Век Джойса

Гарин И

Часть II. ДЖОЙС

 

 

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ХУДОЖНИКА

ДЖОЙС — НОРЕ БАРНАКЛЬ

Мой ум отвергает все существующее социальное устройство и христианство; мне в равной мере претят моя семья, принятые добродетели, социальная иерархия и религиозные доктрины. Как, посуди сама, могу я любить свою семью, заурядные мещанские устои которой были подорваны пагубными привычками транжиры-отца, мною унаследованными. Теперь я понимаю, что мою мать медленно убивало дурное обращение отца, годы нужды, мой откровенный цинизм. Я смотрел на ее лицо, когда она лежала в гробу, — серое, изможденное от рака лицо, — и думал, что передо мною лицо жертвы, и я проклинал ту систему, которая сделала из нее жертву. Нас было семнадцать человек в семье*. Но мои братья и сестры — ничто для меня. Только один брат способен меня понять.

* Из пятнадцати детей Джона Джойса и Мэй Мерри выжило десять.

Я обрек себя на нищенское существование, зато не уронил себя в собственных глазах. По иерархическим меркам я всего лишь бездельник. Я уже трижды принимался за медицину, пытался заниматься правом, музыкой. В жизни я испытываю невероятные трудности, но они меня нисколько не заботят. Я враг людской угодливости и низости. Неужели ты не видишь, что за всеми моими уловками скрывается простодушие?

ИЗ ДНЕВНИКА

Мать укладывает мои новые, купленные у старьевщика вещи. Она говорит: молюсь, чтобы вдали от родного дома и друзей ты понял, что такое сердце и что оно чувствует. Аминь! Да будет так. Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз познать неподдельность опыта и выковать в кузнице моей души несотворенное сознание моего народа.

Он ушел по гораздо более прозаическим причинам: отец пропивал доставшееся ему солидное состояние в дублинских пивных, семья беднела и часто переезжала во все более бедные квартиры, счета не оплачивались месяцами… Он ушел, чтобы не видеть это медленное опускание на дно…

Он ушел, чтобы совершить свою собственную "одиссею" — и совершил ее: за недолгую жизнь поменял 200 адресов, номеров захудалых гостиниц. "В своем добровольном изгнании он метался по Европе — Лондон, Париж, Триест, Цюрих, Пола, Рим, снова Цюрих… Но и за дублинский период своей жизни — с 1882 по 1912 г., когда он последний раз посетил родной город, Джойс сменил около 20 адресов".

В детстве Джойс восхищался отцом, которого знал буквально весь Дублин. Повзрослев, он стал тяготиться им, а позже и стесняться. Однако его смерть пережил мучительно. Не меньшей сложностью отличались его отношения со старшим братом, который был отчасти его литературным секретарем. У Станислава было литературное дарование, конечно, не сопоставимое с талантом брата. Естественно, что он всегда находился в тени Джеймса, или, как он называл брата, Джима. Переносить это Станиславу было не очень легко. Если он и не завидовал славе брата, то все же ревновал его к успеху, к друзьям. Вопреки воле Джойса, Станислав не раз выступал его критиком, причем отнюдь не всегда лицеприятным. Так, он не принял некоторые эпизоды "Улисса", а "Поминки по Финнегану" считал книгой не просто неудачной, но свидетельствующей о "размягчении мозгов брата". Станислав оставил бесценные дневники, в которых запечатлел образ Джеймса Джойса. Вот одно из его наблюдений: "Думаю, что со временем Джим станет для Ирландии тем же, чем Руссо для Франции… Джим умел располагать к себе людей, но по сути своей не был милым и приятным человеком… Вот он сидит на коврике у камина, обхватив руками колени, чуть закинув голову назад, на его вытянутом лице пляшут отблески пламени, а потому оно кажется лицом индейца — жестоким, непреклонным. Если вы сделаете Джиму любезность, не ждите любезности в ответ…".

Вряд ли Джеймс страдал комплексом Эдипа — при всей амбивалентности отношений с отцом он любил его, находя в себе таланты и недостатки кутилы и бражника: "Я ведь и сам грешник, даже недостатки его мне нравились". "Сотни страниц, дюжины персонажей в моих книгах пришли от него".

Благодаря отцу, еще не успевшему пропить состояние, Джеймс получил приличное образование, вначале в закрытом пансионе Клонгоуз Вуд, затем в лучшей иезуитской школе страны Бельведер-Колледж, в которой окончательно оформил свой лойоловский склад ума и из которой вынес нонконформистское отношение к христианству.

С. Хоружий:

Джеймс учился блестяще, завоевав прочную славу первого ученика… Помимо славы, он регулярно завоевывал и нечто более весомое — награды на ежегодных национальных экзаменах. Наградами служили солидные суммы, равные пенсии отца за несколько месяцев (ко времени учебы его в Бельведере состояние отца успело растаять); и очень понятно, что дома, еще больше, чем в школе, за ним утвердилось особое, исключительное положение. Это неизбежно влияло на формирование характера, хотя неизвестно, что было причиною и что следствием: похоже, ему всегда были свойственны сильные, выраженные черты личности. И очень рано в этих чертах замечалось, по словам его брата, "нечто холодное и эгоистическое", ноты высокомерия и превосходства, а порой дерзости и вызова, желание — и умение — манипулировать обстоятельствами и людьми в свою пользу. В его отношении ко всем институтам, уставам, правилам, к общепринятым взглядам преобладали негативные мотивы: несогласие, неприятие, отчуждение… Но, разумеется, психологический портрет не был столь однозначен. Джойс всегда проявлял способность к доброте и участию, не был скуп и расчетлив, тянулся к дружбе, к доверительным отношениям и унаследовал от отца классическую ирландскую общительность и говорливость (а вскоре и склонность сопровождать беседу рюмкою). Однако его говорливость редко выносила наружу наиболее важное, личное, глубинное.

Главные отличительные черты личности Джеймса Джойса: нонконформизм, нигилизм, эпатажность.

Личность Джойса интересна не только сама по себе, но как главный ключ к его творчеству: Улисс и Поминки — зеркала психики их автора, его мироощущения, отношения к жизни, причудливости, эксцентричности, странности, инакости, уникальности. Можно сказать, что особенности творчества Джойса точные отражения его внутреннего мира, устройства его сознания, его интровертированности, маниакальности, пограничности, творческого экстремизма. Джойс не экспериментировал — Джойс самореализовывался, изображал свое внутреннее устройство!

Даже смех Джойса подобен "черной дыре", огромная масса которой не дает прорваться наружу фандиозной эксцентрически-смеховой стихии. То, что именуют отсутствием общности со своим читателем, правильнее назвать психическим несовпадением фаз. Люди, подобные С. Хоружему, потому и являются фанатиками Джойса, что их фазы совпадают, как совпадают фазы Джойса, Хлебникова, Белого и т. д. Видимо, сам Джойс не до конца осознавал собственную уникальность, удивляясь недоступности своих текстов, словообразований, шуток; он даже обижался на читателей и критиков, не улавливающих его юмора.

С. Хоружий:

Перед нами явно не нарочитый эффект, а органическая черта авторской личности: инаковость смеха, смеховая отъединенность.

Такою же чертой, быть может, еще резче, заметней выраженной, был наделен и Хлебников: оба художника — люди с иным смехом, смеющиеся не так и не тому же что все… Естественно вспоминаются здесь и другие фигуры, оставившие в искусстве слова заметный след и тоже отличавшиеся — уже не обязательно в смехе — инаковостью и странностью, как бы печатью иного мира. Андрей Белый, казавшийся пришельцем из космоса, о ком после уж долгих лет близости Александр Блок, не самый тоже обыкновенный из смертных, записал: "все такой же — гениальный, странный". Ремизов — как и Джойс, парижский изгнанник и полуослепший фанатик слова, — с густой причудой, с комплексами обиды и изгойства, не так уж далекими от джойсовых комплексов предательства и измены. А дальше вглубь — Гоголь, "кикимора с инфернальным смехом", как выразился тот же Ремизов, Свифт, "бежавший в чащу безумия", как сказал Стивен Дедал… Но весь сей синклит "это-логически инаковых" — это ведь джойсова родня и в другом — в литературе, в поэтике, в отношении к слову! Все это субъекты со странностями — они суть речетворцы, маги и пленники языка…

Джойс до такой степени ощущал собственный модернизм, что относился к древностям только как к праху истории, в лучшем случае — строительному материалу, "сору" по Ахматовой. Собственно, его эстетика — это эстетика такого "сора": даже пирамиды разрушаются, "сор" же вечен. "Сор" и есть жизнь. "Рим мне напоминает человека, промышляющего тем, что показывает желающим труп своей бабушки" — в этом афоризме суть категорического императива модернизма, вечная переоценка всех ценностей, вечное движение и обновление, ничтожество Рима пред "сором".

Джойс отличался ядовитым, язвительным, предельно ироничным умом, превращавшим в скандал мельчайшие события собственной жизни и отношения с людьми. В сочетании с крайней степенью откровенности и безоглядности в отношении приличий эти качества превращали людей, попадавших в его духовную окрестность, в фотески, свифтовские по силе карикатуры, в раблезианские пародии. Важнейшим ключом к творчеству Джойса является фотескная гипертрофия, свойство видеть мир в его балаганном, сатирическом ракурсе, усиливающем изъяны и тайные пороки обычных людей. Внутренний мир под фандиозным микроскопом со специфически деформирующей оптикой — вот что такое новаторство Джойса-художника.

Все свое окружение великий подвижник превратил в "фабрику Джойса", занятую его делами. "Сойди сам Господь на землю, ты Ему тут же дашь поручение", — язвила Нора, видя как муж раздает поручения любым, даже случайным, посетителям. Да, как у большинства гениев, у него был "тяжелый" характер: он был невнимателен, неблагодарен, ревнив. Хотя Нора никогда не давала ему поводов, он надрывно ревновал ее. Он был одинок в семье, необщителен в обществе, трудно сходился с людьми, не хранил дружбы, мог проявить оскорбительную заносчивость. Своих героев он наделил чертами собственного характера — не оттого ли порой они внушают неприязнь?..

Сомневаясь во всем, он не сомневался только в собственной гениальности. Для того, чтобы доказать ее, работал до полного изнеможения, до истощения нервов, зрения, физиологических функций организма. Всю жизнь он нуждался и потому пробовал поправить дела бизнесом, но бизнесменом был никудышным…

Он не был ни заботливым мужем, ни внимательным отцом. То ли недостаток времени, то ли отсутствие глубокой привязанности, то ли маниакальность писателя…

Да и с детьми ему не больно повезло: Джорджо унаследовал замечательный голос отца и мечтал стать певцом, но ничего путного из этого не получилось. Душевная болезнь Лючии проявилась очень рано и лишь усилилась после ее неудачного романа с Сэмюэлом Беккетом, который был одно время секретарем Джойса. Джойс очень тяжело переживал недуг дочери, изъездил всю Европу, показывал Лючию даже "швейцарскому Шалтаю" и "австрийскому Болтаю", как он полушутя-полусерьезно называл Юнга и Фрейда, которых не слишком баловал. Лючия Джойс умерла в 1987 г. в психиатрической лечебнице на юге Ирландии, а на книгах ее отца до недавнего времени было обозначено "Авторские права Лючии Джойс". "Может быть, ее болезнь, — часто задавался вопросом Джойс, — это наказание за моего "Улисса"?".

В редкие минуты откровенности он говорил о себе: "Я слабый человек, не слишком добродетельный, к тому же весьма склонный к алкоголизму". Алкоголизм и свел Джойса в могилу — он умер в одночасье от внутреннего кровотечения при прободении язвы.

К чему мне жалеть свой талант? Его у меня нет. Пишу ужасно тяжело и медленно. Всё, что мне нужно, дает случай. Я — как человек, который спотыкается, идя по дороге: нога на что-то наткнется, нагнусь — и вижу: это как раз то, что мне нужно.

Это чувство знакомо каждому писателю: то, что нужно, приходит как-то нежданно, само по себе.

ИЗ ДНЕВНИКА

Древний отче, древний мастер, будь мне опорой ныне и присно и во веки веков.

А эта правдивейшая из самоироний? — Кузен Стивен, вы никогда не будете святым.

Ты был ужасно набожным, не правда ли? Ты молился пресвятой деве, чтобы твой нос не был красным. Ты молился дьяволу на Серпенден-авеню, чтобы толстая вдовушка впереди тебя еще выше подняла юбки, переходя через лужу…

СВИДЕТЕЛЬСТВО КАУЛИ

Интеллектуальные ресурсы, которыми он обладал, не были сверхчеловеческими, что же до материальных, то их не было вовсе. Он родился в семье, которая распадалась вместе с Ирландией; на протяжении всей юности он был беден, безнадежно беден и неизвестен. Он был необычайно чувствителен, но не более, чем полдюжины других ирландских поэтов; он обладал умом, чья живость сводилась на нет одним из его наставников-иезуитов; он обладал глубокими знаниями, доступными, однако, любому прилежному студенту. Но он был терпелив, настойчив — раз поставив себе цель, он не собирался считаться ни с какими трудностями; он был чужаком, без гроша в кармане, слаб здоровьем, Европа рушилась на его глазах, тринадцать миллионов людей погибло в окопах, империи летели вверх тормашками; он же закрывал окно и продолжал трудиться, шестнадцать часов в день, семь дней в неделю — он писал, отделывал, отрабатывал. И мы не усматриваем ничего таинственного в том, чего он достиг. У него были гордость, презрение, цель — и все эти черты явно выпирали из Улисса. Снова тут были гордыня Стивена Дедала, которая вознеслась над дублинской толпой, а особенно над толпой дублинских интеллектуалов, воплощенных в фигуре Бака Маллигана; тут было презрение автора к миру и своим читателям — подобно хозяину, который намеренно груб со своими гостями, он не делал никаких скидок ни на стойкость их внимания, ни на способность к восприятию, наконец, здесь было тщеславие, заключавшееся не в том, чтобы осознать себе цену в сравнении с любым романистом своего возраста, но в том, чтобы стать отцом западных литератур, архипоэтом народов Европы.

Теряя веру в свою страну, семью и религию, он искал новую — веру в искусство. Джойс стал одним из первых англоязычных писателей, которые считали литературное творчество своего рода религиозной деятельностью. Поэт или писатель для него — своеобразный служитель культа. Его задача в том, чтобы превратить обычное повседневное явление в светоч искусства, подобно тому как священник, совершая главный обряд отправления католической мессы, обращает хлеб и вино в плоть и кровь Христа.

Кем был Джойс? Ясно, не тем мрачным и замкнутым мизантропом, новым Тимоном Афинским, каким наши хотели бы изобразить его. Ясно, что великим гуманистом и страстным ниспровергателем общественного лицемерия. Но человеком?

Близко знавшие Джойса люди отмечали его веселость в компании, занимательность, желание стать центром внимания. Во время застолья он никогда не говорил о высоких материях — любимыми темами разговоров были забавные житейские истории, путешествия, кулинарные секреты, музыка. Обсуждение голосов известных певцов — одна из излюбленных тем Джойса. Наговорившись, он умолкал и пристально разглядывал собеседников. В компании ел мало, но с удовольствием пил белое вино, не стесняясь постоянно наполнять бокал.

Надо признать, что слабости Джеймса Августина Алоизия Джойса не ограничивались дружбой с зеленым змием: он рано узнал человеческое подполье — не из чужих слов: рано приобщился к смачно описанному в "Цирцее" миру — отнюдь не небесной любви. Уже после женитьбы на Норе Барнакль, судя по некоторым данным, он подхватил венерическую болезнь, обладал целым букетом не вполне естественных наклонностей. В молодости он отличался эпатажной манерой поведения в духе авангардных художников.

Юный Джойс очень набожен был, Он прислуживать в церкви любил. Он во всех бардаках Пел псалмы как монах И со шлюхами в рай восходил.

Мне представляется неверным представлять духовную эволюцию Джойса как резкий поворот от религиозного благочестия к сатанинскому по накалу служению искусству: зрелый Джойс стал не вероотступником, но богоискателем-нонконформистом, энергично отстаивающим свободу художника в поисках личного Бога — Художника с большой буквы. Я уже много писал о присутствии беса в искусстве. Люциферизм Джойса именно такого, художественного происхождения, ибо нет произведения искусства без сотрудничества дьявола.

Что мне природа? Чем она ни будь, Но черт ее соавтор, вот в чем суть. Мы с жилкой творческой, мы род могучий, Безумцы, бунтари…

Люцифер именно потому рисовался Джойсу героической фигурой, что он сознавал плодотворность, необходимость, живительную силу зла и трагедию художника, обреченного противостоять "добру" соборного мира, изничтожающего не таких как все. Как у Ницше, мы обнаружим в его наследии немало богохульств, но сам дух его творчества глубоко религиозен. В известной мере допустимо утверждать, что он строил Улисса так же, как Св. Фома свою теологию или Данте — Божественную Комедию.

На глубинную религиозность величайшего модерниста указывает его мистицизм, выраженный в незыблемой вере в епифании — художественные прозрения, позволяющие "схватить" душу вещей. Еще — предельная насыщенность его искусства религиозной тематикой, францисканская любовь к твари, особенно к твари двуногой, отождествление художественного творчества с христианскими таинствами, так сказать "евхаристия" творческого акта*, тончайшее понимание духовной музыки, красоты католической философии, грандиозности христианской фитеологии и этики, вклада церкви в умственную культуру. Мне представляется, что Б. Поплавский имел основания говорить о "великом христианском явлении", каким был Джойс. Сам Джойс образом своего героя Стивена, порвавшего с церковью, подтверждает высочайшую оценку автором христианской веры, истории христианства, красоты религиозного искусства, мудрости теологии. Стивену претит шутовское и глумливое богохульство его антипода, Быка Маллигена.

* Свои рассказы "Дублинцы" Джойс называл эпиклезисами, пребыванием духа Святого при пресуществлении хлеба и вина в тело и кровь Христа.

Джойс противился не религии, но церкви, ее догматизму, консерватизму, скуке. Очень хорошо по этому доводу выразился Г. Бёлль:

До меня, во всяком случае, никак не доходит, почему это ради какого бы то ни было умонастроения я должен быть скучным. Скучным не должно быть ничто, в том числе и религия: Киркегор дал доказательства этому, как до него Августин; Кафка — еще новые, как Фолкнер и Толстой. Джойс и Грасс останутся безнадежно непонятными для тех, кому неизвестно, что это значит быть католиком или бывшим католиком; какое чудовищное напряжение возникает, какие эстетические и демонические силы развязываются, когда человек их масштаба утрачивает или оплакивает такую веру, как эта. Немыслимо, невозможно понять их обоих, если не понята эта предпосылка. Но, разумеется, никто ничего не поймет, пока церкви прискорбнейшим образом хлопочут о научности. И нет ничего случайного в том, что атеисты и те люди церкви, которые позволили себе опуститься до роли представителей определенных интересов, самым идиотским образом оказываются заодно.

Людей, подобных Джойсу, Ницше, Прусту, я бы назвал "верующими без веры". Интеллект препятствует им ставить чувство выше ума, зов чувства кажется им обманчивым, но это не умаляет их глубинную страсть.

Они не могут осознанно допустить, что сверхъестественное в какой-то мере реально, зато реальность, лишенная сверхъестественного элемента, кажется им неполной. В их существе есть пустота, которую заполнила бы вера, но они не чувствуют себя вправе наполнить ее какой бы то ни было уверенностью или даже самой робкой надеждой. Но подобная пустота — полная форма такой надежды, матрица несуществующей уверенности, и трудно себе представить, что в ней не заложено никакого смысла.

Вера, религия — это одно, а церковь — это другое. Как и Ницше, Джойс видел в католичестве источник ирландской деградации, и это естественно для человека, исповедующего вечное обновление. Он видел в себе художника-одиночку, ведущего нескончаемую борьбу с ретроградным обществом и церковным застоем, возведенным в принцип.

О Джойсе говорили, что не измени он церкви, он создал бы новую теологию, стал бы Аквинатом XX века. Мне кажется, сослагательное наклонение здесь излишне, ибо творчество величайшего модерниста суть художественная теология, достойная века величайших изменений: эстетика Улисса, эстетика глубинной правды жизни тела и духа, модернизировала не только искусство, но и религию, облик которой в конце второго тысячелетия несет на себе гораздо больший отпечаток Джойса, Фрейда, Юнга, Феллини, Бергмана, нежели всех глав христианских церквей вместе взятых.

Мой личный вклад в теологию — осознание того факта, что религия, вера, понятие "Бог" эволюционизируют, как и все в этом мире, даже если в том остаются неизменными. Сегодня нельзя верить в Бога так, как это делали наши предки, и порой за атеизм принимают религиозный нонконформизм. В конце концов, если Иисус Христос радикально модернизировал веру отцов, то почему лишать такого права художника?

Будучи величайшим модернистом, Джойс не мог принять конформизм католичества. Мне он видится могучим религиозным реформатором лютеровского масштаба, великим экуменистом (не случайно Р. М. Адаме писал о "зарождающемся буддизме" позднего Джойса). Если хотите, в себе самом я обнаруживаю первого прихожанина грядущей экуменической церкви Джеймса Джойса.

Джойс был ярким образцом типично ирландского характера с присущими ему общительностью и говорливостью, страстью к остротам и шуткам, нередко хлестким и ядовитым, художественной и религиозной одаренностью, сочетаемыми со склонностью к суевериям, терпимостью и страстностью одновременно.

Человеком он был всяким, как всякий человек: добрым и эгоистичным, молчаливым, замкнутым и компанейски остроумным, бескомпромиссным и терпимым, высокомудрым и земным — разным, самым зрячим из слепцов.

Когда вечер и общество были ему приятны, он покорял всех, его разговор бывал равно и остроумен, и глубок, он был изысканно любезен, щедр, и от души весел. В такие часы он любил читать стихи на всех языках (обожая особенно Верле-на), иногда пел. У него был отличный фамильный тенор, он немного учился, даже пел, случалось, с эстрады, и все биографы не упускают возможности оживить свой рассказ мечтательной репликой жены: "Эх, если бы Джим стал певцом, а не копался бы со своей писаниной!". А в случаях особенного веселья исполнялся и "танец Джойса" мужское соло наподобие Стивенова в "Цирцее", о котором жена выражалась суровее, чем о пении: "Если ты это называешь танец — закидывать ноги за голову и крушить мебель!". У литературной дамы зрелище вызвало, впрочем, более утонченный образ: "Сатир на античной вазе!". Но эскапады художника всегда оставались в скромных пределах; вся его любовь к дружеской компании и хорошему белому вину не могла сравниться с его привязанностью к семье. С годами эта привязанность выросла до культа. Он был самым любящим, заботливым и потачливым отцом Лючии и Джорджо, а применительно к Норе "культ" можно понимать почти в прямом смысле: по "закону замещения", отношение к ней вобрало в себя заметную долю его детского и юношеского культа Мадонны. Вся его способность принимать к сердцу дела других уходила без остатка на членов семьи; за ее пределами для него были только приятные собеседники, полезные знакомые — и, разумеется, объекты зоркого писательского интереса.

Его интересовало всё: искусство, религия, философия, история, лингвистика, но больше всего — человек. И все это он изучал основательно и до последних пределов. Один из образованнейших людей эпохи. Энциклопедист. Полиглот. Тончайший знаток культуры. Как это ни парадоксально для человека его склада — это моралист, утопист, иконоборец. Настоящий Прометей духа.

Он копил факты, письма, события, истории, газеты. Он буквально погребал себя в информации. Он полагал, что для изображения жизни, всей ее полноты, всего ее обилия необходимо абсолютно всё — ничто, никакая мелочь не может быть пропущена…

Напряженная сосредоточенность, усталость с оттенком горечи, растерянность — таковы последние портреты. Высокий лоб, маленькие голубые глаза, очки с толстыми стеклами, пиратская повязка…

Он работал в белой рубашке и белых брюках: "Мне так светлее" — еще одно свидетельство качества его жизни…

Джойс, никогда не "раскрывался" с малознакомыми людьми, считая прием поклонников и визитеров неизбежным злом. Сухая и пустая беседа нередко разочаровывала незадачливых интервьюеров, ожидавших услышать от мэтра откровения или литературные курьезы.

Джойс был очень суеверен и еще более труслив: "Странно, что можно быть морально храбрым — каким я, безусловно, являюсь — и низким трусом физически", — писал он брату в 1905-м. По словам биографа, он знал приметы и суеверия большинства народов Европы, и верил во все из них. Надо признать, что интуиции художника редко подводили его: страхи большей частью имели под собой основания. Впрочем, Джойс старался не плыть по течению обстоятельств, понимая, что они всегда против новатора. Со сноровкой рекламного агента и имиджмейкера одновременно он "лепил образ": мобилизовал литературную общественность на защиту собственных интересов, организовывал рецензии и поддержки, обрабатывал критиков всей Европы, всеми доступными средствами привлекал внимание общественности к своей личности и творчеству. Только один пример: по пустяковому, в общем, поводу — пиратских публикаций отрывков Улисса в США, выгодных автору, — автор организовал письмо протеста со 167 подписями величайших людей мира, включая Эйнштейна, Кроче, Унамуно, Пиранделло, Метерлинка, Валери, Гофмансталя, Мережковского… Я не исключаю, что даже "безумная" для 1922 года идея выдвинуть Улисса на соискание Нобелевской премии была внушена одному из ирландских министров самим автором…

Самозабвенно преданный собственному призванию, Джеймс Джойс не обременял себя приличиями и рефлексиями: не чурался занимать деньги и вещи до зубного порошка включительно, когда это ему требовалось, пользовался возможностью вспомоществования по любому мельчайшему поводу до "сбегать на почту" или "купить чернил".

Житейская безалаберность, эксцентризм и эгоцентризм художника объяснимы его "призванностью", "избранностью", "неотмирностью". Обратите внимание, они свойственны не только "проклятым" поэтам. Своеволие, нонконформизм, неортодоксальность, если хотите, юродивость — знаете ли вы великих творцов, не обладавших этими качествами?

Говоря о характере Джойса, С. Хоружий обратил внимание на его роль "сына", "вечного сына", на которую определил самого себя художник в жизни и своих романах: как сказано в "Быках Гелиоса", "он был вечный сын!".

Во всех размышленьях и разработках на свою вечную тему отцовства-сыновства, во всех соответствиях между своею жизнью и своим творчеством он всегда видел себя в роли сына. Если по умственной и духовной структуре Джойс — Одиссей, то по душевной структуре он — вечный Телемак… Обладая сильным, предельно самостоятельным умом и даже богоборческим, люциферовским духом, он в то же время психологически всегда чувствовал нужду в сильной, доминирующей фигуре, а точнее, пожалуй, в двух фигурах: нужда его была не только в фигуре Отца, но и в фигуре Госпожи. Его отношения с Норой и его выраженный мазохизм явно коррелятивны с его ролью Сына: общее в том, что в обеих сферах — подчиненные роли, в которых реализуются, соответственно, подчиненность или вторичность сущностная, бытийная и подчиненность сексуальная. Мотивы переплеталась; в одном и том же письме к Норе из сакраментальной декабрьской серии 1909 г. мы можем прочесть: "Я твой ребенок, как я тебе говорил… моя мамочка", а дальше классические мазохистские пассажи о бичеваниях.

Наши все еще исповедуют ложь о его реакционности, космополитизме, ретроградстве, всю свою низость мы приписываем ему — таков уж наш стиль. "Консерватор" же и охальник — настоящий, в высоком смысле этого слова, революционер, подлинный патриот, человек грядущего. Да, политика мало интересовала его, ибо он обитал совсем в иных сферах. Для живущих здесь социум — тлен. (Суета, пыль, прах, — скажет Станислав Джойс. — Его гораздо больше интересовали люди, которых общество считало изгоями. — Первый признак принадлежности к гуманизму). Но это не вся правда. Самое социальное, что есть в мире, — человек, душа человека. Уже Дублинцы свидетельствуют о его интересе к природе общественного. Но общественное — мертвое. И оживить его способно только разоблачение общественного — это и есть высшая гражданственность. Патриотизм — не согбенность перед родиной, пожирающей своих сыновей, патриотизм — распрямленность, глаза в глаза с правдой и с жизнью. Да, у него не было иных политических убеждений, кроме веры в человека. И если он суров, как срыватель масок, то потому, что человечен.

У людей, живущих духом, бытие не определяет сознание, скорее наоборот. "Молчание, изгнание, мастерство" — результат состояния мирового духа и крушения идеалов, а не ирландской действительности. Ибо действительность всегда одинакова, дух же… Расщепленность духа, сосуществование несосуществующего — идеала мадонны и идеала содомского — сущность личности гения и способ гениального восприятия мира.

ДЖОЙС — НОРЕ БАРНАКЛЬ

Я вижу тебя то девой, мадонной, то дерзкой, бесстыжей, полуобнаженной и непристойной. Ты то возносишься к звездам, то падаешь ниже, чем самые последние шлюхи.

Да, такова его суть: полное слияние противоположностей. В Камерной музыке он воспевает светлую бестелесную любовь, в Джакомо Джойсе недоступную земную, в Улиссе — секс, животность.

Был ли он счастлив в любви, если сделал временем Улисса 16 июня 1904 года — день встречи со своей Норой? Улисс — эпиталама, скажет Р. Эллманн. Улисс — реквием, скажу я. Но ни то, ни другое, ни третье — трудная жизнь, не помешали этому человеку до конца дней быть преданным Норе Барнакль.

Нора Барнакль говорила о нем: "Вы не можете даже себе представить, что означает для меня оказаться брошенной в жизнь этого человека".

Она была дочерью кондитера, служила в дублинской гостинице, не знала ни одного языка, кроме английского. Но ей хватило мужества стать спутницей, подругой и женой человека, с которым она только что познакомилась. Одни влюбленные пишут симфонии, другие возводят храмы. Джойс написал "Улисса" и тем самым увековечил день своей любви.

С Норой Джеймс встретился на улице, когда рыжеволосая девушка, служившая горничной в дешевом отеле, возвращалась на свой чердак. Судя по всему, она оказалась ему ровней: острый, бритвенный ум, отсутствие комплексов, независимость, прямолинейность. К тому же Нора была красива и позволила себе, при явном сословном различии, не явиться на первое свидание. Впрочем, при втором она взяла инициативу в свои руки. С присущей Джойсу прямолинейностью пятью годами позже он написал ей из Европы:

Ведь это ты, бесстыдница, вредная девчонка, сама первая пошла на всё. Не я начал первый трогать тебя тогда в Рингсенде. Это ты скользнула рукой мне в брюки ниже все ниже потом отвела тихонько рубашку дотронулась до моего кола щекочущими длинными пальцами и постепенно взяла в руку целиком, он был толстый, твердый, и начала не торопясь действовать пока я не кончил тебе сквозь пальцы, и все это время глядела на меня, наклонясь, невинным и безмятежным взглядом.

Такого рода эксгибиционизм объяснялся не только пристальным интересом художника к человеческому "низу", но и личными обстоятельствами. "Безумные" эротические послания, которыми Джеймс обменивался с Норой во время своих визитов в Ирландию в 1909–1912 гг., биографы объясняют тонким и оригинальным расчетом: "…в отъезде классик подхватил дурную болезнь от уличной девицы и после этого супруги решили предохраняться от подобных опасностей и измены: слать неприличности друг другу и, получив, с их помощью заниматься самоудовлетворением".

Легкость собственного поведения не помешала Джеймсу дико ревновать Нору, остававшуюся преданной женой. Движущий конфликт Улисса — супружеская измена — заимствован из собственного воображения: отвергнутый Норой друг Джеймса Винцент Косгрейв оклеветал ее мужу, сообщив ему, что переспал с Норой через день после первой ночи их любви.

Хотя Нора скорее всего не изменяла мужу, в его болезненном сознании навсегда остался шрам от "измены", ревности, предательства — ярчайшее свидетельство тому Улисс, до краев наполненный фрустрациями и комплексами уязвленного "рогоносца".

Р. Адамс:

Портрет Молли Блум [героини Улисса] написан мужчиной, которого пожирала ревность и который использовал в качестве модели предмет своей ревности.

С. Хоружий:

Проекцией ревности трудно не счесть, к примеру, настойчиво утверждаемую изотропность благосклонности Молли: хотя она зорко видит все различия между своими кавалерами, но, тем не менее, подходят ей все, в каждом она заинтересована и с каждым готова что-то начать и докуда-нибудь дойти. Сакраментальное убеждение "каждая готова с любым" проходит сквозь весь роман как кредо Блума [мужа Молли] и его автора, и в знаменитом лирическом финале, целуя суженого и решая связать с ним свою судьбу, девушка вовсе не думает: "Я не могу без него", она думает: "Не все ли равно — он или другой". И уж тут Нора никак не могла служить автору примером. Она говорила так: "Не знаю, гений у меня муж или нет, но уж в одном я точно убеждена — такого, как он, больше нету на белом свете".

Жизнь у Норы была нелегкой. Ей приводилось жить в странах, языка которых она не знала, и постоянно отбиваться от кредиторов; к тому же долгие годы она была "неофициальной" женой Джойса — их брак был зарегистрирован лишь в начале 30-годов, когда дети уже выросли. Но эта женщина любила Джойса, хотя ревниво, даже когда ее муж стал мировой знаменитостью, оберегала свой собственный мир. Ей мало было дела до "его литературы": она любила Джойса-человека. Следила за его здоровьем, ограждала от назойливых посетителей, ухаживала за ним после мучительных глазных операций.

Она же похоронила его на Флунтернском кладбище в Цюрихе в январе 1941 г., перед этим выполнив его волю — не разрешив католическому священнику отслужить по мужу заупокойную мессу. Но порадовалась, что кладбище примыкает к зоопарку: "Он ведь очень любил львов. Ему будет приятно слышать их рычание". Нора Барнакль пережила мужа на десять лет. Она не покинула Цюрих, жила уединенно, мало обращая внимания на то, что происходит в мире и тем более в литературе. "Когда ты замужем за самым крупным писателем мира, разве будешь обращать внимание на всякую мелочь?".

Он прошел через всё то, через что суждено проходить всем еретикам: через запреты, отлучения, поношения, скандалы, через смехотворные тиражи, через "вето" на книги изданные, через полуголодное существование и тотальный остракизм. Как все гении, он имел дело с джентльменами, неустанно пекущимися о нравственности и свято блюдущими умершие традиции. Всё как всегда: гений оскорбитель святынь и нарушитель законов.

Сколько этих изгнанных и осужденных во все времена, особенно — в наше?

Его подвижническая жизнь была сплошной чередой отказов, но он не был бы Джойсом, если бы, отрекаясь, не хранил верность себе. Он отказался от сана священника, отрекся от догм католицизма, но сохранил образ мышления правоверного католика. Он покинул родину, но остался самым преданным ее сыном. Он обличал человека и человечество, но сильнее присяжных гуманистов верил и надеялся…

ДЖОЙС — ГРЕГОРИ

И хотя меня по-видимому изгнали из моей страны как безбожника, я еще не встречал человека, вера которого была бы так сильна как моя.

Изгнанник, он стал духовным лидером и совестью нации.

История его жизни, скажет Вибрак, — это неустанная борьба за хлеб насущный, это упорная борьба за опубликование своих книг. Его не хотели издавать. Десятки издательств отвергали его рукописи. Его книги сжигали, конфисковывали, запрещали*. Но он никогда не шел на компромиссы, никогда не спешил, кропотливо монтируя свои книги. Десятилетия уходили на отделку. Какая была воля…

* 400 экземпляров Улисса сожжены в Нью-Йорке, 500 конфискованы таможенниками в Фолкстоуне, Улисс был запрещен в Англии и некоторых других странах.

Он знал, что стремление к совершенству — дело неприбыльное. Улисс потребовал двадцати тысяч часов напряженнейшего труда, а это 2500 дней — 10 лет. Но нищенствуя, теряя зрение, он не уступал, он писал по фразе, от силы — по абзацу в день. Но что при этом получилось!

Он доверял лишь собственному вкусу, верил только себе, не изменял своим взглядам. Он неизменно отказывался смягчать, сглаживать, скруглять; для него это значило проституировать свой дар.

Всю жизнь задыхающийся от нужды скиталец катился по миру, не желавшему признать в нем своего. Банковский клерк, учитель, переводчик, критик — надо было как-то перебиваться десятилетиями, чтобы не умереть от голода… Он пережил всё — даже благотворительные пожертвования…

Не потому ли его письма — "страстная исповедь замученной бесконечными терзаниями и противоречиями души"?

ДЖЕЙМС ДЖОЙС — СТАНИСЛАВУ ДЖОЙСУ

Если бы у меня был фонограф или толковая стенографистка, я мог бы за семь-восемь часов без труда написать любой роман из тех, которые читаю последнее время.

Но он за семь-восемь часов труда писал несколько строк.

Первый ученик в классе, самый талантливый ребенок в семье. Легко ранимый алтарный мальчик. Юноша с живым и подвижным умом. Полиглот, изучивший и активно использовавший 20 (!) языков. Балагур, насмешник и весельчак, наделенный острым юмором, любитель хорошей компании, крепкого слова и крепких напитков. Жизнелюб. Подвижник. Рудокоп. Золотоискатель. Он был бескомпромиссен в искусстве, ставшем его святыней, религией, божеством.

СВИДЕТЕЛЬ — МАЛЬКОЛЬМ КАУЛИ

Великий человек жил в дешевом отеле, мрачном и заполненном постояльцами. Ему грозила гомеровская слепота, и большая часть его скудных средств шла на врачей, ибо болезнь, которой он страдал, усугублялась ипохондрией. У него не было знакомых, равных ему по интеллекту, общался он только с друзьями семьи да с восхищенными учениками. Если только речь не шла о литературе или оперном искусстве, его суждения выдавали четырех-или пятиразрядный ум. Казалось, что все отпущенные ему соки жизни он употребил на то, чтобы насытить свое тщеславие. Казалось, что он заключил сделку Фауста, только наоборот — продал юность, богатство и часть обычной человечности в обмен на гордыню души.

Он ожидал меня в комнате, которая выглядела грязной и заплесневелой, так, будто обитая красным плюшем мебель забродила в сумеречном свете, возникавшем за опущенными шторами. Я увидел рослого, изнуренного вида мужчину с очень высоким белым лбом и запотевшими очками на переносице; его тонкие губы и морщины, собравшиеся у уголков глаз, столь откровенно выражали страдание, что я забыл все вопросы, которые приготовил заранее. Я почувствовал себя просто молодым человеком, перед которым находился человек постарше, нуждавшийся в помощи.

"Не могу ли я что-нибудь сделать для вас, мистер Джойс?" — спросил я.

Да, я мог кое-что для него сделать: у него не было почтовых марок, он чувствовал себя неважно и сам не мог выйти на улицу, а послать за ними ему было некого. Я пошел за марками и, очутившись на улице, почувствовал облегчение. Он достиг уровня гениальности, подумал я, но было в его гении что-то столь же холодное, сколь и его длинные, гладкие, влажно-мраморные пальцы, которыми он коснулся моей руки в момент прощания.

Не будем заниматься апологетикой — она не нужна. Секрет гения в том, что — человек. Сын алкоголика и сам большой любитель зеленого змия, блудный сын, истый ирландец, часто — фанатик, неспособный на компромисс, мессия (отсюда — Улисс!). Видимо, правда, что он поощрял разноголосицу о себе, понимая, что непоследовательность и многоликость споспешествуют славе, к которой он — человек! — не был безразличен.

К. А. СОМОВ — А. А. МИХАЙЛОВОЙ

Леоны давно хотели меня с ним познакомить — раньше я знал только его сына, молодого аспиранта и пловца. Впечатление мое от отца не очень большое. Во-первых, он дикий алкоголик и присутствующая тут же его жена дрожала над ним, как бы он не напился; во-вторых, он почти совсем слепой, видит одним уголочком глаза. Мало разговорчивый и медлительный.

Э. ХЕМИНГУЭЙ — Б. БЕРЕНСОНУ

Всегда вспоминаю слова Джойса: "Хемингуэй, богохульство не грех. Ересь — вот грех".

Вы знали Джойса? Он ужасно обращался со своими почитателями. Действительно несносно. А с обожателями — еще хуже. Но он был моим лучшим собеседником и другом. Помню, как-то раз, будучи в мрачном расположении духа, он спросил, не кажется ли мне, что его книги отдают некоторой узостью. Он сказал, что это его иногда угнетает. "Ах, Джим, — сказала миссис Джойс, тебе бы написать об охоте на львов". Джойс ответил: "Должен признаться, мне даже взглянуть на них страшно". Тогда миссис Джойс сказала: "Хемингуэй опишет тебе льва, и тогда ты сможешь подойти, дотронуться до него и почувствовать его запах. Вот и всё, что тебе нужно".

Чего только стоят его отношения с Эзрой Паундом: чистосердечная помощь и поддержка Эзры и полное безразличие Джойса. Впрочем, главное он все же сказал: "Паунд вытащил меня из ямы" — Эзра Паунд не просто впервые оценил новаторство Джойса, но и помог ему пробиться, свел с Харриет Шоу Уивер, ставшей его ангелом-хранителем. Не будем слишком суровы к человеку, в полной мере сознававшему собственную мощь и не желавшему склонять голову даже пред теми, кто мог оценить ее.

Литературные связи Джойса не были обширны. Даже став мировой знаменитостью "он избегал церемонных приемов и того, что именовалось "обществом". В культурной жизни участия практически не принимал, в незнакомом обществе выглядел скованным, маялся и скучал. Однажды единственный раз — на приеме в честь Дягилева и Стравинского Джойс встретился с Прустом, их усадили рядом за столом, но они решительно не находили о чем говорить.

Не общался он и с почитателями и поклонниками — отделывался несколькими пустыми фразами, давая повод для недоуменного разочарования.

Биографы отмечают неровность его характера, причуды, перемены настроения. Но — за исключением творчества — он не был эксцентричным или экстравагантным. Да и Улисс — не эпатаж, не вызов, но средство самовыражения. Да, он суеверен, да, постигший человека и космос, он панически боится грома, да, он субъективен — а каждый из нас? Да, временами он непристоен, и, видимо, не только оттого, что истина выше идеала. Но в непристойности, браваде, вызове Джойса — человечность, горечь трагедии, боль.

Но всё это — не его сущность. Его сущность — постоянное недовольство собой, главный источник дерзновения гения.

Язвительность, ироничность, скептицизм Джойса нашли свое выражение в его художественном эпатаже, выворачивании ценностей наизнанку, демонстрации мелочности великого и замусоленности, лавочности (shop-soiled) общепризнанного.

Ирония проявляется у Джойса во всем, начиная с внешности. Тонкие губы его с годами приобрели, кажется, неизгладимый изгиб едкой саркастической усмешки. Равно проявляется она уже и на внешности его текста — в оценках и идеях, выражаемых автором неприкровенно, прямым слогом. Ирония и сарказм во всех градациях своей едкости пронизывают его отношение ко всем явленьям и лицам в мире романа. С великим скепсисом и насмешкой рисует он всю сферу политической и социальной жизни: верховные власти, включая самих монархов и пап, буржуазные институты — устои господствующего порядка, но так же точно и храбрых борцов с этим порядком, и деятелей культуры, просвещающих нацию… При этом, особую язвительность он адресует окружению, из которого вышел сам, литературному миру Дублина, вводя его в роман исключительно на предмет избиения. Но иронично его отношение и ко всем прочим персонажам. Наконец, читателю достается не меньше других: автор явно насмешлив с ним, а порой издевательски его третирует.

После окончания войны Джойс решил возвратиться в Триест, но судьба распорядилась иначе: ненадолго приехав по совету Паунда в литературную столицу мира, он "задержался" в Париже до следующей мировой войны. Именно здесь он познакомился с Сильвией Бич, сыгравшей значительную роль в издании Улисса, а также с издательницами нью-йоркского Литл ревью, Маргарет Андерсон и Джейн Хип, поместившими в своем журнале первые двенадцать эпизодов романа. Эгоист не стал журналом Улисса по причине отсутствия в Англии печатников, которые согласились бы набирать "нецензурные" тексты.

Впрочем, и США оказались неготовыми принять Джойса: вначале американская почта, рассылавшая Литл ревью, затем Нью-Йоркское Общество по Искоренению Порока добились запрета на дальнейшую публикацию, ареста "Навсикаи" и штрафа, наложенного на издательниц за "аморальность" публикации.

Здесь-то и востребовалась энергия мисс Бич, выступившей в качестве издательницы Улисса. Первое издание "романа века" было предпринято в дижонской типографии Дарантьера в количестве тысячи (!) экземпляров, Джойс оговорил чтение пяти (!) корректур, правка которых увеличила объем романа на одну треть (!).

К этому времени автор был в состоянии, близком к изнеможению. Несколько раз у него случались обмороки. Происходили приступы глазной болезни…

7 октября была отослана в типографию "Пенелопа", но "Итака" все еще не отпускала автора. Закончена она была 29 октября 1921 г., и этот день мы можем считать датой окончания романа. Сам Джойс с неким округлением говорил, что "Улисс" был начат 1 марта и кончен 30 октября, в день рождения Эзры Паунда. Бог весть по каким подсчетам — а, может, и слегка в шутку — автор оценивал полное время своей работы в 20 тысяч часов и сообщал, что одних только использованных заготовок у него осталось 12 килограмм.

Мне представляется, что если когда-нибудь будет опубликована история первоизданий шедевров мировой литературы с описанием всех перипетий, выпавших на долю авторов, то курьезы Книги Гиннеса сильно поблекнут: тотальный конформизм человечества и его элиты совершенно непрошибаем, так что собственную культуру в момент ее рождения люди встречают в штыки. Явление "Иисус Христос" никого и ничему не научило… Созданная им церковь никогда не допустит "второго пришествия" — читайте "Великого Инквизитора" Федора Михайловича…

На какие средства существовала семья в период изнурительной работы над Улиссом? Начало работы совпало с мировой бойней, вынудившей писателя покинуть приютившую его "вторую родину", Триест. Летом 1915-го Джойсы селятся в Цюрихе, городе, где Джеймс начал жизнь изгнанника и где завершил земной путь. Хотя у писателя уже появилось литературное имя, он не мог полностью отказаться от "сбыта герундиев", как он называл репетиторство. Джойс никогда не чурался вспомоществования, откуда бы оно ни приходило состоятельных родственников Норы из Голуэя, субсидий, добытых коллегами, спорадической помощи мисс Уивер. В 1917–1918 гг. он живет на стипендии американской миллионерши Эдит Маккормик и регулярные незаработанные гонорары Эгоиста. В годы работы над Улиссом судьба была благосклонна к творцу: в Европе бушевала мировая война, в Цюрихе писался мировой роман о природе человеческой, о добре и зле, о жизни, о том, что может спасти мир от захлестнувшего его насилия — проникновение в человеческую природу, правда о ней. Стоит ли удивляться, что, погруженный в мир внутренний, художник не заметил происходящего в мире внешнем?..

Последнее не вполне соответствует действительности: от проницательности автора Улисса и Поминок не ускользало ничего — просто, в отличие от обывателей, он питал презрительное равнодушие к любым проявлениям общественного бытия, включая политику, войны, революции, сознавая, что у истории нет времени, что все уже было и что по части насилия и страдания человек малоизобретателен. Единственное, что в мире неповторимо — внутренний мир личности, ее жребий и судьба…

Джойс воспринимал войну не как мировую бойню, а как помеху собственному творчеству. Когда 2 февраля 1939 года были опубликованы Поминки по Финнегану, толи демонстрируя собственную асоциальность, то ли считая собственную публикацию событием мировой истории поважнее войны, Джойс твердил: надо, чтобы немцы оставили в покое Польшу и занялись "Поминками по Финнегану". Если бы к Джойсу прислушались не немцы, а русские, то из этой книги они вычитали бы, что не стоит соваться к финнам: финны воскреснут и победят, как то предсказал Джойс…

Выход Поминок по Финнегану совпал с началом мировой катастрофы, масштабы которой не мог постичь даже человек, глубже всех предшественников проникший в суть человеческого, человек, позволявший себе снисходительность к Фрейду и Юнгу.

Война что-то надломила в нем. Говоря "мы быстро катимся вниз", он имел в виду не только текущие события… Вниз катились его далеко не оптимистические представления о мире… Он, человек, которому казалось, что он все знает о свинстве человеческом, вдруг в конце жизни осознал, что далеко не всё…

Война пришла во Францию, где он тогда жил. Джойсы бежали на юг, в деревушку Сен-Жеран-де-Пюи, недалеко от Виши. Работать он уже не мог: Поминки высосали все силы… Но была и более существенная причина: рушились его представления о человеке, пределах его подлости, о самом мире. Джойс впал в черную меланхолию. "Никогда вид его не был таким беспомощным и трагичным". Жизненная сила исчерпалась…

Ее хватило для бегства в Швейцарию. 17 декабря 1940-го семья возвращается в Цюрих, где началась его жизнь изгнанника и где потом протекли подвижнические годы создания Улисса. Но пожить в нейтральной Швейцарии ему было не суждено. Через три недели после приезда Джойса доставили в больницу с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Спасти его не удалось…

 

КТО ЖЕ ОТКРЫЛ?

Так кто же открыл человека? Гераклит? Теофраст? Лабрюйер? Гельвеций? Байрон? Гёте? Достоевский? Джойс? Беккет? Не будем фальшивить: будь один ответ, не было бы этой книги.

Унаследовав традицию искусства абсурда и боли, Джойс сделал следующий шаг: ночь началась не сегодня — она была всегда. Мир не одряхлел — дряблость его извечное состояние. Разложение — изначальное, постоянное, не подверженное переменам свойство человечества. Посреди смерти мы пребываем в жизни.

Мир как хаос, балаган, фарс, бордель, бестиарий, бойня. История как необозримая панорама бессмысленности и анархии. Человек как непредсказуемость и неопределенность.

Как все художники абсурда и боли, Джойс не отрицал гуманизм, он отвергал ложь как антигуманность.

Джойс искал истину в вечности, которой была каждая минута. Именно потому ему претили сиюминутные интересы политиков и приносимая им в жертву правда. Возможно, поэтому он решительно размежевался с идеологами ирландского национализма. Гомруль был для него самоизоляцией от мировой культуры — и только.

Наверное, поэтому он безжалостен: ничто не упущено, всё подвергнуто осмеянию — не только Ирландия и ирландцы, политика и коммерция, печать и реклама, — но этика и эстетика, свободы и идеалы, великие имена и святыни. Мужественный и искренний, Джойс, черпая из культуры, рисует злую пародию на историю английской литературы — от Мэлори до Карлейля, от древних саг до Диккенса. Участники профанации — все: и гениальнейший драматург, величайший творец после Бога, написавший историю этого мира in folio, который одновременно есть бог-палач, конюх, мясник, сводник и рогоносец, и великие философы прошлого — от Аристотеля до Аквината, вовлеченные в шутовской хоровод, и, тем более, мелкие людишки, не отличающие эстетику от косметики и язык и мудрость Библии от языка и мудрости бизнеса.

Новый Рабле, он оглушительно смеется над миром, но это уже не смех карнавала — это макабрический смех духа, осознавшего, что дух бездуховен. Да, смех Джойса — не площадный хохот Аль-кофрибаса и даже не желчное издевательство Каденуса — это смех-плач, новый феномен смеха — смеховое постижение абсурда.

X. Ортега-и-Гасет:

Художник сегодня приглашает нас, чтобы мы принимали искусство как бром, чтобы мы видели, что оно является, по существу, насмешкой над самим собой. Вместо того, чтобы смеяться над чем-то определенным — без жертвы нет комедии — новое искусство делает смешным самое себя. Никогда еще искусство не обнаруживало так хорошо свой магический дар, как в этой насмешке над самим собой. Потому что намерение уничтожиться в своем собственном движении создает искусство и его отрицание есть его сохранение и триумф.

Подобно Фрейду и Юнгу, Джойс и Кафка расширяют сознание за счет бессознательного. Их цель — проследить за многими слоями сознания, сделать его срез до глубины. "Он [Джойс] хочет запечатлеть сразу всю многомерность и многоплановость сырой субстанции мышления, раскаленной, вихревой, в ее брожении, во всевозможных ракурсах". Джойса интересует не логика, не связи, не переходы, а сам процесс, первичная стихия, рождающая мысли и безумие. В сущности, Джойс стал первым экзистенциальным художником, не отражающим существование, а пишущим его так, как оно дано сознанию. С него берет начало грандиозная работа по художественной очистке сознания — освобождению его от рационально-идеологических наслоений цивилизации.

Цель этого искусства — подняться над героями, быть способным понять их всех! Да, люди отделены друг от друга кожей, черепными коробками, убеждениями, но это — внешне, на поверхности. В глубине же они — подобны! Тем больше, чем глубже!

…обрушились непроницаемые перегородки, разделявшие персонажей, и герой романа стал временным ограничением, условной вырезкой из общей ткани.

Мифотворчество Джойса естественно как стихийная потребность гения в самовыражении. Он не придумывает миф, но творит его из самого себя. Это самое исповедальное, самое автобиографическое искусство. Искусство-отцовство. Художник-демиург и творец.

Защищая композицию Улисса от упреков в бесформенности, Элиот определил пафос мифа XX века как страстное стремление Джойса посредством мифологизации выявить неизменные инварианты и с их помощью организовать исторический опыт:

Использование мифа, проведение постоянной параллели между современностью и древностью… есть способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и разброда, которое представляет собой современная история.

Пафос всякой мифологии, джойсовской — в такой же мере, как и гомеровской — "пафос превращения хаоса в космос". И для Джойса, и для самого Элиота миф был не только средством осмысления современной истории, сколько "орудием сознательной борьбы с историческим временем", средством демонстрации вечной истины: "Всё всегда сейчас".

Говоря о Джойсе, Элиот неизменно подчеркивал его мастерское умение придавать переживаниям четкое выражение, не впадая в сентиментальность и нравоучительность, не изливая свои чувства на читателя. Джойс создавал зримый образ, отчетливый узор, ясную мифологему. "Каждая точная эмоция стремится к интеллектуальному выражению" — этому принципу Элиот постоянно следовал сам, этот принцип видел реализованным в Улиссе.

Там, где Олдингтон видел "приглашение к хаосу" и "клевету на человечество", Элиот обнаружил высшую правду: "Я считаю, что в этой книге наш век нашел наиболее существенное выражение изо всех, какие до сих пор он имел".

