но нонсенс и вымысел Доджсона — нечто большее, чем потребность художника. За ними кроется осознание сущности познания. Из абсурдных посылок слишком часто получаются истинные заключения и наоборот. Или — это нам ближе — сначала приговор, доказательства потом. Не нонсенсы безумного чаепития или судопроизводства, а фундаментальные принципы жизни и науки. Ведь термодинамика родилась из теории флогистона, а эфир веками верой и правдой служил физике. Теория относительности и квантовая механика появились задолго до экспериментальных доказательств, так что всякому ясно, что квазичастицы и у-функции так же нереальны, как флогистон и эфир. Всё это улыбки чеширского Кота, мифологемы несуществующей реальности. Уже наличествует множество противоречий, мы же делаем все возможное и невозможное, дабы отдалить катастрофу самообманом. Мы знаем все это и с упрямой последовательностью примитивно-рационального мышления принимаем схемы и модели за реалии.

Но математика и физика слишком просты перед мирами Доджсона или Джойса, ибо нет правил, по которым можно научить читать их книги.

Да, научить читать их книги нельзя; свои тайны они открывают лишь тем, кто наделен неопределимым даром, куда более сложным, чем умозрение. Умочувствованием, что ли? (Я часто ловлю себя на ощущении, что чувствую глубину и мощь, еще не уяснив смысла, может быть, это и есть тот предел, до которого способно подняться понимание искусства?).

Оба глубоко чтили слово, как никто зная его цену.

Обоих мучительно трудно переводить — и не только из-за лингвистических темнот: "игра с языком" нечто большее, чем словесная игра — это зондирование смысла жизни. Кроме слов, других средств нет. Слова или мычание…

А л и с а — это осознание многозначности слова и реальности абсурда. В бессмысленности Jabberwocky — целая наука, все еще недоступная и неоткрытая. У обоих — не только углубленное понимание жизни, но и уникальное ощущение условности языка, его знаковой сущности.

Гуманизм обоих — при всем различии их мироощущений — это гуманизм искренности, будь то тихая радость или острая боль. Оба любили человека, каждый по-своему, и творчество обоих стало катарсисом, очищением от скверны.

Вирджиния Вулф: Превратиться в детей — это значит принимать всё буквально, находить всё настолько странным, что ничему не удивляться, быть бессердечным, безжалостным, и в то же время настолько ранимым, что легкое огорчение или насмешка погружают весь мир во мрак. Это значит быть Алисой в Стране чудес.

Но и Алисой в Зазеркалье. Это значит видеть мир перевернутым вверх ногами. Немало всяких сатириков и юмористов показывали нам мир вверх ногами, но они заставляли нас видеть его по-взрослому мрачно. Один лишь Льюис Кэрролл показал нам мир вверх ногами так, как он видится ребенку, и заставил нас смеяться так, как смеются дети: бесхитростно.

Страна чудес — это необозримый мир духа, многообразия, многозначности, космос интеллекта, напоминающий эйнштейновский тем, что это конечная бесконечность, допускающая бесчисленные исследования, которые, однако, никогда не будут завершены. Так говорит Де ла Map.

Одиссея Алисы — энциклопедия культуры, может быть, такая же полная, как Поминки или Улисс. Бесконечные ряды реминисценций из Шекспира, Беркли, Оккама, Свифта, Попа, Макдональда, Блейка, многих, многих других…

Вопрос о том, "едят ли кошки мошек", возможно, навеян строками из "Золотой нити" Нормана Маклеода; золотой ключик — стихотворением и сказкой Джорджа Макдональда; в сцене с Гусеницей и грибом слышатся отзвуки "Бала бабочек" Уильяма Роскоу; "Зазеркалье" разрабатывает тему зеркала, предложенную, в частности, тем же Макдональдом в романтической вставной новелле о Космо Верштале; Белый Рыцарь напоминает Грустного Рыцаря из "Фантазии" Макдональда, а, возможно, и Дон Кихота. Было замечено, что в первой главе "Зазеркалья" слышатся мотивы "Сверчка на печи" Диккенса и его пародистов; в "Стране чудес" находят цитаты из "Энеиды" и "Божественной комедии". Для исследователя Кэрролла эти аллюзии представляют особый интерес, ибо многие из них вводят свою тему, подвергая переосмысливанию исходный, заимствованный образ. "Чужие слова", включаясь в новый контекст, начинают жить двойной жизнью: не теряя первоначального смысла, на который они прямо указывают, они в то же время дают свое истолкование предложенного образа и темы.

В тексте сказок находим немало скрытых цитат, на которых порой строится диалог. Таков разговор Алисы с комаром в главе о зазеркальных насекомых, в котором слышится отзвук диалога Глендаура и Хотспера из "Генриха IV".

Любимая фраза Королевы из "Страны чудес", как указывает Р. Л. Грин, это прямая цитата из "Ричарда III", максима Герцогини из главы о Черепахе Квази переиначивает строку из "Сна в летнюю ночь". Заключение Чеширского Кота при первой встрече с Алисой — "Конечно, ты не в своем уме. Иначе как бы ты здесь оказалась?" — приводит на ум строки из "Макбета".

Чтобы понять своеобразие и блеск этих мастеров, необходимо знать многое из того, что находится за кадром.

Подобно "Одиссее", Библии и другим порождениям человеческого гения, книги об Алисе легко поддаются символическому прочтению любого рода политическому, метафизическому, фрейдистскому… В этих книжках слишком много символов. Эти символы допускают слишком много толкований.

Слишком много в таких вещах не бывает, нельзя согласиться и с легко нелегко в Алисе, в джойсовской одиссее совсем трудно.

Как затем будет у Джойса, книги Кэрролла начисто лишены благочестивого морализирования: их этика глубже одержимости мессианства. Ибо и Доджсон, и Джойс слишком хорошо понимали оголтелость этой самой единственной правды.

Кэрролловское пристрастие к нонсенсу, бурлеску, балагану, травестии, абсурду, Topsy-Turvy и Jabberwocky совсем неслучайно. Ибо нонсенс, говорил Честертон, есть способ видеть жизнь. Ибо жизнь есть разновидность нонсенса идея, так остро прочувствованная Джойсом.

СВИДЕТЕЛЬСТВО ГАРДНЕРА

Философическая скудость нашего времени в том, в частности, и состоит, что существуют миллионы наделенных разумом чудищ, которые ходят на задних ногах, смотрят на мир сквозь пару изогнутых линз, периодически снабжают себя энергией, вводя через отверстия в лице органические вещества, и не видят вокруг себя ничего сказочного. Порой носы этих существ претерпевают краткие сотрясения. Киркегор как-то вообразил, что философ чихнет в тот самый миг, когда будет записывать одно из глубокомысленных своих наблюдений. Как может такой человек, спрашивает Киркегор, всерьез принимать свою метафизику?

Последний уровень метафоры в А л и с е заключается в следующем: жизнь, если и смотреть на нее разумно и без иллюзий, похожа на бессмысленную повесть, которую рассказывает математик-глупец. В самой ее сердцевине наука находит лишь бесконечную безумную кадриль Квази-черепаховых волн и Трифоновых частиц. В этом танце волны и частицы складываются на мгновение в невообразимо сложные фигуры-гротески, способные выразить собственную абсурдность. Все мы участвуем в глупейшем жизненном фарсе, помня о необъяснимом смертном приговоре, который навис над нашими головами, а когда мы пытаемся понять, чего хотят от нас те, кто живет в Замке (кафковском Замке!), нас отсылают от одного напыщенного чиновника к другому. Мы даже не знаем наверняка, существует ли в действительности граф Вест-Вест, хозяин Замка. Не один критик указывал уже на сходство между Процессом Кафки и судом над Валетом, между Замком Кафки и шахматной партией, в которой живые фигуры не знают ничего об общем замысле и не могут сказать, движутся ли они по собственной воле или их переставляет невидимая рука.

Видение чудовищной бессмысленности космоса ("Голову долой!") может быть мрачным и тревожащим, как у Кафки или в Книге Иова, либо веселым и смешным, как в Ал исе или в книге Честертона Человек, который был Четвергом. Когда Воскресение, символ Бога в метафизической комедии Честертона, оставляет записки своим преследователям, те обнаруживают в них чистейший нонсенс. Одна из записок была подписана: "Снежинка" — так звали белого котенка Алисы. Такое видение может привести к отчаянию либо самоубийству, к смеху, завершающему Стену Сартра, или к решимости гуманиста мужественно продолжать борьбу, не страшась конечного мрака (!). Как ни странно, оно может даже породить гипотезу, что за этой кромешной тьмой кроется свет.

Смех, утверждает Рейнхольд Нибур в одной из лучших своих проповедей, это своего рода ничейная земля между верой и отчаянием. Мы сохраняем разум, смеясь над внешней абсурдностью бытия, но смех этот обращается в горечь и грубую насмешку, если ему позволяют коснуться более глубоких иррациональных материй — смерти и зла. "Вот почему, заключает он, — смех слышится у входа в храм, слабым эхом звучит в самом храме, но не проникает в святая святых, где царят лишь молитва и вера".

Лорд Дансени говорит о том же в Богах язычества. Слова вложены в уста Лимпэнг-Танга, бога веселья и сладкозвучных певцов.

"Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И, пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль — невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и будешь ждать смерти, не молись Лимпэнг-Тангу, ибо ты становишься частью замысла, который ему неведом…".

Приключения Алисы в Стране чудес и Зазеркалье — это две несравненные шутки, которые как-то, во время воображаемых каникул, достопочтенный Ч. Л.Доджсон подарил Лимпэнг-Тангу.

 

ПРОМЕТЕЙ СИМВОЛИЗМА

В культуре Запада преобладало саморазоблачение, саморазвенчание, самобичевание человека, в культуре Востока — самовосхваление, самовозвышение, народоугодничество, народопоклонство. Конечно, и на Западе существовал национализм, шовинизм, расизм, как на Востоке создавали язвительную сатиру Гоголь, Щедрин, Платонов. Но речь идет не об отдельных художниках, а о культурной элите как таковой. Культурная элита Запада, ее величайшие представители — Шекспир, Свифт, Гёте, Бодлер, Ибсен, Джойс, Кафка — никогда не "пасли народы", чувствуя опасность возвеличивания человека, заигрывания с непредсказуемой массой, разжигания ее разрушительных стадных инстинктов. Все они своим творчеством скорее шокировали собственные народы, чем пели им осанну, эпатировали, выставляли напоказ и яростно разоблачали пороки народа, нации, собственной страны, человека как такового. Свифт, не таясь, говорил, что ненавидит человечество, Шекспир писал Калибана, Мольер — Тартюфа, Теккерей — сноба, Элиот — иллиджей и пруфроков, Ортега метал гневные филиппики в адрес человека-массы.

Бичуя народ, разоблачая человека-массу, западные художники — от Шекспира до Беккета — прививали иммунитет к раковым опухолям богоизбранности, богоносности, всемирности. Говоря человеку правду о нем, развенчивая антропоцентризм, демонстрируя борьбу Бога и дьявола в душах людей, западная культура диагностировала общественную чуму мессианства, национального чванства, лечила патриотизм и богоборчество самоосмеянием, самоослепление и самовоспевание — самоиронией и свифтовской сатирой. "Очистительный огонь Ибсена" * — вот, пожалуй, самая точная характеристика, данная Осипом Мандельштамом прижиганиям, с помощью которых Европа лечилась от язв шовинизма, мании величия, богоборчества, самопорабощения идеей.

* До О. Мандельштама А. Белый писал об "очистительной буре" Ибсена.

Бранд, Пер Гюнт, Привидения — жестокая правда о народе, сатира на "совиновных", саркастический гротеск на "норвежских норвежцев" (norsk norskman), "почвенная стихия с обратным знаком", жестокое развенчание романтизации народной жизни, язвительная пародия на крайний национализм и на стремление к национальной духовной замкнутости.

"Мой край родной! Народ моей страны, Где солнце заперто в горах и льдами, Где фьордами пути преграждены И где душе не воспарить крылами, Нерадостную песнь тебе спою, В последний раз теперь слагая оду: Какой поэт продолжит песнь свою, Когда он спел отходную народу? А мор уже кругом. Передо мной Огромный труп, отчаянно смердящий Дыханьем чумным надо всей страной, И знать и нищих наповал разящий. Накройте труп знаменами страны! Пусть молодежь его опустит в море, Где йомбургцы лежат, побеждены Когда-то ярлом в долгом бранном споре".

Не потому ли процветает ныне ледяная страна, что ее поэт бросал своему народу такие стихи? Не потому ли в Германию пришел фюрер, что неистовому Гейне в свое время не хватило мужества, по его собственному выражению, "срать на Германию"? Не потому ли большевики превратили в концлагерь Россию, что ее поэты "пасли народ" и внушали ему мысль о богоносности и всемирности?..

В Письме в стихах, адресованном Ибсеном Георгу Брандесу и опубликованном в журнале со знаменательным названием Девятнадцатый век, есть потрясающий символ "трупа в трюме": корабль-Европа — комфортабельный, превосходно оборудованный и идущий в правильном направлении пароход, но пассажирам всегда надо помнить, что "в трюме сокрыт труп".

Чего ж еще, чтоб плыть нам без забот? Машины и котел гудят под нами, Могучий поршень движет рычагами, И воду винт, как острый меч, сечет; Хранит от крена парус при волненье, А рулевой хранит от столкновений. Фарватер верный мы себе избрали; Снискав себе доверье и почет, Наш капитан пытливо смотрит в дали, Чего ж еще, чтоб плыть нам без забот? И все же в океане, далеко, На полпути, меж родиной и целью Рейс, кажется, идет не так легко. Исчезла храбрость, настает похмелье. И бродят экипаж и пассажиры С унылым взором, заплывая жиром. Полны сомнений, дум, душевной смуты И в кубрике, и в дорогих каютах.

Да, Ибсену, при всем его пророческом даре, не удалось предостеречь Европу от "трупа в трюме" — на какое-то время "сверхчеловеки" из баварских пивных вынесли его из тьмы покуражиться на сцене истории, но "труп в трюме" позволил самому Ибсену, Герту Вестфальцу, Капеллоне, строителю Сольнесу осознать очень важную мысль, что его сатиры на Норвегию, на "норвежских норвежцев", на их национальный характер — общечеловечны, что Бранд, Пер Гюнт, Гедда Габлер живут в каждой стране.

Работая над "Брандом", Ибсен, по его собственным словам, держал на письменном столе под стеклом живого скорпиона. И когда тот начинал кукситься, писатель подкладывал ему какой-нибудь мягкий плод, скорпион пускал в него яд и снова выздоравливал. Те же чувства возмездия испытывал Ибсен по отношению к самому себе и своим соотечественникам. В своей ненависти к Норвегии он в ту пору зашел так далеко, что однажды, стукнув кулаком по столику в кафе, громогласно заявил, что уж по крайней мере одно для сына исключено: Сигурд никогда не станет норвежцем *.

* Сигурд Ибсен стал видным членом правительства Норвегии.

При всем том, что Бранд и Пер Гюнт "давали жесточайшую, беспощадную критику Норвегии, рисовали норвежский народ как грубую и стяжательную, погрязшую в мелочах или предающуюся безудержному фантазированию массу", демонстрировали, что плохо обстоит дело с "самим правилом", а не с исключениями (народом, а не отдельными индивидами), при всем развенчании норвежской национальной романтики (герой национального мифа Пер Гюнт становится спекулянтом-авантюристом), оба эти произведения — по содержанию, символике, стихии фантазии — далеко выходят за пределы антинационального гротеска. Это — и сведение счетов писателя с самим собой, и глубочайшее проникновение в психологию толпы и героя, и театр абсурда…

Для того, чтобы получить престол Доврского деда, Пер должен, во-первых, "плюнуть на всё, что вне Рондских границ", во-вторых, "стать самим собой довольным", в-третьих, "научиться находить вкус в обычном домашнем образе жизни" и оценить все прелести домашнего стола. Пер должен надеть платье, изготовленное в горах, и нацепить хвост. Наконец, он должен лишиться правого глаза, а его левый глаз должен подвергнуться операции для того, чтобы всё уродливое и нелепое в царстве троллей представилось ему прекрасным и очаровательным. В гротескно-фольклорный эпизод Ибсен вносит уничтожающий сарказм в адрес консервативной романтики.

Фольклор используется в "Пер Гюнте" для борьбы против национальной романтики и в другом плане. То, что для национальной романтики было окружено ореолом, выступает здесь в уродливом, отталкивающем виде. Там, где романтики приукрашивали, Ибсен снижает и огрубляет. Вместо лучезарной Хульдры на сцене появляется отвратительная грязная "женщина в зеленом", танец которой воспринимается Пером как танец "свиньи в штанах". Романтический мир гор раскрывается как царство уродливых, завистливых троллей, во всем отрицательном подобных людям. Тесно связанные с фольклором образы пастушек предстают как образы похотливых, грубо чувственных созданий.

Крестьянские парни завистливы и злы. Их главарь, кузнец Аслак, грубиян и задира. Девушки лишены сострадания и завистливы. Как молодежь, так и старики не прочь посмеяться над одиноким и несчастным человеком, не похожим на остальных. Парни спаивают Пера, чтобы поиздеваться над ним. Везде господствует стремление к деньгам, к богатству, к грубейшим материальным успехам.

Пер Гюнт — не просто сатира на норвежский народ, на национальный самообман и национальное бахвальство, но — это гораздо важней! — гоголевское изгнание беса из самого себя, саморазвенчание, изничтожение идолов, которым служил молодой поэт. Не случайно он говорил, что позаимствовал черты своего героя в ударах пульса собственного разума, что он щедро снабдил его всем тем, что ненавидел в себе самом и в своих соотечественниках. Секрет воздействия этой и других пьес Ибсена на национальный менталитет — в глубоко скрытой, подсознательной мысли, которой со времен Паскаля питалась Европа, — "начни с себя!".

Народ мой, ты поднес в глубокой чаше Мне горькое, бодрящее питье, И на краю могилы вызвал всё На битву я, чем мир сегодня страшен! Ты мне велел края покинуть наши, И тяжко бремя скорбное мое, Что я влачу, гоним недобрым роком, Прими теперь привет мой издалёка!

В своих высоких устремлениях молодой Ибсен видел себя не только великим поэтом, но и вождем нации и проповедником. Он писал, что хочет научить норвежский народ мыслить гордо.

Но так как он не обладал талантом трибуна, он пошел окольным путем, стал писателем. С того момента, как он почувствовал уверенность в своем искусстве, тон вождя звучит все явственнее. В "Бранде", "Пер Гюнте", "Столпах общества", "Кукольном доме", "Привидениях", "Враге народа" мы чувствуем волю вождя и слышим голос проповедника. Мы видим поэта, который поставил своей целью по крайней мере стать моральным судией и оракулом нации.

Но это вовсе не проповедь Толстого и не национальные экзальтации Достоевского — это не "вторая щека", а пощечина, не "всечеловечность", а "изгнание бесов", не "воспитание нации", а желание пробудить каждого человека.

Чтобы правильно оценить то огромное влияние, которое оказал "Бранд", следует помнить, что пьеса появилась в разгар бурного расцвета индивидуализма в общественной и духовной жизни. "Бранд" сделал отдельного человека тем центром, вокруг которого должен был вертеться весь мир, и с такой силой привнес в сознание людей требование к личности, как этого никто не делал раньше, а совесть отдельного индивида превратил в поле боя, где предстояло решать все проблемы.

О чем Бранд? Воспроизвести, пересказать поэму и пьесу нельзя, как нельзя пересказать миф. Главное здесь не внешнее Действие, а подтекст, обращенный к подсознанию внутренний диалог автора с самим собой, одновременно самоутверждение долго подавляемого индивидуального духа и предостережение об опасности "вождизма" и "заратустризма".

"Бранд" приобретает огромный смысл, если мы представим, как Ибсен словно бы стукнул по столу и крикнул сам себе: ты так долго шел на поводу у других, шел наугад, неуверенно, постоянно ощущая опасность, и вот ты осмелился сделать то-то и то-то; ты так долго вмещал в себя и частицу большого, и частицу малого, частицу дурного и частицу хорошего. Теперь жизнь пойдет по-другому! Теперь ты вырвешься вперед и станешь Ибсеном, даже если Бог и черт объединятся против тебя!

Но это далеко не единственное и далеко не исчерпывающее прочтение! Да, действительно, в до предела насыщенном диалоге с самим собой, свидетелями которого мы становимся, в диалоге, делающем всех персонажей внутренними голосами их творца, мы слышим, что призвание Божие поглощает Бранда целиком, без остатка. Бранд-Ибсен требует, чтобы и другие жертвовали всем, если Бог внутренний голос — подсказывает им это, вместе с тем он, пророк, проповедник и герой, несет всем несчастье, в том числе самым близким — матери, возлюбленной, самому себе. Пророчества, проповеди и герои опасны, говорит Ибсен.

Конечно, Бранд — только часть Ибсена, но очень важная часть, разве что лишенная той амбивалентности, от которой он пытался избавиться, но, к счастью, не смог. Бранд лишен ибсеновской парадоксальности, спонтанности, противоречивости и тем опасен.

Первоначально Ибсен задумал написать Бранда в форме поэмы и создал первые ее песни — так называемого Эпического Бранда, из которого я привел введение, обращенное "к совиновным". Затем драматург взял верх над поэтом, и в результате появилась одна из самых великих пьес, в которой, как в джойсовском Улиссе, есть гневные филиппики в адрес своего народа; идея крушения Великих Идей, для осуществления которых не считаются с жизнью и счастьем других людей, когда цель оправдывает средства; проблема имманентной зависимости личности от рода, наследования вины, невыполненного долга, ответственности; широкое символическое изображение мировой истории; развенчание вождя и толпы и т. д. и т. п.

Каждая отдельная жизнь бесконечными нитями связана с жизнями иных, и эти глубоко сокрытые взаимосвязи требуют величайшей осторожности и ответственности — не только за собственные дела, но и за деяния близких, родителей, детей, окружающих. Одно преступление неизбежно наслаивается на другое, грань между унаследованной и собственной виной зыбка и неопределенна.

Своим острием пьеса направлена против идей Ренессанса, Просвещения, против человека-чистой доски, против доктрины прогресса, против героев и толпы. Собственно, на переднем плане (а в драме — множество сюжетных пластов) — столкновение непреклонного проповедника (им мог бы быть вождь, мудрец, великий художник) и паствы. Цель Бранда — та же, что у Вольтера или Дидро, разве что в религиозной оболочке: воспитать, вылепить нового, цельного и последовательного человека, но цель эта абсурдна и недостижима. Обман — "чистая доска", обман — прогресс, обман — равенство, обман безоблачное счастье, обман — всеобщая любовь.

Среди множества символов особое место занимает брандовские "горы и долины": по Бранду в современном обществе господствует низкий, утилитарный "дух долины", а "горный дух" присутствует лишь в отдельные моменты душевного "вознесения", позволяющие мещанину считать себя причастным к высшим сферам бытия. Между тем цель Бранда состоит именно в том, чтобы уничтожить различие между "долиной" и "горами". Но это — тоже утопия. Требование Бранда-Заратустры "всё или ничего", моральный абсолютизм не менее опасны, чем моральный релятивизм. Строя новую церковь, Бранд вносит в нее пороки старой, лишь меняя внешнюю форму лжи, которой прикрывается современное общество. В маленькой церкви — маленькая ложь, в большой — большая.

Разлитое по всей драме стремление к чуду и предвкушение чуда как бы реализуются в финале, причем эта реализация крайне облегчается наличием эмоционального апогея пьесы в сцене обращения к Народу. Библейский, "пророческий колорит Бранда" в предшествующих сценах, возвышенный экстатический тембр позволяют осуществить переход к открыто "пророческим", мистическим сценам — так сказать, к мистерии — без нарушения художественного единства пьесы.

Народ узнает от Бранда, что победа достижима лишь как итог целой жизни, посвященной неустанной борьбе, что никакой непосредственной награды не предвидится, и он отворачивается от Бранда, побивает его камнями и снова следует за своими прежними вожаками — пробстом и ловким фогтом.

Таким образом, оказывается, что обычный средний человек не в состоянии выполнить моральную заповедь Бран-да даже при величайшем, эмоциональном подъеме. То огромное напряжение толпы, о котором говорили школьный учитель и кистер и которое действительно разразилось бурей, кончается отрезвлением и капитуляцией. Бранд остался одиноким. Он не в состоянии переделать мир.

Одна из многих идей Б р а н д а: мир не следует приукрашивать, он таков, каков есть. Идеализм хорош в сфере духа, утопия хороша как иллюзия, но ломать жизнь, вести человеческую толпу к "горним высям", пренебрегая человеческими качествами, бессмысленно и опасно. Люди должны знать правду о себе, не заблуждаться относительно своих достоинств и пороков, просто быть собой. Да, человечество надо будить, пробуждать, заставлять думать, но ему нельзя лгать, его опасно приукрашивать, его безответственно завлекать, его преступно разлагать ложью о собственном величии.

Ведь близок день мести и день суда Над ложью, царящей вокруг.

Ханс Хейберг:

Как отрадно все же сознавать, что через три четверти столетия после выхода в свет "Бранда", когда Норвегия подверглась нападению и захвату чужеземцами, народ выдержал тягчайшее испытание и сохранил себя как нация! Мы вправе спросить себя: какую роль сыграл Ибсен, и в немалой степени своим "Брандом", в духовной жизни Норвегии, в становлении того национального характера, который не дал себя покорить? В какой мере дух Ибсена вдохновлял учителей, не желавших склониться перед врагом, или священников и других столь же мало приметных участников Сопротивления? Трудно с уверенностью ответить на этот вопрос, но весьма характерно, что, когда Франсис Бюлль, крупнейший норвежский исследователь Бьёрнсона и Ибсена, на протяжении долгих лет заточения в Грини старался вселить мужество в своих товарищей по заключению, самое сильное на них впечатление производили рассказы об Ибсене. Они вдохновляли узников, особенно то, что говорил им Бюлль о "Бранде", вселяли в них бодрость и уверенность.

Ибо, в конце концов, правда побеждает ложь: только народ, знающий горькую правду, способен одолеть собственное зло.

В речи, произнесенной после почти тридцатилетней эмиграции, Ибсен сказал, что, возвратившись, обнаружил в Норвегии значительный прогресс. Но, — продолжал он, — посещение родины принесло мне и разочарования…

…Я убедился, что насущнейшие права личности до сих пор не обеспечены так, как следовало бы ожидать от нового государственного порядка. Правительство в основном не допускает ни свободы совести, ни свободы слова вне произвольно отведенных границ. В этой области, следовательно, предстоит еще сделать многое, прежде чем можно будет с уверенностью сказать, что мы добились подлинной свободы. Но боюсь, что нашей демократии в том виде, как она сейчас существует, не по плечу эти задачи. В нашу государственную жизнь, в наше управление и в нашу прессу должен войти новый, я бы сказал, аристократический элемент.

Я, конечно, имею здесь в виду не аристократию родовую или тем более денежную и не аристократию талантов или дарований, нет, я говорю об аристократии, создаваемой характером, волей и всем духовным складом человека.

Она одна может освободить нас.

А до такого освобождения "иметь Норвегию родиной нелегко…".

В нашей весьма скудной литературе о Норвежском Шекспире, величайшем драматурге XIX века, доминирует тема "революционности", "демократизма" и даже анархизма Ибсена. Плеханов прямо говорил о "родстве духа Ибсена с духом великих революционеров". И это сказано о человеке наиконсервативнейших взглядов, твердящем о необходимости "нового потопа", восторгающемся самодержавием в России и тем, "какой там замечательный гнет". Одна из любимых мыслей Ибсена, многократно и в разных вариантах повторенная, заключается в том, что "свобода духа и мысли лучше всего процветает при абсолютизме" — "это доказано примером Франции, а позже Германии и теперь России". Теперь — это в 1872 году…

Ибсен терпеть не мог либерализма, "который никогда не проникал до корней зла" (!). Ибсен — не переносил демократию, не желал слушать разговоров о равенстве. Ибсен останавливался на улице и почтительно и низко кланялся ландо с королевскими или дворянскими гербами на дверцах, даже пустым. Ибсен, не переставая, твердил о власти лучших — такой вот революционер…

Вообще он был глух к политической мышиной возне. Он стучался в сердца не народов, не классов, не наций, а в сердце каждого человека, требуя "быть самим собой", быть верным божественному призванию, чутко ощущать миссию, вложенную в человека Творцом. Литейщик пуговиц в Пер Гюнте говорит: быть самим собой означает всегда выражать собой то, что хотел выразить тобой Господь. Экзистенциализм Ибсена очень глубок, скажем, Комедия любви написана под непосредственным и мощным влиянием Киркегора и является, можно сказать, предпоследней ступенью к великому конфликту в Бранде. Почти со страстью Датского Сократа Норвежский Аристофан разоблачал и развенчивал конформизм "сплоченного большинства", опасность омассовления человека и стертости личности. Но с еще большей страстностью, временами доходящей до экстатичности Климакуса, он пытался постичь абсурд бытия, "страх и трепет", неумолимость божественного закона. Бранд — это ибсеновский Авраам, в которого "моя [Киркегора] мысль проникнуть не может", ибо вера начинается там, где кончается расчет. Ибо "вера значит именно это: потерять разум, чтоб обрести Бога".

Ибсену духовно близок мрачный пафос, пронизывающий Страх и Трепет, как ему понятен вызов, бросаемый Несчастнейшим современной эпохе и собственному народу. Как и "захолустный философ", "захолустный поэт" побаивался "торжества разума", понимал мощь метафизического зла и тоже впадал в отчаяние.

Только отчаяние, поскольку оно охватывает всю человеческую личность и заполняет все ее существование, связывает человека с высшим.

Только отчаяние — ключ к человеческому миру, ибо не осознав глубины мировой боли и отчаяния, нельзя постичь человека. Отчаяние, страдание, боль — неотъемлемые составляющие жизни. И никакие ее трансформации не могут что-либо здесь изменить.

Можно, по-видимому, сказать, что не существует ни одного человека, кто в конце концов в какой-то степени не ощущал бы отчаяния… Быть в отчаянии не исключение, нет, наоборот, редкое, очень редкое исключение составляют те, кто не в отчаянии… а тот факт, что человек и не подозревает, что его состояние — отчаяние, не имеет значения, он все равно в отчаянии. — С. Киркегор.

Лишь уединяясь в страдании, лишь противопоставляя себя миру, человек сливается с ним. Боль, страдание, отчаяние — вот ступени в развитии духа. Нельзя быть гуманным, не страдая. Нельзя стать лучше, не осознав мерзости человеческой. Нельзя понять жизнь, не пережив боли. Тайна жизни — в страдании. Тайна веры — в деянии Господа, пославшего на крестные муки Сына Своего…

И замысел, который считают безумным, тоже не мой. Это Божий замысел… От века Бог не подвигал людей на дела, согласные со смыслом. Это Он предоставлял им самим. Пускай покупают и продают, исцеляют и владычествуют. Но вот из сокровеннейших глубин доносится глас: построить корабль на суше, воссесть на гноище, жениться на блуднице, возложить сына на жертвенный алтарь. И тогда, если у людей есть вера, рождается нечто новое.

Ибо абсурд, судьба, спасение верой — безмолвные знаки небес, божественная неумолимость. Законы же разума человеческого…

Для третьей, высшей киркегоровской стадии в развитии человеческой личности, стадии углубленно-душевной, религиозно-беспощадной, в "Комедии любви" места нет. Но эта стадия, состоящая в постижении человеком своей полной обреченности и беспомощности перед абсолютным религиозным началом, перед неизбежностью страданий и смерти и наиболее полно выраженной в трактате Киркегора "Страх и Трепет", проступает в ибсеновском "Бранде". Ибо Бранд хочет ценой любых жертв стать лицом к лицу с крайними, экстремальными формами человеческого бытия и не только соприкоснуться с ними, но и подвергнуться их страшному, беспощадному воздействию. Он готов до самого конца осуществить божественный закон во всей его неумолимости — и более того, он хочет поднять до этой высоты и других людей, весь народ. Хочет помочь ему достичь самой высшей стадии в развитии личности, преодолеть свою прежнюю половинчатость в постижении христианской веры, хочет открыть перед ним ее глубинный, бесконечно требовательный смысл. И хотя киркегоровская терминология здесь отсутствует, Бранд фактически стоит именно на той позиции, которую наметил для своей третьей, высшей стадии Киркегор.

…реальное отношение Бранда к Богу — это отношение страха и трепета, то самое отношение, которое Киркегор считал единственно естественным для человека, если его душа отвлечется от всего внешнего и обратится к истинному трагическому внутреннему движению человеческого существования, которое неизбежно кончается смертью.

В своем творчестве поэта и драматурга Ибсен в известной степени занимался тем же, чем Серен Киркегор в своей философии и богоискательстве: не столько клеймил конформизм масс, обличал поверхностность веры, сколько стремился обрести Бога и изгнать беса из собственной души. Очиститься верой.

Жизнь и творчество Ибсена связаны неразрывно. В той или иной степени так можно сказать о любом художнике, но у Ибсена личность и творчество образуют единое целое. Почему? Потому что он был одинаково велик и как поэт, и как пророк. Он был проповедник, судия, моралист, мечтатель и правдоискатель в той же мере, как художник и мастер слова. В его творчестве слышались призыв к свободе и гневное осуждение, в равной степени касавшиеся его самого, так и его народа и всего мира. В драме "Борьба за престол" Ибсен выразил собственные сомнения, и эта же драма помогла ему разрешить некоторые из них. Когда он, как, например, в "Бранде", изрекал громкие морализаторские речи, в роли грешника определенно выступал норвежский народ, но в то же время каким-то таинственным и особым образом грешником становился сам автор. В "Пер Понте" он вновь бичевал норвежский народ и одновременно искал пути к отречению от дьявола и изгнанию его из собственной плоти.

Мрачный колорит и героическая патетика драматургии Ибсена — явление не случайное. Как Толстой в России, Ибсен был скроен из противоречий: огромная жизненная мощь и вселенское чувство греха, жизнелюбие и святость, жизненная правда и суровый, беспощадный морализм. Пастернак считал, что Толстой и Россия — одно, что Толстой — усилитель России. Это можно сказать в отношении Ибсена и Норвегии.

…если вспомнить пьесы Ибсена, то знакомство всего лишь с несколькими из них наводит на мысль, что их действие происходит в стране, где долгая зима и мало солнца. На сцене полумрак, а за окном дождь, слякоть, снег.

…нам открывается суровая и угрюмая, мятущаяся и замкнутая душа скандинава, разум, скованный зимней стужей. Всеми возможными способами раскрывается своеобразие этой души, пуританской трактовки этики, ощущаемой всегда, хотя сам поэт и ратует за "жизнерадостных благородных людей".

Если обозреть творчество Ибсена в целом, то поражает мысль, что оно такое же мрачное, как и поздняя северная осень. В нем слишком мало радости бытия, зато много страха перед жизнью, глубокого раскаяния, рвения, возмездия и кары. Той больной совестливости, о которой говорится в "Строителе Сольнесе".

Облик Ибсена оставляет, в сущности, то же впечатление, что и его произведения. Человек, пытающийся доказать, что в компании Ибсен мог быть и веселым, лишь подтверждает тот факт, что в целом поэт был замкнут, стеснителен, необщителен, сдержан. У него не было ничего общего с энергичной уверенностью Бьёрнсона и его верой в собственную неотразимость. Приобретая с годами жизненный опыт, возносясь на пьедестал славы, Ибсен научился прятать свою стеснительность за суровым обликом; однако робость и неуверенность в обществе были ему присущи до последнего дня жизни.

Герои Ибсена тяжелы. Слова их косноязычны. Всегда они говорят о внешних предметах и отношениях. А когда придают этим отношениям символический смысл, это всегда выходит так прямо, так явно. Нигде не прорвется у Ибсена внешний мир, но отчего так сильны эти явления, почти воплощенные символы? Почему мы дрожим, когда Боркман берет палку и идет бороться с жизнью? И, наоборот, не потрясают у Достоевского страшные слова Кириллова: "Бывают ли у вас, Шатов, минуты вечной гармонии?".

Творчество Ибсена не только призыв к ледникам или изображение падений в пропасть, но и наука о горном пути: инженерное искусство строить мосты и взрывать граниты. Пусть забыта цель восхождения. Когда будут изучены средства, цель откроется и разорвется туман блужданий.

Сравнивая Ибсена с Достоевским, Андрей Белый считал, что двух колоссов роднит видение будущего, прокладывание путей в него.

Достоевский — мечтатель-провидец. Ибсен — искусный инженер и механик; по мере возможности он приводит в исполнение хотя бы часть гениального, но пока беспочвенного плана Достоевского и впервые намечает в душе низины и горы, и тем дает воздушную перспективу безвоздушным широким плоскостям Достоевского.

Ибсен регулирует хаос души. Вот почему он дает пространство, регулируя хаос.

И, как горный инженер не терпит широты кругозора, он намеренно упрощает и суживает окружающее, приводя его к определенному, данному построению. Вот почему он ограниченней Достоевского.

Ибсен благороднее, но уже Достоевского, Достоевский — низменнее, но шире Ибсена. Ибсен — аристократ, Достоевский — мещанин. Герои Ибсена, как и герои Достоевского, устремлены к небу, но одновременно следят, как бы не провалиться в пропасть.

Творчество Ибсена — горный подъем, занавешенный туманом… Герои Ибсена всегда уходят в горы. Это значит — они стремятся к солнцу. Герои Достоевского говорят о солнечном городе так, как будто побывали в нем, и при этом не выходят из комнат. Герои Ибсена твердо гибнут в горах, не разболтав того, о чем иные кричат в дрянненьких трактирах. Счастье волнует их сердце, но, взволнованные, они не забывают о трудностях подвига; они знают, что экстаз не зальет своим пламенем горные пути благородных восхождений.

Характер Ибсена складывался из "северных льдов" и тяжелых драм детства и юности, оставивших множество рубцов на болезненно впечатлительной душе. Внезапное банкротство и ранняя смерть отца, оставшаяся без средств к существованию семья, жестокость, злопамятство матери, горечь нищенства, лишений, унижений, неудачи всех начинаний — всё это, хотя и не сделало его "человеком с искалеченной психикой", но наложило определенный отпечаток на его характер и всю последующую жизнь. Здесь истоки болезненной чувствительности, замкнутости и холодности, нелюдимости и несдержанности, но вместе с тем — предельной обостренности чувств, несгибаемой воли и огромной трудоспособности, крайней степени индивидуализма. Доходящее до тщеславия честолюбие, вспыльчивость, граничащая с сумасбродством, высокомерие, мало совместимое с нелюдимостью, — всё это было результатом не столько успеха Бранда и Пер Гюнта, внезапно нагрянувшей славы, сколько все той же реакцией на вынесенные унижения первой половины жизни.

В год учения у аптекаря Реймана плата ограничивалась обедами, юноша совсем обносился и его костюм, вытершись, стал блестеть, как "кафельная печь". У него не было ни носок, ни ботинок, и жители Гримстада долго вспоминали, что зимой он ходил в одних резиновых калошах. С годами положение Генрика становилось все плачевнее: его друг Кристофер Дюэ вспоминал, как был поражен закаленностью молодого человека, не носившего зимой нижнего белья и ходившего на босу ногу. "Если вспомнить, что Генрик родился в зажиточной семье, если иметь в виду его суетное тщеславие в более поздние годы, можно представить, чего ему это стоило".

Ибсену не удалось получить высшего образования, он с трудом сдал выпускные экзамены в школе Хельтберга. Вся жизнь до эмиграции в 1864 году представляла сплошную цепочку жизненных катастроф, издевательств, ударов по болезненному честолюбию. Бесконечные кредиторы, крах театра, банкротство, продажа жалкого скарба с молотка, отказ стортинга в материальной поддержке, отчаяние после изгнания из театра, сборы подаяния для попавшей в нищенство семьи — всё это, по словам Герхарда Грана, напоминало мучительное прохождение штрафника "сквозь строй". Как позже Джойс, Ибсен пытался найти забвение в вине…

Тесный столичный мирок усердно фиксировал в своих дневниках, что внешне драматург становился все более неряшливым, он запустил свою работу, не являлся на заседания дирекции. Случалось, до чопорных господ из правления театра доходили вести о том, что подвыпивший Ибсен сидит в одном из кабачков в то самое время, когда ему надлежало выступать с отчетом на заседании правления. Тогда, прихватив котелки и палки с серебряными набалдашниками, они направлялись в кабачок, где в одиночестве сидел Ибсен — в пальто, "в котором он жил", и фетровой шляпе, — ставили его "в угол", как провинившегося школьника, и ему приходилось выслушивать нотации учителей.

Ко всему прочему Генрик Ибсен был болен. В то время его болезнь толковали по-разному, чаще всего упоминалась нервная лихорадка; сейчас нам ясно: это была депрессия, тяжелая, угнетающая депрессия. Рассказывают, что он даже буйствовал на улице, и Сюзанне [жене] приходилось отводить его домой и выхаживать.

Над тщеславием, которое позднее развилось у Ибсена, и его слабостью к всевозможным почестям нередко подшучивали. Но нам кажется, что и в те времена он был не менее тщеславен, одержим стремлением как-то отыграться за все унижения, пережитые в детские годы.

Говорят, болезнь гениев — маниакально-депрессивный или циркулярный психоз. Хотя такой диагноз Ибсену никогда и никем не ставился, даже во второй, триумфальной половине своей жизни маятник его настроений раскачивался от остро переживаемого комплекса неполноценности до мании величия. То, в припадках депрессии, он переживал острое чувство бесплодности, то грозил "черной богословской банде" (правительственным чиновникам) "поставить подходящий литературный памятник". Если проследить периоды творческих взлетов и застоя Ибсена, они в точности совпадут с качаниями маятника его настроений между "вхождением в вечность" и "загубленной жизнью".

Датский поэт Вильхельм Бергсё писал:

Ибсен был чрезвычайно самоуверенным и часто заявлял, что творит не для современников, а для истории. Когда же я как-то осмелился заметить, что на это не может рассчитывать ни один писатель, что даже величайшие умы оказались забытыми по прошествии нескольких веков, он подлетел ко мне и, с трудом сдерживая ярость, произнес: "Отвяжись от меня со своей метафизикой! Если ты отнимешь у меня вечность, то отнимешь всё".

А вот что писал норвежский романист Сигурд Хёль:

Загубленная жизнь — таков рефрен произведений, созданных в старости. И мы чувствуем, как основной мотив творчества, отправной точкой которого была попытка возместить отсутствие простых человеческих радостей, начинает звучать на новый лад: художник скорбит по той жизни, которую ему не удалось прожить, потому что он посвятил себя искусству.

Как у многих гениев, в Ибсене было сильно развито чувство избранничества, столкновение которого с суровой правдой жизни могло вызывать дикие скачки настроения. Свою "призванность" поэт чувствовал с юношеских лет, о чем, в частности, свидетельствует одно из первых его стихотворений Резиньяция, в котором он печалится и страдает, опасаясь прожить жизнь как "обычный человек". Избранничество имело под собой и более веские основания, чем "оголенность" нервов, — точнее это была "оголенность", доводившая поэта до визионерских "видений". Действительно, сюжеты некоторых пьес, в частности Б р а н д а, явились ему яко тать в нощи.

Подобно истинным пророкам, Ибсен обладал даром "видения". На сей раз "видение" снизошло на него в римском соборе Св. Петра — не таком уж плохом месте как источнике вдохновения. Сам драматург рассказывает об этом в… письме к Бьёрнсону:

"Как-то раз пошел я в собор Св. Петра (у меня было дело в Риме). Там меня вдруг осенило — я ясно увидел все то, что мне хотелось бы высказать в своем произведении. Всё, над чем я без толку мучился целый год, теперь выброшено за борт…".

Парадоксы Ибсена, его "маска" и его лицо, о которых столько наговорено, — тоже результат амбивалентности, резкости характера, той двойной жизни — до и после 1864 года, — которая стала его трудной судьбой. Я бы не стал трактовать явное несоответствие "маски" Ибсена и его подлинного лица, скрывавшегося под ней, разительным расхождением между человеком и внутренней сутью его творчества, и всегда был убежден в том, что литературные герои — лики их создателей, сколь бы далеко они не находились от "рацио" художника. Не только Наташа Ростова или отец Сергий — сам Толстой, но и "бесы" — сам Достоевский, как Гедда Габлер — Ибсен. Конечно, он больше хотел бы быть строителем Сольнесом, но он — и Бранд, и Пер Гюнт, и Боркман… Плох тот художник, спектр которого не простирается от Бога до дьявола, ведущих вечную борьбу в сердце творца. При всей ироничности Александра Блока по отношению к Генрику Ибсену последний выглядит довольно живописно:

Появляется любезный, сухой и злой Ибсен в щегольском и всегда застегнутом сюртуке и в перчатках… К назойливо лезущему не вовремя гостю Herr Ibsen выходит с пером в руках. С пера капают чернила. Это единственный знак досады, ни слова нелюбезного, — и гость сконфужен. Frau Ibsen блюдет покой и пищеварение супруга. Когда на улице наберется достаточно народу, она отдергивает занавеску: взорам зевак представляется Ибсен, погруженный в работу.

Кто это — Гедда Габлер? Любит или ненавидит ее автор? Влюблен или презирает — или и то, и другое вместе? Что такое "белые кони" Росмерсгольма? И гибель от рока, тяготеющего над домом? Бывают разве Женщины Моря? Разве это не бесполые наяды, глупые рыбы с ликами прекрасных дев? Почему Эллида бежит по берегу моря и, как птица, хлопает обрезанными крыльями? Почему она вдруг, именно как птица, смешно и неуклюже бросается назад в клетку? Действительно ли сумасшедший или только претворяется таким Строитель Сольнес? Почему какая-то глупая девчонка, стучащая в дверь, заставляет воздвигать нелепую башню, требует какое-то "королевство на стол" и при этом называется "юностью"? Или мозг строителя разгорячен, и все это только его бред?

Да, Ибсен противоречив. Да, Ибсен непоследователен и парадоксален. Да, пожилой буржуа, живущий размеренной жизнью и охотно украшающий себя орденами, несовместим с великим художником, зовущим к звездным высям и требующим раскрепощения. Да, миллионер, тщательно блюдущий собственные финансовые интересы, плохо согласуется с писателем, подвергающим унич-тожительной критике корыстность буржуазии и неприглядность столпов общества. Но человек слаб… Вспомним того же Толстого или того же Достоевского… И вообще все эти разглагольствования о бескорыстии творца несколько попахивают портянками вечных люмпенов, нивелляторов и экспроприаторов — неумирающей рати настоящих и грядущих хамов… Конечно, бескорыстие Францисков Ассизских прекрасно, но сколько их среди людей? Можно ли делать на них ставку? Нам больше известно другое "бескорыстие" — фюреров и великих вождей, всех этих любителей железных кроватей и простой народной пищи…

Впрочем, я отвлекся. Ибсен был человеком долга, человеком чести, но прежде всего — человеком жизненной правды, умевшим смотреть на человечество и на самого себя без иллюзий и прикрас, свойственных "безобидным" утопизму, гуманизму, романтизму, нередко прямо на наших глазах преобразующихся в сатанизм. Многие его пьесы потому и волновали умы, как извержение вулкана, что люди, которых трудно обмануть и которые любят обманываться, сразу чувствовали в них ту глубоко скрытую правду, которую от них скрывали "радетели человечества". Конечно, в облике Ибсена еще много от чопорного джентльмена викторианской эпохи, в частности восприятие эротики как чего-то в высшей степени предосудительного, даже преступного, но в восприятии человека он уже вполне человек века XX, предтеча и Джойса, и Кафки, и Беккета. Чем мудрее он становится, тем глубже понимает двусмысленность и опасность роли судии и пророка.

Теперь уже миновал расцвет его физических сил, и неуверенность возвращается к нему в виде сомнений относительно ценности миссии пророка. В замечательной пьесе под названием "Дикая утка", которую называли самой совершенной драмой в мировой литературе, он пересматривает свою деятельность и пригвождает себя к позорному столбу в образе бесхитростного дурачка Грегера Верле. Как можно требовать от человека правды и чести? Без лжи и обмана обычному человеку не обойтись. А требующий правды от других, не есть ли пустой фразер в глазах Господа Бога?

У Ибсена был тяжелый характер, он был сварлив, раздражителен, мрачен, непредсказуем. Жить с ним было нелегко. Видимо, лучше других эту сторону его личности довелось познать его Софье Андреевне — Сюзанне Доэ Туресен. Они тоже прожили долгую совместную жизнь, как у Толстых изобиловавшую кризисами, разве что дело не кончилось бегством…

Ибсен тоже страстно любил юную Сюзанну ("Ты — юная, дивная тайна, о, если б постиг я тебя, о, если б ты стала невестой мыслей моих, дитя"), она тоже была его опорой в нелегкой жизни и, чем могла, помогала мужу, он тоже был человеком влюбчивым и увлекающимся.

Первый и единственный ребенок дался Сюзанне чуть ли не ценой собственной жизни, после чего она осталась лишь платонической подругой собственного мужа. Существует даже версия, связывающая депрессии Ибсена с длительным сексуальным воздержанием.

Интимные дела гениев — предмет особо острого интереса публики. Но абсолютная непроницаемость писателя, почти полностью уничтоженная переписка и молчание связанных с ним женщин почти ничего не сохранили для любопытных потомков. У восемнадцатилетнего юноши "был грех" со служанкой аптекаря Реймана Софие Йенсен, которая родила ему сына. Остальные его "романы" относятся к возрасту, когда "седина в висок, бес в ребро". Став знаменитостью, он, как случается в таких случаях, стал предметом обожания многих молодых поклонниц, одна из которых — Эмилия Бардах — устроила настоящую охоту. Главная тема писем, которыми они обменивались в 80-е годы, — безумие и глупость. Оба отказывались от глупостей, но были сторонниками известной доли безумия: Ибсен — в творчестве, Эмилия — в отношениях между ними.

Общение между влюбленными продолжалось несколько месяцев, а затем Ибсен вернулся в Мюнхен и принялся выражать в письмах свою тоску, которая, впрочем, довольно скоро иссякла и закончилась тем, что он решительно попросил Эмилию больше ему не писать.

Однако, от назойливой "Zerstorerin" * оказалось не так просто отделаться: юная Эмилия долго отказывалась выйти замуж за приличного молодого человека. Дело кончилось Геддой Габлер, в натуре которой можно обнаружить что-то от их взаимоотношений.

* Разрушительница (нем.)

Инициатором скандальных отношений с пианисткой Хильдур Андерсен был сам Ибсен. Хотя все следы их отношений — обширная переписка — полностью уничтожены, в течение нескольких лет они были неразлучны и часто появлялись "в свете". Хильдур на 50 лет пережила своего великого друга и в 1956 году оставалась единственной живой свидетельницей литературных событий шестидесятилетней давности, скажем, лекций Гамсуна, на которых она присутствовала с Ибсеном, выслушивая сарказмы и филиппики автора Голода в адрес величайшего драматурга мира.

Роза Фитингоф — последняя страсть "старого льва". Письма фрекен Розы хранились в особом отделении его письменного стола. Когда утром я сажусь за работу, писал Г. И., я "заглядываю туда и здороваюсь с Розой".

Кто-то из критиков сказал, что как писатель Ибсен очень велик, но как индивидуальность — крупнее и богаче. Творчество Ибсена мне видится богаче его личности, ибо именно личность (а не творчество) сохранила на себе отпечаток провинциализма, даже ханжества. Творчество же приобрело глобальный размах, став одной из отправных точек современного модернизма. Мне кажется, что Ибсен взял из предшествовавшей ему мировой культуры гораздо меньше, чем дал последующей.

Никто не начинал на пустом месте, ни Софокл, ни Шекспир, ни Ибсен. Но некоторые мастера идут семимильными шагами, и в истории драматургии среди них был Ибсен. Он один проделал больший путь, чем пять предшествующих поколений драматургов. С Ибсена в истории драматургии на нашем континенте начинается новая могучая эпоха.

Постановка Врага народа труппой Бирбома Три в Ирландии стала откровением для рождающегося национального театра Йитса, Фэя и Синга. Вилли Фэй писал, что они с братом Фрэнком * поняли, "что этот великий театральный гений открыл новую землю и проложил путь, которым с тех пор следовали все драматурги. Мы увидели, что Ибсен открыл драматические возможности в жизни всех классов общества. Кроме того, он изобрел новый метод композиции и уничтожил реплики в сторону и монологи. Было очевидно, что такой тип пьесы требует от актера совершенно новой техники".

* Вилли и Фрэнк Фэй стали выдающимися актерами Ирландского Национального театра, организованного с их участием У. Б. Йитсом в 1902 году.

Экспрессионизм "новой драмы", хотя и восходил к позднему Стриндбергу, хотя ломал привычные литературные формы, своими корнями уходил в Пер Гюнта. Человек из зеркала Франца Верфеля, часто рассматриваемый как Фауст экспрессионизма, явно имел в качестве образца эту пьесу Ибсена. Не удивительно, что "реставрация" Норвежского Аристофана по времени совпала с возникновением театра абсурда, на первый взгляд полярного "новой драме" Ибсена. Но лишь на первый взгляд. При всей несравнимости стилистик, Беккета и Ионеско слишком многое роднит с Ибсеном.