Мифологизм Джойса, Лоуренса, Клоделя, Йитса, Элиота, Паунда, Ануя, Кокто, Жироду, Носсака, Камю — это реакция на торжествующий рационализм "победителей жизни". Современное мифотворчество — протест и средство спасения культуры от цивилизации. Миф как вместилище универсальных свойств человеческой природы и как корень культуры. События — только пена вещей, как говорил господин Тэст. Единичные факты — пустые химеры. Важны сущности, а они-то и скрыты в мифе.

Джойс мифологичен и потому музыкален ("ибо разве музыка не есть миф внутренней жизни?"). Налицо музыка потока сознания, нашедшего затем свое музыкальное выражение в звуковом потоке Шёнберга и Берга, в красочном потоке Матисса, Кандинского, Малевича и Леже, в поэтическом потоке Элиота и Паунда.

Джойс покончил с дидактикой, с поучением, с ригоризмом верховного судьи. Ему, как затем Дюрренматту или Бергману, одинаково чужды праведник и отшелец Книппердоллинк, проходимец и лжепророк Бокелзон, жадно и грязно упивающийся плотскими радостями бытия, или же рассудочный епископ, придерживающийся золотой середины. В век мировых войн, Освенцима и ГУЛАГа, проповедь добра и "великие идеи" настолько дискредитировали себя, что даже пользоваться их языком означало бы причаститься к грязи.

Джойс отказался от прекраснодушного морализаторства еще потому, что для непредвзятого художника и психолога здоровье, болезнь, порок, добродетель только психические состояния, одинаково ценные для исследователя. Важна не моральная оценка, а вивисекция. Натурализм так или иначе видел свою задачу в том, чтобы "исправить" или "направить" человечество, модернизм — в том, чтобы содрогнуть его. "Увидел он плоды рук своих и содрогнулся…". Нет, это не было апокалиптическое искусство конца, это было искусство боли и последней надежды.

Я не могу согласиться с мадам Саррот, будто Джойс покончил с характерами, заменив их психологическими состояниями, ибо не понимаю, чем первые отличаются от вторых. Да, сознание интересовало его больше, чем характер, но разве характер не состоит из психологических состояний?

Эстетика Джойса может быть выражена несколькими триадами: полнота, ритм, озарение. Или: объемность, гармония, епифания. Или: личный опыт, дистанция, отстраненность. Здесь гармония — музыкальная согласованность, стилистическое и семантическое единство частей, тем, мотивов; епифания озаренность, интуитивность выявления истины и сущности жизни.

Внимание! У мэтра модернизма — никаких признаков декадентской эстетики: только реализм — глубинный, сущностный, нутряной; только критицизм — правда, какой бы она ни была; только полифония — неприятие монологического и дидактического искусства; ведь идеи не заданы изначально, всё течет…

По мнению Анн Маталон, источник модернистского творчества всегда один "желание выразить невозможное, немыслимое, неслышимое, желание довести язык до предела, стараясь испробовать границы мысли, пытаясь как можно точнее выразить смерть, экстаз, все, что является "потерей".

Модернизм предполагает более глубокое проникновение художника в самого себя, углубление самоосознания. А поскольку эволюция искусства есть эволюция этого процесса, то его фронт — всегда модернизм, как бы его в данный момент не именовали.

Модернизм Джойса — это воспроизведение целостного и многоуровневого мира с позиции индивидуального человеческого сознания, растворение объективного в субъективном. Для человеческого сознания мир — это мое сознание мира, снижение или возвышение мира до того, что я собой представляю. Здесь надо иметь в виду, что мы слышим и видим не весь мир, но только то, что дает нам возможность услышать и увидеть потолок нашего сознания, наша внутренняя культура. Мир не может быть многоцветным и объемным, если внутри нас серость и одномерность. Кстати, проблема коммуникации (скажем, реализма и модернизма, как впрочем, "я" и "другого") именно в различии высоты "потолков": модернистская многомерность абсолютно недоступна мышлению и искусству "поверхностному", "отражающему" внешнюю форму, не знающему глубины. Когда Пруст говорит, что к видимому миру нужно присоединить мир желаний, чтобы понять что-то, это означает дополнение "внешнего мира" внутренним, трансформацию его сознанием.

Модернизм — не отражение, а миротворение. Модернистское произведение меняет мир: после гётевского Вертера в Германии возросло количество самоубийств, после появления психоанализа увеличилось число психозов, описанных Фрейдом, после Джойса изменилась ментальная жизнь людей. Что это означает? Это означает, что Гёте, Фрейд, Джойс создали или активировали новые состояния в мире, которые можно назвать состоянием "Вертер" или состоянием "глубина сознания".

Здесь важны не патологии, но продуктивность духовного мира, рождаемого модернизмом: вхождение в ментальность людей тех открытий, которые Джойс, Гёте, Фрейд сделали в нашей душевной жизни, в устроении нашего внутреннего мира, в осознании того, как устроен мир, что мы делаем, почему мы делаем это и не делаем то, почему мы что-то можем или чего-то не можем. Здесь важна миродицея — модернистское мирооправдание, потрясающе точно выраженное поэтом и философом:

Мир должен быть оправдан весь, Чтоб можно было жить… и:

…мир устроен таким образом, что все годится — не назначен никакой момент, не назначено место. Все годится…

Модернистская глубина парадоксальным образом укреплялась модернистской формой. Может быть, Джойсом была впервые осознана продуктивность формы — ее способность производить новое. Здесь уместна аналогия с собором, форма которого споспешествует взлету души. Модернисты и творили форму как собор, возлагая надежду на то, что люди уподобляются тому, что их окружает. Бараки создают барачную культуру, европейцами становятся в обрамлении Шартрского собора, Нотр Дама или улиц Бергена, Онфлёра или Брюгге.

Глубину и форму обогащает перспектива, причем не только мое видение, но способность "видеть небо в чашечке цветка" — умение улавливать великое в малом, весь мир — в человеке. Еще — за деталями и нюансами зреть закономерности. Как писал Марсель Пруст, часто несправедливо обвиняемый в пристрастии к "мельчайшим наблюдениям" и "тонкости деталей", "там, где я искал законы, другие видели детальное описание событий". Модернисты частностям предпочитают проблемы: Улисс — роман человеческих проблем, а не шатаний двух героев по Дублину, ибо за каждым поступком, каждым движением души кроется большая проблема человеческого существования, философии жизни. Модернистский роман вообще — философия или психология в символах. Еще рождение человека в полном составе своего существа, воссоздание человека из мельчайших деталей — движений души и поступков: "И вот место собирания всего этого, или вынимание завязших ног и рук, и голов — я завяз в одном месте, завяз в другом — есть человек во всей полноте".

Модернизм, в чем бы он ни проявлялся — в искусстве, эстетике, этике обязательности, — отличается отказом от однозначности, определенности, обязательности, дословности. Мир слишком сложен для того, чтобы представляться одним из своих "отражений". Произведение искусства, следующее определенной философии или идеологии, мертворожденно: оно исчерпывается сказанным и теряет возможность "развиваться в будущее". Художественная, как, впрочем, и любая иная глубина — неопределенность, возможность новых интерпретаций, "новая жизнь", придаваемая тексту "другими".

Здесь важно еще одно обстоятельство. Помимо многозначности текста, важна его первичность по отношению к бытию: слова не описывают реальность, но творят ее; по крайней мере, подсказывают новые ее измерения. Тексты — не отражение реальности, а эйдосы, по которым она творится (понимается) человеком.

Каждая книга имеет свою ауру, — нечто такое, что, не содержась в ней, вызывает в каждом персональный отклик, свой Klang, звук, не совпадающий с текстуальным содержанием. Если даже примитивная книга по-разному интерпретируется разными людьми, то, тем более, книга великая, чья аура — бесконечна, вызывает бесконечную рекурренцию и, вообще говоря, способна длиться как само бытие, — создать целую культуру, может быть даже, всю культуру. Великая книга тем и отличается, что в ней присутствует, но не умещается, вся культура. Улисс — не просто новая Одиссея, но — весь мир и вся культура, с которыми эта книга связана и которые этой книгой изменены.

Модернизм — это соучастие в творении мира, ощущение присутствия Бога в художнике (Ницше, Арто, Мильтон, Блейк). Согласно религии, которую я исповедую, Бог является в мир только через каждого из нас, но различия между людьми определяются индивидуальным соотношением Бога и дьявола в каждом, причем это соотношение зависит от нас и способно меняться. Я не утверждаю, что великий художник — это божественная полнота (ибо без дьявола невозможно искусство). Но в большом художнике много Бога. Я бы даже сказал, что степень его воздействия на мир определяется мерой богоприсутствия. Каждое великое творение — рождение нового мира, то сгущение мысли, которое рождает новый мир. Мир вообще не сотворен Богом раз и навсегда, он творится каждое мгновение, и каждый из нас — соавтор, разве что мера участия каждого в этом процессе различается как небо и чашечка цветка. И лишь великий художник способен узреть в чашечке цветка — небо, а точнее — сотворить новые небеса из "сора жизни". Ибо в Завете сказано: "Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог". Если Бог в нас, то мы владеем и частицей Его Слова, то есть способностью творить Мир-Текст, который создает новые миры. Так или иначе, Мир — в руках каждого из нас, ибо в устах у нас — Слово.

Творец — всегда человек, навязывающий внешнему миру облик собственной души. Мы можем принимать или не принимать его, но отпечаток этого следа и есть духовная мощь гения. Мы живем в мире, созданном из таких отпечатков.

Морис Бланшо полагал, что в мире, где все определяется силой, искусство против действия бесправно. Это верно только отчасти: сила смертна, искусство всегда переживает ее.

К сожалению, при анализе гениальных произведений искусства все еще недостаточное внимание уделяется мистическим и визионерским переживаниям художников. Я не случайно назвал один из моих многотомников — Пророки и поэты: тех и других объединяет вестничество, способность к озарению, сопричастность иным мирам. Мне представляется, что наряду с явным мистицизмом Блейка, Мильтона, Данте, Вордсворта, Жерико или Арто, существует Мистицизм Великих Художников, который, собственно, и ответствен за бессмертие их творений. Можно усилить мысль: без контакта художника с "иными мирами" нет величайших произведений искусства. Таинство воздействия великих творений в огромной мере связано с содержащимися в них "потусторонним", будь то божественное откровение, глубина интуитивного прозрения, явленное бессознательное ("зримая тьма") или визионерский ад (рай).

Визионерские переживания связаны не только со структурой сознания или пограничными состояниями пророков и поэтов, но с образом жизни, питанием, трансом, глубиной переживаний, гипнотическими состояниями и т. п. Провидение, проникновение в глубины бессознательного, интуитивные прозрения можно стимулировать аскетизмом (Св. Антоний), самоистязанием (флагелланты), замкнутым объемом (Миларепа в гималайской пещере), экстатическими состояниями, сном, но также — вдохновенными произведениями искусства или религиозными переживаниями.

Джордж Рассел в Свече видения очень точно выразил результаты собственных визионерских переживаний-медитаций, "отражений личности": "…в душе возникают окна, через которые можно увидеть образы, сотворенные не человеческим, но Божественным воображением". Мне представляется, что великие творения человека возникают в таких состояниях, когда художник ощущает себя послушным орудием в руках Божественной Силы, устами или рукой Бога.

Я сидел на берегу моря, вполуха слушая — поскольку это мне просто надоело, — как мой друг что-то неистово аргументирует. Не осознавая, что я делаю, я посмотрел на слой песка, который зачерпнул на ладонь, и внезапно увидел изысканную красоту каждой песчинки. Они не были скучными, и я увидел, что каждая частица сделана по совершенному геометрическому образцу, с отточенными углами, от каждого из которых отражается яркий луч света, в то время как каждый крохотный кристалл сияет, словно радуга… Лучи пересекались под всевозможными углами, создавая изысканный узор такой красоты, что у меня захватило дух… Затем внезапно мое сознание поднялось изнутри, и я отчетливо увидел, как вся вселенная создана из частиц материи, которые — какими бы скучными и безжизненными они ни могли показаться — были, тем не менее, насыщены этой полной чувства и жизни красотой. В течение пары секунд весь мир явился мне как великолепная вспышка. Когда она угасла, она оставила меня с чем-то, чего я никогда не забывал и что постоянно напоминает мне о красоте, запертой в каждой крупинке материи, окружающей нас.

О. Хаксли:

Сходным образом Джордж Рассел пишет о видении мира, озаренного "непереносимым светом", об обнаружении себя взирающим на "пейзаж прелестный, как потерянный Эдем", о созерцании мира, где "цвета ярче и чище, но однако подчинены нежнейшей гармонии". И опять-таки, "ветры были искрящимися и кристально чистыми, но однако насыщенными цветом, как опал, когда они сверкали в долине, и я понял, что меня окружает Золотой Век, и именно мы были слепы к нему, но он никогда не покидал сего мира".

Множество сходных описаний можно найти в поэзии и в литературе религиозного мистицизма. Приходит на ум, к примеру, "Ода о намеках на бессмертие в раннем детстве" Вордсворта, некоторые стихи Джорджа Герберта и Генри Воэна, "Столетья медитаций" Трахерна, отрывок автобиографии отцы Сурена, где он описывает чудотворное превращение монастырского сада в уголок рая.

Многие поэтические образы — Сад Гесперид, Елисейские Поля, Острова Блаженных Гесиода, земля Уттаракуру в "Рамаяне", остров Левку Ахилла, Рай и Ад — всё это зримые плоды визионерских переживаний, созданные великими провидцами и содержащие в себе некую восхищающую или устрашающую мощь. Религиозное искусство широко пользовалось услугами великих художников-визионеров (позже — музыкантов), пробуждающих своими творениями слабые религиозные чувствования паствы.

В высшей степени любопытно, что не одобрявшие визионерских переживаний протестанты приписали магические свойства непосредственно Слову. От человека больше не требовалось бежать в Иной Мир — Библия и молитвенник казались достаточными для осознания высшей ценности Текста.

Икона и затем картина наделялись мистическими свойствами, способными перенести созерцателя из реального мира в иные миры. Место символов и темнот в живописи занимала игра света и цвета, игра светотени:

Свет и цвет склонны приобретать сверхъестественные свойства, когда они видны посреди окружающей их темноты. У "Распятия" Фра Анджелико в Лувре черный фон. Таков же он на фресках, изображающих "Страсти", написанные Андреа дель Кастаньо для женского монастыря Санта-Аполлония во Флоренции.

Отсюда проистекает визионерская напряженность и странная восхищающая сила этих необычайных работ. Совершенно в другом художественном и психологическом контексте тот же самый прием очень часто использовался в офортах Гойи. Летающие люди, конь на натянутом канате, огромные и ужасные воплощения Страха — выделяются, будто залитые светом прожекторов, на фоне непроглядной ночи.

С развитием в шестнадцатом и семнадцатом столетиях приема светотени ночь перешла от задника на авансцену и водворилась в самой картине, которая стала представлять собой своего рода сцену манихейской борьбы между Светом и Тьмой. Во времена написания этих картин они, должно быть, обладали настоящей восхищающей силой. Для нас, видевших чересчур много вещей подобного рода, большинство из них кажется напыщенно театральными и показными. Но некоторые из них по-прежнему сохраняют свою магию. Например, существует "Положение во фоб" Караваджо, существует около дюжины магических работ Жоржа де Ла Тура; существуют все те визионерские картины Рембрандта, где освещение обладает напряженностью и значимостью света в стране антиподов разума, где тьма, изобилующая потенциями, ждет своей очереди стать актуальной и в сверкании предстать перед нашим сознанием.

Данте, Мильтон и Блейк повторили в искусстве то, что великие мистики в теологии и философии. Фактически всё, что они написали как поэты, было визионерскими пейзажами "за пределами всего, что может произвести бренная и тленная природа", "бесконечно более совершенные и точно упорядоченные, чем что-либо виденное смертным взором". Речь идет не только о видениях потустороннего мира или сражениях "небесного воинства" с полчищами Сатаны, но вполне земных пейзажах.

У. Блейк:

На другой день, отправившись прогуляться, я вышел на луг и в дальнем его конце увидел загон для ягнят. Пока я шагал к нему, земля зарделась цветами, а плетеная овчарня и ее кудрявые обитатели приобрели утонченную пасторальную красоту. Но я взглянул еще раз, и оказалось, что это не живое стадо, а прекрасная скульптурная группа.

Мне представляется, что никакое великое искусство немыслимо без мистицизма, визионерских переживаний, экстатических состояний, причем сказанное относится не только к жанру "вестей оттуда" или "пророчеств", но к Слову, Звуку, Мазку как таковым.

Высший пример подобного мистического искусства — вдохновленное дзэн-буддизмом искусство пейзажной живописи, которое появилось в Китае в эпоху Сун и получило новое рождение в Японии четыре столетия спустя. В Индии и на Ближнем Востоке нет мистической пейзажной живописи, но там есть ее эквиваленты — "живопись, поэзия и музыка "вишнава" в Индии, в которых главной темой становится сексуальная любовь, и суфийская поэзия и музыка в Персии, посвященные восхвалению состояния опьянения".

Символизм, модернизм несут в себе не меньше элементов Элевсинских мистерий или Дионисийских ритуалов, чем средневековая мистика или античные сатурналии. Ницше и Соловьев — два великих мыслителя XIX века — стали выразителями такой связи (я имею в виду дионисийскую стихию одного и софийность другого).

 

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ НА ИТАКУ

Снег ложился по всему миру, как приближение последнего часа, ложился легко на живых и мертвых.

Д. Джойс

Двух Джойсов — Дублинцев и Улисса — не существовало! Ибо начиная с первой статьи об Ибсене и кончая Поминками, было непрерывно нарастающее проникновение в толщу бытия. В зоркости Дублинцев — видение грядущего Улисса, Улисс — стартовая площадка Поминок. Уже в Дублинцах — незаурядное дарование: острота взгляда, лаконичность мазка, блеск стиля, широта языка. Уже здесь — провиденциальность и изгнание лжи. Шокируя читателей и издателей, уже в Дублинцах, он называет вещи своими именами.

Не моя вина в том, что мои рассказы пропахли отравой, гнилыми водорослями и вонью отходов. Дайте ирландскому народу как следует вглядеться в собственное отражение в моем отполированном зеркале.

История издания второй* книги, как, впрочем, и всех последующих, попортила автору много крови: шестилетние отказы и проволочки издателей, требования изменений и купюр, расторжение достигнутых издательских соглашений, бунт печатников, наконец, уничтожение отпечатанного тиража под предлогом "непатриотичности" текста. Родина не скупилась на издевательства в адрес своего "блудного сына", грубости и резкости Газа из горелки, увы, имели много оснований… Впрочем, и у родины были основания: лейтмотив Дублинцев — смерть души, гибнущей в "сонной ирландской столице".

* В 1907-м вышел небольшой поэтический сборник Джойса "Камерная музыка".

В рассказе "Сестры", открывающем сборник, говорится о том, как задолго до смерти физической духовно умирает священник, разбивший чашу со святыми дарами. Джойс настойчиво повторяет в рассказе слово "паралич". "Паралич" это как бы синоним того эрзаца жизни, в котором гибнет радостное чувство открытия мира мальчиком в беседе со странным незнакомцем в рассказе "Встреча", разбивается самое дорогое — любовь в рассказе "Аравия", гибнет духовно и физически миссис Синико (рассказ "Прискорбный случай"). Она гибнет потому, что полюбила, но этому живому чувству нет места в царстве паралича, наконец, рассказ "Мертвые" — логическое завершение сборника "Дублинцы". Попадая на званый рождественский вечер в дом тетушек Габриэля Конроя, мы на самом деле оказываемся в царстве мертвых, которые по привычке, по какой-то укоренившейся традиции продолжают есть, пить, ухаживать за женщинами, произносить речи. Эти "живые" считают, что им все ясно, понятно в жизни, на самом же деле они не знают, чем живут их близкие. Габриэль Конрой думает, что Грета, его жена, любит его, что ее душа принадлежит ему. Но это не так. В момент душевного прозрения он узнает, что душа Греты умерла вместе со смертью Майкла Фюрея, юноши, который беззаветно любил ее. Грета убила душу этого юноши, но и сама понесла наказание — превратилась в живого мертвеца. Габриэль Конрой начинает понимать, что его жизнь мало чем отличается от царства мертвецов, и снег, который начинает идти, превращается в символ объединения живых и мертвых.

Поставив задачу создать "моральную историю своей нации", Джойс рассказывает о гибели души во все человеческие времена — в детстве, юности, зрелости и в старости. И — на всех территориях, добавлю я, на западе, севере, востоке, юге.

Темы Дублинцев — смерть духа, паралич жизни, очерств-ление душ, мертвая хватка церкви, невозможность разрыва с прошлым, суетность и грязь настоящего, тупость бездушного бытия, отчужденность, бесчеловечность, эгоизм. Вечность трагедии человека.

Оглядываясь, что видит вокруг себя тонкая истерзанная душа? Безнадежность, эксплуатацию, подлость, духовное одиночество, обреченность. Здесь торгуют искусством и верой (Мать, Милость Божия), здесь счастливы мерзавцы и поддонки (После гонок, Два рыцаря), здесь жизнь убога и затхла, люди — живые трупы, Дублин — мертвый город. Бежать! — Просто удивительно, что мудрец и пророк не знал: бежать некуда… Впрочем, убежать можно всегда: в себя. В конечном счете важно не его бегство из Ирландии, а это единственно возможное бегство, которое еще не научились запрещать. Даже мы, овировцы духа.

Это очень важная мысль — о бегстве. Бежать можно, убежать нельзя. От своей культуры не убежишь. Дублинцы — это все, Дублин — это мир. "Я всегда пишу о Дублине, потому что, если я могу постичь суть Дублина, я могу постичь суть всех городов на свете".

Дублинцы — первая Одиссея Джойса, уже здесь контуры Джойса грядущего. "Во мне теперешнем есть я будущий".

С. Хоружий:

Когда книга после всех испытаний наконец вышла в свет в Англии в 1914 г., Йитс писал: ""Дублинцы" показывают в своем авторе большого мастера рассказа, и притом рассказа нового типа".

У Джойса уже зарождалась тогда его навязчивая биологическая параллель: между литературным произведением и организмом, развитием художественного предмета (образа, сюжета, формы) и развитием эмбриона. Он мыслил, что его книга изображает город как особое существо, и вся серия новелл членится на сущие в нем синхронически стадии жизни: детство, отрочество, зрелость, а также особо — общественную жизнь. Присутствуют здесь и элементы того, что иногда называют "миметическим стилем" Джойса: когда стиль письма подражает предмету описания и черты стиля повторяют черты предмета, моделируя их в словесном материале. С такой идеей Джойс экспериментировал еще в епифаниях, и мы находим ее следы в первом же рассказе, "Сестры", где разговор о скончавшемся паралитике сам явно паралитичен. Наконец, видим здесь и упорное стремление автора к строжайшей "жизненной правде" в незначащих мелочах, некий курьезный гипернатурализм: Джойс с усердием проверял, чтобы все городские реалии в его книге (названия улиц, трактиров, расстояния, расписания, маршруты транспорта…) точно соответствовали действительности. Всё это — элементы будущей поэтики "Улисса", и в "гипернатурализме" рассказов правильней видеть не курьез, а первые зерна будущей установки "инотворения": Джойс желает всерьез, чтобы Дублин, творимый им, был бы реален не менее настоящего. Кроме поэтики, книга имеет с "Улиссом" и другую, более тесную связь: она доставляет роману почти весь набор его второстепенных персонажей… — все они перекочевывают в роман вместе со своими мелкими счетами, амбициями, грешками, проблемами; так что, иными словами, самая ткань городской жизни в "Улиссе" на добрую долю взята из "Дублинцев".

Подобным образом, нет непреодолимого рубежа между Портретом художника и Улиссом, есть пролог к нему и связующее звено — Джакомо Джойс. И столь же естествен переход от мудрости Улисса к сложности и универсальности Поминок. Есть гигантский взлет в становлении величайшего гения — лестница Дедала.

Говорят: Джойс — это покорность судьбе, стремление к отчаянию. Ложь! Джойс — это бунт, вопль, аристофанова ярость. Но и осознание трудности исцеления: неисцелимости не желающих исцелиться. Бунтарь, Джойс настороженно относился к бунту как способу переделки мира. Чрезмерный интерес к Материи вызывал недоверие. Но это нельзя истолковывать как неверие в человека. Валери Ларбо, как-то проезжая с Джойсом мимо вечного огня у Триумфальной арки, спросил писателя: "Как вы думаете, сколько он еще будет гореть?". В ответе — всё мировоззрение Джойса: "Пока Неизвестный солдат, преисполненный отвращением, не поднимется из могилы и не потушит его".

 

PER ASPERA AD ASTRA*

* Через тернии к звездам (латин.).

Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это моя семья, родина или церковь. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, — молчанием, изгнанием, мастерством *.

* Иногда silence, cunning and exile переводят: молчание, хитрость, чужбина.

Не страшусь одиночества, пусть я буду отвергнут, даже ценой утраты всего, чем бы ни пришлось жертвовать. Я не боюсь ошибиться.

ИЗ ИНТЕРВЬЮ ДЖЕЙМСА ДЖОЙСА К. БРОКУ

— Когда Уэллс писал о вашем романе Портрет художника в юности, он обвинил вас в пристрастии к нечистотам.

— Пристрастие к нечистотам! — удивился Джойс. — По-моему, это соотечественники Уэллса первым делом строят ватерклозеты, куда бы они ни попали. Впрочем, я не обижаюсь. Уэллс — тот критик, который всегда с интересом относился ко мне; собственно, только один тип критика вызывает у меня живейшее отвращение. Я не переношу критиков, которые утверждают, что я пишу неискренне, что в моих книгах присутствует задняя мысль.

Между прочим, тот же Уэллс ставил Портрет художника наравне с последней книгой Путешествий Гулливера. Есть ли более высокая оценка?

Джойс — художник одного героя — самого себя, Стивена Дедала, рефлектирующего интеллигента, мучительно больно реагирующего на свою собственную человеческую природу, на мертвую спячку масс, на трагедию своей страны, на вечный покой человеческого большинства. Стивен незримо присутствует на страницах Дублинцев, в Изгнанниках он раздваивается на Ричарда Роувена и его антипода Роберта, он же — Телемак Улисса.

Стивен Дедал — ребенок, подросток, юноша. Самый чистый грешник. Муки греховности и сладость покаяния. Уязвимость, задушевность, печальный восторг, отзывчивость и восприимчивость ко всему. Поистине художник от Бога — по напряженной чувствительности души, по силе духовных исканий. С виртуозной психологичностью и правдивостью художник выписывает движения души и ответные реакции на грубости чуждого внешнего мира — столь же далекого, сколь и страшного в своей реальности. "Его чувствительная натура все еще страдала от немилосердных ударов убогой, бренной жизни".

И мир, и дух расширяются, наполняясь новыми образами — то ужасными, то поэтическими, — и вместе с тем крепнет мотив одиночества, неизбежного для художника. "Он думал о своем двусмысленном положении в Бельведере — ученик-стипендиат, первый ученик в классе, боящийся собственного авторитета, гордый, обидчивый, подозрительный, отбивающийся от убожества жизни и от своего собственного разнузданного воображения". Первый чужой. Первый посторонний — не в мире, в искусстве. Затем будут Камю, театр абсурда, искусство боли. Пока же один Дедалус…

Шрам за шрамом оставляет мир на тончайшей душе, и она отвечает на это еще большей восприимчивостью к жизни: наши драгоценности — внутри нас, а не вовне. Это легко осознать, читая Джойса. Постижение мира и духа. Субъективизм как высшая объективность внутренней жизни — такой он видит новейшую культуру. Субъективизм каждого из нас, в котором и которым мы живем. Он тоже живет им, но, в отличие от других, превращает его в искусство.

Ошарашивающее богатство внутреннего мира, правда человеческих отношений, глубина чувств, страстное размышление о жизни, — скажет Эзра Паунд. Шозистскому реализму, кичащемуся своей тождественностью миру, в лучшем случае удавались натюрморты, но не жизнь духа. Стерн, Достоевский, Толстой, Флобер, Ибсен приоткрыли шлюзы души, Джойс обнажил ее, убрав все преграды. После Августина, Паскаля, Киркегора подобной страстности, — нет, одержимости, — не ведал никто.

Работа над Героем Стивеном — Портретом художника (оба названия предложены братом Джеймса) началась в январе 1904-го, то есть еще до первых рассказов сборника Дуб — л и н ц ы. Джойсу было 22 года и он уже ощутил в себе брожение тех творческих соков, которые приводят в трепет и — в редких и счастливых случаях — преобразуются в духовные излияния, именуемые культурой.

Первый десятистраничный набросок, отвергнутый редактором "Даны" Джоном Эглинтоном, будущим героем Улисса, уже нес на себе две главные отличительные черты грядущего джойсизма — темноту и литературную обработку жизни сознания автора. Не удивительна реакция Эглинтона: он не может опубликовать текст, который ему непонятен. Сознавал ли тогда сам Джойс, что своим "рассказом о жизни" он кладет начало новому жанру внутреннего портрета души, глубинной жизни бессознательного, в которой явь граничит со сновидением, серьезность с ерничанием, глубина с гротеском.

"Объемистый том" Героя Стивена был готов уже к лету, то есть до встречи с Норой, но художественность прогрессировала быстрей скорости письма; по мере утолщения пачки исписанных листов сам писатель сознавал, что творить внутренний мир изобразительными средствами мира внешнего невозможно. Манера и стиль Джойса — не просто его изобретения, но естественный итог художественного совершенствования: вслед за изменением объекта письма потребовалось кардинально менять манеру.

Кончилось дело тем, что окончательно осознав "свой путь", Джойс прекратил работу над романом, использовав его в качестве первичного сырья для совершенно нового произведения о "вынашивании души" художника — Портрета художника в юности*.

* Как выяснено ныне, Джойс был недоволен и промежуточным вариантом, брошенным им в огонь в 1911 г. и частично спасенным Норой.

Виртуоз непередаваемых душевных состояний, Джойс создал непревзойденные шедевры потока сознания, позволяющие окунуться в чужую душу, как в свою, и ощутить таинство человеческого подобия.

— Мистер Дизи велел мне их переписать и показать вам, сэр. Стивен дотронулся до полей тетради. Ненужность.

— Теперь вы понимаете, как это надо делать? — спросил он.

— Примеры от одиннадцатого до пятнадцатого, — ответил Сарджент. Мистер Дизи велел мне их списать с доски, сэр.

— А сами вы их можете решить?

— Нет, сэр.

Некрасивый и ненужный; тонкая шея и спутанные волосы, и чернильное пятно, след слизня. А ведь кто-то любил его, носил на руках и в сердце. Если бы не она, — стремительный бег мира растоптал бы его под ногами, раздавленного бескостного слизня. Она любила его слабую водянистую кровь, взятую из ее собственной. Значит это в самом деле то? Единственное настоящее в жизни?..

Сидя около него, Стивен решал задачу… По странице в чопорном мавританском танце двигались математические знаки, маскарад букв в причудливых колпачках квадратов и кубов. Беритесь за руки, переходите, кланяйтесь вашей даме; вот так; бесенята, порожденные фантазией мавров.

Между началом работы над первым романом и его публикацией по частям в Эгоисте прошли долгие десять лет.

Они тоже ушли из мира, Аверроэс и Моисей Маймонид, темные лицом и движениями, отразившие в своих насмешливых зеркалах непонятную душу мира, тьма, сиявшая в свете, которую свет не объял…

Такой же был и я, те же опущенные плечи, та же угловатость. Мое детство, склонившееся рядом со мной. Слишком далеко, чтобы хоть слегка, хоть один раз дотронуться до него. Мое — далеко, а его — таинственно, как наши глаза. Тайны, темные, тихие, таятся в черных черточках наших сердец; тайны, уставшие от своей тирании; тираны, жаждущие быть низвергнутыми.

Границы между бытием и сознанием нет: полное единство идей и событий, восприятия и воображения, памяти и тления, внутренней речи и слов. Сознание вплетается в бытие, бытие вплетается в сознание. Время растворяется и исчезает. Времени нет: всё происходит здесь и сейчас.

Война, объявленная времени, имела для Джойса универсальный смысл. О себе, о своей семье, о своей родине, о человечестве, о вселенной хотел он вырвать у времени истину, которую оно уносит с собой.

Плюс эффект присутствия. Открытость. Почему? Потому что, когда душа открыта, каждый обнаруживает в ней себя.

Встречная незнакомка, которая днем казалась ему целомудренной, недоступной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза горели животной похотью. И только утро тревожило его смутными воспоминаниями темных оргий, острым унизительным чувством греха.

Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по грязным улицам, вглядываясь в черноту переулков и ворот, жадно прислушиваясь к каждому звуку. Он выл, как зверь, потерявший запах добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из темноты, неуловимое и шепчущее, словно поток, который, набегая, заполняет его собой. Этот шепот, словно нарастая во сне, бился ему в уши, неуловимые струи пронизывали всё его существо, его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от нестерпимой муки этого переживания.

Изречение святого Иакова о том, что тот, кто согрешит против одной заповеди, грешит против всех, казалось ему напыщенной фразой, пока он не заглянул во тьму собственной души. Из дурного семени разврата взошли другие смертные грехи: самоуверенная гордость и презрение к другим, алчность к деньгам, за которые можно было купить преступные наслаждения, зависть к тем, кто превосходил его в пороках, и клеветнический ропот против благочестивых, жадная прожорливость, тупая распаляющая злоба, с которой он предавался своим похотливым мечтаниям, трясина духовной и телесной спячки, в которой погрязло всё его существо.

На следующий день была проповедь о смерти и Страшном суде, и душа его медленно пробуждалась от вялого отчаяния. Слабые проблески страха обратились в ужас, когда хриплый голос проповедника дохнул смертью на его душу. Он испытал ее агонию. Он чувствовал, как предсмертный холод ползет у него от конечностей к сердцу, предсмертный туман заволакивает глаза, мозговые центры, еще недавно озаренные светом мысли, угасают один за другим, как фонари; капли предсмертного пота выступают на коже; отмирают обессилевшие мышцы, язык коснеет, заплетается, немеет, сердце бьется всё слабее, слабее, вот оно уже не бьется вовсе, и дыхание, бедное дыхание, бедный беспомощный человеческий дух всхлипывает, прерывается, хрипит и клокочет в горле.

Нет спасения! Нет!

Образ Эммы возник перед ним, и под ее взглядом стыд новой волной хлынул из его сердца. Если бы она только знала, чему она подвергалась в его воображении, как его животная похоть терзала и топтала ее невинность! Это ли юношеская любовь? Рыцарство? Поэзия? Мерзкие подробности падения душили его своим зловонием.

Он соскочил с кровати: зловонье хлынуло ему в горло, сводя и выворачивая внутренности. Воздуха! Воздуха небес! Шатаясь, он добрался до окна, почти теряя сознание от тошноты. Около умывальника его схватила судорга, и в беспамятстве сжимая руками холодный лоб, он скорчился в приступе мучительной рвоты.

Глаза его застилали слезы, и, подняв смиренный взгляд к небу, он заплакал о своей утраченной чистоте.

Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьянящего средоточия жизни. Один — юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли — белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стесненья спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь — как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осенним чудом смертной красы было ее лицо.

Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущей воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, — туда, сюда, туда, сюда, — и легкий румянец задрожал на ее щеках.

"Боже милосердный!" — воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.

Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.

Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушило священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, всё вперед, вперед, вперед!

Терзания Дедала, то усиливающиеся, то сменяющиеся фантастическими видениями, достигают предельного накала в эпизоде раскаяния и исповеди.

Вот оно — началось. Священник спросил:

— Какие грехи ты совершил за это время?

Он начал перечислять: пропускал обедни, не читал молитвы, лгал.

— Что еще, сын мой?

Грехи злобы, зависти, тщеславия, непослушания.

— Что еще, сын мой? Спасения нет. Он прошептал:

— Я совершил грех блуда, отец мой. Священник не повернул головы.

— С самим собой, сын мой?

— И… с другими.

— С женщинами, сын мой?

— Да, отец мой.

— С замужними женщинами, сын мой?

Он не знает. Грехи стекали с его губ один за другим, стекали постыдными каплями с его гниющей и кровоточащей, как язва, души, они сочились мутной порочной струей. Он выдавил из себя последние грехи — постыдные, мерзкие, больше рассказывать было нечего. Он поник головой в полном изнеможении.

Жизнь — это прежде всего жизнь души. И все богатства внешнего мира блекнут перед стихиями воображения и необузданностью страстей. Обделенные, убогие, которым дух приоткрывает лишь ничтожную свою часть, могут приобщиться к нему — если это возможно: для этого Портрет и Улисс.

Для Джойса искусство — синоним свободы, свободы художника. Именно так не изолированность, не освобождение от общественности или от морали (здесь высшая мораль!), не проповедь обособленности поэта, не формализация жизни (тогда интроспекция и есть формализация), не сужение сферы этического (наоборот, ее безмерное расширение) — только правда. Ибо кто солжет раз, должен лгать всегда.

Его душа поднялась из могилы отрочества, отбросив свой саван. Да! Да! Да! Он будет гордо творить, свободный и сильный духом, как великий искусник, чье имя он носит, и он создаст нечто живое, новую сущность, поднимающуюся ввысь, прекрасную, неосязаемую, неразрешимую.

Писатель цельности жизни во всей ее амбивалентности, плюралист жизненных правд, Джойс писал не роман воспитания, не философскую притчу, не моралите, а великую открытую книгу с открытым жизненным опытом, распахнутой душой — сознанием наружу.

 

ДЖАКОМО ДЖОЙС

Перед вами маленький шедевр — Джакомо Джойс. Джакомо Джойс — кузница Улисса, виртуозность, изящество, необыкновенное настроение, семя великой литературы. Почему Джакомо? — конечно, не случайно: Джойс примеривался к Казанове…

Кто? Бледное лицо, обрамленное сильно пахучими мехами. Движения ее застенчивы и нервны. Она пользуется лорнетом. Да: короткий слог. Короткий смех. Короткое смыкание ресниц.

Паутинная рукопись, выведенная длинно и изящно с тихим высокомерием и покорностью: знатная молодая особа.

Я вздымаюсь на легкой волне тепловатой речи: Сведенборг*1, Псевдо-Ареопагит *2. Мигель де Молинос *3, Иоахим Аббас *4. Волна исчерпана. Ее классная подруга, изгибая жеманное тело, промяукает на бескостном венско-итальянском: Che coltura! *5 Длинные ресницы смыкаются и подымаются: жгучее острие иглы жалит и дрожит в бархатной радужной оболочке глаз.

*1 Эммануил Сведенборг (1688–1772), шведский ученый и теолог.

*2 Псевдо-Ареопагит, тот же Дионисий Ареопагит, псевдоним грузинского мыслителя пятого века Петрэ Ивера, автора известных в Европе ареопагитских книг (см. Э. Хонигман, Ш. Нуцубидзе и др.).

*3 Мигель де Молинос (1628–1696), испанский теолог.

*4 Иоахим Аббас (1145–1202), итальянский теолог.

*5 Какая культура! (ит.)

Высокие каблучки глухо постукивают по звучным каменным ступенькам. Холодный воздух в замке, подвешенные кольчуги, грубые железные фонари над извивами крутых башенных лестниц. Звучно постукивающие каблучки, высокий и глухой звук. Госпожа, там внизу кто-то хочет поговорить с вашей милостью.

Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать большее. Округленная и созревшая: округленная в тисках внутрисословных браков и созревшая в теплице замкнутости своей природы.

Рисовое поле вблизи Верчелли под летней молочной дымкой, зависшие поля ее шляпы затеняют лживую улыбку. Тени испещряют ее лживо улыбающееся лицо, охваченное горячим молочным светом, темные, цвета сыворотки, тени под скулами, желточно-желтые тени на влажной брови, прогорклый желтый юмор, подстерегающий в смягченных зрачках глаз.

Цветок, что она дала моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий голубожилый ребенок *1.

Падуя далеко за морем. Тихие средние века *2, ночь, мрак истории дремлет на Piazza delle Erbe *3 под луной. Город спит. В подворотнях темных улиц вблизи реки глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Cinque servizi per cinque franchi *4. Темная волна чувства, еще и еще и еще.

*1 Стихотворение Джойса "Цветок, подаренный моей дочери" написано в Триесте в 1913 г.

*2 Трудно переводимая игра слов: автор одновременно подразумевает и "средние века", и "средний возраст героя".

*3 Рыночная площадь (ит.).

*4 Пять услуг за пять франков (ит.).

Глаза мои во тьме не видят, глаза не видят, Глаза во тьме не видят ничего, любовь моя. Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма.

Сумерки. Проходят через Piazza. Серый вечер спускается на обширные шалфейно-зеленые пастбища, разливая молча сумерки и росу. Она следует за матерью с неуклюжей грацией. Кобыла, ведущая кобылочку. Серые сумерки мягко лепят тонкие и изящные бедра, нежную гибкую жилистую шею, красиво очерченный череп. Вечер, покой, сумерки изумления… Илло! Конюх! Илло-хо! *5

*5 "Илло, илло-хо!" — возгласы Марцелла и Гамлета, когда они ищут друг Друга в сцене с Призраком.

Папаша и девочки скользят вниз по склону, верхом на санках: великий турок и его гарем. Нахлобученные шапки и плотно обтягивающие куртки, ботинки мастерски зашнурованы накрест над согретым телом язычком, коротенькая юбка облегает круглые чашечки колен. Белоснежная вспышка: пушинка, снежинка:

Когда она вновь выйдет на прогулку

Смогу ли там ее я лицезреть! *6

*6 Слегка измененные стихи Уильяма Каупера (1731–1800).

Выбегаю из табачной лавки и зову ее по имени. Она останавливается, чтобы послушать мои несвязные слова об уроках, часах, уроках, часах: и постепенно ее бледные щеки воспламеняются разжигающимся опаловым огоньком. Нет, нет, не бойтесь!

Mio padre: *7 простейшие действия она совершает необычно. Unde derivatur? Mia figlia ha una grandissima ammirazione per il suo maestro inglese *1. Лицо пожилого мужчины, красивое, пылающее, одухотворенное, с ярко выраженными еврейскими чертами и длинными белыми бакенбардами, поворачивается ко мне, когда мы спускаемся по горному склону вместе. О! Прекрасно сказано: учтивость, благожелательность, любознательность, доверчивость, подозрительность, естественность, старческая беспомощность, уверенность, откровенность, изысканность, искренность, предостережение, пафос, сочувствие: прекрасная смесь. Спеши мне на помощь, Игнатий Лойола! *2

*7 Отец мой (ит.).

*1 Откуда бы это? (лат.). Дочь моя восторгается своим учителем английского языка (ит.).

*2 Игнатий Лойола (1491–1559) — основатель ордена иезуитов.

Сердце это изранено и опечалено. Безответная любовь?

Длинные сладострастные плотоядные уста: темнокровные моллюски.

Движущиеся туманы на холме, когда я подымаю взор из ночи и грязи. Обвешанные туманами отсыревшие деревья. Свет в верхней комнате. Она наряжается к театру. Призраки в зеркале… Свечи! Свечи!

НЕЖНОЕ СУЩЕСТВО. В полночь после музыки, всю дорогу вверх по улице Сан Микеле ласково произносились эти слова. Перестаньте Джеймзи! Не приходилось вам бродить по дублинским улицам ночью, вздыхая и произнося другое имя?

Трупы евреев лежат вокруг меня, тлея во прахе своего священного поля *3. Здесь могила ее народа, черная плита, безнадежнее безмолвие… Прыщавый Мейсел привел меня сюда. Он стоит за теми деревьями с покрытой головой у могилы покончившей с собой жены, удивляясь тому, как женщина, которая спала в его постели, могла придти к такому концу *4… могила ее народа и ее самой: черная плита, безнадежное безмолвие: и все готово. Не умирай.

*3 Имеется в виду еврейское кладбище (Cimitero israelitico) в Триесте.

*4 Жена некоего Филиппе Мейселя, Ада Хирш Мейсел покончила жизнь самоубийством 20 октября 1911 г.

Она поднимает руки, пытаясь застегнуть на шее черное кисейное платье. Она не может: нет, она не может. Она пятится ко мне без слов. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки опускаются. Я держу мягкие как паутинка края ее платья и, застегивая, вижу сквозь прорезь черной кисеи ее гибкое тело в оранжевой рубашке. Рубашка скользит бретельками по плечам и медленно спадает: гибкое гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным, из гладкого отшлифованного серебра, ягодицам и по их бороздке, потускневшая серебряная тень… Пальцы холодные и спокойные и шевелящиеся… Прикосновение, прикосновение.

Короткое бессмысленное беспомощное слабое дыхание. Однако нагнись и внемли: голос. Воробей над колесницей Джаггернаута*1, трясущийся потрясатель земли*2. Пожалуйста, господин Бог, большой господин Бог! Прощай большой мир!.. Aber das 1st eine Schweinerei! *3.

*1 Джаггернаут — одно из воплощений бога Вишну (инд. миф.).

*2 Как видно, Джойс пародирует известное высказывание Роберта Грина о Шекспире: "Единственный потрясатель сцены".

*3 Ведь это же свинство! (нем.).

Огромные банты на ее изящных бронзовых туфлях: шпоры избалованной птицы.

ДАМА ШЕСТВУЕТ БЫСТРО, БЫСТРО, БЫСТРО… Чистый воздух на горной дороге. Сыро просыпается Триест: сырой солнечный свет на его сваленных беспорядочной кучей крышах, с коричневыми черепицами, черепахоподобных; толпы изнеможденных жуков ожидают национального освобождения. Беллуомо встает с постели жены любовника своей жены: оживленная хозяйка суетится, терновоглазая, с блюдцем уксусной кислоты в руках*4… Чистый воздух и тишина на горной дороге: и копыта. Девушка в седле. Гедда! Гедда Габлер! *5

*4 Этот пассаж в слегка измененном виде использован в "Улиссе".

*5 Гедда Габлер — героиня одноименной драмы Г. Ибсена.

Продавцы предлагают на своих алтарях новоявленные фрукты: зеленовато-желтые лимоны, рубиновые вишни, застенчивые персики с оборванными листьями. Карета проезжает через ряды парусиновых лавок, спицы ее колес вращаются в ослепительном сверкании. Дорогу! Ее отец со своим сыном сидят в карете. У них глаза совиные и мудрость совиная. Совиная мудрость пялит глаза, размышляя над учением Summa contra Gentiles *6.

*6 "Сумма против язычников" (латин.). Известный труд Фомы Аквинского (1225–1274).

Она считает, что итальянские джентльмены были правы, вытащив Этторе Альбини *7, критика Secolo *8, из партера за то, что тот не встал, когда оркестр заиграл Королевский марш. Об этом она узнала за ужином. Э-э. Они любят свою страну, когда совершенно уверены в том, которая это именно страна.

Музыкальный критик газеты "АБанти" (у Джойса "Секоло") Этторе Альбини был выдворен из Ла Скала 17 декабря 1911 г.

*8 "Век" (ит.), название газеты.

Она внемлет: дева весьма благоразумная.

Юбка приподнятая неожиданным движением ее колена; белое кружево, окаймляющее нижнюю юбку, приподнятую выше положенного, растянутая на всю ногу паутина чулка. Si pol?*1

*1 Правильнее Si puo? Позвольте (ит.), первые слова Пролога Леонкавал-ло "Паяцы".

Тихо наигрываю, напевая томную песенку Джона Дауленда. НЕ ХОЧЕТСЯ РАССТАВАТЬСЯ: мне тоже не хочется уходить. Тот век передо мной. Здесь раскрываясь из тьмы вожделения — глаза, что заставляют тускнеть вспыхивающий восток, их мерцание — мерцание пены, покрывающей сточный колодец двора слюнтявого Джеймса*2. Здесь вина сплошь янтарные, замирающие каденции сладкозвучных напевов, гордый менуэт, добрые леди, флиртующие со своих балконов почмокивающими устами, загнившие сифилисом девки и молодые кумушки, которые, весело отдаваясь своим насильникам, обнимают и обнимают их вновь.

*2 Имеется в виду король Джеймс Стюарт. Этот пассаж использован Джойсом в "Портрете художника".

Сырое, покрытое пеленой весеннее утро. Слабое благоуханье парит над утренним Парижем: анис, влажные опилки, горячий мякиш хлеба: и когда я перехожу мост Сен-Мишель, синевато-стальная пробуждающаяся вода охлаждает сердце мое. Она струится и плещет вокруг острова, где живут люди со времен каменного века… Рыжевато-коричневое уныние в обширной, отделанной горгульями *3 церкви. Холодно, как в то утро: quia frigus erat *4. На ступенях высокого алтаря голые, словно тело Господне, лежат священнослужители, распростертые в бессильной молитве. Голос невидимого чтеца подымается, читая нараспев из Осии. Наес dicit Dominus: in tribulatione sua mane consurgent ad me. Venite et revertamur ad Dominum *5. Она стоит рядом со мной, бледная и озябшая, окутанная тенями грехотемного нефа, тонкий локоть ее возле моей руки. Ее тело напоминает о трепете того сырого, покрытого пеленой тумана утра, торопливые факелы, жестокие глаза. Ее душа опечалена. Трепещет и хочет плакать. Не плачь по мне, о дочь Иерусалима!

*3 Горгулья — выступающая водосточная труба в виде фантастической фигуры (в готической архитектуре).

*4 Потому что было холодно (латин.).

*5 Так говорит Господь: в скорби своей они с раннего утра будут искать Меня и говорить: пойдем и возвратимся к Господу… (латин!).

Я разъясняю Шекспира податливому Триесту: Гамлет, промолвил я, который чрезвычайно вежлив к знатным и к простолюдинам, груб только с Полонием. Возможно, озлобленный идеалист, он может видеть в лице родителей своей возлюбленной только гротескные попытки со стороны природы воспроизвести ее образ… Заметили вы это? *1

*1 Лекции о Шекспире Джойс читал в Триесте с 4 ноября 1912 г. по 10 февраля 1913 г.

Она расхаживает передо мной вдоль коридора, и ее темные закрученные волосы медленно раскручиваются и падают, медленно раскручивающиеся, падающие волосы. Она не знает и расхаживает передо мной, простая и гордая. Так расхаживала она у Данте в простой гордости и так, незапятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче, шла к своей смерти:

…Мне

Пояс затяни и завяжи мне волосы

В простой, обычный узел *2.

*2 Реплика Беатриче в пьесе Шелли "Ченчи".

Горничная говорит мне, что ее пришлось немедленно отвезти в больницу, poveretta*3, что она очень страдала, очень poveretta, что это очень серьезно… Я удаляюсь из ее пустого дома. Чувствую, что готов заплакать. О, нет! Этого не случиться, так сразу, без единого слова, без единого взгляда. Нет, нет! Уж, конечно, чертово счастье не подведет меня!

*3 "Бедняжка (ит.).

Оперировали. Нож хирурга проник в ее внутренности и отдернулся, оставив свежую зубчатую рану в ее животе. Я вижу ее наполненные темные страдальческие глаза, красивые, как глаза антилопы. О жестокая рана! Похотливый Бог!

И снова в своем кресле у окна, счастливые глаза в ее устах, счастливый смех. Птичка, щебечущая после бури, счастливая, что ее маленькая глупенькая жизнь упорхнула из-под когтей эпилептического повелителя, дарующего жизнь, щебечущая счастливо, щебечущая и чирикающая счастливо.

Она говорит, что если бы ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА был откровенен во имя откровенности *4, она бы спросила, почему я дал ей прочесть его. О, вы бы спросили, не правда ли? Ученая дама.

Одетая в черное она стоит у телефона. Коротенькие робкие смешки, коротенькие всхлипывания, робкие отрывки речи, внезапно прерываемые… Parlero colla mamma*5… Иди! Цып, цып! Иди!

*4 Это суждение об "откровенности во имя откровенности" дает Р. Эллманну возможность предположить, что ученица Джойса читала третью главу "Портрета", которая была перепечатана на машинке в июне 1914 г.

*5 Хочу говорить с мамой (ит.).

Черная курочка-молодка испугалась: коротенькие шажки, внезапно прерываемые, коротенькие всхлипывания: она хочет свою маму, дородную курицу.

Галерка в опере. Промокшие стены сочатся испаряющейся сыростью. Симфония запахов растворяется в беспорядочной груде человеческих тел: прокисшая вонь подмышек, обглоданные апельсины, тающие мази на груди, мастиковая жидкость, серное дыхание чесночных ужинов, воняющие фосфором газы, опопонакс*, откровенный пот созревших для замужества и замужних женщин, мыльная вонь мужчин… Весь вечер я наблюдал за ней, всю ночь я буду видеть ее: заплетенные и уложенные башенкой волосы и оливковое овальное лицо и спокойные нежные глаза. Зеленая лента на ее волосах и расцвеченное зеленым платье вокруг ее тела: цвет миража растительного зеркала природы и пышной травы: Волосы могил.

* Смолистая жидкость, употребляемая в парфюмерии.

Слова мои в ее разуме: холодные гладкие камни, погружающиеся в трясину.

ЭТИ СПОКОЙНЫЕ ХОЛОДНЫЕ ПАЛЬЦЫ трогали страницы, отвратительные и прекрасные**, на которых позор мой будет гореть вечно. Спокойные и холодные и непорочные пальцы. Неужто они никогда не грешили?

** По-видимому, образ навеян репликой ведьм из первой сцены "Макбета" Шекспира: "Прекрасное — отвратительно, и отвратительное — прекрасно".

Тело ее не пахнет: Цветок без запаха.

На лестницах. Холодная хрупкая рука: робость, тишина: темные, налитые истомой глаза: усталость.

Кружащие кольца серого пара над пустошью. Лицо ее, такое серое и мрачное! Влажные спутанные волосы. Ее губы прижимаются нежно, она глубоко дышит, вздыхая. Поцелуй.