Драматургическая машина у Беккета работает четко. И как раз всеми этими своими чертами — слаженностью драматургического механизма, замкнутостью действия, малым числом персонажей, логичным построением реплик я бы добавил — многослойной символикой и остраненной глубиной, — в пьесах Беккета намечается прямая аналогия к структуре ибсеновских пьес, при всем кардинальном различии между сутью этих драматургических систем.

Думается, что такая связь беккетовской драматургии с ибсеновской не случайна. Посредником здесь выступает, по всей вероятности, Джойс…

К теме "Ибсен и Джойс" я и перехожу.

 

ИБСЕН И ДЖОЙС

Путь Джойса к Ибсену пролегал через ирландскую действительность: гибель Парнелла, кризис, политические неурядицы, могущество католицизма, неизгладимое влияние иезуитского колледжа с бессмысленной жестокостью и фарисейством, умерщвлением плоти и тайным развратом, амбивалентностью веры и неверия, отречением от религии и церковным "навеки наш".

Дайте нам ребенка на несколько лет, говорили иезуиты, а потом делайте с ним, что угодно, он все равно останется навеки наш. Да, это так: все мы навеки наши. Пройдя через грязные лапы "вколачивателей", говорю Вам: эти поганые гвозди не поддаются гвоздодерам: холопство, вколоченное в нас в детстве, — на всю оставшуюся жизнь. Это и ужасно: страна, отданная на откуп изуверам идеи, становится неизлечимой, ибо инвариантна к изменениям. Надо иметь мощь Джойса, дабы противостоять заразе. Но и он бежал, чтобы спастись.

Но можно ли спастись? Джойс ненавидит свою страну, отвергает изуверство, но он прикован к ним детством.

Цена его "non serviam" — "не служу", не подчиняюсь ни вашей морали, ни вашей политике, ни вашей культуре — была слишком высокой. Ценой была живая душа Джойса, которую в нем извратили…

В Ибсене Джойс чувствовал родственную душу, которой выпала такая же доля. Норвегия Ибсена и Кинка мало чем отличалась от Ирландии Джойса, и Ибсен-художник претерпев сходную эволюцию, раскрыл ее в душевных кризисах своих героев.

Ибсен, Стриндберг и Ницше были сердитыми людьми — и не по тому или иному поводу, но вообще сердитыми. И поэтому каждый из них выработал воззрение на жизнь, которое оправдывало гнев.

В отличие от Бернарда Шоу, для которого квинтэссенцией ибсенизма была гражданская направленность пьес норвежского Шекспира, Джойса привлекало его стремление к психологическому — то ибсено-гауптмановское богатство психологической правды, которое было затем озвучено Малером…

ДЖОЙС- ИБСЕНУ

Все годы, что я учусь в университете, я превозношу Ваше имя, которое в Ирландии либо неизвестно вовсе, либо известно весьма смутно. Я всегда стремился показать Ваше истинное место в истории драмы. Я всегда говорил о том, что дар возвышенный и бесстрастный является, на мой взгляд, Вашим главным достоинством. Я также превозносил и прочие Ваши достижения: сатиру, драматическую технику, оркестровую гармонию Ваших пьес.

Ваша неукротимая решимость исторгнуть тайну из жизни воодушевляла меня.

К вопросу о связи модернизма и "классики": Джойс высоко ценил Ибсена, Кафка — Диккенса, Вирджиния Вулф — русских реалистов…

В Ибсене Джойса воодушевляло слишком многое: подобие судеб и характеров, напряженность мысли и оголенность нервов, глобальная масштабность тем, обилие символов, геологический "подтекст", музыкальность.

Их действительно многое объединяет: несгибаемая воля к творчеству, сверхчеловеческая трудоспособность, мощь интроспекции и инсайта, огромный интерес к подсознанию, глубинным механизмам поведения человека и движущим силам мировой истории.

Оба черпали правду из глубин собственного духа, творя героев из самих себя. Как Стивен Дедалус — сам Джойс, так герои ибсеновских пьес-самоисследований несут на себе отпечатки противоречивости и парадоксальности личности их создателя, наделившего их собственными угрызениями совести и внутренней душевной борьбой. Ибсен и Джойс — два величайших психолога своих эпох, отличающихся почти абсолютной наблюдательностью и проникновенностью, интересующихся не столько "конкретными случаями", но строем человеческого сознания и бытия.

Основная проблематика ибсеновских пьес, начиная со "Столпов общества" и кончая драматическим эпилогом "Когда мы, мертвые, пробуждаемся", заключается в обнаружении глубочайшего несоответствия между благополучной видимостью и внутренним неблагополучием изображаемой действительности. За великолепным фасадом европейского общества…

Ибсен открывал глубокие, роковые коллизии. И обнаружение этого внутреннего неблагополучия стало основным, важнейшим содержанием ибсеновских драм, движущей пружиной их сюжетов. Знаменитое аналитическое построение пьес Ибсена, заключающееся в выяснении и развертывании предыстории того момента, который непосредственно показан в пьесе, является лишь результатом стремления к тому, чтобы проникнуть за внешнюю оболочку окружающего мира, обнаружить его корни.

Сам Джойс незадолго до начала работы над Улиссом, рецензируя последнюю драму Ибсена, отмечал огромное подспудное напряжение, "перевешивающее" и эпизоды, и характеры, и сюжет. Главное в ибсеновских пьесах — глубина внутреннего смысла: "…обнаженная драма — это либо осознание великой истины или постановка великого вопроса, либо великий конфликт, который всегда независим от конфликтующих персонажей и который был и остается необычайно важным…". Эта мысль, отнесенная Джойсом к пьесе Когда мы, мертвые, пробуждаемся, была уже плодом его размышлений о задуманном Улиссе.

Как и Ибсен, Джойс мыслил масштабами судеб человечества, мифологиями, напластованиями символов — отсюда библейский, пророческий колорит, огромный размах тем, широта концепций, снятие масок, соединение вульгарного реализма и высокого мифа. Отсюда — философский, "универсальный" характер образов. Одиссей — это Пер Гюнт, Блум; Телемак — это Бранд, Стивен Дедалус. И у Ибсена, и у Джойса герои — маски, личины, легкость проскальзывания из одного лика в другой. Отсюда — сбивающие с толку и приводящие к крайним толкованиям амбивалентные их оценки.

Пер Гюнт, оказавшись в одиночестве где-то на севере Африки, между пустыней и побережьем Средиземного моря, созерцает бесплодную, мертвую пустыню, и ему в голову приходит мысль о возможности прорыть канал, связывающий море с пустыней. В своих мечтах он уже рисует себе картину новой плодородной страны, возникшей таким образом на месте прежней пустыни, и даже придумывает ей название — Гюнтиана с главным городом Перополем.

Чем не Блумусалим Джойса?

Строя новую церковь, Бранд остается внутри закономерностей современного социального строя. Он только изменяет внешнюю форму той лжи, которой прикрывается современное общество, а никак эту ложь не уничтожает.

Чем не новый Парфенон или империя йеху?

— И вся трагедия в том, — говорит гражданин, — что они этому верят. Несчастные йеху этому верят.

О пьесах Ибсена тоже говорили, что они бессмысленны и непонятны, в Привидениях тоже видели "неприкрытое безобразие", "смакование непотребств", "растление", черный пессимизм Дикой утки тоже казался угнетающим и беспросветным, но не после того ли, как на всех сценах Европы прошла эта пьеса, в Европе стало чуть светлее?

Ибсен и Джойс вслух говорили о том, как нелегко иметь родиной Норвегию и Ирландию. Ибсен и Джойс вслух говорили о своем пессимизме. "Не раз меня объявляли пессимистом. Да, я пессимист, поскольку не верю в вечность человеческих идеалов" (Ибсен); "В лоне греха, темном, был и я, сотворен, не рожден" (Джойс). Ибсен и Джойс не просто судили человека и человечество, но держали суд над собой.

Творить — это суд суровый, Суд над собой держать.

К Ибсену Джойса влекло не столько даже выдающееся искусство лепки характеров, сколько фиаско героического. Театр Ибсена, скажет затем А. Жид, это ряд крахов героизма — и здесь Ибсен предвосхищает не только Джойса и Кафку, но и Фрейда, выражая языком искусства объективность субъективности тех глубинных процессов, которые, оставаясь невидимыми и неслышимыми, ваяют личности людей. Именно этим Ибсен общечеловечен, а его проблематика внеисторична. Каждая его драма — это, в сущности, новая постановка проблемы совести.

И еще: Ибсен привлекал Джойса отстранением, отказом от вынесения приговоров, свободой выбора. Сюжет, события, фабула у него вторичны, материал банален, главное же — точка зрения, безжалостность правды, дистанция и перспектива, позволяющие увидеть проблему ясно и целиком. Плюс внутренняя органичность и жизненность драматического материала.

Сходство их судеб поразительно: художники безжалостной правды, они оба были полудобровольными изгнанниками, жившими вдали от родины и мучительно переживавшими это противоестественное отторжение; оба вели бесконечную войну с общественным мнением и массой недоброжелателей; оба считали изгнание условием творчества; оба с горечью воспринимали одиночество и изгойство.

Ибсен был идеалистом, но это был не идеализм традиционного типа, а стремление приблизиться к глубинным и истинным ценностям жизни, к ее сокровенной сути, к божественным законам и истокам.

Этот идеализм поздних пьес Ибсена подчас очень неясен, смутен: его герои стремятся куда-то ввысь, к солнцу, в горы, интуитивно чувствуя, что субстанция жизни, этот неуловимый огонек в современном обществе "призраков" не может находиться ни в гостиной несчастной Норы, ни в добровольной тюрьме Габриэля Боркмана.

Но почему никому из героев Ибсена — ни Габриэлю Боркману, ни строителю Сольнесу, ни Рубеку — не удается поймать этот огонек? Почему все они гибнут? Ответ на этот вопрос в значительной степени является ответом на другой вопрос: почему современный Икар — Стивен Дедалус, погнавшись за огоньком, упал на землю и начал на ней бренную Одиссею Блума?

Герои Ибсена, как затем герои Джойса — это искалеченные жизнью, то есть друг другом. Кризис их душ — это судьба неординарных личностей, отмеченных печатью Каина. Все они талантливы, их замыслы велики, но у них "кружится совесть", ибо, в отличие от других, они слишком многое сознают и потому не могут быть счастливы, как миллионы конформистов-эврименов, творящих свои гнусности с животной простотой и без душевных осложнений. Правда, воспитанный на идеях XIX века, Ибсен еще верит в идеалы любви, справедливости и счастья, но, как художник, не способен лгать.

Поэтому его главная тема — убиение души. Ибсен не был моралистом, но знал, что самое страшное зло — даже не смерть, а бесчеловечность. Трагедия мира — это трагедия растоптанных человеческих душ (эта тема станет затем центральной темой Д у б л и н ц е в). Включив в свою эстетику ибсеновский принцип "каждодневное, будничное — вот главный предмет искусства", Джойс делает главный шаг к созданию своей эпопеи "воссоздания жизни из жизни".

Джойсовские изгнанники — парафраза ибсеновской драмы Когда мы, мертвые, пробуждаемся, то есть конфликт палача и жертвы, демонстрация человеческого сомнения, порыв к самоосвобождению. Это даже не пьеса — Lesedrama. Конфликт почти отсутствует, разве что — психический. Ричард Роувен — не злодей, намеренно толкающий жену в объятия собственного друга, а просто эгоист, страждущий освободиться от обязательств и терпящий фиаско, как большинство слабых обладателей комплекса сверхчеловека. Но это сверхчеловек из породы Раскольниковых: палач и жертва одновременно, судья-адвокат-подсудимый.

Феномен Ибсена-Джойса — это рентген человеческой души. И хотя Джойс видел мир совсем не так, как Ибсен, а Ибсен — совсем не так, как Шекспир, все они принадлежат к одной мировой, свифтовской линии постижения человеческой природы.

А может быть, — дантовской? Ведь величайший флорентиец тоже был опален пламенем ада! Александр Блок видел в Ибсене современника Данте, "самого одинокого человека", сошедшего к людям. Как и флорентийский изгнанник, Ибсен исходил из идеи "вечно-женственного", как и он, понял, что нельзя "влачить корабль к светлому будущему", когда есть "труп в трюме". Нельзя твердить о "третьем царстве", когда человечество не может войти в широкие врата вечных идеалов, минуя узкие двери тяжелого и черного труда.

Они отрекались от утопических мечтаний и романтических видений, вступая в ожесточенную схватку с действительностью.

Ибсена превозносили как религиозного и социального реформатора, ревностного борца за справедливость и великого драматурга. Его жестоко поносили как навязчивого самозванца, слабого художника, невразумительного мистика…

Сюжетная канва, событийность — далеко не главное в пьесах Ибсена. Даже характеры, при всей их безупречной выписанности, занимают подчиненное место в его драматургии. Главное ее достоинство — эти чистая драма, либо постижение некоей великой истины, либо глубочайший конфликт. Основой для своих поздних пьес Ибсен избрал бескомпромиссно правдивое описание жизни ничем не выдающихся людей.

Его Пер Гюнт — это человек в поисках своей самости, иллюстрация к отчуждению личности в мире, борьба за свободу и утрата завоеванного. Его Бранд — возрожденный Киркегор, сила которого будет затем оттенена гамсуновским анти-Брандтом — Карено. Оба не только противостоят друг другу, как их творцы, но чем-то уподобляются друг другу, как разные представители одной философии жизни, как взыскующие правды и подлинного непритворного гуманизма, как неприемлющие эту цивилизацию и этот прогресс. И пусть Бранд экзистенциалист, а Карено — ницшеанец, презирающий мягкотелость и жаждущий великого повелителя человеческих стад, — оба патриархальны, обращены не вперед, к абсурду, а назад, к первозданной библейской мудрости Иосифа и Авраама.

Ибсен и Уайльд с противоположных позиций восстали против конформизма и ханжества, мещанской посредственности и изолгавшегося лицемерия общественной жизни — пылкий консерватор и парадоксальный прожигатель, учитель жизни и потерпевший фиаско гедонист, искатель наслаждений. Один создал социальную трагедию, другой — язвительный фарс. Не известно, что больней. Между ними расположился хиппи мюнхенской богемы Ведекинд, трагикомедия которого столь же неумолима и дерзка, как у Ибсена, но лишена драматизма, как у Уайльда. Нечто подобное можно сказать и о джентльмене Шоу — острослове, насмешнике, ярком индивидуалисте и любителе парадоксов.

Герои всех этих колоссов, как и герои Джойса, бесконечно одиноки и не способны найти общий язык с отвернувшимся от них миром. Это сильные духом люди, готовые на гигантские свершения, но в первом же сражении с жизнью терпящие поражение. Их юношеские мечты оказываются миражами, а они сами разбившимися Икарами. Ибо жизнь есть жизнь, и она особенно нетерпима к искателям, рвущимся в ее недра. Судьбы Джойса и Ибсена — это судьбы большинства гениев, доказывающие только что сказанное. Говоря правду о Джойсе, Е. Ю. Гениева напрасно в последний момент подбрасывает щепотку соли, вспоминая о Вечном Жиде и Агасфере (что не дал напиться Христу), ибо это не отступники от человечности, а все те же человеки, в отличие от других осознавшие себя. И к каждому из них в первую очередь относится удивленно-облегченный выкрик Понтия Пилата: "Се человек!".

Когда Норвегия праздновала столетие со дня рождения Генрика Ибсена, другой норвежский драматург Хельге Крог, написал:

Мы знаем, что свет доходит до нас из космоса лишь спустя длительное время после излучения его звездами. То же можно сказать и о великих литературных произведениях. Источник остается прежним, и свет льется непрерывно, но это всегда новый свет. Именно так произошло с великими драмами Ибсена. Через пятьдесят, через сто лет после их создания они озаряют нашу жизнь и дарят нам радость первовосприятия. Этим светом проникнуто творчество Ибсена.

В еще большей степени — его восторженного ученика и почитателя Джеймса Джойса.

 

УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙИТС

* Стихи У. Б. Йитса даны в переводах А.Сергеева, Г. Кружкова, Э. Линецкой.

Можно ли существовать без Гомера, Данте, Шекспира? Существовать можно, жить — нельзя…

Но ведь каждый век, каждая страна имеют своих! Да, имеют, и полноценность жизни, среди прочего, определяется тем, знаем ли мы их.

В англоязычной литературе Red Hanrahan — так называл себя Йитс занимает такое же место, как Бодлер, Верлен и Малларме во французской или Брюсов, Вяч. Иванов и Андрей Белый в русской. Но знаем ли мы своих?..

Если у нас не повезло Данте и Шекспиру, то стоит ли удивляться огромной лакуне в тончайшем флере мирового духа, зияющей на месте величайшего ирландца, предварившего Джойса? Если мы не знаем своих, если Малларме известен десятку эстетов, то стоит ли удивляться, что имя Йитса не знакомо и им? Несколько публикаций в изданиях тиражом 1000–2000 экземпляров плюс десяток-другой переведенных стихотворений Рыжего Ханрахана, великого мэтра мировой поэзии.

Поэт, драматург, классик англо-ирландской литературы. Родился в Дублине в семье художника. Детство провел в Лондоне, но с пятнадцатилетнего возраста жил в Дублине; среднее образование получил в привилегированных школах Лондона и Дублина, затем учился в специальной школе живописи. С 1887 г. Йитс снова в Лондоне: здесь он знакомится с видной деятельницей ирландского национально-освободительного ("республиканского") движения Мод Гонн (Maud Gonne). Под ее влиянием поэт определил и свое место в борьбе за независимость Ирландии (?). Йитс стал одним из инициаторов т. н. "Ирландского Возрождения" (1890-е гг.), целью которого было возрождение гэльского языка, изучение ирландской национальной культуры и истории; создание произведений, опирающихся на традиции народного поэтического творчества и мифологию; создание ирландского национального театра. В результате многолетних усилий Йитса и его друзей такой театр был основан в 1904 г. (он получил название "Театра аббатства"); Йитс был его директором до 1938 г. Всё это время поэт жил то в Дублине, то в Лондоне, то в Париже, а с 1917 г. главным образом в приобретенном им небольшом имении (Ballylee) в Ирландии. Лишь в последние годы жизни болезнь легких заставила его подолгу находиться на юге Франции и на Сицилии. В 1915 г. Йитс отказался принять предложенное ему английским правительством дворянство (knighthood), а в 1916 г. горько пережил разгром ирландского национального восстания. Йитс — лауреат Нобелевской премии (1923), сенатор парламента Свободного Ирландского государства (1922–1926).

Уроженец Слайго, прекрасного дикого края на западном побережье Ирландии, аристократ, гордящийся древностью своего рода, ребенок с огромной фантазией и неуемной энергией, Йитс с детства впитывал героику земли предков, ее мифы, саги, предания, песни. Его духовность не столько интеллектуальна, сколько хтонична, интуитивна, романтична, благоговейна, органична. Житель европейской окраины, он как бы пребывал если не вне времени, то вне истории: дух Данте и Тассо был для него более близким и родным, чем дух Мора, Гоббса, Локка, особенно Конта. Воспитанный на идеях "озерной школы", испытывая "обе-зянью ненависть" к рационализму и филистерству, он с юных лет противопоставил миру логики и чистогана мир мифа и духа.

В детстве Уильям буквально упивался рассказами о призраках, эльфах и феях, волшебстве и таинстве, сокрытых в окружающем мире. Впечатлительный мальчик вскоре сам стал "слышать голоса", "видел" фантастических птиц и воспринимал порывы ветра не иначе как сонмы фей, со свистом проносившихся в небе.

Вся окружающая природа давала пищу воображению, настроенному на определенную волну. Это сочетание фантастических образов с реальной и конкретной топографией мы находим впоследствии в поэзии и драматургии Йитса.

Druid: Take, if you must, this little bag of dreams; Unloose the cord, and they will wrap you round. Fergus: I see my life go drifting like a river From change to change; I have been many things A green drop in the surge, a gleam of light Upon a sword, a fir-tree on a hill, An old slave grinding at a heavy quern, A king sitting upon a chair of gold And all these things were wonderful and great; But now I have grown nothing, knowing all. Ah! Druid, Druid, how great webs of sorrow Lay hidden in the small slate-coloured thing!
Друид: Раз ты решил, возьми суму с мечтами; Развяжешь — и они тебя обступят. Фергус: Я вижу, бытие мое струится Рекой от перемены к перемене; Я многим был — зеленой каплей моря, Лучом на стали, елью на холме, Рабом, вращающим тяжелый ворот, И королем на золотом престоле Всё это было дивным и великим; Теперь же, всё познав, я стал ничем. Друид, друид! Какие сети скорби Таятся в пыльной маленькой суме!

Вспоминая в Автобиографии юношеские годы, Йитс признавался, что уже тогда думал, что художник и живописец (живописи Уильям учился у своего отца) обязан изображать прекрасное, а прекрасны только древность и грезы: "Меня не увлекало простое воспроизводство натуры, и я был убежден, что искусство должно творить по своим законам".

Духовное становление юноши можно определить принадлежащей ему максимой: "бунт души против интеллекта". Потрясенный теорий Дарвина, он на заре века научно-технической революции возненавидел вульгарно-материалистические и позитивистские выводы из открытий естественных наук. Его шокировал отказ видеть за материальным фактом духовную сущность, раздражало представление о мире как машине и человеке как роботе или големе. Технические новации настораживали его подавлением природного и человеческого, бурный прогресс забвением жизненных начал и духовности.

Увлечение юного Уильяма поэзией — реакция на рационализацию жизни, забвение древних пророков и поэтов, вульгаризацию духа материалистической идеей. Позже он сетовал, что в молодые годы предпочел изучение наук штудиям трудов великих духовидцев. Лишь путем собственных духовных исканий, открыв для себя великих мистиков Сведенборга и Бёме, он "ощутил, что нашел союзников своим сокровенным мыслям".

В. А. Ряполова:

В 1885 г. Йитс с несколькими друзьями объединились в группу, названную ими "Дублинское общество герметиков".

Каникулы в Слайго приобрели теперь особый смысл: в легендах и сказках, которые рассказывали крестьяне, Йитс видел связь с идеями философов-мистиков нового времени. Это давало Йитсу дополнительную опору в его отрицании позитивизма как философии неистинной, временной, не имеющей отношения к генеральному пути духовного развития человечества.

Внимание Йитса привлек и спиритизм; он познакомился также с основами древней индийской философии. В Лондоне Йитс посещал дом Елены Блаватской, главы теософов, и стал членом еще нескольких обществ философско-мистического характера.

Есть разные точки зрения на "оккультные" пристрастия Йитса. Согласно одной из них, это было странностью, чудачеством, забавной аномалией — если не безвредной формой помешательства. Так считали многие современники Йитса; по Дублину ходили анекдоты о его вере в сверхъестественное — для некоторых из них Йитс, видимо, давал поводы. Насмешник Макс Бирбом, известный английский литератор, театральный критик и блестящий карикатурист, младший современник Йитса, сделал ирландского поэта героем многих своих карикатур, имевших такую популярность, что образ, созданный Бирбомом, стал комическим двойником Йитса. На карикатурах Бирбома Йитс предстает существом "не от мира сего": длинная тонкая фигура в черном колеблется, как водоросль; руки с длинными, тонкими пальцами застыли в торжественном жесте; глаза устремлены в пространство или внутрь самого себя (эффект усиливается стеклами пенсне), но — неожиданный комический контраст — на ногах уютные домашние шлепанцы, сразу снижающие элегантно-потусторонний облик их владельца.

Противоположная точка зрения — в последнее время очень распространенная среди западных исследователей Йитса — сводится к тому, чтобы считать "оккультные занятия" главным жизненным интересом писателя, а его произведения — чем-то вроде криптограммы, в которой каждый знак соответствует определенному положению неоплатонизма, каббалы, индийской философии и т. д.

Позднейшие истолкователи Йитса явно относятся к его мистическим увлечениям гораздо серьезнее, чем он сам, и объективно принижают значение его творчества. Для Йитса теософия, спиритизм, телепатические опыты и, тем более, чтение неоплатоников и восточных философов, разумеется, не были пустой забавой, но он был далек от слепой веры в то, что изучал. Йитс подходил к чтению философских произведений, к изучению мифологии и к своим "оккультным экспериментам" как художник. Все, что он изучал, становилось строительным материалом его творчества, и, как здание не есть простая сумма кирпичей, его составляющих, так и творчество Йитса не сводится к прямому переложению мистических идей разного рода, тем более, что мистика — в кавычках или без кавычек — не была единственным источником его мировоззрения.

Далекий от политики и вульгарного национализма, воспитанный в духе терпимости и ненасилия, Йитс не разделял идеи Парнелла и "Молодой Ирландии", однако судьба родной страны глубоко волновала его, а гэльская мифология и поэзия воспринимались как огромный таинственный мир сложных, виртуозных ритмов, неожиданных образов и "страстного синтаксиса".

Даже неразделенная любовь Йитса к Мод Гонн, женщине поразительной красоты, актрисе и революционерке, с которой он познакомился в 1889 году и которая много лет питала его страстное чувство, несла на себе трагический отпечаток "ирландской судьбы" и вместе с тем явный налет античных реминисценций. В ранних стихах Мод Гонн — гомеровская Елена, Роза Ирландии, Голгофа, катастрофа.

В полнеба звезд и полная луна, И по карнизам гомон воробьиный, И громкой песней листьев сметена Печаль любви — ее мотив старинный. Но вот пришла ты с мукой на устах, С тобой все слезы от времен Голгофы, Всех кораблей пробоины в бортах И всех тысячелетий катастрофы. И звезды меркнут, корчится луна, Дрожит карниз от свары воробьиной, И песня листьев прочь отметена Земных скорбей мелодией старинной.

Личность Гонн освящала для Йитса многие политические акции и делала возможным его участие в них, но сомнения его не оставляли. Гонн была выразительницей самых крайних националистических взглядов и стояла за самые крайние меры борьбы, вплоть до террора. Йитс надеялся, что сможет увлечь ее своим идеалом гармонически единой Ирландии. Со своей стороны, Гонн считала Йитса слишком умеренным и непоследовательным в политике и пыталась сделать его поэтом-агитатором в духе "Молодой Ирландии". Этим двум столь несхожим людям не было суждено ни переделать друг друга, ни пойти на компромисс. Для Гонн, не любившей Йитса, их конфликт не был большой бедой. Для поэта он обернулся глубокой личной драмой, неотделимой от острого ощущения дисгармонии во всей окружающей жизни. Йитс все меньше верил в то, что в Ирландии возможна политическая борьба без ожесточения и фанатизма.

Мод Гонн и ее сподвижники по освободительной борьбе желали превратить Йитса в поэта-трибуна, он же, отрицая служебную, тенденциозную функцию искусства, напрочь отвергал саму идею революции, хотя остро пережил поражение ирландского восстания и казнь среди его руководителей мужа Мод Гонн. В стихах этого времени звучат отголоски идейных расхождений, взаимных упреков и взаимонепонимания, но, главное, трагической, неразделенной любви.

Образ Гонн не оставляет поэзию Йитса, но в нем теперь появляются новые черты: красота, иссушенная ненавистью и "самоуверенным умом"; богатая натура, отказавшаяся от вольной игры самовыражения и подчинившаяся "абстракциям".

После казни в 1916-м мужа Мод Гонн Мак-Брайда Йитс мчится к вдове во Францию с целью утешить подругу и тайной надеждой заполучить ее сердце. Его ждал очередной отказ, толкнувший на безрассудный поступок — предложение руки внебрачной дочери Гонн, юной Изольде. "Отчаянное" сватовство не увенчалось успехом, и в октябре 1917-го 53-летний поэт женится на 26-летней англичанке Джорджи Хайд-Лис.

Образ вечной музы, Мод Гонн, в последний раз возникает в предсмертных стихотворениях поэта, дышащих живой грустью и нежностью (Бегство цирковых зверей, Бронзовая голова).

Йитс на всю жизнь усвоил наставление отца: "Помни и не забывай: искусство — это область мечты". Единственное, что он сам к этому добавил, так это — мысль о неотделимости фантазии от мудрости, а также о связи откровения и умозрения. Называя поэтов "Адамами нового мира", он видел в них "первопроходцев-изыскателей", усвоивших всю человеческую мудрость.

Всё должно быть изучено, понято, выражено. Человечество должно быть понято в любых возможных обстоятельствах, в любой мыслимой ситуации. Не может быть смеха слишком горького, иронии чересчур острой, страсти слишком ужасной.

Вслед за Сингом, ставшим его близким другом, Йитс понял синтетическую природу поэзии, в которой должны одновремен но проявляться "кровь, воображение, интеллект". Мысль Синга, что "стих, прежде чем стать человечным, должен научиться быть грубым", была ему близка. Но еще ближе ему мысль о философской углубленности поэтического слова — не созерцательной, как у Вордсворта, а символичной, как у Блейка.

Искусство — Великая Память. С его помощью прошлое глядит в будущее. Птичья трель — песнь поколений. Эта заветная мысль является центральной идеей Башни, открываемой программным Плаванием в Византию. Башня — не только символ уединения, но и винтовая лестница культуры:

Я провозглашаю башню своим символом; я объявляю Эту извилистую винтовую лестницу, стершимися, выбитыми Ступенями которой странствовали Гольдсмит и Декан, Беркли и Бёрк, Своей наследственной лестницей.

Он сам называет ступени своего генезиса, и прежде всего, конечно, величайшего ирландца, неистового декана, Свифта. "Я читаю Свифта месяцами непрерывно… Свифт преследует меня. Он всегда рядом, за углом". Вся ирландская культура чувствовала себя наследницей Свифта и Беркли, для Йитса Неистовый Декан был не только символом мудрости, но и негодующим пророком, не пожелавшим смириться с человеческой действительностью. Расшифровывая свое понимание "негодования" Декана, Йитс писал Д. Уэлсли:

Вы говорите, что мы не должны ненавидеть. Вы правы, но мы можем, а иногда и должны чувствовать негодование и высказывать его. Ненависть — это вид "пассивного страдания", а негодование — вид радости.

Патриотизм бывает лишь свифтовский, негодующий, страдающий. Патриотизм — это свифтовская боль, а не эйфорическая, бездумная гордость. В сатире Каденуса, не желающего льстить людям, Йитс, как и Джойс, видит опору во мраке бытия и источник вдохновения в путанице жизни. Как и Джойс, Йитс постоянно обращается к Свифту, дабы избежать этого мрака и этой путаницы: "Свифт был главным выразителем мысли своей эпохи, аристократической мысли, освободившейся, наконец, от суеверия. Он предвидел ее крушение. Он предвидел Демократию. Будущее должно было его страшить. Не из-за этого ли страха отказался он производить детей? Свифт ли был сумасшедшим, или сумасшедшей была сама мысль?".

В 1930 г. Йитс пишет пьесу о Свифте — "Слова на окне". Действие происходит в доме, где когда-то жила Стелла, возлюбленная Свифта. На подоконнике в гостиной вырезаны строчки из стихотворения, которое, как передает легенда, Стелла написала к 54-летию Свифта. Происходит сеанс спиритизма. Вместо духа мужа одной из участниц сеанса к неудовольствию медиума и ее кружка появляется беспокойный дух Свифта.

В старинном дублинском доме спустя два столетия Свифт вновь разыгрывает эпизод из своей трагической жизни. Появляется Ванесса, потом Стелла. Казалось бы, это все та же пресловутая "загадка" Свифта. Но не отношение к Ванессе привлекает внимание Йитса, его мучительно интересует отношение Свифта к действительности, к миру.

Ванесса хочет иметь ребенка. Свифт уверяет ее, что из-за плохой наследственности не может иметь детей. Ванесса продолжает настаивать, уверяя, что дети будут здоровыми. Тогда Свифт открывает истинную причину: "Какое имеет значение, что они будут здоровыми? Какое имеет значение, что мои дети будут здоровыми? Разве имею я право увеличивать число здоровых мошенников и плутов?" — так трагедия Свифта объясняется несправедливым устройством жизни.

Йитс неоднократно возвращался к интерпретации эпитафии Свифта, которую считал величайшей эпитафией в истории и saeva indignatio * которой звучит в его собственных стихах. Йитса волновала расшифровка свифтовской "свободы": "Я помню его эпитафию; под свободой, которой он служил, он подразумевал свободу ума, свободу не для масс, а для тех, кто может ее понять". Хотя Йитс много сделал для национального освобождения, он лучше других понимал опасность свободы для несозревших для нее: "Свобода зависит от равновесия внутри государства, подобно "склонностям" человеческого тела или "единству бытия", которое Данте сравнивал с прекрасными пропорциями человеческого тела, и ради этого Свифт готов был пожертвовать тем, что современному человеку кажется свободой".

* Яростное негодование (латин.).

С мыслью о Свифте он писал стихи, в которых пессимистическое мироощущение сочеталось с сатирой на современное общество. В свифтовском ключе написаны стихи о безумной Джейн, в них звучит насмешка, негодование, ярость — чувство, переполнявшее сердце Йитса. Влияние Свифта сказывается и в эпиграмматическом стиле многих стихов.

Восхищаясь воодушевлением (animation) и бесстрашием (darity) Свифта, Йитс противопоставляет его бесстрастному Бёрку, который писал для высокого собрания: "…Свифт писал для людей, собравшихся за столом или у камина, — отсюда его воодушевление и естественность".

Как драматург, Йитс не мог пройти мимо театра Шекспира, отношение к которому окрашено его мифологическим индивидуализмом и новаторскими исканиями, несовместимыми с пройденными культурой. Обосновывая в Трагическом театре свою неудовлетворенность классическими образцами, в предисловии к Ястребиному колодцу он заключает:

Искусство Шекспира было публичным, то громогласным и декламационным, то лирическим и тонким, но всегда публичным, потому что поэзия была частью общей жизни народа, который был приучен церковью слушать трудные слова, а вместо песенок мюзик-холла пел песни, прекрасные до сих пор. Человек, который напевал "Барбару Аллен" в своем собственном доме, не встретил бы любовные речи Джульетты ироническим хихиканьем — чему я был свидетелем, сидя на галерке театра "Лицеум". Мы должны признать, что произошла перемена, как признали ее живописцы, когда увидели, что их больше не призывают расписывать дворцы и церкви, и стали рисовать картины, чтобы вставить их в раму и повесить на стене. Потеряв в мощи и размахе, мы возместим это изяществом и тонкостью… Если наша современная поэтическая драма потерпела неудачу, так это, главным образом, потому, что, видя образец для подражания в Шекспире, она упорно пыталась восстановить невозвратимое прошлое.

Как и Джойс, Йитс воспитывался на мировой классике, жадно впитывая влияния и возводя Вальгаллу ирландского символизма на традициях античности, Средневековья, мифологии Востока, философской лирики романтиков и прерафаэлитов. Здесь и великая плеяда елизаветинцев, и Блейк, и Шелли, и пасторальная идиллия Д. Г. Россетти, и французский символизм, и Пьер Ронсар, и дух Аластора, и дзэн-буддизм, и квиетический мир древнего востока, и европейская мистика Бёме… Как писал сам Йитс, "наше незначительное воспоминание — это часть одной какой-то великой памяти… и наши мысли не являются, как мы предполагаем, глубиной — это лишь пена на глубоком месте".

Какой смелостью надо обладать, чтобы неисчислимые влияния мирового духа называть пеной! Как и Элиот, как и Джойс, Йитс — один из самых культурных и образованных поэтов мира, новатор, чье творчество глубоко укоренено в мировых традициях.

Путь поэта к символизму "через романтизм" был долгим, напоминал винтовую лестницу, прихотливо бегущую то к прерафаэлитам, то к елизаветинцам, то к Блейку, то к Шелли. Молодой поэт учился у классиков, "примеривал" их стиль, но едва ли можно считать его первые произведения (сборник "Роза", драматические поэмы) только подражательными.

Пути познания обычно представляются восхождением к Истине, прогрессирующим движением к Абсолюту. Мне представляется, что пути к истинам идут не вверх, а вглубь. Истина многослойна, многоуровнева, многомерна. Даже приверженцы рационального мышления признают, что существуют пласты познания, что ученым дано разрабатывать уровни, адекватные их интеллекту, главное свойство которого — предельная глубина, на которую им дано проникнуть. Знание по-кантовски ноуменально, но ноумены у всех разные: потолок одних начальная точка отсчета других. Само рациональное знание — нулевой уровень для интуиции, символа, провидения, вести. Интеллект не может пойти дальше умозаключения, но за умозрением следует откровение. Символ необходим поэту, как средство глубинного и многозначного знания, как переход от рацио к мифу, к многомерности и сокровенности, к "вещи самой по себе", к сокровенной тайне, к мистике провидения и пророчества. Силлогизмом кончается верхняя часть айсберга знания, затем следуют поэтический символ, пророческая или теургическая весть, мистика ясновидения Бёме и Сведенборга. Формулами Ньютона и Эйнштейна кончается одно знание, пророчествами Блейка и Нострадамуса начинается другое, ясными видениями Бёме и Сведенборга — самое сокровенное, третье. Пелену Майи рассеивает Божественная Благодать, но проникнуть сквозь "скорлупу" бытия дано избранникам — пророкам и поэтам.

Начиная с 1900-х годов, и особенно в последние пятнадцать лет жизни, Йитс усиленно штудирует сочинения философов античности — Платона, Плотина, Прокла, мистиков — Бёме, Сведенборга, кэмбриджских платонистов XVII века, вникает в многочисленные мифологические теории (Вико, Вагнера, Ницше, Фрейзера и др.). В результате складывается чрезвычайно сложная философия-мифология Йитса. Он сам так объяснил истоки и характер своей системы: "Лишенный ненавистными Хаксли и Тиндалом простодушной религии своего детства, я создал почти непогрешимую традицию поэтической религии из бремени преданий, персонажей и эмоций, неотделимых от их первоначального выражения, передающегося от поколения к поколению поэтами и художниками при некоторой помощи философов и теологов".

Интеллектуальная и мистическая эрудиция поэтов-символистов сравнима только с дантовской, но и последнюю она превосходит культурой истекших веков. Как затем Джойс, Йитс — мифотворец, но прошедший через "горнило сомнений", выстрадавший право на творение "персонального" мифа. В молодости Йитс старался отрешиться от конструирования собственных, персональных символов, считая, что эмоционально действенны лишь вековечные мифы. В эссе Что есть народная поэзия? он дал право на существование лишь образам, родившимся в недрах традиционного мифа, пракультурным, устоявшимся, пробившимся сквозь тьму тысячелетий. Рационализму и позитивизму, получившему широкое распространение после Конта, Йитс противопоставил именно "глубинное" знание древнейших верований, мифов, культов, магических учений.

Обращение к мифу крупнейших мастеров искусства XX века — Йитса, Джойса, Ануя, Кайзера, Гауптмана, О'Нила, Уильямса, Сартра, Носсака, Казака, Манна обусловлено открытием мифологического измерения времени и человека, новой мало подверженной влиянию времени глубинной сущности человеческого существования. Казимиру Эдшмиду принадлежит замечательная мысль, положенная в основу экспрессионизма: "Нет сомнения, что не может быть истинной реальностью то, что является как внешняя действительность". Реализм, увлеченный "отражением", является величайшим деформатором внутренней правды. Цель нового искусства — глубина, донные срезы существования, глубины бессознательного, где происходит самое главное в жизни человека. Миф — ключ к входу. Художник — спелеолог человеческих пещер.

Художник не воспроизводит — он творит. Он не берет, он рождает. "Реальность искусства создается нами".

Мифы — истолкования душевных состояний, их реалии — истины человеческой души.

Каким бы не было отношение творцов романов-мифов к Фрейду и Юнгу, все они либо находились под их влиянием, либо пришли к аналитике бессознательного собственным путем (что, кстати, объясняет известную болезненность в отношениях с отцами психоанализа).

Почти всю жизнь Йитс изучал ритуальные, космогонические и эсхатологические мифы и "священные книги" разных религий, особенно оккультные, каббалистические и ведические тексты. Считая мистику центром своего учения, он с головой окунается в седую старину, в мир ирландских саг, гэльских мифов, восточную магию, штудирует Печать Соломона, изучает теософию и оккультную символику, переводит Упанишады, изучает Эзотерический буддизм А. П. Синнета и в конце концов приходит к мысли о единой "душе мира" и "великой Памяти", пробуждаемой символами:

Границы нашего сознания находятся в вечном движении… Индивидуальное сознание сливается с другими, выделяя или создавая единое сознание, единую энергию… Границы нашей памяти подвижны… Память каждого — часть одной великой памяти, памяти самой природы. Это великое Сознание и великая Память могут пробуждаться символами.

Оккультизм является важнейшей составляющей творчества Йитса, в известной мере, многие его произведения суть "оккультные эксперименты", "криптограммы", в которых художественные знаки-образы отвечают определенным идеям теософии, каббалы, индийской философии и мистики. Его неиссякающий интерес к мифам сроден с аналитической психологией Фрейда-Юнга — поискам в художественном бессознательном архетипов, тайных знаков и таинств бытия.

Как у нас Даниил Андреев, так — полувеком раньше — Уильям Батлер Йитс глубоко уходит в мистическую эзотерию и спиритизм: он становится членом секты Розенкрейцеров, приобщается к тайне ритуалов, священных знаков и символов этого братства и древних восточных культов — вплоть до аравийских мистиков времен фараона Эхнатона. Как и для Даниила Андреева, мистика для Йитса — и сокровенное знание, и способ символического приобщения к иному, и выражение эскапизма или глубинной подсознательной тяги к сверхъестественному.

Обращаясь к гэльским мифам, Йитс удовлетворял две глубочайших потребности своей натуры — стремление к героическому и тягу к сверхъестественному, составляющие самое существо поэта, своеобразную духовную основу, которая оставалась незыблемой при всех его трансформациях.

Ирландские мифы представлялись поэту живительным источником, способным обогатить современную литературу, "дать новому веку самые значительные символы". Он имел все основания считать, что ни в одной из европейских литератур национальная мифология, продолжающая к тому же жить в народном сознании, не играла такой определяющей роли, как в Ирландии. Более того, он был уверен, что западная культура берет свои истоки в гэльской мифологии, через нее приникая к религиозным культам древнего Египта и Греции и еще глубже — к первобытным мифам Индии. Вот почему ему казалось возможным создать на ее основе универсальную религию, которая вернет Ирландии и всему западному миру забытые им моральные и социальные ценности.

Антирационалист и антипрогрессист, Йитс отказался признать внешние экономические факторы движителями истории, предложив взамен историзма духовно-мистическое осмысление развития, идеал "органической" культуры и единства бытия. Дантовский цельный мир может быть вновь обретен лишь на почве мифотворчества, пафоса духовности, средневековой эмоциональной возвышенности, могущества и неуспокоенности духа, попирающего "косную материю".

Йитсовская мифология и йитсовский символизм во многом созвучны основным принципам нашего Серебряного века — его теургии, тайнотворчеству жизни. Как В. Брюсова, В. Иванова, А. Белого, Йитса интересует не "пена жизни", не поверхностная реальность, не события и их отражение, но глубочайшее проникновение в сокровенное бытие, в безмерное, безвременное и безграничное пространство мифа. Как писал Андрей Белый, у поэта "не событиями захвачено всё существо, а символами иного". Художника волнует не примитивное отражение, а сокровенное, обобщающе-символическое существо, эйдос, "символ в действии", ноумен. Йитс с готовностью мог бы подписаться под брюсовской мыслью, что "символисты обратились к выражению общих идей, равноценных всему человечеству". "Миф ("символ в действии", как они полагали) давал художнику нужные "маски", глубинные ассоциации для выражения праэмоций"…

Йитсу близка соловьевская мистико-оккультная символика, софийность, Вечная Женственность, стремление к цельности (Whole Being). Фактически он повторил в Ирландии путь и искания Владимира Соловьева, так что тема "Уильям Батлер Йитс и Владимир Соловьев" — неисчерпаемая сокровищница конгениальности философского и поэтического духа. Хотя прямыми источниками заимствования у великого ирландца были Блейк, Бёме, Сведенборг, просто удивительно то подобие идей, которое так роднит его с великим русским, ездившим в Англию набираться мистической премудрости в год поступления Рыжего Ханрахана в школу.

У нас пытались представить Йитса ирландским Блоком, но он куда ближе к Валерию Брюсову и Вячеславу Иванову, чей символизм восходит к эстетике Соловьева с ее визионерством, моментами истины, через которые мы приобщаемся к вечности, с гением, обращенным к иной, невидимой действительности, с самой поэзией "для тех, кто не только много пережил, но и много передумал".

Творческий ритм — от весла, гребущего против. В смутах усобиц и войн постигать целокупность. Быть не частью, а всем: не с одной стороны, а с обеих. Зритель захвачен игрой, — ты не актер и не зритель. Ты соучастник судьбы, раскрывающий замысел драмы. В дни революции быть Человеком, а не Гражданином: Помнить, что знамена, партии и программы То же, что скорбный лист для врача сумасшедшего дома. Быть изгоем при всех царях и народоустройствах: Совесть народа — поэт. В государстве нет места поэту!

У Брюсова и Иванова, особенно у последнего, столь много точек пересечения с Йитсом, что почти всё написанное о их символизме может быть распространено и на творчество Рыжего Ханрахана. Это не удивительно — у всей великой поэзии та же почва и те же корни…

Как и В. Брюсов, Йитс видел в прерафаэлитах предшественников символизма, уже овладевших техникой образа-символа, создающего атмосферу тайны, обладающего многомерностью и неземной глубиной. Именно опыт Блейка, Шелли, прерафаэлитов, опыт духовного видения и метафизической образности, натолкнул Йитса на мысль, что символы мифа представляют собой наиболее адекватные средства проникновения в настоящую действительность, — на мысль, положенную затем Джойсом в основу Улисса.

Йитс отрицал стендалевское отражение: определение романа как зеркала, проносимого по дороге, повергало его в ярость и отчаяние, он считал такой подход гибельным для искусства, омертвляющим его. Искусство — не зеркало, а магия, "магический кристалл", таинство. Реализм же "создан для обыденных людей и был всегда их высшим наслаждением, он и сейчас восхищает всех, чьи умы, вскормленные лишь учителями да газетами, лишены памяти о красоте и эмоциональной утонченности".

Поэт, принадлежащий к "трагическому поколению" (не путать с "потерянным поколением" * Гертруды Стайн), Йитс формировался в "переходной период" ломки викторианских традиций — период, который иногда именуют "вокзальным", вкладывая в это понятие множество смыслов: проезжей станции, тупика, способа прожигания жизни, отправной точки для выхода в мир… Кто-то из критиков так и сказал: конечное значение "переходного периода" в том, что он взлелеял гений Йитса.

* По свидетельству Э. Хемингуэя, это выражение — generation perdue (потерянное поколение) подслушано Г. Стайн в гараже, хозяин которого, упрекая нерадивого работника, кинул: "Все вы — generation perdue!".

Круг Йитса — это "клуб рифмачей", поэты Савоя и Желтой книги: Л. Джонсон, А. Саймонз, Э. Доусон, О. Бердсли, О. Уайльд, В. Пларр, Т. Роллестоун. Большинство из них считали, что "поэзия имеет конец в себе, у нее нет ничего общего с мечтою, с философией, с жизнью, ничего общего ни с чем, кроме музыки каденций". Йитс не разделял их эстетику декаданса, но именно они приобщили его к поэзии европейского символизма, к Бодлеру, Верлену и Рембо. Хотя поздняя поэзия Йитса несет на себе явный отпечаток имажистов, в ней видны следы и античной классики, и европейского, особенно, испанского барокко, и ирландских традиций, и модернизма Паунда и Элиота, связующим звеном между которыми он стал. Одно время Паунд был секретарем Йитса, и они долгие годы сохраняли добрые отношения, порой впадая в одни и те же заблуждения. На короткое время Йитс попался в тенета фашистской демагогии и даже написал для ирландских фашистов Три песни в темпе марша, однако быстро разобрался и откровенно признался в своем заблуждении.

Здесь сказалась существенная черта его характера: резкие переходы, обретения и отказы, вечная неудовлетворенность достигнутым, то будоражащее состояние духа, которое свойственно творческим натурам и которое делает их метания непредсказуемыми. Йитс испытал не один кризис, и его долгий творческий путь, как и его философские и политические искания, нельзя уложить в прокрустово ложе какой-либо одной концепции. Он действительно давал повод для взаимоисключающих суждений критиков, представлявших его то революционером, то фашиствующим реакционером, то традиционалистом, то модернистом. На самом деле все эти "маски", эти резкие переходы, отказы от сделанного ранее были бесконечным поиском, заставлявшим его постоянно изменять собственные произведения. Даже марш, написанный для фашистов, он переделал в Три песни на один мотив, "усилив в них фантазию, экстравагантность, неопределенность, чтобы никакая партия не могла их петь"…

Но при всех метаниях Йитс никогда не был тем, кем его представляют наши — народником, реалистом, революционером. Т. С. Элиот и С. Спендер правы: Йитс — один из родоначальников модернизма. Хотя бы потому, что великая поэзия — всегда модернизм.

Попытки наших представить Йитса чуть ли не социальным революционером, активным борцом за независимость и ура-патриотом лишены каких бы то ни было оснований. Патриотизм Йитса сродни джойсовскому: не слепая тютчевская вера в свою страну, но диагностика хворей и пороков свиньи-родины. Он сам — вполне в духе Джойса — признается в неразличимости любви и ненависти к соотечественникам, в недоверии к нравственности общественных движений и сожалеет об иссушающем действии политической борьбы на человеческую душу и красоту.

Далекий от ирландского национализма, он признавался, что его душу создали Шекспир, Спенсер, Блейк, Уильям Моррис и английский язык.

Подобно многим интеллектуалам начала века, Йитс испытал на себе мощную иррадиацию идей Фридриха Ницше — переоценки всех ценностей, сильной личности, творящей себе законы и нравственность, наделенной мощной волей к действию и преобразующей духовную жизнь. Отсюда его императив "больше эмоциональности и страсти", культ яркой индивидуальности и интенсивной жизни:

Я все время прихожу к одному несомненному выводу: естественных людей в искусстве трогает то же самое, что и в жизни, а это — интенсивность жизни личности, это интонации, раскрывающие — в книге или в пьесе — силу, значительность такого человека, который произвел бы впечатление и на рынке или во врачебном кабинете. Они должны выходить из театра с ощущением, что их собственная сила возросла от созерцания страсти, которая могла бы, независимо от избранной ею сферы бытия, сразить врага, набить деньгами длинный чулок или тронуть сердце девушки.

Йитс нигде не произносит "живи опасно!", но эта идея как бы живет в подтексте его творчества и его жизни: внутренний протест против гармонии и бесконфликтности, сила чувств, "новая вера"… В статье Личность и духовные сущности поэт бросает упрек вырождающейся эпохе, ставящей Шелли над обуреваемым страстями Вийоном. В собственной драматургии-мифотворчестве приоритет отдан яркой и сильной личности, предпочитающей опасности и новизну жизни. "Шекспиризацию" он теперь понимает как культ сильной личности. В статье Эмоции масс Йитс признается, что главное для него заключено не во вторичных персонажах, но в фигуре героя. Глубина жизни — в "духовных сущностях", символизируемых сильной личностью. Йитс требует не копировать жизнь, не стремиться к "объективности", делающей "наших актеров, в лучшем случае, великолепными исполнителями комедии", но выражать глубины жизни, быть предельно субъективными, утверждать персональное "я" — эти его претензии к Театру Аббатства несут на себя следы ницшеанских штудий поэта. Образ Кухулина, сопровождавший творческие искания поэта на протяжении всей жизни, стал символом свободы и полноты натуры, жизненной силы в духе Ницше.

Будучи по природе искателем, усвоив ницшеанский принцип переоценки всех ценностей, Йитс на протяжении всей жизни стремился к открытию новых художественных средств и форм, по словам Т. С. Элиота, постоянно проводил параллели между современностью и древностью, тяготел к постижению жизни на самых глубоких, мистически-эзотерических уровнях, жадно впитывал разнообразные театральные впечатления в надежде обрести "свой" театр. Самые совершенные произведения он создал уже на пороге старости.

Даже проза Йитса — поэтична, мифологична, глубоко символична. Как и в поэзии, в сборнике Рыжий Ханраханон широко пользуется мотивами кельтских легенд и мифологемами друидов. История сельского учителя и поэта Рыжего Ханрахана — это символический путь человека, обреченного на вечное странствие и вечное беспокойство, это надежда Ирландии и путь к ее возрождению.

Шесть рассказов-эпизодов показывают Ханрахана в различные моменты его жизни — от молодости до смерти; все ситуации имеют аллегоричный смысл, а герой — в соответствии с концепцией Йитса — скорее символ, чем человеческий образ. Ключевым моментом в жизни Ханрахана является встреча с четырьмя предметами символического значения — мечом, котлом, булыжником и копьем, которая происходит дважды: на пороге молодости и в конце жизненного пути. В первый раз Ханрахан молчит, полный опасений и смущения; вторая встреча происходит перед смертью в убогой мазанке сумасшедшей Винны, где Ханрахан нашел убежище. Среди домашней рухляди Ханрахан внезапно узнает символические предметы своего юношеского видения и на сей раз задает вопрос об их сути и назначении. По ирландской традиции предметы эти связаны с дананианами легендарным родом героев, когда-то живших в Ирландии. Возвращение символам прежних значений означало бы воскрешение давней мощи Ирландии. Следует отметить, что в ритуале Закона Таинств Кельтских именно эти символы были наиболее важны, и Йитс приписывал им мистические значения.

Мотив героического прошлого связан с актуальным политическим мотивом. В ключевом рассказе, который является кульминационным пунктом всего цикла, Ханрахан поет песнь о Катлин, дочери Хоулихана, символизирующего Ирландию. Огонь из очей Катлин зажигает сердца ирландцев, которые склоняются к ее ногам. Обращаясь к этому символу, Ханрахан будит в слушателях чувство принадлежности к единому народу и сознание ответственности за его судьбы. Аудитория Ханрахана не случайно состоит из бродяг, нищих и проституток: эти презираемые маргиналы — тоже дети Ирландии, они не будут отвергнуты, когда их родина станет независимой.

Как и Элиот, Йитс склонен к эзотерии, мечтает о поэзии и даже театре для "избранных", аристократов духа, хранителей древней культуры.

Не, too, has resigned his part In the casual comedy; He, too, has been changed in his turn, Transformed utterly: A terrible beauty is born. Hearts with one purpose alone Through summer and winter seem Enchanted to a stone To trouble the living stream.
Он тоже по мере сил Отверг повседневный бред И снял шутовские цвета, Когда рождалась на свет Угрожающая красота. Удел одержимых одной Целью сердец, жесток: Став камнем, в стужу и в зной Преграждать бытия поток.

Наши пытаются представить Йитса как антагониста Паунда и Элиота, но на самом деле он просто искал свои пути, свой стиль, свою парадигму. Все они видели главное зло в утрате единства бытия и в его рационализации Просвещением, "когда человек стал пассивным перед лицом механизированной природы". Йитс считал Элиота великим преобразователем стиха и стиля, не разделяя, однако, его "социальной горечи". Ему казалось, что Элиоту не хватает чувства, страсти, которые компенсируются мощью интеллекта, однако, представляется, что здесь содержится противоречие: разве горечь Полых людей и Бесплодной земли не есть выражение чувства и страсти?.. Разве сам Йитс не ратовал за "преображенный при помощи эмоций интеллект"?..

Главная особенность поэтики Йитса, сближающая ее с элиотовской, синтез символизма с реальностью, подсознательности — с интеллектуализмом, небесных знамений — с земной правдой, соками земли; "…торжественная интонация чередуется с разговорной, одические строфы — с уличной песней и балладой".

Как все модернисты, Йитс — мастер контрастов: в Плавании в Византию он просит святых и мудрецов быть его "учителями пения", в сборнике Слова, возможно, для музыки * с подобной просьбой он обращается к юродивым и шлюхам. Впрочем, и там и здесь речь идет о времени и вечности, старости и юности, сексе и смерти, двойственности человеческого существования, родстве между грязью и высью:

* Недавно Г. Кружков обнаружил ряд параллелей у Йитса и нашего обэриута Александра Введенского, в частности с его поэмой-мистерией Кругом возможно Бог.

А грязь и высь — они родня, Без грязи выси нет! Спроси могилу и постель — У них один ответ: Из плоти может выйти смрад, Из тела только свет.

В творчестве Йитса органически сочетается глубокий лиризм с напряженным драматизмом, богатство воображения с тонкой наблюдательностью, живописная яркость с подлинно философской глубиной.

Символы Йитса — мосты между реальным миром и миром идей, между плотью и духом, между жизнью и смертью. Его символика многопланова, многослойна, то философична, то лирична, то иронична. Символы образуют узоры, складываются в фантастические нагромождения, перетекают друг в друга. Не случайно пишущие о Йитсе нередко представляют его самого как бы состоящим из собственных символов, обрамленным ими — как печального, чуть скептического мечтателя, влюбленного в мистическую розу, уединившегося в башне, чтобы созерцать холодное мерцание звезд, размышлять о Великом Круге, ловить в дуновении ветра голос Вечности и молиться Непостижимой Красоте. Бледные волны, белые звезды, туманное море, заброшенное озеро, белые птицы, одинокие ветры, серые сумерки — это не только знаки жизни, но ее глубинные сущности, знаки души, существующие вне времени и пространства, сокровенный язык бытия.

По мере роста мастерства углубляется и символизм Йитса. Ключевые образы сборников Башня и Винтовая лестница, определяемые их названиями, — это и дом поэта, и реальная старинная башня, высящаяся неподалеку от Кула, в которой поселился он сам, и маяк, воплощающий силу человеческого разума, и символ одиночества человека, и знак ночи. Медленно разрушающаяся эта башня старение, гибнущие цивилизации и культуры, вырождающиеся нации. Винтовая лестница — творчество, культурная связь времен, стремление человека достичь небес духа, "ступени, ведущие к моим предкам"… Символика эта чуть тронута чувством печали: небеса недостижимы, время безжалостно, жизнь зла.

Символизм Йитса приобретает ироническую окраску. С особенной остротой это сказалось в стихотворении "Символы" (сб. "Винтовая лестница"). Три главных образа: башня — символ мудрости, меч — символ мужества, расшитая золотом ткань — символ красоты предстают в сочетании, которое сводит на нет их высокий смысл: мудрость приходит лишь к слепому, мужество заключено в мече, который находится в руках глупца, любовь соединяет красоту и глупость.

Центральными символами зрелого Йитса становятся "кровь", "смерть и бессмертие", "время", "Великое Колесо".

Образ кровавого потока (the blood-dimmed tide) становится символом зла, затопившего мир, и самой вздыбившейся жизни. Он лейтмотивом проходит через многие стихотворения Йитса 20-30-х годов. Поэт говорит о "that raving tide" * в "Фазах Луны", об "odour of blood when Christ was born" ** в "Двух песнях из одной пьесы", о "the fury and mire of human viens" *** в "Византии". От стихотворения к стихотворению главный образ — кровь — обрастает новыми оттенками значения, но при этом через него устанавливается связь между стихами, начинает работать сила сцепления…

* Неистовствующий морской прилив (англ.).

** Потоки крови при рождении Христа (англ.).

*** Бешенство и грязь человеческих порывов (англ.).

Тема смерти и бессмертия, затронутая в Византии, открывающей сборник Башня, становится центральной в Видении, — книге, приводящей в систему философию-мифологию Йитса и в то же время — пророческой. Истолковывая время как "цепь времен", в которой настоящее, будущее и прошедшее — звенья, говоря о возвращении истории "на круги своя" и завершении Великим Колесом двухтысячелетнего круга, не доживший до Второй мировой войны Йитс уже "видит" "потоки крови", что "бессмысленно пятнают Землю".

Мир распадается; не держит стержень; Анархия над миром воцарилась… Безверьем скован лучший дух, когда Вся дрянь кипит горячкой страсти. Грядет чудовищный зверь: Тварь с телом льва и человечьей головой Пуст взгляд ее безжалостный, как солнце, Лениво движет задом, а над нею Мелькают тени пустынных гневных птиц.

Здесь элиотовские мотивы накладываются на элиотовские же представления о времени. Не случайно, составляя оксфордскую антологию поэзии, Йитс ввел в нее наполненного мифологическими мотивами и образами С у и н и.

Как писал Джек Линдсей, целью творчества Йитса было "оживить мифические образы, связав с современной жизнью и ее делами". Сам Йитс видел в символике мифа всеобъемлющее воплощение бессознательной стихии, более содержательной, чем все ухищрения рационализма и позитивизма:

Миф — это не рудиментарная форма, как, вероятно, считал Вико, на смену которой пришла рефлексия. Верования (belief) — это всеобщая побудительная причина; мы соглашаемся с тем, что дают аналитические заключения, но верим в то, что представляет миф. Вера — это любовь, а любить можно только нечто конкретное.

Быть может, теперь, когда интеллектуализм (abstract intellect) расщепил мысль на категории, тело — на кубы, мы близки к тому, чтобы снова обратиться к бессознательному целому.

Символы Йитса имеют определенное подобие с эйдосами Платона:

Символ, конечно, единственно возможное выражение определенной невидимой сущности, это лампа, конденсирующая духовное пламя, в то время как аллегория — одно из многих возможных представлений воплощаемой вещи или уже известного принципа и принадлежит не воображению, а фантазии. Символ есть откровение, аллегория относится к области занимательного.

К платонизму приближает Йитса и идея припоминания, пра-памяти, анемнезиса. Он сам признает, что его символизм восходит к древности. В эссе О магии находим:

Я верую в три принципа, которые, думается, унаследованы от древних времен и составляли основу всей магии. А именно: 1) границы нашего сознания всегда подвижны и многие сознания могут переливаться одно в другое и образовывать единое сознание, единую энергию; 2) границы нашей памяти подвижны и наши воспоминания — часть одной Великой Памяти, памяти самой природы; 3) Великое Сознание и Великая Память могут быть выявлены через символы.

Великая Память — это и хранилище платоновского анемнезиса, божественных истоков души, и путь в "иные миры", и "связь времен" и — одновременно источник юнговских архетипов, унаследованных "идей", архаических образов коллективной человеческой памяти, совокупного бессознательного. Юнг тоже считал, что архетипы — символы мифа, повторяющиеся образы, художник же выразитель "архаического бессознательного", становящийся гениальным именно в моменты откровений. Архетипы Юнга и Великая Память Йитса — "образы Божия внутри нас", знаки культуры, то, что делает искусство содержательным, а художника — сверхчутким. На архетипах и Великой Памяти зиждется власть великих художников над чувствами и умами. Благодаря большой глубине залегания коллективное бессознательное мало подвержено влиянию среды и времени, то есть вневременно и общечеловечно. Оно самое основательное в человеке, почти инстинкт, но инстинкт очеловеченный, одухотворенный.

Архетипы суть типичные способы вести себя, которые, став осознанными, оборачиваются представлениями, как всё, что переходит в сознание.

Художественная философия Великой Памяти, связи времен и духовных сущностей в творческой практике самого Йитса воплощалась в трансформацию и переосмысление мировых сюжетов и вечных тем. Йитс почти не писал пьес на оригинальные сюжеты, используя в качестве "источников" "вечные образцы", коллажи из мировой классики. Это — целые напластования тем, сюжетов, мотивов. Скажем, в Мартовском полнолунии слышны отзвуки Турандот Гоцци, Саломеи Уайльда, андерсоновской сказки о принцессе и свинопасе. В Короле Большой Часовой башни эхом отдается Пелеас и Мелисанда, аЯйцо Цапли "снесено" ферпосоновским Конгалом.

Острая чувствительность Йитса к "сущности вещей" восходит к античной эстетике Аристокла и Аристотеля, согласно которой поэзия должна отвергать поверхностное и случайное и выявлять общее и сокровенное. Почти вторя блейковской обработке античных идей, Йитс писал, что "искусство должно обращать наше сознание к сущностям вещей, а не к самим вещам".

В одном мгновенье видеть вечность, Огромный мир — в зерне песка, В единой горсти — бесконечность И небо — в чашечке цветка.

Критерием серьезности и глубины искусства Йитс провозглашает символ, понимаемый очень широко: как многозначный образ, в котором воплощена духовная сущность человека, очищенная от всего поверхностного и преходящего. Йитс подчеркивает, что такие символы не изобретаются, не создаются искусственно: они унаследованы от прошлого, именно через них осуществляется связь времен, они — хранители "Великой Памяти". В соответствии со своим пониманием глубинной традиции искусства Йитс создает собственный художественный пантеон. Многое здесь может показаться странным, а то и курьезным, особенно в отношении изобразительного искусства. Соседство прерафаэлитов и Бердслея достаточно логично, но в один ряд попадают проникновенный и целомудренный Пюви де Шаванн — и пошлый Гюстав Моро, великий Джотто — и некая Альтея Гайлс, оформившая одну из первых книг Йитса. Однако для самого Йитса связь этих имен очевидна: она в обращении художников к традиционным символам, следовательно — к истинному предмету искусства. Единороги на картинах Моро и сплетенные розы, изображенные Альтеей Гайлс, были для Йитса достаточным основанием для причисления этих художников к главной линии мирового искусства, истоки которой — в далеком прошлом человечества, в его древних мифах.

Именно Блейк проложил Йитсу путь к символу как знаку сокровенного:. "Аллегория, обращенная к интеллектуальным силам и в то же время скрытая от понимания, — вот мое определение самой возвышенной поэзии".

Здесь, как и там, поэзия — магическое творчество под диктовку демона; здесь, как и там, за явным значением слов слух улавливает изначальный орфический звук, прорывающийся из иных сфер; здесь, как и там, чуждая жизни, неведающая рука творит собственное, новое небо над сияющими звездами, молниями духа объятым хаосом и рождает собственный миф. Поэзия и рисунок Блейка в сумерках души становится пифической вестью: как жрица, опьяненная необычайными видениями над вещими парами дельфийского ущелья, судорожно бормочет слова глубин, так созидающий демон выбрасывает из погасшего кратера огненную лаву и сверкающие камни.

Антиномичное восприятие мира, трагическое ощущение дисгармонии бытия, разрыв противоположных начал, отъединенность Времени от Вечности и одновременно глубинная связь между высоким и низким, светом и тьмой, добром и злом, жизнью и духом — всё это блейковские мотивы. Механические песенки реминисценции на тему блейковского Всё, что живет, — священно:

Whatever stands in field or flood Bird, beast, fish or man, Mare or stallion, cock or hen, Stands in God's unchanging eye In all the vigour of its blood; In that faith I live or die.*

* Все, что живет в поле или в воде,/ Птица, зверь, рыба или человек,/ Кобыла или конь, петух или курица,/ Живет под неизменным взором Бога/ В полную силу своего естества,/ В этой вере я живу и умру. ("Безумный Том").

Йитс боготворил Блейка как Пророка, Провидца, Визионера, Лоса, прозревшего грядущие судьбы мира и предвосхитившего грядущую культуру, несчастного безумца, создавшего религию искусства.

Именно он [Блейк] провозгласил религию искусства, о которой не мечтал ни один из его современников. В его время образованные люди верили, что художественные произведения лишь развлекают их, а души их вскармливают проповеди и церковные службы.

Сейчас мы понимаем, что наши души создаются великими поэтами…

У Блейка Йитс заимствовал концепцию "божественного искусства воображения" — поэтический принцип, согласно которому искатели сокровенного должны развивать свое воображение до сверхчувственного предела. Как и для Лоса поэзии, воображение, интуиция были для него главными инструментами поэтического познания, направляемыми самим Богом: "Бог становится таким, как мы, чтобы мы могли стать такими, как Он".

Я ныне уверен, писал Йитс, выражая свою эстетическую программу, что воображение владеет некоторыми способами выявления истины, которых рассудок начисто лишен. Для Йитса, как и для Блейка, поэтический гений обладает пророческим даром, наделен особой интуитивной чувствительностью, способностью проникать в сущность явлений жизни. Поэт, постигающий бесконечное, постигает Бога. Исайя у Блейка говорит: "Я не вижу Бога и не слышу Его, ибо мое физическое восприятие ограничено, но мой дух постигает бесконечное во всем".

Трудно сказать, обладал ли Йитс "странностями" Блейка, имел ли видения, "взгляд Иова", но в его мистическом складе ума невозможно усомниться.

Чувствуя, что ему "нужен более глубокий прерафаэлитизм", Йитс изучает и переиздает У. Блейка, который дает ему не только образец антирационалистической эстетики и интуитивной работы воображения, но и сложную систему символов, которая в дальнейшем обогащалась Йитсом в процессе изучения каббалы, магии, теософии. Работая над произведениями У. Блейка и П. Б. Шелли, Йитс, надо полагать, воспринял не только основы романтической эстетики, но и философию поэтов-идеалистов, их преклонение перед "прозрением", могуществом и неуспокоенностью духа, попирающего "косную материю".

Зачем зовем на помощь Бога? В нас самих Он заключен, и сами мы должны Спасти от гибели людей.

Йитс вошел в поэзию на излете романтизма, переживавшего свой "эллинистический", мифотворческий период. Ему близка не столько повествовательная вордсвортовская традиция, сколько философско-символическая, идущая от Колриджа и Шелли. Вернее, — от великой поэзии Эсхила, Данте, Шекспира, Мильтона, поэтов-мыслителей, обращавшихся к грандиозным символическим обобщениям-символам бытия. Хотя Йитс называл себя последним романтиком, как и Шелли, он выходил за пределы романтизма, устремляясь к символическому мифотворчеству и deep life.

Эстетика Йитса, как и эстетика романтизма, предусматривала отражение в поэтически преображенном виде — наиболее существенных сторон реальности. Уместно напомнить высказывание Шелли о том, что "поэзия побеждает проклятие, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия… она очищает наш внутренний взор от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия". Надо ли говорить о том, какой отклик встречали эти слова у Йитса, многократно цитировавшего эссе "Защита поэзии". Авторитет Шелли поддерживал его веру в то, что поэт обязан в противовес унылому бытописательству изображать "высшую реальность" (highest reality), "глубинную жизнь" (deep life). "Чудо нашего бытия", по мнению молодого Йитса, могло быть выражено только символически. "Образ невозможной, невероятной красоты, сокрытой от человеческого взора, не может быть воссоздан иначе, как с помощью символов".

Эстетика Rhetoric — нарочитость, искусственность, стилизация, эпатирующий декаданс были ему чужды. Тем не менее именно друзья-декаденты приобщили его к идеям символизма, а заповедь О. Уайльда — художник должен избегать двух вещей — современности формы и современности содержания — стала его девизом.

Роль окружения Йитса в приобщении его к поэзии европейского символизма очень велика. Д. Мур начал первым писать о Верлене, Малларме и других французских поэтах. Эрнест Доусон не расставался с "Цветами зла" Ш. Бодлера, а в своих стихах ("Чинара", "Сумасшедшему") активно использовал образы и интонации Верлена и Рембо. Нарциссизм Верлена проповедовал О. Шеппард, университетский друг Йитса. Но особенно показательна в интересующем нас аспекте дружба Йитса с А. Саймонзом, автором книги "Символистское движение в литературе", посвященной Йитсу, которого автор не без основания считал ведущим символистом и учеником французов, что едва ли верно. Если те, вспыхнув на литературном небосклоне, на короткое время запечатлели преимущественно одну сторону человеческого бытия: духовные метания индивида, реакцию сознания на мимолетное, преходящее, то Йитс вошел в историю как художник, чьи темы охватывают почти все стороны современной жизни. Долгая поэтическая "карьера" ирландского классика в ряде моментов зависела от "традиционного" символизма. У. Б. Йитс эволюционировал не без влияния французских собратьев по перу к созданию собственного символизма, однако, он писал: "Я не думаю, что на меня действительно сильно влияли французские символисты. Моя эволюция была иной… Когда Саймонз говорил мне о символистах или читал отрывки из переводов Малларме, я хватался за всё, что напоминало мне собственную мысль". Порой, вопреки фактам, он даже утверждал: "Я никогда не имел о французских символистах точного и детального представления". Однако, подобная скромность нам кажется ложной: Йитс, один из образованнейших поэтов своего времени, прекрасно знал не только Бальзака и Гюго, но и Малларме, его "Иродиаду", "театр воображения", теоретические труды ("Кризис стиха" и другие). О встрече с П. Верленом он вспоминал: "Весной 1894 года я получил записку, написанную по-английски, с приглашением "на кофе и сигареты в неограниченном количестве", подписанную "Ваш в радостном предвкушении Поль Верлен". Об этой встрече Йитс, к сожалению, не оставил подробного рассказа, но, очевидно, разговор шел не только об искусстве. Верлен говорил о своих попытках переводить Теннисона, упомянул "Акселя" Вилье де Лиль Адана, последнего Йитс также считал символистом. Пьеса произвела на Йитса неизгладимое впечатление (он смотрел ее в Париже, потом тщательно изучил ее текст, полный мистических символов), поэтому ирландский поэт с ревностью отнесся к оценке пьесы Верлена: тот, по мнению Йитса, интерпретировал произведение Лиль Адана "как-то узко… в том значении, что любовь была единственно важной вещью в мире".

Йитс ценил новаторство французских поэтов, их принадлежность искусству ("Никогда прежде, возможно, люди так не старались писать как можно лучше"), почти повторяя Гайльда, он провозглашал: "Тот, кто хорошо пишет, а плохо живет, обычно дает миру больше, чем тот, кто плохо пишет, а живет хорошо".

Йитс не ограничивался французскими "проклятыми" и поэтами "цветов зла" — ему был близок и Вийон, и Ронсар, и Плеяда, и Парнас.

В цепях молчания, в заброшенной могиле Мне легче будет стать забвенной горстью пыли, Чем вдохновением и мукой торговать.

И все же, если французские символисты шли за Э. По, Бертраном, Бодлером, а русские — за Владимиром Соловьевым, Йитсу ближе была традиция Блейка, Шелли и Бёме.

Йитс считал, что поэзия всегда и везде подразделяется на запредельную и сосредоточенную на поверхности жизни, иначе говоря, на символическую и реалистическую. При этом истинное искусство направлено на поиски абсолютных ценностей, "тайн духа", "сущности мира". Все великие поэты — от Гомера до Гёте обращались к поэзии больших обобщенно-символических образов. Все они были теургами, возлагали на себя бремя иерофантов, священнослужителей. Символизм, считал Йитс, есть "единственно возможный способ выражения" человеческих и бытийных глубин, "какой-то невидимой сути".

В работах Символизм поэзии, Символизм живописи, Осень тела, У. Блейк Йитс развил теорию символа как многомерного образа, универсальной метафоры, эмблемы явления, "единственно возможного способа выражения" глубинного, бессознательного, глубоко скрытого от разума.

Только с помощью древних символов… искусство может убежать от пустоты и мелководья слишком сознательного устройства вещей в обилие и глубину природы.

Вслед за Блейком и задолго до Паунда он предостерегал поэтов от абстракций и "математических форм", идущих от рассудка. Поэзия — это "фонтан, бьющий непосредственно из памяти, ощущений и смутных желаний тела".

Невозможно отделять эмоцию или душевное состояние от образа, который рождает их и дает им выражение.

Для Йитса поэтический стиль — это рождение сущностей-символов, возрождение с их помощью глубинного смысла слова.

Если стиль речи делает ценной речь, то "большой стиль" делает ценной историю, жизнь народа. Каждый народ, как и каждая речь, имеет свой стиль. Иными словами, поэт разумеет речь как функцию пространства и времени, народа и истории. При этом каждое слово речи имеет "горизонт" или пласт своих значений.

Стиль создает поток меняющихся символов-масок, которые отвечают множественности описываемых предметов:

И если "стиль" создает совершенное тело-символ, то он же создает и тело-ветошь, морщину времени, — "то же самое тело", которое Йитс называет Маской или Символом. Речь идет о том, что тело жертвы оказывается подложным. "Актер" остается в живых, чтобы рассказать о жертвоприношении. И даже при номинальной смерти остается рассказ, сохраняющий в себе жертвующего.

Йитс понимал цельность бытия именно как единство идеи и эмоции, мысли и Великой Памяти, реальности и "покрова небес"…

Владей я бесценным покровом небес В шитье золотых и жемчужных лучей, То синим, то темным покровом небес Из дней, и ночей, и туманных лучей, Его бы я под ноги бросил тебе, Но только и есть у меня, что мечты, Ковром я их под ноги бросил тебе, А ты не забудь: под ногами мечты.

Для наследника "поэта космогонии", пытающегося постичь "высшие реальности", выразить сверхъестественное и трансцендентальное, ритм становился возбудителем эмоций, а символ — таинственным образом "души мира".

Он обогатил систему символов новыми таинственными образами, которые активно функционируют в сборнике "Ветер в камышах". Основные символы книги: ветер, роза, огонь, стороны света — сквозные символы йитсовской поэзии. "Ветер в камышах" — такова подлинная суть поэзии, овевающей души-камыши. Ветер, как у Шелли, означает неуспокоенность, движение. Йитс говорит о ветре как об органе природы, как о "символе смутных желаний и надежд". Огонь, с которым связаны имена Робартса, Ахерна, Ханрахана (персонажи, часто становящиеся "масками"), открывает такой ряд символов: огонь — весна утро — восток. Воздух (ветер) ассоциируется с летом, полднем и югом. Вода с осенью, вечером и западом; земля — с зимой, ночью и севером.

В стихах "Настроения", "Песнь странствующего Энгуста", "Тайная роза" принципы символистской типизации сказываются как в использовании многомерных образов (символов), так и в философском идеализме, в вере в потустороннюю жизнь души. Обращаясь к далекой розе, издавна обозначающей Ирландию "героического века", поэт делает ее одновременно символом вечности, "цветком святой Гробницы". Роза и крест, сочетаясь, образуют сложный символ любви и смерти, символ восходящий к каббале. Изучая теософию и оккульную символику, штудируя "Эзотерический буддизм" А. П. Синнета, ирландский поэт пришел к мысли о единой "Душе мира", о жизни души после смерти. Эту мысль он пытался передать загадочностью образности, завораживающим "органическим" (термин У. Б. Йитса) ритмом.

Наши изыскивали у него негативные отзывы о великих французах и современниках. Он же пытался пойти дальше их, считал символистов недостаточными: "Здесь, в Ирландии, мы живем в молодом веке, полном надежд и обещаний". Сознавая новаторство французов, он искал непроторенные пути и принципы новой эстетики, символику иного.

1900–1920-е годы можно считать вторым периодом творчества Йитса-символиста. Именно в эти годы поэт перешел от символизма интуитивно-эмоционального, мистически-загадочного и "орнаментального" к символизму эмблематически-схематическому, мифологическому…

Начало века стало для У. Б. Йитса началом новых поисков в жизни и в искусстве. Пытаясь понять "реальность и справедливость", он вновь, как в начале 1890-х годов, окунулся в общественную жизнь, чему способствовала его многогранная театральная деятельность.

Йитс был не только великим национальным поэтом, но и родоначальником ирландской поэтической драмы, нового театра, приспособленного "для выражения всего богатства современной лирики, для искусства, близкого чистой музыке, для тех сил, которые освободят искусство от имитации, соединят актерскую игру с декорацией и танцем".

Творческие искания Йитса-драматурга, теоретика театра во многом определили уровень драматургии и театроведения века (здесь следует напомнить, что многие выдающиеся драматурги Великобритании, начиная с конца XVII века, родились в Ирландии).

Т. С. Элиот считал, что воздействие Йитса на мировую драматургию сравнимо с шекспировским:

Невозможно указать границы влияния Йитса как драматурга, но его роль будет огромна, пока вообще жив театр.

Идея Йитса создания национального интеллектуального театра, воплощающего единение "высоких целей" с кельтской и ирландской культурой мифа, получила воплощение в 1896 году, когда в Дублине произошла незапланированная встреча с Эдвардом Мартиным и Августой Грегори. Из этого почти случайного знакомства годом позже родился первый в истории Ирландии национальный театр, просуществовавший три года, но давший жизнь вошедшему в мировую культуру Театру Аббатства. Со временем триумвират основателей пополнился двоюродным братом Мартина, выдающимся драматургом и мыслителем Джорджем Муром. Манифест задуманного предприятия, адресованный преимущественно инвесторам, составил У. Б. Йитс:

Мы предлагаем ставить в Дублине весной каждого года некоторые кельтские и ирландские пьесы, которые, какой бы ни была степень их совершенства, будут написаны с высокими целями, и таким образом создать кельтскую и ирландскую школу драматической литературы. Мы надеемся найти в Ирландии неиспорченную и одаренную воображением публику, привыкшую слушать, благодаря ее страсти к ораторскому искусству, и верим, что наше желание представить на сцене сокровенные мысли и чувства Ирландии обеспечит нам достаточно благожелательный прием и ту свободу эксперимента, которой не существует в театрах Англии и без которой не может быть успешным ни одно движение в искусстве или литературе. Мы покажем, что Ирландия — не край шутовства и сентиментальности, как ее изображали до сих пор, но страна, в которой жив древний идеализм. Мы уверены, что все ирландцы, которым надоело такое искажение, поддержат это начинание, выходящее за рамки всех наших политических разногласий.

В замысел учредителей, таким образом, входило: создание интеллектуального некоммерческого театра, обеспеченного высоким духовным уровнем драматургии, и подъем национального престижа ирландской национальной культуры.

Благородным устремлениям учредителей, увы, препятствовали эстетические разногласия и несовместимость характеров, особенно братьев, Эдварда и Джорджа. "Духовные сущности" Йитса были чужды "реалисту" Муру, скептически относящемуся и к "глубокой драме" Метерлинка. Лишь Августа Грегори, не имевшая литературного и театрального опыта, но стремившаяся "мыслить, как мудрецы, но говорить, как простые люди", женщина необыкновенного обаяния и аристократизма, на всю жизнь сохранила преданность идее национального театра, и, как Йитс, связала свою жизнь с духовной культурой Ирландии.

Предприятие, затеянное четырьмя ирландцами, было чрезвычайно трудно, даже если бы между ними существовало идеальное единство взглядов (чего на самом деле не было). То, что все они были литераторами (а Августа Грегори таковым еще и не стала), а не людьми театра, уже было проблемой.

У них не было труппы — с самого начала предполагалось, что спектакли будут поставлены с английскими актерами. У них не было режиссера, более того: они не осознавали, насколько катастрофическим может оказаться его отсутствие. У них не было сценической площадки — ее предстояло найти. Наконец, не было той самой ирландской и кельтской драматургии, для пропаганды которой предназначался театр. Йитс давал для постановки "Графиню Кэтлин" и еще только писал "Туманные воды". Мартин был автором двух пьес. Мур не предлагал вообще никакой пьесы. Августа Грегори пока только занималась сбором фольклора. Но и за пределами тесного кружка основателей Ирландского Литературного театра не было людей, которых можно было бы назвать ирландскими драматургами. Ирландский Литературный театр возникал фактически на пустом месте.

Театр затевался на страх и риск нескольких человек, в расчете на драматургию, которой не было, и спустя несколько лет драматургия явилась, не в последнюю очередь потому, что был создан театр.

Йитс стал "двигателем", "сердцем" всего предприятия: во многом благодаря его литературному авторитету и способности творческого организатора, предприятие не просто удалось, но со временем стало явлением мировой культуры. Вокруг театра объединилась художественная элита страны, друзья и единомышленники поэта. Йитс верил в священную миссию и жреческое служение художника, в его способность "повсеместно распространить свою религию, сделать свое Искусство Искусством нации". Ирландия в максимальной степени приуготована для этого, так как не порвала с древним фольклором, мифологией, поскольку в ней жив тот же поэтический дух, что у публики Эсхила, Софокла, Шекспира, Кальдерона.

Главный упор Йитс сделал на углубленность, философичность, мифологичность, духовность нового, модернистского театра, в котором главными элементами станут глубокое поэтическое слово и символы человеческой души.

Театр возник из ритуала, и он не достигнет снова величия, пока не вернет словам их былую верховную власть.

И для того, чтобы наши зрители могли избегнуть отупляющего воздействия памяти о коммерческом театре, которая преследует даже их, наши пьесы, по большей части, будут иметь характер, удаленный от повседневности, духовный и идеальный.

Используя то, что я считал традиционными символами, я забыл, что в Ирландии они не символы, а реальность.

Последнюю мысль можно интерпретировать как тождество между глубинной жизнью человека, нации и сложенными ими мифами, выражающими архетипы сознания. Первые пьесы, поставленные Ирландским Литературным театром, вызвали неоднозначную реакцию публики: восторги одних и бурное негодование других, выступивших против духа внутренней свободы и духовной раскованности авторов Графини Кэтлин и Диармайда и Гранин, написанной в соавторстве с Муром.

На первом представлении Графини Кэтлин присутствовал семнадцатилетний Джеймс Джойс, который, по свидетельству очевидца, энергично аплодировал, демонстрируя поддержку новаторства Йитса. Юный Джойс отказался подписать письмо студентов дублинского университета, в котором пьеса Йитса предавалась анафеме. Позже молодой Джойс в статье под названием Победа черни вновь консолидировался с Йитсом в критике уровня драматургии, пошедшей на поводу у черни и тем самым подрывающей принципы новаторства, сформулированные учредителями литературного театра. "Оценка Джойсом драматургии Мартина и Мура как слабой и эпигонской по отношению к европейской "новой драме" была абсолютно справедливой".

У Йитса были и другие причины отмежеваться от Мура, в конце концов утратившего интерес к театру. Затем от участия в работе театра отказался Мартин, осудивший постановку Диармайда и Гранин. После распада группы основателей Литературный театр вынужденно прекратил свое существование. Однако, творчески исчерпав себя, он положил начало новому, более высокому и жизненному предприятию Йитса — организации Ирландского национального театра, или Театра Аббатства, вошедшему в театральную историю XX века.

Ирландский Национальный театр начал свою многолетнюю жизнь. Она была трудной, бурной, противоречивой, но при этом яркой и интересной. В первое же десятилетие своего существования [1902–1912 гг.] театр дал сценическую жизнь пьесам двух драматургов мирового значения, Йитса и Синга, — одно это уже делает его выдающимся явлением.

Почти все пьесы У. Б. Йитса — драмы не характеров, людей, но духовных принципов, идей, развернутые метафоры философии жизни, эксперименты, направленные на поиски истины и проведенные над разными сферами духа и бытия. Как и Джойс, Йитс непрерывно наращивал мастерство и одновременно усложнял символику своих пьес. Продолжая непрерывно работать над ранее написанными драмами-мифами, он отдает дань эзотерике, делая их доступными лишь избранной публике, посвященной в его символику.

Создавая пьесу Где нет ничего, Йитс бросал вызов Фаусту и Пер Гюнту, ставя пред собой задачу в пятиакт-ной масштабной драме противопоставить ложной мудрости рационализированного мира подлинную мудрость жизни, поэзии, чуда — всего того, где нет Системы и Числа ("потому, что Бог там, где нет ничего"). Тема зловещего "железного века" красной строкой проходит через многие пьесы вместе с образами-идеями Слепого и Дурака — холодного расчета и простодушного безумия, двух ущербных, уродливых половин человеческой личности, не способных обойтись друг без друга и пребывающих в вечном конфликте друг с другом*.

* Слепой и Дурак Йитса — предвестники беккетовских Поццо и Лакки, хозяина и слуги, воли и воображения, слепого и поводыря в Годо. В свою очередь, их родословная восходит к шекспировским шутам.

Театральные и драматургические искания Йитса, носившие новаторский, модернистский характер, неотрывны от художественных экспериментов Малларме, Метерлинка, Ибсена, Крэга (в России начала XX века этим занимались Станиславский и Немирович-Данченко). В круг Малларме его ввел Артур Симоне, критик и поэт, блестяще знавший театральные новации Европы. Симоне знакомит Йитса с маллармистскими идеями синтетического театра и с "идеальной Мелисандой" Метерлинка — актрисой Жоржетт Леблан, одухотворенно читавшей стихи Малларме, Верлена и Метерлинка под музыку Форе.

Естественно, молодой Йитс не мог пройти мимо драматургии Ибсена. В отличие от Джойса, Йитс не стал поклонником "новой драмы", социальная и публичная ориентация которой вызывала в нем чувство, близкое к ненависти. Называя пьесы Ибсена журнализмом, ставя их чуть ли не в один ряд с натурализмом Гексли, раз за разом повторяя, что "искусство есть искусство, потому, что оно не есть природа"*, Йитс, естественно, сознавал новаторство Ибсена, однако в собственных поисках старался идти иным путем, предельно далеким от "поверхностности" и социальных проблем.

Йитс нашел многое из того, что оказалось ему созвучно, во французском театре. Он видит там поэтические и условные пьесы Метерлинка, "Саломею" Уайльда, "Акселя" Вилье де Лиль-Адана, опыты поэтического "театра одного актера". Естественно, что Метерлинк и Вилье де Лиль-Адан, а не "журналисты" Ибсен и Шоу, привлекают симпатии и интерес поэта Йитса. Он и воспринимает их прежде всего как поэтов (хотя их пьесы написаны прозой) — в одном ряду с Малларме, Верденом, Рембо.

Он приветствует драму, не воспроизводящую обыденный современный быт и "тривиальную и лишенную красоты фразеологию улицы и гостиной". Стихотворная драма на традиционные (мифологические или сказочные) сюжеты представляется ему проявлением подлинной глубины и серьезности в искусстве. Поэтому он, например, с увлечением рассказывает о пьесе поэта Роберта Бриджеса "Возвращение Улисса" (из описания явствует, что повод для восхищения Йитса собственно, сам гомеровский сюжет, трактованный хрестоматийно, и тот факт, что пьеса написана в стихах).

Мы видим, что Йитса влекут не социальные проблемы, но "глубокая драма", внутренняя жизнь, духовная сущность человека. Ему близко новаторство Метерлинка, но не его оптимистическая вера во всеобщее братство и гармонию, не его утопическая надежда на торжество духовного. Дело даже не в мощи человеческого подполья или зла жизни — дело в ее движущих силах, в упадке витальности без борьбы зла и добра, находящей яркое художественное воплощение в трагедиях Эсхила, Антигоне и Эдипе в Колоне Софокла, высокую оценку которых Йитс разделял с Метерлинком.

Отношение Йитса и Метерлинка к Шекспиру также компланарно. Обоих потрясает жизненность и глубина побуждений натуры Гамлета и Отелло, но не устраивает примат действия, характера: герои Шекспира тем ближе к истинному величию, чем меньше они действуют.

* Этот афоризм Йитса, определивший направленность его творчества, нуждается в правильной интерпретации: Йитс не просто противопоставляет искусство природе, но видит в искусстве глубинное, сокровенное, сакральное измерение жизни.

Метерлинк:

Я восхищаюсь Отелло, но мне не кажется, что он живет высшей повседневной жизнью, как Гамлет, у которого есть время жить, потому что он не действует.

Йитс:

[Гамлет] увидел везде слишком великие вопросы, чтобы принимать участие в пошлой игре жизни.

Иными словами, глубина — в созерцании, мистике глубин, а не в пошлости действия. Духовное автономно от материального, внутренняя жизнь Гамлета приоритетнее примитивных действий Отелло.

Согласно Йитсу, большинство — огромное большинство — душ еще не пробудилось. Тщетно искать за обыденностью глубокую внутреннюю жизнь. Те, кто занят повседневными дрязгами, не могут иметь глубокую, нетронутую душу.

Отметив и заострив до предела отчуждение духовного от материального, Йитс все большее внимание направляет на духовное, на внутренний мир своего героя. Событийная сторона его пьес гораздо менее интересна, чем у Метерлинка-сказочника. Метерлинк всегда держит зрителя в напряжении: что будет дальше, избежит ли герой гибели? В драмах Йитса так вопрос не ставится. Самое интересное у него связано с сюжетом лишь по касательной. Сказочная условность Метерлинка иная, чем интеллектуальная условность Йитса. Метерлинк входит в созданный им мир, веря в него, как ребенок, и ведет за собой зрителя… Йитс — художник интеллектуальный, оперирующий идеями, а не образами зримого мира… Дарование лирика Йитса — не в способности перевоплощения, а в самовыражении.

Театральное новаторство Йитса получило мощный стимул после встречи драматурга с другим гениальным модернистом, Гордоном Крэгом, радикально трансформировавшим театр. С первыми режиссерскими экспериментами Крэга Йитс познакомился в Лондоне в 1901 году. Тогда же он написал Крэгу восторженное письмо, положившее начало дружбе и творческому сотрудничеству. Их объединили новаторские идеи трансформации царившего на сцене бытового правдоподобия в выражение "духовных сущностей", замены "реализма" театральной условностью и выразительностью, "правды жизни" — ее глубиной.

У Крэга Йитс позаимствовал и воплотил в собственном театре идеи "масок", "сверхмарионеток", декораций-ширм, новых принципов театрального освещения…

Йитс мог бы повторить принадлежащие Крэгу определения идеального актера-сверхмарионетки: "не плоть и кровь, а скорее тело в состоянии транса", "сверхмарионетка — это актер плюс огонь минус эгоизм; огонь богов и демонов, без дыма и пара смертной плоти", — он сам употребляет именно эти слова: "огонь", "транс". В статье "Трагический театр" Йитс также выдвигает (в применении к изобразительному искусству) концепцию маски, близкую к крэговской: маска как символ, как выражение вечного, переходящего из поколения в поколение, художественная и законченная форма, свободная от физического или духовного несовершенства, которое всегда присуще человеческому лицу. На Йитса, как и на других театральных мыслителей Европы, произвело большое впечатление знаменитое эссе Крэга "Актер и сверхмарионетка", но важно подчеркнуть, что идеи, высказанные Крэгом в 1907 г., всегда были близки Йитсу.

Модернистские искания и новаторство Йитса и Крэга совпадали в главном в философии жизни, в отношении к культуре, в переоценке ценностей, в переосмыслении текстов. Это нашло яркое выражение в совместной постановке Песочных часов в Театре Аббатства (1910 г.).

На эскизе Крэга к "Песочным часам" нет никакой бытовой реальности: ни дома, ни кабинета, ни дверей. Изображено пространство-метафора, раскрывающее дух произведения. Оно резко разделено на две неравные части вертикалью. Фокус композиции смещен вправо и вперед, к зрителю: здесь в низкой, сводчатой нише, словно придавленной мощной стеной, видна изображенная в профиль фигура человека, сидящего за столом и читающего книгу. Стол и стул изображены предельно обобщенно, их массивные, прямоугольные объемы кажутся неотделимыми от каменной громады стен.

Контрасты тени и света, тесноты и простора очень много говорили воображению Йитса. Поместив Мудреца в подобие фота, Крэг нашел точный и многозначный символ, усиливший то, что заложено в пьесе. У Йитса Мудрец кабинетный ученый, фанатик науки. Крэг выражает его суть зрительной метафорой; ученый-фанатик сродни схимнику, затворившемуся в уединении и полумраке пещеры. К тому же учение Мудреца ложно, оно — не свет, а тьма. Грот, изображенный Крэгом, рождает ассоциации и с символической платоновской пещерой, в которой томятся узники, не видящие ничего, кроме теней, скользящих по стене. Мудрец из "Песочных часов" — тот же узник, прикованный к своему столу, отвернувшийся от света; его философское кредо: "верить лишь в свидетельства чувств" — то же, что у обитателей платоновской пещеры "мира чувственных вещей".

Критик свидетельствует: "В этом спектакле… оформление сцены сведено к простейшим элементам, так что фигуры исполнителей резче выделяются на этом примитивном фоне и внимание концентрируется на человеческих и подлинно выразительных элементах драмы". Рецензент также отметил художественную цельность зрительного впечатления, вполне оценив то, что достичь ее было совсем не просто.

Ястребиный колодец — мистическая теософия, выраженная в форме обрядов и верований друидов, или система символов, принятых в Ордене Золотой Зари, или архетипы "памяти человечества", усиленные голосами, спорящими в человеческой душе. Модернистскими изобразительными средствами Йитс воспроизводит главную коллизию ибсеновского Б р а н д а — выбор человека между героическим самоутверждением и духовным прозябанием: Кухулин и Старик — два голоса, звучащие внутри человека и не способные прийти к согласию:

Folly alone I cherish, I choose it for my share; Being but a mouthful of air, I am content to perish; I am but a mouthful of sweet air. O lamentable shadows, Obscurity of strife! I choose a pleasant life Among indolent meadows; Wisdom must live a bitter life. *

В. А. Ряполова:

* Я ценю только безрассудство, Я выбираю его своим уделом; Я — только вздох./Я готов погибнуть; Я — только легкий вздох. О жалкие тени, Призрачность борьбы! Я выбираю приятную лень В безмятежных лугах: Мудрости суждена горькая жизнь.

Дилемма человеческой жизни, как ее представляет Йитс, неразрешима. Достичь бессмертия не дано ни единым героическим усилием, ни многолетним ожиданием. Старик предсказывает Юноше, что тот никогда не узнает простых человеческих радостей, взаимности в любви, счастья у семейного очага, но и сам Старик лишил себя всего, что есть в жизни, ради бесплодного ожидания. Обманна и губительна не только пляска теней, ревниво оберегающих источник бессмертия, но и само это бессмертие, которое глядит "немигающим и нечеловеческим" взором Ястреба. Стать бессмертным, как Ястреб, — не значит ли это для человека отринуть земную жизнь? И не прав ли голос заключительного хора, поющий хвалу обыденному существованию, в собственном доме, у очага, в кругу семьи

Who but an idiot would praise Dry stones in a well? Who but an idiot would praise A withered tree? *
* Кто, кроме идиота, будет хвалить Сухие камни в колодце? …Кто, кроме идиота, будет хвалить Высохшее дерево?

Неразрешимость жизненных противоречий, отсутствие решений для Йитса неотъемлемое свойство жизни, средство активизации ее. В одном из писем Йитса присутствует глубокая мысль, свидетельствующая об экзистенциальной аналитичности его ума: "У Востока на все есть решения, и потому он не знает трагедии [раздвоения, а не истории]. Мы, а не Восток, должны бросить героический клич".

Новаторство Йитса, усиливающееся от пьесы к пьесе или в процессе переработки ранее написанных произведений, настолько усложняло задачу артистов, что даже самые выдающиеся оказывались неспособными передать идеи, заложенные в сценическом материале. Так, например, случилось с Генри Эйнли, не обладавшем необходимым Йитсу чувством ритма и изображавшем страсти человеческие традиционными актерскими приемами.

Другим мощным источником влияний на драматургию и режиссуру Йитса стали японские пьесы в стиле Но, с которыми его познакомил Эзра Паунд (бывший в 1913–1916 гг. секретарем Йитса).

…С помощью японских пьес… я изобрел утонченную, лишенную буквальности и символическую форму драмы, которая не нуждается в толпе или Прессе, чтобы окупить постановку, — аристократическую форму.

Первым опытом "пьес для танцовщиков" стал Ястребиный колодец, в свою очередь оказавший большое воздействие на авангардизм Беккета.

Ее [пьесы] персонажи безымянны, их лица закрыты масками или загримированы так, что похожи на маски; движения напоминают театр марионеток и совершаются под аккомпанемент цитры, гонга и барабана; музыканты, также в гриме-маске, присутствуют на сцене и не только аккомпанируют, но и выполняют функцию хора; сама сцена — "любое свободное пространство у стены", единственная декорация — ширма со стилизованным рисунком, стоящая у стены. Кульминация действия в "Ястребином колодце" и последующих пьесах — танец, обычно исполняемый персонажем, "не имеющим земного облика".

Величие драматического искусства не в поверхностном следовании жизни, но в мистическом проникновении в глубины человеческой души, в освещении идущей там борьбы, в выражении высшего духовного напряжения человека, игрища страстей, в котором индивидуальное тождественно равно общечеловеческому, бытийному.

…Искусство, которого я жажду… — это борьба, но она происходит в глубинах души, и один из антагонистов не имеет земного облика и не говорит на языке смертных.

Трагическое искусство, страстное искусство, затопляющее плотины, которые разделяют людей, разрушающее обычные представления, воздействует на нас тем, что заставляет грезить, почти что ввергает нас в транс. Люди, действующие на сцене, как бы вырастают, и мы вдруг видим перед собой само человечество.

Йитса мало интересовали внешние, поверхностные конфликты персонажей-антагонистов, драма характеров и поступков — только конфликтное, дисгармоничное состояние человеческой души, кризисность духа времени.

Интерес Йитса к маскам театра Но, к сверхмарионетке Крэга (см. моего Шекспира) восходит к архетипическим представлениям, к глубинам бессознательного в психоанализе, к мистике транса и одновременно к освоению новых изобразительных приемов, усвоенных из мировой культуры.

Маска позволит мне заменить лицо какого-нибудь посредственного актера или то же самое лицо, но перекрашенное в соответствии с его вульгарной фантазией, прекрасным творением скульптора… Маска никогда не покажется всего лишь грязным лицом, и как близко ни подойти к ней, она все равно останется произведением искусства. В поэтической живописи и скульптуре лицо кажется тем благороднее, чем в нем меньше любопытства, оживленного внимания, всего того, что заключено в знаменитом понятии реалистов "жизненная энергия". Возможно даже, что полнотой бытия обладают только мертвые и что мы каким-то образом понимаем это, когда так неотрывно и с таким чувством смотрим на лицо сфинкса или Будды.

…Мы ничего не потеряем, сделав черты лица застывшими, потому что глубокое чувство выражается в движении всего тела.

Преломляя свои идеи обнажения души через образ любимой женщины и актрисы Мод Гонн, Йитс писал:

Ее лицо, подобно лицам греческих статуй, выказывало мало мысли — все ее тело казалось шедевром долгой мыслительной работы.

В. А. Ряполова:

Того же Йитс хотел и от актеров идеального театра, каким он мыслил его себе в 1916 г. Модель театра Но оказалась великолепной находкой, потому что дала возможность связать маску с выразительностью тела в движении. И снова Йитс не столько шел от теории, сколько вдохновлялся живыми впечатлениями. Он видел танцы театра Но в исполнении японских актеров: его поразило сочетание статуарности и мускульного напряжения, интенсивность ритма и его теснейшая связь с содержанием, мыслью. Именно эти качества, а не ориентальный колорит пластики стали образцом для Йитса, когда он начал писать свои "пьесы для танцовщиков".

В последних пьесах Йитса усиливается скепсис в отношении благостных надежд человека и мотив бессмысленности существования. Миром правит слепая случайность, в конце концов над человеческими страстями и стремлениями торжествует осел: "Столько треволнений — и всё зазря: /В результате — всего еще один скот".

Трагические ноты, чувство безнадежности и кризисное мироощущение доминируют в Голгофе, драме на тему Страстей Христовых.

В "Голгофе" все происходит в воображении Христа, который в годовщину своей смерти на кресте вновь грезит о событиях страстной пятницы. У Йитса кроме насмешек и брани толпы Христос подвергается тяжким душевным мукам сначала в диалоге с Лазарем, затем с Иудой и, наконец, с тремя римскими солдатами. Лазарь, вместо сочувствия и благодарности за воскресение, проклинает Христа и желает ему смерти, потому что сам хотел укрыться от мира в смерти, как в норе, и возвращение к жизни стало для него насилием и не померным бременем. Иуда, в трактовке Йитса, предал Христа из-за непомерного честолюбия — ради того, чтобы возвыситься даже над Богом: он гордится и своим предательством, и тем, что спаситель человечества его, Иуду, спасти не может. Но самое горькое ожидает Христа уже на пороге смерти. Солдаты-римляне объясняют ему, что им нечего просить у Бога, так как они всем довольны: когда распятый умрет, они разыграют в кости его плащ, а тем двум, кто проиграет, повезет в следующий раз. Пока они даже готовы развлечь Христа своей пляской — пляской игроков вокруг креста с умирающим. Перед лицом этой непроницаемо самодовольной и торжествующей пошлости Христос впервые по-настоящему ужасается: "Отче, почему ты меня оставил?".

В "Голгофе" весь мир оставлен Богом, и зло торжествует. Подвиг любви или ненавистен, или осмеян, или — самое страшное — просто не нужен. В душе Христа возникает один светлый образ — воспоминание о женах-мироносицах, но это видение тает: собравшиеся вокруг Христа в ужасе бегут, слыша приближение Иуды.

Голгофа — драматическая поэма о подлинной сущности Христа, отличающаяся жгучей злободневностью, глубокой тревогой за судьбы мира. В ней сталкиваются вечно тревожащие человечество голоса трезвомыслия и веры, схоластики и философии духа, повседневного мира и высшей духовной реальности:

Распятие и смерть — реальные факты, поколебавшие веру в его божественность даже у ближайших учеников. Иудей, мыслитель трезвого и реалистического склада, также считает, что их учитель — просто человек: "Он обманывал себя и нас, и я думаю, это все потому, что он любил человечество… Возможно, он с такой скорбью размышлял о наших несчастьях, что страстно желал стать Богом ради нас; возможно, он постоянно думал, что если станет нашим судьей, то сможет оказать нам снисхождение…". По мнению Иудея, обман Христа, пусть благородный и невольный, был разоблачен Иудой, и тот, лишившись веры, отомстил за это предательством.

Противоположная, метафизическая, точка зрения выражена устами Египтянина: "Я считаю, что Иисус — только видимость или фантом… Как только я впервые услышал речь Христа, я понял, что Бог "превратился в фокусника и создал видимость, которую я называл Христом. Мы думаем, что его судили, казнили и похоронили, но все это, может быть, лишь одна видимость… Сердце, кружение крови отделяют человечество от божества. Что такое сердце, если не изменчивость, разложение, смерть? Оно мрачно, глубоко невежественно и ужасно".