Голос мой, пропадая в отзвуках собственных слов, умирает подобно утомленному в мудрости голосу Предвечного, зовущего Авраама через отзывающиеся эхом холмы. Она откидывается назад, прислонясь к стенке с подушкой: одалисколикая в роскошном мраке. Глаза ее напиваются моими мыслями: и во влажном теплом дарящем призывающем мраке ее женственности душа моя, растворяясь, струит и льет и устремляет жидкое и обильное семя… Берите ее сейчас, кто хочет!.. ***

*** Этот пассаж использован в "Портрете" и в "Изгнанниках".

Выходя из дома Ралли *1, встречаю ее неожиданно в то время, когда мы оба подаем милостыню слепому нищему, на мое неожиданное приветствие она отворачивает и отводит свои черные глаза василиска. Ecol suo vedere attosca l'uomo guando lovede *2. Благодарю за словечко, мессер Брунетто.

*1 Барон Амброджо Ралли (1878–1938), знатный горожанин Триеста, владелец дворца на Пиаца Скорола.

*2 Одно ее лицезрение отравляет смотрящего на нее (ит.). Слова итальянского писателя Брунетто Латини (ок. 1220–1294).

Расстилают у ног моих ковры для сына человеческого. Ожидают, когда я пройду. Она стоит в желтой тени зала, плед защищает от холода ее опущенные плечи: и когда останавливаюсь в изумлении и оглядываюсь, она приветствует меня холодно и проходит вверх по лестнице, метнув на меня мгновенно из своих вяло скошенных глаз черную струю яда.

Гостиная, завешанная мягкой помятой горохово-зеленой занавеской. Узкая парижская комната. Только что здесь лежала парикмахерша. Я поцеловал ее чулок и кайму темно-ржавой пыльной юбки. Это другое. Она. Гогарти *3 пришел вчера познакомиться. По случаю УЛИССА. Символ интеллектуальной совести… Значит, Ирландия? А муж? Должно быть, расхаживает по коридору в мягких туфлях или играет в шахматы с самим собой. Зачем нас здесь оставили? Парикмахерша только что лежала тут, зажимая мою голову между бугристыми коленями… Интеллектуальный символ моей расы. Слушайте! Рухнул погружающийся мрак. Слушайте!

*3 Оливер Джон Гогарти (1878–1957), ирландский поэт, друг Джойса, послуживший прототипом Бака Маллигана ("Улисс").

— Я не убежден, что подобная деятельность разума или тела может быть названа нездоровой.

Она говорит. Слабый голос из-за холодных звезд. Голос из-за холодных звезд. Голос мудрости. Продолжайте! О, говорите, обогащайте меня мудростью! Я никогда не слыхал этого голоса.

Извиваясь, она надвигается на меня в помятой гостинной. Я не могу ни двигаться, ни говорить. Приближение извивающегося рокового тела. Прелюбодеяние мудрости. Нет. Я уйду. Уйду.

— Джим, милый!

Мягкие засасывающие губы целуют мою левую подмышку: извивающийся поцелуй на мириадах кровеносных сосудов. Горю! Съеживаюсь подобно горящему листу! Жало пламени вырывается из-под моей правой подмышки. Поблескивающая змея поцеловала меня: холодная ночная змея. Я погиб!

— Нора! *4

*4 Имя жены Джойса и героини драмы Ибсена "Кукольный дом".

Ян Питерс Свелинк *. Необычайное имя старого голландского музыканта делает всю красоту необычайной и далекой. Я слышу его вариации для клавикорда на старый мотив. МОЛОДОСТЬ ИМЕЕТ ПРЕДЕЛ. В смутном тумане старых звуков появляется слабая точка света: вот-вот заговорит душа. Молодость имеет предел: предел настал. Этого никогда не будет. Вам это хорошо известно. Ну и что ж? Пиши об этом, черт подери, пиши! На что ж еще ты способен?

* Ян Питерс Свелинк (1562–1621), — нидерландский композитор и органист.

"Почему?"

"Потому что в противном случае я бы не смогла вас видеть". Скольжение пространство — века — лиственный орнамент звезд и убывающие небеса безмолвие — и более глубокое безмолвие — безмолвие исчезновения — и ее голос.

Non huanc sed Barabbam!**

** Не его, но Варавву (латин.). См. "От Иоанна", 18, 40.

Неготовность. Голая квартира. Безжизненный дневной свет. Длинный черный рояль: музыкальный гроб. Дамская шляпа на его краю, с алым цветком, и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, алый цвет и тупое копье на фоне щита, черном***.

*** Нам кажется вероятным, что Джойс здесь описывает герб Шекспира, так как все упомянутые геральдические элементы (шлем, алый цвет, копье на черной полосе щита) встречаются как раз в фамильном гербе Шекспира. Тем более, что герб Шекспира упоминается и в "Улиссе". (Автор комментариев к немецкому переводу "Джакомо", европейский редактор "Джеймс Джойс Квортерли", Фриц Зенн в своем письме от 19.9.69 г. сообщает, что, проверив наше предположение, считает его правильным).

Посылка: Люби меня, люби мой зонтик.

 

УЛИСС

Итак, атональная симфония. Эпическая поэма. Полимиф нашей эпохи. Новый Фауст (но без прекрасной Елены). Пер Понт. Вечный Жид. Житие Христа. Новая Одиссея. Божественная Комедия. Вальпургиева ночь. Эпос новой цивилизации. Энциклопедия истории и культуры. Бессмертная безделица…

Синтез истории, мифа и языка. Блуждание духа в поисках смысла бытия. Восхождение к первоисточникам жизни. Идеальная и свободная от времени история, в которой нашли отражение все истории. Исчерпание и формы, и идеи. Роман, после которого никакие романы уже невозможны. Эксцентрическое новаторство. Шедевр, сравнимый — по мощи, значимости, влиянию — с лучшими образцами былых времен…

Знала ли всё это Сильвия Бич, когда взяла на себя риск…

Д. Джойс: "Это эпическое повествование о двух расах (иудейской и ирландской) и в то же время изображение цикла человеческого развития, равно как и скромный рассказ об одном дне жизни. Это также род энциклопедии. Я хочу транспонировать миф sub species temporis nostri. При свете современности".

Он не разрушал современность, а упорядочивал ее. Использование мифа, писал Элиот, проведение постоянной параллели между современностью и древностью есть способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и разброда, которое представляет собой современная история.

На современном материале Джойс выразил новые страхи человечества, вновь — в который раз! — теряющего надежду найти в сегодняшней беспокойной жизни порядок, смысл, уверенность…

Э. Паунд: "Улисс это не та книга, которую всякий прочтет с восхищением, точно так же как не всякий прочтет с восхищением Бувара и Пекюше; но это книга, которую любому серьезному писателю следует прочитать, такая книга, которую ему, согласно законам писательской профессии, придется прочитать, чтобы составить себе ясное представление о переломе в развитии нашего искусства".

Ф. М. Форд: "Есть книги, которые меняют мир. Таков Улисс, независимо от того, успех это или поражение, ибо отныне ни один романист, преследующий серьезные цели, не сможет приступить к работе, пока не сформирует собственного представления о верности или ложности методов автора Улисса".

Т. С. Элиот: "Я нахожу, что в этой книге нынешний век нашел наиболее важное выражение; это книга, которой мы все обязаны, от которой не уйти никому из нас. Джойс следует методу, которому должны следовать и другие".

Б. Брехт (да, даже Брехт!): "Лучшая книга года — роман Д.Джойса Улисс, потому что он изменил положение романа и представляет собой незаменимое справочное пособие для писателей.

И еще: Если хотите, Улисс — самая реалистическая из когда-либо написанных книг. Самая — даже наши единомышленники признаются, что смеялись над Улиссом почти так же, как над Швейком, "а обычно наш брат смеется только при чтении реалистических сатир…".

Да, это так: Джойс требовал максимальной правды, максимальной адекватности литературы и жизни. Так что не удивительно, что "поганый модернизм" оказался всеобъемлющим реализмом, способом увидеть в современном вечные законы и истины истории.

Н. Карпентер: "Перед Улиссом романисты застыли в изумлении. Джойс подвел итог целой эпохе, определенному образу жизни человека на земле".

Г. Левин: "В лучших работах современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в памяти читателя. Джойс переосмыслил и в огромной мере усложнил задачу романиста".

Ч. Сноу. "Новшества Джойса обострили восприимчивость и наблюдательность писателей".

В. Вулф: "Достигая своей цели, Джойс мужественно отвергает всё, что связано с традиционной событийностью повествования, его правдоподобием, связностью изложения — иными словами, со всем тем, что на протяжении поколений было принадлежностью прозы, что привычно будило воображение читателя".

X. Л. Борхес: ""Улисс" — самодовлеющий мир примет, перекличек и знамений".

Самое мрачное, самое пессимистическое, самое лживое, самое реакционное произведение литературы XX века, скажут наши…

Можно узреть в Улиссе только опошление культуры: "Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, превратил Пенелопу в непотребную девку. Островом Эола у него стала редакция газеты, дворцом Цирцеи — бордель, а возвращение на Итаку превратилось в возвращение глубокой ночью домой с остановками в подворотнях, чтобы помочиться", — но это ханжеский взгляд, прекраснодушное лицемерие, столь импонирующее тоталитаристам.

Улисс — не неверие и не презрение к человеку, ибо искренность и честность не могут быть аморальны. Неверие и презрение — это, когда лгут. Говорить же правду — значит верить: верить в многомерность человека и его способность преодолеть и победить самого себя. Что человек и делает ежеминутно.

Пессимизм же естественен, ибо является прямым следствием двух трагически-неискоренимых реалий: благие деяния остаются непризнанными или караются, а злонамеренные прикрываются маской добродетели.

Пессимизм Джойса прекрасно уживается с комически-сатирическим, травестийным характером Улисса. А может ли быть шутовство только черным? Что больше всего страшит Дедала — так это самообман, иллюзия, химера. Отсюда нутряное стремление к емкости, глубине, подноготности, исповедальности, правде глубин.

Мне представляется, что бахтинская карнавализация творчества Рабле, распространяемая на творчество Джойса, требует не то, чтобы уточнения, но большей тонкости, глубины. Если вспомнить, в какое время жил Рабле (и сам Бахтин!), то за карнавализацией может скрываться реакция на костры. Я уже писал об этом в своем Рабле, здесь могу добавить проницательную мысль Б. Гройса: "Бахтинская теория карнавализации… по справедливости считается прежде всего попыткой осмысления сталинской культуры".

Конечно, я не считаю юмор Рабле или Джойса черным, но их карнавал — это средство жизни противостоять смерти, способ спасения человека от насилия и тирании, нечто напоминающее русское юродство. Тут не только смех, но и боль, причем боли, может быть, больше, чем смеха. Само непомерное выпячивание низа у Рабле и Джойса — свидетельство того, что жизнь сильнее всех средств ее подавления и ущемления.

Раблезианство Улисса бесспорно, в "Цирцее" наличествует даже "обливание мочой", а в "Сиренах" испускание газов, достойное Гаргантюа. Карнавальны макаронический стиль, словотворчество, поэтика Улисса. Смеховая стихия во многом смахивает на раблезианскую, хотя тоньше и глубже, но — главное современнее, а гротески — насыщеннее и ярче. Но ведь и опыт человечества обогатился. Карнавальность стала не только реакцией на силу, но и альтернативой нигилизму, всеотрицанию, бунту. По словам С. Хоружего, "веселая амбивалентность" Карнавала противостоит категоричности и однозначности Разрушения.

Для Бунта типичны идейность и монологичность: обычно Бунт движется одною гипертрофированной идеей или эмоцией (господство которой закрепляется и поддерживается механизмами идеологического мышления). В противоположность этому, Карнавал "поэтичен" и полифоничен…

Если хотите, Улисс — это бахтинский Карнавал Жизни, спасающий ее от подавления, выхолащивания, окаменения.

Мне представляется, что говоря о карнавальности Улисса, большинство авторов упускает главное, в равной мере относящееся к творчеству чудом спасшегося от костра Рабле и зэка Бахтина: что за вульгарной карнавальной стихией, буйством человеческого "низа", виртуозной бранью, непотребностями и непристойностями, цинизмом, скатологическими ритуалами, выпячиванием определенных человеческих органов — скрывалась реакция "нового человека" на омертвение жизни, ущербную суровость догматизма, бездну человеческой глупости и безмыслия, "икону и топор", насилие и власть силы, жизнеотрицание. Когда жизнь в оковах, когда угроза за каждым углом, спасения можно ожидать лишь от витальности, жизненности — соития, любви, родов, эпатажа, разоблачения лжи, дерзости, вызова, обличения, сатиры, гротеска, иронии, "выставления напоказ". Не карнавал, но протест против тотальной идиотии, отказ от конформизма, сопротивление горьким, может быть, даже макабрическим смехом, физиологией, правдой жизни.

Площадная вульгарность героев Рабле и Джойса — реакция на ложь и лицемерие времени. Если хотите, смех, ирония — орудие освобождения. Франция освободилась, ибо имела Вольтера. Его кощунства, фривольности, посягательства на святыни освободили страну от тирании. Отсутствие смеха на улицах — свидетельство ущербности и неполноценности бытия. Мир нельзя лишить смеха и низа. Даже трагическое ущербно без горькой усмешки. Даже гении боли — Киркегор, Гоголь, Достоевский, Кафка — прежде всего ироники. Их трудно представить себе смеющимися, но именно они — остроумцы, люди изощренной игры ума, специфической темной смеховой стихии.

Когда в "Пенелопе" получает свободу материально-телесный низ и выпячиваются, по словам автора, "четыре кардинальные точки — женские груди, жопа, матка и пизда", это означает, что спасение человека не в учениях и идеалах, но в силе жизни, символизируемой этими точками (о чем прямой речью позже заявит Г. Миллер в "Тропике Рака").

Улисс — это мироощущение интеллигента в критический момент истории, когда она выплеснула всю накопившуюся грязь человеческого на поля сражений. Это действительно новая Одиссея, написанная гуманистом, окунувшимся в первоисточник происходящего. Философия была уже подготовлена другими титанами — Паскалем, Киркегором, Шеллингом, Ницше, Гартманом, Бергсоном, Сантаяной, — эмоциональное же и психологическое искусство рождалось здесь.

(Да, да, так же, как примитивное передовое тянется к еще более примитивному, то же происходит и с "реакционным" — одно к одному. "Реакционер" Джойс впитывает в себя всю "реакционную" же культуру, чтобы переработать ее в Улисса. В это же время на другом конце Европы Шариковы и Швондеры из собственного бескультурья и комплексов неполноценности, на глазах перерастающих в манию величия, творят "самое передовое искусство"…).

И вот всё это — отвращение художника к абсурду существования, его бунт против фальшивых ценностей, его сомнения, его вызывающие дрожь епифании, эмоциональный и психологический накал, остроту восприятия, надежду сквозь отчаяние — наши назовут духовным кризисом писателя.

(Да, да, это был кризис. Он неведом протеям и эврименам — их переживания одномерны. Дедалы в кризисе всегда. Кризис — это их боль, их страдания, их ненависть и вера, их любовь и неверие. Кризис — это обостренность истерзанного духа, осязание мира жгучими разверстыми ранами, да, да, кризис, и непоследовательность, и противоречивость. Прямолинейность строя непротиворечива, но жизнь не бывает иной и чтобы отразить ее, необходимо — всё).

Улисс имеет не только множество смысловых прочтений, но может быть интерпретирован разными способами: как травес-тия, пародия, до предела насыщенная иронией и эксцентрикой (в духе Рабле, плутовского или готического романа), как "эпос тела", как иллюстрация философии жизни (Ницше, Дильтей, Зиммель, Теодор Лессинг, Гартман), как экзистенциалистское (Паскаль, Киркегор), структуралистское (Леви-Строс, Лакан), психоаналитическое (Фрейд, Юнг), бергсонианское, теологическое (Августин, Аквинат), экспрессионистское, постмодернистское произведение и т. д.

Я полагаю, что Джойс бессознательно стремился к продуктивной множественности прочтений в силу личного плюрализма, либерализма, открытости, адогматизма, принципиального несогласия с любой Системой, каким угодно Универсумом. Человек мира, прагматик, Джойс писал открытый, динамичный, всемирный текст, сама многоязычность которого была символом нового человека, открытого всему миру, всем идеям, всем стилям, всем истинам.

Множественность стратегий письма у Джойса должна рассматриваться не просто как некий "плюрализм" или "полифонизм", и уж тем паче не эклектизм: за нею раскрывается тоже определенная стратегия, характернейшая джойсовская стратегия творчества и личности. Различные стратегии письма, что мы обнаруживаем в открытом нецельном целом джойсова текста, существуют в этом тексте не независимо; неверно думать, что они попросту рядополагаются, последовательно сменяя друг друга — скажем, за структуралистским разделом или пассажем следует сериальный и т. п. Художник выстраивает меж ними тонкие отношения взаимного баланса, сдерживания, размывания, дезавуирования, подрыва. Вот пример: как мы указывали, язык представляется у (позднего) Джойса преимущественно в сериальной парадигме, тогда как история преимущественно в структуралистской, под знаком Четверки, магического числа "Поминок"; но однако при этом меж тою и другой сферой утверждается своеобразное тождество (см. эп. 6). Пример этот, важный и характерный, помогает резюмировать наконец в одном суммирующем выводе все разбросанные замечания о джойсовом плюрализме, полифонизме, неоднозначности, антиидеологичности, etc. Мы заключаем: никакая избранная стратегия, идея, техника, и т. д. и т. п. — никогда не принимается у Джойса до конца и безоговорочно. Ни на какой стратегии, идее, технике… текст Джойса не останавливается окончательно и определенно; вводя и проводя каждую, он ее одновременно отменяет и подрывает, от каждой уходит.

Искусство — таинство или словесная игра: Джойс, потративший огромные усилия на вторую, никогда не забывал первого. Таинство искусства — в его независимости от пишущего, непредсказуемости последствий написанного.

…если чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они не зависят от тебя, что ты по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое, что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы — приказы, произнесенные Кем-то и Чем-то.

X. Л. Борхесу принадлежит идея придать священный характер лучшим творениям человека. Я не думаю, что в том есть необходимость: нет большего краха для художника, чем успех, — предостерегал он сам; тем более великое не нуждается в сакрализации — оно священно само по себе.

Произведения Джойса — ответ Художника миру, не желающему ставить Искусство-Жизнь выше исторической мельтешни. Если хотите, Улисс и Поминки книги об основных состояниях человека. Главное в новаторстве автора "самых головокружительных романов" — не модернистский стиль или авангардная форма, не джойсизмы и физиологизмы, но новый облик человека, новое понимание человека, переоценка всех человеческих ценностей, проникновение в человеческую природу, аналогичное достигнутому одновременно с ним философами жизни и отцами психоанализа.

Физиологизмы, "эпос тела", эксгибиционизм были ему органически необходимы для демонстрации Полноты Жизни, не знающей противоестественности: половые излишества, человеческие отправления, "почесывания" (как выразился бы Достоевский), садо-мазохистские комплексы, инцест, трансвестицизм, копрофи-лия — входили в кодекс жизни с теми же правами, что и высокая культура, искусство, жизнь духа. Комичность — это космичность, часто говаривал Джойс, делая шутовскую балладу ключом к истории мира. Даже смешение высокого и низкого, элитарного и плебейского, языка теологических диспутов и улицы не случайны — этого требует все та же Полнота, все та же правда Жизни-Игры.

Решительно снижая гомеровского, фаустовского, толстовского человека, дегероизируя миф, вообще относясь к феномену "человек" без сентиментального подобострастия а 1а Руссо, Джойс создавал травестию на мифологию: Улисс — не эпос, а антиэпос. Эксплуатируя форму мифа, он пародировал его духовную суть и одновременно очеловечивал главного героя. Улисс-Блум — еврей, но не по причине заимствования у Виктора Берара*, но потому, что героике Одиссеи лучше всего противостоит диаспора народа Иосифа и Моисея. Путь еврея-изгоя в мире более человечен (и героичен!), чем дорога домой греческого триумфатора — такова суть антимифа Джойса.

* В "Финикийцах" и "Одиссее" Виктора Берара Одиссей Гомера предстает семитом.

Модернизм Улисса человечней всех других художественных "измов": задача художника — не в том, чтобы лепить "великих людей", промышляющих подвигами убийства. Пусть лучше "великий человек" трахается с проституткой в борделе, чем совершает "подвиги" на поле брани. Космизм Улисса грандиозен — но не внешними мирами или эпикой Войны и М и р а, но войной и миром в душах людей. Грандиозность Улисса — в том, что из всего происходящего в мире самое величайшее творится внутри человека.

Миф Джойса: замена, внешнего, мирового, космического, социального, церковно-соборного — нутряным, психологическим, ментальным, глубинно душевным, собственно тем, откуда и происходят все человеческие мифы.

Человек первичен, органичен, природен, институты человеческие, общество, государство, церковь, армия, суд, освободительное движение, борьба классов, революция — только копошение, пошлость, глупость, "залапанность на торгу". Джойс предельно язвителен, ироничен в отношении к человеку, все человеческие институты — предметы беспощадного разоблачения. Даже искусство затаскано ничтожностью его присяжных жрецов, даже человеческое общение предательством и продажностью, корыстью и грязью…

Отказываясь от героизации человека, определяя жизненность как полноту человеческих проявлений, полагая неотделимость высокого и низкого, доброго и злого, альтруистического и эгоистического, видя подобие человеческих глубин людей, принадлежащих разным расам, классам, сословиям, социальным стратам, Джойс считал социальные проблемы и конфликты поверхностными явлениями. На дне человеческого бытия большой разницы между людьми нет: глубинная суть, в первом приближении, у всех одна. Поэтому любые противопоставления, классовые, расовые, религиозные и иные различия основаны на недомыслии, ущербности "теоретиков", провоцирующих лишь разделение и вражду людей. Юный Джойс, может быть, верил в человеческое величие художника, зрелый муж осознал, что великим ничто человеческое не чуждо — в этом его отличие от русских догматиков-моралистов, неизменно водружавших поэта на недосягаемый, надоблачный пьедестал.

Стивенсон считал, что очарование — основное качество писателя. Уникальность очарования Джойса — в его сверхинтеллектуальности, в бесконечности интерпретаций, к которой он сознательно стремился. Хотя в качестве прототипа Улисса выбрана гомеровская Одиссея, в равной мере им могла бы стать и Божественная Комедия. Улисс и Divina Comedia единит музыкальность, обильность прочтений, объем комментариев, авторские реминисценции и многое другое.

Улисс — одно из немногих прозаических произведений, которые лучше читать вслух — как поэму.

Интонация и эмфаза — вот что самое главное, фразу за фразой нужно читать вслух. Хорошее стихотворение не дает читать себя тихо или молча. Если стихотворение можно так прочесть, оно многого не стоит: стих — это чтение вслух. Стихотворение всегда помнит, что прежде чем стать искусством письменным, оно было искусством устным, помнит, что оно было песней.

Улисс — не песня, а симфония, поэтому ее надо слушать. Впрочем… поэзия начинается с повествования, корни поэзии в эпосе, а эпос — основной поэтический повествовательный жанр.

Комментируя параллель Джойс — Данте, можно обнаружить контраст: Данте визионер, а мышление Джойса дискурсивно. Это ошибка! Данте, конечно, был визионером, но видение кратко, видение длиной в Комедию невозможно. Божественная Комедия так же продумана и рассчитана, как и Улисс.

Данте и Джойса объединяет открытие, сделанное X. Борхесом: способность представить момент как знак всей жизни. Поэтами много сказано о связи мгновения с вечностью, Данте и Джойс — художники, овеществившие эту связь.

Художественные манифесты пишутся не как "инструкции к действию", но как художественные произведения. Джойс, по сути, никогда не следовал им же изобретенным лозунгам, во всяком случае в триаде "молчание, изгнание, мастерство" первое было лишь данью Малларме, его поэтической доктрине, не имеющей средств воплощения в реальном мире. Он не только не молчал, но свято верил в способность искусства проникать в темные глубины бытия и способность художника найти достойные выразительные средства для изображения этих провалов. Принимаясь за Улисса, он ощущал в себе сверхчеловеческую способность создать новую вселенную, увидеть "всё во всем", представить весь "цикл человеческого развития" в эпической манере, сродни гомеровской энциклопедии. Главными ориентирами Джойса были величайшие модернисты в истории человеческой культуры — Гомер, Данте, Шекспир, Гёте. На эти вершины он равнялся, по ним сверял свой грандиозный замысел.

Хотя замысел Улисса был изначально ясен автору, масштабность задуманного прояснялась в процессе работы: великое творение возникало не как скульптура из мрамора, но как постепенное проникновение в глубину человека, как вскрытие подполья, как антиодиссея, антифаустиада, антиутопия, как окончательное развенчание мифа о Герое и замещение его подноготностью жизни.

Все это — притом, что замысел вынашивался более десятилетия, начиная с Улисса Дублинцев, рассказа о странствиях дублинского еврея Альфреда Хантера, задуманного между 1904-м и 1906-м гг., и "дублинского Пер Гюнта" или "ирландского Фауста", о котором Джеймс писал брату в 1907-м.

Улисс — хорошо рассчитанный и упорядоченный хаос жизни, нечто всеобъемлющее, космическое, универсальное, всеобщее.

Рассчитанный и упорядоченный?

А разве все великое, даже вдохновенное, не взвешивалось и тысячекратно не выверялось? Музыка Шёнберга, символы Дали и Пикассо, слова Малларме и Элиота? Да что там модернизм! Гёль-дерлин говорил об Эдипе: другим произведениям искусства недостает, в сравнении с греческими, надежности; по крайней мере, до сих пор о них судили больше по впечатлению, которое они производят, чем по их математическим закономерностям и прочим приемам, с помощью которых достигают прекрасное.

Но здесь не обычный простой порядок — многозначная, многослойная связь людей, вещей, событий. Здесь нет ничего не относящегося к делу. Самые разные, с первого взгляда не имеющие отношения друг к другу явления, равно представляют собой части всеобъемлющего целого. Здесь нет и случайностей: всё глубоко продумано, взвешено и измерено.

Так ли? Главный, до конца нераспознанный секрет Джойса — уникальное сочетание харизмы мифотворца с расчетливым рекламным агентом, специалистом по "раскрутке" самого себя, вдохновенного художника с автоимиджмейкером, самозабвенного творца с эксплуататором, изощренным в искусстве ставить себе на службу всю мировую литературу и критику.

Д. Джойс: "Я насытил текст таким количеством загадок и темных мест, что профессорам понадобятся столетия, чтобы решить, что я имел в виду, и это единственный путь к бессмертию".

Действительно, затем потребуется множество Гильбертов и Гиффордов с их путеводителями по роману.

Это — правда, но это и самоирония, самооговор. Джойс понимал, что чем труднее докопаться до сути, тем больше будут докапываться.

Но трудно поверить, что провидец стремился только к эзоте-ричности. Темнота — часто оружие тех, кому нечего сказать. Великие мыслители добровольно не идут на риск остаться непонятыми. За "искусственностью" и "темнотой" Джойса кроется дерзание понять и адекватно выразить изначальную сложность мира и жизни. Наука может себе позволить ясность и однозначность, метафизика или искусство — нет.

Нет, глубина не прозрачна; чем глубже — тем сумрачней, ныряльщики знают. Прозрачна поверхностность, глубина же таинственна, неожиданна, загадочна. То, что здесь происходит, предсказать нельзя.

 

ПИСАТЕЛЬ ДЛЯ ОДИНОЧЕК?

Чем больше будет усиливаться порожденная мировым городом пустота и тривиальность наук и искусств, ставших общедоступными и практическими, тем строже замкнется в тесный круг запоздавший дух культуры и, совершенно оторванный от общественности, будет работать в этих недрах над созданием мыслей и форм, которые будут иметь значение только для крайне ограниченного числа избранных.

О. Шпенглер

Да, Джойс знал, что эстетическая ценность произведения искусства обратно пропорциональна числу способных его понять и потому не стремился к общедоступности. Никаких послаблений читателю. Ни у кого не идти на поводу. Чтобы постичь сокровенный смысл Улисса, даже сегодня требуется не читать, но вчитываться, вдумываться, вламываться, работать, проходить и возвращаться раз за разом, слово за словом, эпизод за эпизодом. Только тогда можно наслаждаться — предложение за предложением. Здесь читатель — не потребитель, а полноправный соавтор, сотворец, многое строится в расчете на его встречную интуицию, сама смысловая композиция произведения подчиняется требованиям платоновского открытого диалога и джеймсовой множественности мира.

Джойс прекрасно понимал грандиозность своей книги: "Если ее не стоит читать, то, значит, не стоит и жить". Это не эготизм и не демиургические притязания — это понимание того, что сознание нации творят немногие известные и безвестные — рапсоды, формирующие духовную жизнь и культуру. И еще Джойс знал, что абсурдность, бредовость, темнота бытия — вовсе не изобретение художника, но сущность жизни.

Я не разделяю мнения К. Маккейба, согласно которому читатель Джойса ощущает себя ребенком при разговоре взрослых, улавливающим вместо смысла отдельные знакомые слова. Отношения читателя с писателем Джойсом гораздо сложнее: автор доверяет своему читателю, верит в него, но не желает опускаться до прописей и банальностей, он подтягивает читателя до своего уровня, никогда не вкладывая ему в рот разжеванный смысл.

Джойса, конечно, трудно читать, но разве легко изучать физику или язык, владеть компьютером или скрипкой? Искусство — не развлечение, но труд — и не только творца, но и интеллектуального потребителя. Пиликать на скрипке или нажимать кнопки компьютера может каждый, но понимание виртуозной музыки или написание виртуозных программ — удел избранных. Именно на избранных и ориентируется Джойс, не скрывая, что над писателями для плебса должны возвышаться гиганты для гурманов духа и изощренных книгочеев.

Читать и любить Джойса — признак избранности. Принадлежать миру Джойса — высокий почет. Дело не в детском восприятии: большинство взрослых, никогда не выходящее из духовного мира инфантилов, Джойса не слышит вообще он для них так же не существует, как Эйнштейн или Шёнберг для бушменов и готтентотов…

Впрочем, дело не в одной подготовленности к миру Джойса — дело в структуре сознания. Мир Джойса — для людей открытого, подвижного, динамичного, плюрального ума. С категорическими императивами и догмами в него не войти. Настроиться на "волну Джойса" способен лишь читатель, сознание которого изоструктурно джойсовскому — отсюда дискомфорт и раздражение людей иного склада ума, всех догматически или диалектически мыслящих.

С. Хоружий:

Плюрализм дискурсов означает сменяемость, подвижность позиций, с которых пишется и означивается текст и адекватное восприятие такого текста также, очевидно, должно быть подвижным, меняющим свои позиции и принципы. От читателя требуется множество способов чтения и постоянная бдительная готовность перестраиваться, переходить от одного к другому. Стратегия чтения меняется столь же радикально, как и структура письма, и обе могут рассматриваться как полное отрицание всего того, что ранее понимали под чтением и письмом. Строки Беккета, который впервые это сказал, стали знаменитыми: "Вы жалуетесь, что это написано не по-английски. Это вообще не написано. Это не предназначено для чтения… Это — для того, чтобы смотреть и слушать". Позднее эту апофатическую экзегезу, по которой текст Джойса — своего рода не-письмо, которое не-для-чтения, значительно развил Жак Лакан. Если под чтением понимать извлечение из текста его содержания, смысла, "означаемого", то адекватное восприятие текста Джойса — в самом деле, не чтение (нечтение?). Ибо, как сказано тем же и там же Беккетом, "здесь форма есть содержание и содержание есть форма" (собственно, это же выражает и наше утверждение выше, о примате "поэтического" прочтения "Улисса" над любыми "идейными"). Процесс понимания текста теперь заключается непосредственно в работе с формою, с языком — с материальным "означающим", а не идеальным "означаемым". Современная теория прочно закрепила это: "Инстанция текста — не значение, а означающее" (Р. Барт). Вместо глубокомысленных размышлений, читатель "Улисса" должен, прежде всего, воспринять текст в его фактуре — как плетенье, ткань из разноголосых и разноцветных дискурсов. Он должен уметь различать каждый, улавливать его особинку. А для этого надо именно, как учит Беккет, "смотреть и слушать", надо не умствовать, а вострить ухо и глаз, держать восприятие в постоянной активности, "алертности", как выражаются психологи. Эта активизация и настройка, своего рода тренинг восприятия, должны быть обращены и к зрительной, и к слуховой стороне текста, к лексике, интонации, подхватам, переходам, повторам — ко всем уровням и элементам структуры и формы. Они должны также включать в себя способность к смене регистров, к специальной аккомодации: скажем, "Улисс" часто требует, если так выразиться, чтенья под микроскопом, ибо Джойс весьма любит отдавать главную нагрузку не тому, что на первом плане, но небольшим и малозаметным деталям, микроструктуре текста.

В целом же, чтение-не-чтение текста, что не для чтения, можно, пожалуй, уподобить — вспомнив опять "иезуитскую закваску" автора — "Духовным упражнениям" Лойолы или иной методике медитации. Уподобление многогранно. Во-первых, если в религии текста последний стал своего рода сакральным объектом, то вхождение в него есть тоже сакральный акт, отправление культа этой религии. Во-вторых, в духовной практике достигается духовное рождение; и в чтении, что не есть чтение, читателю надо суметь родиться к самостоятельному безавторскому существованью: по заповеди Барта, смерть автора влечет рождение читателя. И наконец, и тут и там речь идет о создании особой настройки, особого режима сознания и восприятия человека; и такие режимы или состояния имеют свойство, будучи однажды достигнуты, все более привлекать, притягивать. Поэтому, войдя в позднего Джойса по-настоящему, из него трудно выйти.

Конечно, искусство не сырье для критической промышленности или материал для дешифровки, но оно несовместимо с масс-культурой. Джойс не стал и не мог стать писателем для масс, хотя его влиянием охвачена вся, в том числе и массовая культура. Она позаимствовала у него форму, приемы, монтаж, якобы хаотичность, якобы ассоциативность, якобы психологизм, но не глубину. Ибо дабы быть Джойсом, мало повторять его, надо иметь его культуру, его эрудицию и его талант, а где их взять?

Н. Саррот писала о "потребительницах" культуры, далеких от нее:

И таких, как она, было много — изголодавшихся и беспощадных паразитов, пиявок, присосавшихся к выходящим статьям, слизняков, налипших повсюду, мусоливших страницы Рембо, тянувших сок из Малларме, пустивших по рукам "Улисса" или "Заметки Мальте Лауридис Бригге", марая их своим гнусным пониманием.

"Это изумительно" — восклицала она и с искренним воодушевлением таращила глаза, зажигая в них "искру божью".

Модернизм, настоящее новаторство не могут быть массовыми, ибо они всегда в том состоянии горения, самозабвения, благодати, которое почти никому не доступно. Мода, тиражирование, дешифровка, популяризация не содрогают, а без внутренней дрожи, без лихорадки, без стресса нет Джойса.

Это писатель для знатоков, ценителей, элиты, которая ищет в шедевре даже не смысл, но следы творческого экстаза, напряжения, маллармизма.

Нет, это не так: для всех тех, кто не уходит от бытия в хрустальные миры Иродиады, а, наоборот, страстно ищет правду о собственной природе, кто содрогается от этой правды и тем самым преодолевает себя.

После сорока лет аналитических усилий приблизились ли мы к разрешению загадки? Поиски продолжаются. Каждый путник открывает новые ответвления в лабиринте, у каждого свой ключ, но никто не скажет вам, где же нить Ариадны. На лице Джойса по-прежнему играет улыбка чеширского кота.

Всё это верно, но всё это — гиперболизация. Джойс вовсе не считал себя ни сложным, ни принципиально иным. Я с трудом понимаю его, говорил он про одного писателя, ибо мысль его необычна и глубока. Если меня и трудно читать, то исключительно из-за материала, которым я пользуюсь. Моя мысль всегда предельно проста.

И не только мысль. Законченным, полноценным человеком он считал не Христа, не Гамлета, не Фауста, но Одиссея: жена, семья, дети, любовница, соратники, испытания, подвиги, слабости…

У. Б. Йитс: "Я читаю новое произведение Джойса, я ненавижу его, когда я открываю книгу где попало, но, когда я читаю по порядку, она производит на меня огромное впечатление. И еще: Это нечто совершенно новое, не то, что видит глаз и слышит ухо, но это ежесекундная жизнь фиксирующего всё мозга".

B. Вулф: "Джойс стремится во что бы то ни стало обнаружить мерцание этого сокровенного пламени, искры которого проносятся в мозгу".

Э. Паунд: "Это отчет эпического размаха о состоянии человеческого разума в XX веке".

C. Голъберг: "Улисс — это пессимистическое отрицание всей современной жизни, всеобъемлющая сатира на мир бесплодия и анархии, который представляет из себя современная история".

С.Эйзенштейн: "Улисс пленителен неподражаемой чувственностью эффектов текста… и тем а-синтаксисом его письма, подслушанного из основ внутренней речи, которой говорит по-особенному каждый из нас и положить который в основу метода литературного письма догадывается лишь литературный гений Джойса".

А. Мачадо:

"Улисс" ирландца Джеймса Джойса — тоже книга поэта, хотя на свой лад, демонический. Не написано ли это сумасшедшим? Безумие есть болезнь разума, а джойсовский монолог намеренно, холодно и умело сделан неразумным. Во всей книге нет ни тени разума — здесь нечему было заболевать, так как весь свойственный человеческой природе разум автор смело швырнул в мусорную корзину. Это не могло быть результатом слабоумия, при котором разорванное сознание лишь изредка образует разумные построения; чтобы написать такую книгу, был нужен могучий ум, способный последовательно и тщательно очистить сотни и сотни страниц от всех внешних логических связей. Если книга Пруста поэма памяти, то книгу Джойса можно было бы назвать поэмой восприятия, нескованной логической схемой или, лучше сказать, свободной от непосредственного выражения хаотической разноголосицы ощущений, и нестройного хора внутренних ассоциаций. Бессмысленно требовать от этой книги, чтобы она была внятной, — ни одно ее слово не несет никакого сообщения. Иногда слова складываются во фразы, и кажется, что они логически связаны, но вскоре обнаруживается, что рядом они оказались случайно или же соединены каким-то дьявольским механизмом. В этой книге язык становится одним из элементов, создающих умственный хаос, составной частью психической каши, приготовленной поэтом.

Как эпилог роман Пруста завершает собой развитие целого литературного века, книга же Джойса — это дорога в никуда, тупик лирического солипсизма девятнадцатого века. Предельная индивидуализация и герметизация личности не предполагает никакой предустановленной гармонии, это свидетельство старческого маразма мыслящего субъекта, его лебединая песнь, уже больше напоминающая — не будем это скрывать — воронье карканье. Немец Курциус назвал Улисса антихристианской книгой. Действительно, в книге, лишенной логики, нет и не может быть этики, в этом смысле она может быть названа сатанинской. Это не должно удивлять нас — моральные ценности существуют в той же сфере, что и идеи, они взаимосвязаны, и исчезновение одного неизбежно влечет за собой разрушение другого.

Идти по пути, открытому Джойсом, на первый взгляд, труднее, чем писать романы, прочитав В поисках утраченного времени. Но все же в этой книге, несмотря на ее крайности и абсурдность, а может быть, и благодаря им, есть что-то обращенное к будущему. Иными словами: когда эстетический кошмар становится невыносим — это означает, что пробуждение близко. Оно настанет, и поэт вернется из адских глубин, чтобы, подобно Данте, rivedere le stelle (узреть звезду), и ему, вечному открывателю внутренних миров, снова откроется мир природы и чудо разума.

Уэллс увидел вУлиссе не путешествия Одиссея, а новую гулливериаду, ту же желчно-язвительную сатиру на мир, ту же всеобщность мерзости, то же пропитанное горечью изображение бытия, ту же апокалиптичность.

Затем Голдинг еще раз повторит всё это, но другими изобразительными средствами.

А, может быть, пред нами новая раблезиана — и с той же судьбой: издевательства современников, анафемы, обвинения в непристойности? Клевета на человечество, скажет Олдингтон. Даже проницательная Вирджиния Вулф восприняла непристойности Улисса как неадекватный жест отчаявшегося человека, а не как неприкрытую правду о мире. Что на это ответить? Ответ дан! — "Запрещать "Улисса" — это значит запрещать не грязь, а мораль, потому что единственное, что надлежит сделать, раз зеркало указывает вам, что вы грязны, это взяться за мыло и воду, а не разбивать зеркало" (Б. Шоу).

По мнению Г. Броха, Улисс "исполнен глубокого пессимизма", "глубокого отвращения по отношению к рациональному мышлению", представляет собой "потрясение, полное тошноты перед культурой". Да, Улисс трагически циничен, в нем есть элемент самоотрицания, издевки над культурой и ее бессилием, но "все-таки это — потрясение, вынудившее его к охвату всеобщности". Если хотите, Джойс — самый эпичный творец Нового времени.

Карл Густав Юнг препарировал Улисса с целью выявления архетипов. Хотя в период работы над романом основные труды Юнга еще не были написаны, Джойс (как и Томас Манн) уловил главные движения мысли своего времени — те веяния, которые определяют лик и парадигму эпохи. В целом прохладно относясь к Шалтаю и Болтаю *, он не мог остаться вне влияний глубинной и аналитической психологии — сама структура его сознания-губки требовала этого. Со своей стороны, Юнг не жаловал Джойса, как не жаловал художников новых направлений, "затрудняющих понимание":

*Так Дж. Джойс называл Фрейда и Юнга.

Это нечто безобразное, больное, абсурдное, непостижимое, банальное, чтобы пользоваться успехом, — не с целью изобразить что-нибудь, а только для того, чтобы затруднить понимание: тьма, неясность, несмотря на то, что нечего маскировать, но которая распространяется подобно холодному туману над бесплодной местностью, вся вещь достаточно бессмысленная, подобная спектаклю без зрителей.

Творчество как невротиков, так и шизофреников — это "спектакль без зрителя", разрушение коммуникативной функции искусства. Оно вызывает интерес "публики" лишь своей парадоксальностью, оставляя ее холодной и безразличной. Вообще художественный мир человека с ажурным складом души малодоступен эврименам и конформистам, это мир преимущественно личный.

Обращаясь к творчеству Пикассо и Джойса, анализируя тенденции формотворчества у кубистов и абстракционистов, Юнг пытается показать, что эти тенденции являются бессознательным выражением психической дисгармонии конкретной личности. Различные технические ухищрения — всего лишь защитная реакция против ожидаемой личностью публичной демонстрации ее психической, моральной и физической неполноценности.

Тем не менее ни Юнг, ни Фрейд не могли пройти мимо общности открытий в мире бессознательного в собственных работах и произведениях Джойса. Читая Улисса, Юнг, по его собственным словам, "ворчал, ругался и восхищался", а монолог Молли признал "чередой истинных психологических перлов".

Что же до Фрейда, то довольно указать центральный момент ["Улисса"]: как бы ни разнились решения, но уже сама тема отцовства как неразрывной, но и болезненной связи, амбивалентной симпатии-антипатии отца и сына, — важное сближение Джойса с нелюбимым "Шалтаем".

Каковы бы ни были взаимоотношения двух величайших обновителей культуры — Джойса и Фрейда, — среди множества прочтений Улисса существует и психоаналитическое, и оно не менее плодотворно, чем все иные перспективы, которые еще никому не удалось подсчитать и взвесить.

П. Рикёр обратил внимание на языковое подобие "внутренней речи" с открытиями Фрейда. Хотя нижесказанное не имеет прямого отношения к творчеству Джойса, параллели напрашиваются сами собой.

Психоанализ, по Рикёру, постоянно движется в языке, который связан своими собственными правилами, но одновременно он и отсылает к структуре психологических механизмов, которые скрыты за языковыми. Поэтому полностью полагаться на язык для восстановления "речи" этого типа, считает Рикёр, нельзя. Такие особенности бессознательного, как отсутствие логики в снах, игнорирование "нет", невозможность свести архаику искажения и картинной репрезентации к примитивным формам языка и ряд других феноменов, явно проявляющихся в механизмах работы бессознательного, но не встречающихся в языке, достаточно, по мнению Рикёра, говорят в пользу не полного тождества между двумя этими системами. Фрейд не случайно в поисках обозначающего фактора для бессознательного обратился к сфере образа, а не языка, и искажения содержания он объясняет, исходя из фантазии, а не из речи. Другими словами, здесь везде указывается обозначающая сила, действующая до языка. И Рикёр считает, что наиболее удобным в такой ситуации было бы проводить сравнение не на лингвистическом уровне, а на уровне "риторики", поскольку "риторика" кажется ему более тесно связанной с механизмами субъективности; а именно это, конечно, и интересует его как феноменолога. Но в случае "риторики" эти механизмы находят свое выражение в речи, поэтому Рикёр говорит, что бессознательное структурировано подобно языку.

Зафиксировав эти особые возможности языка, Рикёр пытается провести параллель психоаналитического исследования со своей герменевтической техникой работы: анализ "языкового поведения" пациента в процессе лечения позволяет выявить и "присвоить" различные неосознаваемые содержания и, таким образом, по-новому осмыслить саму "жизнь" сознания взятую как таковую. Это, в свою очередь, позволяет говорить о восстановлении на новом уровне герменевтической модели сознания. Если в моделях рефлективного типа (Рикёр здесь имеет в виду прежде всего гуссерлевскую интерпретацию сознания) интуиция выступает как основное средство анализа, то в данном случае она не может помочь, поскольку она всегда есть интуиция сознания, а здесь рассмотрение касается сферы, которую в терминах сознания описать нельзя. Однако, как полагает Рикёр, через герменевтическое прочтение Фрейда феноменология может сделать полезные для себя выводы, а именно: в виде ответного шага на психоаналитическое смещение рождения значения в сторону от сознания к бессознательному она должна сместить рефлексию с рассмотрения "самости" на рассмотрение факторов культуры как подлинного "места рождения" значений. Сознание — при таком понимании остается пока только задачей, тем, что не дается сразу, а доступно лишь через "вновь-присвоение" смыслов, рассеянных в идеях, актах, институтах и памятниках культуры, которые их объективируют. Тогда язык выступает в виде резервуара, вмещающего в себя традиции, законы, нормы, правила, накопленные в ходе процесса развития культуры. На этом уровне языкового употребления человек уже не "играет" с языком, поскольку он сам детерминирован им, и весьма жестко. Человек, пользующийся символами, представляется Рикёру не господином своей ситуации, а скорее ее компонентом, ибо язык, как ему кажется, обладает своим особым порядком независимой "жизни", которая навязывает индивиду свои нормы.

Немного о детективной истории Улисса. Когда Г. Габлер сравнил опубликованную книгу с рукописью, он обнаружил около пяти тысяч разночтений. Редактура исказила первородный текст до такой степени, что наличествуют два Улисса — авторский и редакторский. Если бы у Достоевского, или Толстого, или Солженицына были редактора, мы имели бы совсем иных Достоевского, Толстого и Солженицына. Проблема "автор-редактор" мало исследована, хотя является принципиальной для мировой литературы. Какой была бы Божественная Комедия, поработай над текстом редактор-безбожник? Или Гамлет, или Самсон — борец, или Фауст…

Нужен ли гению редактор? Конечно, хороший редактор устраняет явные ошибки, несуразности, повторы, сглаживает стиль. Но нужно ли вмешиваться в стилистику Достоевского, Толстого, Джойса, Солженицына?

Сегодня идет война сторонников двух Улиссов — авторского, более темного, невнятного, противоречивого, и редакторского, исправленного, адаптированного, отфильтрованного, но нередко "причесывающего" принципиально непричесываемого Джойса. Какой лучше?

Борьба продолжается…

 

ЕГО МИР — ЭТО НАШ МИР

Не будем докапываться до того, что, кто и у кого воспринимал, важно другое: когда имеешь дело с человеком-болью-человечества, то причиной его страданий всегда будет одно: насилие, испорченность, разрушительность, вандализм человеческой природы. Улисс бессмертен, ибо всё, что есть там, только в устрашающих количествах, я нахожу здесь. Улисс — большая реальность, чем реальность. Ибо реальность быстротечна, эта же — на все времена. Аллегория нашей истории и ее итога.

Реакция неизменно навязывала Джойсу роль проповедника изначальной низменности человеческой природы, первородного греха, неизменной порочности — всего того, чего, как черт ладана, страшимся мы. Страстного же и беспристрастного исследователя человеческой души интересовала только эта душа, а не бирки, догмы или схемы. Он передавал то, что чувствовал, "беспросветно пессимистическим мировоззрением Джойса" была сама жизнь, а не химера утопии. Да, он был внеисторичен, потому что — вечен и человечен.

Главная отличительная черта модернистской этики взаимосвязи и взаимообусловленности добра-зла — признание приоритета свободы, риска, непредсказуемости результата. Грехопадение — сущность человека, которая не может быть преодолена, царство Божье на Земле принципиально неосуществимо, если человек свободен. "Конец света" — это конец свободы. Или благодать или свобода, или умерщвляющая жизнь безальтернативность — или право выбора, в равной мере ведущее к поражению или триумфу, или никогда не кончающийся поиск истины — или коллапс.

Увы, это правда: большинству свобода почти не нужна (хотя их физическое существование было бы невозможно без нее). Большинство ждет хэппи энда, всеединства, софийности, равенства и братства — из них вербуются "верные Русланы" всех народных движений, все "моралисты" и "пастыри", демагоги и вожди. Но слава Богу, не этими "служителями Рая", жива культура… Ибо творцы, все подлинно утонченные и духовные натуры, в равной мере предназначены для Рая и Ада. Правда, Бердяев в Опыте парадоксальной этики еще более категоричен: Ад — не для всех, а для особо изысканных и взысканных…

Исследуя проблему зла в мировой литературе, Жорж Батай пришел к выводу, что в стремлении испробовать границы мысли, желании выразить невозможное, самые великие пророки и поэты устремлены "к преступной свободе":

Люди отличаются от животных тем, что соблюдают запреты, но запреты двусмысленны. Люди их соблюдают, но испытывают потребность их нарушить. Нарушение запретов не означает их незнание и требует мужества и решительности. Если у человека есть мужество, необходимое для нарушения границ, — можно считать, что он состоялся. В частности, через это и состоялась литература, отдавшая предпочтение вызову как порыву. Настоящая литература подобна Прометею. Настоящий писатель осмеливается сделать то, что противоречит основным законам общества. Литература подвергает сомнению принципы регулярности и осторожности.

Писатель знает, что он виновен. Он мог бы признаться в своих проступках. Он может претендовать на радость лихорадки — знак избранности.

Грех, осуждение стоят на вершине.

При таком совпадении противоположностей Зло больше не является принципом, неизбежно обратным естественному порядку, царящему в пределах разумного. Можно сказать, что Зло, будучи одной из форм жизни, сущностью своей связано со смертью, но при этом странным образом является основой человека. Человек обречен на Зло, но должен, по мере возможности, не сковывать себя границами разума. Сначала он должен принять эти границы, признать необходимость расчета и выгоды. Но, подходя к таким границам и к пониманию этой необходимости, ему надо осознать, что тут безвозвратно теряется важная часть его самого.

Зло в той мере, в какой оно передает притяжение к смерти, — не что иное как вызов, бросаемый всеми формами эротизма. Оно всегда — только объект неоднозначного осуждения. Например, Зло, от которого страдают величественно как, допустим, во время войны — в неотвратимых в наше время обстоятельствах. Но последствием войны стал империализм… Впрочем, напрасно было бы скрывать, что в Зле всегда появляется движение к худшему, подтверждающее чувство тревоги и отвращения. Тем не менее Зло, увиденное через призму бескорыстного притяжения к смерти, отлично от зла, смысл которого в собственной выгоде. "Гнусное" преступление противоположно "страстному". Закон отвергает и то, и другое, однако и в самой гуманной литературе есть место страсти. Над страстью все же довлеет проклятье, и как раз в "отверженной части" человека заложено то, что в жизни людей имеет самый глубокий смысл. Проклятье — наименее призрачный путь к благословению.

Искусство невозможно без перехода границ дозволенного, без сметания границ и норм — именно это позволяет "оказаться в ином измерении, где пропадают и сливаются противоположности", ведущие к истине.

Великая литература — во многом исследование человеческого зла, может быть, даже форма зла — зла, обладающего, по словам Ж. Батая, особой, высшей ценностью: "Этот догмат предполагает не отсутствие морали, а наличие "сверхнравственности"".

Если бы литература не подвергала сомнению "строгую мораль", то до сих пор мы не покончили бы с инквизицией и всеми формами египтизма и китайщины. Да, как вновь обретенное детство, литература не безобидна и виновна. Но в чем? Она виновна как в сохранении "древлего благочестия", так и в "переоценке всех ценностей".

В отличие от наших, Джойс не терпел догматизма и связанного с ним учительства, наставничества, проповедничества. Если мир обладает множеством перспектив, если сама истина плюральна, художник лишен права становиться учителем жизни только демонстратором, живописцем ее широты и глубины. Абсолютизм дело священников и королей, а не исследователей жизни. Менторство в искусстве — последнее дело.

Конечно, художник имеет право на личную точку зрения, но полнота текста — "сообщество равноправных дискурсов", полифония, многоголосие, диалогичность. Не диктат, а множество перспектив, не законы природы или морали, а эволюция духа, не последнее слово, а троеточие… К. Барт именовал это "смертью автора", но лучше говорить о конце его тирании, столь ярко выраженной, скажем, у Толстого и Достоевского — точнее в толстовстве и менторстве Дневника писателя. Такого рода диктату Джойс предпочел смену дискурсов, рассказчиков, перспектив — новую модель художественной реальности, отражающую многослойность, стратифицированность, иерархичность самого мира. Текст Джойса внутренне соответствует структуре плюрального Бытия. "Текст Джойса, — писал С. Беккет, — не о чем-то, он сам есть это что-то". Но это что-то — художественное выражение голоса Бытия, как сказал бы Хайдеггер. Искусство — автономная реальность, но в своей глубине последняя сливается с бытием. Вещи, как и люди, наделены у Джойса голосами именно в силу обладания хайдеггеровским "голосом Бытия".

Кстати, сам Джойс чувствовал в себе эту способность — слышать оттуда. Не будучи слишком суеверным, он признавался, что, как только с его героем что-то случается, до него доходят вести о несчастье с живым прототипом. В авторе жил трикстер, но не "божественный шут", а демон Сократа, слышащий дельфийского оракула.