Весть о чудесном воскресении Христа, которую приносит Сириец, позитивист Иудей встречает недоверием, а схоласт Египтянин видит в ней подтверждение своей теории иллюзии. Один Сириец верит в соединение божественного и человеческого, в реальность смерти и воскресения Христа. Кульминация действия — чудесное появление Христа в запертой комнате разрешает спор, представляя неоспоримое доказательство. Египтянин, самонадеянно полагавший, что, дотронувшись до тела Христа, он ощутит лишь воздух, в ужасе восклицает: "Сердце фантома бьется, сердце фантома бьется!".

Йитс сказал о главной идее "Воскресения": "Последнее время я стал считать, что ощущение духовной реальности приходит к отдельным людям и к толпам благодаря какому-то резкому шоку, и эта мысль имеет опору в традиции".

Новатор в поэзии, Йитс стал новатором в театре, творцом пьес-масок с глубочайшим внутренним подтекстом, пьес-мифов, в возвышенных символах которых объединены прошлое и настоящее, саги и легенды, с одной стороны, и животрепещущие события дня, — с другой. Это был театр мысли, театр танца, театр поэзии для избранных.

Стремлению понять и увидеть Йитс противопоставляет умение почувствовать и вообразить. По его мнению, на сцену должно прийти изображение "жизни сердца" — внутреннего бытия. Стертому, безжизненному языку натуралистической драмы Йитс противопоставляет поэтически звучащее слово, которому должны быть подчинены и текст пьесы, и игра актера. Чтобы не отвлекать от слова, декорации и костюмы должны быть простыми по форме и цвету. Свой поэтический язык Йитс называет "традиционным языком страстей".

В основу пьес-масок Йитс клал ирландские мифы, в образности которых искал выражение жизненной и поэтической самоуглубленности. В его интерпретации маска и миф — одно: углубленное обобщение, мифологема, философема, единичный символ бытия. У Йитса есть что-то общее с Метерлинком, но он сам искал предтеч в театре Софокла и Шекспира. В письме к Августе Грегори он признавался: "Вы, я и Синг, наперекор времени, намеревались возродить театр Шекспира или даже Софокла". Герои греческой и елизаветинской трагедии привлекают его чистым выражением человеческих страстей, поединком с судьбой. Один из главных героев ирландского эпоса, которого мы не раз встретим в его стихах и пьесах, Кухулин, вступает в борьбу с мистической силой, хранящей источник мудрости. В другой пьесе ослепленный горем сыноубийства Кухулин сражается с волнами, символизирующими неумолимые законы жизни. Он терпит поражение, но борьба страстей продолжается и в загробном мире, и эта борьба пробуждает Кухулина от вечного сна.

Напластование, может быть, даже нагромождение символов характерно для последней пьесы Йитса Смерть Кухулина, в которой трагедия соседствует с иронией, пафос — с фарсом. Раненый герой гибнет не от боевого оружия знатного воина, как в положенной в основу пьесы саге, а от кухонного ножа слепого бродяги, символизирующего здравый смысл, исходя из которого творятся все убийства и все оправдания убийств:

Кухулин. Я думаю, что тебе все известно, Слепой. От матери или няньки я слышал, что слепым все известно.

Слепой. Им не все известно, но у них есть здравый смысл. Как бы я получил эти двенадцать пенсов за твою голову, если бы у меня не было здравого смысла?

В пьесах о мифологическом герое Ирландии Кухулине Йитс демонстрирует судьбу сильной и благородной личности в мире "нового порядка", торжества хилой посредственности, безликой и вездесущей пошлости, в мире слепцов и дураков, где царствуют Конхобары. Слепой и Дурак, грядущие Поццо и Лакки Беккета, являются одновременно гротескными пародиями Кухулина и Конхобара, силы и красоты, с одной стороны, и властвующей ничтожности, с другой (здесь речь идет о пьесе На Берегу Байле).

Рядом с трагедией существует фарс, дающий ей дополнительный мрачный подсвет. Трагедия опошлена таким соседством и остается непонятой людьми массы. Кухулин — не ущербная, как Дурак, а гармонично и полно развитая натура, но в глазах новых хозяев жизни он столь же инфантилен, столь же нелеп и безумен, столь же нуждается в твердом руководстве. Кухулин видит все в подлинном, неискаженном свете, но Конхобар (тот же Слепой) навязывает ему, зрячему, свои неистинные представления о мире.

Утопии, мировой гармонии Йитс противопоствляет суровую правду расколотого, ущербного мира: торжество пошлости, массовости, бессознательности, хитрости, лжи (Дейрдре; Кэтлин, дочь Хулиэна; На Берегу Байле).

В Смерти Кухулина речь идет отнюдь не о скорбной и мрачной судьбе Ирландии — о состоянии мира, катящегося к безумию под сурдинку утопических пошлостей.

О том, насколько серьезно поэт относился к силе собственного искусства, свидетельствует стихотворение Человек и эхо, в котором, имея в виду свою пьесу Кэтлин, дочь Хулиэна, вопрошал:

Неужели это моя пьеса бросила Ирландцев под английские дула?

В пьесах Йитса доминировал трагический аспект бытия, причем не в конкретном, а в самом обобщенном его выражении. Йитс потому и отказывался от характеров и событий, что считал задачей художника изображение атмосферы бытия, моментов наивысшего напряжения чувств. Страсти, как правило, сильнее доводов разума, фантазия — реальности, эмоции — идей. Он стремился не потрясти зрителя, а передать движущие силы жизни и бытия, человеческого существования.

В основу философии Йитса положена идея "единства бытия", все более теряемого со времени Данте и древнекельтского искусства. Свою миссию как поэта Рыжий Ханрахан видел в возвращении к этому идеальному всеединству. Философия Йитса — смесь оккультизма и интуитивизма: индуистская символика, буддийское колесо судьбы, философемы Беркли, Канта, Бергсона, Кроче. Особенно велик интерес к бессознательному (отсюда увлечение "автоматическим письмом", с помощью которого поэт мечтал воссоздать дремлющий в глубинах души мир воспоминаний и видений). Герой первой части Видения, Майкл Робартис, — маг, визионер, которому доступны откровения и тайны человеческих душ. Йитс предостерегает творца от анализа причин, как и почему он пишет. Он называл это "загрязнением источника" и цитировал Браунинга:

Длань к яблоку познанья Не простирай, Не то мы в наказанье Утратим рай.

Первую попытку построить философско-поэтическую систему Йитс предпринял в 1917 году (книга "Per Arnica Silentia Lunae"). Ей предшествовало эссе "Сведенборг, медиумы и позабытые места" (1914), содержавшее размышления о личном бессмертии, о душах, достигающих совершенства при прохождении через очистительный огонь, и об отношениях между Anima Mundi и природой. Законченное выражение его мысли получили в "Видении", первая редакция которого относится к 1925 году, а вторая — к 1937. В первой редакции "Видение" состояло из четырех, а во второй — из пяти эссе, в которых Йитс намечал панораму истории, предлагал свой вариант психологии и излагал теорию посмертного существования души.

Замысел книги поэт вынашивал долгие годы, веря, что его система "приведет в порядок хаос, царящий в современном сознании". В основу ее были положены идеи "вечного возвращения", спонтанных превращений, вечных трансформаций, позаимствованные из гэльских мифов, элевсинских мистерий и упанишад.

Как и Джойс, Йитс был сторонником "вечного возвращения" — идеи, восходящей к архаичным мифам, Гесиоду, Платону и возрожденной и развитой Вико, Шопенгауэром и Ницше. Циклическая концепция истории и жизни, определяемая мифологемой "рождение — смерть — рождение", была положена в основу модернистского взгляда на мир и шпенглеровской парадигмы развития, воплощенной в Закате Европы. Специфика "вечного круговорота" у Йитса — в признании возможности обновления и совершенствования, в допущении внутренней целесообразности.

Идея развития, движения… не исключалась Йитсом из циклической схемы. Она получила фафическое выражение в геометрических символах конусов, соприкасающихся вершинами и взаимопроникающих один в другой (a gyre) и Великого Колеса или Круга, поделенного на 28 равных сегментов, соответствующих 28 фазам Луны (gread wheel). Каждая цивилизация совершает свой двухтысячелетий круг, проходя через 28 циклов, двигаясь от стадии роста к зрелости (зенит — фаза XV) и упадку. Движение по Великому Кругу символизирует и развитие каждого человека: от детства — к зрелости, затем к старости. Каждая цивилизация — одна из фаз более великого круга, он в свою очередь — не более чем фаза одного из последующих кругов, более широких (всего их 12). Протяженность 12 циклов равна 26000 годам (перекличка с платоновским Золотым веком).

Циклическая концепция истории Йитса во многом напоминает шпенглеровскую. Специфически йитсовским в ней было то, что исторические циклы оказывались предопределенными самогенерирующим циклом мира сверхъестественного — Тринадцатой сферой. Мир духа и мир феноменальный противостоят друг другу и взаимопроникают один в другой. Всем правит Anima Mundi (Великая Память). Идея психологического дуализма, владевшая Йитсом в период написания "Per Arnica Silentia Lunae" (личность состоит из "я" и "анти-я"), в "Видении" трансформируется. Вместо двух появляются четыре начала, соединенные в антиномические пары на Великом Круге: Воля и Маска (Will — Mask), Творческое Сознание и Предопределение (Creative Mind — Body of Fate).

История предстает у Йитса как бытие памяти, как смыкание прошлого и будущего, как целостный проект перехода от прошлого к будущему. Историк маг и жрец, выступающий в качестве медиума, провидящий грядущее.

В трактате Видения, реагируя на остро ощущаемую трагическую неупорядоченность бытия, Йитс осмысливает важнейшие категории жизни молодость, любовь, красоту, рождение, смерть. Философия поэта плюральна и экзистенциальна: бытию противостоит личность, миру — мысль поэта о нем, драма сознания человека, голоса души, очарованию жизни — отчаяние духа. И философия, и лирика Йитса — диалоги-диспуты, диалоги-конфликты (Диалог Я и души — типичен для его отношения к миру). Объективности и однозначности противостоят перспективы, конфликты, византийскому "единству" и "целости" европейское движение духа. Важнейшие символы поэзии Йитса — "челнок" и "спираль". Винтовая лестница (сборник 1933 г.) — многозначная фигура движения-восхождения (в башне), противостоящая постоянству, незыблемости, традиции.

Alexandria's was a beacon tower, and Babylon's An image of the moving heavens, a log-book of the sun's journey and the moon's; And Shelley had his towers, thought's crowned powers he called them once. I declare this tower is my symbol; I declare This winding, gyring, spiring treadmill of a stair is my ancestral stair That Goldsmith and the Dean, Berkeley and Burke have travelled there.*
* В Александрии башня была маяком, а в Вавилоне Образом движущихся небес, вахтенным журналом путешествия солнца и луны; И у Шелли были свои башни — он назвал их однажды коронованными державами мысли. Я объявляю эту башню моим символом; я объявляю, Что эта винтовая, спиральная, крутящаяся, подобная вороту лестница — лестница моих предков, Что по ней ходили Гольдсмит и Настоятель, Беркли и Бёрк. "Кровь и луна".

Систематизация и увековечение, однако, постоянно соседствуют с противоположным импульсом: ощущением единственности, неповторимости и драгоценности каждого мгновения жизни и каждого отдельного человека. Вряд ли многочисленные стихотворения Йитса, посвященные тем, кого нет в живых, обладали бы высокой силой воздействия, если бы в них не было такой боли невозвратимых утрат и такой любви — не к символам, а к конкретным, названным по именам людям. Все образы Йитса, связанные с идеальной красотой и гармонией, амбивалентны: они таят угрозу неподвижности, смерти. Мечта о бессмертных, вечно пре красных формах, о вечной молодости может сбыться только по ту сторону земной жизни ("Плавание в Византию").

Поэзия Йитса лишена однозначности — как правило, это странствия духа, лабиринты сознания, противостояние начал. Идеальным душевным устремлениям противостоит вульгарная жизнь, восхождению духа — земная скверна, "нечистота" человеческого существования, которую поэт отнюдь не отвергает: "Я готов снова и снова пережить все это"…

Давно подмечено множество параллелей в мифологических концепциях Йитса и Юнга, Фрейзера, Леви-Брюля, Шпенглера, к которым необходимо добавить нашего Даниила Андреева. Любопытно, что Йитс, работая над концепцией Великой Памяти, не знал этих имен и потом сам удивлялся сходству с их идеями. С Юнгом его роднит не только коллективное бессознательное ("Великая Память"), но и идея Маски — отношения между подсознанием и сознанием, между йитсовской теорией психологических типов и юнговской теорией интровертной и экстравертной личностей. Близко к юнговскому и йитсовское понимание мифа как откровения досознательной души, как философии архаического человечества.

Воля — это ego, сущность личности. По фазе, к которой относится данная Воля, и классифицируется тот или иной человек (Шекспир, к примеру, был отнесен к 16-й фазе, сам Йитс — к 17-й, Синг — к 22-й). Маска — антипод Воли. Это образ того, "чем бы мы хотели стать". Йитс говорит о двух Масках Истинной и Ложной. Причем Воля свободна выбирать любую. Сама же Воля подчиняется неизбежной психологической необходимости, точно так же, как Творческое Сознание определяется фатальной космической необходимостью Anima Myndi. Таким образом, воля оказывается детерминирована. Йитс долго бился над проблемой свободного выбора и детерминизма и в конце концов (во второй редакции "Видения") сконструированная им система убедила его в том, что мир — это величайшая драма, предопределенная во многих своих аспектах, и только в стоическом противостоянии судьбе люди могут достигнуть величия героической безнадежности.

Мы видим, что "поэтическая философия" Йитса выходит за пределы творческого процесса, а отношения между Волей и Маской — за концепцию поэтического искусства. "Маска" — не только способ достижения гармонии, но прежде всего способ выражения сущности, напряженность духа, драма жизни.

Поэзия для Йитса не "созерцание чистой красоты", а живописание "сущностей", "личное выражение", personal utterance, но также — многоликость мира, множественность связей с ним. "Я вознес Маску и Образ превыше логики XVIII века, опыт счел выше наблюдения, а эмоцию — выше факта".

Йитсовская "маска" родственна и элиотовскому "объективному корреляту", и блоковским "лирическим маскам", и принципам Паунда (его сборник "Маски"), и маскам японского театра Но. Однако если Элиот выдвигал требование безличности как заслон романтическому субъективизму, то Йитс был движим верой в субъективность как в основу творчества.

Он полагал, что вся великая поэзия рождается из глубокого эмоционального конфликта: "Из ссоры с другими рождается риторика, но из ссоры с самим собой — поэзия". Большой поэзии должен быть присущ драматический элемент. Йитс находил его у таких несходных поэтов, как Данте и Вийон, а вот Вордсворт, по его мнению, был лишен "театрального элемента", и в этом причина его неудачи.

Считая, что "без маски нет дисциплины", Йитс использовал излюбленный прием не только для сокрытия "я", но и для самораскрытия, требующего снятия маски, обнажения чувств. В столкновении с реальностью человеку свойственно прятаться под маской, но в стороне от "карнавала" он обретает собственное "я", противостоящее объективному миру "анти-я".

Творчеству Йитса присуще напластование мифов: ирландских на античные, западных — на восточные, современных — на древние. Образ Дейрдре связан с Еленой Гомера и Гёте и одновременно ассоциируется с реальным лицом, собственной возлюбленной.

В стихотворениях "Женщина, которую воспел Гомер", "Нет второй Трои", "Когда жила Елена" любимая оправдана и воспета поэтом, несмотря на горечь неразделенного чувства. Ее красота, как и красота Елены, — залог его страстной верности. Проводя параллель между мифом и действительностью, поэт восклицает:

О, что могла она сделать, будучи сама собой И где вторая Троя, чтоб сжечь из-за нее?

Подобно непостижимо таинственной героине древнего мифа, любимая поэта выше пересудов и обвинений; пытаясь скрыть душевную боль (отчего она еще заметнее), он говорит о красоте ее, "подобной тетиве натянутой", об уме, что "был благородством превращен в ясность огня". Классическая четкость ритма, патетика риторических вопросов, делающая вопросительную интонацию восклицательно-утвердительной, полнозвучная перекрестная рифма способствуют созданию в этом стихотворении возвышенной атмосферы, йитсовского "аристократизма". Мифологическая схема делает переживание обобщенно-символическим.

Как и Шелли, как и Мильтон, Йитс — "поэт космогонии", космических обобщений и образов, запредельных сущностей. Но космическое и вечное у него удивительным образом сочетается с земным и мимолетным, солнце и небо — с любовью и росой.

Сердце, забудь о добре и зле Освободись от вечных оков; Смейся в закатной мгле вечеров, Свежесть росы вдохни на заре. Твоя матерь Эйре всегда молода, Сумерки мглисты, и росы чисты, Хоть любовь твою жгут языки клеветы И надежда сгинула навсегда. Сердце, уйдем к лесистым холмам, Туда, где тайное братство луны, Солнца, и неба, и крутизны Волю свою завещают нам. И Господь трубит на пустынной горе, И вечен полет времен и миров, И любви нежнее — мгла вечеров, И дороже надежды — роса на заре.

По масштабности проблематики поэзия Йитса сопоставима с поэзией Элиота: та же философская глубина, тот же размах исторического мышления, то же ощущение трагизма человеческих судеб и острая ненависть к мещанству. Но их поэтический мир во многом различен. Если Элиот стремился к максимальной сухости, к концентрации чувства, к поэзии, которая, говоря его словами, "была бы поэтична по существу, без всякой внешней поэтичности… и обнаженной до костей, настолько прозрачной, чтобы при чтении воспринимались бы не сами стихи, а лишь то, на что они указывают, то Йитс подходил к решению поэтических задач с иных позиций. Его лирика отличается яркостью и сочностью красок и форм, в создании которых ирландский поэт опирался на мифологию, уходящую корнями в его родной фольклор, на опыт философской поэзии Блейка и Шелли, на поэтику французского символизма.

В отличие от традиционных поэтов прошлых веков, Йитс постоянно наращивает мастерство и новаторство: старость и болезнь не властны над ним. С годами интенсивность творчества и его художественная глубина только возрастают. Как у поэтов-интеллектуалов Элиота, Паунда, Бродского — самые совершенные и смелые по художественному замыслу произведения рождаются у него в конце жизни…

Т.С. Элиот оценивал позднего (после 1919 г.) Йитса много выше, чем Йитса молодого, то есть видел в нем своего современника, а не предшественника, и считал увлечение молодежи Йитсом исключительно для нее благотворным:

Его стиль столь оригинален, что исключает опасность подражания, а его суждения так неожиданны, что не могут ни польстить им, ни утвердить в их предрассудках.

По мнению Элиота, импульсом к развитию выдающегося таланта Йитса стала страстная приверженность поэта своему искусству, которое он ставил выше собственной репутациии или своего образа как поэта.

Искусство больше, чем поэт, — этим отношением он заражал других, и поэтому молодым всегда было легко общаться с ним.

Секрет новаторства и модернизма Йитса Элиот видел в непрерывном саморазвитии, полной самоотдаче и подвижническом труде. Йитс был личностью огромного масштаба — и это его главный "секрет".

Йитс никогда не стоял на месте, он постоянно менялся и добился уникальной для художника ситуации: стал "гигантом" для самого себя. В Йитсе важна его эволюция, его самовосхождение к интеллектуальному величию или человеческой мудрости — как хотите. Он никогда не цеплялся за предыдущий опыт, но стремился к "вечному омоложению", сам писал по этому поводу:

Ты скажешь, как страшно, что страсть и гнев Не остывают в сердце старика; Сильней, чем прежде, их огонь горит: Но чем еще могу Пегаса взгорячить?

Поэтика Йитса немыслима без новых ритмических форм, без ритмических перебоев и рефренов, без "динамичного синтаксиса".

Я пришел к выводу, что должен искать не того, чего добивался Вордсворт — слов в их обыденном употреблении, а яркий динамичный синтаксис.

Отказавшись от верлибра, Йитс много работал над ритмической структурой стихотворений. Он — великий мастер трансформации ритма: то замедленного, то прерывистого, но всегда до предела напряженного, эмоционального, полного трагических интонаций.

Поэзия должна быть "криком сердца". При всей своей обращенности к "магии", мифу, символу, Йитс декларировал свое стремление "покончить не только с риторикой, но и с напыщенной условностью… отбросить все искусственное, выработать в поэзии стиль, подобный обыденной речи, простой, как самая простая проза, как крик сердца".

Он медлил на базаре в Дромахере, читал себя в чужой толпе родным, Мечтал любить, пока земля за ним Не запахнула каменные двери; Но кто-то груду рыб невдалеке, Как серебро, рассыпал на прилавке, И те, задрав холодные головки, Запели о нездешнем островке, Где люди над расшитою волною Под тканой сенью неподвижных крон Любовью укрощают бег времен. И он лишился счастья и покоя. Он долго брел песками в Лиссаделле И в грезах видел, как он заживет, Добыв себе богатство и почет, Пока в могиле кости не истлели; Но из случайной лужицы червяк Пропел ему болотной серой глоткой, Что где-то вдалеке на воле сладкой От звонкого веселья пляшет всяк Под золотом и серебром небесным; Когда же вдруг настанет тишина, В плодах лучатся солнце и луна. Он понял, что мечтал о бесполезном. Он думал у колодца в Сканавйне, Что ярость сердца на глумливый свет Войдет в молву окрест на много лет, Когда потонет плоть в земной пучине; Но тут сорняк пропел ему о том, Что станет с избранным его народом Над ветхою волной, под небосводом, Где золото разъято серебром И тьма окутывает мир победно; Пропел ему о том, какая ночь Влюбленным может навсегда помочь. И гнев его рассеялся бесследно. Он спал под дымной кручей в Лугнаголле; Казалось бы, теперь, в юдоли сна, Когда земля взяла свое сполна, Он мог забыть о бесприютной доле. Но разве черви перестанут выть, Вокруг костей его сплетая кольца, Что Бог на небо возлагает пальцы, Чтоб ласковым дыханием обвить Танцоров над бездумною волною? К чему мечты, пока Господень пыл Счастливую любовь не опалил? Он и в могиле не обрел покоя.

В стихотворении "Строки, написанные в дурном расположении духа" (сб. "Дикие лебеди в Куле") символы почти не требуют расшифровки. Отношение лирического субъекта (героя) к череде годов, что "словно черные быки", уходят прочь, выражает горечь поэта. В образной системе "горькие" эмоции воплощены в структурообразующей антитезе "луна-солнце":

Когда смотрел я в последний раз На круглые зеленые глаза и длинные волнообразные тела Темных леопардов луны? И дикие ведьмы-леди из благороднейших Несмотря на метлы и слезы, исчезли. Святые кентавры холмов исчезли. И нет ничего, кроме горького солнца, И мать-луна ушла. Теперь мне пятьдесят. Я должен терпеть кроткое солнце.

В космогонической системе символов Йитса луна — знак ночной (юношеской) субъективности, солнце — символ дневного (старческого) утилитаризма, прозаической объективности. Дихотомическое разделение двух миров подчеркивается уже тем, что образ луны раскрывается в контексте возвышающих сопоставлений, поэтических эпитетов и т. п. ("темные леопарды" ее пятен, ее свет — "зеленые глаза", излучающие сказочную таинственность), в то время как у солнца — только два эпитета ("горькое и кроткое").

Йитс считал, что поэзия Ирландии "всегда была чудесным образом связана с магией". Культура и земля Ирландии питали его собственный "магический реализм", давали "содержание его поэзии". Тема Ирландии доминирует в творчестве Йитса последнего десятилетия его жизни. Не случайно конец ирландского литературного возрождения обычно датируют 1939 годом — годом смерти У. Б. Йитса.

За несколько месяцев до кончины Йитс написал стихотворение Под сенью Бен Балбена, завершавшееся автоэпитафией:

Under bare Ben Bulben's head In Drumcliff churchyard Yeats is laid. An ancestor was rector there Long years ago, a church stands near, By the road an ancient cross. No marble, no conventional phrase; On limestone quarried near the spot By his command these words are cut: Cast a cold eye On life, on death. Horseman, pass by!*
* Под сенью голой вершины Бен Балбена, На кладбище в Драмклиффе похоронен Йитс Здесь был священником его предок В далекие времена, рядом стоит церковь, У дороги — древний крест. Никакого мрамора, никаких общепринятых фраз. — На известняке, добытом неподалеку, По его приказу, высечены слова: "Бросьте холодный взгляд На жизнь, на смерть. Всадник, следуй мимо!".

Великий ирландский поэт Йитс, как и великий ирландский писатель Джойс, остро чувствовал свою связь с родной землей, придававшей ему силу, точно мифическому Антею. Его дружба с Дж. Сингом и Августой Грегори крепилась тем же — укорененностью в почве Слайго. В юбилейной лекции о Йитсе, прочитанной Т. С. Элиотом в 1940-м, один великий поэт говорил о другом: "Он был одним из тех немногих поэтов, чья история есть история их собственной эпохи, кто сам является частью общественной мысли, которая не может быть понята без них".

Ирландия не только дала мировой поэзии XX века Уильяма Батлера Йитса — в определенном смысле она его поэтом сделала. Йитс понимал это, отмечая преимущество ирландских писателей, живущих в обстановке исторического кризиса, "который вызывает к жизни литературу, так как вызывает страсть". Йитс открыл миру ирландскую поэзию, и на протяжении почти шести десятилетий она воспринималась под его знаком. Найденные им образы, звучание его голоса, брошенные фразы вошли в плоть Ирландской литературы в не меньшей степени, чем шекспировские — в литературу Англии. В плеяде Йитса, отца "Ирландского литературного возрождения", было много известных поэтов, но ни один не поднялся на соседнюю с ним ступень почетного пьедестала.

Мне было рукой подать до него в Риверсдейле; Я знал, что старик по-прежнему ежечасно В поисках совершенства и в муках рожденья Стихов, хотя каждое слово ему подвластно; Я видел, как его катают по саду в кресле, В мучительном ожидании рифмы, звучащей Для завершенья строфы. Я медлил, не крался К дому, к его кабинету, к стене его спальни В нее по утрам он стучался, требуя чашку Чая. Я был беспорточный бродяга, спавший Под кустами, рассказ о Великой Холере, черный И скорбный, как Рафтери под растерзанным терном. По тропинкам Слайго я ездил на осликах — разве Он не слышал их в детстве, упрямых, как время, так же Разве годы спустя в гостиной в Куле не слышал, Как от чародейства на леднике скисли сливки? Он сам рассказал, как смылись чрезмерно юркие, Когда Полоумная Джейн замарала юбки, И как почтенные подмастерья пальто Под нее стелили в обочине, и как бедный Том Заплясал от восторга, когда на рассвете в Крукене Мили света с птицами закукарекали: Всего лучше на вольном воздухе, — пишет Вордсворт. Я застал в орлином гнезде последнюю гордость.

Так писал в стихотворении К столетию Йитса Остин Кларк, преклонявшийся перед мэтром, чувствовавший на себе глубокую тень, отбрасываемую фигурой великого ирландца. Закончу другим стихотворением — реквием Одена, посвященным памяти Йитса:

Поэзия ничто не изменяет, поэзия живет В долинах слов своих…

И далее:

Пой, поэт, с тобой, поэт, В бездну ночи сходит свет, Голос дерзко возвышай, Утверди и утешай… Пусть иссохшие сердца, Напоит родник творца, Ты в темнице их же дней Обучай хвале людей.

С Джойсом творчество Йитса объединяет смелое новаторство, восприимчивость к авангардным, модернистским идеям, тяга к мифологизации и усложненности символов, погруженность в бессознательное, психоаналитичность, автобиографичность образов, претворение в символы людей и событий собственной жизни, многослойный подтекст.

Оба испытали мощную иррадиацию мировой и ирландской культуры, высоко чтили Шекспира и подвергали его ироническому "снижению", травестии.

У обоих я обнаруживаю образ склонного к философии и рефлексии героя, творящего философию духа и жизни и живущего в древней башне, вознесенной над земной пошлостью черни*.

* Йитс и Джойс одно время жили в старинных башнях (Мартелло и Бэллили), как бы символизирующих "башню из слоновой кости" — вознесенное над землей убежище мудрецов, размышляющих о судьбах человечества и культуры.

Оба с возрастом наращивают творческую энергию и активность, непрерывно совершенствуясь в поиске новых выразительных средств для выражения глубинно человеческого. У обоих совершенное, прекрасное, возвышенное не самодостаточно — жаждет земного, "дикого леса и свиного навоза", "осквернения и ночи любви".

Однако, между ними существовали и различия. Индивидуализм не воспрепятствовал вере Йитса в демократию, а самоуглубленность — общественной активности, включавшей сенаторство, совершенно немыслимое и не вяжущееся с характером Джеймса Джойса.

Джойса привлекало словотворчество, напластование смыслов, требующее дешифровки и томов ученых комментариев, Йитса — условный театральный язык, поза, движение тела.

Как Джойс относился к Йитсу? Восхищаясь его поэзией, присуждая ему лавры первого лирика современности, Джойс с убежденностью авангардиста и гордостью Люцифера** (на деле же следуя манере и стилю юного Рембо) при встрече с мэтром ирландской поэзии не выказал подобострастия. Впрочем, Рассел засвидетельствовал презрительные отзывы двадцатилетнего, еще ничего не написавшего художника, о творчестве всех литераторов страны, искусство которых ему, Джойсу, дано превзойти.

** Джордж Рассел, характеризуя в одном из писем поведение молодого Джойса, бросил фразу: "Он горд, как Люцифер".

По свидетельству самого Йитса о встрече с Джеймсом Джойсом, произошедшей в октябре 1902-го, юноша держался вызывающе…

…рассказы Йитса о встрече доносят немало его ярких фраз: "Вы слишком стары, чтобы я мог чем-нибудь вам помочь" (Йитсу было 37 лет); "Я прочту вам свои стихи, раз вы просите, но мнение ваше мне совершенно безразлично"; и наконец, в связи с обращеньем Йитса к народным темам и диалекту: "Вы быстро опускаетесь". Не изменил он этой манеры и в дальнейшем.

 

Часть II. ДЖОЙС

 

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ХУДОЖНИКА

ДЖОЙС — НОРЕ БАРНАКЛЬ

Мой ум отвергает все существующее социальное устройство и христианство; мне в равной мере претят моя семья, принятые добродетели, социальная иерархия и религиозные доктрины. Как, посуди сама, могу я любить свою семью, заурядные мещанские устои которой были подорваны пагубными привычками транжиры-отца, мною унаследованными. Теперь я понимаю, что мою мать медленно убивало дурное обращение отца, годы нужды, мой откровенный цинизм. Я смотрел на ее лицо, когда она лежала в гробу, — серое, изможденное от рака лицо, — и думал, что передо мною лицо жертвы, и я проклинал ту систему, которая сделала из нее жертву. Нас было семнадцать человек в семье*. Но мои братья и сестры — ничто для меня. Только один брат способен меня понять.

* Из пятнадцати детей Джона Джойса и Мэй Мерри выжило десять.

Я обрек себя на нищенское существование, зато не уронил себя в собственных глазах. По иерархическим меркам я всего лишь бездельник. Я уже трижды принимался за медицину, пытался заниматься правом, музыкой. В жизни я испытываю невероятные трудности, но они меня нисколько не заботят. Я враг людской угодливости и низости. Неужели ты не видишь, что за всеми моими уловками скрывается простодушие?

ИЗ ДНЕВНИКА

Мать укладывает мои новые, купленные у старьевщика вещи. Она говорит: молюсь, чтобы вдали от родного дома и друзей ты понял, что такое сердце и что оно чувствует. Аминь! Да будет так. Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз познать неподдельность опыта и выковать в кузнице моей души несотворенное сознание моего народа.

Он ушел по гораздо более прозаическим причинам: отец пропивал доставшееся ему солидное состояние в дублинских пивных, семья беднела и часто переезжала во все более бедные квартиры, счета не оплачивались месяцами… Он ушел, чтобы не видеть это медленное опускание на дно…

Он ушел, чтобы совершить свою собственную "одиссею" — и совершил ее: за недолгую жизнь поменял 200 адресов, номеров захудалых гостиниц. "В своем добровольном изгнании он метался по Европе — Лондон, Париж, Триест, Цюрих, Пола, Рим, снова Цюрих… Но и за дублинский период своей жизни — с 1882 по 1912 г., когда он последний раз посетил родной город, Джойс сменил около 20 адресов".

В детстве Джойс восхищался отцом, которого знал буквально весь Дублин. Повзрослев, он стал тяготиться им, а позже и стесняться. Однако его смерть пережил мучительно. Не меньшей сложностью отличались его отношения со старшим братом, который был отчасти его литературным секретарем. У Станислава было литературное дарование, конечно, не сопоставимое с талантом брата. Естественно, что он всегда находился в тени Джеймса, или, как он называл брата, Джима. Переносить это Станиславу было не очень легко. Если он и не завидовал славе брата, то все же ревновал его к успеху, к друзьям. Вопреки воле Джойса, Станислав не раз выступал его критиком, причем отнюдь не всегда лицеприятным. Так, он не принял некоторые эпизоды "Улисса", а "Поминки по Финнегану" считал книгой не просто неудачной, но свидетельствующей о "размягчении мозгов брата". Станислав оставил бесценные дневники, в которых запечатлел образ Джеймса Джойса. Вот одно из его наблюдений: "Думаю, что со временем Джим станет для Ирландии тем же, чем Руссо для Франции… Джим умел располагать к себе людей, но по сути своей не был милым и приятным человеком… Вот он сидит на коврике у камина, обхватив руками колени, чуть закинув голову назад, на его вытянутом лице пляшут отблески пламени, а потому оно кажется лицом индейца — жестоким, непреклонным. Если вы сделаете Джиму любезность, не ждите любезности в ответ…".

Вряд ли Джеймс страдал комплексом Эдипа — при всей амбивалентности отношений с отцом он любил его, находя в себе таланты и недостатки кутилы и бражника: "Я ведь и сам грешник, даже недостатки его мне нравились". "Сотни страниц, дюжины персонажей в моих книгах пришли от него".

Благодаря отцу, еще не успевшему пропить состояние, Джеймс получил приличное образование, вначале в закрытом пансионе Клонгоуз Вуд, затем в лучшей иезуитской школе страны Бельведер-Колледж, в которой окончательно оформил свой лойоловский склад ума и из которой вынес нонконформистское отношение к христианству.

С. Хоружий:

Джеймс учился блестяще, завоевав прочную славу первого ученика… Помимо славы, он регулярно завоевывал и нечто более весомое — награды на ежегодных национальных экзаменах. Наградами служили солидные суммы, равные пенсии отца за несколько месяцев (ко времени учебы его в Бельведере состояние отца успело растаять); и очень понятно, что дома, еще больше, чем в школе, за ним утвердилось особое, исключительное положение. Это неизбежно влияло на формирование характера, хотя неизвестно, что было причиною и что следствием: похоже, ему всегда были свойственны сильные, выраженные черты личности. И очень рано в этих чертах замечалось, по словам его брата, "нечто холодное и эгоистическое", ноты высокомерия и превосходства, а порой дерзости и вызова, желание — и умение — манипулировать обстоятельствами и людьми в свою пользу. В его отношении ко всем институтам, уставам, правилам, к общепринятым взглядам преобладали негативные мотивы: несогласие, неприятие, отчуждение… Но, разумеется, психологический портрет не был столь однозначен. Джойс всегда проявлял способность к доброте и участию, не был скуп и расчетлив, тянулся к дружбе, к доверительным отношениям и унаследовал от отца классическую ирландскую общительность и говорливость (а вскоре и склонность сопровождать беседу рюмкою). Однако его говорливость редко выносила наружу наиболее важное, личное, глубинное.

Главные отличительные черты личности Джеймса Джойса: нонконформизм, нигилизм, эпатажность.

Личность Джойса интересна не только сама по себе, но как главный ключ к его творчеству: Улисс и Поминки — зеркала психики их автора, его мироощущения, отношения к жизни, причудливости, эксцентричности, странности, инакости, уникальности. Можно сказать, что особенности творчества Джойса точные отражения его внутреннего мира, устройства его сознания, его интровертированности, маниакальности, пограничности, творческого экстремизма. Джойс не экспериментировал — Джойс самореализовывался, изображал свое внутреннее устройство!

Даже смех Джойса подобен "черной дыре", огромная масса которой не дает прорваться наружу фандиозной эксцентрически-смеховой стихии. То, что именуют отсутствием общности со своим читателем, правильнее назвать психическим несовпадением фаз. Люди, подобные С. Хоружему, потому и являются фанатиками Джойса, что их фазы совпадают, как совпадают фазы Джойса, Хлебникова, Белого и т. д. Видимо, сам Джойс не до конца осознавал собственную уникальность, удивляясь недоступности своих текстов, словообразований, шуток; он даже обижался на читателей и критиков, не улавливающих его юмора.

С. Хоружий:

Перед нами явно не нарочитый эффект, а органическая черта авторской личности: инаковость смеха, смеховая отъединенность.

Такою же чертой, быть может, еще резче, заметней выраженной, был наделен и Хлебников: оба художника — люди с иным смехом, смеющиеся не так и не тому же что все… Естественно вспоминаются здесь и другие фигуры, оставившие в искусстве слова заметный след и тоже отличавшиеся — уже не обязательно в смехе — инаковостью и странностью, как бы печатью иного мира. Андрей Белый, казавшийся пришельцем из космоса, о ком после уж долгих лет близости Александр Блок, не самый тоже обыкновенный из смертных, записал: "все такой же — гениальный, странный". Ремизов — как и Джойс, парижский изгнанник и полуослепший фанатик слова, — с густой причудой, с комплексами обиды и изгойства, не так уж далекими от джойсовых комплексов предательства и измены. А дальше вглубь — Гоголь, "кикимора с инфернальным смехом", как выразился тот же Ремизов, Свифт, "бежавший в чащу безумия", как сказал Стивен Дедал… Но весь сей синклит "это-логически инаковых" — это ведь джойсова родня и в другом — в литературе, в поэтике, в отношении к слову! Все это субъекты со странностями — они суть речетворцы, маги и пленники языка…

Джойс до такой степени ощущал собственный модернизм, что относился к древностям только как к праху истории, в лучшем случае — строительному материалу, "сору" по Ахматовой. Собственно, его эстетика — это эстетика такого "сора": даже пирамиды разрушаются, "сор" же вечен. "Сор" и есть жизнь. "Рим мне напоминает человека, промышляющего тем, что показывает желающим труп своей бабушки" — в этом афоризме суть категорического императива модернизма, вечная переоценка всех ценностей, вечное движение и обновление, ничтожество Рима пред "сором".

Джойс отличался ядовитым, язвительным, предельно ироничным умом, превращавшим в скандал мельчайшие события собственной жизни и отношения с людьми. В сочетании с крайней степенью откровенности и безоглядности в отношении приличий эти качества превращали людей, попадавших в его духовную окрестность, в фотески, свифтовские по силе карикатуры, в раблезианские пародии. Важнейшим ключом к творчеству Джойса является фотескная гипертрофия, свойство видеть мир в его балаганном, сатирическом ракурсе, усиливающем изъяны и тайные пороки обычных людей. Внутренний мир под фандиозным микроскопом со специфически деформирующей оптикой — вот что такое новаторство Джойса-художника.

Все свое окружение великий подвижник превратил в "фабрику Джойса", занятую его делами. "Сойди сам Господь на землю, ты Ему тут же дашь поручение", — язвила Нора, видя как муж раздает поручения любым, даже случайным, посетителям. Да, как у большинства гениев, у него был "тяжелый" характер: он был невнимателен, неблагодарен, ревнив. Хотя Нора никогда не давала ему поводов, он надрывно ревновал ее. Он был одинок в семье, необщителен в обществе, трудно сходился с людьми, не хранил дружбы, мог проявить оскорбительную заносчивость. Своих героев он наделил чертами собственного характера — не оттого ли порой они внушают неприязнь?..

Сомневаясь во всем, он не сомневался только в собственной гениальности. Для того, чтобы доказать ее, работал до полного изнеможения, до истощения нервов, зрения, физиологических функций организма. Всю жизнь он нуждался и потому пробовал поправить дела бизнесом, но бизнесменом был никудышным…

Он не был ни заботливым мужем, ни внимательным отцом. То ли недостаток времени, то ли отсутствие глубокой привязанности, то ли маниакальность писателя…

Да и с детьми ему не больно повезло: Джорджо унаследовал замечательный голос отца и мечтал стать певцом, но ничего путного из этого не получилось. Душевная болезнь Лючии проявилась очень рано и лишь усилилась после ее неудачного романа с Сэмюэлом Беккетом, который был одно время секретарем Джойса. Джойс очень тяжело переживал недуг дочери, изъездил всю Европу, показывал Лючию даже "швейцарскому Шалтаю" и "австрийскому Болтаю", как он полушутя-полусерьезно называл Юнга и Фрейда, которых не слишком баловал. Лючия Джойс умерла в 1987 г. в психиатрической лечебнице на юге Ирландии, а на книгах ее отца до недавнего времени было обозначено "Авторские права Лючии Джойс". "Может быть, ее болезнь, — часто задавался вопросом Джойс, — это наказание за моего "Улисса"?".

В редкие минуты откровенности он говорил о себе: "Я слабый человек, не слишком добродетельный, к тому же весьма склонный к алкоголизму". Алкоголизм и свел Джойса в могилу — он умер в одночасье от внутреннего кровотечения при прободении язвы.

К чему мне жалеть свой талант? Его у меня нет. Пишу ужасно тяжело и медленно. Всё, что мне нужно, дает случай. Я — как человек, который спотыкается, идя по дороге: нога на что-то наткнется, нагнусь — и вижу: это как раз то, что мне нужно.

Это чувство знакомо каждому писателю: то, что нужно, приходит как-то нежданно, само по себе.

ИЗ ДНЕВНИКА

Древний отче, древний мастер, будь мне опорой ныне и присно и во веки веков.

А эта правдивейшая из самоироний? — Кузен Стивен, вы никогда не будете святым.

Ты был ужасно набожным, не правда ли? Ты молился пресвятой деве, чтобы твой нос не был красным. Ты молился дьяволу на Серпенден-авеню, чтобы толстая вдовушка впереди тебя еще выше подняла юбки, переходя через лужу…

СВИДЕТЕЛЬСТВО КАУЛИ

Интеллектуальные ресурсы, которыми он обладал, не были сверхчеловеческими, что же до материальных, то их не было вовсе. Он родился в семье, которая распадалась вместе с Ирландией; на протяжении всей юности он был беден, безнадежно беден и неизвестен. Он был необычайно чувствителен, но не более, чем полдюжины других ирландских поэтов; он обладал умом, чья живость сводилась на нет одним из его наставников-иезуитов; он обладал глубокими знаниями, доступными, однако, любому прилежному студенту. Но он был терпелив, настойчив — раз поставив себе цель, он не собирался считаться ни с какими трудностями; он был чужаком, без гроша в кармане, слаб здоровьем, Европа рушилась на его глазах, тринадцать миллионов людей погибло в окопах, империи летели вверх тормашками; он же закрывал окно и продолжал трудиться, шестнадцать часов в день, семь дней в неделю — он писал, отделывал, отрабатывал. И мы не усматриваем ничего таинственного в том, чего он достиг. У него были гордость, презрение, цель — и все эти черты явно выпирали из Улисса. Снова тут были гордыня Стивена Дедала, которая вознеслась над дублинской толпой, а особенно над толпой дублинских интеллектуалов, воплощенных в фигуре Бака Маллигана; тут было презрение автора к миру и своим читателям — подобно хозяину, который намеренно груб со своими гостями, он не делал никаких скидок ни на стойкость их внимания, ни на способность к восприятию, наконец, здесь было тщеславие, заключавшееся не в том, чтобы осознать себе цену в сравнении с любым романистом своего возраста, но в том, чтобы стать отцом западных литератур, архипоэтом народов Европы.

Теряя веру в свою страну, семью и религию, он искал новую — веру в искусство. Джойс стал одним из первых англоязычных писателей, которые считали литературное творчество своего рода религиозной деятельностью. Поэт или писатель для него — своеобразный служитель культа. Его задача в том, чтобы превратить обычное повседневное явление в светоч искусства, подобно тому как священник, совершая главный обряд отправления католической мессы, обращает хлеб и вино в плоть и кровь Христа.

Кем был Джойс? Ясно, не тем мрачным и замкнутым мизантропом, новым Тимоном Афинским, каким наши хотели бы изобразить его. Ясно, что великим гуманистом и страстным ниспровергателем общественного лицемерия. Но человеком?

Близко знавшие Джойса люди отмечали его веселость в компании, занимательность, желание стать центром внимания. Во время застолья он никогда не говорил о высоких материях — любимыми темами разговоров были забавные житейские истории, путешествия, кулинарные секреты, музыка. Обсуждение голосов известных певцов — одна из излюбленных тем Джойса. Наговорившись, он умолкал и пристально разглядывал собеседников. В компании ел мало, но с удовольствием пил белое вино, не стесняясь постоянно наполнять бокал.

Надо признать, что слабости Джеймса Августина Алоизия Джойса не ограничивались дружбой с зеленым змием: он рано узнал человеческое подполье — не из чужих слов: рано приобщился к смачно описанному в "Цирцее" миру — отнюдь не небесной любви. Уже после женитьбы на Норе Барнакль, судя по некоторым данным, он подхватил венерическую болезнь, обладал целым букетом не вполне естественных наклонностей. В молодости он отличался эпатажной манерой поведения в духе авангардных художников.

Юный Джойс очень набожен был, Он прислуживать в церкви любил. Он во всех бардаках Пел псалмы как монах И со шлюхами в рай восходил.

Мне представляется неверным представлять духовную эволюцию Джойса как резкий поворот от религиозного благочестия к сатанинскому по накалу служению искусству: зрелый Джойс стал не вероотступником, но богоискателем-нонконформистом, энергично отстаивающим свободу художника в поисках личного Бога — Художника с большой буквы. Я уже много писал о присутствии беса в искусстве. Люциферизм Джойса именно такого, художественного происхождения, ибо нет произведения искусства без сотрудничества дьявола.

Что мне природа? Чем она ни будь, Но черт ее соавтор, вот в чем суть. Мы с жилкой творческой, мы род могучий, Безумцы, бунтари…

Люцифер именно потому рисовался Джойсу героической фигурой, что он сознавал плодотворность, необходимость, живительную силу зла и трагедию художника, обреченного противостоять "добру" соборного мира, изничтожающего не таких как все. Как у Ницше, мы обнаружим в его наследии немало богохульств, но сам дух его творчества глубоко религиозен. В известной мере допустимо утверждать, что он строил Улисса так же, как Св. Фома свою теологию или Данте — Божественную Комедию.

На глубинную религиозность величайшего модерниста указывает его мистицизм, выраженный в незыблемой вере в епифании — художественные прозрения, позволяющие "схватить" душу вещей. Еще — предельная насыщенность его искусства религиозной тематикой, францисканская любовь к твари, особенно к твари двуногой, отождествление художественного творчества с христианскими таинствами, так сказать "евхаристия" творческого акта*, тончайшее понимание духовной музыки, красоты католической философии, грандиозности христианской фитеологии и этики, вклада церкви в умственную культуру. Мне представляется, что Б. Поплавский имел основания говорить о "великом христианском явлении", каким был Джойс. Сам Джойс образом своего героя Стивена, порвавшего с церковью, подтверждает высочайшую оценку автором христианской веры, истории христианства, красоты религиозного искусства, мудрости теологии. Стивену претит шутовское и глумливое богохульство его антипода, Быка Маллигена.

* Свои рассказы "Дублинцы" Джойс называл эпиклезисами, пребыванием духа Святого при пресуществлении хлеба и вина в тело и кровь Христа.

Джойс противился не религии, но церкви, ее догматизму, консерватизму, скуке. Очень хорошо по этому доводу выразился Г. Бёлль:

До меня, во всяком случае, никак не доходит, почему это ради какого бы то ни было умонастроения я должен быть скучным. Скучным не должно быть ничто, в том числе и религия: Киркегор дал доказательства этому, как до него Августин; Кафка — еще новые, как Фолкнер и Толстой. Джойс и Грасс останутся безнадежно непонятными для тех, кому неизвестно, что это значит быть католиком или бывшим католиком; какое чудовищное напряжение возникает, какие эстетические и демонические силы развязываются, когда человек их масштаба утрачивает или оплакивает такую веру, как эта. Немыслимо, невозможно понять их обоих, если не понята эта предпосылка. Но, разумеется, никто ничего не поймет, пока церкви прискорбнейшим образом хлопочут о научности. И нет ничего случайного в том, что атеисты и те люди церкви, которые позволили себе опуститься до роли представителей определенных интересов, самым идиотским образом оказываются заодно.

Людей, подобных Джойсу, Ницше, Прусту, я бы назвал "верующими без веры". Интеллект препятствует им ставить чувство выше ума, зов чувства кажется им обманчивым, но это не умаляет их глубинную страсть.

Они не могут осознанно допустить, что сверхъестественное в какой-то мере реально, зато реальность, лишенная сверхъестественного элемента, кажется им неполной. В их существе есть пустота, которую заполнила бы вера, но они не чувствуют себя вправе наполнить ее какой бы то ни было уверенностью или даже самой робкой надеждой. Но подобная пустота — полная форма такой надежды, матрица несуществующей уверенности, и трудно себе представить, что в ней не заложено никакого смысла.

Вера, религия — это одно, а церковь — это другое. Как и Ницше, Джойс видел в католичестве источник ирландской деградации, и это естественно для человека, исповедующего вечное обновление. Он видел в себе художника-одиночку, ведущего нескончаемую борьбу с ретроградным обществом и церковным застоем, возведенным в принцип.

О Джойсе говорили, что не измени он церкви, он создал бы новую теологию, стал бы Аквинатом XX века. Мне кажется, сослагательное наклонение здесь излишне, ибо творчество величайшего модерниста суть художественная теология, достойная века величайших изменений: эстетика Улисса, эстетика глубинной правды жизни тела и духа, модернизировала не только искусство, но и религию, облик которой в конце второго тысячелетия несет на себе гораздо больший отпечаток Джойса, Фрейда, Юнга, Феллини, Бергмана, нежели всех глав христианских церквей вместе взятых.

Мой личный вклад в теологию — осознание того факта, что религия, вера, понятие "Бог" эволюционизируют, как и все в этом мире, даже если в том остаются неизменными. Сегодня нельзя верить в Бога так, как это делали наши предки, и порой за атеизм принимают религиозный нонконформизм. В конце концов, если Иисус Христос радикально модернизировал веру отцов, то почему лишать такого права художника?

Будучи величайшим модернистом, Джойс не мог принять конформизм католичества. Мне он видится могучим религиозным реформатором лютеровского масштаба, великим экуменистом (не случайно Р. М. Адаме писал о "зарождающемся буддизме" позднего Джойса). Если хотите, в себе самом я обнаруживаю первого прихожанина грядущей экуменической церкви Джеймса Джойса.

Джойс был ярким образцом типично ирландского характера с присущими ему общительностью и говорливостью, страстью к остротам и шуткам, нередко хлестким и ядовитым, художественной и религиозной одаренностью, сочетаемыми со склонностью к суевериям, терпимостью и страстностью одновременно.

Человеком он был всяким, как всякий человек: добрым и эгоистичным, молчаливым, замкнутым и компанейски остроумным, бескомпромиссным и терпимым, высокомудрым и земным — разным, самым зрячим из слепцов.

Когда вечер и общество были ему приятны, он покорял всех, его разговор бывал равно и остроумен, и глубок, он был изысканно любезен, щедр, и от души весел. В такие часы он любил читать стихи на всех языках (обожая особенно Верле-на), иногда пел. У него был отличный фамильный тенор, он немного учился, даже пел, случалось, с эстрады, и все биографы не упускают возможности оживить свой рассказ мечтательной репликой жены: "Эх, если бы Джим стал певцом, а не копался бы со своей писаниной!". А в случаях особенного веселья исполнялся и "танец Джойса" мужское соло наподобие Стивенова в "Цирцее", о котором жена выражалась суровее, чем о пении: "Если ты это называешь танец — закидывать ноги за голову и крушить мебель!". У литературной дамы зрелище вызвало, впрочем, более утонченный образ: "Сатир на античной вазе!". Но эскапады художника всегда оставались в скромных пределах; вся его любовь к дружеской компании и хорошему белому вину не могла сравниться с его привязанностью к семье. С годами эта привязанность выросла до культа. Он был самым любящим, заботливым и потачливым отцом Лючии и Джорджо, а применительно к Норе "культ" можно понимать почти в прямом смысле: по "закону замещения", отношение к ней вобрало в себя заметную долю его детского и юношеского культа Мадонны. Вся его способность принимать к сердцу дела других уходила без остатка на членов семьи; за ее пределами для него были только приятные собеседники, полезные знакомые — и, разумеется, объекты зоркого писательского интереса.

Его интересовало всё: искусство, религия, философия, история, лингвистика, но больше всего — человек. И все это он изучал основательно и до последних пределов. Один из образованнейших людей эпохи. Энциклопедист. Полиглот. Тончайший знаток культуры. Как это ни парадоксально для человека его склада — это моралист, утопист, иконоборец. Настоящий Прометей духа.

Он копил факты, письма, события, истории, газеты. Он буквально погребал себя в информации. Он полагал, что для изображения жизни, всей ее полноты, всего ее обилия необходимо абсолютно всё — ничто, никакая мелочь не может быть пропущена…

Напряженная сосредоточенность, усталость с оттенком горечи, растерянность — таковы последние портреты. Высокий лоб, маленькие голубые глаза, очки с толстыми стеклами, пиратская повязка…

Он работал в белой рубашке и белых брюках: "Мне так светлее" — еще одно свидетельство качества его жизни…

Джойс, никогда не "раскрывался" с малознакомыми людьми, считая прием поклонников и визитеров неизбежным злом. Сухая и пустая беседа нередко разочаровывала незадачливых интервьюеров, ожидавших услышать от мэтра откровения или литературные курьезы.

Джойс был очень суеверен и еще более труслив: "Странно, что можно быть морально храбрым — каким я, безусловно, являюсь — и низким трусом физически", — писал он брату в 1905-м. По словам биографа, он знал приметы и суеверия большинства народов Европы, и верил во все из них. Надо признать, что интуиции художника редко подводили его: страхи большей частью имели под собой основания. Впрочем, Джойс старался не плыть по течению обстоятельств, понимая, что они всегда против новатора. Со сноровкой рекламного агента и имиджмейкера одновременно он "лепил образ": мобилизовал литературную общественность на защиту собственных интересов, организовывал рецензии и поддержки, обрабатывал критиков всей Европы, всеми доступными средствами привлекал внимание общественности к своей личности и творчеству. Только один пример: по пустяковому, в общем, поводу — пиратских публикаций отрывков Улисса в США, выгодных автору, — автор организовал письмо протеста со 167 подписями величайших людей мира, включая Эйнштейна, Кроче, Унамуно, Пиранделло, Метерлинка, Валери, Гофмансталя, Мережковского… Я не исключаю, что даже "безумная" для 1922 года идея выдвинуть Улисса на соискание Нобелевской премии была внушена одному из ирландских министров самим автором…

Самозабвенно преданный собственному призванию, Джеймс Джойс не обременял себя приличиями и рефлексиями: не чурался занимать деньги и вещи до зубного порошка включительно, когда это ему требовалось, пользовался возможностью вспомоществования по любому мельчайшему поводу до "сбегать на почту" или "купить чернил".

Житейская безалаберность, эксцентризм и эгоцентризм художника объяснимы его "призванностью", "избранностью", "неотмирностью". Обратите внимание, они свойственны не только "проклятым" поэтам. Своеволие, нонконформизм, неортодоксальность, если хотите, юродивость — знаете ли вы великих творцов, не обладавших этими качествами?

Говоря о характере Джойса, С. Хоружий обратил внимание на его роль "сына", "вечного сына", на которую определил самого себя художник в жизни и своих романах: как сказано в "Быках Гелиоса", "он был вечный сын!".

Во всех размышленьях и разработках на свою вечную тему отцовства-сыновства, во всех соответствиях между своею жизнью и своим творчеством он всегда видел себя в роли сына. Если по умственной и духовной структуре Джойс — Одиссей, то по душевной структуре он — вечный Телемак… Обладая сильным, предельно самостоятельным умом и даже богоборческим, люциферовским духом, он в то же время психологически всегда чувствовал нужду в сильной, доминирующей фигуре, а точнее, пожалуй, в двух фигурах: нужда его была не только в фигуре Отца, но и в фигуре Госпожи. Его отношения с Норой и его выраженный мазохизм явно коррелятивны с его ролью Сына: общее в том, что в обеих сферах — подчиненные роли, в которых реализуются, соответственно, подчиненность или вторичность сущностная, бытийная и подчиненность сексуальная. Мотивы переплеталась; в одном и том же письме к Норе из сакраментальной декабрьской серии 1909 г. мы можем прочесть: "Я твой ребенок, как я тебе говорил… моя мамочка", а дальше классические мазохистские пассажи о бичеваниях.

Наши все еще исповедуют ложь о его реакционности, космополитизме, ретроградстве, всю свою низость мы приписываем ему — таков уж наш стиль. "Консерватор" же и охальник — настоящий, в высоком смысле этого слова, революционер, подлинный патриот, человек грядущего. Да, политика мало интересовала его, ибо он обитал совсем в иных сферах. Для живущих здесь социум — тлен. (Суета, пыль, прах, — скажет Станислав Джойс. — Его гораздо больше интересовали люди, которых общество считало изгоями. — Первый признак принадлежности к гуманизму). Но это не вся правда. Самое социальное, что есть в мире, — человек, душа человека. Уже Дублинцы свидетельствуют о его интересе к природе общественного. Но общественное — мертвое. И оживить его способно только разоблачение общественного — это и есть высшая гражданственность. Патриотизм — не согбенность перед родиной, пожирающей своих сыновей, патриотизм — распрямленность, глаза в глаза с правдой и с жизнью. Да, у него не было иных политических убеждений, кроме веры в человека. И если он суров, как срыватель масок, то потому, что человечен.

У людей, живущих духом, бытие не определяет сознание, скорее наоборот. "Молчание, изгнание, мастерство" — результат состояния мирового духа и крушения идеалов, а не ирландской действительности. Ибо действительность всегда одинакова, дух же… Расщепленность духа, сосуществование несосуществующего — идеала мадонны и идеала содомского — сущность личности гения и способ гениального восприятия мира.

ДЖОЙС — НОРЕ БАРНАКЛЬ

Я вижу тебя то девой, мадонной, то дерзкой, бесстыжей, полуобнаженной и непристойной. Ты то возносишься к звездам, то падаешь ниже, чем самые последние шлюхи.

Да, такова его суть: полное слияние противоположностей. В Камерной музыке он воспевает светлую бестелесную любовь, в Джакомо Джойсе недоступную земную, в Улиссе — секс, животность.

Был ли он счастлив в любви, если сделал временем Улисса 16 июня 1904 года — день встречи со своей Норой? Улисс — эпиталама, скажет Р. Эллманн. Улисс — реквием, скажу я. Но ни то, ни другое, ни третье — трудная жизнь, не помешали этому человеку до конца дней быть преданным Норе Барнакль.

Нора Барнакль говорила о нем: "Вы не можете даже себе представить, что означает для меня оказаться брошенной в жизнь этого человека".

Она была дочерью кондитера, служила в дублинской гостинице, не знала ни одного языка, кроме английского. Но ей хватило мужества стать спутницей, подругой и женой человека, с которым она только что познакомилась. Одни влюбленные пишут симфонии, другие возводят храмы. Джойс написал "Улисса" и тем самым увековечил день своей любви.

С Норой Джеймс встретился на улице, когда рыжеволосая девушка, служившая горничной в дешевом отеле, возвращалась на свой чердак. Судя по всему, она оказалась ему ровней: острый, бритвенный ум, отсутствие комплексов, независимость, прямолинейность. К тому же Нора была красива и позволила себе, при явном сословном различии, не явиться на первое свидание. Впрочем, при втором она взяла инициативу в свои руки. С присущей Джойсу прямолинейностью пятью годами позже он написал ей из Европы:

Ведь это ты, бесстыдница, вредная девчонка, сама первая пошла на всё. Не я начал первый трогать тебя тогда в Рингсенде. Это ты скользнула рукой мне в брюки ниже все ниже потом отвела тихонько рубашку дотронулась до моего кола щекочущими длинными пальцами и постепенно взяла в руку целиком, он был толстый, твердый, и начала не торопясь действовать пока я не кончил тебе сквозь пальцы, и все это время глядела на меня, наклонясь, невинным и безмятежным взглядом.

Такого рода эксгибиционизм объяснялся не только пристальным интересом художника к человеческому "низу", но и личными обстоятельствами. "Безумные" эротические послания, которыми Джеймс обменивался с Норой во время своих визитов в Ирландию в 1909–1912 гг., биографы объясняют тонким и оригинальным расчетом: "…в отъезде классик подхватил дурную болезнь от уличной девицы и после этого супруги решили предохраняться от подобных опасностей и измены: слать неприличности друг другу и, получив, с их помощью заниматься самоудовлетворением".

Легкость собственного поведения не помешала Джеймсу дико ревновать Нору, остававшуюся преданной женой. Движущий конфликт Улисса — супружеская измена — заимствован из собственного воображения: отвергнутый Норой друг Джеймса Винцент Косгрейв оклеветал ее мужу, сообщив ему, что переспал с Норой через день после первой ночи их любви.

Хотя Нора скорее всего не изменяла мужу, в его болезненном сознании навсегда остался шрам от "измены", ревности, предательства — ярчайшее свидетельство тому Улисс, до краев наполненный фрустрациями и комплексами уязвленного "рогоносца".

Р. Адамс:

Портрет Молли Блум [героини Улисса] написан мужчиной, которого пожирала ревность и который использовал в качестве модели предмет своей ревности.

С. Хоружий:

Проекцией ревности трудно не счесть, к примеру, настойчиво утверждаемую изотропность благосклонности Молли: хотя она зорко видит все различия между своими кавалерами, но, тем не менее, подходят ей все, в каждом она заинтересована и с каждым готова что-то начать и докуда-нибудь дойти. Сакраментальное убеждение "каждая готова с любым" проходит сквозь весь роман как кредо Блума [мужа Молли] и его автора, и в знаменитом лирическом финале, целуя суженого и решая связать с ним свою судьбу, девушка вовсе не думает: "Я не могу без него", она думает: "Не все ли равно — он или другой". И уж тут Нора никак не могла служить автору примером. Она говорила так: "Не знаю, гений у меня муж или нет, но уж в одном я точно убеждена — такого, как он, больше нету на белом свете".

Жизнь у Норы была нелегкой. Ей приводилось жить в странах, языка которых она не знала, и постоянно отбиваться от кредиторов; к тому же долгие годы она была "неофициальной" женой Джойса — их брак был зарегистрирован лишь в начале 30-годов, когда дети уже выросли. Но эта женщина любила Джойса, хотя ревниво, даже когда ее муж стал мировой знаменитостью, оберегала свой собственный мир. Ей мало было дела до "его литературы": она любила Джойса-человека. Следила за его здоровьем, ограждала от назойливых посетителей, ухаживала за ним после мучительных глазных операций.

Она же похоронила его на Флунтернском кладбище в Цюрихе в январе 1941 г., перед этим выполнив его волю — не разрешив католическому священнику отслужить по мужу заупокойную мессу. Но порадовалась, что кладбище примыкает к зоопарку: "Он ведь очень любил львов. Ему будет приятно слышать их рычание". Нора Барнакль пережила мужа на десять лет. Она не покинула Цюрих, жила уединенно, мало обращая внимания на то, что происходит в мире и тем более в литературе. "Когда ты замужем за самым крупным писателем мира, разве будешь обращать внимание на всякую мелочь?".

Он прошел через всё то, через что суждено проходить всем еретикам: через запреты, отлучения, поношения, скандалы, через смехотворные тиражи, через "вето" на книги изданные, через полуголодное существование и тотальный остракизм. Как все гении, он имел дело с джентльменами, неустанно пекущимися о нравственности и свято блюдущими умершие традиции. Всё как всегда: гений оскорбитель святынь и нарушитель законов.

Сколько этих изгнанных и осужденных во все времена, особенно — в наше?

Его подвижническая жизнь была сплошной чередой отказов, но он не был бы Джойсом, если бы, отрекаясь, не хранил верность себе. Он отказался от сана священника, отрекся от догм католицизма, но сохранил образ мышления правоверного католика. Он покинул родину, но остался самым преданным ее сыном. Он обличал человека и человечество, но сильнее присяжных гуманистов верил и надеялся…

ДЖОЙС — ГРЕГОРИ

И хотя меня по-видимому изгнали из моей страны как безбожника, я еще не встречал человека, вера которого была бы так сильна как моя.

Изгнанник, он стал духовным лидером и совестью нации.

История его жизни, скажет Вибрак, — это неустанная борьба за хлеб насущный, это упорная борьба за опубликование своих книг. Его не хотели издавать. Десятки издательств отвергали его рукописи. Его книги сжигали, конфисковывали, запрещали*. Но он никогда не шел на компромиссы, никогда не спешил, кропотливо монтируя свои книги. Десятилетия уходили на отделку. Какая была воля…

* 400 экземпляров Улисса сожжены в Нью-Йорке, 500 конфискованы таможенниками в Фолкстоуне, Улисс был запрещен в Англии и некоторых других странах.

Он знал, что стремление к совершенству — дело неприбыльное. Улисс потребовал двадцати тысяч часов напряженнейшего труда, а это 2500 дней — 10 лет. Но нищенствуя, теряя зрение, он не уступал, он писал по фразе, от силы — по абзацу в день. Но что при этом получилось!

Он доверял лишь собственному вкусу, верил только себе, не изменял своим взглядам. Он неизменно отказывался смягчать, сглаживать, скруглять; для него это значило проституировать свой дар.

Всю жизнь задыхающийся от нужды скиталец катился по миру, не желавшему признать в нем своего. Банковский клерк, учитель, переводчик, критик — надо было как-то перебиваться десятилетиями, чтобы не умереть от голода… Он пережил всё — даже благотворительные пожертвования…

Не потому ли его письма — "страстная исповедь замученной бесконечными терзаниями и противоречиями души"?

ДЖЕЙМС ДЖОЙС — СТАНИСЛАВУ ДЖОЙСУ

Если бы у меня был фонограф или толковая стенографистка, я мог бы за семь-восемь часов без труда написать любой роман из тех, которые читаю последнее время.

Но он за семь-восемь часов труда писал несколько строк.

Первый ученик в классе, самый талантливый ребенок в семье. Легко ранимый алтарный мальчик. Юноша с живым и подвижным умом. Полиглот, изучивший и активно использовавший 20 (!) языков. Балагур, насмешник и весельчак, наделенный острым юмором, любитель хорошей компании, крепкого слова и крепких напитков. Жизнелюб. Подвижник. Рудокоп. Золотоискатель. Он был бескомпромиссен в искусстве, ставшем его святыней, религией, божеством.

СВИДЕТЕЛЬ — МАЛЬКОЛЬМ КАУЛИ

Великий человек жил в дешевом отеле, мрачном и заполненном постояльцами. Ему грозила гомеровская слепота, и большая часть его скудных средств шла на врачей, ибо болезнь, которой он страдал, усугублялась ипохондрией. У него не было знакомых, равных ему по интеллекту, общался он только с друзьями семьи да с восхищенными учениками. Если только речь не шла о литературе или оперном искусстве, его суждения выдавали четырех-или пятиразрядный ум. Казалось, что все отпущенные ему соки жизни он употребил на то, чтобы насытить свое тщеславие. Казалось, что он заключил сделку Фауста, только наоборот — продал юность, богатство и часть обычной человечности в обмен на гордыню души.

Он ожидал меня в комнате, которая выглядела грязной и заплесневелой, так, будто обитая красным плюшем мебель забродила в сумеречном свете, возникавшем за опущенными шторами. Я увидел рослого, изнуренного вида мужчину с очень высоким белым лбом и запотевшими очками на переносице; его тонкие губы и морщины, собравшиеся у уголков глаз, столь откровенно выражали страдание, что я забыл все вопросы, которые приготовил заранее. Я почувствовал себя просто молодым человеком, перед которым находился человек постарше, нуждавшийся в помощи.

"Не могу ли я что-нибудь сделать для вас, мистер Джойс?" — спросил я.

Да, я мог кое-что для него сделать: у него не было почтовых марок, он чувствовал себя неважно и сам не мог выйти на улицу, а послать за ними ему было некого. Я пошел за марками и, очутившись на улице, почувствовал облегчение. Он достиг уровня гениальности, подумал я, но было в его гении что-то столь же холодное, сколь и его длинные, гладкие, влажно-мраморные пальцы, которыми он коснулся моей руки в момент прощания.

Не будем заниматься апологетикой — она не нужна. Секрет гения в том, что — человек. Сын алкоголика и сам большой любитель зеленого змия, блудный сын, истый ирландец, часто — фанатик, неспособный на компромисс, мессия (отсюда — Улисс!). Видимо, правда, что он поощрял разноголосицу о себе, понимая, что непоследовательность и многоликость споспешествуют славе, к которой он — человек! — не был безразличен.

К. А. СОМОВ — А. А. МИХАЙЛОВОЙ

Леоны давно хотели меня с ним познакомить — раньше я знал только его сына, молодого аспиранта и пловца. Впечатление мое от отца не очень большое. Во-первых, он дикий алкоголик и присутствующая тут же его жена дрожала над ним, как бы он не напился; во-вторых, он почти совсем слепой, видит одним уголочком глаза. Мало разговорчивый и медлительный.

Э. ХЕМИНГУЭЙ — Б. БЕРЕНСОНУ

Всегда вспоминаю слова Джойса: "Хемингуэй, богохульство не грех. Ересь — вот грех".

Вы знали Джойса? Он ужасно обращался со своими почитателями. Действительно несносно. А с обожателями — еще хуже. Но он был моим лучшим собеседником и другом. Помню, как-то раз, будучи в мрачном расположении духа, он спросил, не кажется ли мне, что его книги отдают некоторой узостью. Он сказал, что это его иногда угнетает. "Ах, Джим, — сказала миссис Джойс, тебе бы написать об охоте на львов". Джойс ответил: "Должен признаться, мне даже взглянуть на них страшно". Тогда миссис Джойс сказала: "Хемингуэй опишет тебе льва, и тогда ты сможешь подойти, дотронуться до него и почувствовать его запах. Вот и всё, что тебе нужно".

Чего только стоят его отношения с Эзрой Паундом: чистосердечная помощь и поддержка Эзры и полное безразличие Джойса. Впрочем, главное он все же сказал: "Паунд вытащил меня из ямы" — Эзра Паунд не просто впервые оценил новаторство Джойса, но и помог ему пробиться, свел с Харриет Шоу Уивер, ставшей его ангелом-хранителем. Не будем слишком суровы к человеку, в полной мере сознававшему собственную мощь и не желавшему склонять голову даже пред теми, кто мог оценить ее.

Литературные связи Джойса не были обширны. Даже став мировой знаменитостью "он избегал церемонных приемов и того, что именовалось "обществом". В культурной жизни участия практически не принимал, в незнакомом обществе выглядел скованным, маялся и скучал. Однажды единственный раз — на приеме в честь Дягилева и Стравинского Джойс встретился с Прустом, их усадили рядом за столом, но они решительно не находили о чем говорить.

Не общался он и с почитателями и поклонниками — отделывался несколькими пустыми фразами, давая повод для недоуменного разочарования.

Биографы отмечают неровность его характера, причуды, перемены настроения. Но — за исключением творчества — он не был эксцентричным или экстравагантным. Да и Улисс — не эпатаж, не вызов, но средство самовыражения. Да, он суеверен, да, постигший человека и космос, он панически боится грома, да, он субъективен — а каждый из нас? Да, временами он непристоен, и, видимо, не только оттого, что истина выше идеала. Но в непристойности, браваде, вызове Джойса — человечность, горечь трагедии, боль.

Но всё это — не его сущность. Его сущность — постоянное недовольство собой, главный источник дерзновения гения.

Язвительность, ироничность, скептицизм Джойса нашли свое выражение в его художественном эпатаже, выворачивании ценностей наизнанку, демонстрации мелочности великого и замусоленности, лавочности (shop-soiled) общепризнанного.

Ирония проявляется у Джойса во всем, начиная с внешности. Тонкие губы его с годами приобрели, кажется, неизгладимый изгиб едкой саркастической усмешки. Равно проявляется она уже и на внешности его текста — в оценках и идеях, выражаемых автором неприкровенно, прямым слогом. Ирония и сарказм во всех градациях своей едкости пронизывают его отношение ко всем явленьям и лицам в мире романа. С великим скепсисом и насмешкой рисует он всю сферу политической и социальной жизни: верховные власти, включая самих монархов и пап, буржуазные институты — устои господствующего порядка, но так же точно и храбрых борцов с этим порядком, и деятелей культуры, просвещающих нацию… При этом, особую язвительность он адресует окружению, из которого вышел сам, литературному миру Дублина, вводя его в роман исключительно на предмет избиения. Но иронично его отношение и ко всем прочим персонажам. Наконец, читателю достается не меньше других: автор явно насмешлив с ним, а порой издевательски его третирует.

После окончания войны Джойс решил возвратиться в Триест, но судьба распорядилась иначе: ненадолго приехав по совету Паунда в литературную столицу мира, он "задержался" в Париже до следующей мировой войны. Именно здесь он познакомился с Сильвией Бич, сыгравшей значительную роль в издании Улисса, а также с издательницами нью-йоркского Литл ревью, Маргарет Андерсон и Джейн Хип, поместившими в своем журнале первые двенадцать эпизодов романа. Эгоист не стал журналом Улисса по причине отсутствия в Англии печатников, которые согласились бы набирать "нецензурные" тексты.

Впрочем, и США оказались неготовыми принять Джойса: вначале американская почта, рассылавшая Литл ревью, затем Нью-Йоркское Общество по Искоренению Порока добились запрета на дальнейшую публикацию, ареста "Навсикаи" и штрафа, наложенного на издательниц за "аморальность" публикации.

Здесь-то и востребовалась энергия мисс Бич, выступившей в качестве издательницы Улисса. Первое издание "романа века" было предпринято в дижонской типографии Дарантьера в количестве тысячи (!) экземпляров, Джойс оговорил чтение пяти (!) корректур, правка которых увеличила объем романа на одну треть (!).

К этому времени автор был в состоянии, близком к изнеможению. Несколько раз у него случались обмороки. Происходили приступы глазной болезни…

7 октября была отослана в типографию "Пенелопа", но "Итака" все еще не отпускала автора. Закончена она была 29 октября 1921 г., и этот день мы можем считать датой окончания романа. Сам Джойс с неким округлением говорил, что "Улисс" был начат 1 марта и кончен 30 октября, в день рождения Эзры Паунда. Бог весть по каким подсчетам — а, может, и слегка в шутку — автор оценивал полное время своей работы в 20 тысяч часов и сообщал, что одних только использованных заготовок у него осталось 12 килограмм.

Мне представляется, что если когда-нибудь будет опубликована история первоизданий шедевров мировой литературы с описанием всех перипетий, выпавших на долю авторов, то курьезы Книги Гиннеса сильно поблекнут: тотальный конформизм человечества и его элиты совершенно непрошибаем, так что собственную культуру в момент ее рождения люди встречают в штыки. Явление "Иисус Христос" никого и ничему не научило… Созданная им церковь никогда не допустит "второго пришествия" — читайте "Великого Инквизитора" Федора Михайловича…

На какие средства существовала семья в период изнурительной работы над Улиссом? Начало работы совпало с мировой бойней, вынудившей писателя покинуть приютившую его "вторую родину", Триест. Летом 1915-го Джойсы селятся в Цюрихе, городе, где Джеймс начал жизнь изгнанника и где завершил земной путь. Хотя у писателя уже появилось литературное имя, он не мог полностью отказаться от "сбыта герундиев", как он называл репетиторство. Джойс никогда не чурался вспомоществования, откуда бы оно ни приходило состоятельных родственников Норы из Голуэя, субсидий, добытых коллегами, спорадической помощи мисс Уивер. В 1917–1918 гг. он живет на стипендии американской миллионерши Эдит Маккормик и регулярные незаработанные гонорары Эгоиста. В годы работы над Улиссом судьба была благосклонна к творцу: в Европе бушевала мировая война, в Цюрихе писался мировой роман о природе человеческой, о добре и зле, о жизни, о том, что может спасти мир от захлестнувшего его насилия — проникновение в человеческую природу, правда о ней. Стоит ли удивляться, что, погруженный в мир внутренний, художник не заметил происходящего в мире внешнем?..

Последнее не вполне соответствует действительности: от проницательности автора Улисса и Поминок не ускользало ничего — просто, в отличие от обывателей, он питал презрительное равнодушие к любым проявлениям общественного бытия, включая политику, войны, революции, сознавая, что у истории нет времени, что все уже было и что по части насилия и страдания человек малоизобретателен. Единственное, что в мире неповторимо — внутренний мир личности, ее жребий и судьба…

Джойс воспринимал войну не как мировую бойню, а как помеху собственному творчеству. Когда 2 февраля 1939 года были опубликованы Поминки по Финнегану, толи демонстрируя собственную асоциальность, то ли считая собственную публикацию событием мировой истории поважнее войны, Джойс твердил: надо, чтобы немцы оставили в покое Польшу и занялись "Поминками по Финнегану". Если бы к Джойсу прислушались не немцы, а русские, то из этой книги они вычитали бы, что не стоит соваться к финнам: финны воскреснут и победят, как то предсказал Джойс…

Выход Поминок по Финнегану совпал с началом мировой катастрофы, масштабы которой не мог постичь даже человек, глубже всех предшественников проникший в суть человеческого, человек, позволявший себе снисходительность к Фрейду и Юнгу.

Война что-то надломила в нем. Говоря "мы быстро катимся вниз", он имел в виду не только текущие события… Вниз катились его далеко не оптимистические представления о мире… Он, человек, которому казалось, что он все знает о свинстве человеческом, вдруг в конце жизни осознал, что далеко не всё…

Война пришла во Францию, где он тогда жил. Джойсы бежали на юг, в деревушку Сен-Жеран-де-Пюи, недалеко от Виши. Работать он уже не мог: Поминки высосали все силы… Но была и более существенная причина: рушились его представления о человеке, пределах его подлости, о самом мире. Джойс впал в черную меланхолию. "Никогда вид его не был таким беспомощным и трагичным". Жизненная сила исчерпалась…

Ее хватило для бегства в Швейцарию. 17 декабря 1940-го семья возвращается в Цюрих, где началась его жизнь изгнанника и где потом протекли подвижнические годы создания Улисса. Но пожить в нейтральной Швейцарии ему было не суждено. Через три недели после приезда Джойса доставили в больницу с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Спасти его не удалось…

 

КТО ЖЕ ОТКРЫЛ?

Так кто же открыл человека? Гераклит? Теофраст? Лабрюйер? Гельвеций? Байрон? Гёте? Достоевский? Джойс? Беккет? Не будем фальшивить: будь один ответ, не было бы этой книги.

Унаследовав традицию искусства абсурда и боли, Джойс сделал следующий шаг: ночь началась не сегодня — она была всегда. Мир не одряхлел — дряблость его извечное состояние. Разложение — изначальное, постоянное, не подверженное переменам свойство человечества. Посреди смерти мы пребываем в жизни.

Мир как хаос, балаган, фарс, бордель, бестиарий, бойня. История как необозримая панорама бессмысленности и анархии. Человек как непредсказуемость и неопределенность.

Как все художники абсурда и боли, Джойс не отрицал гуманизм, он отвергал ложь как антигуманность.

Джойс искал истину в вечности, которой была каждая минута. Именно потому ему претили сиюминутные интересы политиков и приносимая им в жертву правда. Возможно, поэтому он решительно размежевался с идеологами ирландского национализма. Гомруль был для него самоизоляцией от мировой культуры — и только.

Наверное, поэтому он безжалостен: ничто не упущено, всё подвергнуто осмеянию — не только Ирландия и ирландцы, политика и коммерция, печать и реклама, — но этика и эстетика, свободы и идеалы, великие имена и святыни. Мужественный и искренний, Джойс, черпая из культуры, рисует злую пародию на историю английской литературы — от Мэлори до Карлейля, от древних саг до Диккенса. Участники профанации — все: и гениальнейший драматург, величайший творец после Бога, написавший историю этого мира in folio, который одновременно есть бог-палач, конюх, мясник, сводник и рогоносец, и великие философы прошлого — от Аристотеля до Аквината, вовлеченные в шутовской хоровод, и, тем более, мелкие людишки, не отличающие эстетику от косметики и язык и мудрость Библии от языка и мудрости бизнеса.

Новый Рабле, он оглушительно смеется над миром, но это уже не смех карнавала — это макабрический смех духа, осознавшего, что дух бездуховен. Да, смех Джойса — не площадный хохот Аль-кофрибаса и даже не желчное издевательство Каденуса — это смех-плач, новый феномен смеха — смеховое постижение абсурда.

X. Ортега-и-Гасет:

Художник сегодня приглашает нас, чтобы мы принимали искусство как бром, чтобы мы видели, что оно является, по существу, насмешкой над самим собой. Вместо того, чтобы смеяться над чем-то определенным — без жертвы нет комедии — новое искусство делает смешным самое себя. Никогда еще искусство не обнаруживало так хорошо свой магический дар, как в этой насмешке над самим собой. Потому что намерение уничтожиться в своем собственном движении создает искусство и его отрицание есть его сохранение и триумф.

Подобно Фрейду и Юнгу, Джойс и Кафка расширяют сознание за счет бессознательного. Их цель — проследить за многими слоями сознания, сделать его срез до глубины. "Он [Джойс] хочет запечатлеть сразу всю многомерность и многоплановость сырой субстанции мышления, раскаленной, вихревой, в ее брожении, во всевозможных ракурсах". Джойса интересует не логика, не связи, не переходы, а сам процесс, первичная стихия, рождающая мысли и безумие. В сущности, Джойс стал первым экзистенциальным художником, не отражающим существование, а пишущим его так, как оно дано сознанию. С него берет начало грандиозная работа по художественной очистке сознания — освобождению его от рационально-идеологических наслоений цивилизации.

Цель этого искусства — подняться над героями, быть способным понять их всех! Да, люди отделены друг от друга кожей, черепными коробками, убеждениями, но это — внешне, на поверхности. В глубине же они — подобны! Тем больше, чем глубже!

…обрушились непроницаемые перегородки, разделявшие персонажей, и герой романа стал временным ограничением, условной вырезкой из общей ткани.

Мифотворчество Джойса естественно как стихийная потребность гения в самовыражении. Он не придумывает миф, но творит его из самого себя. Это самое исповедальное, самое автобиографическое искусство. Искусство-отцовство. Художник-демиург и творец.

Защищая композицию Улисса от упреков в бесформенности, Элиот определил пафос мифа XX века как страстное стремление Джойса посредством мифологизации выявить неизменные инварианты и с их помощью организовать исторический опыт:

Использование мифа, проведение постоянной параллели между современностью и древностью… есть способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и разброда, которое представляет собой современная история.

Пафос всякой мифологии, джойсовской — в такой же мере, как и гомеровской — "пафос превращения хаоса в космос". И для Джойса, и для самого Элиота миф был не только средством осмысления современной истории, сколько "орудием сознательной борьбы с историческим временем", средством демонстрации вечной истины: "Всё всегда сейчас".

Говоря о Джойсе, Элиот неизменно подчеркивал его мастерское умение придавать переживаниям четкое выражение, не впадая в сентиментальность и нравоучительность, не изливая свои чувства на читателя. Джойс создавал зримый образ, отчетливый узор, ясную мифологему. "Каждая точная эмоция стремится к интеллектуальному выражению" — этому принципу Элиот постоянно следовал сам, этот принцип видел реализованным в Улиссе.

Там, где Олдингтон видел "приглашение к хаосу" и "клевету на человечество", Элиот обнаружил высшую правду: "Я считаю, что в этой книге наш век нашел наиболее существенное выражение изо всех, какие до сих пор он имел".

Мифологизм Джойса, Лоуренса, Клоделя, Йитса, Элиота, Паунда, Ануя, Кокто, Жироду, Носсака, Камю — это реакция на торжествующий рационализм "победителей жизни". Современное мифотворчество — протест и средство спасения культуры от цивилизации. Миф как вместилище универсальных свойств человеческой природы и как корень культуры. События — только пена вещей, как говорил господин Тэст. Единичные факты — пустые химеры. Важны сущности, а они-то и скрыты в мифе.

Джойс мифологичен и потому музыкален ("ибо разве музыка не есть миф внутренней жизни?"). Налицо музыка потока сознания, нашедшего затем свое музыкальное выражение в звуковом потоке Шёнберга и Берга, в красочном потоке Матисса, Кандинского, Малевича и Леже, в поэтическом потоке Элиота и Паунда.

Джойс покончил с дидактикой, с поучением, с ригоризмом верховного судьи. Ему, как затем Дюрренматту или Бергману, одинаково чужды праведник и отшелец Книппердоллинк, проходимец и лжепророк Бокелзон, жадно и грязно упивающийся плотскими радостями бытия, или же рассудочный епископ, придерживающийся золотой середины. В век мировых войн, Освенцима и ГУЛАГа, проповедь добра и "великие идеи" настолько дискредитировали себя, что даже пользоваться их языком означало бы причаститься к грязи.

Джойс отказался от прекраснодушного морализаторства еще потому, что для непредвзятого художника и психолога здоровье, болезнь, порок, добродетель только психические состояния, одинаково ценные для исследователя. Важна не моральная оценка, а вивисекция. Натурализм так или иначе видел свою задачу в том, чтобы "исправить" или "направить" человечество, модернизм — в том, чтобы содрогнуть его. "Увидел он плоды рук своих и содрогнулся…". Нет, это не было апокалиптическое искусство конца, это было искусство боли и последней надежды.

Я не могу согласиться с мадам Саррот, будто Джойс покончил с характерами, заменив их психологическими состояниями, ибо не понимаю, чем первые отличаются от вторых. Да, сознание интересовало его больше, чем характер, но разве характер не состоит из психологических состояний?

Эстетика Джойса может быть выражена несколькими триадами: полнота, ритм, озарение. Или: объемность, гармония, епифания. Или: личный опыт, дистанция, отстраненность. Здесь гармония — музыкальная согласованность, стилистическое и семантическое единство частей, тем, мотивов; епифания озаренность, интуитивность выявления истины и сущности жизни.

Внимание! У мэтра модернизма — никаких признаков декадентской эстетики: только реализм — глубинный, сущностный, нутряной; только критицизм — правда, какой бы она ни была; только полифония — неприятие монологического и дидактического искусства; ведь идеи не заданы изначально, всё течет…

По мнению Анн Маталон, источник модернистского творчества всегда один "желание выразить невозможное, немыслимое, неслышимое, желание довести язык до предела, стараясь испробовать границы мысли, пытаясь как можно точнее выразить смерть, экстаз, все, что является "потерей".

Модернизм предполагает более глубокое проникновение художника в самого себя, углубление самоосознания. А поскольку эволюция искусства есть эволюция этого процесса, то его фронт — всегда модернизм, как бы его в данный момент не именовали.

Модернизм Джойса — это воспроизведение целостного и многоуровневого мира с позиции индивидуального человеческого сознания, растворение объективного в субъективном. Для человеческого сознания мир — это мое сознание мира, снижение или возвышение мира до того, что я собой представляю. Здесь надо иметь в виду, что мы слышим и видим не весь мир, но только то, что дает нам возможность услышать и увидеть потолок нашего сознания, наша внутренняя культура. Мир не может быть многоцветным и объемным, если внутри нас серость и одномерность. Кстати, проблема коммуникации (скажем, реализма и модернизма, как впрочем, "я" и "другого") именно в различии высоты "потолков": модернистская многомерность абсолютно недоступна мышлению и искусству "поверхностному", "отражающему" внешнюю форму, не знающему глубины. Когда Пруст говорит, что к видимому миру нужно присоединить мир желаний, чтобы понять что-то, это означает дополнение "внешнего мира" внутренним, трансформацию его сознанием.

Модернизм — не отражение, а миротворение. Модернистское произведение меняет мир: после гётевского Вертера в Германии возросло количество самоубийств, после появления психоанализа увеличилось число психозов, описанных Фрейдом, после Джойса изменилась ментальная жизнь людей. Что это означает? Это означает, что Гёте, Фрейд, Джойс создали или активировали новые состояния в мире, которые можно назвать состоянием "Вертер" или состоянием "глубина сознания".

Здесь важны не патологии, но продуктивность духовного мира, рождаемого модернизмом: вхождение в ментальность людей тех открытий, которые Джойс, Гёте, Фрейд сделали в нашей душевной жизни, в устроении нашего внутреннего мира, в осознании того, как устроен мир, что мы делаем, почему мы делаем это и не делаем то, почему мы что-то можем или чего-то не можем. Здесь важна миродицея — модернистское мирооправдание, потрясающе точно выраженное поэтом и философом:

Мир должен быть оправдан весь, Чтоб можно было жить… и:

…мир устроен таким образом, что все годится — не назначен никакой момент, не назначено место. Все годится…

Модернистская глубина парадоксальным образом укреплялась модернистской формой. Может быть, Джойсом была впервые осознана продуктивность формы — ее способность производить новое. Здесь уместна аналогия с собором, форма которого споспешествует взлету души. Модернисты и творили форму как собор, возлагая надежду на то, что люди уподобляются тому, что их окружает. Бараки создают барачную культуру, европейцами становятся в обрамлении Шартрского собора, Нотр Дама или улиц Бергена, Онфлёра или Брюгге.

Глубину и форму обогащает перспектива, причем не только мое видение, но способность "видеть небо в чашечке цветка" — умение улавливать великое в малом, весь мир — в человеке. Еще — за деталями и нюансами зреть закономерности. Как писал Марсель Пруст, часто несправедливо обвиняемый в пристрастии к "мельчайшим наблюдениям" и "тонкости деталей", "там, где я искал законы, другие видели детальное описание событий". Модернисты частностям предпочитают проблемы: Улисс — роман человеческих проблем, а не шатаний двух героев по Дублину, ибо за каждым поступком, каждым движением души кроется большая проблема человеческого существования, философии жизни. Модернистский роман вообще — философия или психология в символах. Еще рождение человека в полном составе своего существа, воссоздание человека из мельчайших деталей — движений души и поступков: "И вот место собирания всего этого, или вынимание завязших ног и рук, и голов — я завяз в одном месте, завяз в другом — есть человек во всей полноте".

Модернизм, в чем бы он ни проявлялся — в искусстве, эстетике, этике обязательности, — отличается отказом от однозначности, определенности, обязательности, дословности. Мир слишком сложен для того, чтобы представляться одним из своих "отражений". Произведение искусства, следующее определенной философии или идеологии, мертворожденно: оно исчерпывается сказанным и теряет возможность "развиваться в будущее". Художественная, как, впрочем, и любая иная глубина — неопределенность, возможность новых интерпретаций, "новая жизнь", придаваемая тексту "другими".

Здесь важно еще одно обстоятельство. Помимо многозначности текста, важна его первичность по отношению к бытию: слова не описывают реальность, но творят ее; по крайней мере, подсказывают новые ее измерения. Тексты — не отражение реальности, а эйдосы, по которым она творится (понимается) человеком.

Каждая книга имеет свою ауру, — нечто такое, что, не содержась в ней, вызывает в каждом персональный отклик, свой Klang, звук, не совпадающий с текстуальным содержанием. Если даже примитивная книга по-разному интерпретируется разными людьми, то, тем более, книга великая, чья аура — бесконечна, вызывает бесконечную рекурренцию и, вообще говоря, способна длиться как само бытие, — создать целую культуру, может быть даже, всю культуру. Великая книга тем и отличается, что в ней присутствует, но не умещается, вся культура. Улисс — не просто новая Одиссея, но — весь мир и вся культура, с которыми эта книга связана и которые этой книгой изменены.

Модернизм — это соучастие в творении мира, ощущение присутствия Бога в художнике (Ницше, Арто, Мильтон, Блейк). Согласно религии, которую я исповедую, Бог является в мир только через каждого из нас, но различия между людьми определяются индивидуальным соотношением Бога и дьявола в каждом, причем это соотношение зависит от нас и способно меняться. Я не утверждаю, что великий художник — это божественная полнота (ибо без дьявола невозможно искусство). Но в большом художнике много Бога. Я бы даже сказал, что степень его воздействия на мир определяется мерой богоприсутствия. Каждое великое творение — рождение нового мира, то сгущение мысли, которое рождает новый мир. Мир вообще не сотворен Богом раз и навсегда, он творится каждое мгновение, и каждый из нас — соавтор, разве что мера участия каждого в этом процессе различается как небо и чашечка цветка. И лишь великий художник способен узреть в чашечке цветка — небо, а точнее — сотворить новые небеса из "сора жизни". Ибо в Завете сказано: "Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог". Если Бог в нас, то мы владеем и частицей Его Слова, то есть способностью творить Мир-Текст, который создает новые миры. Так или иначе, Мир — в руках каждого из нас, ибо в устах у нас — Слово.

Творец — всегда человек, навязывающий внешнему миру облик собственной души. Мы можем принимать или не принимать его, но отпечаток этого следа и есть духовная мощь гения. Мы живем в мире, созданном из таких отпечатков.

Морис Бланшо полагал, что в мире, где все определяется силой, искусство против действия бесправно. Это верно только отчасти: сила смертна, искусство всегда переживает ее.

К сожалению, при анализе гениальных произведений искусства все еще недостаточное внимание уделяется мистическим и визионерским переживаниям художников. Я не случайно назвал один из моих многотомников — Пророки и поэты: тех и других объединяет вестничество, способность к озарению, сопричастность иным мирам. Мне представляется, что наряду с явным мистицизмом Блейка, Мильтона, Данте, Вордсворта, Жерико или Арто, существует Мистицизм Великих Художников, который, собственно, и ответствен за бессмертие их творений. Можно усилить мысль: без контакта художника с "иными мирами" нет величайших произведений искусства. Таинство воздействия великих творений в огромной мере связано с содержащимися в них "потусторонним", будь то божественное откровение, глубина интуитивного прозрения, явленное бессознательное ("зримая тьма") или визионерский ад (рай).

Визионерские переживания связаны не только со структурой сознания или пограничными состояниями пророков и поэтов, но с образом жизни, питанием, трансом, глубиной переживаний, гипнотическими состояниями и т. п. Провидение, проникновение в глубины бессознательного, интуитивные прозрения можно стимулировать аскетизмом (Св. Антоний), самоистязанием (флагелланты), замкнутым объемом (Миларепа в гималайской пещере), экстатическими состояниями, сном, но также — вдохновенными произведениями искусства или религиозными переживаниями.

Джордж Рассел в Свече видения очень точно выразил результаты собственных визионерских переживаний-медитаций, "отражений личности": "…в душе возникают окна, через которые можно увидеть образы, сотворенные не человеческим, но Божественным воображением". Мне представляется, что великие творения человека возникают в таких состояниях, когда художник ощущает себя послушным орудием в руках Божественной Силы, устами или рукой Бога.

Я сидел на берегу моря, вполуха слушая — поскольку это мне просто надоело, — как мой друг что-то неистово аргументирует. Не осознавая, что я делаю, я посмотрел на слой песка, который зачерпнул на ладонь, и внезапно увидел изысканную красоту каждой песчинки. Они не были скучными, и я увидел, что каждая частица сделана по совершенному геометрическому образцу, с отточенными углами, от каждого из которых отражается яркий луч света, в то время как каждый крохотный кристалл сияет, словно радуга… Лучи пересекались под всевозможными углами, создавая изысканный узор такой красоты, что у меня захватило дух… Затем внезапно мое сознание поднялось изнутри, и я отчетливо увидел, как вся вселенная создана из частиц материи, которые — какими бы скучными и безжизненными они ни могли показаться — были, тем не менее, насыщены этой полной чувства и жизни красотой. В течение пары секунд весь мир явился мне как великолепная вспышка. Когда она угасла, она оставила меня с чем-то, чего я никогда не забывал и что постоянно напоминает мне о красоте, запертой в каждой крупинке материи, окружающей нас.

О. Хаксли:

Сходным образом Джордж Рассел пишет о видении мира, озаренного "непереносимым светом", об обнаружении себя взирающим на "пейзаж прелестный, как потерянный Эдем", о созерцании мира, где "цвета ярче и чище, но однако подчинены нежнейшей гармонии". И опять-таки, "ветры были искрящимися и кристально чистыми, но однако насыщенными цветом, как опал, когда они сверкали в долине, и я понял, что меня окружает Золотой Век, и именно мы были слепы к нему, но он никогда не покидал сего мира".

Множество сходных описаний можно найти в поэзии и в литературе религиозного мистицизма. Приходит на ум, к примеру, "Ода о намеках на бессмертие в раннем детстве" Вордсворта, некоторые стихи Джорджа Герберта и Генри Воэна, "Столетья медитаций" Трахерна, отрывок автобиографии отцы Сурена, где он описывает чудотворное превращение монастырского сада в уголок рая.

Многие поэтические образы — Сад Гесперид, Елисейские Поля, Острова Блаженных Гесиода, земля Уттаракуру в "Рамаяне", остров Левку Ахилла, Рай и Ад — всё это зримые плоды визионерских переживаний, созданные великими провидцами и содержащие в себе некую восхищающую или устрашающую мощь. Религиозное искусство широко пользовалось услугами великих художников-визионеров (позже — музыкантов), пробуждающих своими творениями слабые религиозные чувствования паствы.

В высшей степени любопытно, что не одобрявшие визионерских переживаний протестанты приписали магические свойства непосредственно Слову. От человека больше не требовалось бежать в Иной Мир — Библия и молитвенник казались достаточными для осознания высшей ценности Текста.

Икона и затем картина наделялись мистическими свойствами, способными перенести созерцателя из реального мира в иные миры. Место символов и темнот в живописи занимала игра света и цвета, игра светотени:

Свет и цвет склонны приобретать сверхъестественные свойства, когда они видны посреди окружающей их темноты. У "Распятия" Фра Анджелико в Лувре черный фон. Таков же он на фресках, изображающих "Страсти", написанные Андреа дель Кастаньо для женского монастыря Санта-Аполлония во Флоренции.

Отсюда проистекает визионерская напряженность и странная восхищающая сила этих необычайных работ. Совершенно в другом художественном и психологическом контексте тот же самый прием очень часто использовался в офортах Гойи. Летающие люди, конь на натянутом канате, огромные и ужасные воплощения Страха — выделяются, будто залитые светом прожекторов, на фоне непроглядной ночи.

С развитием в шестнадцатом и семнадцатом столетиях приема светотени ночь перешла от задника на авансцену и водворилась в самой картине, которая стала представлять собой своего рода сцену манихейской борьбы между Светом и Тьмой. Во времена написания этих картин они, должно быть, обладали настоящей восхищающей силой. Для нас, видевших чересчур много вещей подобного рода, большинство из них кажется напыщенно театральными и показными. Но некоторые из них по-прежнему сохраняют свою магию. Например, существует "Положение во фоб" Караваджо, существует около дюжины магических работ Жоржа де Ла Тура; существуют все те визионерские картины Рембрандта, где освещение обладает напряженностью и значимостью света в стране антиподов разума, где тьма, изобилующая потенциями, ждет своей очереди стать актуальной и в сверкании предстать перед нашим сознанием.

Данте, Мильтон и Блейк повторили в искусстве то, что великие мистики в теологии и философии. Фактически всё, что они написали как поэты, было визионерскими пейзажами "за пределами всего, что может произвести бренная и тленная природа", "бесконечно более совершенные и точно упорядоченные, чем что-либо виденное смертным взором". Речь идет не только о видениях потустороннего мира или сражениях "небесного воинства" с полчищами Сатаны, но вполне земных пейзажах.

У. Блейк:

На другой день, отправившись прогуляться, я вышел на луг и в дальнем его конце увидел загон для ягнят. Пока я шагал к нему, земля зарделась цветами, а плетеная овчарня и ее кудрявые обитатели приобрели утонченную пасторальную красоту. Но я взглянул еще раз, и оказалось, что это не живое стадо, а прекрасная скульптурная группа.

Мне представляется, что никакое великое искусство немыслимо без мистицизма, визионерских переживаний, экстатических состояний, причем сказанное относится не только к жанру "вестей оттуда" или "пророчеств", но к Слову, Звуку, Мазку как таковым.

Высший пример подобного мистического искусства — вдохновленное дзэн-буддизмом искусство пейзажной живописи, которое появилось в Китае в эпоху Сун и получило новое рождение в Японии четыре столетия спустя. В Индии и на Ближнем Востоке нет мистической пейзажной живописи, но там есть ее эквиваленты — "живопись, поэзия и музыка "вишнава" в Индии, в которых главной темой становится сексуальная любовь, и суфийская поэзия и музыка в Персии, посвященные восхвалению состояния опьянения".

Символизм, модернизм несут в себе не меньше элементов Элевсинских мистерий или Дионисийских ритуалов, чем средневековая мистика или античные сатурналии. Ницше и Соловьев — два великих мыслителя XIX века — стали выразителями такой связи (я имею в виду дионисийскую стихию одного и софийность другого).

 

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ НА ИТАКУ

Снег ложился по всему миру, как приближение последнего часа, ложился легко на живых и мертвых.

Д. Джойс

Двух Джойсов — Дублинцев и Улисса — не существовало! Ибо начиная с первой статьи об Ибсене и кончая Поминками, было непрерывно нарастающее проникновение в толщу бытия. В зоркости Дублинцев — видение грядущего Улисса, Улисс — стартовая площадка Поминок. Уже в Дублинцах — незаурядное дарование: острота взгляда, лаконичность мазка, блеск стиля, широта языка. Уже здесь — провиденциальность и изгнание лжи. Шокируя читателей и издателей, уже в Дублинцах, он называет вещи своими именами.

Не моя вина в том, что мои рассказы пропахли отравой, гнилыми водорослями и вонью отходов. Дайте ирландскому народу как следует вглядеться в собственное отражение в моем отполированном зеркале.

История издания второй* книги, как, впрочем, и всех последующих, попортила автору много крови: шестилетние отказы и проволочки издателей, требования изменений и купюр, расторжение достигнутых издательских соглашений, бунт печатников, наконец, уничтожение отпечатанного тиража под предлогом "непатриотичности" текста. Родина не скупилась на издевательства в адрес своего "блудного сына", грубости и резкости Газа из горелки, увы, имели много оснований… Впрочем, и у родины были основания: лейтмотив Дублинцев — смерть души, гибнущей в "сонной ирландской столице".

* В 1907-м вышел небольшой поэтический сборник Джойса "Камерная музыка".

В рассказе "Сестры", открывающем сборник, говорится о том, как задолго до смерти физической духовно умирает священник, разбивший чашу со святыми дарами. Джойс настойчиво повторяет в рассказе слово "паралич". "Паралич" это как бы синоним того эрзаца жизни, в котором гибнет радостное чувство открытия мира мальчиком в беседе со странным незнакомцем в рассказе "Встреча", разбивается самое дорогое — любовь в рассказе "Аравия", гибнет духовно и физически миссис Синико (рассказ "Прискорбный случай"). Она гибнет потому, что полюбила, но этому живому чувству нет места в царстве паралича, наконец, рассказ "Мертвые" — логическое завершение сборника "Дублинцы". Попадая на званый рождественский вечер в дом тетушек Габриэля Конроя, мы на самом деле оказываемся в царстве мертвых, которые по привычке, по какой-то укоренившейся традиции продолжают есть, пить, ухаживать за женщинами, произносить речи. Эти "живые" считают, что им все ясно, понятно в жизни, на самом же деле они не знают, чем живут их близкие. Габриэль Конрой думает, что Грета, его жена, любит его, что ее душа принадлежит ему. Но это не так. В момент душевного прозрения он узнает, что душа Греты умерла вместе со смертью Майкла Фюрея, юноши, который беззаветно любил ее. Грета убила душу этого юноши, но и сама понесла наказание — превратилась в живого мертвеца. Габриэль Конрой начинает понимать, что его жизнь мало чем отличается от царства мертвецов, и снег, который начинает идти, превращается в символ объединения живых и мертвых.

Поставив задачу создать "моральную историю своей нации", Джойс рассказывает о гибели души во все человеческие времена — в детстве, юности, зрелости и в старости. И — на всех территориях, добавлю я, на западе, севере, востоке, юге.

Темы Дублинцев — смерть духа, паралич жизни, очерств-ление душ, мертвая хватка церкви, невозможность разрыва с прошлым, суетность и грязь настоящего, тупость бездушного бытия, отчужденность, бесчеловечность, эгоизм. Вечность трагедии человека.

Оглядываясь, что видит вокруг себя тонкая истерзанная душа? Безнадежность, эксплуатацию, подлость, духовное одиночество, обреченность. Здесь торгуют искусством и верой (Мать, Милость Божия), здесь счастливы мерзавцы и поддонки (После гонок, Два рыцаря), здесь жизнь убога и затхла, люди — живые трупы, Дублин — мертвый город. Бежать! — Просто удивительно, что мудрец и пророк не знал: бежать некуда… Впрочем, убежать можно всегда: в себя. В конечном счете важно не его бегство из Ирландии, а это единственно возможное бегство, которое еще не научились запрещать. Даже мы, овировцы духа.

Это очень важная мысль — о бегстве. Бежать можно, убежать нельзя. От своей культуры не убежишь. Дублинцы — это все, Дублин — это мир. "Я всегда пишу о Дублине, потому что, если я могу постичь суть Дублина, я могу постичь суть всех городов на свете".

Дублинцы — первая Одиссея Джойса, уже здесь контуры Джойса грядущего. "Во мне теперешнем есть я будущий".

С. Хоружий:

Когда книга после всех испытаний наконец вышла в свет в Англии в 1914 г., Йитс писал: ""Дублинцы" показывают в своем авторе большого мастера рассказа, и притом рассказа нового типа".