Для того, чтобы понять нашу эпоху с ее абсурдом, насилием, болью, для того, чтобы иметь ключ к ее культуре — к Пикассо, Врубелю, Шагалу, Дали, Кафке, Голдингу, Элиоту, Бергману, Феллини, Фрейду, Юнгу, Ортеге, Ясперсу, Хайдеггеру, Фромму, Камю — надо лишь одно: вчитаться в Улисса. Это так же, как для того, чтобы иметь своих Джойсов, надо, как минимум, уважать себя.

Великая, эпохальная, парадигмальная книга — на все времена. Потому что мир, в который способен проникнуть глаз гения, всегда наш мир, в нем мы живем.

— Вот великая империя, которой они хвастают, империя угнетенных наемников и рабов…

— Над которой солнце никогда не восходит, — говорит Джо.

— И вся трагедия в том, — говорит гражданин, — что они этому верят. Несчастные йеху этому верят.

Вот такие ассоциации…

А наши гончарные изделия и ткани, самые тонкие во всем мире! А наша шерсть, которую продавали в Риме во времена Ювенала, и наш лен… Где греческие купцы, приезжавшие через Геркулесовы столбы, — через Гибралтар, ныне захваченный врагом рода человеческого, — с золотом и тирским пурпуром, чтобы продавать его в Вексфорде на ярмарке Кармена? Почитайте Тацита и Птолемея, даже Гиральдуса Камбренсис. Вино, шкуры, мрамор Коннемары; серебро из Типперари, не имеющее себе равного; наши прославленные лошади…

Наши хлеба, наши кожи, наш мед, наши меха, наши холсты, наши осетры и таймени, наши тонкие вина и тонкие руна, скатень северных рек и сельдь южных морей…

— Мы скоро будем так же безлесы, — говорит Джон Уайз, — как Португалия или Гельголанд, с его единственным деревом, если только как-нибудь не насадят леса вновь. Лиственницы, сосны, — все деревья хвойной породы быстро исчезают. Я читал в отчете лорда Кастльтауна…

— Спасите их, — говорит гражданин, — гигантский ясень Голвэя и княжеский вяз Кильзара… Спасите деревья Ирландии для будущих сыновей Ирландии, на прекрасных холмах Эрина. О!

— На вас смотрит вся Европа, — говорит Ленехэн.

— И мы смотрим на Европу, — говорит гражданин. Но есть кое-что и посерьезней:

— Но это бесполезно, — говорит он. — Сила, ненависть, история — всё. Это не жизнь для людей, оскорбления и ненависть. И все знают, что только прямая противоположность этому и есть настоящая жизнь.

— Что? — говорит Альф.

— Любовь, — говорит Блум. — Я подразумеваю нечто противоположное ненависти. Я должен идти, — говорит он Джону Уайзу…

— Кто тебя держит? — И он помчался пулей.

— Новый апостол перед язычниками, — говорит гражданин. — Всеобщая любовь.

— Что ж, — говорит Джон Уайз. — Разве нам не говорят этого. Люби своего ближнего.

— Это он-то? — говорит гражданин. — Объегоривай своего ближнего — вот его девиз. Любовь! Хороший образчик Ромео и Джульетты.

Любовь любит любить любовь. Няня любит нового аптекаря. Полицейский 14А любит Мэри Келли. Герти Мак-Доуэлль любит этого мальчика с велосипедом. М. Б. любит прекрасного джентльмена. Ли-Чи-Хан любить-любить целовать Ча-Пу-Чоу. Джумбо, слон, любит Алису, слониху. Старый м-р Верс-койль со слуховым рожком любит старую м-с Верскойль с косым глазом. Человек в коричневом плаще любит Лэди, которая умерла. Его величество король любит ее величество королеву. М-с Нормэн В. Таппер любит офицера Тэйлора. Вы любите кого-то. А этот кто-то любит еще кого-то, потому что каждый кого-нибудь любит, но Бог любит всех.

Или:

— Если бы могли только питаться такой хорошей пищей, как вот эта, сказал он ей громко, — наша страна не была бы полна гнилых зубов и гнилых внутренностей. Живем в болоте, едим дешевую пищу, а улицы покрыты пылью и т. д.

Или:

Какова была их цивилизация? Пространна, я согласен, но презренна. Клоаки: канализационные трубы. Иудеи в пустыне и на вершине горы говорили: "Здесь подобает быть. Воздвигнем алтарь Иегове". Римлянин, как и англичанин, который следует по его стопам, приносил на каждый новый берег, на который ступала его нога, только свою канализационную манию. Он в своей тоге осматривался вокруг и говорил: Здесь подобает быть. Давайте построим ватерклозет.

 

ПАРФЕНОН

Нет ничего алогичней логики, этой высшей формы обмана, ямы для простаков. Ненавижу примитив! Вот вам добродетель, а это — сатанинские стихи, делайте как я — и вас ждет награда. Дрессированный гомо сапиенс.

Но добро и зло неразделимы — они даже не переходят друг в друга, как того требует наша ньюевангелическая — нет, пресвятая! — диалектика. Они одно (открытие XX века). Нет абсолютов и ориентиров нет тоже: гениальные вожди и всечеловеки, оказавшиеся величайшими головорезами, и распятые, растерявшие совесть… Спорно и сомнительно уже всё. Хаос. Нет, Елена не случайно исчезает из Улисса, ведь она — прекраснорожденная из Хаоса. Но Джойс мудрее Гёте. Он знает: из Хаоса не рождается прекрасное, прекрасное придумываем и творим мы. Чаще придумываем, чем творим. Ибо творить — раритет из раритетов… Но зато творящий способен на невозможное. Он творил красоту из уродства, как его предшественники цветы из зла. Уродство правды он переливал в красоту…

Что есть Улисс?

Конец героической истории человечества и — осознание себя. Один день трех героев и — вся культура. Жизнь без покровов, которые тридцать столетий натягивала на себя культура, и — душа… Отброшены все тотемы и все табу только правда, какой бы она ни была. Но простой правды не было и нет. Не потому ли так сложен Улисс?

Да, Джойс трудный писатель и читать его нелегко. Чаще всего то, что легко писать, легко и читать — отсюда безбрежный океан никчемности, захлестывающий культуру. Джойс же знает иную истину: каков мир — таково искусство. Но даже эту имманентную сложность поименовали темнотой и бросили ему в лицо: "…и тогда, перенеся свои творческие промахи на мировую ситуацию, Джойс и решил заставить читателей "трудиться" над книгами вместе с автором, вернее вместо него".

Что есть Улисс?

Улисс есть всё, воплощение плюрализма: от тотальной сатиры а 1а Свифт ("Я не могу писать, не оскорбляя людей") до натуралистической ирландской комедии ("юмора у пивной стойки"), от поэтического эпоса ("после которого уже никакие эпосы невозможны") до символической травестии, от неверия трагического сознания до катарсиса в Аристотелевском смысле. Такова и атмосфера Улисса: от иррационально-мистической жути до рациональной объективности. Хаос? Да, но он рассчитан и выверен этот хаос — рассчитан и выверен, как жизнь. "Трагикомедия интеллекта, материи и плоти".

Что есть Улисс?

Пародия на Одиссею и настоящая, подлинная безумная одиссея человека XX века, за один день совершающего всё то, на что Улиссу потребовались 20 лет.

Чу! внимание! Важная мысль! Однажды Джойс в сердцах бросил: "Жаль, что публика будет искать и находить мораль в моей книге, и еще хуже, что она будет воспринимать ее серьезно. Слово джентльмена, в ней нет ни одной серьезной строчки, мои герои — просто болтуны".

Среди множества правд об Улиссе есть и такая: ядро культуры и шутка одновременно!

В конце концов, и тот, первый Улисс, был прежде всего человек, которому ничто человеческое…

— Что нас больше всего поражает в Одиссее? Медлительность, с которой возвращается Одиссей, то, что он тратит на возвращение домой десять лет… и в течение этих лет, несмотря на любовь к Пенелопе, о которой он так много говорит, он пользуется всяким удобным случаем, чтобы ей изменить.

И вот Одиссей — мистер Блум, Пенелопа — его жена Молли, Телемак Стивен, Антиной — Маллиген, Афина — старая молочница, Дизи — Нестор, любовник Молли Бойлан — Эвримах, молоденькая девушка на пляже — Навсикая, трактирный оратор и ирландский националист — Полифем, содержательница публичного дома — Цирцея, издатель газет — Эол…

Миф Джойса — это и супермиф и травестия на него. Блум — измельчавший за тридцать веков Одиссей эпохи торжествующего прогресса, развратная Молли то, во что превратилась Пенелопа, символ женской верности, добровольно порвавший с семьей Стивен — преданный роду Телемак.

Нет, нет, здесь что-то не так, не та тональность… Постольку, поскольку история неизменна, гомеровский эпос, гомеровская героика не более, чем инфантилизм юного человечества. История Блума, Молли, Стивена как бы не имеет отношения к Гомеру, но во все времена является единственно значимой историей: жизненные перипетии отношений мужа и жены, конфликт Стивена с Маллиганом и со всем миром. Дело вовсе не в том, сколь глубоко связан Одиссей с джойсовским Блумом, сколько в дегероизации Гомера, в той глубинной правде жизни, которую он упростил или утаил. Время героических мифов и иллюзий кончилось, место внешнего мира заняла правда внутреннего, место геофафических странствий — тончайшие движения души, правда тела.

Где-то я писал, что на месте мифа возник антимиф. Это не вполне точно. Миф обладает глубинным измерением, выражает скрытую человеческую суть. Лучше сказать: место мифа занял сверхмиф — не столько даже "ироническое переосмысливание" или постмодернистское погружение мифа в мясорубку, сколько погружение в хтонические глубины человеческого, дальнейшее проникновение в бессознательное, полная деидеологизация философии подлинного человека.

Собственную "иезуитскую закваску" Джойс направил на искоренение всех разновидностей иезуитства — лицемерия, виртуозной аргументации лжи, скрытности, бескомпромиссности, непреклонности, безжалостностной суровости, ханжеского благочестия, "прекрасной лжи". Но — главное — догматизма. Враг писателя — однозначность, абсолютность, безоговорочность. Про-теизм, ускользание, смена масок — не просто стиль, но философия писателя, главная задача которого низвержение всех видов абсолютизма. Только движение продуктивно, только смена перспектив, только новизна плодотворна. В равной мере это относится к антропологии, философии и стилистике Джойса.

Что есть Улисс?

Только ли Одиссея XX века? Нет! — Огромная травестия всей мировой культуры, виртуозная по замыслу экстраваганца на нее. Вторая философия, то есть физика Аристотеля, схоластика Фомы Аквинского, поэзия Данте, культурфилософия Джамбаттисты Вико, монолог Шекспира…

Шекспир, пожалуй, главный строительный материал Улисса, его связующее, его постоянный фон.

Общеизвестно, что в "Улиссе" Джойса есть множество шекспировских реминисценций. Однако, особый интерес представляет не столько явное и недвусмысленное обращение Джойса к шекспировской теме (например, в 9-м эпизоде "Улисса"), сколько принципиальное соприкосновение Джойса с Шекспиром там, где об этом не говорится прямо, где это своеобразное эхо шекспировского мира в литературе XX века не демонстрируется, а скрыто в своеобразном и сложном арсенале поэтики "литературы потока сознания".

Монолог Шекспира прошел через дидактику Драйдена, всевидение и всезнание Лоренса Стерна, через мягкий диккенсовский юмор и дошел до внутреннего монолога в литературе потока сознания, который взял на себя основную функцию выразительных средств литературы совершенно нового типа. Внутренний монолог литературы потока сознания является и кризисом шекспировского монолога, и его определенным развитием; кризисом — поскольку "исчерпал" возможности классического монолога и для выполнения новой художественной функции настолько изменил свой облик, что потерял "право" называться непосредственным наследником Шекспира; развитием же шекспировской традиции он является потому, что не представляет собой бесплодного эксперимента и после выполнения своей "временной миссии" или функции (показ душевной дисгармонии современного человека) останется одним из эффективных изобразительных средств даже на самой магистрали развития литературы.

Каким "строительным материалом" является Шекспир для модернистов и, в частности, для Джойса? Какую положительную роль играет шекспировская традиция в английском модернизме XX века?

Томас Манн в предисловии к немецкому переводу Дж. Конрада отмечал, что основной характерной чертой современной литературы он считает отказ писателей от восприятия жизни как трагедии или комедии и осмысление ими действительности как трагикомедии.

Трагикомическое видение мира особенно характерно для модернистов. Они часто опираются на некоторые элементы трагикомедийности в последнем периоде творчества Шекспира, чтобы исторически оправдать, представить правомерным собственное ощущение разобщенности человека и природы, личности и общества путем определения и обоснования генезиса своего пессимизма.

В этом процессе трагикомического переосмысления шекспировского творчества, модернистская литература XX века постепенно выработала иронический аспект восприятия Шекспира, нашедший свое выражение в моде пародирования.

Но исчерпывает ли пародия, ирония, сатира Улисса? Имеет ли Джойс намерение принизить или уличить своих героев? Или беспристрастно, непредвзято и честно рисует, во что превратила великого героя, победителя Трои и одновременно пацифиста Улисса цивилизация? (Впрочем, был ли Одиссей таким, каким его представляли первые героические утописты, скрывавшиеся под именем великого Гомера?)…

Что есть Улисс?

Улисс — это один день, 16 июля 1904 года, самый длинный день в мировой литературе. День, как жизнь. Один день из жизни двух героев — каких много: и дней, и героев. Нет начала, нет конца, итогов тоже нет…

Два героя — это Стивен Дедал и Леопольд Блум, Телемак и Одиссей. Оба странники и изгои, "отец" и "сын". Первый переживает крушение мечты и отчуждение от других, он же — укоризна себе и всем, он же — лицо экстерриториальное, пария, художник в обществе, где художники не нужны, религиозный мыслитель Фома Аквинский с пошатнувшейся верой, еще одна современная — версия Гамлета, Гамлета с его самостью, самозащитой и самопознанием. Второй — закомплексованный конформист, обыватель, сноб, олицетворение предрассудков, ханжества и пошлости общества. Он же — Вечный жид, гонимый отовсюду. Он же — символ человечности, справедливости, мудрости, миролюбия. Он же — демократ, мечтатель, фарисей. Он же — слабый, маленький, одинокий, гонимый человечек, противостоящий жестокому и абсурдному миру. Такова джойсова раскладка добра и зла. Можно иначе: ничтожный и ординарный Блум — духовный отец высокоинтеллектуального поэта и философа Дедалуса! Впрочем, был бы он Джойсом, если бы иначе понимал мир?

Блум со всеми его страхами, первородным грехом еврейства, действительными и мнимыми унижениями — разве это не все тот же Йозеф К., разве призрачные блуждания по ночному городу — не всё то же неубегаемое убегание от Процесса? А может быть, символ странствий по лабиринтам души? А может…

…Вот в потоке его сознания проплывает избрание в президенты, нет, в императоры. Нет, он император-филантроп, демократ, охлофил, раздающий значки общества трезвости и отпускающий подданным грехи… на сорок дней; да, он заигрывает с избирателями — как все; да, он верховный советчик, но ведь служит-то верой и правдой. А вот он уже строитель очередного рая на земле Блу-мусалима (не в нем ли живем?). Да, в нем: вот он уже осчастливливает нас, избирателей, расселяя по бочкам и ящикам с инициалами Л. Б. Апофеоз!

Нет, Блум — не эвримен, не конформист, он — человек, пусть податливый, пусть с мелкими мыслишками и выхолощенными страстями, но — со щедрой душой, альтруистической натурой, редкой способностью к сопереживанию. Джойс никогда не был однозначен. У него нельзя найти такое место, относительно которого можно нечто утверждать, не боясь впасть в ошибку.

Блум — не только наследник аптекаря Омэ или предшественник Джорджа Ф. Бэббита, но также Одиссей, Вергилий, Христос, Шекспир, словом — человек. "Какое универсальное бинарное определение пристало ему как цельности и нецельности? Внятный любому и неизвестный никому. Всякий и Никто".

Так что не удивительно, что именно Блум произносит ключевые слова: "История повторяется, меняются только имена".

В Улиссе происходит довершенный в Поминках распад Блума на множество разных персонажей: романтического любовника с лицом спасителя и ногами тенора Марио, самого Спасителя, "ученого" Вирага и лорда Биконсфильда, Байрона, Ротшильда, Уота Тайлера, Мендельсона и даже Робинзона Кру-зо. Он не только Одиссей, но и Адам, Моисей, Мессия, Люцифер. Точно так же, как Молли — Калипсо, Пенелопа, Ева, матерь-земля Гея, дева Мария, павшая Эмма Бовари, вечное женственное начало, которым восторгалась Майерова, и символ всемогущего секса. Всё. Всё — во всем.

Всё происходит одновременно и всё проницает друг друга. Стивен: "так, в будущем, сестре прошлого, я могу увидеть себя пребывающим здесь и теперь".

Стивен и Блум не просто "дополняют" друг друга, как Дон Кихот и Санчо Панса, а являют постепенный переход одного в другого: юности с ее еще незапятнанной духовностью в отягощенную материей зрелость, катящуюся к деморализации.

Плоть против духа, зрелость против невинности — таковы опоры мировоззрения Отца.

Каждая эпоха пишет своего человека: средневекового, фаустовского, музилевского, человека с определенными свойствами и без свойств… Джойсовская модель человека — модернистская и структуралистская по духу: личность — это совокупность элементов, взятых в разных пропорциях, оттого Блум Всякий-и-Никто, сгусток ролей, играемых последовательно и одновременно, носитель типовых человеческих качеств и человек вообще. Антропология Джойса сродни его поэтике: она сериальна, иерархична, в чем-то даже космична. Все люди — разные, но с одной и той же структурой, человек — структурированная цельность, каждому — в свою меру — свойственно то, что в свою — другому.

Разные, Стивен и Блум одинаково воспринимают мир: свою изолированность, отчужденность, враждебность других. "Будет ли он называться Христом или Блумом или как-нибудь иначе, secundum carnem". В их сознании возникают те же мысли, фразы, ассоциации. Воистину "каждый может быть каждым". Они транс-цендентно связаны своей природой, хотя и не знают друг друга. Затем происходит встреча: Одиссей находит своего Телемака. Но связь тут же рвется, они быстро расходятся — навсегда.

 

ВСЁ ОБО ВСЕМ

Здесь нет ничего случайного. Каждый эпизод имеет свой подтекст, каждой части соответствует своя ассоциация, свой прототип из Одиссеи, свое искусство, наука, свой лейтмотив, идея, время возраст души, свой цвет, запах, своя часть тела, своя форма, свой стиль.

Как показал Харт, каждая глава построена как эпицикл. Структуре повествования, ритму, семантике присущ циклический контрапункт. Символы, фразы, персонажи группируются в трех- или четырехфигурные комбинации, зависящие от точки зрения. Налицо противостояние циклов, зеркальность, прямой и обратный порядок, внутренняя оппозиция начал, полифоническое звучание. Важно музыкальное построение Улисса: сонатные формы: вначале тема Стивена, затем — Блума, в конце — слияние тем…

Пущенные в литературный оборот Гильбертом, выступавшим в качестве рупора Джойса, идеи "прочтения" Улисса в духе вышеуказанных графов "соответствий" требуют определенной осторожности по части их соответствия художественной истине. Я не могу исключить, что предложенные Джойсом схемы трактовки Улисса, переданные Карло Линати и Валери Ларбо * и представляющие по своей сути схоластические графы иезуитского толка, являются одной из мистификаций, предпринятой автором в рекламных целях**. Возможно, в период работы над романом Джойс использовал эти схемы как "строительные леса" (по словам С. Хо-ружего, схемы отвечают не столько продукту, сколько процессу творчества), но в ткани самого произведения они растворяются почти без остатка: художественный результат поглощает схоластическую графику. Джойсу эти схемы в период создания Улисса были необходимы как возбуждающее средство бессознательного. Образы и перипетии романа многим обязаны галлюцинаторному воздействию схоластина, свойственной Джойсу переработке иезуитски-некрофильской культуры порядка в бурлеск живой жизни со всеми ее жизненными отправлениями.

* В литературе о Джойсе ее иногда именуют схемой Гормена-Гилберта по имени поздних владельцев.

** Сам Джойс не скрывал этого, признавшись как-то, что пустил в ход эти схемы "ради рекламы романа".

С. Хоружий:

Но в заключение надо заметить и еще одно. Творение Джойса-художника не подчиняется до конца схемам Джойса-схоласта; но тем не менее эксцентрическим графам этих схем всегда отвечает нечто реальное, и в некоем обобщенном, широком смысле их можно признать с подлинным верными. Пусть неоправданно, искусственно — находить в каждом эпизоде некий доминирующий орган тела: но вполне оправданно находить там присутствие телесности, постоянную занятость автора телесностью, телом человека. Стихия телесности, телесной жизни — сквозная и настойчивая тема "Улисса", одна из специфических его тем. Она развивается очень многообразно: это и тема тела, его жизни и его функций как таковых; и тема о том, что состояние тела влияет и на эмоции, и на мысли человека, и все три сферы, тело, душа и дух, тесно взаимодействуют и переплетаются; и наконец, это уровень телесных образов, аналогий, ассоциаций, применяемых для выражения самых разных идей. Джойс называл свой роман "эпосом человеческого тела", и очень понятно его желание отразить эту сторону в сводной схеме.

Тысячи и тысячи часов сосредоточенного труда, монтажа, расчетов, составления бесконечного количества самых затейливых узоров. Работая над Улиссом, Джойс до мельчайших подробностей изучил карту Дублина, вычислил с точностью до минуты время, необходимое для пересечения улицы, площади, аллеи парка. В письмах на родину просил уточнить те или иные виды, наличие или отсутствие деревьев, их количество.

Каждый эпизод компоновался из множества фрагментов, порядок которых тщательно продумывался. Каждая фраза подбиралась как драгоценный камень в крупное ожерелье.

Первый эпизод. Телемак. Башня Мартелло. Омфалус. Восемь утра. Мир пространства. Начало, юность мира. "Занавес отдернут; место действия весь современный мир, фарс начался".

Телемахиада (первые три части Улисса) как бы продолжает повествование Портрета: Стивен Дедал возвращается в Дублин, получив телеграмму о смертельной болезни матери. Он — наследник, Телемак, отправляющийся на поиски отца и дома. Бык Маллиган — Антиной, главный претендент на руку Пенелопы в отсутствие пропавшего Одиссея. Телемак получал наставление от Афины, Стивен встречает молочницу, символ Ирландии.

Зарождение двух главных конфликтов книги: неприязнь соперников Стивена и Маллигана и противостояние Англии и Ирландии. Бык Маллиган — антипод Стивена, лицемерный друг и завистник, интригами выживающий его из "дельфийского храма". Образ Быка — откровенная и не вполне заслуженная месть Джойса своему другу Оливеру Гогарти, подозреваемому в измене (тема предательства — излюбленная у Джойса).

Имя главного героя, отождествляемого с автором, естественно, глубоко символично: Стивен — первомученик Стефан, еще — "стефанос", венок славы; Дедал — мастер-искусник, творящий в изгнании, взлетающий на рукотворных крыльях. Стивен — ирландский патриот, взыскующий свободы страны, но отказывающийся жертвовать собственной свободой, призванием, избранностью.

Башня Мартелло — символически дельфийский храм, средоточие мира, омфал, место нахождения оракула. Однако у Джойса оракул не истинный — это насмешник и богохульник Бык Маллиган. Истинным оракулом может стать Стивен, но для этого ему нужно совершить свою "духовную одиссею".

"Гордые полновластные титулы прозвучали в памяти Стивена победным звоном медных колоколов: et unam sanctam catholicam et apostolicam ecclesiam * — неспешный рост, вызревание догматов и обрядов, как его заветных мыслей, химия звезд. Апостольский символ в мессе папы Марцеллия, голоса сливаются в мощное утверждающее соло, и под их пение недреманный ангел церкви воинствующей обезоруживал ересиархов и грозил им. Орды ересей в скособоченных митрах разбегаются наутек: Фотий, орава зубоскалов, средь коих и Маллиган, Арий, воевавший всю жизнь против еди-носущия Сына Отцу, Валентин, что гнушался земным естеством Христа, и хитроумный ересиарх из Африки, Савеллий, по чьим утверждениям Отец Сам был собственным Сыном. Слова, которые только что сказал Маллиган, зубоскаля над чужеземцем. Пустое зубоскальство. Неизбежная пустота ожидает их, всех, что ткут ветер; угрозу, обезоруживанье и поражение несут им стройные боевые порядки ангелов церкви, воинство Михаила, в пору раздоров всегда встающее на ее защиту с копьями и щитами".

* И во едину святую соборную и апостольскую церковь (латин.).

Музыка Палестрины, церковные мыслители, еретики, парафразы библейских текстов, заветные мысли, иронические аллюзии…

Первые три эпизода не имеют, по замыслу Джойса, аналогии ни с каким органом, поскольку Стивен — это стихия духа, интеллекта. Его речь, внешняя и внутренняя, переполнена цитатами.

Искусство эпизода — теология. Здесь в прямой и скрытой форме содержатся многочисленные пародии не только на обряды католической мессы (например, чашка для бритья соотносится с чашей, потиром, в котором во время службы происходит таинство пресуществления; лестница в башне пародийно сопоставляется со ступенями алтаря, белые шарики — иронический намек на таинство превращения вина в кровь Христову). Многие слова Быка Маллигана отсылают читателя к ритуалам "черной мессы" (например, "ибо сие… есть истинная христина…" — то есть женское тело, которое во время "черное мессы" становится алтарем). И наконец, всё описанное в первом эпизоде должно иметь символическое соответствие акту творения земли и всего сущего Богом. — Е. Гениева.

"В мирном спокойствии утра тени лесов неслышно проплывали от лестничного проема к морю, туда, куда он глядел. У берега и мористей водная гладь белела следами стремительных легких стоп. Рука, перебирающая струны арфы, рождает сплетения аккордов. Словно белые волны, слова, сливаясь, мерцают в дымке прилива".

Символические цвета эпизода — белый, желтый, золотой. Это не только цвета облачений священника в этот день недели, но и цвет морской пены, солнца, цвета первых мгновений творения мира.

Комментария требуют и имена эпизода. Имя главного героя, Стивена Дедала, заставляет вспомнить и первого христианского мученика Стефана (I в.), и зодчего, построившего лабиринт для царя Крита Миноса.

Первая буква первой части романа — "Телемахиды" — "S" (Stately), второй — "Странствий Одиссея" — "М" (Mr Leopold Blum), третьей "Возвращения домой" — "Р" (Preparatory). Эти буквы, с одной стороны, символизируют главных героев — рефлектирующего, сосредоточенного на себе Стивена, сосредоточенного на Молли Блума и Молли, сосредоточенной на Блуме (П — Польди, уменьшительное от Леопольд). С другой стороны, S, М, Р — это традиционные обозначения трех составных частей силлогизма: S — логическое подлежащее, М — средний термин, Р — логическое сказуемое. В конце семнадцатого эпизода в первом издании "Улисса" стояла большая жирная точка, традиционное обозначение для Q.E.D. - Quod erat demonsrandum — "что и требовалось доказать" (латин.) — Е.Гениева.

Первый эпизод — пространство, второй — время, третий — синтез пространства и времени. Время Джойса — это дление Бергсона. Теория Вико вариация на тему Екклесиаста. Суета сует и всё суета.

Второй эпизод. Десять утра. Нестор: бренность истории, вечный круговорот ничтожных земных дел…

Цвет эпизода — коричневый, один из национальных цветов Ирландии.

Первая остановка Телемака-Стивена у мудрого старца Нестора-мистера Дизи, директора школы в Долки. Нестор — отец истории и укротитель коней, мистер Дизи — глава школы и любитель скачек. Символ эпизода — лошади, благородные гуингнмы. Античной мудрости Нестора соответствует граничащая со снобизмом обывательская рассудительность мистера Дизи.

Искусство эпизода — история. Исторические аллюзии: мистическое толкование истории У. Блейка, стихи Мильтона, культурология Вико. Нестор, будучи царем, был повелителем трех поколений, Дизи — "видел три поколения".

Свой скепсис по отношению к истории как процессу и прогрессу он [Джойс] передал обоим главным героям, и Стивену, и (в дальнейших эпизодах) Блуму. Скептическое развенчание расхожего видения истории: вот тот ключ, в котором раскрывается тема истории в "Несторе". Главный элемент развенчания иронический сдвиг, с которым подана фигура "отца истории": Дизи ограниченный, туповатый старец, полный предрассудков, глухой к бесчеловечности и жестокости; его суждения об истории полны ошибок и небылиц.

Эпизод построен на контрапунктической взаимосвязи двух планов: "реального" и "воображаемого" (внутренний монолог Стивена). Этому соответствуют два рода ассоциаций, связанных с физическим бытием героя и потоком его сознания. В точках пересечения реального и воображаемого планов возникают символические вехи Улисса — "Вико", "Гамлет", "Аристотель", "Христос"… Любое случайное упоминание имени в классе Нестора-Дизи рождает длинную цепочку реминисценций в сознании Стивена: циклы Вико, Мильтон, Аристотель, гамлетовская проблематика, усиленная экзистенциальными мотивами, Фрейдом и Юнгом…

Оставь рыданья, о пастух, оставь рыданья, Ликид не умирал, напрасна скорбь твоя, Хотя над ним волны сомкнулись очертанья…

Тогда это должно быть движением, актуализация возможного как такового. Фраза Аристотеля сложилась из бормотанья ученика и поплыла вдаль, в ученую тишину библиотеки Святой Женевьевы, где он читал, огражден от греховного Парижа, вечер за вечером. Рядом хрупкий сиамец штудировал учебник стратегии. Вокруг меня насыщенные и насыщающиеся мозги — пришпиленные под лампочками, слабо подрагивающие щупиками, — а во тьме моего ума грузное подземное чудище, неповоротливое, боящееся света, шевелит драконовой чешуей. Мысль это мысль о мысли. Безмятежная ясность. Душа — это, неким образом, все сущее: душа — форма форм. Безмятежность нежданная, необъятная, лучащаяся: форма форм.

На абстрактно-философскую рефлексию (Аристотель — Блейк — Христос) наслаиваются патриотически-исторические реминисценции (Пирос — Цезарь Парнелл — Ирландия — Англия), затем проступают зоны подсознания, на которые наложено табу. Шекспировский фон в эпизоде пока тщательно приглушен, он где-то глубоко под водой "айсберга сознания".

После чтения стихов Мильтона в классе Стивен Дедалус неожиданно предлагает своим ученикам отгадать странную загадку.

Кочет поет. Чист небосвод. Колокол в небе Одиннадцать бьет. Бедной душе на небеса Час улетать настает.

Эта загадка органично вплетена в описательный, реальный план повествования, а также и во второй, воображаемый план, развернутый во внутреннем монологе Стивена.

Дело здесь в том, что старинная ирландская загадка со временем утеряла разгадку и в настоящее время имеет абсурдный ответ: "Это лис хоронит свою бабку под остролистом".

Но как раз этот абсурдный ответ и был нужен Джойсу для второго (воображаемого) плана эпизода. Дети ничего не могут понять: их сознание может следовать только за реальным планом. Абсурдный ответ загадки многое должен значить для Стивена. В его мозгу сразу развернулась забитая, замкнутая, болезненная ассоциация (отец — сын, родитель — отпрыск, мать сын). А это лейтмотив первого эпизода "Улисса", в котором говорится о том, что бездушие Стивена было причиной смерти его матери и т. п. Но, по всем правилам психоанализа, Стивен должен противиться развитию неприятной ассоциации. Так и случается: Стивен невольно подменяет в известной загадке слово "мать" словом "бабушка". Таким образом, действие подсознательного импульса, неожиданное проявление репрессированной мысли, как фрейдистская теза, приобретает под пером Джойса чисто художественную функцию раскрытия характера. Однако "развитие характера" для Джойса неравнозначно этому понятию в традиционной поэтике. Параллельно с характером развивается ассоциативная цепь символов, относящихся к идеальному плану, к области концепции писателя. "Мать" одновременно является как звеном в цепи ассоциации характера (мать Стивена — это мать Стивена), так и одним из основных ассоциативных символов "Улисса". (Мать Стивена — это Гертруда, мать датского принца, так как Стивен у Джойса отожествлен с Гамлетом).

Одна страница текста — целая жизнь, культура веков, столкновение парадигм, мироощущений, эпох.

— Помяните мои слова, мистер Дедал, — сказал он. — Англия в когтях у евреев. Финансы, пресса: на всех самых высоких постах. А это признак упадка нации. Всюду, где они скапливаются, они высасывают из нации соки. Я это наблюдаю не первый год. Ясно как божий день, еврейские торгаши уже ведут свою разрушительную работу. Старая Англия умирает…

— Умирает, — повторил он, — если уже не умерла.

И крики шлюх глухой порой,

Британия, ткут саван твой.

Глаза его, расширенные представшим видением, смотрели сурово сквозь солнечный столб, в котором он еще оставался.

— Но торгаш, — сказал Стивен, — это тот, кто дешево покупает и дорого продает, будь он еврей или не еврей, разве нет?

— Они согрешили против света, — внушительно произнес мистер Дизи. — У них в глазах — тьма. Вот потому им и суждено быть вечными скитальцами по сей день.

На ступенях парижской биржи златокожие люди показывают курс на пальцах с драгоценными перстнями. Гусиный гогот. Развязно и шумно толпятся в храме, под неуклюжими цилиндрами зреют замыслы и аферы. Всё не их: и одежда, и речь, и жесты. Их выпуклые медлительные глаза противоречили их словам, а жесты были пылки, но незлобивы, хотя они знали об окружающей вражде и знали, что их старания тщетны. Тщетно богатеть, запасать. Время размечет все. Богатство, запасенное у дороги, его разграбят и пустят по рукам. Глаза их знали годы скитаний и знали, смиренные, о бесчестье их крови…

— А кто нет? — спросил Стивен.

— Что вы хотите сказать? — не понял мистер Дизи. Он сделал шаг вперед и остановился у стола, челюсть косо отвисла в недоумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу.

— История, — произнес Стивен, — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться…

— Пути Господни неисповедимы, — сказал мистер Дизи. — Вся история движется к единой великой цели, явлению Бога.

Стивен, ткнув пальцем в окошко, проговорил:

— Вот Бог.

Мистер Дизи опустил взгляд и некоторое время подержал пальцами переносицу. Потом поднял взгляд и переносицу отпустил.

— Я счастливей вас, — сказал он. — Мы совершили много ошибок, много грехов. Женщина принесла грех в мир. Из-за женщины, не блиставшей добродетелью, Елены, сбежавшей от Менелая, греки десять лет осаждали Трою. Неверная жена впервые привела чужеземцев на наши берега, жена Макморро и ее любовник О'Рурк, принц Брефни. И Парнел-ла погубила женщина. Много ошибок, много неудач, но только не главный грех. Сейчас, на склоне дней своих, я еще борец. И я буду бороться за правое дело до конца.

Право свое, волю свою Ольстер добудет в бою.

Таковы они, все борцы, таково оно, правое дело…

Один урок истории — и почти вся история человечества — таков Улисс. И не только история, но и — анти:

Ярким примером пародирования старого материала для выявления новой мысли может служить одно место из второго эпизода "Улисса".

В аристотелевских ассоциациях урока истории неожиданно всплывает поразительная модуляция мысли Аристотеля о возможности как основной "теме истории". Мысль Стивена имеет разительное сходство с одной фразой идеолога экзистенциализма Мартина Хайдеггера в его работе "Бытие и время", которая вышла на четыре года позже джойсовского "Улисса". Вывернутая наизнанку мысль Аристотеля у Джойса звучит так: "А может ли быть возможным то, чего никогда не было? Или возможным было только то, что уже свершилось?". У Хайдеггера же читаем: "Значит история должна иметь своей темой возможность? Но состоит ли весь ее смысл в фактах, в том, что фактически свершилось?".

Задача Джойса — пародирование рефлексии Гамлета, философских высказываний мыслителей прошлого — облегчается тем, что в западно-европейской литературе XX века в художественную ткань вообще вносится больше философских суждений, рефлексий. То, что в литературе XIX века, в основном, выражалось путем описаний и детальной передачи жизни персонажей, сейчас часто лаконично указано, или прямо высказано в форме суждений.

Рассуждения, философское рефлексирование начали входить в драму XX века гораздо раньше, чем это сделали с такой категоричностью экзистенциалисты. Фактически, герои Ибсена уже "философы" по сравнению с персонажами Шекспира (хотя, конечно, не следует забывать, что прадедом всех "литературных героев-философов" является тот же Гамлет).

Своеобразное "вторжение" психологии и философии в современную литературу произошло одновременно. Ассоциативное повествование дает возможность писателю во время беседы на ту или другую тему коснуться гораздо большего круга вопросов, проблем, не высказывая при этом претензию на их научный анализ.

Таким образом, сближение современной литературы с философией в какой-то мере кажется даже "внешним": литература всех времен соприкасалась с философскими концепциями эпохи и многие ее представители ставили перед собой "гамлетовскую дилемму". И если современная литература в соответствии с нуждами эпохи больше рассуждает, проявляет интерес к вопросам бытия, то и сама современная философия, со своей стороны, во многом сблизилась с художественной, эстетической проблематикой… — С. Хоружий.

Третий эпизод. Одиннадцать утра. Протей: бессилие разума, тщета познания, соединение времени и пространства, жажда обрести опору — духовного отца, необходимость восстановить единство цивилизаций и религий, найти связь с утраченным счастьем. Центральный образ: вечно изменчивое море. Шекспировские реминисценции. Свифт. Беркли. Темы родины и религии, исторические ассоциации — всё великолепие Джойса.

Древние мистерии и кельтские саги, символы наук и искусств, христианские апостолы и мученики-иересиархи, сектанты и поэты, античные и новейшие мудрецы — от Сократа до Бергсона, каббала и научные публикации во вчерашних журналах — гигантский витраж. "Джойс стремится подняться выше категорий времени и пространства и увидеть одновременно всё мироздание". Неуемная фантазия, разрушающая логичность и последовательность, ищущая опору в подсознании и находящая ее в мифе, этом высшем выражении глубинных пластов личности.

Стивен на пустынном берегу. Наплывающие ассоциации — план за планом. Райский сад; видения золотого века; Париж; древняя Ирландия — берег голода, чумы и резни; галеры викингов; пустыня; женщина, служанка луны, влачащая свою ношу; сиюминутность, переплетенная с вечностью.

Дома упадка, мой, его и все. Ты говорил дворянчикам в Клонгаусе, что у тебя один дядя судья, а другой — генерал.

Уйди от них, Стивен, не там красота. И не в стоячих водах библиотеки Марша, где ты читал увядающие пророчества аббата Иоахима. Кому они? Стоглавая толпа в ограде собора. Такой же ненавистник, как он, бежал от них в леса безумия, его грива вспененная лунным светом, его глазные яблоки звезды. Гуингнм, коненоздрый. Овальные лошадиные лица, Темпл, Бак Маллиган, Фокси Кэмпбелл, впалые щеки. Отец-аббат, неистовый декан, какое оскорбление бросило пламя в их мозг? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris*. Гирлянда седых волос на его обреченной голове; вижу я его, карабкается вниз к тропинке (descende), сжимая дароносицу, василискоглазый. Вниз, лысая башка!

* Сходи вниз, плешивый, чтобы не слишком оплешиветь (латин.).

Нет, не читать его надо — переписывать! Переписывать, думать, переписывать, читать вслух, вслушиваться, шевелить мозгами. И — знать! Знать свою культуру. Высшее уважение — это когда читателя уважают, а не считают йеху. Плебеи — другие йеху. В любых 10 строчках — вся культура, пропущенная через сознание. Здесь? Здесь — Свифт, родная душа. Ненавистник. Безумец. Глаза — звезды. Бежал от них… Какое понимание толпы! Убегать можно только в чащобы безумия. Неистовый декан — обреченная голова…

И всё остальное: стоячие воды библиотеки, увядающие (всегда увядающие) пророчества, лошадиные лица друзей. Йеху — все. И: уйди от них, Стивен, не там красота. Вам трудно читать — мне трудно писать, скажет он. Подвижничество. Не-подвижникам подвижничество недоступно, оно — метать бисер перед свиньями. Чем и занимаемся…

Непреодолимая модальность видимого: по меньшей мере, это, если не больше, мыслимое глазами. Отпечатки всех вещей, которые я здесь призван прочесть, морские ракушки и морские водоросли, приближающийся прилив, этот ржавый сапог. Сопливо-зеленый, серебряно-голубой, ржавый: цветные отпечатки. Пределы прозрачного. Но, добавляет он: в телах. Следовательно, он осознал их как тела, раньше, чем как цветные. Каким образом? Надо думать, стукнувшись о них башкой. Полегче, полегче. Лысый, он был и миллионер maestro di color che sanno **. Предел прозрачного "в"? Почему "в"? Прозрачное, непрозрачное. Если тебе удается проткнуть это своими пятью пальцами, значит решетка, если нет значит дверь. Закроем глаза и посмотрим… Как бы то ни было, ты проходишь сквозь это. Да, каждый раз по одному шагу. Очень небольшой отрезок пространства за очень небольшой отрезок

** Учитель тех, кто знает (итал.). Данте, Ад, IV, 131.

времени. Пять, шесть: nacheinander*. Вот именно: это-то и есть непреодолимая модальность слышимого. Открой глаза. Нет. Господи! А если бы я свалился с обрыва, чье основание омывает, непреодолимо провалился сквозь nebeneinander**. Я отлично продвигаюсь в темноте. Мой деревянный меч висит у меня на боку. Нащупывай им дорогу — так делают они. Моими ступенями в его ботинках оканчиваются его ноги в nebeneinander. Кажется, прочно: прибили молотом Los Demiurgos ***. В вечность ли шагаю я вдоль Сэндимаунтского берега? Тряск, хряск, хруст, хруст.

* Один за другим (нем.), здесь: последовательность.

** Один после другого (нем.), здесь: рядоположенность.

*** Демиург Лос (исп.)

Да, это — трудно. Здесь — Беркли, Аквинат, Шекспир, философия, мифология, история, Библия, образы, метафоры, скрытые цитаты, ассоциации, реминисценции, многоязычие. И вновь Шекспир: "И тихо влил в преддверия ушей/ наш фимиам от алтарей священных/ Эрин, смарагд серебряного моря,/ блуждать во тьме навеки обреченный…". И Сократ, и Платон, и Овидий, и Аристотель, и Августин, и Оккам, и Аквинат, и Брунетто Лати-ни, и Свифт, и Блейк, и Шелли, и Гёте, и Гримм, и Брандес, и Вилье де Лиль Адан, и Кольридж, и Малларме, и Мередит, и вся ирландская культура… И непреодолимая тяга к постижению времени и пространства. И вневременность. И вся культура в своем неразрывном единстве. И травестия на всю эту культуру…

В "поисках отца" Стивен (а вместе с ним и Джойс) перебирает великих философов, среди них, в первую очередь, пращура и отца схоластики Аристотеля и Фому Аквинского ("У старца Аквината в школе/ мой дух закалку получил"; "Я в кабаках и бардаках/ всегда с "Поэтикой" в руках"), главенствующих соответственно в "Протее" и "Сцилле и Харибде", однако, трудно согласиться с Йитсом, считавшим, что для Джойса "все уже продумано Фомою Аквинским, и нам не о чем беспокоиться". Естественно, для автора У л и с — с а и иезуитского выученика Стагирит и Аквинат — отцы философии, но трудно согласиться с Мэри Колем, что в романе владычествует схоластика — "единственная философия, которую Джойс когда-либо признавал". Да, дух схоластики и томизма витает над Улиссом, ибо через них неизбежно проходит культура, но Стивен, по признанию самого прототипа, духовного отца не имеет: черпая у всех, он, как величайший модернист, ищет собственный путь и в конце концов уходит от Блума.

Модернизм, по глубинной сути, демонстрация культуры и пародия на нее, осознание культурной "работы в движении", невозможности остановиться, постоянной смены, обновления парадигм. В Улиссе владычествует не схоластика, а духовное движение. Не упущены даже Духовные упражнения Лойолы, Фома конкурирует и переплетается с Августином, дополняясь Бернардом Клервоским, сам роман, внешне имитирующий схоластический силлогизм, предельно адогматичен и открыт в грядущее…

Модализм Савелия, солипсизм Беркли, мощная образная мистика Блейка ("Нестор" и далее), скептицизм Юма, близкий и Стивену и еще больше Блуму так что проф. Эллманн находит даже, что в день Блума входит "день Юма" время после трех дня до полуночи (эп. 10–15). А ведь есть еще большой мир искусства, где правят совершенно иные боги — Шекспир и Свифт, Ибсен и Флобер, а в конечным итоге только сам вседержатель-автор, который адогматичен, своеволен и свободен как ветр. И мы поправляем поспешный вывод. Нет, "Улисс" — тоже Протей, "Улисс" — несметнолик как всякое истинное художество, свободный роман — и ни в какую идейную схему или роль его никогда не удастся полностью поместить. Солидное исследование "Джойс и Аквинат", принадлежащее перу ученого иезуита Уильяма Нуна, завершается выводом, к которому мы не можем не присоединиться: "Джойс-художник никогда не давал присяги на верность ни системе томизма, ни любой другой из философских систем — Беркли, Фрейда, Вико или кого угодно. Из каждой он брал то, что было всего нужней ему как художнику".

Лейтмотив всего третьего эпизода — движение мысли, метаморфозы вещей, эволюция культуры, связи Отца и Сына, эстафета духа. Художник — Протей, заново изобретающий себя, пересоздающий мир.

Цвета эпизода — зеленый: цвет моря, лунного света, абсента и, наконец, что самое важное, национальный цвет Ирландии. Зеленый цвет — это и "цвет" епифаний, коротких прозаических произведений Стивена, которые он собирался писать на больших зеленых листьях.

Данный эпизод соответствует четвертой песни "Одиссеи". Центральный образ — вечно изменчивое море, что подводит читателя к пониманию символа-лейтмотива эпизода — прилива, изменений, метаморфоз. Недаром и живые существа, и неодушевленные предметы, попадающие в "поток сознания" Стивена, подвергаются непрерывным метаморфозам. Собака, сопровождающая ловцов моллюсков, превращается в зайца, оленя, медведя, волка, теленка, пантеру, леопарда. Тросточка Стивена — то меч, то жезл авгура, то посох пилигрима.

"Меняется" и Маллиган. В эпизоде он упоминается несколько раз — при ассоциации со Свифтом ("длинное лошадиное лицо…"), нашествием викингов, с утопленником.

Искусство эпизода — филология, что соответствует занятиям Стивена. Поэтому очень важное место занимают в тексте шекспировские аллюзии, в частности, тема Гамлета, восходящая к одной из основных тем "Улисса" — теме отца и сына. Цитаты из "Гамлета" постоянно вплетаются во внутренний монолог Стивена.

Часто Стивен мысленно обращается к Джонатану Свифту…, хотя ни разу прямо не называет его, ограничиваясь многочисленными намеками и аллюзиями… Обращает на себя внимание одна фраза эпизода, "Кузен Стивен, вы никогда не будете святым", которая становится понятной лишь в связи со Свифтом и отсылает к словам английского поэта Джона Драйдена, обращенным к Свифту: "Кузен, вы никогда не будете поэтом".

Через сопоставление Стивена с аббатом-мистиком Иоахимом Флорским ("отче аббат") "неистовый настоятель" ассоциируется с учеными-схоластиками… Иронические характеристики даны и другим отцам церкви и видным церковным деятелям — Аквинат назван "косопузым", иронически описываются и "последний схоласт" — итальянский философ Джованни Пико делла Мирандола…, и "непобедимый доктор" — английский философ и богослов XIV в. Уильям Оккам…

Все время меняется и язык эпизода. Джойс широко использует средневековые архаизмы, современный сленг, слова, заимствованные из других языков — древнегреческого, латинского, французского, немецкого, — и занимается дерзким, но очень оригинальным словотворчеством. — Е. Гениева.

Осилить Протея — это и есть культура. Улисс — ОТО * литературы.

* ОТО — общая теория относительности.

КОММЕНТИРУЕТ ФРЭНК БАДЖЕН

С открытыми глазами Стивен идет сквозь пространство. Вещи в нем расположены nebeneinander (одна возле другой). Он называет пространство непреодолимой модальностью видимого. С закрытыми глазами он идет сквозь пространство во времени. Время — это непреодолимая модальность слышимого. Одно событие следует за другим nacheinander (одно за другим).

Да, у Джойса нет отбора, да, рациональное здесь неотделимо от трансцендентного, да, живое перемешано с омертвевшим, да, ассоциации скачут, блуждают, уводят куда угодно, но не такова ли реальность сознания? не такова ли жизнь?

Нет! — отвечают наши, — Нет:

Из внутренней жизни Стивена Дедалуса изгнано рациональное, логическое мышление; разум скомпрометирован в глазах Джойса и близких ему авторов философских систем. Вместо плодотворной работы мысли — демонстрация учености, почерпнутой главным образом из омертвелых источников (Шекспир, Свифт, Данте?). Мышление Стивена носит метафизический, схоластический характер (мы — диалектики!), оно сковано католическим воспитанием (мы раскованы марксистским) и псевдонаучными теориями (Лысенко, Лепешинская?), усвоенными им впоследствии. Метафизичность средневековья, смыкаясь с метафизичностью новейшей ущербной философии, заменяет ему истинную картину мира.

Нам бы такую метафизику, схоластику и ущербность!..

Или такая вот ложь капралов от литературы: мол, у Толстого внутренний монолог связывал человека с миром, а у Джойса — изолировал его от него. Почему "изолировал"? Почему должен быть "связан"? И почему, собственно, душевная жизнь должна идти на поводу у телесной? Откуда такой закон? А быть может, изоляция — и есть условие тождественности? Или психика — "стой", "смирно", "шагом арш"?

И еще: нашим не по душе память его героев:

Герои, то и дело отрываясь от повседневности, уходят в воспоминания; в результате время как бы останавливается, создается иллюзия независимости человека от действительной жизни.

Что верно, то верно — память отягощает нас, мы бы с большим удовольствием забыли ужасы нашей великой и передовой истории. Впрочем, последняя только и остается в памяти — документы куда-то по-кафкиански исчезают, бесследно. Но что же поделать с этой распроклятой памятью? С этим наваждением, помогающим освободиться от власти времени? С этой гадостью, мешающей строить "великое будущее"? Наверное, нам и впрямь необходимо Министерство правды и новояз? Воистину в лоне греха были они рождены…

В лоне греха, темном, был и я, сотворен, не рожден. Ими, мужчиной с моим голосом и моими глазами и призраком женщины с пеплом в дыхании. Они сжимали друг друга и разъединялись, исполняя хотение сочетавшего. До начала времен восхотел он меня и теперь, может быть, не расхочет меня вовеки. Lex eterna* пребывает с ним. Может быть, это и есть та божественная сущность, в которой отец и сын единосущны? Где ты, добрый, старый Арий, чтобы сделать выводы? Всю жизнь свою сражался против единопреображажидо-трамтарарамности. Злосчастный ересиарх. В греческом отхожем месте испустил он последний вздох: euthanasia**. В жемчугами усыпанной митре и с посохом, восседая на своем троне, вдовец овдовевшей епархии, с торчащим омофором, с замаранным задом.

* Вечный жид (латин.).

** Блаженная смерть (греч.).

С "Калипсо" начинаются странствия Одиссея-Блума — рекламного агента, дублинского еврея. Нимфа Калипсо — картина в спальне и в чем-то жена Блума Мэрион, певица, испанка по происхождению. Итака — Сион, историческая родина героя, не чувствующего себя хозяином в собственном доме. Гермес — колбасник, хозяин мясной лавки, еврей Длугач.

От царственности Одиссея у Блума осталось только имя — Леопольд, владыка. Все его атрибуты гротескно снижены: даже вместо собаки Улисса драная кошка.

Место действия — дом Блума на Экклз-стрит, 7. Время действия, как и в первом эпизоде со Стивеном-Телемаком, — 8 часов утра. Орган, который символически представляет эпизод, — почка. "Искусство" — экономика, точнее, разумное ведение домашнего хозяйства. Цвет — оранжевый. Символ-лейтмотив нимфа. Действительно в пятой песни "Одиссеи" рассказывается о пребывании Одиссея у нимфы Калипсо, которая "насильно им овладела" и к тому же препятствует его возвращению на родную Итаку. Однако Зевс посылает к Калипсо Гермеса с приказом освободить Одиссея, а ему повелевает вспомнить о своем доме и народе. — Е. Гениева.

Тематический план. Скупо, но отчетливо в эпизоде обозначены почти все нити отношений и чувств, почти все стержневые линии будущего романа: Блум жена (обожание, служение, подчиненность), Блум — дочь (отцовская забота и беспокойство), Блум — обидчик Буян ("дерзкий почерк", "извозчик навеселе"), Блум — сын Руди, умерший младенцем (неушедшая боль). Главная ось — Молли и Бойлан, предвидимая и неотвратимая измена. Джойс мастерски показывает, что эта тема — постоянно в мозгу у Блума, однако она — табу для него, тема изгоняемая, не называемая; наибольшее, что допускается, — воспоминание об их первой встрече на балу. Напротив, вольно текут палестинские фантазии Блума; обозначается и вообще его тяга ко всевозможным фантазиям, прожектам и планам.

Дополнительные планы. Начиная с данного эпизода, Джойсом утверждается соответствие с органами тела. Орган для данного эпизода — почка. Искусство эпизода — экономика или домохозяйство, цвет — оранжевый (утреннего солнца, а также ночного горшка Молли), символ — нимфа. — С. Хоружий.

Пятый эпизод. Десять утра. Лотофаги. Лотофаги Блума — поход в баню: "чистая ванна с водой, прохладная эмаль, теплый, ласкающий поток. Сие есть тело мое".

"Он видел заранее свое бледное тело, целиком погруженное туда, нагое в лоне тепла, умащенное душистым тающим мылом, мягко омываемое. Он видел свое туловище и члены, покрытые струйной рябью, невесомо зависшие, слегка увлекаемые вверх, лимонно-желтые; свой пуп, завязь плоти; и видел, как струятся темные спутанные пряди поросли и струятся пряди потока вокруг поникшего отца тысяч, вяло колышущегося цветка".