У Джойса уже зарождалась тогда его навязчивая биологическая параллель: между литературным произведением и организмом, развитием художественного предмета (образа, сюжета, формы) и развитием эмбриона. Он мыслил, что его книга изображает город как особое существо, и вся серия новелл членится на сущие в нем синхронически стадии жизни: детство, отрочество, зрелость, а также особо — общественную жизнь. Присутствуют здесь и элементы того, что иногда называют "миметическим стилем" Джойса: когда стиль письма подражает предмету описания и черты стиля повторяют черты предмета, моделируя их в словесном материале. С такой идеей Джойс экспериментировал еще в епифаниях, и мы находим ее следы в первом же рассказе, "Сестры", где разговор о скончавшемся паралитике сам явно паралитичен. Наконец, видим здесь и упорное стремление автора к строжайшей "жизненной правде" в незначащих мелочах, некий курьезный гипернатурализм: Джойс с усердием проверял, чтобы все городские реалии в его книге (названия улиц, трактиров, расстояния, расписания, маршруты транспорта…) точно соответствовали действительности. Всё это — элементы будущей поэтики "Улисса", и в "гипернатурализме" рассказов правильней видеть не курьез, а первые зерна будущей установки "инотворения": Джойс желает всерьез, чтобы Дублин, творимый им, был бы реален не менее настоящего. Кроме поэтики, книга имеет с "Улиссом" и другую, более тесную связь: она доставляет роману почти весь набор его второстепенных персонажей… — все они перекочевывают в роман вместе со своими мелкими счетами, амбициями, грешками, проблемами; так что, иными словами, самая ткань городской жизни в "Улиссе" на добрую долю взята из "Дублинцев".

Подобным образом, нет непреодолимого рубежа между Портретом художника и Улиссом, есть пролог к нему и связующее звено — Джакомо Джойс. И столь же естествен переход от мудрости Улисса к сложности и универсальности Поминок. Есть гигантский взлет в становлении величайшего гения — лестница Дедала.

Говорят: Джойс — это покорность судьбе, стремление к отчаянию. Ложь! Джойс — это бунт, вопль, аристофанова ярость. Но и осознание трудности исцеления: неисцелимости не желающих исцелиться. Бунтарь, Джойс настороженно относился к бунту как способу переделки мира. Чрезмерный интерес к Материи вызывал недоверие. Но это нельзя истолковывать как неверие в человека. Валери Ларбо, как-то проезжая с Джойсом мимо вечного огня у Триумфальной арки, спросил писателя: "Как вы думаете, сколько он еще будет гореть?". В ответе — всё мировоззрение Джойса: "Пока Неизвестный солдат, преисполненный отвращением, не поднимется из могилы и не потушит его".

 

PER ASPERA AD ASTRA*

* Через тернии к звездам (латин.).

Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это моя семья, родина или церковь. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, — молчанием, изгнанием, мастерством *.

* Иногда silence, cunning and exile переводят: молчание, хитрость, чужбина.

Не страшусь одиночества, пусть я буду отвергнут, даже ценой утраты всего, чем бы ни пришлось жертвовать. Я не боюсь ошибиться.

ИЗ ИНТЕРВЬЮ ДЖЕЙМСА ДЖОЙСА К. БРОКУ

— Когда Уэллс писал о вашем романе Портрет художника в юности, он обвинил вас в пристрастии к нечистотам.

— Пристрастие к нечистотам! — удивился Джойс. — По-моему, это соотечественники Уэллса первым делом строят ватерклозеты, куда бы они ни попали. Впрочем, я не обижаюсь. Уэллс — тот критик, который всегда с интересом относился ко мне; собственно, только один тип критика вызывает у меня живейшее отвращение. Я не переношу критиков, которые утверждают, что я пишу неискренне, что в моих книгах присутствует задняя мысль.

Между прочим, тот же Уэллс ставил Портрет художника наравне с последней книгой Путешествий Гулливера. Есть ли более высокая оценка?

Джойс — художник одного героя — самого себя, Стивена Дедала, рефлектирующего интеллигента, мучительно больно реагирующего на свою собственную человеческую природу, на мертвую спячку масс, на трагедию своей страны, на вечный покой человеческого большинства. Стивен незримо присутствует на страницах Дублинцев, в Изгнанниках он раздваивается на Ричарда Роувена и его антипода Роберта, он же — Телемак Улисса.

Стивен Дедал — ребенок, подросток, юноша. Самый чистый грешник. Муки греховности и сладость покаяния. Уязвимость, задушевность, печальный восторг, отзывчивость и восприимчивость ко всему. Поистине художник от Бога — по напряженной чувствительности души, по силе духовных исканий. С виртуозной психологичностью и правдивостью художник выписывает движения души и ответные реакции на грубости чуждого внешнего мира — столь же далекого, сколь и страшного в своей реальности. "Его чувствительная натура все еще страдала от немилосердных ударов убогой, бренной жизни".

И мир, и дух расширяются, наполняясь новыми образами — то ужасными, то поэтическими, — и вместе с тем крепнет мотив одиночества, неизбежного для художника. "Он думал о своем двусмысленном положении в Бельведере — ученик-стипендиат, первый ученик в классе, боящийся собственного авторитета, гордый, обидчивый, подозрительный, отбивающийся от убожества жизни и от своего собственного разнузданного воображения". Первый чужой. Первый посторонний — не в мире, в искусстве. Затем будут Камю, театр абсурда, искусство боли. Пока же один Дедалус…

Шрам за шрамом оставляет мир на тончайшей душе, и она отвечает на это еще большей восприимчивостью к жизни: наши драгоценности — внутри нас, а не вовне. Это легко осознать, читая Джойса. Постижение мира и духа. Субъективизм как высшая объективность внутренней жизни — такой он видит новейшую культуру. Субъективизм каждого из нас, в котором и которым мы живем. Он тоже живет им, но, в отличие от других, превращает его в искусство.

Ошарашивающее богатство внутреннего мира, правда человеческих отношений, глубина чувств, страстное размышление о жизни, — скажет Эзра Паунд. Шозистскому реализму, кичащемуся своей тождественностью миру, в лучшем случае удавались натюрморты, но не жизнь духа. Стерн, Достоевский, Толстой, Флобер, Ибсен приоткрыли шлюзы души, Джойс обнажил ее, убрав все преграды. После Августина, Паскаля, Киркегора подобной страстности, — нет, одержимости, — не ведал никто.

Работа над Героем Стивеном — Портретом художника (оба названия предложены братом Джеймса) началась в январе 1904-го, то есть еще до первых рассказов сборника Дуб — л и н ц ы. Джойсу было 22 года и он уже ощутил в себе брожение тех творческих соков, которые приводят в трепет и — в редких и счастливых случаях — преобразуются в духовные излияния, именуемые культурой.

Первый десятистраничный набросок, отвергнутый редактором "Даны" Джоном Эглинтоном, будущим героем Улисса, уже нес на себе две главные отличительные черты грядущего джойсизма — темноту и литературную обработку жизни сознания автора. Не удивительна реакция Эглинтона: он не может опубликовать текст, который ему непонятен. Сознавал ли тогда сам Джойс, что своим "рассказом о жизни" он кладет начало новому жанру внутреннего портрета души, глубинной жизни бессознательного, в которой явь граничит со сновидением, серьезность с ерничанием, глубина с гротеском.

"Объемистый том" Героя Стивена был готов уже к лету, то есть до встречи с Норой, но художественность прогрессировала быстрей скорости письма; по мере утолщения пачки исписанных листов сам писатель сознавал, что творить внутренний мир изобразительными средствами мира внешнего невозможно. Манера и стиль Джойса — не просто его изобретения, но естественный итог художественного совершенствования: вслед за изменением объекта письма потребовалось кардинально менять манеру.

Кончилось дело тем, что окончательно осознав "свой путь", Джойс прекратил работу над романом, использовав его в качестве первичного сырья для совершенно нового произведения о "вынашивании души" художника — Портрета художника в юности*.

* Как выяснено ныне, Джойс был недоволен и промежуточным вариантом, брошенным им в огонь в 1911 г. и частично спасенным Норой.

Виртуоз непередаваемых душевных состояний, Джойс создал непревзойденные шедевры потока сознания, позволяющие окунуться в чужую душу, как в свою, и ощутить таинство человеческого подобия.

— Мистер Дизи велел мне их переписать и показать вам, сэр. Стивен дотронулся до полей тетради. Ненужность.

— Теперь вы понимаете, как это надо делать? — спросил он.

— Примеры от одиннадцатого до пятнадцатого, — ответил Сарджент. Мистер Дизи велел мне их списать с доски, сэр.

— А сами вы их можете решить?

— Нет, сэр.

Некрасивый и ненужный; тонкая шея и спутанные волосы, и чернильное пятно, след слизня. А ведь кто-то любил его, носил на руках и в сердце. Если бы не она, — стремительный бег мира растоптал бы его под ногами, раздавленного бескостного слизня. Она любила его слабую водянистую кровь, взятую из ее собственной. Значит это в самом деле то? Единственное настоящее в жизни?..

Сидя около него, Стивен решал задачу… По странице в чопорном мавританском танце двигались математические знаки, маскарад букв в причудливых колпачках квадратов и кубов. Беритесь за руки, переходите, кланяйтесь вашей даме; вот так; бесенята, порожденные фантазией мавров.

Между началом работы над первым романом и его публикацией по частям в Эгоисте прошли долгие десять лет.

Они тоже ушли из мира, Аверроэс и Моисей Маймонид, темные лицом и движениями, отразившие в своих насмешливых зеркалах непонятную душу мира, тьма, сиявшая в свете, которую свет не объял…

Такой же был и я, те же опущенные плечи, та же угловатость. Мое детство, склонившееся рядом со мной. Слишком далеко, чтобы хоть слегка, хоть один раз дотронуться до него. Мое — далеко, а его — таинственно, как наши глаза. Тайны, темные, тихие, таятся в черных черточках наших сердец; тайны, уставшие от своей тирании; тираны, жаждущие быть низвергнутыми.

Границы между бытием и сознанием нет: полное единство идей и событий, восприятия и воображения, памяти и тления, внутренней речи и слов. Сознание вплетается в бытие, бытие вплетается в сознание. Время растворяется и исчезает. Времени нет: всё происходит здесь и сейчас.

Война, объявленная времени, имела для Джойса универсальный смысл. О себе, о своей семье, о своей родине, о человечестве, о вселенной хотел он вырвать у времени истину, которую оно уносит с собой.

Плюс эффект присутствия. Открытость. Почему? Потому что, когда душа открыта, каждый обнаруживает в ней себя.

Встречная незнакомка, которая днем казалась ему целомудренной, недоступной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза горели животной похотью. И только утро тревожило его смутными воспоминаниями темных оргий, острым унизительным чувством греха.

Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по грязным улицам, вглядываясь в черноту переулков и ворот, жадно прислушиваясь к каждому звуку. Он выл, как зверь, потерявший запах добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из темноты, неуловимое и шепчущее, словно поток, который, набегая, заполняет его собой. Этот шепот, словно нарастая во сне, бился ему в уши, неуловимые струи пронизывали всё его существо, его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от нестерпимой муки этого переживания.

Изречение святого Иакова о том, что тот, кто согрешит против одной заповеди, грешит против всех, казалось ему напыщенной фразой, пока он не заглянул во тьму собственной души. Из дурного семени разврата взошли другие смертные грехи: самоуверенная гордость и презрение к другим, алчность к деньгам, за которые можно было купить преступные наслаждения, зависть к тем, кто превосходил его в пороках, и клеветнический ропот против благочестивых, жадная прожорливость, тупая распаляющая злоба, с которой он предавался своим похотливым мечтаниям, трясина духовной и телесной спячки, в которой погрязло всё его существо.

На следующий день была проповедь о смерти и Страшном суде, и душа его медленно пробуждалась от вялого отчаяния. Слабые проблески страха обратились в ужас, когда хриплый голос проповедника дохнул смертью на его душу. Он испытал ее агонию. Он чувствовал, как предсмертный холод ползет у него от конечностей к сердцу, предсмертный туман заволакивает глаза, мозговые центры, еще недавно озаренные светом мысли, угасают один за другим, как фонари; капли предсмертного пота выступают на коже; отмирают обессилевшие мышцы, язык коснеет, заплетается, немеет, сердце бьется всё слабее, слабее, вот оно уже не бьется вовсе, и дыхание, бедное дыхание, бедный беспомощный человеческий дух всхлипывает, прерывается, хрипит и клокочет в горле.

Нет спасения! Нет!

Образ Эммы возник перед ним, и под ее взглядом стыд новой волной хлынул из его сердца. Если бы она только знала, чему она подвергалась в его воображении, как его животная похоть терзала и топтала ее невинность! Это ли юношеская любовь? Рыцарство? Поэзия? Мерзкие подробности падения душили его своим зловонием.

Он соскочил с кровати: зловонье хлынуло ему в горло, сводя и выворачивая внутренности. Воздуха! Воздуха небес! Шатаясь, он добрался до окна, почти теряя сознание от тошноты. Около умывальника его схватила судорга, и в беспамятстве сжимая руками холодный лоб, он скорчился в приступе мучительной рвоты.

Глаза его застилали слезы, и, подняв смиренный взгляд к небу, он заплакал о своей утраченной чистоте.

Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьянящего средоточия жизни. Один — юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли — белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стесненья спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь — как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осенним чудом смертной красы было ее лицо.

Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущей воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, — туда, сюда, туда, сюда, — и легкий румянец задрожал на ее щеках.

"Боже милосердный!" — воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.

Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.

Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушило священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, всё вперед, вперед, вперед!

Терзания Дедала, то усиливающиеся, то сменяющиеся фантастическими видениями, достигают предельного накала в эпизоде раскаяния и исповеди.

Вот оно — началось. Священник спросил:

— Какие грехи ты совершил за это время?

Он начал перечислять: пропускал обедни, не читал молитвы, лгал.

— Что еще, сын мой?

Грехи злобы, зависти, тщеславия, непослушания.

— Что еще, сын мой? Спасения нет. Он прошептал:

— Я совершил грех блуда, отец мой. Священник не повернул головы.

— С самим собой, сын мой?

— И… с другими.

— С женщинами, сын мой?

— Да, отец мой.

— С замужними женщинами, сын мой?

Он не знает. Грехи стекали с его губ один за другим, стекали постыдными каплями с его гниющей и кровоточащей, как язва, души, они сочились мутной порочной струей. Он выдавил из себя последние грехи — постыдные, мерзкие, больше рассказывать было нечего. Он поник головой в полном изнеможении.

Жизнь — это прежде всего жизнь души. И все богатства внешнего мира блекнут перед стихиями воображения и необузданностью страстей. Обделенные, убогие, которым дух приоткрывает лишь ничтожную свою часть, могут приобщиться к нему — если это возможно: для этого Портрет и Улисс.

Для Джойса искусство — синоним свободы, свободы художника. Именно так не изолированность, не освобождение от общественности или от морали (здесь высшая мораль!), не проповедь обособленности поэта, не формализация жизни (тогда интроспекция и есть формализация), не сужение сферы этического (наоборот, ее безмерное расширение) — только правда. Ибо кто солжет раз, должен лгать всегда.

Его душа поднялась из могилы отрочества, отбросив свой саван. Да! Да! Да! Он будет гордо творить, свободный и сильный духом, как великий искусник, чье имя он носит, и он создаст нечто живое, новую сущность, поднимающуюся ввысь, прекрасную, неосязаемую, неразрешимую.

Писатель цельности жизни во всей ее амбивалентности, плюралист жизненных правд, Джойс писал не роман воспитания, не философскую притчу, не моралите, а великую открытую книгу с открытым жизненным опытом, распахнутой душой — сознанием наружу.

 

ДЖАКОМО ДЖОЙС

Перед вами маленький шедевр — Джакомо Джойс. Джакомо Джойс — кузница Улисса, виртуозность, изящество, необыкновенное настроение, семя великой литературы. Почему Джакомо? — конечно, не случайно: Джойс примеривался к Казанове…

Кто? Бледное лицо, обрамленное сильно пахучими мехами. Движения ее застенчивы и нервны. Она пользуется лорнетом. Да: короткий слог. Короткий смех. Короткое смыкание ресниц.

Паутинная рукопись, выведенная длинно и изящно с тихим высокомерием и покорностью: знатная молодая особа.

Я вздымаюсь на легкой волне тепловатой речи: Сведенборг*1, Псевдо-Ареопагит *2. Мигель де Молинос *3, Иоахим Аббас *4. Волна исчерпана. Ее классная подруга, изгибая жеманное тело, промяукает на бескостном венско-итальянском: Che coltura! *5 Длинные ресницы смыкаются и подымаются: жгучее острие иглы жалит и дрожит в бархатной радужной оболочке глаз.

*1 Эммануил Сведенборг (1688–1772), шведский ученый и теолог.

*2 Псевдо-Ареопагит, тот же Дионисий Ареопагит, псевдоним грузинского мыслителя пятого века Петрэ Ивера, автора известных в Европе ареопагитских книг (см. Э. Хонигман, Ш. Нуцубидзе и др.).

*3 Мигель де Молинос (1628–1696), испанский теолог.

*4 Иоахим Аббас (1145–1202), итальянский теолог.

*5 Какая культура! (ит.)

Высокие каблучки глухо постукивают по звучным каменным ступенькам. Холодный воздух в замке, подвешенные кольчуги, грубые железные фонари над извивами крутых башенных лестниц. Звучно постукивающие каблучки, высокий и глухой звук. Госпожа, там внизу кто-то хочет поговорить с вашей милостью.

Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать большее. Округленная и созревшая: округленная в тисках внутрисословных браков и созревшая в теплице замкнутости своей природы.

Рисовое поле вблизи Верчелли под летней молочной дымкой, зависшие поля ее шляпы затеняют лживую улыбку. Тени испещряют ее лживо улыбающееся лицо, охваченное горячим молочным светом, темные, цвета сыворотки, тени под скулами, желточно-желтые тени на влажной брови, прогорклый желтый юмор, подстерегающий в смягченных зрачках глаз.

Цветок, что она дала моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий голубожилый ребенок *1.

Падуя далеко за морем. Тихие средние века *2, ночь, мрак истории дремлет на Piazza delle Erbe *3 под луной. Город спит. В подворотнях темных улиц вблизи реки глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Cinque servizi per cinque franchi *4. Темная волна чувства, еще и еще и еще.

*1 Стихотворение Джойса "Цветок, подаренный моей дочери" написано в Триесте в 1913 г.

*2 Трудно переводимая игра слов: автор одновременно подразумевает и "средние века", и "средний возраст героя".

*3 Рыночная площадь (ит.).

*4 Пять услуг за пять франков (ит.).

Глаза мои во тьме не видят, глаза не видят, Глаза во тьме не видят ничего, любовь моя. Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма.

Сумерки. Проходят через Piazza. Серый вечер спускается на обширные шалфейно-зеленые пастбища, разливая молча сумерки и росу. Она следует за матерью с неуклюжей грацией. Кобыла, ведущая кобылочку. Серые сумерки мягко лепят тонкие и изящные бедра, нежную гибкую жилистую шею, красиво очерченный череп. Вечер, покой, сумерки изумления… Илло! Конюх! Илло-хо! *5

*5 "Илло, илло-хо!" — возгласы Марцелла и Гамлета, когда они ищут друг Друга в сцене с Призраком.

Папаша и девочки скользят вниз по склону, верхом на санках: великий турок и его гарем. Нахлобученные шапки и плотно обтягивающие куртки, ботинки мастерски зашнурованы накрест над согретым телом язычком, коротенькая юбка облегает круглые чашечки колен. Белоснежная вспышка: пушинка, снежинка:

Когда она вновь выйдет на прогулку

Смогу ли там ее я лицезреть! *6

*6 Слегка измененные стихи Уильяма Каупера (1731–1800).

Выбегаю из табачной лавки и зову ее по имени. Она останавливается, чтобы послушать мои несвязные слова об уроках, часах, уроках, часах: и постепенно ее бледные щеки воспламеняются разжигающимся опаловым огоньком. Нет, нет, не бойтесь!

Mio padre: *7 простейшие действия она совершает необычно. Unde derivatur? Mia figlia ha una grandissima ammirazione per il suo maestro inglese *1. Лицо пожилого мужчины, красивое, пылающее, одухотворенное, с ярко выраженными еврейскими чертами и длинными белыми бакенбардами, поворачивается ко мне, когда мы спускаемся по горному склону вместе. О! Прекрасно сказано: учтивость, благожелательность, любознательность, доверчивость, подозрительность, естественность, старческая беспомощность, уверенность, откровенность, изысканность, искренность, предостережение, пафос, сочувствие: прекрасная смесь. Спеши мне на помощь, Игнатий Лойола! *2

*7 Отец мой (ит.).

*1 Откуда бы это? (лат.). Дочь моя восторгается своим учителем английского языка (ит.).

*2 Игнатий Лойола (1491–1559) — основатель ордена иезуитов.

Сердце это изранено и опечалено. Безответная любовь?

Длинные сладострастные плотоядные уста: темнокровные моллюски.

Движущиеся туманы на холме, когда я подымаю взор из ночи и грязи. Обвешанные туманами отсыревшие деревья. Свет в верхней комнате. Она наряжается к театру. Призраки в зеркале… Свечи! Свечи!

НЕЖНОЕ СУЩЕСТВО. В полночь после музыки, всю дорогу вверх по улице Сан Микеле ласково произносились эти слова. Перестаньте Джеймзи! Не приходилось вам бродить по дублинским улицам ночью, вздыхая и произнося другое имя?

Трупы евреев лежат вокруг меня, тлея во прахе своего священного поля *3. Здесь могила ее народа, черная плита, безнадежнее безмолвие… Прыщавый Мейсел привел меня сюда. Он стоит за теми деревьями с покрытой головой у могилы покончившей с собой жены, удивляясь тому, как женщина, которая спала в его постели, могла придти к такому концу *4… могила ее народа и ее самой: черная плита, безнадежное безмолвие: и все готово. Не умирай.

*3 Имеется в виду еврейское кладбище (Cimitero israelitico) в Триесте.

*4 Жена некоего Филиппе Мейселя, Ада Хирш Мейсел покончила жизнь самоубийством 20 октября 1911 г.

Она поднимает руки, пытаясь застегнуть на шее черное кисейное платье. Она не может: нет, она не может. Она пятится ко мне без слов. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки опускаются. Я держу мягкие как паутинка края ее платья и, застегивая, вижу сквозь прорезь черной кисеи ее гибкое тело в оранжевой рубашке. Рубашка скользит бретельками по плечам и медленно спадает: гибкое гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным, из гладкого отшлифованного серебра, ягодицам и по их бороздке, потускневшая серебряная тень… Пальцы холодные и спокойные и шевелящиеся… Прикосновение, прикосновение.

Короткое бессмысленное беспомощное слабое дыхание. Однако нагнись и внемли: голос. Воробей над колесницей Джаггернаута*1, трясущийся потрясатель земли*2. Пожалуйста, господин Бог, большой господин Бог! Прощай большой мир!.. Aber das 1st eine Schweinerei! *3.

*1 Джаггернаут — одно из воплощений бога Вишну (инд. миф.).

*2 Как видно, Джойс пародирует известное высказывание Роберта Грина о Шекспире: "Единственный потрясатель сцены".

*3 Ведь это же свинство! (нем.).

Огромные банты на ее изящных бронзовых туфлях: шпоры избалованной птицы.

ДАМА ШЕСТВУЕТ БЫСТРО, БЫСТРО, БЫСТРО… Чистый воздух на горной дороге. Сыро просыпается Триест: сырой солнечный свет на его сваленных беспорядочной кучей крышах, с коричневыми черепицами, черепахоподобных; толпы изнеможденных жуков ожидают национального освобождения. Беллуомо встает с постели жены любовника своей жены: оживленная хозяйка суетится, терновоглазая, с блюдцем уксусной кислоты в руках*4… Чистый воздух и тишина на горной дороге: и копыта. Девушка в седле. Гедда! Гедда Габлер! *5

*4 Этот пассаж в слегка измененном виде использован в "Улиссе".

*5 Гедда Габлер — героиня одноименной драмы Г. Ибсена.

Продавцы предлагают на своих алтарях новоявленные фрукты: зеленовато-желтые лимоны, рубиновые вишни, застенчивые персики с оборванными листьями. Карета проезжает через ряды парусиновых лавок, спицы ее колес вращаются в ослепительном сверкании. Дорогу! Ее отец со своим сыном сидят в карете. У них глаза совиные и мудрость совиная. Совиная мудрость пялит глаза, размышляя над учением Summa contra Gentiles *6.

*6 "Сумма против язычников" (латин.). Известный труд Фомы Аквинского (1225–1274).

Она считает, что итальянские джентльмены были правы, вытащив Этторе Альбини *7, критика Secolo *8, из партера за то, что тот не встал, когда оркестр заиграл Королевский марш. Об этом она узнала за ужином. Э-э. Они любят свою страну, когда совершенно уверены в том, которая это именно страна.

Музыкальный критик газеты "АБанти" (у Джойса "Секоло") Этторе Альбини был выдворен из Ла Скала 17 декабря 1911 г.

*8 "Век" (ит.), название газеты.

Она внемлет: дева весьма благоразумная.

Юбка приподнятая неожиданным движением ее колена; белое кружево, окаймляющее нижнюю юбку, приподнятую выше положенного, растянутая на всю ногу паутина чулка. Si pol?*1

*1 Правильнее Si puo? Позвольте (ит.), первые слова Пролога Леонкавал-ло "Паяцы".

Тихо наигрываю, напевая томную песенку Джона Дауленда. НЕ ХОЧЕТСЯ РАССТАВАТЬСЯ: мне тоже не хочется уходить. Тот век передо мной. Здесь раскрываясь из тьмы вожделения — глаза, что заставляют тускнеть вспыхивающий восток, их мерцание — мерцание пены, покрывающей сточный колодец двора слюнтявого Джеймса*2. Здесь вина сплошь янтарные, замирающие каденции сладкозвучных напевов, гордый менуэт, добрые леди, флиртующие со своих балконов почмокивающими устами, загнившие сифилисом девки и молодые кумушки, которые, весело отдаваясь своим насильникам, обнимают и обнимают их вновь.

*2 Имеется в виду король Джеймс Стюарт. Этот пассаж использован Джойсом в "Портрете художника".

Сырое, покрытое пеленой весеннее утро. Слабое благоуханье парит над утренним Парижем: анис, влажные опилки, горячий мякиш хлеба: и когда я перехожу мост Сен-Мишель, синевато-стальная пробуждающаяся вода охлаждает сердце мое. Она струится и плещет вокруг острова, где живут люди со времен каменного века… Рыжевато-коричневое уныние в обширной, отделанной горгульями *3 церкви. Холодно, как в то утро: quia frigus erat *4. На ступенях высокого алтаря голые, словно тело Господне, лежат священнослужители, распростертые в бессильной молитве. Голос невидимого чтеца подымается, читая нараспев из Осии. Наес dicit Dominus: in tribulatione sua mane consurgent ad me. Venite et revertamur ad Dominum *5. Она стоит рядом со мной, бледная и озябшая, окутанная тенями грехотемного нефа, тонкий локоть ее возле моей руки. Ее тело напоминает о трепете того сырого, покрытого пеленой тумана утра, торопливые факелы, жестокие глаза. Ее душа опечалена. Трепещет и хочет плакать. Не плачь по мне, о дочь Иерусалима!

*3 Горгулья — выступающая водосточная труба в виде фантастической фигуры (в готической архитектуре).

*4 Потому что было холодно (латин.).

*5 Так говорит Господь: в скорби своей они с раннего утра будут искать Меня и говорить: пойдем и возвратимся к Господу… (латин!).

Я разъясняю Шекспира податливому Триесту: Гамлет, промолвил я, который чрезвычайно вежлив к знатным и к простолюдинам, груб только с Полонием. Возможно, озлобленный идеалист, он может видеть в лице родителей своей возлюбленной только гротескные попытки со стороны природы воспроизвести ее образ… Заметили вы это? *1

*1 Лекции о Шекспире Джойс читал в Триесте с 4 ноября 1912 г. по 10 февраля 1913 г.

Она расхаживает передо мной вдоль коридора, и ее темные закрученные волосы медленно раскручиваются и падают, медленно раскручивающиеся, падающие волосы. Она не знает и расхаживает передо мной, простая и гордая. Так расхаживала она у Данте в простой гордости и так, незапятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче, шла к своей смерти:

…Мне

Пояс затяни и завяжи мне волосы

В простой, обычный узел *2.

*2 Реплика Беатриче в пьесе Шелли "Ченчи".

Горничная говорит мне, что ее пришлось немедленно отвезти в больницу, poveretta*3, что она очень страдала, очень poveretta, что это очень серьезно… Я удаляюсь из ее пустого дома. Чувствую, что готов заплакать. О, нет! Этого не случиться, так сразу, без единого слова, без единого взгляда. Нет, нет! Уж, конечно, чертово счастье не подведет меня!

*3 "Бедняжка (ит.).

Оперировали. Нож хирурга проник в ее внутренности и отдернулся, оставив свежую зубчатую рану в ее животе. Я вижу ее наполненные темные страдальческие глаза, красивые, как глаза антилопы. О жестокая рана! Похотливый Бог!

И снова в своем кресле у окна, счастливые глаза в ее устах, счастливый смех. Птичка, щебечущая после бури, счастливая, что ее маленькая глупенькая жизнь упорхнула из-под когтей эпилептического повелителя, дарующего жизнь, щебечущая счастливо, щебечущая и чирикающая счастливо.

Она говорит, что если бы ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА был откровенен во имя откровенности *4, она бы спросила, почему я дал ей прочесть его. О, вы бы спросили, не правда ли? Ученая дама.

Одетая в черное она стоит у телефона. Коротенькие робкие смешки, коротенькие всхлипывания, робкие отрывки речи, внезапно прерываемые… Parlero colla mamma*5… Иди! Цып, цып! Иди!

*4 Это суждение об "откровенности во имя откровенности" дает Р. Эллманну возможность предположить, что ученица Джойса читала третью главу "Портрета", которая была перепечатана на машинке в июне 1914 г.

*5 Хочу говорить с мамой (ит.).

Черная курочка-молодка испугалась: коротенькие шажки, внезапно прерываемые, коротенькие всхлипывания: она хочет свою маму, дородную курицу.

Галерка в опере. Промокшие стены сочатся испаряющейся сыростью. Симфония запахов растворяется в беспорядочной груде человеческих тел: прокисшая вонь подмышек, обглоданные апельсины, тающие мази на груди, мастиковая жидкость, серное дыхание чесночных ужинов, воняющие фосфором газы, опопонакс*, откровенный пот созревших для замужества и замужних женщин, мыльная вонь мужчин… Весь вечер я наблюдал за ней, всю ночь я буду видеть ее: заплетенные и уложенные башенкой волосы и оливковое овальное лицо и спокойные нежные глаза. Зеленая лента на ее волосах и расцвеченное зеленым платье вокруг ее тела: цвет миража растительного зеркала природы и пышной травы: Волосы могил.

* Смолистая жидкость, употребляемая в парфюмерии.

Слова мои в ее разуме: холодные гладкие камни, погружающиеся в трясину.

ЭТИ СПОКОЙНЫЕ ХОЛОДНЫЕ ПАЛЬЦЫ трогали страницы, отвратительные и прекрасные**, на которых позор мой будет гореть вечно. Спокойные и холодные и непорочные пальцы. Неужто они никогда не грешили?

** По-видимому, образ навеян репликой ведьм из первой сцены "Макбета" Шекспира: "Прекрасное — отвратительно, и отвратительное — прекрасно".

Тело ее не пахнет: Цветок без запаха.

На лестницах. Холодная хрупкая рука: робость, тишина: темные, налитые истомой глаза: усталость.

Кружащие кольца серого пара над пустошью. Лицо ее, такое серое и мрачное! Влажные спутанные волосы. Ее губы прижимаются нежно, она глубоко дышит, вздыхая. Поцелуй.

Голос мой, пропадая в отзвуках собственных слов, умирает подобно утомленному в мудрости голосу Предвечного, зовущего Авраама через отзывающиеся эхом холмы. Она откидывается назад, прислонясь к стенке с подушкой: одалисколикая в роскошном мраке. Глаза ее напиваются моими мыслями: и во влажном теплом дарящем призывающем мраке ее женственности душа моя, растворяясь, струит и льет и устремляет жидкое и обильное семя… Берите ее сейчас, кто хочет!.. ***

*** Этот пассаж использован в "Портрете" и в "Изгнанниках".

Выходя из дома Ралли *1, встречаю ее неожиданно в то время, когда мы оба подаем милостыню слепому нищему, на мое неожиданное приветствие она отворачивает и отводит свои черные глаза василиска. Ecol suo vedere attosca l'uomo guando lovede *2. Благодарю за словечко, мессер Брунетто.

*1 Барон Амброджо Ралли (1878–1938), знатный горожанин Триеста, владелец дворца на Пиаца Скорола.

*2 Одно ее лицезрение отравляет смотрящего на нее (ит.). Слова итальянского писателя Брунетто Латини (ок. 1220–1294).

Расстилают у ног моих ковры для сына человеческого. Ожидают, когда я пройду. Она стоит в желтой тени зала, плед защищает от холода ее опущенные плечи: и когда останавливаюсь в изумлении и оглядываюсь, она приветствует меня холодно и проходит вверх по лестнице, метнув на меня мгновенно из своих вяло скошенных глаз черную струю яда.

Гостиная, завешанная мягкой помятой горохово-зеленой занавеской. Узкая парижская комната. Только что здесь лежала парикмахерша. Я поцеловал ее чулок и кайму темно-ржавой пыльной юбки. Это другое. Она. Гогарти *3 пришел вчера познакомиться. По случаю УЛИССА. Символ интеллектуальной совести… Значит, Ирландия? А муж? Должно быть, расхаживает по коридору в мягких туфлях или играет в шахматы с самим собой. Зачем нас здесь оставили? Парикмахерша только что лежала тут, зажимая мою голову между бугристыми коленями… Интеллектуальный символ моей расы. Слушайте! Рухнул погружающийся мрак. Слушайте!

*3 Оливер Джон Гогарти (1878–1957), ирландский поэт, друг Джойса, послуживший прототипом Бака Маллигана ("Улисс").

— Я не убежден, что подобная деятельность разума или тела может быть названа нездоровой.

Она говорит. Слабый голос из-за холодных звезд. Голос из-за холодных звезд. Голос мудрости. Продолжайте! О, говорите, обогащайте меня мудростью! Я никогда не слыхал этого голоса.

Извиваясь, она надвигается на меня в помятой гостинной. Я не могу ни двигаться, ни говорить. Приближение извивающегося рокового тела. Прелюбодеяние мудрости. Нет. Я уйду. Уйду.

— Джим, милый!

Мягкие засасывающие губы целуют мою левую подмышку: извивающийся поцелуй на мириадах кровеносных сосудов. Горю! Съеживаюсь подобно горящему листу! Жало пламени вырывается из-под моей правой подмышки. Поблескивающая змея поцеловала меня: холодная ночная змея. Я погиб!

— Нора! *4

*4 Имя жены Джойса и героини драмы Ибсена "Кукольный дом".

Ян Питерс Свелинк *. Необычайное имя старого голландского музыканта делает всю красоту необычайной и далекой. Я слышу его вариации для клавикорда на старый мотив. МОЛОДОСТЬ ИМЕЕТ ПРЕДЕЛ. В смутном тумане старых звуков появляется слабая точка света: вот-вот заговорит душа. Молодость имеет предел: предел настал. Этого никогда не будет. Вам это хорошо известно. Ну и что ж? Пиши об этом, черт подери, пиши! На что ж еще ты способен?

* Ян Питерс Свелинк (1562–1621), — нидерландский композитор и органист.

"Почему?"

"Потому что в противном случае я бы не смогла вас видеть". Скольжение пространство — века — лиственный орнамент звезд и убывающие небеса безмолвие — и более глубокое безмолвие — безмолвие исчезновения — и ее голос.

Non huanc sed Barabbam!**

** Не его, но Варавву (латин.). См. "От Иоанна", 18, 40.

Неготовность. Голая квартира. Безжизненный дневной свет. Длинный черный рояль: музыкальный гроб. Дамская шляпа на его краю, с алым цветком, и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, алый цвет и тупое копье на фоне щита, черном***.

*** Нам кажется вероятным, что Джойс здесь описывает герб Шекспира, так как все упомянутые геральдические элементы (шлем, алый цвет, копье на черной полосе щита) встречаются как раз в фамильном гербе Шекспира. Тем более, что герб Шекспира упоминается и в "Улиссе". (Автор комментариев к немецкому переводу "Джакомо", европейский редактор "Джеймс Джойс Квортерли", Фриц Зенн в своем письме от 19.9.69 г. сообщает, что, проверив наше предположение, считает его правильным).

Посылка: Люби меня, люби мой зонтик.

 

УЛИСС

Итак, атональная симфония. Эпическая поэма. Полимиф нашей эпохи. Новый Фауст (но без прекрасной Елены). Пер Понт. Вечный Жид. Житие Христа. Новая Одиссея. Божественная Комедия. Вальпургиева ночь. Эпос новой цивилизации. Энциклопедия истории и культуры. Бессмертная безделица…

Синтез истории, мифа и языка. Блуждание духа в поисках смысла бытия. Восхождение к первоисточникам жизни. Идеальная и свободная от времени история, в которой нашли отражение все истории. Исчерпание и формы, и идеи. Роман, после которого никакие романы уже невозможны. Эксцентрическое новаторство. Шедевр, сравнимый — по мощи, значимости, влиянию — с лучшими образцами былых времен…

Знала ли всё это Сильвия Бич, когда взяла на себя риск…

Д. Джойс: "Это эпическое повествование о двух расах (иудейской и ирландской) и в то же время изображение цикла человеческого развития, равно как и скромный рассказ об одном дне жизни. Это также род энциклопедии. Я хочу транспонировать миф sub species temporis nostri. При свете современности".

Он не разрушал современность, а упорядочивал ее. Использование мифа, писал Элиот, проведение постоянной параллели между современностью и древностью есть способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и разброда, которое представляет собой современная история.

На современном материале Джойс выразил новые страхи человечества, вновь — в который раз! — теряющего надежду найти в сегодняшней беспокойной жизни порядок, смысл, уверенность…

Э. Паунд: "Улисс это не та книга, которую всякий прочтет с восхищением, точно так же как не всякий прочтет с восхищением Бувара и Пекюше; но это книга, которую любому серьезному писателю следует прочитать, такая книга, которую ему, согласно законам писательской профессии, придется прочитать, чтобы составить себе ясное представление о переломе в развитии нашего искусства".

Ф. М. Форд: "Есть книги, которые меняют мир. Таков Улисс, независимо от того, успех это или поражение, ибо отныне ни один романист, преследующий серьезные цели, не сможет приступить к работе, пока не сформирует собственного представления о верности или ложности методов автора Улисса".

Т. С. Элиот: "Я нахожу, что в этой книге нынешний век нашел наиболее важное выражение; это книга, которой мы все обязаны, от которой не уйти никому из нас. Джойс следует методу, которому должны следовать и другие".

Б. Брехт (да, даже Брехт!): "Лучшая книга года — роман Д.Джойса Улисс, потому что он изменил положение романа и представляет собой незаменимое справочное пособие для писателей.

И еще: Если хотите, Улисс — самая реалистическая из когда-либо написанных книг. Самая — даже наши единомышленники признаются, что смеялись над Улиссом почти так же, как над Швейком, "а обычно наш брат смеется только при чтении реалистических сатир…".

Да, это так: Джойс требовал максимальной правды, максимальной адекватности литературы и жизни. Так что не удивительно, что "поганый модернизм" оказался всеобъемлющим реализмом, способом увидеть в современном вечные законы и истины истории.

Н. Карпентер: "Перед Улиссом романисты застыли в изумлении. Джойс подвел итог целой эпохе, определенному образу жизни человека на земле".

Г. Левин: "В лучших работах современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в памяти читателя. Джойс переосмыслил и в огромной мере усложнил задачу романиста".

Ч. Сноу. "Новшества Джойса обострили восприимчивость и наблюдательность писателей".

В. Вулф: "Достигая своей цели, Джойс мужественно отвергает всё, что связано с традиционной событийностью повествования, его правдоподобием, связностью изложения — иными словами, со всем тем, что на протяжении поколений было принадлежностью прозы, что привычно будило воображение читателя".

X. Л. Борхес: ""Улисс" — самодовлеющий мир примет, перекличек и знамений".

Самое мрачное, самое пессимистическое, самое лживое, самое реакционное произведение литературы XX века, скажут наши…

Можно узреть в Улиссе только опошление культуры: "Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, превратил Пенелопу в непотребную девку. Островом Эола у него стала редакция газеты, дворцом Цирцеи — бордель, а возвращение на Итаку превратилось в возвращение глубокой ночью домой с остановками в подворотнях, чтобы помочиться", — но это ханжеский взгляд, прекраснодушное лицемерие, столь импонирующее тоталитаристам.

Улисс — не неверие и не презрение к человеку, ибо искренность и честность не могут быть аморальны. Неверие и презрение — это, когда лгут. Говорить же правду — значит верить: верить в многомерность человека и его способность преодолеть и победить самого себя. Что человек и делает ежеминутно.

Пессимизм же естественен, ибо является прямым следствием двух трагически-неискоренимых реалий: благие деяния остаются непризнанными или караются, а злонамеренные прикрываются маской добродетели.

Пессимизм Джойса прекрасно уживается с комически-сатирическим, травестийным характером Улисса. А может ли быть шутовство только черным? Что больше всего страшит Дедала — так это самообман, иллюзия, химера. Отсюда нутряное стремление к емкости, глубине, подноготности, исповедальности, правде глубин.

Мне представляется, что бахтинская карнавализация творчества Рабле, распространяемая на творчество Джойса, требует не то, чтобы уточнения, но большей тонкости, глубины. Если вспомнить, в какое время жил Рабле (и сам Бахтин!), то за карнавализацией может скрываться реакция на костры. Я уже писал об этом в своем Рабле, здесь могу добавить проницательную мысль Б. Гройса: "Бахтинская теория карнавализации… по справедливости считается прежде всего попыткой осмысления сталинской культуры".

Конечно, я не считаю юмор Рабле или Джойса черным, но их карнавал — это средство жизни противостоять смерти, способ спасения человека от насилия и тирании, нечто напоминающее русское юродство. Тут не только смех, но и боль, причем боли, может быть, больше, чем смеха. Само непомерное выпячивание низа у Рабле и Джойса — свидетельство того, что жизнь сильнее всех средств ее подавления и ущемления.

Раблезианство Улисса бесспорно, в "Цирцее" наличествует даже "обливание мочой", а в "Сиренах" испускание газов, достойное Гаргантюа. Карнавальны макаронический стиль, словотворчество, поэтика Улисса. Смеховая стихия во многом смахивает на раблезианскую, хотя тоньше и глубже, но — главное современнее, а гротески — насыщеннее и ярче. Но ведь и опыт человечества обогатился. Карнавальность стала не только реакцией на силу, но и альтернативой нигилизму, всеотрицанию, бунту. По словам С. Хоружего, "веселая амбивалентность" Карнавала противостоит категоричности и однозначности Разрушения.

Для Бунта типичны идейность и монологичность: обычно Бунт движется одною гипертрофированной идеей или эмоцией (господство которой закрепляется и поддерживается механизмами идеологического мышления). В противоположность этому, Карнавал "поэтичен" и полифоничен…

Если хотите, Улисс — это бахтинский Карнавал Жизни, спасающий ее от подавления, выхолащивания, окаменения.

Мне представляется, что говоря о карнавальности Улисса, большинство авторов упускает главное, в равной мере относящееся к творчеству чудом спасшегося от костра Рабле и зэка Бахтина: что за вульгарной карнавальной стихией, буйством человеческого "низа", виртуозной бранью, непотребностями и непристойностями, цинизмом, скатологическими ритуалами, выпячиванием определенных человеческих органов — скрывалась реакция "нового человека" на омертвение жизни, ущербную суровость догматизма, бездну человеческой глупости и безмыслия, "икону и топор", насилие и власть силы, жизнеотрицание. Когда жизнь в оковах, когда угроза за каждым углом, спасения можно ожидать лишь от витальности, жизненности — соития, любви, родов, эпатажа, разоблачения лжи, дерзости, вызова, обличения, сатиры, гротеска, иронии, "выставления напоказ". Не карнавал, но протест против тотальной идиотии, отказ от конформизма, сопротивление горьким, может быть, даже макабрическим смехом, физиологией, правдой жизни.

Площадная вульгарность героев Рабле и Джойса — реакция на ложь и лицемерие времени. Если хотите, смех, ирония — орудие освобождения. Франция освободилась, ибо имела Вольтера. Его кощунства, фривольности, посягательства на святыни освободили страну от тирании. Отсутствие смеха на улицах — свидетельство ущербности и неполноценности бытия. Мир нельзя лишить смеха и низа. Даже трагическое ущербно без горькой усмешки. Даже гении боли — Киркегор, Гоголь, Достоевский, Кафка — прежде всего ироники. Их трудно представить себе смеющимися, но именно они — остроумцы, люди изощренной игры ума, специфической темной смеховой стихии.

Когда в "Пенелопе" получает свободу материально-телесный низ и выпячиваются, по словам автора, "четыре кардинальные точки — женские груди, жопа, матка и пизда", это означает, что спасение человека не в учениях и идеалах, но в силе жизни, символизируемой этими точками (о чем прямой речью позже заявит Г. Миллер в "Тропике Рака").

Улисс — это мироощущение интеллигента в критический момент истории, когда она выплеснула всю накопившуюся грязь человеческого на поля сражений. Это действительно новая Одиссея, написанная гуманистом, окунувшимся в первоисточник происходящего. Философия была уже подготовлена другими титанами — Паскалем, Киркегором, Шеллингом, Ницше, Гартманом, Бергсоном, Сантаяной, — эмоциональное же и психологическое искусство рождалось здесь.

(Да, да, так же, как примитивное передовое тянется к еще более примитивному, то же происходит и с "реакционным" — одно к одному. "Реакционер" Джойс впитывает в себя всю "реакционную" же культуру, чтобы переработать ее в Улисса. В это же время на другом конце Европы Шариковы и Швондеры из собственного бескультурья и комплексов неполноценности, на глазах перерастающих в манию величия, творят "самое передовое искусство"…).

И вот всё это — отвращение художника к абсурду существования, его бунт против фальшивых ценностей, его сомнения, его вызывающие дрожь епифании, эмоциональный и психологический накал, остроту восприятия, надежду сквозь отчаяние — наши назовут духовным кризисом писателя.

(Да, да, это был кризис. Он неведом протеям и эврименам — их переживания одномерны. Дедалы в кризисе всегда. Кризис — это их боль, их страдания, их ненависть и вера, их любовь и неверие. Кризис — это обостренность истерзанного духа, осязание мира жгучими разверстыми ранами, да, да, кризис, и непоследовательность, и противоречивость. Прямолинейность строя непротиворечива, но жизнь не бывает иной и чтобы отразить ее, необходимо — всё).

Улисс имеет не только множество смысловых прочтений, но может быть интерпретирован разными способами: как травес-тия, пародия, до предела насыщенная иронией и эксцентрикой (в духе Рабле, плутовского или готического романа), как "эпос тела", как иллюстрация философии жизни (Ницше, Дильтей, Зиммель, Теодор Лессинг, Гартман), как экзистенциалистское (Паскаль, Киркегор), структуралистское (Леви-Строс, Лакан), психоаналитическое (Фрейд, Юнг), бергсонианское, теологическое (Августин, Аквинат), экспрессионистское, постмодернистское произведение и т. д.

Я полагаю, что Джойс бессознательно стремился к продуктивной множественности прочтений в силу личного плюрализма, либерализма, открытости, адогматизма, принципиального несогласия с любой Системой, каким угодно Универсумом. Человек мира, прагматик, Джойс писал открытый, динамичный, всемирный текст, сама многоязычность которого была символом нового человека, открытого всему миру, всем идеям, всем стилям, всем истинам.

Множественность стратегий письма у Джойса должна рассматриваться не просто как некий "плюрализм" или "полифонизм", и уж тем паче не эклектизм: за нею раскрывается тоже определенная стратегия, характернейшая джойсовская стратегия творчества и личности. Различные стратегии письма, что мы обнаруживаем в открытом нецельном целом джойсова текста, существуют в этом тексте не независимо; неверно думать, что они попросту рядополагаются, последовательно сменяя друг друга — скажем, за структуралистским разделом или пассажем следует сериальный и т. п. Художник выстраивает меж ними тонкие отношения взаимного баланса, сдерживания, размывания, дезавуирования, подрыва. Вот пример: как мы указывали, язык представляется у (позднего) Джойса преимущественно в сериальной парадигме, тогда как история преимущественно в структуралистской, под знаком Четверки, магического числа "Поминок"; но однако при этом меж тою и другой сферой утверждается своеобразное тождество (см. эп. 6). Пример этот, важный и характерный, помогает резюмировать наконец в одном суммирующем выводе все разбросанные замечания о джойсовом плюрализме, полифонизме, неоднозначности, антиидеологичности, etc. Мы заключаем: никакая избранная стратегия, идея, техника, и т. д. и т. п. — никогда не принимается у Джойса до конца и безоговорочно. Ни на какой стратегии, идее, технике… текст Джойса не останавливается окончательно и определенно; вводя и проводя каждую, он ее одновременно отменяет и подрывает, от каждой уходит.

Искусство — таинство или словесная игра: Джойс, потративший огромные усилия на вторую, никогда не забывал первого. Таинство искусства — в его независимости от пишущего, непредсказуемости последствий написанного.

…если чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они не зависят от тебя, что ты по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое, что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы — приказы, произнесенные Кем-то и Чем-то.

X. Л. Борхесу принадлежит идея придать священный характер лучшим творениям человека. Я не думаю, что в том есть необходимость: нет большего краха для художника, чем успех, — предостерегал он сам; тем более великое не нуждается в сакрализации — оно священно само по себе.

Произведения Джойса — ответ Художника миру, не желающему ставить Искусство-Жизнь выше исторической мельтешни. Если хотите, Улисс и Поминки книги об основных состояниях человека. Главное в новаторстве автора "самых головокружительных романов" — не модернистский стиль или авангардная форма, не джойсизмы и физиологизмы, но новый облик человека, новое понимание человека, переоценка всех человеческих ценностей, проникновение в человеческую природу, аналогичное достигнутому одновременно с ним философами жизни и отцами психоанализа.

Физиологизмы, "эпос тела", эксгибиционизм были ему органически необходимы для демонстрации Полноты Жизни, не знающей противоестественности: половые излишества, человеческие отправления, "почесывания" (как выразился бы Достоевский), садо-мазохистские комплексы, инцест, трансвестицизм, копрофи-лия — входили в кодекс жизни с теми же правами, что и высокая культура, искусство, жизнь духа. Комичность — это космичность, часто говаривал Джойс, делая шутовскую балладу ключом к истории мира. Даже смешение высокого и низкого, элитарного и плебейского, языка теологических диспутов и улицы не случайны — этого требует все та же Полнота, все та же правда Жизни-Игры.

Решительно снижая гомеровского, фаустовского, толстовского человека, дегероизируя миф, вообще относясь к феномену "человек" без сентиментального подобострастия а 1а Руссо, Джойс создавал травестию на мифологию: Улисс — не эпос, а антиэпос. Эксплуатируя форму мифа, он пародировал его духовную суть и одновременно очеловечивал главного героя. Улисс-Блум — еврей, но не по причине заимствования у Виктора Берара*, но потому, что героике Одиссеи лучше всего противостоит диаспора народа Иосифа и Моисея. Путь еврея-изгоя в мире более человечен (и героичен!), чем дорога домой греческого триумфатора — такова суть антимифа Джойса.

* В "Финикийцах" и "Одиссее" Виктора Берара Одиссей Гомера предстает семитом.

Модернизм Улисса человечней всех других художественных "измов": задача художника — не в том, чтобы лепить "великих людей", промышляющих подвигами убийства. Пусть лучше "великий человек" трахается с проституткой в борделе, чем совершает "подвиги" на поле брани. Космизм Улисса грандиозен — но не внешними мирами или эпикой Войны и М и р а, но войной и миром в душах людей. Грандиозность Улисса — в том, что из всего происходящего в мире самое величайшее творится внутри человека.

Миф Джойса: замена, внешнего, мирового, космического, социального, церковно-соборного — нутряным, психологическим, ментальным, глубинно душевным, собственно тем, откуда и происходят все человеческие мифы.