Эпизод символически представляет половые органы. Ботаника и химия "искусства" эпизода. В тексте постоянно упоминаются различные цветы. Все модификации фамилии Блума имеют в своей основе цветок. Блум — по-английски цветок, цветение; венгерская фамилия Вираг также означает "цветок", и, наконец, Блум подписывает свои любовные письма Марте — "Генри Флауэр". В сознании Блума также постоянно возникают различные ассоциации, связанные с цветами. Не меньшую роль в данном эпизоде играют и различные запахи — духов, цветов, тела, благовоний и т. д. Большое значение имеет наркотический эффект запаха [в "Одиссее" Лотофаги угостили гостей "сладко-медвяным лотосом", вкусив который они утратили "желанье назад воротиться"]. Это становится особенно ощутимо в церкви, где Блум присутствует при таинственном причастии, евхаристии, которая, в свою очередь, по замыслу Джойса, является символом-лейтмотивом эпизода. — Е. Гениева.

Тематический план. Главная задача эпизода — создать настроение, атмосферу жары и лени, бесцельной праздности, безвольного автоматизма… В достижении такой цели важную роль играют форма и стиль. Здесь, пожалуй, впервые выступает очень характерный для Джойса способ письма, который он называл "миметическим", т. е. подражающим, изображающим стилем. Стиль подражает описываемому содержанию, воспринимает его качества: так, лень, передаваясь форме, влечет безвольные обрывы фраз — на предлоге, на полуслове. Далее, эпизод делает более отчетливой, объемной фигуру Блума. Конечная цель работы Джойса в романе — разложение Блума на универсальные элементы, общечеловеческие и даже космические; но, прежде чем это сделать, он представит его полно, зримо и выпукло, не хуже любого героя психологического романа. Мы видим, что Блум женолюбив, но больше в воображении, в фантазиях; по-настоящему любит музыку, хотя и не искушен в ней; трезвый скептик в делах религии. В последнем Джойс и его герой идут по стопам Карла Маркса, разрабатывая известный тезис: религия — опиум для народа. — С. Хоружий.

"Он перешел через Уэстморленд-стрит, когда последнее И протащилось мимо. Ровер, ремонт велосипедов. Сегодня как раз гонки. Когда это было? В тот год умер Фил Гиллигэн. Мы жили на Ломбард-стрит уэст. Нет, тогда я работал у Тома. Получил место в "Мудрости" Хэли в год свадьбы. Шесть лет. Десять лет назад: в девяносто четвертом он умер, ну, конечно, большой пожар у Арнотта. Вэл Диллон был лорд-мэром. Обед в Гленкри. Олдермен Роберт О'Рейли вылил портвейн в свою тарелку с супом и вылакал за собственное здоровье перед тем как спустили флаг. Не слышно было, что играет оркестр. За всё ниспосланное ныне возблагодарим. Милли была тогда совсем крошка. На Молли был тот слоново-серый костюм с тесьмой. Английский с обтяжными пуговицами. Не любила его потому, что я растянул сухожилие в первый день, как она надела. Пикник хора в Сахарной Голове. Как будто от того. Цилиндр старика Гудвина, вымазанный в чем-то липком. И для мух пикник. Такого костюма у нее с тех пор не было. Сидел как перчатка, обтягивал плечи и бедра. Только-только начала полнеть. В тот день мы взяли с собой паштет из кролика. Всё оборачивались на нас.

Счастливое. Самое счастливое. Уютная комнатка с красными обоями, от Дакрелла, шиллинг и девять пенсов кусок. Вечера, когда купали Милли…

Он шел по краю тротуара. Поток жизни. Как звали того, поповская рожа, всегда косился в наши окна, проходя мимо? Слабое зрение, женщина. Останавливался у Цитрона на Сент-Кевинс-Пе-рэд. Пен, а дальше как. Пенденнис? Память у меня становится. Пен?..

еще бы, столько лет. Верно от грохота трамваев… Ветренная была ночь, когда я зашел за ней. Было собрание ложи на счет лотерейных билетов после концерта Гудвина в банкетном или дубовом зале городской думы. Мы с ним позади. Ее ноты вырвало у меня из рук, ветром прибило к ограде школы. Хорошо еще, что не. Могло бы испортить ей всё впечатление от вечера".

Шестой эпизод. Одиннадцать утра. Гадес. Аид. Кладбище. Сатира на религию и коммерцию, на духовенство и лавочников. На всеобщее растление. На ирландский характер: дом ирландца — его гроб (перепевы Дублинцев…).

Похороны Патрика Дигнэма… Улисс в царстве Гадеса… сам Гадес смотритель кладбища Джон О'Коннэлл. Его путь пересекают Орион, пасущий зверей зодиака — погонщик скота, и Цербер — священник. Любовь и смерть стоят у колыбели человека: брачная постель — смертное ложе, утробное существование — загробная жизнь, матка — могила, пуповина младенца — канат, на котором спускают фоб в яму. Бренность человеческой жизни, сладострастие смерти, подавленные цивилизацией извращенные влечения: садизм, некрофилия, вампиризм. Мир предстает в трупном аспекте. Дух Патрика Дигнэма — символ гниющего, покрытого трупными язвами, озверелого человечества.

Гадес — спуск Одиссея-Блума в физическое и духовное подземелье. Главная тема — человеческое разложение, кладбищенский мотив. "Я есмь воскресение и жизнь" — обещают все евангелия, а на деле…

"Можно ручаться почва тучнеет на славу от трупного удобрения, кости, мясо, ногти. Начинка склепов. Жуть. Делаются зеленые и розовые, разлагаются. В сырой земле гниют быстро. Тощие старики дольше держатся. Становятся не то сальные, не то творожистые. Потом чернеют, сочатся черной вонючей патокой. Потом высыхают. Мотыльки смерти. Конечно клетки или что там есть живут дольше. Изменяются, но по сути вечные. Нечем кормиться кормятся собой".

Центральный образ эпизода — сердце, которое упоминается здесь множество раз в различных значениях. Искусство — религия. Символические цвета эпизода — белый и черный. Образ-лейтмотив — гробовщик. — Е. Гениева.

Тематический план. Разумеется, центральная тема — смерть. Тема раскрывается сильно и необычно (хотя отчасти читатель подготовлен: в эп. 4,5 уже видны были трезвая приземленность Блума и тяга Джойса к телесному, физиологическому). Аид Гомера — мир душ усопших. Аид Джойса — мир их тел: трупов. Вся духовная сторона темы, вся мистика и метафизика смерти отсечены, но удел тел развернут с редкою яркостью. На поверку это не так далеко от католической традиции, жуткий облик телесной смерти — классическая средневековая тема плясок смерти, danse macabre, — только в традиции, конечно, тема дополнена и духовною стороною. Отрицание последней — активная позиция и Джойса, и Блума. Загробный мир, "тот свет" в романе — предмет насмешливой пародии — он фигурирует тут как обыгрываемая Блумом опечатка в письме Марты (эп. 5). Минорности главной темы отвечает и то направление, в котором развивается образ Блума в "Аиде". Здесь довершается богатый список его внутренних проблем, ущербностей и ущемлений: неверность Молли и как бы вытеснение его с места хозяина и главы дома (общий с ситуацией Стивена мотив захвата, узурпации), смерть Руди и лишенность сына (эп. 4), самоубийство отца (эп. 5) и, наконец, теперь — тема собственной смерти, национальная ущемленность как еврея, влекущая положение маргинала, аутсайдера в обществе (в карете все называют друг друга по именам, но его — по фамилии!) и, в заключение, презрительный прием от Ментона. Все это Блум встречает с безгневною отрешенностью, почти жертвенностью — и так намечается второе важнейшее соответствие его образа. Как со Стивеном, помимо античного, прочно соединен еще и второй прообраз, Гамлет, так и для Блума, кроме Улисса, автор имеет в виду еще и другую параллель — Христа. — С. Хоружий.

Седьмой эпизод, двенадцать часов дня. Пещера Эола. Редакция газеты. Пустозвонство. Лжепафос. Центральный образ — ветер. Wind and windbags пустословие и пустозвонство, словоблудие, слова на ветер, пустомели, пустобрехи, болтуны, трепачи, мелево, звонари, надувалы, лжецы, носы по ветру. Раблезиана обмана.

Исскуство эпизода — риторика, символический орган — легкие, доминирующий цвет — красный, главный символ — редактор.

Одиссей на острове бога ветров Эола — Блум в редакции "Фримэн"… Эол Кроуфорд, "остров плавучий" — пресса…

Пресса — ветер, сквозняк, листки на ветру…

Тематический план. В линиях Блума и Стивена продолжаются уже известные темы: еврейство Блума, его проблемы, афронты; тема призвания и творчества у Стивена. Но главная нагрузка "Эола" не здесь, а в тех разговорах, что ведутся в редакции. В них видна стержневая тема, и это — историческая судьба Ирландии. Ключ к решению темы — формула, которой сам Джойс определил смысл эпизода, "ирония победы" или "обманчивость превосходства". Возникают исторические параллели: Ирландия и ее победительница Англия соотносятся между собой как Греция и Рим, как Древний Израиль и Древний Египет. Через эти параллели и раскрывается формула Джойса: их общее содержание антиимперская идея, псевдопобеда грубой мощи грозных империй над хрупким духовным началом, дело которого всегда — "обреченное предприятие".

Не менее этого идейного стержня важны задачи стиля и формы. Ведущая роль их оправданна: мы в царстве прессы, а орудие прессы — искусство слова и речи. Акцентируя эту роль, Джойс при переработке эпизода ввел в него, впервые в романе, ведущий прием: стиль кратких репортажей, снабженных газетными шапками (характер шапок меняется от более сдержанных в начале к более крикливым, "желтым"). Кроме того, на всем протяжении эпизода в нем специально демонстрируется искусство риторики, приводятся образчики красноречия. Ирландцы слывут говорливой нацией, и риторика здесь развита и ценима, ей также отводит немало места иезуитская школа, которую прошел Джойс. Комментаторы составили общий свод, показывающий, что в "Эоле" присутствуют все без исключения фигуры и приемы речи, известные в классических руководствах. — С. Хоружий.

Блум входит в редакцию…

М-р Блум обернулся и увидел, как швейцар в ливрее приподнял свою фуражку с буквами перед величавой фигурой, проходившей между витринами еженедельника Фримэн энд Нэйшенел Пресс и газеты Фримэн энд Нейшенел Пресс. Глухо-грохотные бочки Гиннеса. Фигура величаво взошла по лестнице, буксируемая зонтиком, торжественное, обрамленное бородой лицо. Шевиотовая спина поднималась со ступеньки на ступеньку: спина. У него все мозги в затылке, говорит Саймон Дедалус. Валики мяса сзади. Жирная в складках шея, жирная, шея, жирная, шея.

— Вам не кажется, что у него лицо как у Спасителя? шепнул Ред Мюррей… Спаситель: обрамленное бородой овальное лицо; говорит в сумерках Мария, Марфа. Буксируемый зонтиком — мечом к рампе: Марио, тенор.

— Или как у Марио, сказал м-р Блум.

— Да, согласился Ред Мюррей. Но, говорят, Марио был вылитый Спаситель.

Иисус Марио с нарумяненными щеками, колет и журавлиные ноги. Рука к сердцу. В "Марте".

При-иди, погибшая, при-иди, любимая…

Они смотрели, как колени, ноги, башмаки исчезали. Шея… М-р Блум сказал медленно:

— Что же, и он — один из наших спасителей.

Короткая улыбка провожала его, когда он поднимал створку барьера, когда он шел к боковой двери и теплой темной лестницей и коридором, по дрожавшим теперь половицам. Но спасет ли он тиражи?

Начиная с этого эпизода, происходит нарастающее обогащение художественных приемов и средств. После первых шести относительно простых эпизодов начинается собственно экспериментирование: заголовки "Эола" имитируют стиль бульварной прессы и номенклатуры ее приемов. Затем в "Циклопах" мы обнаружим вязь пародий, в "Навсикее" — переплетение потока сознания с пародией, в "Быках Солнца" — серию стилистических моделей и пародий на профессиональную речь. Джойса все больше тянет к разностильности и стилевому эксперименту, к вариациям на тему классических текстов, к травестии и обнажению, сарказму и самоиронии. В "Циклопах" мы обнаружим пародии на темы Мандевилля и Дефо, в "Быках" — разъятие, анатомирование текстов всех эпох и стилей, в "Циклопах" — парафразы из бытового и авантюрного романов, в "Цирцее" — деформирующую энергию и экспрессионизм миметического стиля.

Восьмой эпизод. Час пополудни. Лестригоны. Кабак Дэви Берна. Обед Блума. Материя — грехопадение духа. Блум-Улисс среди каннибалов. Одиссей у каннибалов — Блум в кабаке.

Место действия — паб, орган — пищевод, искусство — архитектура, центральный символ — еда.

Тематический план. Мы — в стихии телесности; Леопольд Блум раскрывается здесь как физическое существо не менее, чем душевное и духовное. Доминируют мотивы телесных потребностей, нужды в еде, и в любви — как союзе тел. Притом любовная потребность находит волнами, это второй, поддерживающий мотив; но голод, пища — постоянный и главный. Он нагнетается до грани нарочитости, пережима: бесконечные вариации на тему еды вот-вот начнут казаться придуманными. Но в эпизоде есть еще один лейтмотив, уже не физический, а лирический и данный с большой эмоциональной силой: это — мотив потока жизни, подхватываемый из окончания "Лотофагов"; невозвратимый поток смены поколений, смены увлечений, переживаний, возрастов…

Потоку жизни отвечает поток сознания. Эта техника здесь делает существенный шаг. В романе был уже поток сознания Стивена в "Протее", Блума в "Лотофагах", "Аиде"; но только сейчас он оформляется в окончательном зрелом виде: большими и цельными массивами, без вкраплений другой речи, с устранением всеведущей авторской фигуры. Достигает виртуозности особое искусство Джойса, ключевое для техники потока сознания: искусство перехода из внешнего мира во внутренний и обратно. Важную роль играет миметическое письмо: как сказал сам Джойс, "в "Ле-стригонах" доминирует желудок, и ритм эпизода — ритм перистальтического движения". Это не так эксцентрично, как кажется: перистальтика — волноподобные ритмы, сжимающие, охватывающие содержимое (пищу в брюхе, тему в прозе) и постепенно проталкивающие, продвигающие его дальше. В порядке нетрудного упражнения читатель может сам найти их примеры. — С. Хоружий.

С неутихающим волнением в сердце он подошел к столовой Бертона и толкнул дверь. От удушливой вони перехватило дыхание. Пахучие соки мяса, овощная бурда. Звери питаются.

Люди, люди, люди.

У стойки, взгромоздились на табуретах в шляпах на затылок, за столиками, требуют еще хлеба без доплаты, жадно хлебают, по-волчьи заглатывают сочащиеся куски еды, выпучив глаза утирают намокшие усы. Юноша с бледным лоснящимся лицом усердно стакан нож вилку ложку вытирает салфеткой. Новая порция микробов. Мужичина, заткнувши за воротник всю в пятнах соуса детскую салфетку, булькая и урча, в глотку ложками заправляет суп. Другой выплевывает назад на тарелку: хрящи не осилил — зубов нету разгрыгрыгрызть. Филе, жареное на угольях. Глотает кусками, спешит разделаться. Глаза печального пропойцы. Откусил больше чем может прожевать. И я тоже такой? Что видит взор его и прочих. Голодный всегда зол. Работают челюстями. Осторожно! Ох! Кость! В том школьном стихотворении Кормак последний ирландский король-язычник подавился и умер в Слетти к югу от Бойна. Интересно что он там ел. Что-нибудь этакое. Святой Патрик обратил его в христианство. Все равно целиком не смог проглотить.

— Ростбиф с капустой.

— Порцию тушеной баранины.

Человечий дух. У него подступило к горлу. Заплеванные опилки, тепловатый и сладковатый дым сигарет, вонь от табачной жвачки, от пролитого пива, человечьей пивной мочи, перебродившей закваски.

Он попятился к двери. Лучше перекусить у Дэви Берна. Сойдет чтобы заморить червячка. На какое-то время хватит. Завтрак был плотный.

— Мне бифштекс с картошкой.

— Пинту портера.

Тут каждый сам за себя, зубами и ногтями. Глотай. Кусай. Глотай. Рыла.

Он вышел на свежий воздух и повернул назад, в сторону Грэфтон-стрит. Жри или самого сожрут. Убивай! Убивай!

Гиппиус пишет: стихи — это ощущения-переживания минуты и себя в эту минуту. Неповторимость. Каждую минуту я человек разный. Почему же должен думать всегда одинаково? В 8-м эпизоде мало идей — скучище внутреннего мира взыскующего добра бедного Блума. Но разве может быть скучным сознание? Разве не интригует воспоминание о былой любви?

Жар вина на его небе еще удерживался проглоченного. Давят на винокурне бургундский виноград. Это в нем солнечный жар. Как коснулось украдкой мне говорит вспоминается. Прикосновением разбуженные его чувства увлажненные вспоминали. Укрывшись под папоротниками на мысе Хоут под нами спящий залив: небо. Ни звука. Небо. У Львиной Головы цвет моря темнолиловый. Зеленый у Драмлека. Желтозеленый к Саттону. Подводные заросли, в траве слегка виднеются темные линии, затонувшие города. Ее волосы лежали как на подушке на моем пальто, я подложил руку ей под затылок жучки в вереске щекотали руку ах ты все на мне изомнешь. Какое чудо! Ее душистая нежно-прохладная рука касалась меня, ласкала, глаза на меня смотрели не отрываясь. В восторге я склонился над ней, ее полные губы раскрылись, я целовал их. Ум-м. Мягким движением она подсунула ко мне в рот печенье с тмином, которое она жевала. Теплая противная масса, которую пережевывал ее рот, кислосладкая от ее слюны. Радость: я глотал ее: радость. Юная жизнь, выпятив губки, она прильнула ими к моим. Губы нежные теплые клейкие как душистый лукум. Глаза ее были как цветы, глаза, полные желания, возьми меня. Невдалеке посыпались камешки. Она не пошевелилась. Коза. Больше никого. Высоко в рододендронах Бен Хоута разгуливала как дома коза, роняя свои орешки. Скрытая папоротниками она смеялась в горячих объятиях. Лежа на ней, я целовал ее неистово и безумно: ее глаза, губы, ее открытую шею где билась жилка, полные женские груди под тонкой шерстяной блузкой, твердые соски глядящие вверх.

Целуя, я касался ее своим горячим языком. Она целовала меня. Я получал поцелуи. Уже вся поддаваясь она ерошила мои волосы. Осыпаемая моими поцелуями, целовала меня.

Девятый эпизод. Два часа. Сцилла и Харибда. Сцена в библиотеке. И вновь в подсознании — живопись идей, наплыв за наплывом. Египетская пирамида, мысли, погребенные в саркофагах, набальзамированных пряностями слов. Тот, бог библиотек, птицебог. Античный портик. Диалоги софистов. Небо Эллады. Полет Икара. Собор: спор отцов церкви, иересиархов, схоластов. И — величие искусства.

Метод эпизода — диалектика, искусство — литература, все три ее вида: лирика, эпос, драма. Это самый "литературный" эпизод Улисса, содержащий огромное количество скрытых цитат. Сцилла и Харибда символизируют амбивалентность человеческого разума — его величие и опасность, еще аристотелевскую и платоновскую эстетики, еще — духовную антиномию художника. Смысл эпизода — духовные метания Стивена, поиск пути, поиск своего места.

В эпизоде возникает — правда, ненадолго — и Блум, практически никем, впрочем, не замеченный. Это придает действию особый драматизм. Пока интеллектуализирующе-му Стивену не до земного, реального Блума. Он не замечает его так же, как Телемак не заметил вернувшегося домой Одиссея.

Сцена в библиотеке не инородное тело в композиции романа. Напротив, именно здесь впервые дана в развернутом виде основная тема всего "Улисса" тема отца и сына. Она-то как раз и является стержнем рассуждений Стивена о Шекспире. Стивен как бы отрекается от своего физического отца, Саймона Дедала, и по признаку имени сближает себя с сыном Дедала Икаром. — Е. Гениева.

Это — самый шекспировский эпизод романа. Джойс был блестящим знатоком "всего Шекспира" и "всего о Шекспире" — в свое время он прочитал цикл лекций о Гамлете в Триесте и, видимо, следы дискуссий во время этих чтений нашли свое отражение в Улиссе.

Рассказ Стивена о Шекспире — это, по сути дела, блистательный парад цитат и парафраз из трудов его исследователей и комментаторов: датского критика, литературоведа Георга Брандеса, Чарльза Уоллеса, Сидни Ли (настоящее имя Соломон Лазарь Ли, что обыгрывается в тексте), Фрэнка Харриса. Знакомы Стивену суждения и английского поэта, драматурга, издателя Николаса Pay…, полагавшего, что Шекспир сыграл за свою жизнь только одну роль — призрака в "Гамлете", и французского критика, писателя, ученого-филолога Эрнеста Ренана…, назвавшего Шекспира "историком вечности". Вспоминает Стивен и "лекции о Шекспире" Сэмюэла Колриджа, в которых поэт восхвалял этого "несметноликого" драматурга за то, что он всегда держался "столбовых дорог" жизни, а также труд ирландского юриста Гамильтона Мэддела…, проделавшего титаническую работу и выявившего в пьесах Шекспира всю охотничью и спортивную терминологию.

Стивен мастерски жонглирует и отзывами современников Шекспира: "слащавые сонеты" — определение критика Френсиса Миреса; "палач души" слова из знаменитого памфлета соперника Шекспира драматурга Роберта Грина…, которые ошибочно относят к Шекспиру. Впрочем, как видно из текста, в этом памфлете Грин действительно весьма нелестно отзывается о Шекспире. Памфлет Грина издал поэт Четтл, возможно послуживший прототипом Фальстафа. Цитируется предисловие друга Шекспира, английского драматурга Бена Джонсона "Памяти Уильяма Шекспира" к первому фолио драм, где он назвал автора Гамлета "лебедем Эйвона" и сказал, что "восхищается им, но не доходит до идолопоклонства". В эпизоде упоминаются друг Бена Джонсона, шотландский поэт Уильям Драммонд из Хото-ридена; знаменитый поэт-елизаветинец, автор сонетов и пасторального романа "Аркадия" сэр Филип Сидни; отважные мореплаватели Дрейк и сэр Уолтер Рэйли.

По существу в эпизоде пересказывается вся биография Шекспира. Обсуждается вопрос, кем по профессии был его отец Джон Шекспир перчаточником, как свидетельствуют сохранившиеся источники, мясником, как предполагает английский антикварий Джон Обри, ростовщиком или торговцем солодом, как считают Харрис, Ли и Брандес. Приводятся и другие апокрифические детали, например, преследование Шекспира сэром Томасом Люри, якобы заставившее поэта покинуть Стратфорд.

Естественно, что эпизод, посвященный Шекспиру, насыщен цитатами из Шекспира. Обычно они никак не выделены, но даны в речи действующих лиц или же в их внутреннем монологе, часто в гротескном виде. Особенно много — около двадцати — цитат из "Гамлета". Функции их многозначны: показать, скажем, в случае со Стивеном, собственную недюжинную эрудицию, передать внутреннее состояние говорящего, или же думающего, найти в словах Шекспира аргумент в пользу какой-нибудь гипотезы о поэте, наконец, дать характеристику внешнего или внутреннего облика персона

жа (например, о библиотекаре: "Он переступал на цыпочках туда и сюда, поближе к небесам, на высоту каблука"). Джойс неоднократно цитирует и другие пьесы Шекспира: "Троил и Крессида", "Как вам это понравится", "Перикл", "Король Лир", "Виндзорские насмешницы" "Цимбелин", "Зимняя сказка", "Ромео и Джульетта", "Буря", а также поэмы ("Венера и Адонис", "Поругание Лукреции") и сонеты. Перечислить все цитаты невозможно. — Е. Гениева.

— У него было на добрую деньгу ума, оказал Стивен, — и память далеко не дырявая. Он нес свои воспоминания при себе, когда поспешал в град столичный, насвистывая "Оставил я свою подружку". Не будь даже время указано землетрясением, мы бы должны были знать, где это всё было — бедный зайчонок, дрожащий в своей норке под лай собак, и уздечка пестрая, и два голубых окна. Эти воспоминания, "Венера и Адонис", лежали в будуаре у каждой лондонской прелестницы. Разве и вправду строптивая Катарина неказиста? Гортензио называет ее юною и прекрасной. Или вы думаете, что автор "Антония и Клеопатры", страстный пилигрим, вдруг настолько ослеп, что выбрал разделять свое ложе самую мерзкую мегеру во всем Уорикшире? Признаем: он оставил ее, чтобы покорить мир мужчин. Но его героини, которых играли юноши, это героини юношей, их жизнь, их мысли, их речи — плоды мужского воображения. Он неудачно выбрал? Как мне кажется, это его выбрали. Бывал наш Вил и с другими мил, но только Энн взяла его в плен. Бьюсь об заклад, что вина на ней. Она опутала его на славу, эта резвушка двадцати шести лет. Сероглазая богиня, что склоняется над юношей Адонисом, нисходит, чтобы покорить, словно пролог счастливый к возвышеныо, это и есть бесстыжая бабенка из Стратфор-да, что валит в пшеницу своего любовника, который моложе нее.

— Что до его семьи, — продолжал Стивен, — то род его матери живет еще и поныне в Арденском лесу. Ее смертью навеяна у него сцена с Волумнией в "Кориолане". Смерть его сына-мальчика — это сцена смерти юного Артура в "Короле Иоанне". Гамлет, черный принц, это Гамнет Шекспир. Кто были девушки в "Буре", в "Перикле", в "Зимней сказке" — мы уже знаем. Кто была Клеопатра, котел с мясом в земле Египетской, и кто Крессида, и кто Венера, мы можем догадываться.

Все это — о Шекспире, страстный пилигрим — это лебедь Эйвона, Шекспир.

Почти все цитаты девятого эпизода, как и их авторы — Стагирит, Аквинат, Мильтон, Гёте, Малларме, Метерлинк, Мередит, — даны в пародийном, гротескном осмыслении: Стагирит — шалопай-школяр, лысый мудрец язычников, Аквинат — толстопузый, чей главный труд Сумма против язычников Стивен Деда-лус изучает в обществе "двух гонорейных леди", но больше всех достается, конечно, самому Шекспиру, "сыну ростовщика и торговца солодом, он и сам был ростовщик и торговец зерном, попридержавший десять мер зерна во время голодных бунтов".

Стивен-Джойс все время "играет" историческими событиями и именами. Афинские старейшины, осудившие Сократа на смерть, отождествляются с шинфейнерами. Возлюбленную Аристотеля Герпиллис Джойс сопоставляет с фавориткой Карла II актрисой Нелл Гвин (1650–1687). Аристотель оставил Герпиллис один из своих домов, а Карл II, умирая, оставил наказ: "Сделайте так, чтобы бедная Нелл не голодала". Называя возлюбленную Сократа Мирто "Эпипсихидионом", Джойс намекает на одноименную поэму (1821) Шелли, в которой описывается платоническая любовь, а название которой с греческого можно перевести как "душа моей души".

— Вы скажете, что это просто имена из трех хроник, откуда он брал себе материал для пьес. А почему тогда он выбрал эти, а не другие? Ричард, горбатый злодей, бастард, приударяет за овдовевшей Энн (что значит имя?), улещает и обольщает ее, злодей — веселую вдову. Ричард-завоеватель, третий брат, царствует после Вильяма-побежденного. И все остальные четыре акта драмы не то что зависят, а прямо-таки висят на этом первом. Ричард единственный из всех королей, кого Шекспир не ограждает почтенья долгом, суетным как мир. Почему побочный сюжет в "Короле Лире", где действует Эдмунд, утащен из "Аркадии" Сидни и пристегнут к кельтской легенде доисторической древности?

— Уж так делал Вилл, — вступился Джон Эглинтон. — Это не значит, что мы сегодня должны склеивать скандинавскую сагу с обрывком романа Мередита. Que voulez-vous? — как сказал бы Мур. У него и Богемия находится на берегу моря, а Одиссей цитирует Аристотеля.

— Почему? — продолжал Стивен, сам отвечая себе, — потому что тема брата-обманщика, брата-захватчика, брата-прелюбодея или же брата, в котором все это сразу, была тем для Шекспира, чем нищие не были: тем, что всегда с собой. Мотив изгнания, изгнания из сердца, изгнания из дома, звучит непрерывно, начиная с "Двух веронцев" и до того момента, когда Просперо ломает жезл свой, зарывает в землю и топит книги в глубине морской. Этот мотив раздваивается в середине его жизни, продолжается в другом, повторяется, протасис, эпитасис, катастасис, катастрофа. Он повторяется вновь, когда герой уже на краю могилы, а его замужняя дочь Сьюзен, вся в папочку, обвиняется в прелюбодеянии. Однако не что иное как сам первородный грех затемнил его понятия, расслабил волю и вселил в него упорную тягу ко злу. Таковы точные слова господ епископов Мэйнутских. Первородный грех, что содеян как первородный грех кем-то другим, грехами которого он также грешил. Он кроется между строками последних слов, им написанных, он застыл на его надгробии, под которым не суждено было покоиться останкам его жены. Время над ним не властно. Красота и безмятежность не вытеснили его. В тысячах видов он рассеян повсюду в мире, созданном им, в "Много шума из ничего", дважды — в "Как вам это понравится", в "Буре", в "Гамлете", в "Мере за меру" — и во всех прочих пьесах, коих я не читал.

Искусство призвано раскрывать нам идеи, лишенные формы духовные сущности. Насколько глубок тот слой жизни, в котором берет истоки творение искусства, — вот первый вопрос, который мы должны задавать. Живопись Густава Моро — это живопись идей. Самые глубокие стихи Шелли, слова Гамлета, позволяют нашему сознанию приблизиться к вечной мудрости. Платоновский мир идей. Все остальное, это лишь умствования учеников для учеников.

И — новое видение Гамлета, "осовременивающее" Потрясающего Копьем.

— Роберт Грин назвал его палачом души, сказал Стивен. Не зря он был сыном мясника, орудовавшего остроотточен-ным резаком, поплевывая себе на ладони. Девять жизней принес он в жертву за одну жизнь своего отца, отче нашего иже еси в чистилище. Гамлеты в хаки стреляют без колебаний. Кровавая бойня пятого акта — прообраза концентрационного лагеря.

Он нашел во внешнем мире действительным всё то, что в его внутреннем мире было возможным, скажет Джойс о Шекспире чуть позже.

Проходя через самих себя, мы встречаем грабителей, духов, великанов, стариков, юношей, жен, вдов, братьев-соперников. Но встречаем всегда самих себя. Драматург, написавший фолио этого мира, и написавший плохо (он сотворил сначала свет, и только через два дня солнце), повелитель вещей, каковы они есть, тот, кого самые правоверные из католиков называют dia beia, бог-палач, есть конечно всё во всем во всех нас — конюх и мясник, и он был бы сводником и рогоносцем, если бы не то обстоятельство…

Бог-Шекспир-каждый из нас. И еще множество оттенков мысли: неприязнь к ненависти, искусство как самовыражение — и не больше, нерасчлененность добра и зла, но в Потрясающем Копьем — преобладание второго. Палач души, скажет соперник. И в то же время — человечность Страстного Пилигрима. И ирония: он, стоящий рядом с богами и творящий мир как боги, мечтает не о потрясении сцены, а о геральдических символах и дворянском гербе: Потрясающий Копьем, Рэтлендбэконсоутгем-птоншекспир, к славе которого страстно жаждут примазаться, он же конюх, мясник, сводник и рогоносец, которому не вылезти из своей плебейской шкуры. Потому что:

Если Сократ сегодня утром покинет свой дом, он найдет мудреца, сидящего на пороге. Если Иуда сегодня вечером отправится в путь, этот путь приведет его к Иуде.

Десятый эпизод. Бродячие скалы. Три пополудни. Дублинская сутолка. По городу проезжает вице-король и его свита. За движением кортежа наблюдают все персонажи.

Структуру и технику эпизода можно назвать "лабиринтом". В известной степени композиция, стилистика "Бродячих скал" — модель всего "Улисса" и даже более того — многих романов в зарубежной литературе XX в. (ср. например, с романом В. Вулф "Миссис Дэллоуэй").

"Искусство эпизода — механика (в тексте немало ссылок на всевозможные механические изобретения и всякие механические "штуки"). Орган, который символически представляет текст, — кровеносная система человека: Дублин тело человека, а его многочисленные улицы — артерии, по которым течет "кровь жизни".

Любопытна игра, которую Джойс ведет здесь с читателем. Он как бы сбивает с толку читающего, предлагая ему распознать того или другого, иногда уже даже встречавшегося героя под другим, иногда "ошибочным" именем. Иными словами, и в этом, совсем "неинтеллектуальном" (особенно по сравнению со "Сциллой и Харибдой"), эпизоде по-прежнему важной остается сама идея имени, лица, личности. С идеей обмана тесно связана и идея иллюзий, разрабатываемая в эпизоде. Речь идет о самых разных иллюзиях — оптических, исторических, биографических, литературных. — Е. Гениева.

Тематический план. Дублин в "Блуждающих скалах" — гораздо больше, чем фон, это и главная тема их, главный герой; эпизод — "чествование Дублина" (К. Харт). Здесь Джойс в полной мере проявляет себя как урбанист по природе и симпатиям, человек города, со вкусом и знанием воссоздающий пеструю, звучную стихию городской жизни — дома и памятники, мосты, улицы, трамваи, снующих жителей, сходящихся в пары, в группы, беседующих и вновь расходящихся… Здесь царствует внешний мир, вещественный и воспринимаемый всеми чувствами. И этим вносится непременный у Джойса контраст с соседними эпизодами, где столь же явно господствовал мир внутренний: Блума — в Восьмом эпизоде, Стивена — в Девятом.

Стиль эпизода — обманчивая простота. Письмо, всюду ясное на первый взгляд, уже на второй оказывается то слишком ясным, то совсем темным, обнаруживает загадки, ловушки, и число их делает очевидною их умышленность. Те же места и люди называются разными именами (одно и то же — мост О'Коннелла и мост Карлайл, мюзик-холл "Эмпайр" и мюзик-холл Дэна Лаури; граф Килдерский именуется тремя, вице-король — едва не десятком способов); наоборот, разные люди и вещи носят одинаковые имена (Блум, Маллиган, Каули, Дадли; Бельведер — школа и знатный род, аббатство Марии — строение и улица), постоянно употребляются неоднозначные обороты. И самое заметное — вставки, потом оказывающиеся частями дальнейших сценок (прием, подчеркивающий принцип синхронизма: вставка — то, что делается в этот миг в другом месте). Все это — снова миметический стиль: лабиринту города отвечает лабиринт нарратива. Миметизм проникает весь эпизод, и мы ощущаем, что внимание автора к стилю, письму усиливается. Ему уже бедно простое письмо, тянет к выходу из него. Появление "ведущего приема", особой формальной сверхзадачи для каждого эпизода — назрело. — С. Хоружий.

"Мистер Блум, оставшись один, оглядел названия книг. "Прекрасные мучительницы", Джеймс Лавберч. Розголюб. Понятно, какого это сорта. Была у меня? Да.

Он раскрыл книгу. Кажется, та самая.

Женский голос за грязной занавеской. Послушаем. Мужчина.

Нет, ей такое не очень нравится. И уже приносил.

Он прочитал другое название: "Прелести греха". Пожалуй, более в ее вкусе. Давай посмотрим.

Раскрыв наугад, он прочел:

— И все эти доллары, которыми осыпал ее муж, она тратила в магазинах на роскошные платья и самые разорительные безделушки. Ради него! Ради Рауля!

"Позвякиванье коляски. Блу.

Громыхнули сокрушительные аккорды. Когда любовь горит. Война! Война! Барабанная перепонка.

Парус! Платочек, веющий над волнами.

Потеряно. Дрозд насвистывал. Всё уж потеряно.

Зачесалось. У него.

Когда явился. Увы!

Сполна возьми. Полнокровное биенье.

Трели льются. Ах, маня! Заманивая.

Марта! Приди!

Хлопхлоп. Хлохлохлоп. Хлоплоплоп.

Господи никог давжиз нионнеслы.

Пэт лысый глухарь принес бювар нож забрал.

Зов ночной в лунном свете: вдали, вдали…".

В начале эпизода обозначено пятьдесят восемь музыкальных тем лейтмотивов, которые проводятся, как это положено в музыкальном произведении, через весь текст. С точки зрения техники "Сирены" — один из наиболее изощренных эпизодов: аналогом стала классическая фуга, то есть такое музыкальное произведение, которое основано на многократном проведении темы во всех голосах. Ассоциации с музыкой — искусством этого эпизода возникают без труда. Текст насыщен строками из баллад, арий, песенок. Мелькают названия опер, фамилии певцов, композиторов. "Сирены" — это и самый "звуковой" эпизод "Улисса": звенит колокольчик, цокают копыта лошадей в кортеже вице-короля Ирландии, кукует кукушка на часах, звучит в баре рояль и т. д. Кажется, весь Дублин поет, звенит, разговаривает. "Скрытые" цитаты (в данном случае немногочисленные), органично вмонтированные Джойсом в текст, тоже так или иначе ассоциируются с музыкой или звуками. Недаром орган, который символически представляет этот эпизод — ухо. — Е. Гениева.

Иронические подтекст эпизода — масс-культура, "растление" музыкой, "снижение" музыкального до биологического. Кроме сексуальной темы, чуть слышна тема насилия, войны…

Да. То, что нужно. Еще посмотрим.

— Их губы слились в жадном и страстном поцелуе, а руки его ласкали ее пышные формы под легким дезабилье.

Да. Это подойдет. А в конце.

— Вы запоздали, — произнес он хриплым голосом, бросая на нее злобный и подозрительный взгляд.

Стройная красавица сбросила отороченное собольим мехом манто, явив взору свои роскошные плечи и пышно вздымающиеся округлости. Неуловимая улыбка тронула идеальные очертания ее губ, когда она спокойно повернулась к нему.

Мистер Блум перечел еще раз: Стройная красавица…

Теплота мягко охватила его, расслабляя все тело. Тела в сбившихся одеждах податливо уступают; белки глаз наливаются. Его ноздри расширились, вынюхивая добычу. Испа-ренья умащенных грудей (ради него! ради Рауля!). Терпкий луковый пот подмышек. Склизкость рыбьего клея (вздымающиеся округлости/). Коснуться! Сжать! Стиснуть, что только сил! Разящий серой львиный помет!

Молодость! Молодость!".

Одиннадцатый эпизод. Сирены. Четыре пополудни. Отель "Ормонд"- Перед свиданием с Молли сюда заходит ее антрепренер и любовник Бойлан. Здесь же Блум пишет письмо своей любовнице Марте Клиффорд. Доминирует музыкальное начало, которому подчинен и новаторский стиль эпизода. Применена техника фуги, набегания и повторения тем — через определенные интервалы и в разных тембрах.

Время — 4–5 часов, цвет — коралловый; персонажи — Левкотея, Парфенопа, Улисс, Орфей, Менелай, аргонавты; смысл — сладостный обман; орган — ухо; символ — женщина, приукрашивание; соответствия: сирены — барменши, остров бар…

Тематический план. Перевалив экватор "Блуждающих скал", мы вошли в воды позднего "Улисса". Назревавший переворот совершился: теперь каждый эпизод должен в первую очередь выполнить формальную сверхзадачу — провести некоторый ведущий прием, технику письма. Главным содержанием эпизодов стала их форма. И, отражая эту инверсию, мы будем теперь писать о форме сначала.

Ведущий прием "Сирен" — словесное моделирование музыкальной материи и музыкальной формы. Странная, эксцентрическая идея! Даже друзья Джойса, даже художники авангардных тенденций не сразу поняли и не все приняли этот эксперимент. Что стоит за ним? Прежде всего, эстетический постулат: такое моделирование лишь тогда возможно, если искусство слова — высшее из искусств, богатейшее по своим выразительным ресурсам; если оно способно вобрать в себя музыку и своими средствами, на своей почве полноценно осуществить ее. Без сомнения, такая абсолютизация, такой культ словесного искусства сложились постепенно у Джойса, равно как твердая вера в свою власть над словом. Что же до результатов эксперимента, то они оказались различны по отношению к двум сторонам музыки. У специалистов до сих пор нет согласия, присутствует ли в "Сиренах" заявленная автором музыкальная форма, "фуга с каноном". Есть работы, где в тексте эпизода отыскиваются все элементы этой формы; но они так усердны, так желают найти то именно, что находят, что является мысль: при таком рвении фугу можно найти и в объявлении на столбе! Не будем поэтому входить в данный вопрос. Напомним лишь про набор из 58 бессвязных обрывков, которые открывают эпизод, а затем снова встречаются в нем: здесь имитация музыкальной формы (увертюры), разумеется, очевидна; но зато и литературная ценность текста сомнительна. Иное — с музыкальной материей. Нет сомнения, что Джойсу удалось редкостно, почти небывало наполнить и пронизать свой текст музыкальностью. Письмо искусно насыщено самыми разными звуковыми и музыкальными эффектами. Мы слышим мелодии, ритмы, переливы, богатую звуковую инструментовку; улавливаем эффекты стаккато (Ты? Я. Хочу. Чтоб), глиссандо (кап-кап-ляп-ляп-плям-плям), ферматы (без конца и без края — рая — рая). Впечатление усиливается содержанием: музыка входит в действие, наполняет мысли героя, даются прекрасные образные описания стихии пения, льющегося человеческого голоса… И в итоге, оставив в стороне схоластическое стремление к фуге с каноном, мы можем признать, что автору удалось достичь, быть может, предельного сближения словесной и музыкальной стихий. Позднее, в звукописи "Поминок по Финнегану", он зайдет еще дальше в стремлении к музыкальности письма; но при этом нанесет глубокий ущерб возможности его понимания.

Из других тем, "обычных", надо отметить тему Блума как рогоносца, она достигает здесь кульминации (хотя Джойс, давая ее лишь через мысли героя, мастерски показывает ее вытесняемый и скрытый характер в этих мыслях). В книге, писавшейся под надзором Джойса, его близкий друг Фрэнк Баджен приводит мотивы Блумова бездействия, пассивного принятия известной ему наперед измены. Он указывает восточный фатализм, покорность и потворство всем желаниям Молли, наконец, элементы мазохизма и тайного гомосексуального желания достичь близости с другими мужчинами, разделив свою жену с ними. Джойс, прочтя, со всем согласился (ср. в заметках 1913 г. к пьесе "Изгнанники", тесно примыкающей к роману: "Пусть Роберт обладает Бертой физически, много раз, и двое мужчин войдут в почти плотский контакт. Чего желают они? Соединиться, соединиться плотски через личность и через плоть Берты"). Но он добавил еще мотив: изощренная ревность, того же типа, как в "Изгнанниках" и в "Великодушном рогоносце" Кроммелинка (знаменитом в России по постановке Мейерхольда). Утонченный ревнивец, пылая ревностью, в то же время сознательно или бессознательно сам стремится создать для нее почву, сам провоцирует и подталкивает события, которые, как он знает, принесут ему боль. Не приходится сомневаться, что за этим авторитетным разъяснением у автора стоял богатый опыт собственной личности… — С. Хоружий.

Поток сознания человека, слушающего музыку. Сексуальные ассоциации.

"Слова? Музыка? Нет: это то, что за ними.

Блум сплетал, расплетал, связывал, развязывал.

Блум. Прилив жаркой тайной жадновпивай дрожи нахлынул излиться с музыкой, с желанием, темный вторгающиеся впивай прилив. Покрой, оседлай, случайся, топчи. Возьми. Поры, расширяющиеся, чтоб расширяться. Возьми. Радость тепло касание. Возьми. Чтоб поток хлынул, отворив створы. Теченье, струя, поток, струя радости, трепет случки. Сейчас! Язык любви".

"Она выглядела великолепно. Шафранное платье с низким вырезом, все прелести напоказ. Гвоздичный запах дыхания, когда наклонялась что-то спросить. Я рассказывал, о чем говорит Спиноза в той папиной книжке. Слушала как завороженная. Глаза вот такие. Наклонялась вперед. Субъект на балконе всё разглядывал ее сверху вниз в бинокль, так и впивался. Почувствовать красоту музыки — надо послушать дважды. Природа, женщины — с одного взгляда. Бог создал страну, человек — музыку…".

"Чистое личико. Одно из двух: или девушка, или пока только пальцем пробовали. Чистая страничка: пиши на ней. А если нет, что с ними делается? Тоскуют, вянут. Поддерживает в них молодость. Еще как, сами себе дивятся. Смотри-ка. Впору поиграть на ней. Подуть губами. Белотелая женщина — живая флейта. Подуть слегка. Громче. Любая женщина — три дыры. Так и не поглядел у богини. Они этого хотят и деликатности особой не требуется. Оттого он всех и имеет. В кармане золото, на морде нахальство. Скажи что-нибудь. Чтоб услышала. Глазами в глаза: песни без слов…".

В "Сиренах" впервые становится очевиден модернистско-экспериментальный характер прозы Джойса. Первые страницы эпизода по сути дела — набор непонятных, — маловразумительных фраз или же отрывков каких-то предложений. Эти страницы вызвали сначала недоумение, а потом и подозрение цензора (Джойс пересылал рукопись "Сирен" из Швейцарии в Англию во время первой мировой войны). Цензор решил, что перед ним некий хитроумный шифр, но литераторы-профессионалы, к которым он был вынужден обратиться за помощью, проделав немалую работу, внимательно вчитавшись в текст, уверенно заявили, что это, конечно, не шифр, а чрезвычайно экстравагантная проза.

Двенадцатый эпизод. Циклоп. Пять пополудни. Одиссей в пещере Полифема: столкновение Блума с шинфейнером. Это, пожалуй, самая острая сатира на панирландизм, а в широком смысле — на все виды патриотизма, шовинизма, национализма, коллективизма. Травестия на гражданственность как таковую. Всё великолепие раблезианы: гипербола, гигантизм, гипертрофия.

Ирландский Гаргантюа, пьяница и обжора, гигантский первобытный человек с громоподобной речью, где непристойная блатная ругань смешивается с древними библейскими проклятьями, циклоп-каннибал, пожирающий сырое человеческое мясо, — так рисует Джойс эпический образ "Гражданина", Мессии порабощенного народа.

"Фигура, сидевшая на гигантском валуне у подножия круглой башни, являла собою широкоплечего крутогрудого мощночленно-го смеловзорого рыжеволосого густовеснушчатого косматобородого большеротого широконосого длинноголового низкоголосого голоколенного стальнопалого власоногого багроволицего мускулисторукого героя. В плечах он был нескольких косых саженей, а колени его, подобные горным утесам, как и всё остальное тело, видное глазу, густо покрыты были колючею рыжеватой порослью, цветом и жесткостью походившей на дикий терн (Ulex Europeus). Ноздри с широчайшими крыльями, откуда торчали пучки волос того же рыжеватого цвета, были столь дивно поместительны, что в их сумрачной мгле полевой жаворонок без труда свил бы себе гнездо. Глаза его, в которых слеза и улыбка вечно оспаривали первенство, превосходили размерами отборный кочан капусты. Мощная струя горячего пара размеренно исторгалась из его бездонной груди, и столь же ритмически могучие звучные удары его исполинского сердца громоподобными раскатами сотрясали почву, заставляя содрогаться до самых вершин башню, что вознеслась высоко, и стены пещеры, вознесшиеся еще выше".

Не правда ли, очень знакомо?..

Патриотизм всегда заражен ненавистью, смертью. Шовинизм — идеология разрушительности, массовый вандализм, страсть к самоубийству, губящая страны и народы. "Мы выставим силу против силы, — говорит Гражданин…". Где "держава", "патриоты", "победа любой ценой", там — кровь…

Джойс воспринимал панирландизм как одну из форм ненавистного ему шовинизма, а потому обратил острие своей сатиры против собирательной фигуры Гражданина, знатока, почитателя и хранителя исконных ирландских традиций и обычаев.

Хотя основа размышлений и пародий Джойса сугубо ирландская (фении, Ирландское Возрождение, в целом национальная история, литература, в частности ирландский героический эпос, предания, песни, баллады и т. д.), его сатира универсальна и направлена против любых проявлений национализма, шовинизма, догматизма. Гражданин, которому по гомеровской схеме соответствует одноглазый Циклоп Полифем, — это псевдогерой со всеми полагающимися такой фигуре и такому явлению атрибутами; речь Гражданина это набор клишированных фраз, штампов, общих мест.

"Гражданин, уж само собой, только повода ждал, и тут же его вовсю понесло насчет непобедимых, старой гвардии, и героев шестьдесят седьмого года, и девяносто восьмой будем помнить вовек… Любимые друзья бок о бок с нами, заклятые враги — лицом к лицу".

Техника эпизода — гигантизм. Монументально всё: фигура Гражданина, его речения, его деяния, даже его собака. Монументален и стиль: фразы бесконечны, поток сравнений неостановим, изобретательность в подборе метафор подавляет.

На фоне этой безудержной пародийно-комической стихии особенно пронзительно звучат простые мысли Блума о любви, сострадании, человеческом достоинстве. Блум, еврей, представитель гонимой, преследуемой нации, становится идейным противником Гражданина-Циклопа, ослепленного ненавистью ко всему неирландскому. На философском уровне противопоставление Гражданина и Блума можно расшифровать следующим образом: великану, колоссу, "мраморному человеку" противостоит человек. Существенно, что уже в начале XX столетия Джойс предвидел опасность гигантизма не только для политики, но и для сознания обычных людей. Он же предсказал издержки такой политики и такого рода мышления при тоталитарных режимах…

Шафаревичи, Жириновские, Стерлиговы, Зюгановы, Прохановы, баркашовы, ау…

Тринадцатый эпизод. Навсикая. Восемь вечера. Одиссей-Блум на пляже Сэндимаунта пленяется субтильной красавицей Герти Макдауэлл.

Искусство — живопись. Символические цвета — серый и голубой. Символика голубого цвета особенно многозначна: это цвет невинности, чистоты, верной любви, символический цвет Девы Марии. Символический образ всего эпизода — Дева: Дева Мария, дева Герти.

Эпизод открывается потоком сознания девушки, чья головка забита пустяками из журналов для дам: мысль героини сливается со стилем дамской прессы до полной неразличимости. В "Циклопах" налицо сатира на сознание мужской половины мира, в "На-всикае" — женской. И там, и здесь в голоса героев врывается голос автора-трикстера, превращающий движение сознания героя в гротеск, созданный художником, в передразнивание, в пародию на женское или мужское начало.

Роман в романе. Личный опыт (легкая влюбленность 37-летнего Джойса в Марту Флейшман) — подвергнут безжалостному пародированию в духе слащавого сентиментального чтива (Герти — героиня подобного романа Марии Камминс Фонарщик).

Жеманно-слащавый, мармеладно-сюсюкающий, фимиам смешивается с культовыми песнопениями в честь девы Марии, с мастурбацией, запахом моллюсков, красками на палитре художника, болтовней и устрашающим многословием.

Пустяковые события разворачиваются на фоне потоков сознания героя Блума, и героини — Герти Макдауэлл. За эти "потоки", "оскорбляющие общественную нравственность", эпизод был запрещен к публикации…

"И Джеки Кэффри закричал, смотрите, там еще, и она еще отклонилась назад, и подвязки у нее были голубые, это подходило к прозрачному, и все увидели и закричали смотрите, смотрите, вон там, и она еще и еще сильней отклонялась назад, чтобы разглядеть фейерверк, и что-то непонятное носилось в воздухе, темное, туда и сюда. И она увидала большую римскую свечу, которая поднималась над деревьями, выше и выше, и все в восторге затаили дыхание, молча и напряженно следя, как она поднимается все выше, выше, и ей приходилось все дальше и дальше запрокидываться назад, почти ложась на спину, чтобы следить за ней, еще, еще выше, почти скрылась из глаз, и лицо ее залилось дивным пленительным румянцем от такой позы, и теперь он мог увидеть еще много нового, батистовые панталоны, материя прямо ласкает кожу, и лучше чем те зауженные зеленые за четыре одиннадцать, а эти беленькие, и она ему позволяла и видела что он видит а свеча поднялась так высоко что на мгновение совсем исчезла и все мускулы у нее дрожали из-за того что так запрокинулась а перед ним было полное зрелище гораздо выше колен такого она еще никогда никому даже на качелях или переходя вброд но ей не было стыдно и ему тоже не было что он так неприлично впился глазами он же не мог устоять перед таким дивным зрелищем когда перед ним всё так открыто как у тех женщин что задирают ноги совершенно неприлично а мужчины смотрят на них и он все смотрел смотрел. Ей хотелось закричать, позвать его задыхающимся голосом, протянуть к нему свои тонкие белоснежные руки, чтобы он пришел, чтобы она ощутила его губы на своем чистом лбу, крик любви юной девушки, слабый сдавленный крик исторгнутый у нее против воли, звенящий сквозь все века и эпохи. И тут взвилась ракета, на мгновение ослепив, Ах! и лопнула римская свеча, и донесся вздох, словно Ах! и в экстазе никто не мог удержаться, Ах! Ах! и оттуда хлынул целый поток золотых нитей, они сверкали, струились, ах! и падали вниз как зелено-золотые звезды-росинки, ах, это так прекрасно! ах, это дивно, сказочно, дивно!".

Парадокс истории, открывающей свои страницы для dame douce, Мессалины, Монбазон, Марион Делорм, свойствен и истории литературы, в которую Улиссы попадают не из-за новаторства и виртуозности автора, а благодаря батистовым панталонам случайных героинь… Не случись скандала, не рискни Сильвия Бич использовать его, кто знает, читали бы мы самый новаторский и человечный роман в мировой литературе…

Но именно из-за этого и разразился скандал сразу после того, как эпизод "Навсикая" появился на страницах журнала "Литтл ревью". Эпизод запретили в США. Сотрудников журнала вызвали в суд и обвинили в оскорблении общественной нравственности. На защиту текста поднялись писатели, художники, врачи, психологи. Говорили о новом искусстве, кубизме, психоанализе Фрейда, о том, что на дворе XX век. Но увы! Дело было проиграно из-за панталон Герти Макдауэлл. Правда, этой детали женского туалета было суждено сыграть и другую историческую роль. Молоденькая американка Сильвия Бич… поняла, что скандал будет лишь способствовать успеху романа, и приняла дерзкое по тем временам решение печатать "Улисса" полностью. Поступок был замечательный, но в самом деле отчаянный: ведь впереди были еще более "безнравственные" эпизоды — "Цирцея", "Пенелопа", — и уже маячил настоящий судебный процесс над романом. — Е. Гениева.

Похоже, слишком многие шедевры культуры своим бытием обязаны не столько своим творцам, сколько судам, процессам, спецхранам, индексам запрещенным книг… Благо, всегда находится достаточное количество сильных мира сего, не терпящих жизни…

Четырнадцатый эпизод. Быки Гелиоса. Десять вечера. Родильный дом. Знакомая мистера Блума Мина Пьюрфой разрешается от бремени девятым младенцем. Символы стадии развития человеческого эмбриона и английского языка. Пародийная стилизация англо-саксонских хроник, произведений Мэлори, Мандевилля, Пеписа, Дефо, Свифта, Филдинга, Беньяна, Карлейля, Диккенса, детективов, романов ужасов и т. д. "Эмбриологическая парадигма к истории языка и стиля".

Джойс — Фрэнку Баджену:

Усердно работаю над "Быками Гелиоса". Идея — преступление против плодородия через стерилизацию акта зачатия. Техника — девятичастный эпизод, в котором нет внутренних делений… В этом эпизоде всё, в первую очередь язык, связано с предыдущими эпизодами и с тем, что происходило раньше с героями в течение дня. Кроме того, сам естественный процесс развития эмбриона соотносится с идеей эволюции в целом… Блум — сперматозоид, больница — чрево… Стивен — эмбрион…

В родильном доме Блум встречается со студентами-медиками, среди которых Стивен Дедал. В скабрезно-иронической манере обсуждаются проблемы зачатия, деторождения, контроля над рождаемостью. После рождения ребенка — общее возлияние. Блум воспринимает Стивена как сына…

Символический цвет эпизода — белый. Это цвет жизни по контрасту с черным цветом, цветом царства мертвых. Искусство — медицина. Орган, как уже можно было понять, — утроба.

С формально-языковой точки зрения эпизод отчетливо экспериментален. Пожалуй, в "Быках Гелиоса" читатель впервые окончательно убеждается в том, что Джойс, как он сам говорил, "мог делать со словом, языком все, что хотел".

"Питаю опасение, что вы полный лопух. Ну как, док? Вылез из своей Родляндии? Надеюсь, вашему толстомордию там окей? Как сквау с красножопыми крохами? Какая-нибудь еще опросталась? Стой, стрелять буду. Пароль. Держи хрен вдоль. Нам смерти белизна и алое рожденье. Привет. Не плюй себе на жилет. Депеша от комедьянта. Умыта у Мередита. Ах он исусистый яйцедавленый клопозаеденный езуит! Тетушка меня кропает папане его. Клинка. Бяка Стивен сбил с пути паиньку Малахию.

Урря! Налетай на мяч, молодой-ранний. Бражку по кругу. Эй, горец-пивоборец, вот оно, твое ячменное пойло. Да смердит твоя печка две тыщи лет и не переводится похлебка на ней! Я ставлю. Мерси. Наше здоровье. Ты куда? Положение вне игры. Не лей на мои шикарные шкары. Которые там, перекиньте перцу. Держи. Нам ефта пряность повысит пьяность. Вдомек? Пронзительное молчание. Всяк молодчик к своей марушке. Венера Пандемос. Les petites femmes*. Отчаянная девчоночка из Моллингара. Шепни ей нащет нее интиресуюца. Сару нежно обнял он. На дороге в Мала-хайд. Я? Пускай от нее что пленила меня осталось лишь имя одно. А ты хрена ли ждал за девять пенсов? Machree macruiskeen**. Плясики на матрасике с охочей Молль. Гребля всем хором. Блеск!

За мздой, хозяин? Как пить дать. Об заклад на твои колеса. Шары выкатил чо ему финаги не сыпем. Кумекаешь? Вон у тово бабок ad lib ***. Токатока зырю маа у ево три червоных грит все ево. Нас кто всех свиснул ты или кто? И чешись паря. На кон капусту. Два рваных с круглым. Гли не слиняй шустрить поднаты-кался у лягушатников. Мы тут сам сусам. Наса мальсика заглустила. Зырю под нас ушлая чернота подваливает. А ты жох парняга. И вот мы под хмельком. Так славно под хмельком. Орезервуар, мусью. Балш ой писиба.

* Маленькие женщины (франц.).

** Мое сердце, моя кружка (ирл.).

*** Сколько угодно (латин.).

Пра-слово. Слышь чо талдычу? В пивнуху-потаюху. Там залейся. Ушвоил, шудырь. Бэнтам, два дня без капли. Он клялся пить одно бордо. Хряй к ляду! Гли сюда, ну. В бога, чтоб я подох. Надрался и накололся. До того бухой ни бумбум. И с ним темный хмырь хромой. Во, это ж надо так! А он оперу любит? Роза Кастилии. Рожа-костыль. Полиция! Подать Н2О, джентльмену дурно. Гли, а у Бэнтама цветочки. Братья родные, пошел драть глотку. The collen bawn. My colleen bawn. Эй ты, замри. Кто там, засуньте ему сапог в хлебало".

Между прочим, когда Джойс создавал этот шедевр кабацкого арго, Венечки Ерофеева не было еще даже в проекте…

Пятнадцатый эпизод. Полночь. Цирцея. Вальпургиева ночь. Де-далус и Блум в публичном доме. "Феерическая картина мира продажной любви". "Публичные дома построены из кирпичей религий".

Т. С. Элиот:

Найдя, что время действовать настало Он сонную от ужина ласкает, Будя в ней страсть, чего она нимало Не отвергает и не привлекает. Взвинтясь, он переходит в наступленье, Ползущим пальцам нет сопротивленья, Тщеславие не видит ущемленья В объятьях без взаимного влеченья…

Да, почти полная тождественность с Суини эректус:

Он ждет, пока утихнут крики, И бритву пробует о ляжку. Эпилептичка на кровати Колотится и дышит тяжко…

Действие здесь постоянно происходит на двух уровнях: реальном (в полночь, в квартале публичных домов Дублина, печально известном злачном месте ирландской столицы) и фантасмагорическом, в сознании, а чаще подсознании героев. Видения, фантазии, сны, галлюцинации, ночные кошмары, греховные помыслы, нереализованные намерения, надежды, воспоминания — всё это в эпизоде обретает физическую плоть. Такого рода психическую травестию, материализовавшуюся фантасмагорию современный зритель хорошо знает по фильмам Ингмара Бергмана и Андрея Тарковского.

"Цирцея" и самый динамичный эпизод "Улисса". Здесь всё находится в беспрерывном, хаотичном, нервном, беспорядочном движении. Искусство эпизода — магия. Техника — галлюцинация. В орбиту магии "Цирцеи" попадают искусство, политика, религия, наука. Всё в истерике движения доведено властью и мыслью автора, который, по сути дела и является настоящим героем эпизода, до идиотизма. Мертвые восстают из гробов, бордель превращается в зал суда, в храм, где совершается черная месса. Однако все эти бесчисленные шизофренические метаморфозы не случайны, они имеют стройную внутреннюю логику, а вместе с тем и драматический смысл. "Из ничего не выйдет ничего" а потому все трансформации в "Цирцее" самоценны.

Надо сказать, что, работая над ним [эпизодом], Джойс, как вспоминает его жена Нора, немало смеялся. На ее вопрос, над чем же он смеется, Джойс ответил: "Мне весело всем этим владеть". Джойс очень долго работал над "Цирцеей", переписывал эпизод в общей сложности девять раз. Скупой на похвалы и другим и себе, завершив "Цирцею", он заметил: "Что ж, это лучшее, что я написал".

Литературные источники эпизода — это "Фауст" Гёте, в первую очередь "Вальпургиева ночь", и "Искушение святого Антония" Флобера. Особенно много сходного в "Цирцее" с произведением Флобера.

"…Столетия и люди сходятся в дьявольском хороводе, вершащемся в квартале публичных домов: в диалог вступают, постоянно меняясь ролями, проститутки и нимфы, пьяницы и поэты, солдаты и философы, альфонсы и герои мифов".

Образы античных мифов, библейских преданий, ирландской языческой древности, индусских культов, апокалиптические видения католицизма встают из каждого камня. В диком, непристойном танце, бесстыдно подняв жреческие одежды, сотрясаемые судорогами дьявольского хохота, проносятся перед путниками боги умерших религий. Гигантский шутовской маскарад, мрачный, невыносимо пестрый.

Ночной город — дворец волшебницы Цирцеи — проститутки Зои, превращающей Одиссея-Блума и его спутников — Стивена и Линча — в свиней.

Нет надобности обращать героев в стадо свиней — здесь оживает и материализуется само душевное свинство: инстинкты вырываются из подсознания и начинают жить собственной жизнью, нашей жизнью, столь похожей на сокровенно-скрываемую реальность и ничем не напоминающую мечту: Ешь или тебя съедят. Здесь же правда-кошмар о большом городе: отбросы, ссоры, драки, пьянство, разврат — всё, чем он живет и что недостойно существования. Исконная порочность, которую нельзя изжить (да, да, Фрейд, но обостренный, полностью освобожденный от наукоподобия, брошенный в жизнь).

Озверение человека, глубочайшее погрязание его, — так раскрывается смысл мифа о Цирцее. Это — подлинный апофеоз свифтовского "йеху". Человек голый, ползающий на четвереньках, обмазанный собственным калом, издающий нечленораздельное урчание и рев. "С пронзительным эпилептическим воплем она (Блум, превращенный в женщину) опускается на четвереньки, хрюкая, фыркая, роясь в земле, потом лежит, притворившись мертвой, с глазами плотно закрытыми, дрожащими веками, пригнувшись к земле". Весь дублинский квартал публичных домов окутан тяжелой атмосферой похоти. Поднимается туман; вонючие испарения сгущаются в формы мифологических чудищ, звериные воплощения стихийных сил. "Змеи речного тумана подползают медленно. Из канализационных труб, расщелин, сточных канав поднимаются зловонные дымы". Слышны непристойные песни и выкрики, пьяная ругань, хриплые стоны. Люди движутся тяжело, пригнувшись к земле, судорожными скачками, прыжками, подергиваниями. Речь их заторможена, парализована; они заикаются, хрипят, визжат, рычат. Во мгле грызутся старые ведьмы, Калибаны, уродливые карлики, глухонемые, идиоты, "пузыри земли", — подлинный средневековый бестиарий.

Жизнь как жизнь…

Вырвавшись на волю, подавленные инстинкты вступают между собой в борьбу, уничтожая и пожирая друг друга. С неба льется дождь драконовых зубов.

Зубов Кадма…

Из этого ядовитого посева вырастают вооруженные герои, сражающиеся между собой и убивающие друг друга. На поле сражения остаются только трупы.

История.

Мать-Ирландия является Стивену, древняя ведьма, верхом на ядовитом грибе, в шляпе в виде сахарной головы и с гниющим цветком картофеля на груди, "старая свинья, пожирающая своих поросят"; с воплями — "Чужестранцы в моем дому!" — она навязывает Стивену кинжал, толкает его на убийство.

Мы дети, матерью проклятые и проклинающие мать, — напишет приблизительно в это же время Зинаида Гиппиус о "старой свинье, пожирающей своих поросят", родине.

Вираг, призрак деда Блума, рассказывает индусские предания о древних людях джунглей, о первой паре людей, поселившихся на земле. Индийская священная символика мистического соединения земли и солнца здесь становится рассказом о первобытных людях, полуживотных, пожирающих сырое мясо убитых чудовищ и яростно совокупляющихся в девственном лесу.

Наконец, наступает конец света, развертывается шутовской апокалипсис. Граммофон публичного дома гремит, как труба архангела. На канате, протянутом от зенита к надиру вселенной, кувыркается Конец света, оживший каббалический знак — три скрещенные человеческие ноги, кружащиеся колесом. Появляется антихрист "l'homme primigene", первобытный человек с огромными челюстями, низким, убегающим назад лбом и горизонтально-искривленным спинным хребтом — человек будущего, йеху, торжествующий освобождение животных инстинктов из-под гнета разума. Он играет в рулетку планетами, те сталкиваются, лопаются с треском; звезды, солнечные системы, миры обрушиваются в пустоту.

Цивилизация скотства… Боль…

Один час ночи — с двенадцати до часу — вмещает истории древних религий, возникновение и падение цивилизаций; жизни, полные борьбы и приключений, славы и позора, проносятся во мгновение ока и исчезают бесследно. Убогая гостиная публичного дома превращается попеременно в языческие священные рощи, библейский Восток, средневековый Брокен, храм сатанистов, Блумусалим град божий…

Город солнца?

Неодушевленные предметы двигаются, говорят, живут, становятся маленькими стихийными духами… веер Беллы — магический жезл Цирцеи приказывает и угрожает Блуму, одним ударом превращает его в женщину; мыло, купленное Блумом в аптеке, восходит на горизонте, как новое светило, парит, окруженное сиянием…

Радужные, лопающиеся мыльные пузыри великих учений…

Так проходят религии, мифологии, философии человечества, рассыпаются прахом, исчезают в пустоте. Они сменяются первобытным анимизмом, хаосом, исполненным враждебных человеку сил…

Круг замыкается…

Улисс — самое социальное из когда-либо написанных произведений, в нем разоблачены все химеры общественного, которыми мы кичимся: блумократия, социальное возрождение, низы и верхи, политическая борьба, оргия жизни. Вот выборы: новый вождь Блум накануне золотого века. Он строит Блумусалим колоссальное здание с хрустальной крышей (хрустальный дворец?). Личная гвардия одаривает передовиков: милостыня, кости для супа, медали, грамоты, значки общества трезвости, отпущение грехов…

Социальное возрождение Блумусалима — это мы, конечно же, мы: три акра земли для детей природы, тантьемы — каждому, всеобщая амнистия, "свободы", "мудрые советы" очередных вождей.

Согласно сложившейся традиции эпизод Цирцея интерпретируется как пребывание двух главных героев в публичном доме.

Это — верхний, самый поверхностный уровень самой длинной части романа, написанной, конечно, совсем с иной целью — продемонстрировать животность, свинство, деградацию человечества. Свинство всё: Ирландия, церковь, государство, суд, культура, "сей пир чистого разума"… В свинстве принимают участие короли и простолюдины, судьи и потаскухи, высоколобые и чернь, мужчины и женщины, преподобные отцы и солдаты… Низ человеческий, страсти и вожделения, насилие — вся бездна человеческого свинства торжествует…

Взметаются языки серного пламени. Клубятся облака дыма. Грохочут тяжелые пулеметы. Пандемониум. Войска развертываются. Топот копыт. Артиллерия. Хриплые команды. Бьют колокола. Орут пьяные. Галдят игроки на скачках. Визжат шлюхи. Завывают сирены. Боевые возгласы. Стоны умирающих. Пики лязгают о кирасы. Мародеры грабят убитых.

Полночное солнце закрыла тьма. Земля содрогается. Дублинские покойники с Проспекта и с Иеронимовой Горы, одни в белых овчинах, другие в черных козлиных шкурах, восстают и являются многим. Бездна разверзает беззвучный зев. Том Рочфорд, лидер, в спортивных трусах и майке, несется во главе участников общенационального забега с препятствиями и, не задерживаясь, с разгона прыгает в пустоту. За ним устремляются остальные бегуны. Принимая немыслимые позы, они кидаются с края вниз. Их тела погружаются. Девчонки с фабрик, затейливо одетые, бросают докрасна раскаленные йоркширские тарара-бомбы… Светские дамы, пытаясь защититься, натягивают юбки на головы. Смеющиеся чаровницы в красных коротеньких рубашках летают по воздуху на метлах. Квакелистер ставит пластыри и клистиры. Выпадает дождь из драконьих зубов, за ним на поле вырастают вооруженные герои. Они дружески обмениваются условным приветствием рыцарей Красного Креста и начинают между собой дуэли на саблях…

На возвышении, в центре земли, сооружают походный алтарь Святой Варвары. Черные свечи стоят на нем с евангельской стороны, как и со стороны апостола. Два световых копья, выходящие из высоких бойниц башни, вонзаются в окутанный дымом жертвенный камень. На нем возлежит миссис Майна Пьюрфой, богиня безумия, обнаженная, в оковах, потир покоится на ее вздутом чреве. Отец Малахия О'Флинн, в кружевной нижней юбке, в ризе наизнанку, с двумя левыми ногами задом наперед, служит походную мессу. Преподобный Хью К. Хейнс Лав, магистр искусств, в сутане и черной университетской шляпе, голова и воротник задом наперед, держит над священнодействующим раскрытый зонтик.

Развязав свой пояс из тростника, женщина с нежным сентиментом стыда предлагает лингаму свою влажную йони. Потом скоро мужчина приносит женщине добычу из джунглей, куски мяса. Женщина имеет проявления радости и украшает себя шкурами и перьями. Мужчина мощно любит ее йони твердым большим лингамом. (Кричит.) Coactus volui. Затем ветреная женщина хочет скрыться. Мужчина с силой хватает ее за руку. Женщина визжит, плюется, кусается. Мужчина, распалясь гневом, бьет женщину по ее пышной ядгане. * (Кружится, пытаясь поймать свой хвост). Пиф-паф! Пух-пух! (Останавливается, чихает). Апчхи! (Теребит свой коней). Фыррх!

*Лингам, йони, ядгана — мужской половой орган, женский половой орган, ягодицы (санскрит).

Генитально-сексуальные символы, которыми насыщен эпизод, необходимы для единственной цели — выражения скотства цивилизации, человеческого свинства, берущего верх во всех областях жизни. Появляющиеся в эпизоде гении разных эпох как бы свидетельствуют: скотство человеческое, которое они в разное время живописали, необоримо…

Нельзя считать сцены — "видениями", содержаниями сознания Блума и Стивена; но тем не менее каждая из них "принадлежит" Блуму или Стивену в ином, более широком смысле — она раскрывает, инсценирует внутренний мир того или другого. В совокупности же все сцены должны исчерпать этот мир, представить его полную экспликацию, развертку. Последнее слово даже можно взять за определение. "Цирцея" — развертка внутреннего мира Блума и Стивена, осуществленная в драматической форме. Такая форма органична для такого задания, не зря исстари говорили и о театре военных действий, и о театре души, страстей.

Соответственно особому заданию эпизода, в нем заново проходят все образы, все темы романа. В их следовании есть своя драматургия и логика. Театр Блумова внутреннего мира открывается показом двояких, ирландско-еврейских корней героя, затем раскрывает его как социальную личность, в его амбициях политика, лидера, владыки (по Джойсу, самое поверхностное и малоценное в человеке) и движется вглубь личности, к ее интеллектуальному миру (Вираг), а затем и к потайному миру, к подполью. Вся эта пьеса из пьесок карнавальна, Джойс тяготеет к площадному театру, балагану (с той важной разницей, что его балаган — не для толпы, а лишь для смекалистых, а иногда и просто для одного себя); и финалом ее, сигналом исчезновения сценического времени и пространства, уместно служат чпок пуговицы от брюк и рявк мохнатой дыры бандерши. Но истинный финал развертки еще не здесь, ее важнейшая тема, тема отца и сына, продолжается в "реальном" пространстве, в отцовской заботе Блума о Стивене, и ее завершение есть завершение всего эпизода: явление Руди.

Эпизод шестнадцатый, Евмей. Час ночи. Ночной Дублин. Усталость. Даже проза "буксует от утомления". Одиссея близится к концу. Извозчичья забегаловка. Стивен и Блум, "сын и отец", молодость и зрелость…

Весь смысл "Улисса" — в едином мгновении близости Блума, смешного, комического персонажа, к Стивену, которого он вытащил из пьяной драки. У Блума умер сын. У Стивена, впрочем, отец жив. Но дело, конечно, не в этом: важно духовное отцовство.

Хижина Евмея — "Приют извозчика", куда Блум приводит окончательно не протрезвевшего Стивена.

Гомеровские параллели, видимо, следует искать на прямых соответствиях: скажем, хозяин "Приюта извозчика" — Евмей. Особенно важна сама идея поисков себя, своей сути. Одиссей по совету Афины появляется в хижине Евмея, изменив свое обличье. Телемаку еще предстоит узнать отца. Так и Стивену еще предстоит узнать Блума, понять, что несет в своем сердце этот нелепый, путающий литературные цитаты и композиторов человек.

Орган, который символически представляет эпизод, — нервная система. Искусство — мореплавание, а потому и главный символ-лейтмотив — моряк, мореплаватель. Но, конечно, Джойсу в первую очередь важен пловец в море житейском.

В отличие от Гомера, Джойс не устремляет отца и сына друг к другу: как история не может двигаться к великой цели, так и люди сходятся и расходятся.

Блум и Стивен сидят в ночной кучерской чайной и не находят, о чем говорить. Вместо них в центре неожиданно какая-то темная фигура, плетущая путаные басни. А больше не совершается ничего: как и в предыдущий четный эпизод. "Евмей" — задержка, затяжка действия. Выводы будут делаться в "Итаке".

Тематический план. Каким должен быть ведущий прием "Евмея"? Джойс решает этот вопрос, выбирая главную отличительную особенность эпизода и развивая для ее передачи особое, ранее не использованное письмо. Особенность эту он видит в состоянии героев: их предельной утомленности, вымотанности. Передать такие черты формой и техникой письма — задача, типичная для художественного мышления Джойса, его миметического подхода… Стиль, что возникает в итоге, я называю антипрозой, ибо это проза, специально испорченная, наделенная целым списком дефектов. У нее стертый, тривиальный язык из шаблонных оборотов и путаная, осоловелая речь. Ее заплетающиеся фразы не умеют ни согласоваться, ни кончиться, "зевают, спотыкаются, забредают в тупик" (Стюарт Гильберт), слова и выражения повторяются… И в связи с этим приходит один вопрос, кому же принадлежит такая речь? Мы не внутри сознания героев, и это не их речь, но при столь специфических свойствах это и не речь автора, он не может демонстративно зевать и спотыкаться. Единственное, что остается, — речь рассказчика. Но ведь никакого рассказчика, никакой "фигуры говорящего" тоже нет!

Здесь перед нами еще одна важная черта прозы Джойса. Она пишется со многих позиций, многими голосами, но в ней вовсе не выполняется привычное правило прозы традиционной — чтобы каждый голос принадлежал определенному, зримому лицу. Скорей здесь голоса инструментов оркестра — у каждого есть свое звучание (тон, окраска) и свое положение в мире текста (темы и объем информации), но больше может ничего и не быть. Уже рассказчик "Циклопов" Безликий, но у него еще масса индивидуальных черт, и мы ничуть не сомневаемся, что он — личность. Однако в "Евмее" положение рассказчика — как у автора, речь же — как у героев, и такая парадоксальная конструкция, подобно поручику Киже принципиально "фигуры не имеет".

Целая вереница сюжетов, образов, вариаций на тему возвращения проходит в "Евмее", и общий урок их в том, что горечь, забвение и предательство от этой темы неотделимы. Недаром такое место тут занимает история Парнелла, в которой Джойс видел чистый, образцовый пример предательского деяния; в статье 1907 г. он писал, что ирландские политики "только однажды доказали свой альтруизм, когда они предали Парнелла и не потребовали тридцати сребреников". Но в то же время возвращение — рок, необходимость в циклической вселенной Джойса. Несладко. И любопытно отметить, что в древнехристианской мистике возвращение, греч. "Ностос" (это слово часто употребляет для возвращения Джойс, так он, в частности, называл поел, часть романа) имеет еще одно значение: "ощущение сладости", блаженство присутствия благодати. Здесь Ностос — соединение с Богом, и это не горечь и утрата, а сладость и обретение — причем именно то обретение, путь к которому ищет и не находит "Улисс": обретение Отца, усыновление человека Богу (через приобщение Христу). Итак, весь этот узел возвращения, тугой клубок постоянных джойсовских тем, включающий даже рисунок его собственной судьбы, стоит в отношении прямой инверсии к глубинным христианским представлениям.

Еще одна нить в клубке возвращенья — мотив узнавания и удостоверения личности. Он тоже для Джойса очень свой, он тянется и к теме иллюзий и обманов, стерегущих нас в мире — лабиринте (эп. 10), и еще глубже — к тайне личности. Нет, на поверку, личности, которая бы не была темной личностью, клубящимся облаком обличий. В чем неопровержимая печать личности, чем свидетельствуется ее идентичность? чем именно я — это я, а не другой? Именем, внешностью? — Нет. А чем тогда? Об этом размышляет "Евмей", и ответа не дает. Ибо "Улисс" не учебник.

Но мы сами можем восстановить взгляды автора точней. Тема была с ним всю жизнь, выступая в ранней прозе как тема "портрета". В наброске "Портрет художника", с которого началась проза Джойса, он писал: "Портрет — не фотография на удостоверении, но скорее изгиб эмоции… ин-дивидуирующий ритм" — и только избранные, художники, способны "высвободить его из комка материи". Это — ответ, и он вполне в духе романтико-модернистского культа художника-творца. Но для позднего Джойса ритм — скорей универсализующее, чем индивидуирующее начало, и печати единственности уже не найти нигде. У Молли в "Пенелопе" местоимение "он" безразлично, без перехода, обозначает то одного, то другого. И еще дальше к модели размытой личности, лишенной твердого опознавательного ядра, идут "Поминки по Финнегану". — С. Хоружий.

"Он устремил на Стивена долгий ведь-ты-не-прав взгляд, полный робкой и затаенной гордости кротким порицанием, но также и отчасти просительный, поскольку от него словно бы неким образом излучалось будто бы что-то тут было не совсем.

— Ex qui bus — не слишком внятно и без особого выражения пробормотал Стивен, меж тем как два или четыре их глаза вели между собою беседу, Christus или Блум его имя или в конце концов какое угодно, secundum carnem*.

* От них… Христос… по плоти (латин.), — Послание к римлянам, 9, 5.

— Конечно, — счел нужным оговориться мистер Б., - вопрос всегда надо рассмотреть с обеих сторон. Трудно установить какие-то точные правила, кто прав, а кто нет, но все-таки всегда есть возможности к улучшению, хотя, как говорят, каждая страна, не исключая и нашу многострадальную, имеет такое правительство, какого она заслуживает. Только вот будь хоть капелька доброй воли у всех. Это так приятно хвалиться взаимным превосходством, но как все же насчет взаимного равенства. Меня отталкивает насилие и нетерпимость в любом их виде. Этим ничего не остановишь и ничего не добьешься. Революция должна совершаться в рассрочку. Это же полная, вопиющая бессмыслица ненавидеть людей за то, что они живут, так сказать, не на нашей улице и болтают не на нашем наречии.

— Историческое сражение на Кровавом мосту, — согласился Стивен, — и семиминутная война между проулком Кожевников и Ормондским рынком.

Да, мистер Блум был с этим абсолютно согласен, он полностью одобрял это замечание, поразительно верное. Мир был полон таких историй.

— Это так и вертелось у меня на языке, — сказал он. — Передергивают все факты, концы с концами не сходятся, так что, по чести, даже и тени истины…

Все эти жалкие свары, по его скромному разумению, болезненно возбуждающие шишку воинственности или какую-то железу и совершенно ошибочно объясняемые мотивами чести и знамени — на деле вопрос-то в них был чаще всего в денежном вопросе, который стоит за всем, в алчности и зависти, ведь люди ни в чем не знают предела.

— Они обвиняют, — произнес он в полный голос.

Он отвернулся от остальных которые вероятно и заговорил тише и ближе, так чтобы остальные если они вдруг.

— Евреев, — негромко отнесся он в сторону, на ухо Стивену, — обвиняют в разрушении. Но в этом нет ни крупицы истины, смею заверить твердо. История не удивитесь ли вы, когда это узнаете? — неопровержимо доказывает, что Испания пришла в упадок, когда инквизиция изгнала евреев, а в Англии началось процветание, когда Кромвель, этот чрезвычайно небесталанный бандит, на котором в других отношениях масса и масса вин, привез их туда. А почему? Да потому, что у них правильный дух, они люди практичные, и они доказали это".

Эпизод семнадцатый. Итака. Два часа пополночи. Возвращение домой. Дом Блума. Скиталец, странник, путешественник Блум-Одиссей возвращается к началу пути, приведя с собой "сына", обретенного Стивена-Телемака.

Хотя встреча отца и сына уже произошла, не произошло еще духовного слияния: возраст, мудрость, доброта Блума еще не оплодотворили холодную ученость, рационализм, схоластический интеллект Стивена. Только после общей трапезы он уйдет в ночь, в новый день — но уйдет уже другим и по-другому начнет читать книгу жизни.

По замыслу Джойса, "Итака" должна символически представлять даже не отдельный орган человеческого тела, а целый скелет. Кости — события дня. И наконец, снова настойчиво в этом эпизоде, который символически представляет науку, возникает образ зеркала, а вместе с этим образом снова настойчиво звучит вопрос, содержащийся практически во всех эпизодах "Улисса" — как переделать жизнь?

Специфика эпизода, написанного в технике катехизиса — в форме вопросов и ответов, — поток информации, энциклопедия жизни и быта, анналы, скрижали, суммы. Жизнь, обращенная в летопись всего, что попадается на глаза.

Тематический план. Для "Итаки" автор выбрал форму, вообще не связанную с изящной словесностью, — форму вопросоответов, когда содержание излагается в виде серии ответов на специально составленные вопросы. Самое известное применение этой формы — церковный катехизис, отчего и принято говорить, что "Итака" написана в форме катехизиса. Но это применение не единственно, иногда данную форму использовали и в другой литературе дидактического и педагогического характера (в Средние Века она применялась в такой литературе весьма широко); и прямей всего "Итака" связана как раз не с катехизисом, хотя ирония в его адрес тут есть, конечно. Ближайший источник и родственник ее стиля — энциклопедия-вопросник "Исторические и прочие вопросы для юношества" (1800) англ. дамы — педагога Ричмэл Мэгнолл (1761–1820). Ее широко использовали в школах, Джойс знал ее с детства (и сохранил экземпляр в своей триестской библиотеке), и в начале "Портрета" малыш Стивен размышляет о "великих людях, чьи имена стояли в вопроснике Ричмэл Мэгнолл". Для "Итаки" взят не только стиль: именно "Вопросы" (к началу нашего века давно устаревшие) — первоисточник всего "научного" багажа эпизода.

Выбранная форма хорошо подходила для подведения итогов романа, которое Джойс решил осуществить весьма оригинально: проделав разложение героев, сведение их к неким универсальным категориям, первоэлементам. Здесь сохранялся и ставший привычным для него принцип миметизма, усвоения формою качеств и черт содержания: ибо форма тоже была разложена до предела, сведена к набору простейших блоков вопрос — ответ. Но эти достоинства сопровождались и большою опасностью: разумеется, совсем не случайно стиль катехизиса никогда не был стилем художественной прозы, ибо он, особенно взятый в больших количествах, почти неизбежно кажется монотонен и сух, педантичен и догматичен. "Итака" очень велика, и некоторой монотонности, утомительности, возможно, автор не избежал (говорю из объективности, ибо погрузившийся в Джойса думать так неспособен). Но в главном задача решена виртуозно: самый сухой из стилей оказался насыщен человеческим содержанием, проникнут юмором, эмоциями, даже лирическим волнением… Необычность и риск предприятия импонировали творческой натуре Джойса, и "Итака" была его самым любимым эпизодом.

При всем том, джойсово завершение и подведение итогов крайне далеко от финала классического романа, где все вопросы получают ответ, все концы сходятся с концами и все линии выстраиваются в гармоническую картину. Последняя ирония художника: форма "Итаки" навязчиво утверждает, что тут всякий вопрос немедленно получает полный ответ, — но, на поверку, множество вопросов оставлено без ответа, начиная с шутейного: кто такой Макинтош? и кончая первым и центральным вопросом романа: что же такое сыновство и отцовство? какова природа связи отца и сына? Мир "Улисса" — глубоко неклассический мир, где концы не сходятся и линии не образуют гармонического узора. Стала привычною параллель между миром Джойса и миром Эйнштейна в физике; но в новой физике мир Джойса имеет и другую, не менее глубокую параллель: понятие нарушенной симметрии. Он обладает некой фундаментальной несогласованностью, его события и вещи без конца повторяются и перекликаются — и в то же время они отнюдь не прилажены, не подогнаны друг к другу, и всюду, куда ни глянь, всегда будет несоответствие, зазор, всегда будет неудача, путаница, ошибка… — С. Хоружий.

"Какие темы обсуждались дуумвиратом во время странствия?

Музыка, литература, Ирландия, Дублин, Париж, дружба, женщины, проституция, стол, влияние газового освещения или же света ламп накаливания и дуговых на рост близлежащих пара-гелиотропических деревьев, установленные муниципалитетом мусорные урны на улицах, римско-католическая церковь, безбрачие духовенства, ирландская нация, учебные заведения иезуитов, различные профессии, изучение медицины, минувший день, коварное влияние предсубботы, обморок Стивена".

В "Итаке" возникает впечатление, что автор "помешался" на информации. Ведь даже самое простое, самое банальное действие влечет за собой многослойное, подробное, утомительное объяснение — например, Блум открывает кухонный кран, и за этим следует рассказ об устройстве дублинского водопровода и о воде вообще.

Почему же Джойсу был так дорог этот [инвентаризационный] эпизод? Возможно, потому что именно здесь он показал, как Слово может завладеть материалом жизни. А поскольку материал Джойса — вся жизнь, высокая и низкая, сегодняшняя и прошлая, политическая, религиозная, культурная, внутренняя, то этот безбрежный материал фиксируется, инвентаризуется, аннотируется, жадно собирается автором. Джойс как-то полушутливо-полусерьезно заметил: "Представьте себе на минуту, что Елена Троянская явилась нам, смертным, во плоти и крови. Конечно, всякий захочет узнать секрет ее красоты. Художник станет измерять ее нос, считать число ресниц на глазах…". Иными словами, художник начнет поверять гармонию алгеброй.

Вот и Джойс "мерит" жизнь, четырежды переписывая "Итаку", думает, как организовать этот огромный, рассыпающийся, сверкающий всеми красками материал. И решает-с помощью техники катехизиса, ну, а если отвлечься от религиозной терминологии, в которую так любит играть Джойс, то, в сущности, с помощью техники монтажа. Монтаж предельно, безжалостно обнажает принцип "как это делается", не стесняется даже "считать число ресниц на глазах Елены Троянской".

Гомеровская Одиссея — античный миф, джойсовский Улисс — современная панорама человеческой жизни, где не пропущено ни одной детали. Можно говорить что угодно — это скучно, вульгарно, омерзительно, пошло, беспощадно, одного нельзя сказать — что это неправдиво.

Пенелопа, ожидающая Одиссея… Нимфа Калипсо, удерживающая его в любовном плену, Кибела, Гея Теллус, великая матерь-земля, жена, любовница и мать, "вечно женственное" начало мира, природа, набухающая жизненными соками…

Итак, последний, восемнадцатый эпизод. Пенелопа. Три часа ночи. Знаменитый поток сознания засыпающей Молли, Мэрион Блум, Пенелопы. Ее Джойс воспринимал как реальное лицо, она сама ему часто снилась, беседовала с ним…

"Джойс здесь пытался изобразить землю, которая существовала до человека и которая будет существовать, когда его не будет". "Перед ней мужчина подобен человеческому зародышу, скрючившемуся в материнском чреве. Прибой сонных грез, прапамять тканей и клеток тела, ритмы земли, символика различных геологических эр, поток сексуальной энергии — первичной стихии мироздания…".

Тематический план. Роль и назначение эпизода — эпилога исчерпывающе выражает лаконическая фраза автора: "Молли должна поставить свою подпись на Блумовом паспорте в вечность" Исполнение "подписи" складывается из двух взаимно симметричных и тесно связанных задач: построение женской речи и построение женщины — собственницы речи. После всего, что было проделано в романе, новый ведущий прием, женский поток сознания, кажется не так сложен (да и не совсем нов, мы уже видели девичий поток сознания в "Навсикае"). Как уже сказано, главная черта этого потока — текущая, льющаяся, слитная речь, подобная речному теченью. Стихия речи и стихия реки достигают у Джойса удивительного, уникального сходства. Монолог Молли льется сплошным потоком, но этот поток — не грубая масса, вся разом увлекаемая в одном направлении, как по трубе. В нем есть внутренняя структура и форма. Слова в монологе связываются между собой, образуют синтаксические блоки и части фраз; возникают темы, они развиваются, ветвятся, подобно струям потока, поворачивают, переплетаются меж собой — и все это льется, не обрываясь, без конца течет и течет… Перед нами явно — вольная река, с прихотливым течением, струями, перекатами, порогами: последнее опять буквально, ибо семь раз поток речи, не прерываясь, вдруг делает перепад — абзац. От этой модели речи — реки прямая нить ведет к "Поминкам по Финнегану", где связь речной и женской стихий закреплена в мифологическом образе Анны Ливии Плюра-белль, жены дублинского трактирщика и одновременно — дублинской реки Лиффи. И ясно уже, что для Джойса нет, собственно, двух разных задач. Построение речи уже и есть построение женщины, в нем есть все, и итог построения, река, равно представляет речь и рекущую. Как в речи Молли текучи границы между словами и фразами, так в ее мире, как писал Джойс, "нет резких линий, которые бы отделяли одну личность от другой" (ср. Тем. план "Евмея") Это соответствие читатель легко может развить дальше.

Но эпизод утверждает и другое символическое соответствие Молли — Земля: и на этом соответствии стоит общая концепция, общий образ эпизода, ибо именно образом он виделся своему автору… — С. Хоружий.

… и я бы хотела один из этих костюмов в "Джентльвумен" объявление дешевые с резиновыми клиньями на бедрах он сохранил тот который у меня есть но он никуда не годится что там сказано что они придают восхитительную линию фигуре 11/6 устраняя неприятное впечатление ширины нижней части спины чтобы убавить тело мой живот немного чересчур велик придется прекратить пиво за обедом а то я к нему слишком пристрастилась последний раз прислали от О'Рурка такое безвкусное как трава ему деньги легко достаются его называют Лэрри прислал на Рождество скаредную посылку пирог и бутылку помоев которую он хотел всучить за кларет никто его не хотел пить господи сбереги ему плевки чтобы он помер от жажды или мне надо делать дыхательные упражнения интересно знать бывает ли толк от этих пилюль против полноты как бы не переборщить худые сейчас не в моде подвязки и те что у меня есть фиолетовая пара которую я сегодня надевала вот и всё что он мне купил из того чека который он получил первого…

… и та ночь когда мы опоздали на пароход в Алжесирасе а сторож ходил кругом спокойно со своим фонарем и о этот страшный водопад в глубине и море море иногда алое как огонь и великолепные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все эти смешные маленькие улочки и розовые и голубые и желтые дома и сады роз и жасмина и герань и кактусы и Гибралтар где я была девочкой горный цветок да когда я вкалывала розу в волосы как обыкновенные андалузские девушки или мне приколоть красную и как он меня поцеловал у Мавританской стены и я подумала не всё ли равно что он что другой и тогда он спросил меня согласна ли я да сказать да мой горный цветок и я сначала обвила его руками и привлекла его к себе так что он мог почувствовать мои груди вся ароматная и его сердце билось безумно и да я сказала да я согласна Да.

А. Беннет:

Эти сорок очень трудных страниц, где не встретишь ни одного знака препинания, поражают своим реализмом, правдой факта и точностью документа, это удивительное, завораживающее изображение сознания женщины, которого не знала литература. Кто после этого осмелится сказать, что он знает женскую психологию… Никогда не читал ничего подобного и едва ли когда-нибудь прочитаю что-нибудь, что может сравниться с этими страницами.

"…говорит душа нет у тебя внутри никакой души одно серое вещество потому что сам-то он не знает что это такое иметь душу да когда я зажгла лампу должно быть он 3 или 4 раза спустил этой своей здоровенной красной дубиной я думала вот-вот у него жила или как ее там зовут лопнет а кстати нос почему-то у него не такой уж большой я с себя сняла все и шторы были плотно задернуты спрашивается зачем столько часов наряжалась причесывалась душилась а у него как толстенный стержень или железный лом и все время стоит должно быть ел устрицы я думаю несколько дюжен устриц и он был очень в голосе нет мне никогда в жизни еще не приходилось ни с кем у кого был бы такого размера чувствуешь что тебя заполняет всю наверно потом он съел целого барана и что это нас создали на такой манер с какой-то дырищей посредине как Жеребец засаживает в тебя им ведь от нас только этого одного и надо и вид при этом у них какой-то решительный злой я не выдержала прикрыла глаза а все-таки живчиков в нем не так чтоб ужасно много когда я заставила его вынуть и кончить на меня думаю раз такой здоровый пусть лучше так вдруг потом не все вымоется как следует ну и последний раз уж позволила в меня кончить не дурно это они придумали насчет женщин все удовольствие себе а доведись им бы самим испробовать знали бы тогда через что я прошла с Милли это же никто не поверит и потом когда у нее зубки резались а муженек Майны Пьюрфой со своими бакенбардами задает темп начиняет ее ребенком или двойней каждый год регулярно как часы… да сейчас кожа настолько глаже настолько он целый час с ним я уверена по часам как будто у меня был какой-то большой младенец они все хотят себе в рот сколько же удовольствия эти мужчины получают от женщины я еще чувствую его рот О Боже надо вытянуться во всю длину хочу чтобы он был тут или еще кто-нибудь с кем я могла бы внутри прямо как огонь или если бы я могла это приснить себе когда во 2-ой раз он меня заставил кончить щекотал сзади пальцем я кончала наверно пять минут ноги у него за спиной и еще потом должна была его обнимать О Боже хотелось закричать говно или хуй что угодно только бы не оставаться в таком уродском виде да потом еще морщины от напряжения неизвестно как бы он это принял когда ты с мужчиной надо чувствовать куда ты идешь но слава Богу не все такие как он другим нравится если ты очень деликатная в этих вещах я заметила разницу он в это время не разговаривает я придала глазам то самое выражение волосы слегка распушились от возни язык выглядывает между губами к нему грубый дикарь четверг пятница один день суббота два воскресенье три О Боже я не могу ждать до понедельника…".

"Непотребства", неприличия, физиологизмы Джойса, шокирующие лицемеров и ханжей, — это ведь правда жизни, отнюдь не худшая ее часть, далеко не самая "непотребная" из того, что каждодневно свершается в сотнях миллионах постелей, в хлевах и полях…

Любопытна половая окраска потока сознания, разного для мужских и женских персонажей. Адекватно сексуальным особенностям психологии внутренняя речь мужчин отрывиста, структурированна, даже логична, напротив, поток сознания женщин текуч, алогичен, лишен причинно-следственных связей, насыщен феминизмами.

Читателя, одолевшего семнадцать эпизодов "Улисса", удивить трудно. Но все же конец поражает — сорок с лишним страниц текста, рискованного даже с точки зрения ко всему привыкшего человека XX в., текста, на первый взгляд представляющего собой одно предложение, к тому же без единого знака препинания. На самом деле эпизод состоит из восьми гигантских, лавообразных предложений, в первом из которых — две с половиной тысячи слов.

Место действия — постель Молли Блум, точнее, сознание засыпающей героини, которая вспоминает не только прожитый день, но и всю свою женскую жизнь. Время действия неизвестно — может быть, два часа ночи, а может быть вечность. Орган, который символически представляет текст, — условно говоря плоть. Но этому тексту, по замыслу Джойса, "не нужно было символизировать какое-либо искусство". Символ всего эпизода — земля. Ведь только поначалу Молли — самая обычная тридцатилетняя женщина, буржуазка с Экклс-стрит, ирландская мадам Бовари. Постепенно она вырастает до гигантского символа Матери Земли Геи, она сама природа, начало начал. Как и в природе, в потоке сознания Молли натурализм нисколько не противоречит романтизму, который становится особенно заметным на последних страницах романа. Ритм монолога ритм, передающий движение и вращение Земли. В тексте поэтому есть несколько опорных слов или, по Джойсу, — слов-лейтмотивов: это не только "самое позитивное слово в английском языке — слово "да", которым все начинается и все кончается", как писал Джойс, но также слова "женщина", "мужчина", "он".

Да?..

Поток сознания, внутренняя речь Джойса — явление не столько психологическое, сколько литературное: имитируя жизнь сознания, художник решает художественные задачи — наряду с передачей внутреннего мира живописует незримое и неслышимое, ищет средства смысловой насыщенности и художественной выразительности, организует и монтирует несказанное в виде потока слов, воспринимаемых как поток образов.

Набоков давно заметил, что использование внутренней речи преувеличивает словесную сторону мышления: поток сознания не столько вербальное, сколько образное явление, бессознательная жизнь бессловесна. Конечно, Джойс понимал это, но, как художник, стремился преодолеть трудность ее изображения новыми художественными средствами — интонациями, впечатлениями, слуховыми эквивалентами внутреннего мира. "Я настаиваю, — писал он, — что это переложение из зримого в слышимое — сама сущность искусства, ибо оно озабочено исключительно лишь тем воздействием, какого хочет добиться… И, в конечном счете, весь внутренний монолог в "Улиссе" есть именно это".

Хотя внутренняя речь как художественный прием не эквивалентна психологическому потоку сознания, Джойсу принадлежит открытие возможности передать потоком слов внутреннюю жизнь сознания. Стюарт Гильберт цитирует слова, сказанные ему самим Джойсом: "Для меня едва ли имело значение, является ли поток сознания в романе "достоверным" или же нет; эта техника лишь послужила мне мостом, по которому я провел свои восемнадцать эпизодов. И когда мои войска перешли через мост, кому угодно предоставляется при желании взорвать этот мост на воздух".

 

"УЛИСС", ПОРЯДОК И МИФ

ДАЙДЖЕСТ

Среди огромного количества откликов на выход Улисса — от уничижительных и сакраментальных до в высшей степени восторженных, сравнивающих Джойса с Рабле и Блума с Фальстафом, от пророческих, связывающих роман с будущим литературы, до предостерегающих от увлечения методом Джойса, для меня наиболее важна двустраничная реакция великого поэта, Отца "новой критики" Томаса Стернза Элиота.

Для человека, благоговейно культивировавшего художественный стиль, встреча с разрушителем всех стилей, низвергателем всех литературных кумиров, ерничающим хулителем и разрушителем святынь стала шоком, потрясением: "Мне бы хотелось, чтобы я никогда этого не читал, ради собственного моего блага". Чутье величайшего критика и художника подсказало Элиоту, что с Джойсом литература вступает в новый этап своего существования, что отныне "классикой" становится модернизм, постмодернизм, художественная раскрепощенность, художественный плюрализм. Я не думаю, что встреча Элиота и Джойса — испуг модерниста, столкнувшегося с постмодерном, ибо сегодняшний модернизм или постмодернизм — завтрашняя классика. Еще потому, что новаторство — движущая сила литературы, когда безграничная вера в стиль тождественна созданию собственного неповторимого стиля, что в равной мере относится и к самому Элиоту.

Элиот понимал, что каждый великий художник — не просто новый мир, новое видение мира, но и трансформация мира вне его. Самобытность — свойство творца создавать мир заново: после Джойса внешний мир предстает перед нами иным, мы обнаруживаем в нем много такого, о чем не догадывались раньше. Художник — сотворец. Вместе с ним рождается новая версия Вселенной, которая будет существовать до следующего геологического катаклизма, вызванного новым великим художником.

Отзыв Элиота появился в 1923 году в ноябрьском номере журнала Д а й л спустя полтора года после дижонского издания Улисса. Это было время первого всплеска ожесточенных споров, и слово Элиота оказалось не менее пророческим, чем интуиции самого Джойса. Вот оно, это слово.

Я считаю эту книгу, писал Элиот, наиболее важным выражением нынешнего века; это книга, перед которой мы все в долгу и которая никого из нас не минет. Из этого я исхожу во всех своих рассуждениях о ней, и нет у меня желания красть у читателя время, произнося далее хвалебные речи: она меня удивила, восхитила и ужаснула — большего трудно требовать, вот, собственно, и всё.

Г-н Олдингтон воспринял г-на Джойса как пророка хаоса и посетовал на поток дадаизма, который, как узрело его провидящее око, забьет, словно от удара волшебного посоха. Конечно, неуместно судить о том, какое влияние может оказать книга г-на Джойса. Ведь великая книга может повлиять дурно, а книга посредственная в ином случае может оказаться весьма полезной. Каждое следующее поколение само отвечает за собственную душу; гений ответствен перед равными себе — не перед собранием невежественных и развязных фатов. Олдингтон находит, что эта книга есть некий призыв к хаосу и выраженье чувств порочных, предвзятых, что она — искажение действительности. "Я утверждаю, говорит он, что когда г-н Джойс, обладающий талантами чудесными, направляет их на то, чтобы вызвать у нас отвращение к роду людскому, он занимается делом неправым и клевещет на человечество". Это, комментирует Элиот, напоминает мнение учтивого Теккерея о Свифте: "С точки зрения морали, полагаю, это ужасно, бесстыдно, недостойно, богохульно: и как бы огромен и велик ни был этот Декан, говорю я, мы обязаны его освистать". (И это — о путешествии в страну гуингнмов, представляющемся мне одним из величайших триумфов, коих когда-либо достигала душа человеческая!).

Но можно ли оклеветать человечество? Что значит клевета на него? Будь Улисс "клеветой", не оказался бы он подделкой, бессмысленным обманом? Смог бы обратить на себя внимание Олдингтона?

Всё это — философские вопросы, тогда как в отношении Джойса проблему следует ставить иным образом: в какой степени он имеет дело с живым материалом и как он с ним обходится — как художник, не как законодатель или проповедник.

Именно в этом смысле огромное значение приобретает использование Джойсом параллели с Одиссеем. Она имеет ценность научного открытия. Никто до него не строил роман на таком фундаменте: нужды в этом раньше не было.

Не столь важно, как называть Улисса — романом или эпической поэмой. Если это не роман, то лишь потому, что романная форма больше не работает; ибо роман не был формой, он был просто выражением века, не утратившего еще собственных форм настолько, чтобы появилась нужда вводить его в какие-то рамки.

Роман кончился вместе с Флобером и Джеймсом, Джойс (как и Льюис) "опережая" свое время, сознательно или бессознательно, ощутили неудовлетворенность романной формой, отсюда большая бесформенность их романов по сравнению с романами дюжины умных писателей, не отдающих себе отчета в том, что она отживает свое. Отсюда определение таланта Джойса г-ном Ол-дингтоном — "великий неорганизованный талант", [что, впрочем неправильно: никто и никогда столь скрупулезно не "организовывал" материал, как Джойс].

Используя миф, постоянно выдерживая параллель между современностью и античностью, Джойс прибегает к методу, которым следовало бы воспользоваться и другим. И они при этом были бы подражателями не более, чем ученый, который применяет открытия Эйнштейна для осуществления своих собственных, независимых, дальнейших изысканий. Просто это способ взять под контроль, упорядочить, придать форму и значение необозримой панораме пустоты и анархии, каковой является современная история. Это метод, черты которого уже были угаданы г-ном Йитсом и необходимость которого Йитс осознал — первым из современников. Это метод, будущее которого обещает быть благоприятным.

Психология (как таковая, вне зависимости от того, относимся ли мы к ней серьезно или нет), этнология и Золотая ветвь вместе сделали возможным то, что было невозможным еще несколько лет назад. Теперь, вместо метода повествовательного, мы можем пользоваться методом мифологическим. И я вполне серьезно считаю, заключает Элиот, что это шаг к тому, чтобы сделать современный мир доступным для искусства, шаг к порядку и форме, к которым стремится Олдингтон. И лишь те, кто тайно и без посторонней помощи достигли самодисциплины в мире, который мало чем этому споспешествует, могут оказаться способными и дальше развивать это направление.

 

КЛЮЧИ? ДАНЫ!

— Зачем вы приехали ко мне, ведь в вашей стране мои книги запрещены? сказал Джойс Вс. Вишневскому.

— Мы издаем вас с 1925 года, — ответил тот.

Правда-ложь: издаем, да не даем; издаем, да запрещаем; издаем, да поносим… Шестьдесят семь лет — столько времени он шел к нашему читателю…

Я знаю, что это нечто титаническое: вся человеческая культура, преломленная сознанием гения. Роман-миф, роман-сон, роман-история человечества. Необходима высокая культура, дабы освоить хотя бы малую толику. Необходимы сотни, тысячи часов, вся жизнь, чтобы осознать эту аутотелическую эпопею, этот чудовищный шедевр, фантасмогорию бытия.

— Вам трудно читать? А мне трудно было писать… Исследователи правы: роман написан кровью…

Жак Меркантон, помогавший Джойсу работать над корректурой Поминок и часто встречавшийся с ним в конце работы над последним романом, вспоминал, что Джойс много размышлял об оправданности цены, уплаченной им за этот роман, — подорванном здоровье, долгих годах каторжного труда, слепоте. Всё ушло безвозвратно — остался лишь магический текст, смысл которого растворялся в его звучании, журчании, распеве.

К концу работы над Поминками Джойс полностью обессилел: "Но я должен кончить. Невозможно, чтобы после более чем пятнадцатилетней работы над этой книгой, я избежал повторений".

Первые страницы самой удивительной книги на свете появились весной 1923 г., хотя замысел, как и других творений Джойса, созревал на протяжении всей работы над текстом. Канва дублинской баллады о надравшемся Тиме, проломившем себе череп при падении с лестницы и ожившем во время собственных поминок, легла в основу философии истории и жизни, сформулированной Джамбатистой Вико и обработанной Фридрихом Ницше в виде идеи вечного возвращения. С присущей ему иронией Джойс облек философию вечного круговорота в ерническую форму в духе взятой за первооснову баллады. Жизнь и смерть, круговорот природы и эволюция, движение жизни и мировых идей, всё это в гротескной и сатирической форме — таковы главные темы Поминок.

Поэтическое произведение в идеале таково, что целиком доступно только автору, говорил В. Брюсов. Поэзию творят, а не объясняют. Поэзию не надо объяснять — объяснения могут испортить поэзию, как они портят живопись и музыку. Объяснение не есть понимание.