Человек первичен, органичен, природен, институты человеческие, общество, государство, церковь, армия, суд, освободительное движение, борьба классов, революция — только копошение, пошлость, глупость, "залапанность на торгу". Джойс предельно язвителен, ироничен в отношении к человеку, все человеческие институты — предметы беспощадного разоблачения. Даже искусство затаскано ничтожностью его присяжных жрецов, даже человеческое общение предательством и продажностью, корыстью и грязью…

Отказываясь от героизации человека, определяя жизненность как полноту человеческих проявлений, полагая неотделимость высокого и низкого, доброго и злого, альтруистического и эгоистического, видя подобие человеческих глубин людей, принадлежащих разным расам, классам, сословиям, социальным стратам, Джойс считал социальные проблемы и конфликты поверхностными явлениями. На дне человеческого бытия большой разницы между людьми нет: глубинная суть, в первом приближении, у всех одна. Поэтому любые противопоставления, классовые, расовые, религиозные и иные различия основаны на недомыслии, ущербности "теоретиков", провоцирующих лишь разделение и вражду людей. Юный Джойс, может быть, верил в человеческое величие художника, зрелый муж осознал, что великим ничто человеческое не чуждо — в этом его отличие от русских догматиков-моралистов, неизменно водружавших поэта на недосягаемый, надоблачный пьедестал.

Стивенсон считал, что очарование — основное качество писателя. Уникальность очарования Джойса — в его сверхинтеллектуальности, в бесконечности интерпретаций, к которой он сознательно стремился. Хотя в качестве прототипа Улисса выбрана гомеровская Одиссея, в равной мере им могла бы стать и Божественная Комедия. Улисс и Divina Comedia единит музыкальность, обильность прочтений, объем комментариев, авторские реминисценции и многое другое.

Улисс — одно из немногих прозаических произведений, которые лучше читать вслух — как поэму.

Интонация и эмфаза — вот что самое главное, фразу за фразой нужно читать вслух. Хорошее стихотворение не дает читать себя тихо или молча. Если стихотворение можно так прочесть, оно многого не стоит: стих — это чтение вслух. Стихотворение всегда помнит, что прежде чем стать искусством письменным, оно было искусством устным, помнит, что оно было песней.

Улисс — не песня, а симфония, поэтому ее надо слушать. Впрочем… поэзия начинается с повествования, корни поэзии в эпосе, а эпос — основной поэтический повествовательный жанр.

Комментируя параллель Джойс — Данте, можно обнаружить контраст: Данте визионер, а мышление Джойса дискурсивно. Это ошибка! Данте, конечно, был визионером, но видение кратко, видение длиной в Комедию невозможно. Божественная Комедия так же продумана и рассчитана, как и Улисс.

Данте и Джойса объединяет открытие, сделанное X. Борхесом: способность представить момент как знак всей жизни. Поэтами много сказано о связи мгновения с вечностью, Данте и Джойс — художники, овеществившие эту связь.

Художественные манифесты пишутся не как "инструкции к действию", но как художественные произведения. Джойс, по сути, никогда не следовал им же изобретенным лозунгам, во всяком случае в триаде "молчание, изгнание, мастерство" первое было лишь данью Малларме, его поэтической доктрине, не имеющей средств воплощения в реальном мире. Он не только не молчал, но свято верил в способность искусства проникать в темные глубины бытия и способность художника найти достойные выразительные средства для изображения этих провалов. Принимаясь за Улисса, он ощущал в себе сверхчеловеческую способность создать новую вселенную, увидеть "всё во всем", представить весь "цикл человеческого развития" в эпической манере, сродни гомеровской энциклопедии. Главными ориентирами Джойса были величайшие модернисты в истории человеческой культуры — Гомер, Данте, Шекспир, Гёте. На эти вершины он равнялся, по ним сверял свой грандиозный замысел.

Хотя замысел Улисса был изначально ясен автору, масштабность задуманного прояснялась в процессе работы: великое творение возникало не как скульптура из мрамора, но как постепенное проникновение в глубину человека, как вскрытие подполья, как антиодиссея, антифаустиада, антиутопия, как окончательное развенчание мифа о Герое и замещение его подноготностью жизни.

Все это — притом, что замысел вынашивался более десятилетия, начиная с Улисса Дублинцев, рассказа о странствиях дублинского еврея Альфреда Хантера, задуманного между 1904-м и 1906-м гг., и "дублинского Пер Гюнта" или "ирландского Фауста", о котором Джеймс писал брату в 1907-м.

Улисс — хорошо рассчитанный и упорядоченный хаос жизни, нечто всеобъемлющее, космическое, универсальное, всеобщее.

Рассчитанный и упорядоченный?

А разве все великое, даже вдохновенное, не взвешивалось и тысячекратно не выверялось? Музыка Шёнберга, символы Дали и Пикассо, слова Малларме и Элиота? Да что там модернизм! Гёль-дерлин говорил об Эдипе: другим произведениям искусства недостает, в сравнении с греческими, надежности; по крайней мере, до сих пор о них судили больше по впечатлению, которое они производят, чем по их математическим закономерностям и прочим приемам, с помощью которых достигают прекрасное.

Но здесь не обычный простой порядок — многозначная, многослойная связь людей, вещей, событий. Здесь нет ничего не относящегося к делу. Самые разные, с первого взгляда не имеющие отношения друг к другу явления, равно представляют собой части всеобъемлющего целого. Здесь нет и случайностей: всё глубоко продумано, взвешено и измерено.

Так ли? Главный, до конца нераспознанный секрет Джойса — уникальное сочетание харизмы мифотворца с расчетливым рекламным агентом, специалистом по "раскрутке" самого себя, вдохновенного художника с автоимиджмейкером, самозабвенного творца с эксплуататором, изощренным в искусстве ставить себе на службу всю мировую литературу и критику.

Д. Джойс: "Я насытил текст таким количеством загадок и темных мест, что профессорам понадобятся столетия, чтобы решить, что я имел в виду, и это единственный путь к бессмертию".

Действительно, затем потребуется множество Гильбертов и Гиффордов с их путеводителями по роману.

Это — правда, но это и самоирония, самооговор. Джойс понимал, что чем труднее докопаться до сути, тем больше будут докапываться.

Но трудно поверить, что провидец стремился только к эзоте-ричности. Темнота — часто оружие тех, кому нечего сказать. Великие мыслители добровольно не идут на риск остаться непонятыми. За "искусственностью" и "темнотой" Джойса кроется дерзание понять и адекватно выразить изначальную сложность мира и жизни. Наука может себе позволить ясность и однозначность, метафизика или искусство — нет.

Нет, глубина не прозрачна; чем глубже — тем сумрачней, ныряльщики знают. Прозрачна поверхностность, глубина же таинственна, неожиданна, загадочна. То, что здесь происходит, предсказать нельзя.

 

ПИСАТЕЛЬ ДЛЯ ОДИНОЧЕК?

Чем больше будет усиливаться порожденная мировым городом пустота и тривиальность наук и искусств, ставших общедоступными и практическими, тем строже замкнется в тесный круг запоздавший дух культуры и, совершенно оторванный от общественности, будет работать в этих недрах над созданием мыслей и форм, которые будут иметь значение только для крайне ограниченного числа избранных.

О. Шпенглер

Да, Джойс знал, что эстетическая ценность произведения искусства обратно пропорциональна числу способных его понять и потому не стремился к общедоступности. Никаких послаблений читателю. Ни у кого не идти на поводу. Чтобы постичь сокровенный смысл Улисса, даже сегодня требуется не читать, но вчитываться, вдумываться, вламываться, работать, проходить и возвращаться раз за разом, слово за словом, эпизод за эпизодом. Только тогда можно наслаждаться — предложение за предложением. Здесь читатель — не потребитель, а полноправный соавтор, сотворец, многое строится в расчете на его встречную интуицию, сама смысловая композиция произведения подчиняется требованиям платоновского открытого диалога и джеймсовой множественности мира.

Джойс прекрасно понимал грандиозность своей книги: "Если ее не стоит читать, то, значит, не стоит и жить". Это не эготизм и не демиургические притязания — это понимание того, что сознание нации творят немногие известные и безвестные — рапсоды, формирующие духовную жизнь и культуру. И еще Джойс знал, что абсурдность, бредовость, темнота бытия — вовсе не изобретение художника, но сущность жизни.

Я не разделяю мнения К. Маккейба, согласно которому читатель Джойса ощущает себя ребенком при разговоре взрослых, улавливающим вместо смысла отдельные знакомые слова. Отношения читателя с писателем Джойсом гораздо сложнее: автор доверяет своему читателю, верит в него, но не желает опускаться до прописей и банальностей, он подтягивает читателя до своего уровня, никогда не вкладывая ему в рот разжеванный смысл.

Джойса, конечно, трудно читать, но разве легко изучать физику или язык, владеть компьютером или скрипкой? Искусство — не развлечение, но труд — и не только творца, но и интеллектуального потребителя. Пиликать на скрипке или нажимать кнопки компьютера может каждый, но понимание виртуозной музыки или написание виртуозных программ — удел избранных. Именно на избранных и ориентируется Джойс, не скрывая, что над писателями для плебса должны возвышаться гиганты для гурманов духа и изощренных книгочеев.

Читать и любить Джойса — признак избранности. Принадлежать миру Джойса — высокий почет. Дело не в детском восприятии: большинство взрослых, никогда не выходящее из духовного мира инфантилов, Джойса не слышит вообще он для них так же не существует, как Эйнштейн или Шёнберг для бушменов и готтентотов…

Впрочем, дело не в одной подготовленности к миру Джойса — дело в структуре сознания. Мир Джойса — для людей открытого, подвижного, динамичного, плюрального ума. С категорическими императивами и догмами в него не войти. Настроиться на "волну Джойса" способен лишь читатель, сознание которого изоструктурно джойсовскому — отсюда дискомфорт и раздражение людей иного склада ума, всех догматически или диалектически мыслящих.

С. Хоружий:

Плюрализм дискурсов означает сменяемость, подвижность позиций, с которых пишется и означивается текст и адекватное восприятие такого текста также, очевидно, должно быть подвижным, меняющим свои позиции и принципы. От читателя требуется множество способов чтения и постоянная бдительная готовность перестраиваться, переходить от одного к другому. Стратегия чтения меняется столь же радикально, как и структура письма, и обе могут рассматриваться как полное отрицание всего того, что ранее понимали под чтением и письмом. Строки Беккета, который впервые это сказал, стали знаменитыми: "Вы жалуетесь, что это написано не по-английски. Это вообще не написано. Это не предназначено для чтения… Это — для того, чтобы смотреть и слушать". Позднее эту апофатическую экзегезу, по которой текст Джойса — своего рода не-письмо, которое не-для-чтения, значительно развил Жак Лакан. Если под чтением понимать извлечение из текста его содержания, смысла, "означаемого", то адекватное восприятие текста Джойса — в самом деле, не чтение (нечтение?). Ибо, как сказано тем же и там же Беккетом, "здесь форма есть содержание и содержание есть форма" (собственно, это же выражает и наше утверждение выше, о примате "поэтического" прочтения "Улисса" над любыми "идейными"). Процесс понимания текста теперь заключается непосредственно в работе с формою, с языком — с материальным "означающим", а не идеальным "означаемым". Современная теория прочно закрепила это: "Инстанция текста — не значение, а означающее" (Р. Барт). Вместо глубокомысленных размышлений, читатель "Улисса" должен, прежде всего, воспринять текст в его фактуре — как плетенье, ткань из разноголосых и разноцветных дискурсов. Он должен уметь различать каждый, улавливать его особинку. А для этого надо именно, как учит Беккет, "смотреть и слушать", надо не умствовать, а вострить ухо и глаз, держать восприятие в постоянной активности, "алертности", как выражаются психологи. Эта активизация и настройка, своего рода тренинг восприятия, должны быть обращены и к зрительной, и к слуховой стороне текста, к лексике, интонации, подхватам, переходам, повторам — ко всем уровням и элементам структуры и формы. Они должны также включать в себя способность к смене регистров, к специальной аккомодации: скажем, "Улисс" часто требует, если так выразиться, чтенья под микроскопом, ибо Джойс весьма любит отдавать главную нагрузку не тому, что на первом плане, но небольшим и малозаметным деталям, микроструктуре текста.

В целом же, чтение-не-чтение текста, что не для чтения, можно, пожалуй, уподобить — вспомнив опять "иезуитскую закваску" автора — "Духовным упражнениям" Лойолы или иной методике медитации. Уподобление многогранно. Во-первых, если в религии текста последний стал своего рода сакральным объектом, то вхождение в него есть тоже сакральный акт, отправление культа этой религии. Во-вторых, в духовной практике достигается духовное рождение; и в чтении, что не есть чтение, читателю надо суметь родиться к самостоятельному безавторскому существованью: по заповеди Барта, смерть автора влечет рождение читателя. И наконец, и тут и там речь идет о создании особой настройки, особого режима сознания и восприятия человека; и такие режимы или состояния имеют свойство, будучи однажды достигнуты, все более привлекать, притягивать. Поэтому, войдя в позднего Джойса по-настоящему, из него трудно выйти.

Конечно, искусство не сырье для критической промышленности или материал для дешифровки, но оно несовместимо с масс-культурой. Джойс не стал и не мог стать писателем для масс, хотя его влиянием охвачена вся, в том числе и массовая культура. Она позаимствовала у него форму, приемы, монтаж, якобы хаотичность, якобы ассоциативность, якобы психологизм, но не глубину. Ибо дабы быть Джойсом, мало повторять его, надо иметь его культуру, его эрудицию и его талант, а где их взять?

Н. Саррот писала о "потребительницах" культуры, далеких от нее:

И таких, как она, было много — изголодавшихся и беспощадных паразитов, пиявок, присосавшихся к выходящим статьям, слизняков, налипших повсюду, мусоливших страницы Рембо, тянувших сок из Малларме, пустивших по рукам "Улисса" или "Заметки Мальте Лауридис Бригге", марая их своим гнусным пониманием.

"Это изумительно" — восклицала она и с искренним воодушевлением таращила глаза, зажигая в них "искру божью".

Модернизм, настоящее новаторство не могут быть массовыми, ибо они всегда в том состоянии горения, самозабвения, благодати, которое почти никому не доступно. Мода, тиражирование, дешифровка, популяризация не содрогают, а без внутренней дрожи, без лихорадки, без стресса нет Джойса.

Это писатель для знатоков, ценителей, элиты, которая ищет в шедевре даже не смысл, но следы творческого экстаза, напряжения, маллармизма.

Нет, это не так: для всех тех, кто не уходит от бытия в хрустальные миры Иродиады, а, наоборот, страстно ищет правду о собственной природе, кто содрогается от этой правды и тем самым преодолевает себя.

После сорока лет аналитических усилий приблизились ли мы к разрешению загадки? Поиски продолжаются. Каждый путник открывает новые ответвления в лабиринте, у каждого свой ключ, но никто не скажет вам, где же нить Ариадны. На лице Джойса по-прежнему играет улыбка чеширского кота.

Всё это верно, но всё это — гиперболизация. Джойс вовсе не считал себя ни сложным, ни принципиально иным. Я с трудом понимаю его, говорил он про одного писателя, ибо мысль его необычна и глубока. Если меня и трудно читать, то исключительно из-за материала, которым я пользуюсь. Моя мысль всегда предельно проста.

И не только мысль. Законченным, полноценным человеком он считал не Христа, не Гамлета, не Фауста, но Одиссея: жена, семья, дети, любовница, соратники, испытания, подвиги, слабости…

У. Б. Йитс: "Я читаю новое произведение Джойса, я ненавижу его, когда я открываю книгу где попало, но, когда я читаю по порядку, она производит на меня огромное впечатление. И еще: Это нечто совершенно новое, не то, что видит глаз и слышит ухо, но это ежесекундная жизнь фиксирующего всё мозга".

B. Вулф: "Джойс стремится во что бы то ни стало обнаружить мерцание этого сокровенного пламени, искры которого проносятся в мозгу".

Э. Паунд: "Это отчет эпического размаха о состоянии человеческого разума в XX веке".

C. Голъберг: "Улисс — это пессимистическое отрицание всей современной жизни, всеобъемлющая сатира на мир бесплодия и анархии, который представляет из себя современная история".

С.Эйзенштейн: "Улисс пленителен неподражаемой чувственностью эффектов текста… и тем а-синтаксисом его письма, подслушанного из основ внутренней речи, которой говорит по-особенному каждый из нас и положить который в основу метода литературного письма догадывается лишь литературный гений Джойса".

А. Мачадо:

"Улисс" ирландца Джеймса Джойса — тоже книга поэта, хотя на свой лад, демонический. Не написано ли это сумасшедшим? Безумие есть болезнь разума, а джойсовский монолог намеренно, холодно и умело сделан неразумным. Во всей книге нет ни тени разума — здесь нечему было заболевать, так как весь свойственный человеческой природе разум автор смело швырнул в мусорную корзину. Это не могло быть результатом слабоумия, при котором разорванное сознание лишь изредка образует разумные построения; чтобы написать такую книгу, был нужен могучий ум, способный последовательно и тщательно очистить сотни и сотни страниц от всех внешних логических связей. Если книга Пруста поэма памяти, то книгу Джойса можно было бы назвать поэмой восприятия, нескованной логической схемой или, лучше сказать, свободной от непосредственного выражения хаотической разноголосицы ощущений, и нестройного хора внутренних ассоциаций. Бессмысленно требовать от этой книги, чтобы она была внятной, — ни одно ее слово не несет никакого сообщения. Иногда слова складываются во фразы, и кажется, что они логически связаны, но вскоре обнаруживается, что рядом они оказались случайно или же соединены каким-то дьявольским механизмом. В этой книге язык становится одним из элементов, создающих умственный хаос, составной частью психической каши, приготовленной поэтом.

Как эпилог роман Пруста завершает собой развитие целого литературного века, книга же Джойса — это дорога в никуда, тупик лирического солипсизма девятнадцатого века. Предельная индивидуализация и герметизация личности не предполагает никакой предустановленной гармонии, это свидетельство старческого маразма мыслящего субъекта, его лебединая песнь, уже больше напоминающая — не будем это скрывать — воронье карканье. Немец Курциус назвал Улисса антихристианской книгой. Действительно, в книге, лишенной логики, нет и не может быть этики, в этом смысле она может быть названа сатанинской. Это не должно удивлять нас — моральные ценности существуют в той же сфере, что и идеи, они взаимосвязаны, и исчезновение одного неизбежно влечет за собой разрушение другого.

Идти по пути, открытому Джойсом, на первый взгляд, труднее, чем писать романы, прочитав В поисках утраченного времени. Но все же в этой книге, несмотря на ее крайности и абсурдность, а может быть, и благодаря им, есть что-то обращенное к будущему. Иными словами: когда эстетический кошмар становится невыносим — это означает, что пробуждение близко. Оно настанет, и поэт вернется из адских глубин, чтобы, подобно Данте, rivedere le stelle (узреть звезду), и ему, вечному открывателю внутренних миров, снова откроется мир природы и чудо разума.

Уэллс увидел вУлиссе не путешествия Одиссея, а новую гулливериаду, ту же желчно-язвительную сатиру на мир, ту же всеобщность мерзости, то же пропитанное горечью изображение бытия, ту же апокалиптичность.

Затем Голдинг еще раз повторит всё это, но другими изобразительными средствами.

А, может быть, пред нами новая раблезиана — и с той же судьбой: издевательства современников, анафемы, обвинения в непристойности? Клевета на человечество, скажет Олдингтон. Даже проницательная Вирджиния Вулф восприняла непристойности Улисса как неадекватный жест отчаявшегося человека, а не как неприкрытую правду о мире. Что на это ответить? Ответ дан! — "Запрещать "Улисса" — это значит запрещать не грязь, а мораль, потому что единственное, что надлежит сделать, раз зеркало указывает вам, что вы грязны, это взяться за мыло и воду, а не разбивать зеркало" (Б. Шоу).

По мнению Г. Броха, Улисс "исполнен глубокого пессимизма", "глубокого отвращения по отношению к рациональному мышлению", представляет собой "потрясение, полное тошноты перед культурой". Да, Улисс трагически циничен, в нем есть элемент самоотрицания, издевки над культурой и ее бессилием, но "все-таки это — потрясение, вынудившее его к охвату всеобщности". Если хотите, Джойс — самый эпичный творец Нового времени.

Карл Густав Юнг препарировал Улисса с целью выявления архетипов. Хотя в период работы над романом основные труды Юнга еще не были написаны, Джойс (как и Томас Манн) уловил главные движения мысли своего времени — те веяния, которые определяют лик и парадигму эпохи. В целом прохладно относясь к Шалтаю и Болтаю *, он не мог остаться вне влияний глубинной и аналитической психологии — сама структура его сознания-губки требовала этого. Со своей стороны, Юнг не жаловал Джойса, как не жаловал художников новых направлений, "затрудняющих понимание":

*Так Дж. Джойс называл Фрейда и Юнга.

Это нечто безобразное, больное, абсурдное, непостижимое, банальное, чтобы пользоваться успехом, — не с целью изобразить что-нибудь, а только для того, чтобы затруднить понимание: тьма, неясность, несмотря на то, что нечего маскировать, но которая распространяется подобно холодному туману над бесплодной местностью, вся вещь достаточно бессмысленная, подобная спектаклю без зрителей.

Творчество как невротиков, так и шизофреников — это "спектакль без зрителя", разрушение коммуникативной функции искусства. Оно вызывает интерес "публики" лишь своей парадоксальностью, оставляя ее холодной и безразличной. Вообще художественный мир человека с ажурным складом души малодоступен эврименам и конформистам, это мир преимущественно личный.

Обращаясь к творчеству Пикассо и Джойса, анализируя тенденции формотворчества у кубистов и абстракционистов, Юнг пытается показать, что эти тенденции являются бессознательным выражением психической дисгармонии конкретной личности. Различные технические ухищрения — всего лишь защитная реакция против ожидаемой личностью публичной демонстрации ее психической, моральной и физической неполноценности.

Тем не менее ни Юнг, ни Фрейд не могли пройти мимо общности открытий в мире бессознательного в собственных работах и произведениях Джойса. Читая Улисса, Юнг, по его собственным словам, "ворчал, ругался и восхищался", а монолог Молли признал "чередой истинных психологических перлов".

Что же до Фрейда, то довольно указать центральный момент ["Улисса"]: как бы ни разнились решения, но уже сама тема отцовства как неразрывной, но и болезненной связи, амбивалентной симпатии-антипатии отца и сына, — важное сближение Джойса с нелюбимым "Шалтаем".

Каковы бы ни были взаимоотношения двух величайших обновителей культуры — Джойса и Фрейда, — среди множества прочтений Улисса существует и психоаналитическое, и оно не менее плодотворно, чем все иные перспективы, которые еще никому не удалось подсчитать и взвесить.

П. Рикёр обратил внимание на языковое подобие "внутренней речи" с открытиями Фрейда. Хотя нижесказанное не имеет прямого отношения к творчеству Джойса, параллели напрашиваются сами собой.

Психоанализ, по Рикёру, постоянно движется в языке, который связан своими собственными правилами, но одновременно он и отсылает к структуре психологических механизмов, которые скрыты за языковыми. Поэтому полностью полагаться на язык для восстановления "речи" этого типа, считает Рикёр, нельзя. Такие особенности бессознательного, как отсутствие логики в снах, игнорирование "нет", невозможность свести архаику искажения и картинной репрезентации к примитивным формам языка и ряд других феноменов, явно проявляющихся в механизмах работы бессознательного, но не встречающихся в языке, достаточно, по мнению Рикёра, говорят в пользу не полного тождества между двумя этими системами. Фрейд не случайно в поисках обозначающего фактора для бессознательного обратился к сфере образа, а не языка, и искажения содержания он объясняет, исходя из фантазии, а не из речи. Другими словами, здесь везде указывается обозначающая сила, действующая до языка. И Рикёр считает, что наиболее удобным в такой ситуации было бы проводить сравнение не на лингвистическом уровне, а на уровне "риторики", поскольку "риторика" кажется ему более тесно связанной с механизмами субъективности; а именно это, конечно, и интересует его как феноменолога. Но в случае "риторики" эти механизмы находят свое выражение в речи, поэтому Рикёр говорит, что бессознательное структурировано подобно языку.

Зафиксировав эти особые возможности языка, Рикёр пытается провести параллель психоаналитического исследования со своей герменевтической техникой работы: анализ "языкового поведения" пациента в процессе лечения позволяет выявить и "присвоить" различные неосознаваемые содержания и, таким образом, по-новому осмыслить саму "жизнь" сознания взятую как таковую. Это, в свою очередь, позволяет говорить о восстановлении на новом уровне герменевтической модели сознания. Если в моделях рефлективного типа (Рикёр здесь имеет в виду прежде всего гуссерлевскую интерпретацию сознания) интуиция выступает как основное средство анализа, то в данном случае она не может помочь, поскольку она всегда есть интуиция сознания, а здесь рассмотрение касается сферы, которую в терминах сознания описать нельзя. Однако, как полагает Рикёр, через герменевтическое прочтение Фрейда феноменология может сделать полезные для себя выводы, а именно: в виде ответного шага на психоаналитическое смещение рождения значения в сторону от сознания к бессознательному она должна сместить рефлексию с рассмотрения "самости" на рассмотрение факторов культуры как подлинного "места рождения" значений. Сознание — при таком понимании остается пока только задачей, тем, что не дается сразу, а доступно лишь через "вновь-присвоение" смыслов, рассеянных в идеях, актах, институтах и памятниках культуры, которые их объективируют. Тогда язык выступает в виде резервуара, вмещающего в себя традиции, законы, нормы, правила, накопленные в ходе процесса развития культуры. На этом уровне языкового употребления человек уже не "играет" с языком, поскольку он сам детерминирован им, и весьма жестко. Человек, пользующийся символами, представляется Рикёру не господином своей ситуации, а скорее ее компонентом, ибо язык, как ему кажется, обладает своим особым порядком независимой "жизни", которая навязывает индивиду свои нормы.

Немного о детективной истории Улисса. Когда Г. Габлер сравнил опубликованную книгу с рукописью, он обнаружил около пяти тысяч разночтений. Редактура исказила первородный текст до такой степени, что наличествуют два Улисса — авторский и редакторский. Если бы у Достоевского, или Толстого, или Солженицына были редактора, мы имели бы совсем иных Достоевского, Толстого и Солженицына. Проблема "автор-редактор" мало исследована, хотя является принципиальной для мировой литературы. Какой была бы Божественная Комедия, поработай над текстом редактор-безбожник? Или Гамлет, или Самсон — борец, или Фауст…

Нужен ли гению редактор? Конечно, хороший редактор устраняет явные ошибки, несуразности, повторы, сглаживает стиль. Но нужно ли вмешиваться в стилистику Достоевского, Толстого, Джойса, Солженицына?

Сегодня идет война сторонников двух Улиссов — авторского, более темного, невнятного, противоречивого, и редакторского, исправленного, адаптированного, отфильтрованного, но нередко "причесывающего" принципиально непричесываемого Джойса. Какой лучше?

Борьба продолжается…

 

ЕГО МИР — ЭТО НАШ МИР

Не будем докапываться до того, что, кто и у кого воспринимал, важно другое: когда имеешь дело с человеком-болью-человечества, то причиной его страданий всегда будет одно: насилие, испорченность, разрушительность, вандализм человеческой природы. Улисс бессмертен, ибо всё, что есть там, только в устрашающих количествах, я нахожу здесь. Улисс — большая реальность, чем реальность. Ибо реальность быстротечна, эта же — на все времена. Аллегория нашей истории и ее итога.

Реакция неизменно навязывала Джойсу роль проповедника изначальной низменности человеческой природы, первородного греха, неизменной порочности — всего того, чего, как черт ладана, страшимся мы. Страстного же и беспристрастного исследователя человеческой души интересовала только эта душа, а не бирки, догмы или схемы. Он передавал то, что чувствовал, "беспросветно пессимистическим мировоззрением Джойса" была сама жизнь, а не химера утопии. Да, он был внеисторичен, потому что — вечен и человечен.

Главная отличительная черта модернистской этики взаимосвязи и взаимообусловленности добра-зла — признание приоритета свободы, риска, непредсказуемости результата. Грехопадение — сущность человека, которая не может быть преодолена, царство Божье на Земле принципиально неосуществимо, если человек свободен. "Конец света" — это конец свободы. Или благодать или свобода, или умерщвляющая жизнь безальтернативность — или право выбора, в равной мере ведущее к поражению или триумфу, или никогда не кончающийся поиск истины — или коллапс.

Увы, это правда: большинству свобода почти не нужна (хотя их физическое существование было бы невозможно без нее). Большинство ждет хэппи энда, всеединства, софийности, равенства и братства — из них вербуются "верные Русланы" всех народных движений, все "моралисты" и "пастыри", демагоги и вожди. Но слава Богу, не этими "служителями Рая", жива культура… Ибо творцы, все подлинно утонченные и духовные натуры, в равной мере предназначены для Рая и Ада. Правда, Бердяев в Опыте парадоксальной этики еще более категоричен: Ад — не для всех, а для особо изысканных и взысканных…

Исследуя проблему зла в мировой литературе, Жорж Батай пришел к выводу, что в стремлении испробовать границы мысли, желании выразить невозможное, самые великие пророки и поэты устремлены "к преступной свободе":

Люди отличаются от животных тем, что соблюдают запреты, но запреты двусмысленны. Люди их соблюдают, но испытывают потребность их нарушить. Нарушение запретов не означает их незнание и требует мужества и решительности. Если у человека есть мужество, необходимое для нарушения границ, — можно считать, что он состоялся. В частности, через это и состоялась литература, отдавшая предпочтение вызову как порыву. Настоящая литература подобна Прометею. Настоящий писатель осмеливается сделать то, что противоречит основным законам общества. Литература подвергает сомнению принципы регулярности и осторожности.

Писатель знает, что он виновен. Он мог бы признаться в своих проступках. Он может претендовать на радость лихорадки — знак избранности.

Грех, осуждение стоят на вершине.

При таком совпадении противоположностей Зло больше не является принципом, неизбежно обратным естественному порядку, царящему в пределах разумного. Можно сказать, что Зло, будучи одной из форм жизни, сущностью своей связано со смертью, но при этом странным образом является основой человека. Человек обречен на Зло, но должен, по мере возможности, не сковывать себя границами разума. Сначала он должен принять эти границы, признать необходимость расчета и выгоды. Но, подходя к таким границам и к пониманию этой необходимости, ему надо осознать, что тут безвозвратно теряется важная часть его самого.

Зло в той мере, в какой оно передает притяжение к смерти, — не что иное как вызов, бросаемый всеми формами эротизма. Оно всегда — только объект неоднозначного осуждения. Например, Зло, от которого страдают величественно как, допустим, во время войны — в неотвратимых в наше время обстоятельствах. Но последствием войны стал империализм… Впрочем, напрасно было бы скрывать, что в Зле всегда появляется движение к худшему, подтверждающее чувство тревоги и отвращения. Тем не менее Зло, увиденное через призму бескорыстного притяжения к смерти, отлично от зла, смысл которого в собственной выгоде. "Гнусное" преступление противоположно "страстному". Закон отвергает и то, и другое, однако и в самой гуманной литературе есть место страсти. Над страстью все же довлеет проклятье, и как раз в "отверженной части" человека заложено то, что в жизни людей имеет самый глубокий смысл. Проклятье — наименее призрачный путь к благословению.

Искусство невозможно без перехода границ дозволенного, без сметания границ и норм — именно это позволяет "оказаться в ином измерении, где пропадают и сливаются противоположности", ведущие к истине.

Великая литература — во многом исследование человеческого зла, может быть, даже форма зла — зла, обладающего, по словам Ж. Батая, особой, высшей ценностью: "Этот догмат предполагает не отсутствие морали, а наличие "сверхнравственности"".

Если бы литература не подвергала сомнению "строгую мораль", то до сих пор мы не покончили бы с инквизицией и всеми формами египтизма и китайщины. Да, как вновь обретенное детство, литература не безобидна и виновна. Но в чем? Она виновна как в сохранении "древлего благочестия", так и в "переоценке всех ценностей".

В отличие от наших, Джойс не терпел догматизма и связанного с ним учительства, наставничества, проповедничества. Если мир обладает множеством перспектив, если сама истина плюральна, художник лишен права становиться учителем жизни только демонстратором, живописцем ее широты и глубины. Абсолютизм дело священников и королей, а не исследователей жизни. Менторство в искусстве — последнее дело.

Конечно, художник имеет право на личную точку зрения, но полнота текста — "сообщество равноправных дискурсов", полифония, многоголосие, диалогичность. Не диктат, а множество перспектив, не законы природы или морали, а эволюция духа, не последнее слово, а троеточие… К. Барт именовал это "смертью автора", но лучше говорить о конце его тирании, столь ярко выраженной, скажем, у Толстого и Достоевского — точнее в толстовстве и менторстве Дневника писателя. Такого рода диктату Джойс предпочел смену дискурсов, рассказчиков, перспектив — новую модель художественной реальности, отражающую многослойность, стратифицированность, иерархичность самого мира. Текст Джойса внутренне соответствует структуре плюрального Бытия. "Текст Джойса, — писал С. Беккет, — не о чем-то, он сам есть это что-то". Но это что-то — художественное выражение голоса Бытия, как сказал бы Хайдеггер. Искусство — автономная реальность, но в своей глубине последняя сливается с бытием. Вещи, как и люди, наделены у Джойса голосами именно в силу обладания хайдеггеровским "голосом Бытия".

Кстати, сам Джойс чувствовал в себе эту способность — слышать оттуда. Не будучи слишком суеверным, он признавался, что, как только с его героем что-то случается, до него доходят вести о несчастье с живым прототипом. В авторе жил трикстер, но не "божественный шут", а демон Сократа, слышащий дельфийского оракула.

Для того, чтобы понять нашу эпоху с ее абсурдом, насилием, болью, для того, чтобы иметь ключ к ее культуре — к Пикассо, Врубелю, Шагалу, Дали, Кафке, Голдингу, Элиоту, Бергману, Феллини, Фрейду, Юнгу, Ортеге, Ясперсу, Хайдеггеру, Фромму, Камю — надо лишь одно: вчитаться в Улисса. Это так же, как для того, чтобы иметь своих Джойсов, надо, как минимум, уважать себя.

Великая, эпохальная, парадигмальная книга — на все времена. Потому что мир, в который способен проникнуть глаз гения, всегда наш мир, в нем мы живем.

— Вот великая империя, которой они хвастают, империя угнетенных наемников и рабов…

— Над которой солнце никогда не восходит, — говорит Джо.

— И вся трагедия в том, — говорит гражданин, — что они этому верят. Несчастные йеху этому верят.

Вот такие ассоциации…

А наши гончарные изделия и ткани, самые тонкие во всем мире! А наша шерсть, которую продавали в Риме во времена Ювенала, и наш лен… Где греческие купцы, приезжавшие через Геркулесовы столбы, — через Гибралтар, ныне захваченный врагом рода человеческого, — с золотом и тирским пурпуром, чтобы продавать его в Вексфорде на ярмарке Кармена? Почитайте Тацита и Птолемея, даже Гиральдуса Камбренсис. Вино, шкуры, мрамор Коннемары; серебро из Типперари, не имеющее себе равного; наши прославленные лошади…

Наши хлеба, наши кожи, наш мед, наши меха, наши холсты, наши осетры и таймени, наши тонкие вина и тонкие руна, скатень северных рек и сельдь южных морей…

— Мы скоро будем так же безлесы, — говорит Джон Уайз, — как Португалия или Гельголанд, с его единственным деревом, если только как-нибудь не насадят леса вновь. Лиственницы, сосны, — все деревья хвойной породы быстро исчезают. Я читал в отчете лорда Кастльтауна…

— Спасите их, — говорит гражданин, — гигантский ясень Голвэя и княжеский вяз Кильзара… Спасите деревья Ирландии для будущих сыновей Ирландии, на прекрасных холмах Эрина. О!

— На вас смотрит вся Европа, — говорит Ленехэн.

— И мы смотрим на Европу, — говорит гражданин. Но есть кое-что и посерьезней:

— Но это бесполезно, — говорит он. — Сила, ненависть, история — всё. Это не жизнь для людей, оскорбления и ненависть. И все знают, что только прямая противоположность этому и есть настоящая жизнь.

— Что? — говорит Альф.

— Любовь, — говорит Блум. — Я подразумеваю нечто противоположное ненависти. Я должен идти, — говорит он Джону Уайзу…

— Кто тебя держит? — И он помчался пулей.

— Новый апостол перед язычниками, — говорит гражданин. — Всеобщая любовь.

— Что ж, — говорит Джон Уайз. — Разве нам не говорят этого. Люби своего ближнего.

— Это он-то? — говорит гражданин. — Объегоривай своего ближнего — вот его девиз. Любовь! Хороший образчик Ромео и Джульетты.

Любовь любит любить любовь. Няня любит нового аптекаря. Полицейский 14А любит Мэри Келли. Герти Мак-Доуэлль любит этого мальчика с велосипедом. М. Б. любит прекрасного джентльмена. Ли-Чи-Хан любить-любить целовать Ча-Пу-Чоу. Джумбо, слон, любит Алису, слониху. Старый м-р Верс-койль со слуховым рожком любит старую м-с Верскойль с косым глазом. Человек в коричневом плаще любит Лэди, которая умерла. Его величество король любит ее величество королеву. М-с Нормэн В. Таппер любит офицера Тэйлора. Вы любите кого-то. А этот кто-то любит еще кого-то, потому что каждый кого-нибудь любит, но Бог любит всех.

Или:

— Если бы могли только питаться такой хорошей пищей, как вот эта, сказал он ей громко, — наша страна не была бы полна гнилых зубов и гнилых внутренностей. Живем в болоте, едим дешевую пищу, а улицы покрыты пылью и т. д.

Или:

Какова была их цивилизация? Пространна, я согласен, но презренна. Клоаки: канализационные трубы. Иудеи в пустыне и на вершине горы говорили: "Здесь подобает быть. Воздвигнем алтарь Иегове". Римлянин, как и англичанин, который следует по его стопам, приносил на каждый новый берег, на который ступала его нога, только свою канализационную манию. Он в своей тоге осматривался вокруг и говорил: Здесь подобает быть. Давайте построим ватерклозет.

 

ПАРФЕНОН

Нет ничего алогичней логики, этой высшей формы обмана, ямы для простаков. Ненавижу примитив! Вот вам добродетель, а это — сатанинские стихи, делайте как я — и вас ждет награда. Дрессированный гомо сапиенс.

Но добро и зло неразделимы — они даже не переходят друг в друга, как того требует наша ньюевангелическая — нет, пресвятая! — диалектика. Они одно (открытие XX века). Нет абсолютов и ориентиров нет тоже: гениальные вожди и всечеловеки, оказавшиеся величайшими головорезами, и распятые, растерявшие совесть… Спорно и сомнительно уже всё. Хаос. Нет, Елена не случайно исчезает из Улисса, ведь она — прекраснорожденная из Хаоса. Но Джойс мудрее Гёте. Он знает: из Хаоса не рождается прекрасное, прекрасное придумываем и творим мы. Чаще придумываем, чем творим. Ибо творить — раритет из раритетов… Но зато творящий способен на невозможное. Он творил красоту из уродства, как его предшественники цветы из зла. Уродство правды он переливал в красоту…

Что есть Улисс?

Конец героической истории человечества и — осознание себя. Один день трех героев и — вся культура. Жизнь без покровов, которые тридцать столетий натягивала на себя культура, и — душа… Отброшены все тотемы и все табу только правда, какой бы она ни была. Но простой правды не было и нет. Не потому ли так сложен Улисс?

Да, Джойс трудный писатель и читать его нелегко. Чаще всего то, что легко писать, легко и читать — отсюда безбрежный океан никчемности, захлестывающий культуру. Джойс же знает иную истину: каков мир — таково искусство. Но даже эту имманентную сложность поименовали темнотой и бросили ему в лицо: "…и тогда, перенеся свои творческие промахи на мировую ситуацию, Джойс и решил заставить читателей "трудиться" над книгами вместе с автором, вернее вместо него".

Что есть Улисс?

Улисс есть всё, воплощение плюрализма: от тотальной сатиры а 1а Свифт ("Я не могу писать, не оскорбляя людей") до натуралистической ирландской комедии ("юмора у пивной стойки"), от поэтического эпоса ("после которого уже никакие эпосы невозможны") до символической травестии, от неверия трагического сознания до катарсиса в Аристотелевском смысле. Такова и атмосфера Улисса: от иррационально-мистической жути до рациональной объективности. Хаос? Да, но он рассчитан и выверен этот хаос — рассчитан и выверен, как жизнь. "Трагикомедия интеллекта, материи и плоти".

Что есть Улисс?

Пародия на Одиссею и настоящая, подлинная безумная одиссея человека XX века, за один день совершающего всё то, на что Улиссу потребовались 20 лет.

Чу! внимание! Важная мысль! Однажды Джойс в сердцах бросил: "Жаль, что публика будет искать и находить мораль в моей книге, и еще хуже, что она будет воспринимать ее серьезно. Слово джентльмена, в ней нет ни одной серьезной строчки, мои герои — просто болтуны".

Среди множества правд об Улиссе есть и такая: ядро культуры и шутка одновременно!

В конце концов, и тот, первый Улисс, был прежде всего человек, которому ничто человеческое…

— Что нас больше всего поражает в Одиссее? Медлительность, с которой возвращается Одиссей, то, что он тратит на возвращение домой десять лет… и в течение этих лет, несмотря на любовь к Пенелопе, о которой он так много говорит, он пользуется всяким удобным случаем, чтобы ей изменить.

И вот Одиссей — мистер Блум, Пенелопа — его жена Молли, Телемак Стивен, Антиной — Маллиген, Афина — старая молочница, Дизи — Нестор, любовник Молли Бойлан — Эвримах, молоденькая девушка на пляже — Навсикая, трактирный оратор и ирландский националист — Полифем, содержательница публичного дома — Цирцея, издатель газет — Эол…

Миф Джойса — это и супермиф и травестия на него. Блум — измельчавший за тридцать веков Одиссей эпохи торжествующего прогресса, развратная Молли то, во что превратилась Пенелопа, символ женской верности, добровольно порвавший с семьей Стивен — преданный роду Телемак.

Нет, нет, здесь что-то не так, не та тональность… Постольку, поскольку история неизменна, гомеровский эпос, гомеровская героика не более, чем инфантилизм юного человечества. История Блума, Молли, Стивена как бы не имеет отношения к Гомеру, но во все времена является единственно значимой историей: жизненные перипетии отношений мужа и жены, конфликт Стивена с Маллиганом и со всем миром. Дело вовсе не в том, сколь глубоко связан Одиссей с джойсовским Блумом, сколько в дегероизации Гомера, в той глубинной правде жизни, которую он упростил или утаил. Время героических мифов и иллюзий кончилось, место внешнего мира заняла правда внутреннего, место геофафических странствий — тончайшие движения души, правда тела.

Где-то я писал, что на месте мифа возник антимиф. Это не вполне точно. Миф обладает глубинным измерением, выражает скрытую человеческую суть. Лучше сказать: место мифа занял сверхмиф — не столько даже "ироническое переосмысливание" или постмодернистское погружение мифа в мясорубку, сколько погружение в хтонические глубины человеческого, дальнейшее проникновение в бессознательное, полная деидеологизация философии подлинного человека.

Собственную "иезуитскую закваску" Джойс направил на искоренение всех разновидностей иезуитства — лицемерия, виртуозной аргументации лжи, скрытности, бескомпромиссности, непреклонности, безжалостностной суровости, ханжеского благочестия, "прекрасной лжи". Но — главное — догматизма. Враг писателя — однозначность, абсолютность, безоговорочность. Про-теизм, ускользание, смена масок — не просто стиль, но философия писателя, главная задача которого низвержение всех видов абсолютизма. Только движение продуктивно, только смена перспектив, только новизна плодотворна. В равной мере это относится к антропологии, философии и стилистике Джойса.

Что есть Улисс?

Только ли Одиссея XX века? Нет! — Огромная травестия всей мировой культуры, виртуозная по замыслу экстраваганца на нее. Вторая философия, то есть физика Аристотеля, схоластика Фомы Аквинского, поэзия Данте, культурфилософия Джамбаттисты Вико, монолог Шекспира…

Шекспир, пожалуй, главный строительный материал Улисса, его связующее, его постоянный фон.

Общеизвестно, что в "Улиссе" Джойса есть множество шекспировских реминисценций. Однако, особый интерес представляет не столько явное и недвусмысленное обращение Джойса к шекспировской теме (например, в 9-м эпизоде "Улисса"), сколько принципиальное соприкосновение Джойса с Шекспиром там, где об этом не говорится прямо, где это своеобразное эхо шекспировского мира в литературе XX века не демонстрируется, а скрыто в своеобразном и сложном арсенале поэтики "литературы потока сознания".

Монолог Шекспира прошел через дидактику Драйдена, всевидение и всезнание Лоренса Стерна, через мягкий диккенсовский юмор и дошел до внутреннего монолога в литературе потока сознания, который взял на себя основную функцию выразительных средств литературы совершенно нового типа. Внутренний монолог литературы потока сознания является и кризисом шекспировского монолога, и его определенным развитием; кризисом — поскольку "исчерпал" возможности классического монолога и для выполнения новой художественной функции настолько изменил свой облик, что потерял "право" называться непосредственным наследником Шекспира; развитием же шекспировской традиции он является потому, что не представляет собой бесплодного эксперимента и после выполнения своей "временной миссии" или функции (показ душевной дисгармонии современного человека) останется одним из эффективных изобразительных средств даже на самой магистрали развития литературы.

Каким "строительным материалом" является Шекспир для модернистов и, в частности, для Джойса? Какую положительную роль играет шекспировская традиция в английском модернизме XX века?

Томас Манн в предисловии к немецкому переводу Дж. Конрада отмечал, что основной характерной чертой современной литературы он считает отказ писателей от восприятия жизни как трагедии или комедии и осмысление ими действительности как трагикомедии.

Трагикомическое видение мира особенно характерно для модернистов. Они часто опираются на некоторые элементы трагикомедийности в последнем периоде творчества Шекспира, чтобы исторически оправдать, представить правомерным собственное ощущение разобщенности человека и природы, личности и общества путем определения и обоснования генезиса своего пессимизма.

В этом процессе трагикомического переосмысления шекспировского творчества, модернистская литература XX века постепенно выработала иронический аспект восприятия Шекспира, нашедший свое выражение в моде пародирования.

Но исчерпывает ли пародия, ирония, сатира Улисса? Имеет ли Джойс намерение принизить или уличить своих героев? Или беспристрастно, непредвзято и честно рисует, во что превратила великого героя, победителя Трои и одновременно пацифиста Улисса цивилизация? (Впрочем, был ли Одиссей таким, каким его представляли первые героические утописты, скрывавшиеся под именем великого Гомера?)…

Что есть Улисс?

Улисс — это один день, 16 июля 1904 года, самый длинный день в мировой литературе. День, как жизнь. Один день из жизни двух героев — каких много: и дней, и героев. Нет начала, нет конца, итогов тоже нет…

Два героя — это Стивен Дедал и Леопольд Блум, Телемак и Одиссей. Оба странники и изгои, "отец" и "сын". Первый переживает крушение мечты и отчуждение от других, он же — укоризна себе и всем, он же — лицо экстерриториальное, пария, художник в обществе, где художники не нужны, религиозный мыслитель Фома Аквинский с пошатнувшейся верой, еще одна современная — версия Гамлета, Гамлета с его самостью, самозащитой и самопознанием. Второй — закомплексованный конформист, обыватель, сноб, олицетворение предрассудков, ханжества и пошлости общества. Он же — Вечный жид, гонимый отовсюду. Он же — символ человечности, справедливости, мудрости, миролюбия. Он же — демократ, мечтатель, фарисей. Он же — слабый, маленький, одинокий, гонимый человечек, противостоящий жестокому и абсурдному миру. Такова джойсова раскладка добра и зла. Можно иначе: ничтожный и ординарный Блум — духовный отец высокоинтеллектуального поэта и философа Дедалуса! Впрочем, был бы он Джойсом, если бы иначе понимал мир?

Блум со всеми его страхами, первородным грехом еврейства, действительными и мнимыми унижениями — разве это не все тот же Йозеф К., разве призрачные блуждания по ночному городу — не всё то же неубегаемое убегание от Процесса? А может быть, символ странствий по лабиринтам души? А может…

…Вот в потоке его сознания проплывает избрание в президенты, нет, в императоры. Нет, он император-филантроп, демократ, охлофил, раздающий значки общества трезвости и отпускающий подданным грехи… на сорок дней; да, он заигрывает с избирателями — как все; да, он верховный советчик, но ведь служит-то верой и правдой. А вот он уже строитель очередного рая на земле Блу-мусалима (не в нем ли живем?). Да, в нем: вот он уже осчастливливает нас, избирателей, расселяя по бочкам и ящикам с инициалами Л. Б. Апофеоз!

Нет, Блум — не эвримен, не конформист, он — человек, пусть податливый, пусть с мелкими мыслишками и выхолощенными страстями, но — со щедрой душой, альтруистической натурой, редкой способностью к сопереживанию. Джойс никогда не был однозначен. У него нельзя найти такое место, относительно которого можно нечто утверждать, не боясь впасть в ошибку.

Блум — не только наследник аптекаря Омэ или предшественник Джорджа Ф. Бэббита, но также Одиссей, Вергилий, Христос, Шекспир, словом — человек. "Какое универсальное бинарное определение пристало ему как цельности и нецельности? Внятный любому и неизвестный никому. Всякий и Никто".

Так что не удивительно, что именно Блум произносит ключевые слова: "История повторяется, меняются только имена".

В Улиссе происходит довершенный в Поминках распад Блума на множество разных персонажей: романтического любовника с лицом спасителя и ногами тенора Марио, самого Спасителя, "ученого" Вирага и лорда Биконсфильда, Байрона, Ротшильда, Уота Тайлера, Мендельсона и даже Робинзона Кру-зо. Он не только Одиссей, но и Адам, Моисей, Мессия, Люцифер. Точно так же, как Молли — Калипсо, Пенелопа, Ева, матерь-земля Гея, дева Мария, павшая Эмма Бовари, вечное женственное начало, которым восторгалась Майерова, и символ всемогущего секса. Всё. Всё — во всем.

Всё происходит одновременно и всё проницает друг друга. Стивен: "так, в будущем, сестре прошлого, я могу увидеть себя пребывающим здесь и теперь".

Стивен и Блум не просто "дополняют" друг друга, как Дон Кихот и Санчо Панса, а являют постепенный переход одного в другого: юности с ее еще незапятнанной духовностью в отягощенную материей зрелость, катящуюся к деморализации.

Плоть против духа, зрелость против невинности — таковы опоры мировоззрения Отца.

Каждая эпоха пишет своего человека: средневекового, фаустовского, музилевского, человека с определенными свойствами и без свойств… Джойсовская модель человека — модернистская и структуралистская по духу: личность — это совокупность элементов, взятых в разных пропорциях, оттого Блум Всякий-и-Никто, сгусток ролей, играемых последовательно и одновременно, носитель типовых человеческих качеств и человек вообще. Антропология Джойса сродни его поэтике: она сериальна, иерархична, в чем-то даже космична. Все люди — разные, но с одной и той же структурой, человек — структурированная цельность, каждому — в свою меру — свойственно то, что в свою — другому.

Разные, Стивен и Блум одинаково воспринимают мир: свою изолированность, отчужденность, враждебность других. "Будет ли он называться Христом или Блумом или как-нибудь иначе, secundum carnem". В их сознании возникают те же мысли, фразы, ассоциации. Воистину "каждый может быть каждым". Они транс-цендентно связаны своей природой, хотя и не знают друг друга. Затем происходит встреча: Одиссей находит своего Телемака. Но связь тут же рвется, они быстро расходятся — навсегда.

 

ВСЁ ОБО ВСЕМ

Здесь нет ничего случайного. Каждый эпизод имеет свой подтекст, каждой части соответствует своя ассоциация, свой прототип из Одиссеи, свое искусство, наука, свой лейтмотив, идея, время возраст души, свой цвет, запах, своя часть тела, своя форма, свой стиль.

Как показал Харт, каждая глава построена как эпицикл. Структуре повествования, ритму, семантике присущ циклический контрапункт. Символы, фразы, персонажи группируются в трех- или четырехфигурные комбинации, зависящие от точки зрения. Налицо противостояние циклов, зеркальность, прямой и обратный порядок, внутренняя оппозиция начал, полифоническое звучание. Важно музыкальное построение Улисса: сонатные формы: вначале тема Стивена, затем — Блума, в конце — слияние тем…

Пущенные в литературный оборот Гильбертом, выступавшим в качестве рупора Джойса, идеи "прочтения" Улисса в духе вышеуказанных графов "соответствий" требуют определенной осторожности по части их соответствия художественной истине. Я не могу исключить, что предложенные Джойсом схемы трактовки Улисса, переданные Карло Линати и Валери Ларбо * и представляющие по своей сути схоластические графы иезуитского толка, являются одной из мистификаций, предпринятой автором в рекламных целях**. Возможно, в период работы над романом Джойс использовал эти схемы как "строительные леса" (по словам С. Хо-ружего, схемы отвечают не столько продукту, сколько процессу творчества), но в ткани самого произведения они растворяются почти без остатка: художественный результат поглощает схоластическую графику. Джойсу эти схемы в период создания Улисса были необходимы как возбуждающее средство бессознательного. Образы и перипетии романа многим обязаны галлюцинаторному воздействию схоластина, свойственной Джойсу переработке иезуитски-некрофильской культуры порядка в бурлеск живой жизни со всеми ее жизненными отправлениями.