СВИДЕТЕЛЬ — Д.ДЖОЙС

Я вполне мог бы написать историю в традиционной манере. Рецепт известен всякому романисту. Не составит труда придерживаться принятой хронологической схемы, понятной любому романисту, любому критику. Я же пытаюсь по-новому рассказать историю обычной семьи. Время, река, город и есть истинные герои книги. И вместе с тем материал остается прежним, доступным каждому прозаику: мужчина и женщина, рождение, детство, ночь, сон, брак, молитва, смерть. В этом нет ничего парадоксального. Однако в отличие от других я пытаюсь выстроить множество планов повествования, которые подчинены единой эстетической цели. Вы когда-нибудь читали Лоренса Стерна?

И всё же. Если Улисс — то, до чего при большом усилии можно подняться, то Поминки малодоступны. Но если гений посвятил акмэ недоступности, значит она необходима. Зачем альпинисты покоряют недоступные вершины?

Моя версия эзотерики Поминок: будучи новатором, глубоко осознавшим факт неповторимости шедевра, необходимости художественного поиска в неизведанных местах, Джойс не мог остановиться на стилистике и модернизме Улисса, должен был двигаться дальше, дальше, дальше! Исчерпав резервы жизни и языка, Джойс умер своевременно: после Поминок, этой гигантской поэмы в прозе, некуда было двигаться, предел был достигнут, превзойти его было невозможно. Никогда! Никому! Поминки — финалистское произведение мировой литературы, все ресурсы сгущенности смысла, насыщенности языка исчерпаны раз и навсегда. Это говорю я, категорический противник завершенности, конца. Но уникальность Джойса (как, собственно, любого гениального творца) в исчерпанности, в прохождении пути до тупика своей пещеры, в выжимании собственной губки (дара) до последней капли…

Шедевр литературной эксцентрики, скажут потом. Языковая контаминация. Космический эпос. Самый загадочный роман в мировой литературе. Новый миф о воскрешении. Новая книга из Келлса. Протест против хаоса и дисгармонии бытия. Книга-музыка. Не читать, а ощущать смысл в гадательной форме. Не читать, а расшифровывать. Величайшая мистификация со времен макферсоновского Оссиана. Новое измерение в литературе.

"Джойс возродил мифологию, осовременил ее, наполнил субъективизмом человеческим реализмом, и тем самым внес порядок в хаос жизни".

Он добился в литературе того же, что Шёнберг в музыке: элитарности, виртуозности, беспредметности, эзотеричности, предназначенной для одиночек.

Можно только восхищаться внезапным контрастом ассоциаций, столкновением образов и размножением ассоциативных связей. Взамен простому изложению приходит развитие мысли (неудачное слово!) по принципу сиюминутной ассоциации — реакция читателя не поспевает за ней… Поминки — это представление о попытке понимания мира, где каждой фразой делается попытка охватить весь космос.

Действительно ли он потерпел сокрушительное поражение, как того бы хотелось нашим, или, наоборот, создал невиданный шедевр, создал совершенно новый язык, стоящий над всеми языками?

Когда я пишу о ночи, я просто не могу, я чувствую, что не могу употреблять слова в их обычных связях. Употребленные таким образом они не выражают все стадии состояния в ночное время, — сознание, затем полусознание, и затем — бессознательное состояние. Я нашел, что этого нельзя сделать, употребляя слова в их обычных взаимоотношениях и связях. С наступлением утра, конечно, все снова проясняется… Я возвращу им их английский язык. Я разрушил его не навсегда.

Ему действительно пришлось создавать "язык сна": без малого 50 тысяч неологизмов, употребленных только по одному разу. Целый огромный словарь…

Почему Джойс много внимания уделял снам? Он понял, что сны — вести оттуда, что они художественны и архаичны, что в снах человек предстает нагим, без покрова культуры. Сны переносят человека в иные миры — в вечность, рай, ад, собственные глубины. Но сны — не только причудливость образов, но и специфика языка.

Языкотворчество, деформация и экстраполяция языка — последний важнейший аспект романа и первый по своей роли в его судьбе. Если перечислять все такие аспекты, то надо будет сказать: "Поминки по Финнегану" — роман словотворческий, мифологический и комический. И главным для восприятия оказывается именно первое, ибо оно возводится автором в такую небывалую степень, что приводит к прямой невозможности чтения и понимания книги. "Поминки по Финнегану" нельзя читать из-за непонятности языка" — это первое, что все знают об этой книге, и это отвечает действительности. В основном язык все же английский; но в каждой фразе и каждой строке — слова, которых в английском нет. Обычно их нет и ни в каком другом языке, это — неологизмы Джойса. Их тысячи и десятки тысяч: если во всем "Улиссе" менее 30 тысяч, слов, то в "Поминках" 49200 только таких, что употреблены единственный раз. О смысле некоторых слов и намеков можно догадаться; зная языки, имея мощную эрудицию и изобретательный ум, можно понять больше… процентов 30; зарывшись, не жалея часов, в специальную литературу, перевалим за 60…

Джойс говорил Жаку Меркантону:

Разве это моя причуда, когда я пользуюсь сорока языками, которых не знаю, чтобы выразить состояние сна. Разве это антиязык, когда я заставляю двух мужчин говорить по-китайски и по-японски в кабаке "Феникс Парк" в Дублине? Это логический и объективный способ для выражения глубокого несогласия, абсурда и неизгладимого антагонизма бытия.

Это были не только языковые эксперименты — это была попытка выявления скрытых, ускользающих смыслов, поиск музыки речи. Джойс часто объяснял друзьям упущенные значения слов, а отдельные фразы модулировал на манер пения: "Каждый англичанин помнит эту песню и поймет, что это означает" или: "Нет на свете ирландца, который бы не засмеялся при этом намеке". Ж. Меркантон, вспоминая часы, проведенные с Джойсом, и рассказывая о его чтении Поминок, писал: когда он подошел к фрагменту, где было много еврейских слов, которые должны были придать повествованию торжественный, набожный тон, то его интонация приобрела мягкость, как при пении псалма: "Хотелось бы мне услышать, как эту фразу прочтет раввин". При этой мысли лицо его просияло и на нем проступило выражение меланхолической веселости…

Джойс стремился показать, что обыкновенный человек тоже может быть героем и что современная жизнь столь же неизведанна и опасна, как и жизнь, изображенная в древнегреческом эпосе. Но он делает это юмористическими средствами, и мы смеемся, читая "Улисса". Когда Блум, этот новый Улисс, попадает в комические ситуации, то же самое происходит и с языком, которым написан роман. Слова ведут себя необычно. Джойс имитирует или пародирует другие произведения. Одна очень длинная глава написана в форме фантастической пьесы, другая — монолог без знаков препинания, а в третьей делается попытка имитации музыкальной пьесы. Это кажется сложным, но на самом деле забавно, свежо и ново. Джойс, как и подобает великому писателю, шел на большой риск, однако его роман имел большой успех, как самое оригинальное произведение нашего века.

Правда ли это?

Слово было принесено на алтарь загадочного "Я" этого человека, и когда огонь алтаря погас, не осталось ничего, кроме груды искалеченных и разорванных букв…

Или вправду это была грандиозная мистификация — шутка над критиками и читателями, шутка, потребовавшая долгих лет самоотвержения и каторжного, галерного труда? А, быть может, это действительно шутка — но над нами, над абсурдом нашего бытия?

Когда Джойс только начинал писать Поминки по Финне г а н у, он сказал Сутеру: "Я чувствую себя инженером, который прокладывает туннель в скале с двух сторон. Если мои вычисления правильны, мы встретимся посередине. Если же нет…".

Так что же — да? Как там у Элиота? "Поминки коренным образом изменили эстетический облик эпохи, разделив литературу на два класса: до и после Джойса".

Или же — нет?.. Вот Набоков посчитал же Поминки бесформенной серой массой подложного фольклора, не книгой, а остывшим пудингом, непрекращающимся храпом из соседней комнаты.

Да и надо ли спорить, являются ли Поминки недостижимым шедевром или провалом? Они — величественная проба культуры и прекрасно, когда ее делает Джойс.

— А что Вы теперь будете писать?

— Вероятно, всемирную историю.

Комментарий: "Чисто джойсов шуткосерьезный ответ: явная шутка, но она, как показало дальнейшее, вполне соответствовала будущему замыслу".

Странною, уникальной книга была уже в зародыше. Ибо зародыш этот употребим излюбленный Джойсов язык эмбриологии — возник, как и положено при зачатии, из слияния двух родительских элементов, которые вкупе являют собой фантастическую пару: "всемирная история" — и шуточная балаганная баллада. Всемирная история по Джойсу обретает свои очертания и свой код в дублинской балладе "Поминки по Финнегану", которую еще в детстве художника певали у него дома. Радостной эту песенку не назовешь. Баллада полна юмора — однако юмора черного, висельного и грубого. В ней поется о том, как горький пьяница Тим Фин-неган, подсобник на стройке, с утра надравшись, грохнулся с лестницы и размозжил череп. Друзья устроили поминки — по ирландскому обычаю, прежде похорон, — и на поминках вдрызг назюзюкались и буйно передрались. Одна из присутствующих дам так "приложила в рыло" другую, что та "полегла враскорячку на полу": особенный юмор в том, что звали обеих одинаково, Бидди. В пылу побоища труп обливают добрым ирландским виски — и от этого Тим немедля воскрес. Всю славную историю сопровождает припев: "Эх, была у нас потеха/ На поминках Финнегана!" — С. Хоружий.

Уже в самом названии книги — многозначность: wake — по-английски не только "поминки", но и глагол "пробуждаться", "восставать к жизни". Опуская в названии "Finnegan's wake" апостроф, то есть меняя притяжательный падеж на множественное число, Джойс получает "Финнеганы пробуждаются", а Финнеганы все смертные, то есть — "жизнь идет", "жизнь в движении"…

Языковые эксперименты не исчерпывают Поминок — они только декорация к философии жизни, точнее — ее мифологии, витальности, осмыслению на наиболее глубоких уровнях бессознательного, еще доступных сознанию.

Мари Жола:

"Поминки по Финнегану" — это акт любви к человечеству. Потому что оно само и является Финнеганами, которые все собираются пробудиться.

Поминки по Финнегану — это стихия мифа, подсознания, "иных миров". "В известном смысле героев тут вообще нет". А что есть? Изменчивый океан жизни, разные уровни бытия, различные воплощения, перетекающие друг в друга ипостаси, знаки, мифологемы, архетипы, коллективное бессознательное…

Герои — не только люди, но они же — ландшафты, элементы пейзажа, земля, река ("река жизни"), текучесть, быстроструйность… "Анна Ливия Плюрабелль" — гимн женщине-реке, таинственной стихии, возрождающей себя жизни. Шем и Шон — враждующие, но неразлучные противоположности, активное и пассивное начала жизни, бунтарь и конформист, художник и цензор, Каин и Авель, Джим и Станни — Шем-Писака и Шон-Дубина…

Образ Шема, начиная с описания наружности, — последний автопортрет Джойса, финал первой и постоянной темы его творчества, темы художника. Это отнюдь не лестный автопортрет и не мажорный финал. Шема сопровождает уничтожающий каламбур: Шем — подделка (англ. sham). Его образ — безжалостная и меткая карикатура на себя, в нем горькая, ядовитая ирония над собою и своей жизнью, своей одержимостью писательством, своими слабостями и страхами… Немыслимый "закрытый" язык книги здесь даже чувствуешь оправданным: открытой речью автор не написал бы так, да это и было бы, пожалуй, неуместно в романе.

Еще — Айсабел, Изабелла, Изольда, Нуволетта (итал. "Облачко) прекрасная дева, воздушная греза, плывущая тучка, но и вступающая в инцест сестра… "По законам размытой реальности мифа и ночного сознания все члены семейства в своих бесчисленных превращениях могут меняться местами, утрачивать различимость, сливаться".

Тема Поминок?

— Всё!

Вселенная и человечество. Падение Адама в Эдеме и схватка архангела Гавриила с Сатаной. Убийство Авеля Каином. Легенда о Тристане и Изольде. Любовь. Добро и зло. Смерть и воскрешение. Смысл и абсурд бытия. Мифологемы "враждующие братья", "умирающий и воскрешающий Бог", "сон и пробуждение" и т. д. и т. п.

Это было и это будет, говорит художник, только это стоит внимания, только это заслуживает уважения. Всё остальное — вздор, однодневка, надоевшая суета, случайный сор на поверхности быстро бегущего потока.

Здесь писатель-творец освобождается от мимолетности мира, остатков идеологии и кошмаров истории. Он полностью уходит в четвертое измерение человека. Он чувствует себя Богом. И, как Бог, не только творит, но и разрушает. Творит и разрушает в равной мере…

И, как Бог, он освобождается от мира, становясь только творцом-разрушителем.

На него спускается божественная благодать: уже нет скепсиса, иронии, сарказма — только чистое миросозерцание. Если Улисс — бунт, то Поминки умиротворенность гения, постигшего бесполезность всего. Улисс по-свифтовски саркастичен, Поминки по-раблезиански гротескны. Улисс — протест, безжалостный анализ, Поминки — балаган, комичность космичности, очищение от скепсиса и мрака, проникновение в четвертое измерение мира.

Время действия — всегда, вся история: прошлое, настоящее, будущее. Место действия — везде, где угодно, нигде. Одно место незаметно переходит в другое. Нет ни начала, ни конца. Конец замыкается на начале. Книга-круг.

Нет, Джойс не был викоистом: для него история не круговорот, не спираль, не прямая, она для него свободна от времени. Случайна. Джойс пародирует философию истории как таковую, философии истории не существует, ибо нет истории! Время — тиран, его нужно уничтожить!

Мир как сон, сон как мир. "Бессловесный мир" сна.

Не следует противопоставлять сон и действительность: и то, и другое реальность, только с разной степенью рациональности. И еще неизвестно, когда мы лучше зондируем нашу психику: наяву или во сне. Вот откуда истекает вера… в грядущее слияние этих состояний в некую абсолютную действительность.

Так чей же это был сон?

ИЗ ПЛАТОНА

Сократ. Можно ли доказать, что мы вот в это мгновение спим и всё, что воображаем, видим во сне или же мы бодрствуем и разговариваем друг с другом наяву?

Т е э т е т. В самом деле, Сократ, трудно найти здесь какие-либо доказательства… Ничто не мешает нам принять наш теперешний разговор за сон, и, даже когда во сне нам кажется, что мы видим сны, получается нелепое сходство этого с происходящим наяву.

Сократ. Ты видишь, что спорить не так уж трудно, тем более, что спорно уже то, сон это или явь, а поскольку мы спим и бодрствуем равное время, в нашей душе всегда происходит борьба: мнения каждого из двух состояний одинаково притязают на искренность, так что в течение равного времени мы то называем существующим одно, то — другое и упорствуем в обоих случаях одинаково.

Теэтет. Именно так и происходит.

Итак, либо я увидел Сильви во сне, а то, что происходит сейчас со мной, — реальность. Либо я действительно видел Сильви, а то, что происходит сейчас, — только сон! Неужто и Жизнь — всего лишь сон? — Л. Кэрролл.

Иерархия снов, сны о снах.

Вот те несколько планов этой грандиозной травестии, которые я отыскал.

Ирландский миф: Финн, кельтский вождь, его сын Оссиан и их сподвижники не умерли, но спят в далекой пещере; они пробудятся, когда пробьет час освободить Ирландию.

Ирландская баллада: Тим Финнеган, каменщик. Он упал с крыши и разбился насмерть (Падение Сатаны?). Поминки. Друзья разбивают бутылку, виски попадает в лицо Тиму, он оживает и пускается в пляс.

Ирландская действительность: дублинский трактирщик Эрвик-кер, Н.С.Е., Here Comes Everyman, всякий, любой; его жена Анна Ливия Плюрабелль, Мэгги. Воплощения мужского и женского начал. Гора и река. Он же — Адам, Авраам, Исаак, Ной, святой Патрик, Свифт, Дэн О'Коннелл, бог Гор, Наполеон; она же Ева, Изольда, Сара, река Лиффи и многое другое. Любые герои истории, мифов, легенд, религий, жизни. Их сыновья: чудак и меланхолик Шем и прагматик Шон Каин и Авель, Люцифер и архангел Михаил, Кассий и Брут, Веллингтон и Наполеон, Шем — в чем-то Стивен, сам Джойс, Шон — надежда семьи, Маллиган. Шем, возможно, писатель. Уравновешенный сангвиник Шон — умелец, ве-зун, любитель пожить. Он ездил в Америку и заработал там кучу денег. Странностью его характера является привычка питаться своим платьем и облачаться в пищевые продукты. Они же — фантастические животные Мукс и Грайпс. В другой раз — они просто белье, сохнущее на дереве, приходят прачки и снимают его.

Действие — сон Эрвиккера. Его ночное подсознание. Отсюда непоследовательность, фантастичность, провалы, алогичность. Почему сон? Потому, что сон уравнивает всех. Здесь нет власти, силы, привилегий, различий. Здесь все равны.

ДЖОЙС- ЭЗРЕ ПАУНДУ

Значительная часть человеческого существования проходит в состоянии, которое нельзя передать разумно, здраво, используя при этом правила обычной грамматики и привычного, беспрестанно развивающегося сюжета. И разве неестественно, что ночью всё совсем не так ясно?

Жизнь — миф, сон. Сон: миф, жизнь. Влияния Юнга: память народов хранится в мифе. Влияния Кине: любая гонимая ветром песчинка содержит в себе весь мир.

С. Хоружий:

Напрашивалась идея: сделать содержание романа — содержанием сознания Финна, ведь в смерти мы обретаем нашу мифическую ипостась. Подобный прием (позднее до пошлости захватанный, но тогда вполне свежий) давал великий простор художнику. Если мир романа — мир смертной ночи сознания, мир темный и искаженный, то всемирная история по Джойсу избавлялась от всякой ответственности перед действительною историей. Становились оправданны и любые эксперименты с языком, к которым Джойса тянуло необоримо: кто скажет, каким языком мы говорим там? Далее, невидное, темное бытие Финнегана на собственных поминках навевало для главного героя и еще одно во площенье, "топографическое". Недвижный, полуусопший Финн, в сознании которого проплывает всемирная история, она же история семейства Уховертовых *, - часть ирландского, дублинского ландшафта, непременного для Джойса и хорошо знакомого всем читателям "Улисса". Финн лежит, простершись вдоль Лиффи, его голова — мыс Хоут, пальцы ног — в Феникс-парке. Этим его воплощением довершается схема замысла. Верховная и зиждительная роль Отца в ней бесспорна: весь замысел и вся конструкция романа покоятся на нем, определяются им.

* Перевод на русский фамилии Эрвиккер.

Сюжет: неясное преступление, якобы совершенное Эрвикке-ром в дублинском Феникс-парке (библейское грехопадение!), которое бесконечно расследуется (Процесс!), причем важным документом оказывается письмо Анны Ливии, переписанное Шемом, а затем похищенное и обнародованное Шоном.

В самом начале романа герой предстает в виде Финнегана из баллады, который тут же смешивается с Финном. В дальнейшем трактирщик Эрвиккер видит себя во сне королем Марком, свою дочь — Изольдой, а своего сына Шона Тристаном. Шон и Щем — типичные враждующие мифические близнецы — соперничают за любовь сестры Изольды. Превращения Шона и Шема, имеющие сугубо гротесковый характер, выходят за пределы "мифологических": Шон во сне Эрвиккера превращается последовательно в Дон Жуана, Хуана, Yawn (зевок), Dawn (заря); в "сказке, переведенной с яванского", а на самом деле навеянной Кэрроллом, лицемерная черепаха соответствует Шону, а грифон — Шему. Антитетическое начало, воплощенное во вражде Шема и Шона, как эхо, повторяется в бесконечных смысловых и словесных противопоставлениях, например, Свифта — Стерну, Наполеона — Веллингтону.

Размывание границ отдельных персонажей доведено до крайней степени гротеска: персонажи не только превращаются друг в друга, но делятся и складываются, дробятся и множатся: Шем может "растечься" на четырех стариков-евангелистов, а те, в свою очередь, на двенадцать апостолов — членов жюри; Анна Ливия (ALP) иногда предстает в виде двух искусительниц р и q, а ее дочь Изольда — в виде группы девушек (семь цветов радуги, четыре лунных месяца).

Это похоже на то, как если бы вас взяли из нормального дневного света и погрузили в мир мрака. Однако там есть все же свет, ваши глаза должны лишь привыкнуть к нему. "Он темнотится весь этот наш смешноменальный мир"… но тьмы все же нет. Перед нами вырисовываются формы деревьев, кусты, знакомые растения, черные очертания холма, пространство равнины, мерцающая река, облако в вышине. Молния сверкает, радуга загорается и меркнет. Вот город, населенный живыми людьми, дома и церкви; вот город мертвых — курганы и усыпальницы — оба живут полной жизнью. Мы видим тени гигантов, ангелов вверху и на земле, приветливо освещенный дом и играющих перед ним детей. Но нужно быть внимательным, это мир странных переходов. Ангелы, которых мы видели, могут забавляться, играя в детей; дети, игру которых мы наблюдаем, могут выдать себя вдруг за ангелов. Камни и пни корчат из себя людей. Никто и ничто не удерживает надолго свои размеры и свой возраст. Мы слышим голоса сверху, снизу, со всех сторон — голоса взрослых, голоса детей за уроками или за игрой, навязчивое бормотание стариков, деревянный и каменный выговор деревьев и камней, громкие голоса, перекликающиеся через реку, щебетание птиц, раскаты грома, плеск рыбы в реке.

Здесь нет горизонта, который показал бы нам, как велико место действия. Темный фон, на котором двигаются предметы, может быть черным занавесом или вообще обозначать отсутствие всякого пространства. Внезапно мы слышим названия местностей, неожиданная вспышка освещает полузатопленную долину, и мы знаем, что это и есть весь мир. Дом кажется небольшим снаружи, изнутри он безгранично велик. Время действия это — время начала вещей, или сию минуту, или когда угодно, или всё вместе.

Происходит что-то важное. Происходит всё и всё одновременно. Идет переселение народов, войны племен, города создаются и вновь разрушаются… Действующих персонажей немного, но в известном смысле это все, кто когда-либо существовал или мог существовать.

Не будет преувеличением сказать, что в произведении Джойса заключен целый мир. Мы не ошибемся, если скажем, что существеннейшей чертой мира "Поминок" является его зыбкость. — А. Старцев.

Универсальность, всеобщность, книга-аллегория, книга-ассоциация, символическая история культуры. В явной и зашифрованной форме Джойс цитирует, пародирует, синтезирует сотни и сотни источников. Библия, Евангелие, Коран, Книга мертвых, Эдда, буддийские и конфуцианские тексты, Упанишады, патристика, Августин, Иероним, Фома Аквинский, еретическая литература, Данте, Бруно, Шекспир, Паскаль, Свифт, Беркли, Николай Кузанский, Вико, Гёте, Кэрролл, Гольдсмит, Уайльд, Карлтон, Ибсен, Фрейд, Юнг, Леви-Брюль, Малларме, Паунд, эзотерические учения средневековых мистиков и антропософия Блаватской, Каббала и социологические обследования городских трущоб, книги об оккультизме и новейшие научные данные.

Список скрытых цитирований — у Атертона. Отмычки — у Гильберта, Гиффорда, Баджена, Адамса, Кэмбла, Мортона, Гормена, Магаланера, Кэйна…

Еще не поняв Поминок, проницательные умы почувствовали их значимость: это будет шахта, из которой многие поколения писателей станут копать ценную руду — хватит всем.

Определенные литературные произведения могут казаться пустыми, никчемными и смешными и быть в то же время чрезвычайно ценными. Нужно подождать и посмотреть, что позднейшие писатели извлекут из них (… чем слово наше отзовется…). Мендель был уже восемнадцать лет как мертв, когда догадались о том, что его пристрастие к скрещиванию различных сортов горошка было не безобидным монастырским времяпровождением. — А. Старцев.

Символику Джойса трудно расшифровать не из-за отсутствия ключа, но из-за того, что он со всей своей рассудочностью, со своим конструктивизмом не осознавал до конца многоплановости своих символов — где бы он их не черпал. Джойс рассудочней Кафки, но это не значит, что — рациональней. Споры интерпретаторов того и другого беспочвенны: конкретных интерпретаций нет, есть непрерывная переменчивость, пуантилистское видение мира, рассыпанная поэзия.

Вовсе не надо всё принимать за правду, надо только осознать необходимость всего.

Что до "ереси простоты", которую Пастернак считал необходимостью художественного совершенствования, то Джойс — по контрасту — впал в "ересь предельного усложнения", "ересь темноты", хотя не считал себя ни эзотерическим, ни сумеречным художником. Я не считаю его живописцем подполья или ночи больше глубины человеческой, — но имеет право на существование и альтернативная версия:

Создаваемая художником реальность достигает пределов затемненности.

Мир поздних, важнейших, эпизодов ["Улисса"], начиная с "Цирцеи", место действия которой многозначительно обозначено как "град ночи", — ночной мир, погруженный в тьму… Ночь, тьма объемлют и сознание героев, и сам стиль романа. Тьма вызывает тьму, физической тьме отвечает метафизическая — и в мире Джойса не скажешь, какая тьма изначальней…

Мне представляется, что более глубоким символом творчества Джойса является не ночь, не люциферовский мир, но мир наизнанку, человеческая глубина, выставленная на обозрение, под яркими лучами света. Ибо истина суть открытость, правдивость, а темнота — атрибут слепоты, лжи, лицемерия, обмана.

Зачем Джойсу потребовался этот фантастический эксперимент с языком, эта немыслимая семиотическая гибридизация, эта концентрация средств, это смысловое уплотнение, доводящее языковые символы до абсолютной герметичности? Черпая словарный запас из 70 (!) языков, "разлагая слова до их живого ядра и розового пупочка", "сверхоплодотворяя" слово, понимал ли он сам, что делает текст недоступным для восприятия?

С. Хоружий выдвинул интереснейшую гипотезу, согласно которой Джойс пытался добиться в области языка того же эффекта, какого добился Босх в области зрительных образов: "Оба художника создают собственные, новые знаковые системы путем разъятия, измельчения обычных. Если в обычной системе звуковых образов значащей единицей было слово, а зрительных образов фигура, вещь, то у Джойса значащими единицами делаются части слова, у Босха — части фигур, части вещей".

По Хоружему, Джойс переоценил способности интеллектуального читателя в дешифровке смысловых и звуковых гибридов, полагая ресурсы обычного восприятия и языковое чутье человека сравнимыми с его собственными: "Безусловно, любой образованный читатель может прочесть и понять эту книгу, если только будет не раз возвращаться к тексту".

Текст Джойса так нашпигован смыслами, что раздувшееся внутреннее содержание расперло, разорвало, разрушило его внешнюю форму — часто до полной неузнаваемости.

И в таких случаях текст Джойса не говорит читателю ничего — именно оттого, что имеет сказать слишком много!

Даже столь изощренные в словесной стихии художники, как Эзра Паунд, отнеслись к плодам производства "фабрики Джойса" скептически.

Всего две вещи на свете, быть может, еще и стоили бы этакого накручивания: божественное откровение или вернейшее средство от триппера… но как бы там ни было, я начисто не волоку, кто что где с чем к чему… и так далее.

Простодушная Нора выразилась проще: "Ну чего, чего ты не пишешь разумные книжки, которые бы люди могли понять?".

Ответ на этот вопрос, мне кажется, не мог дать сам Джойс, а его рациональные объяснения, почему он так делает, не выдерживают критики. Джойс уверял, что писать о темной стихии подсознательного, мифологического, ночного обычным языком нельзя — для этого он и творил свой язык сна. Но на самом деле бессознательной стихии "автоматического письма" он противопоставил сверхсознательное конструирование языка, требующее максимального напряжения интеллекта.

По своей внутренней организации, своей ткани это не бессознательный, а гиперсознательный текст, он сделан поистине ювелирно — а ювелирную работу делают в ярком свете, а не во тьме ночи. И еще: разве вяжется с ночною, спящей стихией — буйный комизм романа? Сочинять хитроумнейшие шутки-головоломки — это что же функция бессознательного? Полноте!

Я полагаю, что после мирового признания, пусть в узких литературных кругах, после Улисса с его виртуозными языковыми экспериментами, Джойс уже не мог ни повториться, ни остановиться! Языковая стихия, которую он создал, подхватила его самого: ресурсы английского языка были им исчерпаны — значит нужно было двигаться дальше.

В корне всего, таким образом, оказывается непрестанное, неутолимое стремление художника дальше, ко все новым и новым горизонтам и берегам в мире слова. Мы знаем, что это за стремление: под другим именем это просто дар. Он жил в художнике как автономное, не подвластное ему самому начало и неумолимо влек его дальше, не давая остановиться. Во всем позднем творчестве Джойса именно он, дар слова, явственно ощутим как двигатель и как господин всего; а сильный, цепкий, иезуитский ум — лишь в услужении, на посылках. Да только ли ум? в конечном счете вся личность и вся жизнь! Он следовал за своим демоном, своим чудовищным словесным гением… "Не сошел ли я с ума?" — спрашивал он в конце. И спрашивал совершенно не в состоянии аффекта". Так пишет Луи Жилле, близкий знакомый и проницательный наблюдатель. А нам, русским, вспоминается Велимир Хлебников, другой раб того же дара. Они оба — повелители языка, а потом — пленники его: они сумели узнать мир языка, как это не дано другим, сумели войти туда и раскрыть все тайны; но, войдя, они сами там оказались в плену и не могли вернуться обратно. Так размышляет Ремизов: "Дар внутреннего слуха так не проходит: что-то, как-то и когда-то случится, и вот — человек пропал". Они не могли видеть оттуда обычный мир: не могли сделать себя и свой опыт внятными людям.

Трудно себе представить, чтобы о языковых экспериментах Джойса кто-то думал больше, чем сам Джойс, на десятилетия приковавший себя к галере, плывущей в им самим созданной языковой стихии. Трудно себе представить, чтобы этот гиперинтеллектуальный человек тщательно не продумал явные и тайные мотивы своих изнурительных, самоистязающих действий. По мере того, как его "фабрику" покидали самые преданные сподвижники, по мере того, как таяли его собственные силы, а слепота все настойчивее напоминала о близящейся тьме ("Я видела, как он плачет, когда пытается писать и не может!"), оборонительные рубежи должны были становиться все основательней и неприступней. Что думал он на пределе своих сил, когда сама жизнь становилась бременем и все чаще возникала мысль бросить самое фантастическое начинание в истории культуры? Что на самом деле скрывалось за замыслом немыслимой трудности, представляющимся большинству окружающих болезненной манией?

Мне кажется, он думал о будущем — о том неведомом и далеком будущем, когда человечество прозреет и поднимется до задуманного им. Мне кажется, он видел — сквозь слепоту и приближающуюся вечную ночь — это грядущее, способное понять и оценить его последнее "чудо света", загубившее его зрение и жизнь, выпившее его кровь, истощившее последние силы…

Стройный образ целого возник в свой черед, разрозненные куски начали собираться в книгу из четырех книг, объемом около двух третьих "Улисса", и, как это ни странно, в конце писался конец. Написав давно задуманный "Ноктюрн в Феникс-парке" о мифической встрече Св. Патрика с друидом Ойсином, сыном Финна (конечно, в дублинском кабачке, с беседой по-японски и по-китайски), Джойс перешел к финалу. Это снова монолог женщины, как в "Улиссе"; только на этот раз — о многом говорит этот сдвиг! — женщины, уходящей не в сон, а в смерть. Река жизни Анна Ливия Плюрабелль впадает в море, возвращается к отцу своему океану, "хладному и безумному отцу", и живые, быстрые ее струи поглощаются соленою бездной, горькими водами смерти. Не будем пытаться передать состояние художника в те дни осени 1938 г., когда он наконец подошел к заключительным страницам; читатель может взять сказанное выше о завершении "Улисса" — и возвести в степень. Первый вариант финального монолога был написан за одно утро. Джойс сам рассказал Юджину Джоласу о том, каково ему было после этого: "Я чувствовал, как будто из моего мозга выпили всю кровь без малейшего остатка. Долго-долго я сидел на улице на скамье, не способный двинуться с места".

Один чуткий исследователь сказал: "Поминки по Финнегану" написаны кровью".

И все же Джойсу не хватило фантазии понять, что его фантастическая книга вышла в свет в еще более фантастическое из времен. Он ждал реакции, а во Францию входили фашисты, превращавшие жизнь в куда большую фантасмагорию, чем стихия ночи, бреда или безумия. Джойс ждал отзывов, а отзывом была дикость жизни, перед которой бледнели и Улисс, и Поминк и…

Погруженный в свой труд, верящий в свою теорию ["истории без времени"] (в отличие от Стивена в "Улиссе"), художник не хотел признавать того, что чуяли все. Его раздражала всеобщая одержимость политикой, и он упорно берег свой принцип высокомерного аполитизма. Однако это упорство постепенно делалось невозможным. Однажды за обедом он решил, соблюдая принцип, сказать, что Гитлер — это огромная сила и величина, раз за ним так идут… — но не закончил фразы, потому что Нора, побледнев и взяв отчего-то нож со стола, произнесла: "Слушай, Джим…". Пренебрегать политикой Норы, в отличие от политики великих держав, он не мог… Конечно, его первым желанием было отмести ее как бессмыслицу и как лишний повтор множества таких же бессмыслиц; и выдержать свой принцип, не удостоив внимания вторую мировую, как он не удостоил первую (в те годы, когда спрашивали его мнений о войне, художник рассеянно отвечал: "Да-да, я слышал, какая-то война…"). Но то, что вышло отлично с первой, со второю не получилось.

Вначале Джойс, действительно, не проявлял никакого интереса к войне, найдя в событиях всего два значащих момента. Во-первых, тайный смысл войны был в заговоре против него: она должна была помешать миру прочесть "Поминки по Финнегану" (вышедшие в свет по традиции 2 февраля 1939 г. *). Его навязчивой фразой в начальные дни войны было: "Надо, чтобы они оставили в покое Польшу и занялись "Поминками по Финнегану". Во-вторых, она доказывала, что "Поминки по Финнегану" — книга пророческая: ибо чем же еще было геройство финнов, дравшихся с русскими, если не воскресением финна, которое предсказал художник? — С. Хоружий.

*День рождения Джойса, в который, по его требованию, выходили его книги.

Поминками он исчерпал запас жизненных сил, свой титанический ум. Похоже, он уже был не в состоянии адекватно оценивать творящееся вокруг безумие: он, написавший "историю человечества" и "историю человека" не мог понять, что безумие, психоз, синистроз способны достичь такой степени. Его надлом, недоумение, опустошенность в последние месяцы жизни равно связаны с полным исчерпанием жизненного порыва и недооценкой того, на что способно это жалкое существо — человек и еще более жалкое скопище — человеческая масса.

Вспоминая одно выражение Мандельштама, тоже о конфликте художника с эпохой, мы еще могли бы сказать: он был переогромлен. Его титанический труд, люциферовский вызов всей литературе как таковой, не только не победил литературу, но не был даже принят как вызов… С какою жадностью он ловил любые знаки внимания к его книге! И однако — это пишет дружественный и почтительный мемуарист, итальянский переводчик "Анны Ливии Плюрабелль" "стрела, выпущенная из его лука, растаяла в издевательской пустоте". В немногие месяцы между выходом книги и нашествием мирового хаоса о "Поминках" писали, разумеется; но то была обычная волна положенных первых откликов, авторы которых не постигали ни смысла Джойсова предприятия, ни его истинного масштаба. Затем, вместо углубления, интерес вообще угас — и притом художник даже не мог на это открыто негодовать! Посреди рушащейся Европы, посреди бедствий, крови и небывалой жестокости считать главным во всем происходящем — отклик мира на "Поминки по Финнегану" было уж не просто неуместным, а до смешного нелепо. А быть смешною нелепостью он себе позволить не мог.

В стремлении к абстрагированию и мифологизации можно перейти ту опасную грань, за которой художественность перестает быть подвижной и контактной по отношению к реальности, за которой искусство становится мертвым. Но где эта грань? Перешел ли ее Джойс в Поминках? Берио, например, считал, что Шёнберг перешел ее в двенадцатитоновой системе, которая сегодня — дух самой музыки. Так кто же знает, где она, эта грань, и существует ли она вообще? Не отодвигает ли ее гений и время? И то, что сегодня кажется гранью, завтра может выглядеть как анахронизм.

Раз Берио написал Памяти Джойса…

А сам Джойс? Как он отнесся к Поминкам? Завершив роман, он сказал: "Мне кажется, что самое гениальное произведение в мировой литературе — это рассказ Льва Толстого Много ли земли человеку надо?".

А Смерть Ивана Ильича?

Д. Джойс:

Возможно, я переживу это материализовавшееся безумие, а может быть, ему суждено пережить меня. Но уверен я лишь в одном: мне очень грустно…

Нечто подобное скажет и Шёнберг. Создав додекафонию, он признался, что желал бы равняться по Чайковскому.

The…

Так окончены "Поминки".

 

ЗВУКОПИСЬ

ИЗ ИНТЕРВЬЮ ДЖЕЙМСА ДЖОЙСА К. БРОКУ

— Вы ищете mot juste? — спросил я.

— Нет, — ответил Джойс. — Слова у меня уже есть. Теперь я ищу безукоризненный порядок слов в предложении. Такое точное построение фразы существует для каждой мысли. Его я пытаюсь нащупать.

Крупные художники слова как правило сознают метафорический характер языка. Они все время поправляют и дополняют одну метафору другой, позволяя словам противоречить друг другу и заботясь лишь о связности и точности своей мысли.

И своевольничает речь, Ломается порядок в гамме, И ходят ноты вверх ногами, Чтоб голос яви подстеречь.

Возможности жанров не безграничны; для развития старых форм необходимы новые художественные средства. В противном случае фабулы (мифы — по терминологии Аристотеля) повторяются.

Гениальность — новые формы новых мифов: Данте, Шекспир, Донн, Гофман, Достоевский, Толстой, Джойс, Кафка.

"Сломы жанров происходят для того, чтобы в сдвиге форм выразить новые жизнеотношения". Великий творец почти всегда великий разрушитель.

Эксперименты с языком — не просто игра ума, но новая парадигма: отвращение к прогнившему слову, отрицание пустопорожнего, недоверие к рацио.

Язык играет в произведении искусства не меньшую роль, чем идеи, он — их символ. Вот это-то и хотел сказать Джойс своим языком. Но не только: человеческие глубины нуждаются в своем языке: темный язык — вот адекватное средство выражения темных состояний души.

Это неверно, что языком мы исчерпываем наши чувства. Языка всегда не хватает для тех мимолетностей, которые — наша сущность. Как сила музыки заключена в трансцендентности ее обозначений, так сила мыслей — в неоднозначности слов.

Если символисты, по словам Михайловского, пытались расширить художественную впечатлительность ценой поглощения мысли звуками, красками, запахами, вкусами, то Джойс не желал поглощения — он не жертвовал ради языка ни мыслью, ни глубиной, ни техническими приемами, ни символами, ни звуками…

Символ означал в древности дощечку, разломанную пополам, дощечку узнавания: сложились две ранее разломанные дощечки — получился символ. Иными словами, символы необходимы поэту как средства поиска "сообщников", людей, настроенных на ту же волну, — половина дощечки у поэта, вторая у читателя. Символ означает сродство, созвучность, способность вступить в резонанс. Глубина символа — глубина родства.

Но символ означает еще и способность многовидения, такое устройство зрения, когда поэт видит "с двух сторон". Когда идет война, поэт не может, как Маяковский, с присущей ему некрофилией, требовать десять их жизней за одну (нашу) Поэт — обязательно "человек мира", обитатель небесных башен, открывающих все перспективы. Позиция "над охваткой" — вот перспектива поэта. Многообразие символа — отсюда.

Символика Джойса экзистенциальна: это подлинные символы, которые необъяснимы, ибо то, что объяснимо, перестает быть символом; это шифры мысли, пытающейся проникнуть в сокровенность бытия.

Да, новое видение мира требовало новых выразительных средств, и он создал их. Подобно тому, как самое сокровенное вытесняется в подсознание, всё обилие мира он вытеснил в подтекст. Функция языка изменилась: он не обозначал, а намечал, вызывал ассоциации, давал волю фантазии, приглашал к соучастию. Это была величественная незавершенность, выразительность умолчаний, емкость знаков препинания или их отсутствия.

Новый мир! Здесь легко найти то, чего не было, и потерять то, что было. Фиксированного содержания часто нет — его додумывает каждый. Почти любое предложение, кроме основного смысла, несет целые пласты инозначений. В ритме марша вдруг улавливаются звуки, составляющие слово "тоталитарный". Фраза символизирует наступление фашизма. Возникают слова: наци, гестапо, Советы, марксизм, имена демиургов.

Обвиненный в формализме и разрушении формы, он добился невиданного единства формы и содержания, поэтической выразительности и глубины. Предельной точности и документальности. Материализации душевных импульсов. Выразимости несказанного. Ученик иезуитов, приученный к аллегориям, он создал новую аллегорическую прозу-поэзию с самой изощренной символикой.

Для художника-демиурга слово — акт творения: в начале было Слово. Словотворение мира. Виртуоз, творец слова, он полностью подчинил его своей цели. В его руках оно творило чудеса. Улисс — это стиль, язык — основной герой Улисса. Это неправда, но и правда тоже. В том смысле, что роман, помимо прочего, еще и одиссея языка.

ДЖОЙС- БЕККЕТУ

Я обнаружил, что могу делать всё, что угодно с языком.

Язык должен придать лексике эластичность сна, сделать, возможной игру света и красок; каждая фраза должна быть радугой и каждое слово многоцветной призмой.

Модернизм, помимо прочего, — это еще и музыка слова, музыкальная символика, музыкальная сонатная форма с темой, контртемой, их слиянием, разработкой и финалом. Филип Куорлз предельно четко выражает теорию грядущего романа, а Олдос Хаксли — тут же реализует ее в своем Контрапункте. Пруст, Джойс, Манн, Додерер обогатили прозу музыкальностью, превратив роман в симфонию, идеи и время — в музыкальные лейтмотивы.

Да, мастер самоценного слова, виртуоз фразы, Джойс обитал в мире слов, которые завораживали его своим звучанием. Из двух слов он выбирал третье, четвертое, десятое, большее.

Постепенно языкотворчество переросло у него в сущую логофилию, языковую маниакальность, понуждающую экстатически вгрызаться в слово. На один из небольших фрагментов романа он затратил 1200 часов напряженного труда, но зато добился желаемого: строки звучат подобно переливам журчащей воды, а в тексте мелькают названия 350 рек…

У Рабле Джойс заимствовал гиперболизацию, гигантизм, непреодолимое влечение к "сладострастию описательства", бесконечным перечням вещей и людей: 82 святых в "Циклопах", 79 преследователей Блума в "Цирцее", 35 гильдий и цехов в "Цирцее", 45 свойств водной стихии в "Итаке", 19 адмиральских титулов в "Циклопах" и т. п. "У меня мозги — как у приказчика в мелочной лавке", — говорил Джойс Баджену. На самом деле это была типичная болезнь великих поэтов — вербофилия, маниакальное пристрастие к словам, словесным раритетам, собирательству, коллекционированию языковых единиц, созданию лингвистических кунсткамер.

С. Хоружий:

Прежде всего, выразительность слова достигается прямейшим путем, расширением и обогащением словесной стихии. В "Улиссе" не может не поражать изумительное богатство лексики, необозримость пластов и регистров языка, которыми автор владеет и которые он щедро пускает в ход: язык старинный и современный, томный светский говор и грубый жаргон, провинциальные диалекты и профессиональная речь медиков, моряков, богословов, торговцев и судейских. Особое пристрастие питает он к словам редкостным — забытым архаизмам, вычурным латинизмам, словно специями приправляя ими слог своего романа. Однако готовых слов ему недостаточно, и, действуя на границах языка, расширяя их, он создает множество неологизмов. Самый массовый вид их — самый простой: это "сборные" или "складные" слова, составляемые из двух — пивоналитый, пшеничнолонный, слащаво-липкий… В романе таких слов бездна, тем паче что они служат и напоминанием о Гомере с его двойными эпитетами, о винноцветном море и розовоперстой Эос. Усложняя прием, Джойс склеивает и по нескольку слов (Дэви Берн "ухмыль-нулсязевнулкивнул"). Другой вид неологизмов — "звуки объектов", прямая речь вещей и стихий, оправданная принципами плюрализма дискурсов (эп. 11). Она обильна и многообразна в романе, поскольку автор, как мы замечали, — ярко выраженный слуховик. Тут мы найдем слова — голоса машин, голоса животных, человеческих органов, звуки всевозможных действий и отправлений. Одни из этих слов вполне новые, другие — известные, но исковерканные. Грандиозная рубка слов, учиненная в "Поминках по Финнегану", уже имеет в "Улиссе" свои зачатки. Здесь целые легионы слов со всевозможными увечьями и уродствами: слова с отсеченными членами, сросшиеся куски разных слов (в "Сиренах": "дпжпрдсвд"), слова, сдвинутые в чуждую грамматическую категорию ("по-степенькаю"), слова из других языков с приставленными английскими частями (уже в начале романа "шверно" предвосхищает многоязычные гибриды "Поминок")… В очередной раз мы убеждаемся в том, что для прозы "Улисса" не существует неподвижных, неизменяемых элементов: здесь все является выразительным средством и все, служа выразительности, способно дойти до неузнаваемости.

Есть какая-то чарующая тайна в том, что язык, созданный для обыденного общения, оказался наполненным алмазами поэтических слов, пригодных для построения столь необычного и чудесного мира поэзии. Для философии, науки, даже религии этот язык оказался недостаточным, а вот поэзия сумела отобрать в языке все его ценности и раритеты. Но Джойсу явно не хватало ни обыденного, ни поэтического языка.

Л. Кэрролл:

Слова означают больше того, что мы имеем в виду, пользуясь ими, а потому целая книга означает, вероятно, гораздо больше того, что имел в виду писатель…

Как писал один английский критик, кстати, недолюбливавший Джойса, он "ничего не оставлял на волю случая, знал обо всем, что делал".

Если у Достоевского слово было двуголосым, то у Джойса оно зазвучало всем своим многоголосьем.

Ничем не брезгуя и на пренебрегая, Джойс использовал все пласты языка и все формы стилистики. "Высокое" у него нашпиговано "низким", элитарное тесно переплетено с вульгарным. Он широко пользуется и одновременно пародирует популярные жанры авантюрной, сентиментальной, дамской, детективной литературы, сексуального чтива. Приемы снижения так же часты, как эзотерия, пустословие соседствует с лаконизмом, игровая фантазия — со словесной игрой, розыгрыш — с эксцентрикой. Эксцентрически-сатирическая стихия Джойса позволила ему как-то сказать, что во всем Улиссе нет ни одной серьезной строки. Конечно, это не так, но возможно именно такое прочтение Джойса, имеющее особое право на существование: по свидетельству Норы, работая, он часто и подолгу покатывался со смеху; финал "Быков Солнца" — сплошное балагурство на грани ерничества. Впрочем, юмор Джойса часто глубоко упакован: необходимо особое сатирическое чутье, чтобы порой уловить его тонкость. Даже сам автор со временем терял смеховую нить, забывая разгадки…

Джойс предпринял попытку создать новый язык, который глубже обыденной речи, как подсознание глубже сознания, — язык alter ego, речь для выражения глубинного "я".

Расчистив язык от закостенелых и омертвевших форм, Джойс и такие его наследники, как Беккет, Гадда, Пинчон, выяснили все скрытые в его структуре возможности.

Нет, язык Джойса, как прежде — Доджсона, не был досужей игрой или пустой забавой. Но если Кэрролл с помощью слов проверял логику или закладывал основы семиотики, то Джойс открывал неологизм за неологизмом, чтобы убедиться в нелогичности бытия. Кэрролл ставил под сомнение пресловутый здравый смысл, Джойс — здравость смысла. В Королевском крокете нет правил, а если и есть, то их никто не соблюдает, в Улиссе и Поминках нарушению правил предпочитают произвол существования. Доджсон искал скрытые законы, Джойс находил отсутствие таковых.

Многоязычность и мифологичность — это еще и поиск корней культуры. Ведь символ, метафора — не просто завуалированное знание, но и способ выражения интуиций множественности бытия. Смысловая неоднозначность почти всегда обогащает, ибо способствует привлечению бессознательных ассоциаций, той не-сказанности, которой поэзия отличается от прозы.

В смутности, невыразимой глубине слова все-таки что-то есть, раз даже такой рационалист древности, как Стагирит, признавался, что питает к ней слабость. Так что тот, кто всё взвешивает, всё и теряет.

Как все великие поэты, Джойс непереводим. Чтобы его переводить, недостаточно пройти его интеллектуальный путь, пропустить через себя всю мировую культуру — для этого надо стать новым творцом еще одного языка, то есть немецким, французским, грузинским, русским Джойсом.

Он освободил язык от слишком тесных пределов времени и пространства, скажут о нем. Он вернул языку его изначальную поэтическую и мифологическую природу. Джойс не писал, а живописал словом.

Слово у Джойса имеет несколько метафорических значений: нередко оно становится прообразом мифа или целого мифологического цикла. Джойс стремится возродить в слове его древний мифологический образ, воссоздать изначальный синтез языка и мифа, пройти в обратном направлении весь путь развития языковых систем, вплоть до зачатков первобытного языкового сознания. Это попытка построить новую языковую вселенную, мир иных измерений.

Но не только. Язык у Джойса — это еще и эвфемизмы Камерной музыки: музыка и непристойное журчание, трубы и горшки. Но не только. При всей предвзятости Гогарти, видимо, он тоже прав, говоря, что язык Джойса — это больше чем бунт против классицизма. Это больше, чем возврат к анархии слэнга и блатного жаргона. Это попытка фиксировать слова, прежде чем определится их значение. Это речь человека, пытающегося говорить под наркозом.

Он поступил с гигантским словесным материалом, как с негодным сырьем. Он попросту расплавил его и выковал новые слова, отвечающие его требованиям. Для того, чтобы выразить вневременную и внепространственную или многовременную и многопространственную композицию произведения, новое слово само должно было стать подвижным, сорваться со всех цепей, эмансипироваться от реальности. Оно должно было стать многозначным, эластично сочетать в каждый данный момент сколько-угодно любых значений или наоборот расщеплять какое-нибудь одно значение до полного его угасания. Оно должно было явиться носителем всех тех ассоциаций, на которых держался новый мир Джойса.

Полисемантизм достигался путем всевозможных намеков — фонетических, этимологических и других. Слегка изменяя слово, добавляя или убирая букву, слог и таким образом деформируя звучание или зрительный образ слова, автор вызывал неожиданные ассоциативные представления иного образа, иного значения, при полном или частичном сохранении старого. Он повторял эту операцию еще и еще раз, пока словесная конструкция не становилась многоплановой и начинала просвечивать подобно группе стеклянных предметов, вложенных один в другой, он распространял ее вглубь, образуя тесный пучок мотивов, добиваясь полифоничности повествования. — А. Старцев.

Это уже не была простая война прилагательным. Описание вообще устарело. Языку возвращалась праязычность, изначальная поэтичность, первичная глубина.

Джойс предпринимает попытку создания языка, который пойдет глубже, чем та речь, которой мы пользуемся, и отобразит процессы бессознательного.

Мы достигли той степени понимания, на которой нас уже не удовлетворяет обыденное пользование словами; мы считаем речь поверхностным выражением более глубоких течений.

Всего не перечесть.

Полисемантизм, полилингвизмы, полистилистика, онамато-пея, палиндромы, метонимия, метаметафора, аллитерации, парные слова, неологизмы, слова, равные по длине изображаемому предмету, звукоподражание, ирландские народные диалектизмы, церковная латынь, смешение языков, речитативы, античные и средневековые архаизмы, жаргоны, варваризмы, энглизирование иностранных слов, слова-образы, слова-звуки, арго, словосочетания-шифры, осколки, конгломераты, комплексы, словообразования и словопревращения, антитезы, парафразы, перебои, ритмы, словесные ребусы, умолчания, недосказанности, наплывы, неисчерпаемая символика, навязчивые слова и идеи, повторяющиеся фразы, мотивы, ассоциации, намеки, каламбуры, пародии, имитации, двусмысленности, подражания текстам и языкам, скрытое цитирование, поиски музыкальных созвучий, эвфемизмы, вторжение музыкальных ритмов и тем, неразделенность внутренней и авторской речи, параллельное развертывание двух рядов мыслей, многоплановый монтаж, размытое или, наоборот, контрастное письмо, мозаика деталей, пересечение образов и планов, непревзойденные образцы многосмысленности и герметизма — и всё с виртуозностью, блеском, остроумием, невиданной выразительностью. Джойсизм: новый стиль, новый язык, новая мысль. Не всё изобретено им самим, но всё усовершенствовано — нет, доведено до высшей степени совершенства. Языка, равного по богатству, просто нет.

Всё это столь огромно, столь разнообразно, столь концентрировано, что невозможно определить стиль Джойса, ведущей чертой которого является движение — смена стиля, письма, средств, приемов, форм.

Критики именовали это "тактикой выжженной земли" — конец каждого эпизода является одновременно отказом от выработанных в нем приемов, форм и техники письма.

Техника письма, монтаж были "пунктиками" Джойса, но он стремился к содержательности формы, к адекватности содержания и стиля. Поражающие по масштабу стилистические эксперименты Улисса, — не формальные поиски, а согласование форм жизни и письма, обретение адекватных жизни литературных приемов.

Джойса часто обвиняют в деформации речевых структур, нарочитой усложненности и герметичности текста — удлинении и запутывании фраз, эзотерической лексике, неопределенном слоге, многозначных грамматических конструкциях. Всё это верно, но разве сама жизнь проста, не изобилует парадоксами и неразрешимыми конфликтами, той "темнотой" и непредсказуемостью, которые делают ее загадочной и таинственной? Разве изобразительные средства типа "он пошел, она сказала" не примитивизу-ют и не опошляют богатство жизни? И, с другой стороны, разве темноты Джойса, часто именуемые "текстуальным сатанизмом", не лингвистические отражения темнот и сатанизма жизни?

Я категорически не согласен с навязанным модернизму принципом: "форма есть содержание и содержание есть форма". Конечно, одиссея стилей и форм важна для Джойса, но новое содержание требует новых стилей и форм. Одиссея должна происходить прежде всего с содержанием, жизнью — формы будут ей соответствовать. "Ужасающее месиво" форм потребовалось художнику для грандиозного изображения одиссеи жизни. Эпичности бытия соответствует богатство художественных средств!