* В литературе о Джойсе ее иногда именуют схемой Гормена-Гилберта по имени поздних владельцев.

** Сам Джойс не скрывал этого, признавшись как-то, что пустил в ход эти схемы "ради рекламы романа".

С. Хоружий:

Но в заключение надо заметить и еще одно. Творение Джойса-художника не подчиняется до конца схемам Джойса-схоласта; но тем не менее эксцентрическим графам этих схем всегда отвечает нечто реальное, и в некоем обобщенном, широком смысле их можно признать с подлинным верными. Пусть неоправданно, искусственно — находить в каждом эпизоде некий доминирующий орган тела: но вполне оправданно находить там присутствие телесности, постоянную занятость автора телесностью, телом человека. Стихия телесности, телесной жизни — сквозная и настойчивая тема "Улисса", одна из специфических его тем. Она развивается очень многообразно: это и тема тела, его жизни и его функций как таковых; и тема о том, что состояние тела влияет и на эмоции, и на мысли человека, и все три сферы, тело, душа и дух, тесно взаимодействуют и переплетаются; и наконец, это уровень телесных образов, аналогий, ассоциаций, применяемых для выражения самых разных идей. Джойс называл свой роман "эпосом человеческого тела", и очень понятно его желание отразить эту сторону в сводной схеме.

Тысячи и тысячи часов сосредоточенного труда, монтажа, расчетов, составления бесконечного количества самых затейливых узоров. Работая над Улиссом, Джойс до мельчайших подробностей изучил карту Дублина, вычислил с точностью до минуты время, необходимое для пересечения улицы, площади, аллеи парка. В письмах на родину просил уточнить те или иные виды, наличие или отсутствие деревьев, их количество.

Каждый эпизод компоновался из множества фрагментов, порядок которых тщательно продумывался. Каждая фраза подбиралась как драгоценный камень в крупное ожерелье.

Первый эпизод. Телемак. Башня Мартелло. Омфалус. Восемь утра. Мир пространства. Начало, юность мира. "Занавес отдернут; место действия весь современный мир, фарс начался".

Телемахиада (первые три части Улисса) как бы продолжает повествование Портрета: Стивен Дедал возвращается в Дублин, получив телеграмму о смертельной болезни матери. Он — наследник, Телемак, отправляющийся на поиски отца и дома. Бык Маллиган — Антиной, главный претендент на руку Пенелопы в отсутствие пропавшего Одиссея. Телемак получал наставление от Афины, Стивен встречает молочницу, символ Ирландии.

Зарождение двух главных конфликтов книги: неприязнь соперников Стивена и Маллигана и противостояние Англии и Ирландии. Бык Маллиган — антипод Стивена, лицемерный друг и завистник, интригами выживающий его из "дельфийского храма". Образ Быка — откровенная и не вполне заслуженная месть Джойса своему другу Оливеру Гогарти, подозреваемому в измене (тема предательства — излюбленная у Джойса).

Имя главного героя, отождествляемого с автором, естественно, глубоко символично: Стивен — первомученик Стефан, еще — "стефанос", венок славы; Дедал — мастер-искусник, творящий в изгнании, взлетающий на рукотворных крыльях. Стивен — ирландский патриот, взыскующий свободы страны, но отказывающийся жертвовать собственной свободой, призванием, избранностью.

Башня Мартелло — символически дельфийский храм, средоточие мира, омфал, место нахождения оракула. Однако у Джойса оракул не истинный — это насмешник и богохульник Бык Маллиган. Истинным оракулом может стать Стивен, но для этого ему нужно совершить свою "духовную одиссею".

"Гордые полновластные титулы прозвучали в памяти Стивена победным звоном медных колоколов: et unam sanctam catholicam et apostolicam ecclesiam * — неспешный рост, вызревание догматов и обрядов, как его заветных мыслей, химия звезд. Апостольский символ в мессе папы Марцеллия, голоса сливаются в мощное утверждающее соло, и под их пение недреманный ангел церкви воинствующей обезоруживал ересиархов и грозил им. Орды ересей в скособоченных митрах разбегаются наутек: Фотий, орава зубоскалов, средь коих и Маллиган, Арий, воевавший всю жизнь против еди-носущия Сына Отцу, Валентин, что гнушался земным естеством Христа, и хитроумный ересиарх из Африки, Савеллий, по чьим утверждениям Отец Сам был собственным Сыном. Слова, которые только что сказал Маллиган, зубоскаля над чужеземцем. Пустое зубоскальство. Неизбежная пустота ожидает их, всех, что ткут ветер; угрозу, обезоруживанье и поражение несут им стройные боевые порядки ангелов церкви, воинство Михаила, в пору раздоров всегда встающее на ее защиту с копьями и щитами".

* И во едину святую соборную и апостольскую церковь (латин.).

Музыка Палестрины, церковные мыслители, еретики, парафразы библейских текстов, заветные мысли, иронические аллюзии…

Первые три эпизода не имеют, по замыслу Джойса, аналогии ни с каким органом, поскольку Стивен — это стихия духа, интеллекта. Его речь, внешняя и внутренняя, переполнена цитатами.

Искусство эпизода — теология. Здесь в прямой и скрытой форме содержатся многочисленные пародии не только на обряды католической мессы (например, чашка для бритья соотносится с чашей, потиром, в котором во время службы происходит таинство пресуществления; лестница в башне пародийно сопоставляется со ступенями алтаря, белые шарики — иронический намек на таинство превращения вина в кровь Христову). Многие слова Быка Маллигана отсылают читателя к ритуалам "черной мессы" (например, "ибо сие… есть истинная христина…" — то есть женское тело, которое во время "черное мессы" становится алтарем). И наконец, всё описанное в первом эпизоде должно иметь символическое соответствие акту творения земли и всего сущего Богом. — Е. Гениева.

"В мирном спокойствии утра тени лесов неслышно проплывали от лестничного проема к морю, туда, куда он глядел. У берега и мористей водная гладь белела следами стремительных легких стоп. Рука, перебирающая струны арфы, рождает сплетения аккордов. Словно белые волны, слова, сливаясь, мерцают в дымке прилива".

Символические цвета эпизода — белый, желтый, золотой. Это не только цвета облачений священника в этот день недели, но и цвет морской пены, солнца, цвета первых мгновений творения мира.

Комментария требуют и имена эпизода. Имя главного героя, Стивена Дедала, заставляет вспомнить и первого христианского мученика Стефана (I в.), и зодчего, построившего лабиринт для царя Крита Миноса.

Первая буква первой части романа — "Телемахиды" — "S" (Stately), второй — "Странствий Одиссея" — "М" (Mr Leopold Blum), третьей "Возвращения домой" — "Р" (Preparatory). Эти буквы, с одной стороны, символизируют главных героев — рефлектирующего, сосредоточенного на себе Стивена, сосредоточенного на Молли Блума и Молли, сосредоточенной на Блуме (П — Польди, уменьшительное от Леопольд). С другой стороны, S, М, Р — это традиционные обозначения трех составных частей силлогизма: S — логическое подлежащее, М — средний термин, Р — логическое сказуемое. В конце семнадцатого эпизода в первом издании "Улисса" стояла большая жирная точка, традиционное обозначение для Q.E.D. - Quod erat demonsrandum — "что и требовалось доказать" (латин.) — Е.Гениева.

Первый эпизод — пространство, второй — время, третий — синтез пространства и времени. Время Джойса — это дление Бергсона. Теория Вико вариация на тему Екклесиаста. Суета сует и всё суета.

Второй эпизод. Десять утра. Нестор: бренность истории, вечный круговорот ничтожных земных дел…

Цвет эпизода — коричневый, один из национальных цветов Ирландии.

Первая остановка Телемака-Стивена у мудрого старца Нестора-мистера Дизи, директора школы в Долки. Нестор — отец истории и укротитель коней, мистер Дизи — глава школы и любитель скачек. Символ эпизода — лошади, благородные гуингнмы. Античной мудрости Нестора соответствует граничащая со снобизмом обывательская рассудительность мистера Дизи.

Искусство эпизода — история. Исторические аллюзии: мистическое толкование истории У. Блейка, стихи Мильтона, культурология Вико. Нестор, будучи царем, был повелителем трех поколений, Дизи — "видел три поколения".

Свой скепсис по отношению к истории как процессу и прогрессу он [Джойс] передал обоим главным героям, и Стивену, и (в дальнейших эпизодах) Блуму. Скептическое развенчание расхожего видения истории: вот тот ключ, в котором раскрывается тема истории в "Несторе". Главный элемент развенчания иронический сдвиг, с которым подана фигура "отца истории": Дизи ограниченный, туповатый старец, полный предрассудков, глухой к бесчеловечности и жестокости; его суждения об истории полны ошибок и небылиц.

Эпизод построен на контрапунктической взаимосвязи двух планов: "реального" и "воображаемого" (внутренний монолог Стивена). Этому соответствуют два рода ассоциаций, связанных с физическим бытием героя и потоком его сознания. В точках пересечения реального и воображаемого планов возникают символические вехи Улисса — "Вико", "Гамлет", "Аристотель", "Христос"… Любое случайное упоминание имени в классе Нестора-Дизи рождает длинную цепочку реминисценций в сознании Стивена: циклы Вико, Мильтон, Аристотель, гамлетовская проблематика, усиленная экзистенциальными мотивами, Фрейдом и Юнгом…

Оставь рыданья, о пастух, оставь рыданья, Ликид не умирал, напрасна скорбь твоя, Хотя над ним волны сомкнулись очертанья…

Тогда это должно быть движением, актуализация возможного как такового. Фраза Аристотеля сложилась из бормотанья ученика и поплыла вдаль, в ученую тишину библиотеки Святой Женевьевы, где он читал, огражден от греховного Парижа, вечер за вечером. Рядом хрупкий сиамец штудировал учебник стратегии. Вокруг меня насыщенные и насыщающиеся мозги — пришпиленные под лампочками, слабо подрагивающие щупиками, — а во тьме моего ума грузное подземное чудище, неповоротливое, боящееся света, шевелит драконовой чешуей. Мысль это мысль о мысли. Безмятежная ясность. Душа — это, неким образом, все сущее: душа — форма форм. Безмятежность нежданная, необъятная, лучащаяся: форма форм.

На абстрактно-философскую рефлексию (Аристотель — Блейк — Христос) наслаиваются патриотически-исторические реминисценции (Пирос — Цезарь Парнелл — Ирландия — Англия), затем проступают зоны подсознания, на которые наложено табу. Шекспировский фон в эпизоде пока тщательно приглушен, он где-то глубоко под водой "айсберга сознания".

После чтения стихов Мильтона в классе Стивен Дедалус неожиданно предлагает своим ученикам отгадать странную загадку.

Кочет поет. Чист небосвод. Колокол в небе Одиннадцать бьет. Бедной душе на небеса Час улетать настает.

Эта загадка органично вплетена в описательный, реальный план повествования, а также и во второй, воображаемый план, развернутый во внутреннем монологе Стивена.

Дело здесь в том, что старинная ирландская загадка со временем утеряла разгадку и в настоящее время имеет абсурдный ответ: "Это лис хоронит свою бабку под остролистом".

Но как раз этот абсурдный ответ и был нужен Джойсу для второго (воображаемого) плана эпизода. Дети ничего не могут понять: их сознание может следовать только за реальным планом. Абсурдный ответ загадки многое должен значить для Стивена. В его мозгу сразу развернулась забитая, замкнутая, болезненная ассоциация (отец — сын, родитель — отпрыск, мать сын). А это лейтмотив первого эпизода "Улисса", в котором говорится о том, что бездушие Стивена было причиной смерти его матери и т. п. Но, по всем правилам психоанализа, Стивен должен противиться развитию неприятной ассоциации. Так и случается: Стивен невольно подменяет в известной загадке слово "мать" словом "бабушка". Таким образом, действие подсознательного импульса, неожиданное проявление репрессированной мысли, как фрейдистская теза, приобретает под пером Джойса чисто художественную функцию раскрытия характера. Однако "развитие характера" для Джойса неравнозначно этому понятию в традиционной поэтике. Параллельно с характером развивается ассоциативная цепь символов, относящихся к идеальному плану, к области концепции писателя. "Мать" одновременно является как звеном в цепи ассоциации характера (мать Стивена — это мать Стивена), так и одним из основных ассоциативных символов "Улисса". (Мать Стивена — это Гертруда, мать датского принца, так как Стивен у Джойса отожествлен с Гамлетом).

Одна страница текста — целая жизнь, культура веков, столкновение парадигм, мироощущений, эпох.

— Помяните мои слова, мистер Дедал, — сказал он. — Англия в когтях у евреев. Финансы, пресса: на всех самых высоких постах. А это признак упадка нации. Всюду, где они скапливаются, они высасывают из нации соки. Я это наблюдаю не первый год. Ясно как божий день, еврейские торгаши уже ведут свою разрушительную работу. Старая Англия умирает…

— Умирает, — повторил он, — если уже не умерла.

И крики шлюх глухой порой,

Британия, ткут саван твой.

Глаза его, расширенные представшим видением, смотрели сурово сквозь солнечный столб, в котором он еще оставался.

— Но торгаш, — сказал Стивен, — это тот, кто дешево покупает и дорого продает, будь он еврей или не еврей, разве нет?

— Они согрешили против света, — внушительно произнес мистер Дизи. — У них в глазах — тьма. Вот потому им и суждено быть вечными скитальцами по сей день.

На ступенях парижской биржи златокожие люди показывают курс на пальцах с драгоценными перстнями. Гусиный гогот. Развязно и шумно толпятся в храме, под неуклюжими цилиндрами зреют замыслы и аферы. Всё не их: и одежда, и речь, и жесты. Их выпуклые медлительные глаза противоречили их словам, а жесты были пылки, но незлобивы, хотя они знали об окружающей вражде и знали, что их старания тщетны. Тщетно богатеть, запасать. Время размечет все. Богатство, запасенное у дороги, его разграбят и пустят по рукам. Глаза их знали годы скитаний и знали, смиренные, о бесчестье их крови…

— А кто нет? — спросил Стивен.

— Что вы хотите сказать? — не понял мистер Дизи. Он сделал шаг вперед и остановился у стола, челюсть косо отвисла в недоумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу.

— История, — произнес Стивен, — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться…

— Пути Господни неисповедимы, — сказал мистер Дизи. — Вся история движется к единой великой цели, явлению Бога.

Стивен, ткнув пальцем в окошко, проговорил:

— Вот Бог.

Мистер Дизи опустил взгляд и некоторое время подержал пальцами переносицу. Потом поднял взгляд и переносицу отпустил.

— Я счастливей вас, — сказал он. — Мы совершили много ошибок, много грехов. Женщина принесла грех в мир. Из-за женщины, не блиставшей добродетелью, Елены, сбежавшей от Менелая, греки десять лет осаждали Трою. Неверная жена впервые привела чужеземцев на наши берега, жена Макморро и ее любовник О'Рурк, принц Брефни. И Парнел-ла погубила женщина. Много ошибок, много неудач, но только не главный грех. Сейчас, на склоне дней своих, я еще борец. И я буду бороться за правое дело до конца.

Право свое, волю свою Ольстер добудет в бою.

Таковы они, все борцы, таково оно, правое дело…

Один урок истории — и почти вся история человечества — таков Улисс. И не только история, но и — анти:

Ярким примером пародирования старого материала для выявления новой мысли может служить одно место из второго эпизода "Улисса".

В аристотелевских ассоциациях урока истории неожиданно всплывает поразительная модуляция мысли Аристотеля о возможности как основной "теме истории". Мысль Стивена имеет разительное сходство с одной фразой идеолога экзистенциализма Мартина Хайдеггера в его работе "Бытие и время", которая вышла на четыре года позже джойсовского "Улисса". Вывернутая наизнанку мысль Аристотеля у Джойса звучит так: "А может ли быть возможным то, чего никогда не было? Или возможным было только то, что уже свершилось?". У Хайдеггера же читаем: "Значит история должна иметь своей темой возможность? Но состоит ли весь ее смысл в фактах, в том, что фактически свершилось?".

Задача Джойса — пародирование рефлексии Гамлета, философских высказываний мыслителей прошлого — облегчается тем, что в западно-европейской литературе XX века в художественную ткань вообще вносится больше философских суждений, рефлексий. То, что в литературе XIX века, в основном, выражалось путем описаний и детальной передачи жизни персонажей, сейчас часто лаконично указано, или прямо высказано в форме суждений.

Рассуждения, философское рефлексирование начали входить в драму XX века гораздо раньше, чем это сделали с такой категоричностью экзистенциалисты. Фактически, герои Ибсена уже "философы" по сравнению с персонажами Шекспира (хотя, конечно, не следует забывать, что прадедом всех "литературных героев-философов" является тот же Гамлет).

Своеобразное "вторжение" психологии и философии в современную литературу произошло одновременно. Ассоциативное повествование дает возможность писателю во время беседы на ту или другую тему коснуться гораздо большего круга вопросов, проблем, не высказывая при этом претензию на их научный анализ.

Таким образом, сближение современной литературы с философией в какой-то мере кажется даже "внешним": литература всех времен соприкасалась с философскими концепциями эпохи и многие ее представители ставили перед собой "гамлетовскую дилемму". И если современная литература в соответствии с нуждами эпохи больше рассуждает, проявляет интерес к вопросам бытия, то и сама современная философия, со своей стороны, во многом сблизилась с художественной, эстетической проблематикой… — С. Хоружий.

Третий эпизод. Одиннадцать утра. Протей: бессилие разума, тщета познания, соединение времени и пространства, жажда обрести опору — духовного отца, необходимость восстановить единство цивилизаций и религий, найти связь с утраченным счастьем. Центральный образ: вечно изменчивое море. Шекспировские реминисценции. Свифт. Беркли. Темы родины и религии, исторические ассоциации — всё великолепие Джойса.

Древние мистерии и кельтские саги, символы наук и искусств, христианские апостолы и мученики-иересиархи, сектанты и поэты, античные и новейшие мудрецы — от Сократа до Бергсона, каббала и научные публикации во вчерашних журналах — гигантский витраж. "Джойс стремится подняться выше категорий времени и пространства и увидеть одновременно всё мироздание". Неуемная фантазия, разрушающая логичность и последовательность, ищущая опору в подсознании и находящая ее в мифе, этом высшем выражении глубинных пластов личности.

Стивен на пустынном берегу. Наплывающие ассоциации — план за планом. Райский сад; видения золотого века; Париж; древняя Ирландия — берег голода, чумы и резни; галеры викингов; пустыня; женщина, служанка луны, влачащая свою ношу; сиюминутность, переплетенная с вечностью.

Дома упадка, мой, его и все. Ты говорил дворянчикам в Клонгаусе, что у тебя один дядя судья, а другой — генерал.

Уйди от них, Стивен, не там красота. И не в стоячих водах библиотеки Марша, где ты читал увядающие пророчества аббата Иоахима. Кому они? Стоглавая толпа в ограде собора. Такой же ненавистник, как он, бежал от них в леса безумия, его грива вспененная лунным светом, его глазные яблоки звезды. Гуингнм, коненоздрый. Овальные лошадиные лица, Темпл, Бак Маллиган, Фокси Кэмпбелл, впалые щеки. Отец-аббат, неистовый декан, какое оскорбление бросило пламя в их мозг? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris*. Гирлянда седых волос на его обреченной голове; вижу я его, карабкается вниз к тропинке (descende), сжимая дароносицу, василискоглазый. Вниз, лысая башка!

* Сходи вниз, плешивый, чтобы не слишком оплешиветь (латин.).

Нет, не читать его надо — переписывать! Переписывать, думать, переписывать, читать вслух, вслушиваться, шевелить мозгами. И — знать! Знать свою культуру. Высшее уважение — это когда читателя уважают, а не считают йеху. Плебеи — другие йеху. В любых 10 строчках — вся культура, пропущенная через сознание. Здесь? Здесь — Свифт, родная душа. Ненавистник. Безумец. Глаза — звезды. Бежал от них… Какое понимание толпы! Убегать можно только в чащобы безумия. Неистовый декан — обреченная голова…

И всё остальное: стоячие воды библиотеки, увядающие (всегда увядающие) пророчества, лошадиные лица друзей. Йеху — все. И: уйди от них, Стивен, не там красота. Вам трудно читать — мне трудно писать, скажет он. Подвижничество. Не-подвижникам подвижничество недоступно, оно — метать бисер перед свиньями. Чем и занимаемся…

Непреодолимая модальность видимого: по меньшей мере, это, если не больше, мыслимое глазами. Отпечатки всех вещей, которые я здесь призван прочесть, морские ракушки и морские водоросли, приближающийся прилив, этот ржавый сапог. Сопливо-зеленый, серебряно-голубой, ржавый: цветные отпечатки. Пределы прозрачного. Но, добавляет он: в телах. Следовательно, он осознал их как тела, раньше, чем как цветные. Каким образом? Надо думать, стукнувшись о них башкой. Полегче, полегче. Лысый, он был и миллионер maestro di color che sanno **. Предел прозрачного "в"? Почему "в"? Прозрачное, непрозрачное. Если тебе удается проткнуть это своими пятью пальцами, значит решетка, если нет значит дверь. Закроем глаза и посмотрим… Как бы то ни было, ты проходишь сквозь это. Да, каждый раз по одному шагу. Очень небольшой отрезок пространства за очень небольшой отрезок

** Учитель тех, кто знает (итал.). Данте, Ад, IV, 131.

времени. Пять, шесть: nacheinander*. Вот именно: это-то и есть непреодолимая модальность слышимого. Открой глаза. Нет. Господи! А если бы я свалился с обрыва, чье основание омывает, непреодолимо провалился сквозь nebeneinander**. Я отлично продвигаюсь в темноте. Мой деревянный меч висит у меня на боку. Нащупывай им дорогу — так делают они. Моими ступенями в его ботинках оканчиваются его ноги в nebeneinander. Кажется, прочно: прибили молотом Los Demiurgos ***. В вечность ли шагаю я вдоль Сэндимаунтского берега? Тряск, хряск, хруст, хруст.

* Один за другим (нем.), здесь: последовательность.

** Один после другого (нем.), здесь: рядоположенность.

*** Демиург Лос (исп.)

Да, это — трудно. Здесь — Беркли, Аквинат, Шекспир, философия, мифология, история, Библия, образы, метафоры, скрытые цитаты, ассоциации, реминисценции, многоязычие. И вновь Шекспир: "И тихо влил в преддверия ушей/ наш фимиам от алтарей священных/ Эрин, смарагд серебряного моря,/ блуждать во тьме навеки обреченный…". И Сократ, и Платон, и Овидий, и Аристотель, и Августин, и Оккам, и Аквинат, и Брунетто Лати-ни, и Свифт, и Блейк, и Шелли, и Гёте, и Гримм, и Брандес, и Вилье де Лиль Адан, и Кольридж, и Малларме, и Мередит, и вся ирландская культура… И непреодолимая тяга к постижению времени и пространства. И вневременность. И вся культура в своем неразрывном единстве. И травестия на всю эту культуру…

В "поисках отца" Стивен (а вместе с ним и Джойс) перебирает великих философов, среди них, в первую очередь, пращура и отца схоластики Аристотеля и Фому Аквинского ("У старца Аквината в школе/ мой дух закалку получил"; "Я в кабаках и бардаках/ всегда с "Поэтикой" в руках"), главенствующих соответственно в "Протее" и "Сцилле и Харибде", однако, трудно согласиться с Йитсом, считавшим, что для Джойса "все уже продумано Фомою Аквинским, и нам не о чем беспокоиться". Естественно, для автора У л и с — с а и иезуитского выученика Стагирит и Аквинат — отцы философии, но трудно согласиться с Мэри Колем, что в романе владычествует схоластика — "единственная философия, которую Джойс когда-либо признавал". Да, дух схоластики и томизма витает над Улиссом, ибо через них неизбежно проходит культура, но Стивен, по признанию самого прототипа, духовного отца не имеет: черпая у всех, он, как величайший модернист, ищет собственный путь и в конце концов уходит от Блума.

Модернизм, по глубинной сути, демонстрация культуры и пародия на нее, осознание культурной "работы в движении", невозможности остановиться, постоянной смены, обновления парадигм. В Улиссе владычествует не схоластика, а духовное движение. Не упущены даже Духовные упражнения Лойолы, Фома конкурирует и переплетается с Августином, дополняясь Бернардом Клервоским, сам роман, внешне имитирующий схоластический силлогизм, предельно адогматичен и открыт в грядущее…

Модализм Савелия, солипсизм Беркли, мощная образная мистика Блейка ("Нестор" и далее), скептицизм Юма, близкий и Стивену и еще больше Блуму так что проф. Эллманн находит даже, что в день Блума входит "день Юма" время после трех дня до полуночи (эп. 10–15). А ведь есть еще большой мир искусства, где правят совершенно иные боги — Шекспир и Свифт, Ибсен и Флобер, а в конечным итоге только сам вседержатель-автор, который адогматичен, своеволен и свободен как ветр. И мы поправляем поспешный вывод. Нет, "Улисс" — тоже Протей, "Улисс" — несметнолик как всякое истинное художество, свободный роман — и ни в какую идейную схему или роль его никогда не удастся полностью поместить. Солидное исследование "Джойс и Аквинат", принадлежащее перу ученого иезуита Уильяма Нуна, завершается выводом, к которому мы не можем не присоединиться: "Джойс-художник никогда не давал присяги на верность ни системе томизма, ни любой другой из философских систем — Беркли, Фрейда, Вико или кого угодно. Из каждой он брал то, что было всего нужней ему как художнику".

Лейтмотив всего третьего эпизода — движение мысли, метаморфозы вещей, эволюция культуры, связи Отца и Сына, эстафета духа. Художник — Протей, заново изобретающий себя, пересоздающий мир.

Цвета эпизода — зеленый: цвет моря, лунного света, абсента и, наконец, что самое важное, национальный цвет Ирландии. Зеленый цвет — это и "цвет" епифаний, коротких прозаических произведений Стивена, которые он собирался писать на больших зеленых листьях.

Данный эпизод соответствует четвертой песни "Одиссеи". Центральный образ — вечно изменчивое море, что подводит читателя к пониманию символа-лейтмотива эпизода — прилива, изменений, метаморфоз. Недаром и живые существа, и неодушевленные предметы, попадающие в "поток сознания" Стивена, подвергаются непрерывным метаморфозам. Собака, сопровождающая ловцов моллюсков, превращается в зайца, оленя, медведя, волка, теленка, пантеру, леопарда. Тросточка Стивена — то меч, то жезл авгура, то посох пилигрима.

"Меняется" и Маллиган. В эпизоде он упоминается несколько раз — при ассоциации со Свифтом ("длинное лошадиное лицо…"), нашествием викингов, с утопленником.

Искусство эпизода — филология, что соответствует занятиям Стивена. Поэтому очень важное место занимают в тексте шекспировские аллюзии, в частности, тема Гамлета, восходящая к одной из основных тем "Улисса" — теме отца и сына. Цитаты из "Гамлета" постоянно вплетаются во внутренний монолог Стивена.

Часто Стивен мысленно обращается к Джонатану Свифту…, хотя ни разу прямо не называет его, ограничиваясь многочисленными намеками и аллюзиями… Обращает на себя внимание одна фраза эпизода, "Кузен Стивен, вы никогда не будете святым", которая становится понятной лишь в связи со Свифтом и отсылает к словам английского поэта Джона Драйдена, обращенным к Свифту: "Кузен, вы никогда не будете поэтом".

Через сопоставление Стивена с аббатом-мистиком Иоахимом Флорским ("отче аббат") "неистовый настоятель" ассоциируется с учеными-схоластиками… Иронические характеристики даны и другим отцам церкви и видным церковным деятелям — Аквинат назван "косопузым", иронически описываются и "последний схоласт" — итальянский философ Джованни Пико делла Мирандола…, и "непобедимый доктор" — английский философ и богослов XIV в. Уильям Оккам…

Все время меняется и язык эпизода. Джойс широко использует средневековые архаизмы, современный сленг, слова, заимствованные из других языков — древнегреческого, латинского, французского, немецкого, — и занимается дерзким, но очень оригинальным словотворчеством. — Е. Гениева.

Осилить Протея — это и есть культура. Улисс — ОТО * литературы.

* ОТО — общая теория относительности.

КОММЕНТИРУЕТ ФРЭНК БАДЖЕН

С открытыми глазами Стивен идет сквозь пространство. Вещи в нем расположены nebeneinander (одна возле другой). Он называет пространство непреодолимой модальностью видимого. С закрытыми глазами он идет сквозь пространство во времени. Время — это непреодолимая модальность слышимого. Одно событие следует за другим nacheinander (одно за другим).

Да, у Джойса нет отбора, да, рациональное здесь неотделимо от трансцендентного, да, живое перемешано с омертвевшим, да, ассоциации скачут, блуждают, уводят куда угодно, но не такова ли реальность сознания? не такова ли жизнь?

Нет! — отвечают наши, — Нет:

Из внутренней жизни Стивена Дедалуса изгнано рациональное, логическое мышление; разум скомпрометирован в глазах Джойса и близких ему авторов философских систем. Вместо плодотворной работы мысли — демонстрация учености, почерпнутой главным образом из омертвелых источников (Шекспир, Свифт, Данте?). Мышление Стивена носит метафизический, схоластический характер (мы — диалектики!), оно сковано католическим воспитанием (мы раскованы марксистским) и псевдонаучными теориями (Лысенко, Лепешинская?), усвоенными им впоследствии. Метафизичность средневековья, смыкаясь с метафизичностью новейшей ущербной философии, заменяет ему истинную картину мира.

Нам бы такую метафизику, схоластику и ущербность!..

Или такая вот ложь капралов от литературы: мол, у Толстого внутренний монолог связывал человека с миром, а у Джойса — изолировал его от него. Почему "изолировал"? Почему должен быть "связан"? И почему, собственно, душевная жизнь должна идти на поводу у телесной? Откуда такой закон? А быть может, изоляция — и есть условие тождественности? Или психика — "стой", "смирно", "шагом арш"?

И еще: нашим не по душе память его героев:

Герои, то и дело отрываясь от повседневности, уходят в воспоминания; в результате время как бы останавливается, создается иллюзия независимости человека от действительной жизни.

Что верно, то верно — память отягощает нас, мы бы с большим удовольствием забыли ужасы нашей великой и передовой истории. Впрочем, последняя только и остается в памяти — документы куда-то по-кафкиански исчезают, бесследно. Но что же поделать с этой распроклятой памятью? С этим наваждением, помогающим освободиться от власти времени? С этой гадостью, мешающей строить "великое будущее"? Наверное, нам и впрямь необходимо Министерство правды и новояз? Воистину в лоне греха были они рождены…

В лоне греха, темном, был и я, сотворен, не рожден. Ими, мужчиной с моим голосом и моими глазами и призраком женщины с пеплом в дыхании. Они сжимали друг друга и разъединялись, исполняя хотение сочетавшего. До начала времен восхотел он меня и теперь, может быть, не расхочет меня вовеки. Lex eterna* пребывает с ним. Может быть, это и есть та божественная сущность, в которой отец и сын единосущны? Где ты, добрый, старый Арий, чтобы сделать выводы? Всю жизнь свою сражался против единопреображажидо-трамтарарамности. Злосчастный ересиарх. В греческом отхожем месте испустил он последний вздох: euthanasia**. В жемчугами усыпанной митре и с посохом, восседая на своем троне, вдовец овдовевшей епархии, с торчащим омофором, с замаранным задом.

* Вечный жид (латин.).

** Блаженная смерть (греч.).

С "Калипсо" начинаются странствия Одиссея-Блума — рекламного агента, дублинского еврея. Нимфа Калипсо — картина в спальне и в чем-то жена Блума Мэрион, певица, испанка по происхождению. Итака — Сион, историческая родина героя, не чувствующего себя хозяином в собственном доме. Гермес — колбасник, хозяин мясной лавки, еврей Длугач.

От царственности Одиссея у Блума осталось только имя — Леопольд, владыка. Все его атрибуты гротескно снижены: даже вместо собаки Улисса драная кошка.

Место действия — дом Блума на Экклз-стрит, 7. Время действия, как и в первом эпизоде со Стивеном-Телемаком, — 8 часов утра. Орган, который символически представляет эпизод, — почка. "Искусство" — экономика, точнее, разумное ведение домашнего хозяйства. Цвет — оранжевый. Символ-лейтмотив нимфа. Действительно в пятой песни "Одиссеи" рассказывается о пребывании Одиссея у нимфы Калипсо, которая "насильно им овладела" и к тому же препятствует его возвращению на родную Итаку. Однако Зевс посылает к Калипсо Гермеса с приказом освободить Одиссея, а ему повелевает вспомнить о своем доме и народе. — Е. Гениева.

Тематический план. Скупо, но отчетливо в эпизоде обозначены почти все нити отношений и чувств, почти все стержневые линии будущего романа: Блум жена (обожание, служение, подчиненность), Блум — дочь (отцовская забота и беспокойство), Блум — обидчик Буян ("дерзкий почерк", "извозчик навеселе"), Блум — сын Руди, умерший младенцем (неушедшая боль). Главная ось — Молли и Бойлан, предвидимая и неотвратимая измена. Джойс мастерски показывает, что эта тема — постоянно в мозгу у Блума, однако она — табу для него, тема изгоняемая, не называемая; наибольшее, что допускается, — воспоминание об их первой встрече на балу. Напротив, вольно текут палестинские фантазии Блума; обозначается и вообще его тяга ко всевозможным фантазиям, прожектам и планам.

Дополнительные планы. Начиная с данного эпизода, Джойсом утверждается соответствие с органами тела. Орган для данного эпизода — почка. Искусство эпизода — экономика или домохозяйство, цвет — оранжевый (утреннего солнца, а также ночного горшка Молли), символ — нимфа. — С. Хоружий.

Пятый эпизод. Десять утра. Лотофаги. Лотофаги Блума — поход в баню: "чистая ванна с водой, прохладная эмаль, теплый, ласкающий поток. Сие есть тело мое".

"Он видел заранее свое бледное тело, целиком погруженное туда, нагое в лоне тепла, умащенное душистым тающим мылом, мягко омываемое. Он видел свое туловище и члены, покрытые струйной рябью, невесомо зависшие, слегка увлекаемые вверх, лимонно-желтые; свой пуп, завязь плоти; и видел, как струятся темные спутанные пряди поросли и струятся пряди потока вокруг поникшего отца тысяч, вяло колышущегося цветка".

Эпизод символически представляет половые органы. Ботаника и химия "искусства" эпизода. В тексте постоянно упоминаются различные цветы. Все модификации фамилии Блума имеют в своей основе цветок. Блум — по-английски цветок, цветение; венгерская фамилия Вираг также означает "цветок", и, наконец, Блум подписывает свои любовные письма Марте — "Генри Флауэр". В сознании Блума также постоянно возникают различные ассоциации, связанные с цветами. Не меньшую роль в данном эпизоде играют и различные запахи — духов, цветов, тела, благовоний и т. д. Большое значение имеет наркотический эффект запаха [в "Одиссее" Лотофаги угостили гостей "сладко-медвяным лотосом", вкусив который они утратили "желанье назад воротиться"]. Это становится особенно ощутимо в церкви, где Блум присутствует при таинственном причастии, евхаристии, которая, в свою очередь, по замыслу Джойса, является символом-лейтмотивом эпизода. — Е. Гениева.

Тематический план. Главная задача эпизода — создать настроение, атмосферу жары и лени, бесцельной праздности, безвольного автоматизма… В достижении такой цели важную роль играют форма и стиль. Здесь, пожалуй, впервые выступает очень характерный для Джойса способ письма, который он называл "миметическим", т. е. подражающим, изображающим стилем. Стиль подражает описываемому содержанию, воспринимает его качества: так, лень, передаваясь форме, влечет безвольные обрывы фраз — на предлоге, на полуслове. Далее, эпизод делает более отчетливой, объемной фигуру Блума. Конечная цель работы Джойса в романе — разложение Блума на универсальные элементы, общечеловеческие и даже космические; но, прежде чем это сделать, он представит его полно, зримо и выпукло, не хуже любого героя психологического романа. Мы видим, что Блум женолюбив, но больше в воображении, в фантазиях; по-настоящему любит музыку, хотя и не искушен в ней; трезвый скептик в делах религии. В последнем Джойс и его герой идут по стопам Карла Маркса, разрабатывая известный тезис: религия — опиум для народа. — С. Хоружий.

"Он перешел через Уэстморленд-стрит, когда последнее И протащилось мимо. Ровер, ремонт велосипедов. Сегодня как раз гонки. Когда это было? В тот год умер Фил Гиллигэн. Мы жили на Ломбард-стрит уэст. Нет, тогда я работал у Тома. Получил место в "Мудрости" Хэли в год свадьбы. Шесть лет. Десять лет назад: в девяносто четвертом он умер, ну, конечно, большой пожар у Арнотта. Вэл Диллон был лорд-мэром. Обед в Гленкри. Олдермен Роберт О'Рейли вылил портвейн в свою тарелку с супом и вылакал за собственное здоровье перед тем как спустили флаг. Не слышно было, что играет оркестр. За всё ниспосланное ныне возблагодарим. Милли была тогда совсем крошка. На Молли был тот слоново-серый костюм с тесьмой. Английский с обтяжными пуговицами. Не любила его потому, что я растянул сухожилие в первый день, как она надела. Пикник хора в Сахарной Голове. Как будто от того. Цилиндр старика Гудвина, вымазанный в чем-то липком. И для мух пикник. Такого костюма у нее с тех пор не было. Сидел как перчатка, обтягивал плечи и бедра. Только-только начала полнеть. В тот день мы взяли с собой паштет из кролика. Всё оборачивались на нас.

Счастливое. Самое счастливое. Уютная комнатка с красными обоями, от Дакрелла, шиллинг и девять пенсов кусок. Вечера, когда купали Милли…

Он шел по краю тротуара. Поток жизни. Как звали того, поповская рожа, всегда косился в наши окна, проходя мимо? Слабое зрение, женщина. Останавливался у Цитрона на Сент-Кевинс-Пе-рэд. Пен, а дальше как. Пенденнис? Память у меня становится. Пен?..

еще бы, столько лет. Верно от грохота трамваев… Ветренная была ночь, когда я зашел за ней. Было собрание ложи на счет лотерейных билетов после концерта Гудвина в банкетном или дубовом зале городской думы. Мы с ним позади. Ее ноты вырвало у меня из рук, ветром прибило к ограде школы. Хорошо еще, что не. Могло бы испортить ей всё впечатление от вечера".

Шестой эпизод. Одиннадцать утра. Гадес. Аид. Кладбище. Сатира на религию и коммерцию, на духовенство и лавочников. На всеобщее растление. На ирландский характер: дом ирландца — его гроб (перепевы Дублинцев…).

Похороны Патрика Дигнэма… Улисс в царстве Гадеса… сам Гадес смотритель кладбища Джон О'Коннэлл. Его путь пересекают Орион, пасущий зверей зодиака — погонщик скота, и Цербер — священник. Любовь и смерть стоят у колыбели человека: брачная постель — смертное ложе, утробное существование — загробная жизнь, матка — могила, пуповина младенца — канат, на котором спускают фоб в яму. Бренность человеческой жизни, сладострастие смерти, подавленные цивилизацией извращенные влечения: садизм, некрофилия, вампиризм. Мир предстает в трупном аспекте. Дух Патрика Дигнэма — символ гниющего, покрытого трупными язвами, озверелого человечества.

Гадес — спуск Одиссея-Блума в физическое и духовное подземелье. Главная тема — человеческое разложение, кладбищенский мотив. "Я есмь воскресение и жизнь" — обещают все евангелия, а на деле…

"Можно ручаться почва тучнеет на славу от трупного удобрения, кости, мясо, ногти. Начинка склепов. Жуть. Делаются зеленые и розовые, разлагаются. В сырой земле гниют быстро. Тощие старики дольше держатся. Становятся не то сальные, не то творожистые. Потом чернеют, сочатся черной вонючей патокой. Потом высыхают. Мотыльки смерти. Конечно клетки или что там есть живут дольше. Изменяются, но по сути вечные. Нечем кормиться кормятся собой".

Центральный образ эпизода — сердце, которое упоминается здесь множество раз в различных значениях. Искусство — религия. Символические цвета эпизода — белый и черный. Образ-лейтмотив — гробовщик. — Е. Гениева.

Тематический план. Разумеется, центральная тема — смерть. Тема раскрывается сильно и необычно (хотя отчасти читатель подготовлен: в эп. 4,5 уже видны были трезвая приземленность Блума и тяга Джойса к телесному, физиологическому). Аид Гомера — мир душ усопших. Аид Джойса — мир их тел: трупов. Вся духовная сторона темы, вся мистика и метафизика смерти отсечены, но удел тел развернут с редкою яркостью. На поверку это не так далеко от католической традиции, жуткий облик телесной смерти — классическая средневековая тема плясок смерти, danse macabre, — только в традиции, конечно, тема дополнена и духовною стороною. Отрицание последней — активная позиция и Джойса, и Блума. Загробный мир, "тот свет" в романе — предмет насмешливой пародии — он фигурирует тут как обыгрываемая Блумом опечатка в письме Марты (эп. 5). Минорности главной темы отвечает и то направление, в котором развивается образ Блума в "Аиде". Здесь довершается богатый список его внутренних проблем, ущербностей и ущемлений: неверность Молли и как бы вытеснение его с места хозяина и главы дома (общий с ситуацией Стивена мотив захвата, узурпации), смерть Руди и лишенность сына (эп. 4), самоубийство отца (эп. 5) и, наконец, теперь — тема собственной смерти, национальная ущемленность как еврея, влекущая положение маргинала, аутсайдера в обществе (в карете все называют друг друга по именам, но его — по фамилии!) и, в заключение, презрительный прием от Ментона. Все это Блум встречает с безгневною отрешенностью, почти жертвенностью — и так намечается второе важнейшее соответствие его образа. Как со Стивеном, помимо античного, прочно соединен еще и второй прообраз, Гамлет, так и для Блума, кроме Улисса, автор имеет в виду еще и другую параллель — Христа. — С. Хоружий.

Седьмой эпизод, двенадцать часов дня. Пещера Эола. Редакция газеты. Пустозвонство. Лжепафос. Центральный образ — ветер. Wind and windbags пустословие и пустозвонство, словоблудие, слова на ветер, пустомели, пустобрехи, болтуны, трепачи, мелево, звонари, надувалы, лжецы, носы по ветру. Раблезиана обмана.

Исскуство эпизода — риторика, символический орган — легкие, доминирующий цвет — красный, главный символ — редактор.

Одиссей на острове бога ветров Эола — Блум в редакции "Фримэн"… Эол Кроуфорд, "остров плавучий" — пресса…

Пресса — ветер, сквозняк, листки на ветру…

Тематический план. В линиях Блума и Стивена продолжаются уже известные темы: еврейство Блума, его проблемы, афронты; тема призвания и творчества у Стивена. Но главная нагрузка "Эола" не здесь, а в тех разговорах, что ведутся в редакции. В них видна стержневая тема, и это — историческая судьба Ирландии. Ключ к решению темы — формула, которой сам Джойс определил смысл эпизода, "ирония победы" или "обманчивость превосходства". Возникают исторические параллели: Ирландия и ее победительница Англия соотносятся между собой как Греция и Рим, как Древний Израиль и Древний Египет. Через эти параллели и раскрывается формула Джойса: их общее содержание антиимперская идея, псевдопобеда грубой мощи грозных империй над хрупким духовным началом, дело которого всегда — "обреченное предприятие".

Не менее этого идейного стержня важны задачи стиля и формы. Ведущая роль их оправданна: мы в царстве прессы, а орудие прессы — искусство слова и речи. Акцентируя эту роль, Джойс при переработке эпизода ввел в него, впервые в романе, ведущий прием: стиль кратких репортажей, снабженных газетными шапками (характер шапок меняется от более сдержанных в начале к более крикливым, "желтым"). Кроме того, на всем протяжении эпизода в нем специально демонстрируется искусство риторики, приводятся образчики красноречия. Ирландцы слывут говорливой нацией, и риторика здесь развита и ценима, ей также отводит немало места иезуитская школа, которую прошел Джойс. Комментаторы составили общий свод, показывающий, что в "Эоле" присутствуют все без исключения фигуры и приемы речи, известные в классических руководствах. — С. Хоружий.

Блум входит в редакцию…

М-р Блум обернулся и увидел, как швейцар в ливрее приподнял свою фуражку с буквами перед величавой фигурой, проходившей между витринами еженедельника Фримэн энд Нэйшенел Пресс и газеты Фримэн энд Нейшенел Пресс. Глухо-грохотные бочки Гиннеса. Фигура величаво взошла по лестнице, буксируемая зонтиком, торжественное, обрамленное бородой лицо. Шевиотовая спина поднималась со ступеньки на ступеньку: спина. У него все мозги в затылке, говорит Саймон Дедалус. Валики мяса сзади. Жирная в складках шея, жирная, шея, жирная, шея.

— Вам не кажется, что у него лицо как у Спасителя? шепнул Ред Мюррей… Спаситель: обрамленное бородой овальное лицо; говорит в сумерках Мария, Марфа. Буксируемый зонтиком — мечом к рампе: Марио, тенор.

— Или как у Марио, сказал м-р Блум.

— Да, согласился Ред Мюррей. Но, говорят, Марио был вылитый Спаситель.

Иисус Марио с нарумяненными щеками, колет и журавлиные ноги. Рука к сердцу. В "Марте".

При-иди, погибшая, при-иди, любимая…

Они смотрели, как колени, ноги, башмаки исчезали. Шея… М-р Блум сказал медленно:

— Что же, и он — один из наших спасителей.

Короткая улыбка провожала его, когда он поднимал створку барьера, когда он шел к боковой двери и теплой темной лестницей и коридором, по дрожавшим теперь половицам. Но спасет ли он тиражи?

Начиная с этого эпизода, происходит нарастающее обогащение художественных приемов и средств. После первых шести относительно простых эпизодов начинается собственно экспериментирование: заголовки "Эола" имитируют стиль бульварной прессы и номенклатуры ее приемов. Затем в "Циклопах" мы обнаружим вязь пародий, в "Навсикее" — переплетение потока сознания с пародией, в "Быках Солнца" — серию стилистических моделей и пародий на профессиональную речь. Джойса все больше тянет к разностильности и стилевому эксперименту, к вариациям на тему классических текстов, к травестии и обнажению, сарказму и самоиронии. В "Циклопах" мы обнаружим пародии на темы Мандевилля и Дефо, в "Быках" — разъятие, анатомирование текстов всех эпох и стилей, в "Циклопах" — парафразы из бытового и авантюрного романов, в "Цирцее" — деформирующую энергию и экспрессионизм миметического стиля.

Восьмой эпизод. Час пополудни. Лестригоны. Кабак Дэви Берна. Обед Блума. Материя — грехопадение духа. Блум-Улисс среди каннибалов. Одиссей у каннибалов — Блум в кабаке.

Место действия — паб, орган — пищевод, искусство — архитектура, центральный символ — еда.

Тематический план. Мы — в стихии телесности; Леопольд Блум раскрывается здесь как физическое существо не менее, чем душевное и духовное. Доминируют мотивы телесных потребностей, нужды в еде, и в любви — как союзе тел. Притом любовная потребность находит волнами, это второй, поддерживающий мотив; но голод, пища — постоянный и главный. Он нагнетается до грани нарочитости, пережима: бесконечные вариации на тему еды вот-вот начнут казаться придуманными. Но в эпизоде есть еще один лейтмотив, уже не физический, а лирический и данный с большой эмоциональной силой: это — мотив потока жизни, подхватываемый из окончания "Лотофагов"; невозвратимый поток смены поколений, смены увлечений, переживаний, возрастов…

Потоку жизни отвечает поток сознания. Эта техника здесь делает существенный шаг. В романе был уже поток сознания Стивена в "Протее", Блума в "Лотофагах", "Аиде"; но только сейчас он оформляется в окончательном зрелом виде: большими и цельными массивами, без вкраплений другой речи, с устранением всеведущей авторской фигуры. Достигает виртуозности особое искусство Джойса, ключевое для техники потока сознания: искусство перехода из внешнего мира во внутренний и обратно. Важную роль играет миметическое письмо: как сказал сам Джойс, "в "Ле-стригонах" доминирует желудок, и ритм эпизода — ритм перистальтического движения". Это не так эксцентрично, как кажется: перистальтика — волноподобные ритмы, сжимающие, охватывающие содержимое (пищу в брюхе, тему в прозе) и постепенно проталкивающие, продвигающие его дальше. В порядке нетрудного упражнения читатель может сам найти их примеры. — С. Хоружий.

С неутихающим волнением в сердце он подошел к столовой Бертона и толкнул дверь. От удушливой вони перехватило дыхание. Пахучие соки мяса, овощная бурда. Звери питаются.

Люди, люди, люди.

У стойки, взгромоздились на табуретах в шляпах на затылок, за столиками, требуют еще хлеба без доплаты, жадно хлебают, по-волчьи заглатывают сочащиеся куски еды, выпучив глаза утирают намокшие усы. Юноша с бледным лоснящимся лицом усердно стакан нож вилку ложку вытирает салфеткой. Новая порция микробов. Мужичина, заткнувши за воротник всю в пятнах соуса детскую салфетку, булькая и урча, в глотку ложками заправляет суп. Другой выплевывает назад на тарелку: хрящи не осилил — зубов нету разгрыгрыгрызть. Филе, жареное на угольях. Глотает кусками, спешит разделаться. Глаза печального пропойцы. Откусил больше чем может прожевать. И я тоже такой? Что видит взор его и прочих. Голодный всегда зол. Работают челюстями. Осторожно! Ох! Кость! В том школьном стихотворении Кормак последний ирландский король-язычник подавился и умер в Слетти к югу от Бойна. Интересно что он там ел. Что-нибудь этакое. Святой Патрик обратил его в христианство. Все равно целиком не смог проглотить.

— Ростбиф с капустой.

— Порцию тушеной баранины.

Человечий дух. У него подступило к горлу. Заплеванные опилки, тепловатый и сладковатый дым сигарет, вонь от табачной жвачки, от пролитого пива, человечьей пивной мочи, перебродившей закваски.

Он попятился к двери. Лучше перекусить у Дэви Берна. Сойдет чтобы заморить червячка. На какое-то время хватит. Завтрак был плотный.

— Мне бифштекс с картошкой.

— Пинту портера.

Тут каждый сам за себя, зубами и ногтями. Глотай. Кусай. Глотай. Рыла.

Он вышел на свежий воздух и повернул назад, в сторону Грэфтон-стрит. Жри или самого сожрут. Убивай! Убивай!

Гиппиус пишет: стихи — это ощущения-переживания минуты и себя в эту минуту. Неповторимость. Каждую минуту я человек разный. Почему же должен думать всегда одинаково? В 8-м эпизоде мало идей — скучище внутреннего мира взыскующего добра бедного Блума. Но разве может быть скучным сознание? Разве не интригует воспоминание о былой любви?

Жар вина на его небе еще удерживался проглоченного. Давят на винокурне бургундский виноград. Это в нем солнечный жар. Как коснулось украдкой мне говорит вспоминается. Прикосновением разбуженные его чувства увлажненные вспоминали. Укрывшись под папоротниками на мысе Хоут под нами спящий залив: небо. Ни звука. Небо. У Львиной Головы цвет моря темнолиловый. Зеленый у Драмлека. Желтозеленый к Саттону. Подводные заросли, в траве слегка виднеются темные линии, затонувшие города. Ее волосы лежали как на подушке на моем пальто, я подложил руку ей под затылок жучки в вереске щекотали руку ах ты все на мне изомнешь. Какое чудо! Ее душистая нежно-прохладная рука касалась меня, ласкала, глаза на меня смотрели не отрываясь. В восторге я склонился над ней, ее полные губы раскрылись, я целовал их. Ум-м. Мягким движением она подсунула ко мне в рот печенье с тмином, которое она жевала. Теплая противная масса, которую пережевывал ее рот, кислосладкая от ее слюны. Радость: я глотал ее: радость. Юная жизнь, выпятив губки, она прильнула ими к моим. Губы нежные теплые клейкие как душистый лукум. Глаза ее были как цветы, глаза, полные желания, возьми меня. Невдалеке посыпались камешки. Она не пошевелилась. Коза. Больше никого. Высоко в рододендронах Бен Хоута разгуливала как дома коза, роняя свои орешки. Скрытая папоротниками она смеялась в горячих объятиях. Лежа на ней, я целовал ее неистово и безумно: ее глаза, губы, ее открытую шею где билась жилка, полные женские груди под тонкой шерстяной блузкой, твердые соски глядящие вверх.

Целуя, я касался ее своим горячим языком. Она целовала меня. Я пол