Как Малларме упредил новую поэзию, так Джойс упредил новую прозу. Самое удивительное, говорит Булез, что ни Малларме времен Броска кости, ни Джойс периода Поминок не имели аналогий в искусстве своей эпохи. Не имели? Но ведь уже были Шёнберг, Веберн, Берг! Во взаимосвязанном духом мире такое разделение невозможно: Джойс, Элиот, Пикассо, Шёнберг должны возникать одновременно!

Удивительный факт: неисследованность музыкальных парафраз Улисса. "Музыкальный вандализм" препятствует мне заполнить эту гигантскую прореху, но пройти мимо Л ул у Берга-Ведекинда просто невозможно. Сама скандально-эксцентричная личность Прометея Богемы, гениального циника и пошляка, принадлежит ироничной тематике Джойса. Следуя тому же духу, Берг окрашивает оперу в тона трагической самоиронии и утрированного эпатажа, свойственные искусству боли. Возможно, модернизм Л у л у не столь всеобъемлющ в содержательном отношении, как Улисс, за исключением разве что пансексуальных мотивов, но музыка, музыка… Музыка Берга, как на противоположной части музыкального спектра, музыка Девятой симфонии Малера интонационные параллели Джойсу, давно ждущие своих исследователей. Просто удивительно, что музыкальный провидец Адорно прошел мимо этой связи. Впрочем, довольно и того, что он увидел:

Неприятие "Лулу", — даже у людей, близких к Бергу, — вызвано грандиозностью стихии клоаки, улицы, дна в ней; это воспринимается как загрязнение, осквернение идеи чистого художника, искусства-идеи, которой немногие послужили в той же мере, что и Берг.

Да, Джойс упредил пеппинговскую музыку авангарда, которая ставила своей целью проникновение в Innerlichkeit, в Innikeit, в микрокосм субъективно-личностного, он способствовал выбросу новой музыкальной ветви, где музыка не растворялась в социальном и политическом, а, наоборот, противопоставляла этому внутреннее и личное.

Но вернемся к языку. Вико оказал влияние не только на время Джойса, о котором речь впереди, но и на его язык.

Как в области собственно исторического исследования при всем своем необузданном воображении и тяготении к схоластике, Вико не был прожектером и наполнял свои более или менее остроумные схемы громадным фактическим материалом, освещаемым то и дело великолепными прозрениями, так и в филологических построениях, занимающих в "Новой науке" важное место, он базировал не лишенные фантастичности обобщения на обширных, порою замечательных изысканиях. С тремя ступенями развития человечества Вико связывал три различных человеческих языка: иероглифический, метафорический и философский. Два первые он обусловливал поэтической творческой природой человеческого сознания в Божеском и Героическом веках. Поэзия, по Вико, была естественной формой мироощущения человечества в дни его юности, на ранних ступенях его истории; как таковая она противостоит аналитической деятельности разума, определившей в Человеческом веке философскую, рационально-рассудочную форму мышления и языка. Однако без поэзии не было бы и деятельности интеллекта. Этой закономерности исторической преемственности языкового развития Вико придает громадное значение. Каждое слово современного языка, полагает Вико, может быть сведено путем анализа к лежащему в его основе образу, первоначальному поэтическому символу, стертому со временем. Исходя из положения, гласящего: "История всех языков должна подвергнуться тому же ряду изменений, которые испытывают вещи" (служащего частным выражением его же аксиомы: "порядок идей должен следовать за порядком вещей"), Вико выдвигает свой "великий этимологический принцип", именующийся в наши дни законом функционального изменения значений слов. Новый предмет или новое понятие получают свое наименование от старых, которые они вытесняют или частично заменяют в человеческой практике или же сближаются с которыми на основании тех или иных ассоциаций. Так, Вико устанавливает, например, семантический ряд: "лес-хижина-деревня-город-академия". С этим основным принципом связаны размышления Вико о полисемантичное(tm) слова на ранних ступенях развития и роли пережитков в языке.

Какое отношение имеет эта сторона учения Вико к П о — м и н к а м? Комментаторы утверждают, что, оплодотворив свое глубокое чувство языка и свои обширные языковые познания принципами Вико, Джойс гигантским усилием вернул современному языку его изначальную поэтическую природу. Он сорвал, взорвал абстрагирующие значения слов, тусклый, пыльный покров современных форм мышления, он дал вновь языку его юность, его цельность, его образность, он точно рентгеновскими лучами просветил слово и обнаружил его блистательную сердцевину…

"Парацельз прозы, Алхимик слов, Великий Превратитель железных слов в золотые!" — восторженно восклицает один из поэтов "transition" Гарри Кросби, обращаясь к Джойсу.

Джойс в своей работе по выявлению скрытых богатств языка пользуется согласно разъяснению комментаторов одновременно всем тем, что может дать речь кинетическая

(жест), речь графическая (иероглиф, написанное слово), речь звуковая. Как и в общей композиции произведения, он в одно и то же время, пользуясь анализом, обнаруживает первоначальные формы языкового выражения и саму динамику их развития (комментаторы утверждают, что словесная ткань "Поминок" непрерывно воспроизводит процесс рождения, возмужания и разложения слов) и сплавляетихв высший синтез, представляющий собой квинтэссенцию всего языкового процесса, проспект и итог языкового развития человечества.

"Это сведение различных средств выражения (жест, рисунок, звук) к их первобытной экономии и последующее слияние в единое средство воплощения мысли есть чистый Вико, Вико, приложенный к проблеме стиля", полагает С. Беккет, автор парадоксальной статьи "Данте… Бруно… Вико… Джойс". Таков универсальный "умственный язык" "Поминок". С его помощью Джойс попытался выполнить невыполнимое дело: создать в наши дни новую мифологию, обнимающую всю историю природы человека и общества. — А. Старцев.

Поль Валери полагал, что Истории Литературы следовало бы быть не историей авторов и событий их жизни или судеб их произведений, но Историей Духа, которую можно было бы написать, не упомянув ни одного писателя. Мне представляется, что история духа неотрывна от судеб авторов и книг, что Книга Иова или Песня Песней, чьи авторы спорны, — отражение их жизни и сознания. Конечно, Литература — это Язык, распространение и применение определенных форм языка, но и язык всегда персонален, не говоря уж о том, что несет на себе неизгладимый отпечаток Говорящего, Пишущего. Деперсонализация, к которой взывали Валери и Ортега, — литературная утопия. Произведение искусства неотрывно от личности, его создавшей, и во многом адекватно ей. Я не буду говорить, что личность Художника интересует меня больше, чем даже его Творение, потому что они — одно. Это, конечно, не означает, что личность и сознательное намерение художника тождественны. Великий художник — потому голос бытия, что в нем есть нечто большее, чем его личность, потому что он — уста Бога.

X. Л. Борхес:

В течение моей жизни, посвященной не столько жизни, сколько чтению, я неоднократно убеждался, что литературные намерения и теории — это всего лишь стимулы и что законченное произведение свободно от них или даже им противоречит. Если у автора есть что-то за душой, то никакое намерение, каким бы ничтожным или ошибочным оно ни было, не может нанести его творчеству непоправимый урон. У автора могут быть нелепые предрассудки, однако творчество его, если оно оригинально, если оно выражает оригинальное видение мира, не может быть нелепым.

Эстетическое кредо Джойса близко к персоналистскому: открытие интимного таинства реальности, обнаруживающегося в глубинах человеческого "я", связь персонального человеческого бытия со Всеобщим, протест против лжи и поверхностности "отражения".

Э. Мунье:

Искусство стремится к собственно духовному аспекту личности и ее самым интимным отношениям к миру; искусство проникает в самые сокровенные личностные отношения, художник говорит о вершинах существования.

[Искусство] — восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее ни признавали; это — восприятие, присущее нам в особые моменты (джойсовские епифании), когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное.

Согласно персоналистской эстетике, самовыражение личности в искусстве есть высшая форма человеческой активности, это значит, что высшим назначением произведения является проникновение во внутренние бездны человека, в космос души. Творение — "внутренний голос" души, самопроявление творца, замена внешних коммуникаций "личностной философией и антропологией". Интроспекция художника дает ему возможность "выйти за собственные пределы", раздвинуть границы собственного микрокосма до масштабов бытия. Задача художника — не "пасти народ", не учить жить, но снимать покровы, проникать вглубь. Как говорил Киркегор, эстетика — это то, с помощью чего человек есть непосредственно тот, кто он есть.

Впрочем, я бы не сводил "мир Джойса" к какой-то конкретной эстетике его космос гораздо шире, охватывая многие эстетические концепции XX века.

И не только ХХ-го… Скажем, расходясь с томистской концепцией прекрасного как ясного, гармоничного, совершенного, Джойс следует Фоме в том, что ценность искусства — в самом произведении, что источник произведения искусства — в самом творце, тогда как творец, говоря современным языком, есть голос бытия. Поэтому, хотя художник прежде чем создать какое-то произведение, имеет его идею и план, последние сами выражают высшую творческую силу, стоящую над художником. Поэтому художник ответственен лишь перед своим собственным произведением и Богом в себе.

Кроче, например, отождествляет содержание-форму с "космическим чувством" (un sens), с чувством тотальности, присущей художественной экспрессии. Джентиле определяет искусство как жизнь, а Спирито определяет жизнь как искусство — оба, явно вдохновленные концепцией искусства как онтологической модели. Решения, предложенные американскими эстетиками, не очень отличаются от только что рассмотренных: рациональность (Сантаяна), полнота опыта (Дьюи), органичность (Уайтхед), синэсезия (Ричарде) и т. д.

Джойсу сродна и маритеновская концепция искусства, выражающего внутренние убеждения художника: "Не отделяйте ваше искусство от вашей веры". Попытка подчинения искусства интересам государства и общества смертельно опасна для искусства и ценности духа. "Первая ответственность художника есть ответственность по отношению к своему произведению". "Мыслить — это прежде всего хотеть творить мир". "Творить — это жить дважды".

В абсурдном мире произведение искусства — это уникальный шанс поддерживать свое сознание на соответствующем уровне и в соответствующей форме. Оно дает человеку возможность фиксировать свои приключения в этом мире. "Творить — это жить дважды". Ярким свидетельством может служить творчество Пруста [и Джойса], в описаниях которого запечатлены все дни его жизни. Когда человек творит, он выражает то, что в нем заложено. В творчестве человек встречается с самим собой, со своими собственными истинами. "Творчество — это великий мим", но мим под маской абсурда.

Все бунтующие мысли находят свое выражение в художественном универсуме: риторика крепостных стен у Лукреция, глухие монастыри и замки Сада, романтические острова или скалы и одинокие вершины Ницше, первозданный океан Лот-реамона, парапеты Рембо, многослойные художественные реминисценции Джойса и т. д. В этих мирах человек может наконец почувствовать себя свободным: "Художник переделывает мир по своему расчету". Каждый художник переделывает мир по своему образу и подобию, то есть придает ему то, чего ему не хватает: если мир — это творение Божье, то человек придает этому творению свой стиль.

В свое время Киркегор обратил внимание на трагический аспект творчества: художник — мученик, несущий свой крест, его уста так устроены, что крики и стоны звучат дивной музыкой. Еще он — прозорливец, поднявшийся над жизнью и узревший сокровенные тайны бытия. Познав их, он страдает от открывшегося, пытается представить увиденное в микроскоп в телескопическом масштабе.

Подобные идеи — у Ортеги-и-Гассета: "Лучшими примерами того, каким образом нужно преувеличить реализм, чтобы его превзойти — не более чем перейти от внимательного рассмотрения с лупой в руках к микроскопу жизни, является Пруст, Рамон Го-мес де ла Серна, Джойс". Раньше художник шел от мира к сознанию, модернизм идет противоположным путем — от сознания (микроскопа) к миру. От изображения вещей модернист перешел к изображению идей: "художник ослеп для внешнего мира и повернул зрачок к внутренним и субъективным пейзажам". Прошлое питает настоящее, но не должно тяготеть над ним: новое искусство должно освобождаться от пут старого, давление традиции губительно для развития творческих импульсов современности.

Цель модернизма — свобода художника и свобода читателя, преодоление консерватизма, поиск в неизведанных местах. Модернизм не должен бежать подлинной жизни, правды жизни, глубины жизни — отсюда эстетика "цветов зла", безобразного, низа (Бодлер, Рембо, Лотреамон, Аполлинер, Жене, Арто, Кафка, Джойс). Собственные комплексы и пограничные состояния художника могут стать условиями и компонентами творчества. Норма перестает быть образцом, в том числе в языке, ибо полнота жизни не подчиняется правилу, а среднего человека не существует.

Да, искусство всегда нарушение, потому что оно есть свобода. И эстетика может обрести систему лишь для того, чтобы показать, как она нарушается, а язык лишь для того, чтобы показать, что он больше не является, или еще не является, языком, когда на нем говорят в творческом акте. Ибо творчество в искусстве — это речь.

Искусство по природе своей единично, оно не приемлет никаких догм и норм. Нормативная эстетика (как и нормативная, императивная этика) нонсенс. Эстетический критерий появляется вместе с самим произведением искусства, а не до него, сова Минервы искусства (как и философии) вылетает в сумерках.

Прекрасное, по словам Бодлера, — не успокаивающее и совершенное, но то, что нас будоражит.

 

ПОЭТ

Мы плохо знакомы с Джойсом-прозаиком и уж вовсе не знаем Джойса-поэта. Хотя его поэтическое наследие невелико и представлено тремя небольшими сборниками: Chamber Music (1907), Poems Penny-у each (1927), Collected Poems (1936) и несколькими публикациями в периодике, тем не менее оно оказало заметное влияние на английских имажистов. Для того, чтобы читатель получил представление о колоритности поэтической палитры Джойса и филигранности стиля, приведу по одному стихотворению из каждого сборника в оригинале и переводах:

Из сборника Камерная музыка*:

* Стихи Дж. Джойса даны в переводах Г. Кружкова и А. Ливерганта.

The twilight turns from amethyst To deep and deeper blue, The lamp fills with a pale green glow The trees of the avenue. The old piano plays an air, Sedate and slow and gay; She bends upon the yellow keys, Her head inclines this way. Shy thoughts and grave wide eyes and hands That wander as they list The twilight turns to darker blue With lights of amethyst.
Вечерний сумрак — аметист Все глубже и синей, Окно мерцает, как светляк, В густой листве аллей. Старинный слышится рояль, Звучит мажорный лад; Над желтизною клавиш вдаль Ее глаза скользят. Небрежны взмахи рук, а взгляд Распахнут и лучист; И вечер в россыпи огней Горит, как аметист.

Из сборника Пенни за штуку:

SIMPLES

О bella bionda, Sei come l'onda! Of cool sweet dew and radiance mild The moon a web of silence weaves In the still garden where a child Gathers the simple salad leaves. A moondew stars her hanging hair And moonlight kisses her young brow And, gathering, she sings an air: Fair as the wave is, fair, art thou! Be mine, I pray, a waxen ear To shield me from her childish croon And mine a shielded heart for her Who gathers simples of the moon.

ЛУННАЯ ТРАВА

О bella bionda, Sei come l'onda! Узором зыбких звездных блесток Украсит ночь свою канву В саду, где девочка-подросток Сбирает лунную траву. На волосах роса мерцает, Целует веки ей луна, Она, сбирая, напевает: О, ты прекрасна, как волна! Как залепить мне воском уши, Чтоб этот голос в сердце стих, Чтобы не слушать мне, не слушать Ее напевов колдовских!

Из сборника Избранные стихотворения — стихотворение написано по случаю рождения, внука поэта, Стивена:

ЕССЕ PUER

Of the dark past A child is born With joy and grief My heart is torn. Calm in his cradle The living lies. May love and mercy Unclose his eyes! Young life is breathed On the glass; The world that was not Comes to pass. A child is sleeping: An old man gone, O, father forsaken, Forgive your son!

ECCE PUER

Из бездны веков Младенец восстал, Отрадой и горем Мне сердце разъял. Ему в колыбели Покойно лежать. Да снизойдет На него благодать! Дыханием нежным Теплится рот Тот мир, что был мраком, Начал отсчет. Старик не проснется, Дитя крепко спит. Покинутый сыном Отец да простит!

Джойс увлекся стихосложением в самом нежном возрасте, а в девять уже написал политическую миниатюру "Et tu, Healy", так восхитившую отца, что он размножил ее в типографии и разослал друзьям, знакомым и даже папе римскому. В Камерной музыке мы не обнаружим следов новой эстетики Джойса — это вполне традиционная добротная поэзия ирландского возрождения.

Тем не менее уже в первом стихотворном сборнике, главная тема которого становление и оформление внутреннего "я" художника, чувствуются грядущая революция в языке, искрометная музыкальная стихия, в которой слово неотделимо от ритма. В стремлении вслед за Йитсом* приобщиться к кельтским источникам, Джойс пытается воссоздать форму и стиль древних текстов. Лейтмотивы 36 стихотворений Камерной музыки — эйфория любви, страх ее утраты, драматичность предательства любимой, одиночество и внутренний разлад лирического героя. Уже здесь налицо характерное для зрелого поэта снижение высокого, вызов "удручающей обыденности жизни". Помимо кельтских источников, в сборнике слышны библейские реминисценции Песни песней, лирики елизаветинской эпохи, свифтовской иронии, тем и находок французских "проклятых поэтов".

* Отзвуки Йитса прослушиваются в Камерной музыке.

В Стихотворениях по пенни за штуку автор широко пользуется приемами английского аллитерационного стихосложения, синтаксическими повторами (характерными для елизаветинской лирики), возможностями верлибра. Эта любовная лирика чрезвычайно богата звуковыми и зрительными образами, симфонична по звучанию.

 

ДЖОЙС И РОССИЯ

В отличие от многих европейских корифеев, влияние русских писателей на Джойса менее значительно, намного меньше, чем его впечатления от самой России и ее трагической истории. Джойс часто отождествлял Ирландию и Россию, имея в виду не только бесправие, отсталость, убожество, но и менталитет: "кельтский ум и славянский во многом схожи". Не желая возвращаться на родину, он отказывался от поездки в Россию.

Конечно, человек, впитавший мировую культуру, не мог пройти мимо русской, некоторое время даже изучал язык (наряду с десятком других языков) — отсюда славянский пласт Поминок, в которых около 600 слов и выражений заимствовано из славянских наречий. Однако, судя по свидетельствам современников, русский он знал плохо, а с произведениями русских писателей знакомился в переводах.

Джойс был поклонником Стравинского; в Париже, куда переехал в июле 1920-го по рекомендации Паунда, встречался с Кандинским, Замятиным, Эльзой Триоле (русской женой Арагона). У него было несколько мимолетных встреч с Эренбургом, Эйзенштейном, Набоковым, Вишневским, несколькими менее известными выходцами из России, но они напоминали наезды любопытных в Ясную Поляну, и не оставляли значительного следа в его душе.

Хотя количество русских литературных аллюзий увеличивалось от романа к роману и достигло максимума в Поминках, их не следует переоценивать: скажем, еврейских аллюзий у него значительно больше.

Россия привлекала внимание Джойса "ирландскими" параллелями и темой "жестокости и страсти". Ехидничая по поводу СССР, он сказал Всеволоду Вишневскому, что Шекспир потому пользуется в России успехом, что в последнем акте убивает всех королей. На вопрос Вишневского, как он относится к СССР, последовал лаконичный ответ: "Никак!".

Из русских писателей Джойс был знаком с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Островским, Толстым, Достоевским, Кропоткиным, Бакуниным, Чеховым, Горьким, Арцыбашевым, Леонидом Андреевым, но наибольшее впечатление на него произвел Лев Николаевич Толстой, особенно своими рассказами. По мнению Н. Корнуэлла, которое представляется мне в высшей степени справедливым, если бы Джойс лучше знал воззрения Толстого, то, скорее всего, он с наслаждением стал бы ниспровергать нетерпимость и авторитарность яснополянского Саваофа.

Мне представляется, что никак не следует преувеличивать влияние русских на Джойса хотя бы в силу отрывочности и избирательности его знания нашей литературы. Скажем, Тургенева Джойс считал второразрядным прозаиком, пользующимся (как и Томас Харди) незаслуженно высоким литературным авторитетом.

Отношение Джойса к Достоевскому неоднозначно: с одной стороны, Джойс судил о русской душе, русской "жестокости и страсти" по Достоевскому, с другой, горячечная атмосфера Достоевского, его истерический стиль и авторская позиция вызывали у него, человека иного характера и менталитета, внутренний протест. "Джойс рано вынес реальности Достоевского вотум недоверия и придерживался его до конца" (С. Хоружий).

Не раз и в разные годы он (Джойс) высказывался о том, что у Достоевского нереальные герои сознаются в выдуманных преступлениях, что в "Преступлении и наказании" нет ни преступления, ни наказания, и т. п. И стоит заметить, что это психологическое неприятие отнюдь не есть реакция на "достоевщину" (горячечность, истеричность, эпилептичность…) со стороны "нормального" и своею нормальностью ограниченного сознания. Авторская психология Джойса никак не может хвастать "нормальностью", это психология явного невротика, вся построенная на дисбалансе, на отклонениях, сдвигах, деформациях: мазохизм, мания предательства, комплекс невинной и благородной жертвы… Эффект психологического отталкивания, ощутимый в его отношении к Достоевскому, — отталкивание не нормы от отклонения, но двух разных отклонений. Но стоит все же сказать, что этот эффект не доходил до принижения роли Достоевского в современном искусстве. В двадцатые годы, когда эта роль была особенно огромна, Джойс в своих разговорах признавал, что Достоевский — "человек, который более, чем другие создал современную прозу" и "это его взрывчатая сила сокрушила викторианский роман"; он сообщал даже, что "Карамазовы" и, в частности, Грушенька, произвели на него глубокое впечатление.

И все же Толстого Джойс ценил выше, почти так же, как Флобера: "Толстой — изумительный, великолепный писатель. Он никогда не скучен, не глуп, не утомителен, не педантичен, не театрален. Он выше других на две головы".

В целом Джойс не испытывал пиетета ни к России, ни к русской культуре, Россию считал деспотической и отсталой страной, большевиков — новыми узурпаторами. В Поминках часто мелькают ЧК и ОГПУ, отождествляемые с гестапо.

Не будучи знаком с русской культурой Серебряного века, он считал русское искусство феодальным и безнадежно отставшим.

Связи и параллели между творчеством Джойса и русских писателей исследованы профессором Бристольского университета Нилом Корнуэллом, Леной Силард и выдающимся современным джойсоведом и переводчиком Улисса Сергеем Хоружим. В моих книгах о Гоголе, Толстом и Достоевском указаны реминисценции, прослеживаемые в творчестве Джойса с русскими колоссами. Дополню их проницательным заключением Хоружего о "соответствиях" и "параллелях" между Гоголем и Джойсом:

Тема "Джойс и Гоголь" весьма содержательна. Можно без труда собрать богатую, разнообразную коллекцию соответствий, свидетельствующую о родстве двух художников. Их системы поэтики построены на виртуозном владеньи стилем и схожи во многих важных чертах, из коих самой крупной является глобальный комизм, комическая окрашенность письма — где более, где менее сильная, но ощутимая почти всюду, независимо от рода писаний. Для Гоголя, как и для Джойса, комизм несет космизм: он проникает прозу оттого, что он проникает мироздание, присущ самой природе людей и вещей — а вовсе не оттого, что автору так уж любо выступать в комическом жанре. Скорей уж напротив: у обоих авторов комизм приправлен горечью и тяготеет к гротеску, сочетаясь с острою зоркостью ко всему уродливому, пугающему, ко всем черным дырам, зияющим в здешнем бытии. Далее, обширно представлены у них ирония, игра, эксцентрика; является общей тяга к пародии. В последней связи можно провести еще одну параллель, которую необязательно принимать всерьез: в эпопее Чичикова, в упорной его осаде вожделенного Миллиона усматривают иногда (например, И. Золотусский) пародию на "Илиаду"; "Улисс" же — пародия на "Одиссею" (помимо прочих своих отношений с ней). С другой стороны, в фигуре Чичикова есть немалые сходства с Блумом. Это не столь уж далекие друг от друга комические вариации героя плутовского романа: они оба крутятся в гуще людей, наделены предприимчивостью, здравым смыслом и кипучей энергией, оба мечтают о миллионе и без конца строят грандиозные планы, которые всегда проваливаются; миллионные идеи Блума, афера с Венгерской Королевской лотереей, заветные мечты о Флауэрвилле — ведь всё это как две капли воды брабантские баранчики, мертвые души и грезы о Чичиковой слободке… Наконец, вполне зримы и неизбежные "антропологические" сближения. Вспомним трехчленную формулу жизненной стратегии Джойса: молчанье, хитрость и чужбина, — разве не подойдет она Гоголю? Оба классика непревзойденные знатоки родной страны, пишут только о ней — но предпочитают это делать, из нее удалившись. Оба в своих отношениях с людьми руководятся среднею частью формулы: лукаво, искусно они заставляют всех окружающих помогать и служить себе — или своему творчеству, своему высокому предназначенью. Оба — "со странностями" (эп. 15), и самая крупная странность, даже загадочность, кроется в финале пути. В конце они оба приходят к удивительному убежденью в особой, сверхлитературной, всемирной и, если угодно, мистической миссии своего творчества. И у обоих в конце грандиозная и странная вещь с необычными, почти непосильными заданиями, доводящая художника до грани срыва и кризиса. И "Поминки по Финнегану", и второй том гоголевской поэмы по сей день остаются для нас в некоем таинственном ореоле…

Нет никаких сомнений в том, что при абсолютном отсутствии взаимовлияний, Андрей Белый, по словам Пастернака, сделал в русской литературе то же, что Джойс в англоязычной. Первым на параллели между творчеством Джойса и Белого обратил внимание И. Кашкин в 1930 году. В моем Серебряном веке отмечается близость стиля и языка, общие черты видения мира этих двух не знавших о существовании друг друга писателей. Струве считал, что поток сознания изобретен не Джойсом, а Белым в Симфониях, но, как я уже указывал, элементы потока сознания появились в литературе гораздо раньше, в том числе у начинающего Толстого. В странствиях Белого и Джойса по Европе их пути несколько раз пересекались, но, увы, встречи не случилось…

После Кашкина о сходстве двух великих модернистов писали Джордж Риви, А. Старцев, а Е. Замятин прямо назвал Белого "русским Джойсом". В некрологе на смерть Белого (1934 г.) сказано сильней: "Джейм Джойс — ученик Белого", что, конечно, абсолютно не соответствует действительности.

При огромном сходстве "миров" Джойса и Белого эти две творческие галактики перекрываются далеко не во всем и не всегда. Радикально различаются их судьбы, их пути в искусстве, трагедии жизни. Тем не менее, я не стал бы говорить о творческой оппозиции ирландского и русского первопроходцев: Белого и Джойса объединяет гораздо больше, чем Белого и Йитса: яркое художественное экспериментаторство, доходящее до творческого эпатажа, новизна техник письма и художественных средств, поиск непроторенных путей, литературная аномия, художественная неповторимость, страстный поиск новых принципов эстетики и поэтики.

Как и Джойса, Белого заботили проблемы словотворчества и словесного "голоса бытия", звучания речи. "Я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст", — признавался Белый. Музыкальная организация текста, звукопись, звуковая инструментовка, ритмизация, примат звука — факторы, объединяющие "Симфонии" с "Поминками". Котика Летаева многое объединяет с первой частью Портрета, Петербург — с Улиссом.

В "Улиссе" внутренняя речь — доминирующий дискурс, "Петербург" же весь в целом определялся автором как роман о "подсознательной жизни искалеченных мысленных форм" или же "мозговая игра", протекающая в "душе некоего не данного в романе лица" (подобным образом можно бы определить, пожалуй, "Цирцею"). Наконец, и "Петербург", и "Улисс" демонстрируют беспримерное богатство различных форм и горизонтов сознания, образующих головокружительные смешения, смещения, наложения. Плюрализм планов сознания и реальности ставит авторов перед гносеологическим вопросом о существовании твердой основы, безусловно достоверного внешнего плана; и они оба не склонны к простому положительному ответу. Джойс всерьез принимает позицию солипсизма Беркли, раздумывает над нею; Белый же прямо решает вопрос в пользу ирреальности, вымышленности петербургского мира. — Всё это служило поводом для настойчивых сближений двух романов между собой (а также и с психоанализом, научной дескрипцией работы сознания и подсознания).

"Белого больше всего теперь заботит проблема языка… Белый ломает язык, формируя свою, особую систему языкового общения с читателем", — такими фразами, как бы прямо взятыми из характеристики "Поминок по Финнегану", пишет Л. Долгополое о цикле "Москва". А в "Глоссолалии" Белый пробует нащупать и некие теоретические законы этой ломки, следя пляску речи движенья говорящего языка, сопоставляя жест и речевой звук и делая смелые заявления: "Звуки ведают тайны древнейших душевных движений… Звуки древние жесты в тысячелетиях смысла". Под этими заявлениями подписался б, пожалуй, Джойс; конкретные же гипотезы "Глоссолалии" было бы небезынтересно приложить к "Поминкам".

Естественно, параллели Джойс — Белый не следует преувеличивать: перед нами люди разных менталитетов, структур психики, философии и психологии. Антропософские увлечения Белого кажутся мне немыслимыми в связи с Джойсом. Русское соборное начало, оставившее мету на беловских метаниях, его преклонение перед "стихиями" и "народом", утопические проекты Мировой Коммуны и астральной гармонии, возврат на кровожадную родину, доконавшую своего великого сына, — всё это немыслимо в отношении к ирландскому модернисту.

В отличие от Белого, Набоков был прекрасно осведомлен о творчестве Джойса, восторгался Улиссом больше, чем каким-либо другим романом, может быть, за исключением Анны Карениной, и уж точно ставил шедевр Джойса на первое место среди творений XX века, в том числе выше других романов самого Джойса (в этом отношении Набоков упредил тот факт, что опубликованный в конце XX века список ста лучших произведений литературы открывается именно Улиссом, затем у Набокова следуют Превращение Кафки и Петербург Белого). Оценка Набоковым Джойса столь велика, что он предпочел его даже Достоевскому.

Джойс и Набоков были лично знакомы, несколько раз встречались и в 1933 году Набоков сообщил Джойсу о возможном участии в проекте перевода Улисса на русский, который, однако, не был реализован. Набоков считал, что писатель такого масштаба, как Джойс, не появлялся в Европе со времени Шекспира. Прекрасно ориентируясь во вселенной Улисса, Набоков больше всего ценил новаторский стиль и архитектонику этой книги. Лекции Набокова являются важным вкладом русского зарубежья в джойсоведение.

В отличие от Улисса, автор Дара, Отчаяния и Приглашения на казнь, писавшихся в годы увлечения Джойсом, не принял Поминок, считая последний роман трагическим провалом художника, "раковой опухолью словесной ткани" и "ужасной скукой".

Высоко ценя Джойса, Набоков полностью отрицал его литературные влияния на собственное творчество. Собственное новаторство виделось ему неторенным путем. Однако, исследователи находят "следы Джойса" вДаре, Бледном огне, Аде, Лолите, англоязычных произведениях Набокова. Г. М. Хайд писал, что история в набоковских текстах является настоящим кошмаром, от которого герои пытаются пробудиться, но способны сделать это лишь погибнув или сойдя с ума. Бонд трактовал Берлин в Даре как ответ Дублину в Улиссе.

С. Хоружий:

Литературная игра, ироническая мистификация, создание вымышленного шуткосерьезного мифокосмоса — все это, конечно, созвучно автору "Улисса" и "Поминок по Финнегану". Но ведь совсем не только ему. Скорей это родовые черты некоего небольшого направления, уже характерно пост-джойсовского, куда примыкают и Борхес, и Кортасар, и Джон Барт, и "Познание боли" Гадды, и еще многое, вплоть до "Имени розы". Это — интеллектуальные игры искусства прозы середины столетия: для них Джойс — непременная часть выучки, часть опыта, однако — в отличие, скажем, от законного преемника, Беккета, — здесь нет чаще всего оснований говорить о настоящем родстве, о глубинной связи творческих манер и натур.

Кое-какие элементы такой связи все же найдутся у Набокова. В его манере американцам всегда импонировал своеобразный спортивно-игровой уклон. Нередко построение его прозы как бы следует сценарию некой игры, где читатель предполагается партнером, против которого действуют по определенным правилам, употребляя подсказываемые этими правилами схемы, приемы и уловки. У Джойса нет спортивного духа, но сильно юмористическое, шутейное начало, и в стихии игры обе наклонности встречаются. То, что прежде всего ценил (возможно, отчасти и заимствовал) Набоков у Джойса, — это именно элементы, близкие своему шахматному мышлению: зоркость к мелочам, точную расстановку всех фигур и пешек, расчисленность их ходов, эксплуатацию их дальних и незаметных связей, уснащение позиции ловушками и подвохами. В "Улиссе" он находил многое совершенно в духе своей поэтики: игру сменяющимися слоями реальности (мир внешний, внутренний, воспоминание, фантазия…), трюки со временем, уже упомянутый мотив ключа, страшно понравившегося Макинтоша (точно как в шахматной задаче, фигура с неясным назначением)… К пародии его тоже всегда влекло (хотя для безупречности исполнения ему обычно слегка не хватает слуха…). Входила в его поэтику и работа с языком, преимущественно, как часть той же стихии спортивных упражнений и игр: употребление анаграмм, каламбуров, многоязычных конструкций и аллюзий, исконное и постоянное у Набокова, достигает своего пика в "Аде".

Все это — реальные черты общности двух художественных систем; однако, их объем невелик. Мир поэтики Джойса необъятен, и то, что для Набокова было стержнем его стиля и метода, для Джойса было лишь малой и периферийной частью его арсеналов. Многое другое в этих арсеналах Набокову оставалось чуждым; даже общая им стихия вольной языковой игры, если присмотреться, у них очень различна.

Фразу Набокова, синтаксис Набокова с позиций Джойса не назовешь иначе как тошнотворно правильными (в русских вещах они у него бывают более гибки и выразительны). И уж еще дальше друг от друга окажутся два художника, если обратиться к идейному плану их произведений (который у Набокова намеренно и принципиально сведен до минимума), к их внутреннему миру и строю личности.

Имея в виду мировидение, структуру сознания, понимание истории, глубинную философию, ближе всех к Джойсу многие считают Велимира Хлебникова: круговое движение истории и времени, мистика чисел, опространствленное время, религия текста, языковое творчество, мощь слуховой стихии, "глубокое сходство звука и судьбы"…

Можно предполагать, что к этому мистическому тождеству [языка и реальности] восходит как-то и удивительная… близость двух знаменитых финалов, "Маркизы Дэзес" и "Анны Ливии Плюрабелль": финалов, где говорящие персонажи застывают, обращаясь в недвижную природу. В мире, что тождественен языку, в мире "религии текста", конец речи равнозначен концу жизни, и конец текста — концу мира.

Можно указать и другие параллели: сверхплотный текст, множество подтекстов, перспективизм, приоритет звукового начала, художественный максимализм, абсолютное доверие языку, погружение в него, как в природную стихию, звуковые образы слова.

В работе с языком отчетливо отразились и общие различия двух художников. Их немало, и они достаточно резки. Джойс — индивидуалист, урбанист и космополит, сознающий ирландские истоки своего творчества и ценящий их, однако трезво отказывающийся возводить их во вселенский идеал, устраивать из национальной истории и народного быта идиллию и утопию. Но именно это было весьма свойственно Хлебникову. Заветный мир его мысли социально-мистическая утопия в духе Николая Федорова, в которой идеи братства и труда возведены в степень мистических основ бытия. Это ретроутопия, ориентированная к древности, к национальным и патриархальным корням: важнейшую роль в ней играют славянская архаика, мифология и фольклор — не городской, как у Джойса, а сельский и древний, воспринятый как хранилище и зеркало идеализированной соборной стихии народного бытия. Укорененность в этой стихии для него conditio sine qua поп, он человек соборного сознания, порицающий "уход от народа в гордое Я" и для своего творчества видящий опору в том, что "в деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится". Но Джойс нимало не ощущал нужды в соборной санкции на свое художество и нисколько не думал, что оно ценно лишь как часть некоего общенародного дела. Вновь скажем то же: Россия и Запад…

Создавая "интеллектуальный" кинематограф, Эйзенштейн шел путем, параллельным исканиям Джойса. Он ставил перед собой почти те же задачи: передачу содержания сознания, монтажные построения, продиктованные логикой внутреннего образно-мыслительного процесса, "монтажные тропы", игра-оппозиция внутреннего и внешнего планов, снижение героя, данное через его подъем (параллель Керенского в Октябре и Брайдена в "Эоле"), претворение идей в образы. Эйзенштейн не скрывал заимствований и параллелей: обдумывая проект экранизации марксова Капитала, хотел обосновать форму и язык приемами Джойса. Передавая впечатления от знакомства с новой Одиссеей, писал:

"Улисс" пленителен… В языковой кухне литературы Джойс занимается тем же, чем я брежу в отношении лабораторных изысканий в области киноязыка.

После Джойса следующий скачок — кино.

Эйзенштейн считал художественную технику Джойса образцом для киноискусства и прием потока сознания главным методом кино. Он сравнивал "Пенелопу" с драмой Николая Евреинова "Представление любви" как образцы воспроизведения непрерывного течения мысли. Вполне в духе Джойса Эйзенштейн видел в сознании наслоение дискурса, рационализации в древнем пласте нерасчленен-ной, текучей, иррациональной речи. В свою очередь, Джойс интересовался техникой монтажа в фильмах Эйзенштейна, внутренне чувствуя родство художественных средств.

Близости двух художников не препятствовал разный менталитет, склад характера, даже отрицание русским камерного, индивидуалистического искусства и ратование за "искусство масс". Родственные эстетики исповедовали люди, взаимоисключительным образом подходящие к истории, революции, насилию, борьбе классов.

Джойс — отрицание революции как мнимого обновления и реального кровопролития; Эйзенштейн — художник революции. Джойс — приватизация человека, Эйзенштейн — коллективизация человека, если требуется, насильственная. Насилие — это следующая резкая грань между ними. Мы уже говорили о тяге Эйзенштейна к жестокости. Он и сам об этом писал, однажды даже перечислив, с вызовом и со вкусом, длиннейший список кровавых сцен в своих фильмах. Противоположность Джойсу, рисующему насилие лишь в пародиях, питающему отвращение к любой жестокости, — диаметральна. Но нить отсюда ведет и к более крупным характеристикам личности. Критики до сих пор спорят, является ли любовь главной идеей "Улисса". Возможны разные мнения, однако бесспорно, что идея любви тут, по меньшей мере, одна из главных. У Эйзенштейна — снова обратное. Во всех вещах до единой, это — художник ненависти: классовой, национальной, кровной, примитивно-атавистической… всех видов и вариаций. Мир Эйзенштейна поистине движим ненавистью — в прямую противоположность миру Божьему, где, по свидетельству Данте, Любовь движет Солнце и все светила. Люциферические тенденции в этом мире несравненно сильней, активней, чем в мире Джойса, где, в основном, дело ограничивается "текстуальным сатанизмом" (эп. 15).

Улисса высоко ценила Анна Ахматова, шесть раз перечитавшая модернистский роман и считавшая, что Хемингуэй и Дос Пассос питаются крохами со стола Джойса. С. Хоружий проследил параллели с Джойсом других русских художников: Мандельштама, Платонова, Хармса, Филонова, рано погибшего прозаика и поэта Владимира Диксона, Ремизова, из современных — Саши Соколова.

В эмигрантской русской прессе о Джойсе писали Д. С. Мирский, Б. Поплавский, С. Шаршун, В. Набоков, А. Ремизов. В. С. Франк перевел на русский Портрет художника, опубликованный в Италии в 1968 г. Интерес к Джойсу в советской России — заслуга Е. Замятина. Переводами Улисса у нас занимались В. Житомирский, группа И. А. Кашкина, И. К. Романович, В. Стенич (псевдоним В. О. Сметанича), В. Хинкис, но публикация романа — величайшая заслуга двух замечательных людей — Е. Гениевой и С. Хо-ружего. Первая осмелилась "противу всех" отдать должное величайшему писателю в годы идеологических порок *, второй взял на себя подвижнический труд лучшего перевода Улисса, составления комментариев к роману и написания книги "Улисс" в русском зеркале. Первая книга о великом ирландце в бывшем СССР издана автором этих строк в многотомнике Пророки и поэты (1992 г.).

* Диссертацию о Джойсе Е. Гениева защитила в 1972 г. то есть в период разгара его травли нашими.

Дублинцы вышли на русском в переводе Е. Н. Федотова (1927 г.), Портрет художника — М. Богословской-Бобровой (1976 г. — публикация, 30-е годы перевод), Джакомо Джойс — Нико Киасашвили. С историей издания Улисса в России можно познакомиться по книге Нила Корнуэлла Джойс и Россия. Большинство переводчиков и популяризаторов Джойса в СССР испытали на себе дробящую силу идеологической мясорубки. Достаточно упомянуть арест и гибель И. К. Романовича, расстрел В. О. Сметанича, травлю большинства других.

 

НАШИ

Почему, принимая некоторых его последователей, наши были столь нетерпимы к нему? Почему они терпели Фолкнера, Т. Манна, Маркеса с их лишенными героизма мифами, но не Джойса? Почему в нашей стране полная публикация Улисса задержалась на время, равное возрасту государства? А вот почему: последователи оставляли спасительные лазейки, Джойс — нет.

В начале 20-х отрывочные сведения в несколько строк о существовании писателя Джеймса Джойса появились в советской печати. О появлении Улисса впервые проинформировал читающую публику Евгений Замятин, а отрывки в русских переводах из Улисса были опубликованы в Новинках Запада в 1925 году. В 1927 г. опубликованы Дублинцы. К этому же времени относится публикация нескольких переводных статей о великом модернисте.

Я не буду разглагольствовать здесь об историческом оптимизме, тем более что в вечном мире века мало что меняют. Но даже если мы исповедуем идею прогресса, трудно отрицать, что вся наша жизнь — чего бы в ней не коснуться — непрерывное свидетельство нашей деградации…

Томас Вулф считал, что суть всякой веры в том, что жизнь человека станет лучше, что страх, ненависть, рабство, жестокость, нищету можно победить. Можно. Но как? когда? с помощью чего?

Чего только мы не вменяли ему в вину: отрицание искусства, формализм, порнография, разрушение структуры слова, внутренний распад, поверхностность, хаотичность, злоба, отвращение к людям, пренебрежение к читателям, герметичность, отрыв от времени и реальности, навязчивость идей, дегуманизация, темнота, мизантропия, душевный распад, капитуляция пред ликом враждебных сил, воинствующий антигуманизм (по-моему, антигуманизм — это, глядя правде в глаза, лгать, лгать, лгать…), загнивание, вырождение, озверение, опустошение, кризисность, нехватка жизненных сил, расщепление человеческой личности искусством, интеллектуальный анархизм, доктринерство, ненависть к разуму и даже… углубленность в человека.

О, будь он наш, с каким бы удовлетворением наши расстреляли бы его в 1917-м, 1921-м, 1937-м, 1953-м, вчера, сегодня. Как они расстреливали всех гениев, перечеркивающих великолепие наших утопий и реалий. Они и не скрывали этого, один из наших так и говорил: я бы спрятал его книги.

Такие обычно не прячут — жгут…

Это уморительно, когда павленки и зелинские начинают поучать Дос Пассосов: "вы попали под влияние Улисса; это не наш, это буржуазный подход к вещам".

С начала 30-х Джойс попадает в советскую мясорубку культуры и с этих пор цитирование его имени становится возможным лишь с набором ругательств, виртуозность которых определялась лишь степенью цинизма и служивости "литературоведов" по совместительству. Тон шельмования задал Карл Радек: "Куча навоза, в которой копошатся черви, заснятая кинематографическим аппаратом через микроскоп, — вот Джойс".

В выступлении Радека на съезде советских писателей в августе 1934 года Джойс становится чуть ли не врагом № 1, подрывающим дело революции и социализма в целом.

…в интересе к Джойсу бессознательно выражается желание уйти от великих дел нашей страны, убежать от бурного моря революции к застойным водам маленького озера и болота, в которых живут лягушки.

Партия прикажет — выполним! Дальше работала система: жантиевых, михальских, ивашевых, урновых, затонских, слава богу, хватало…

С 1937-го публикации переводов Джойса прекратились, зато заработала идеологическая машина "критики", "Универсальная Соцреалистическая Мясорубка".

В чем только его не обвиняли, днепровы даже его новаторство ставили под сомнение — как же, писатель второго ряда. Додумались до того, что "никто из его героев не показан в процессе созидательного труда". Можно бросить еще один камень: он проглядел самых больших тружеников, трезвенников и правдолюбцев на свете — нас…

"Творчество Джеймса Джойса явилось наиболее сильным проявлением неизлечимой болезни буржуазного сознания". "Его творческая судьба — один из немногих примеров полного отрыва писателя от родины, явного безразличия к ее судьбам и прочной изоляции духовной жизни художника от событий эпохи", "…расплывчатость и неуловимость образов сочеталась с нарочитой усложненностью формы и претенциозной изысканностью". "Разрыв с традициями породил чудовищную фантасмагорию "Улисса" и завершился тупиком "Поминок по Финнегану"."…он полностью порывал с лучшими традициями большого искусства прошлого". "Эффект музыкальности" ради самого эффекта убивает зрительный образ". "Свидетельство кризиса творческого метода…", "…представитель паразитической буржуазии эпохи загнивания капитализма".

Расист, ненавистник гуманизма, апологет "доисторического варварства", создатель "реакционной утопии, направленной на… мировое господство Ирландии…".

"Запутавшись в формальных ухищрениях, он исчерпал себя как художник". "Декадентская имитация монументального искусства". "В героях "Улисса" столько же жизни, сколько в нарядно убранном трупе". "Ущербные замыслы". "Мелкотравчатый Блум". "Джойс гипертрофировал отдельные приемы великих романистов". "Вместо движения мысли — ее блуждание" и т. д., и т. п. до бесконечности.

Некто Богданов — вполне в духе времени — пристегнул Джойса к "архискверному" Достоевскому:

Тленное дыхание Достоевского, даже тот же самый Джойс не трогают молодого человека нашего времени.

Еще несколько "перлов", показательных тем, как уродовал "социалистический реализм" даже русских князей — в данном случае я имею в виду "красного князя", Д. П. Святополка-Мир-ского "перекрасившегося" в начале тридцатых:

"Я начал эту статью сближением Джойса с Прустом, как двух наиболее ярких литературных представителей паразитической буржуазии эпохи загнивания капитализма"; "открытый" Джойсом Шмиц и "открывший" Джойса (для французов) Ларбо — два сверхутонченных миллионера-эстета стоят как поручители за него у входа в литературу международной буржуазии".

"Волюнтаристический кубизм, стиль упадочной буржуазии, желающей уложить реальность в формы своего выбора"; "наследник романтического натурализма, ищущий мучительного наслаждения в уродстве, тошноте и страдании, как Флобер — в пошлости господина Омэ и в гибели Эммы Бовари, как Мопассан — в унижении Пышки, и влечение к непечатному, которое у Рабле есть только часть его жизнерадостности, у Джойса деталь того же наслаждения грязью и унижением"; "метод внутреннего монолога слишком тесно связан с ультрасубъективизмом паразитической рантьерской буржуазии и совершенно несоединим с искусством строящегося социализма"; точность Джойса "коренится, с одной стороны, в болезненном, пораженческом влечении к уродливому и отталкивающему, с другой — в эстетско-собственническом влечении к обладанию "вещами" и т. д., и т. п.

Однажды даже сам Джойс, пристально следивший за критикой в свой адрес, не выдержал: "Не знаю, чего они нападают на меня. У меня ни в одной книге ни одного героя, у которого бы нашлось добра больше, чем на тысячу фунтов".

Мы даже талантливы в поношении: "худосочная мысль", "искатели джемчуга джойса", "ныряки в подсознание". Правда, выясняется, что громили его, не читая.

А если бы спросить у Вишневского, — "А ты Джойса читал? — то он ответит: "Да нет, я не читал, а вот Левидов видал, как Таиров читал".

Да, смесь злопыхательства, ограниченности, тупости, неграмотности, служивости, цинизма. Образец грязных чувств, воплощенных в гнусных словах. Плюс "чего изволите-с?".

Характеризуя отношение к Джойсу наших в эпоху "хрущевской оттепели", С. Хоружий язвительно писал:

Граждан уже не убивали. Лояльных слуг Истинного Учения даже не сажали в тюрьму. Жизнь просвещенного общества утратила характер коллективной истерии и обрела характер хитрожопой покорности.

Определите понятие "хитрожопой покорности".

Повадка дворни престарелого, тронутого, но еще грозного барина. Охотная готовность лгать ради своего спокойствия и выгоды. Трусливый эгоизм с циничной ухмылкой.

Учитывая сказанное, каковы должны были быть плоды работы советских критиков и ученых над творчеством Джойса? Они должны были быть исключительно говенными.

Скверно поношение безмозглое, поношение безграмотных тупиц или тюремщиков от литературы, но вот поношение знатоков, эрудитов, поношение добровольное, поношение не ради хлеба насущного…

Даже наших правоверных попутчиков коробила и возмущала реакция на Улисса. Имея в виду поток сознания Мэрион, Брехт писал:

Упреки в адрес автора были те же, что в свое время обрушились на Фрейда. Сыпалось: порнография, болезненное удовольствие от грязи, переоценка процессов, происходящих ниже пупка, аморальность и так далее. Как техническое средство был отвергнут и внутренний монолог, его назвали формалистическим. То, что Толстой сделал бы это по-другому (?), еще не причина для того, чтобы отвергать способ, каким это сделал Джойс.

Поток сознания? — Да, отвечают мотылевы. — Но наш, идейный, "положительного героя", активиста. Короче, поток сознания — политическая программа партии, программа, вбитая до степени внутреннего монолога…

В психологии существует эффект вытеснения, но не в подсознание, а в другого, на которого мы переносим свои собственные пороки. Когда антисемиты призывают бить жидов, потому что они…, то надо искать это… в антисемитах. Джойсу мы приписали собственный догматизм, свою приверженность к какой-либо форме, музыке Шёнберга-Веберна — подчиненность схеме-прообразу, и не только приписали, но еще и солгали, что эти формы и схемы основаны на запрете… Уж если что-то и держится на запрете, то только мы сами — они же раздвинули рамки искусства, будь то роман или музыка, расширили настолько, что в них вошли все жизненные стихии, всё высокое и низменное, чистое и подлое, трагическое и фарсовое — жизнь.

"Космополит", не знающий покоя при мысли о своей родине, "антипатриот и клеветник", за всю свою жизнь не написавший ни одной строчки о другой стране или народе, "аморальный декадент", выражающий самосознание своего народа:

Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз познать неподдельность опыта и выковать в кузнице моей души несотворенное сознание моего народа.

"Мизантроп, очернитель и оболгатель человека"…

Проклятия, отрицания, которыми полон Улисс, вызывают в памяти громы, которые расточал с кафедры собора святого Патрика и с наполненных ненавистью и презрением страниц Гулливера его великий соотечественник… Ненависть и того и другого, их мизантропия — это трагическая форма любви.

Так было всегда: ошеломленные безумием мира вопили о своей боли среди равнодушных или лживых, прячущих безразличие и лицемерие за ура-патриотизмом. Мы — эти ура-патриоты, оболгавшие и очернившие его гуманизм. Мы, продажные академики и профессора, обвинившие его в воспевании низменных сторон личности, сами и есть эти стороны. И сколько нашлось среди нас смельчаков, чтобы в худые годы бросить в лицо этим самым профессорам правду о них:

Гнев Джойса — гнев благородный, гнев писателя-гуманиста. Его обида обида не на человека, а за человека, за то, что он мог быть цельным и прекрасным, а вместо этого он так часто низок и подл.

За что же мы не принимаем Джойса? — За правду! За правду. За то, что он подрывал наши догмы, основы нашей религии. За то, что был ересиархом и исчадием ада нашей церкви. Еще — за то, что всегда и везде проповедовал идею абсолютного превосходства и важности единичного человека по сравнению с государством, обществом, нацией: "Человек — всё, общество — пустой звук". А ведь принимали многих формалистов. Значит не формы боялись — только идей.

Блум, презренный йеху, объявляется единственным хозяином жизни, подлинным обладателем мудрости эпохи, современным Улиссом, учителем поэта и философа Стивена Дедалуса.

Непонимание? — Нет, клевета.

Все его мысли, ассоциации, ощущения, рефлексы регистрируются, приводятся в систему, увеличиваются. Все мифологии, все предания служат ему, героизируют его ничтожную жизнь, выражают его мысли и чувства. Создается катехизис новой "религии блумизма". Этот ничтожный человек превращается в центр мироздания, вокруг которого вращаются отдаленнейшие звездные системы. Мир, ставший пустынным после низвержения всех религий, получил новое божество, у которого каждый обрезок ногтя и каждый волосок подмышек трижды священен. Конторка клерка стала новым алтарем, мир сузился, сжался, чтобы поместиться в ладони, привыкшей отсчитывать мелкую монету.

Искреннее возмущение? — Нет, социальный заказ, или "высшее познание" с позиции йеху, или сознательное лицемерие, в любом случае — нелюбовь к человеку, принесение его в жертву "широкому миру" архипелага…

Неправда? Вот вам примеры, сколько надо — десять, сто, миллион?

Джойс ненавидит мир и презирает человека, прославляет подсознательное, сексуальное начало, извращенные инстинкты в противовес враждебному разуму.

Джойс поражен роковой социальной слепотой, он не видит войн, революций, классовой борьбы, экономических и политических катастроф.

Мы — орлы — видим, а что он? — слепец…

Пессимистическое мировоззрение Джойса влечет за собой то, что можно назвать дегуманизацией его творчества…

В "Улиссе", где всё выводится из концепции порочной природы людей, нет места ни состраданию, ни осуждению.

В "Улиссе" над всем превалирует чувство отвращения автора к жизни. Именно этим в большой степени объясняется натурализм Джойса, его тяга к изображению всего, вызывающего отвращение. Подобно многим модернистам, он фиксирует внимание на смерти, разложении.

И, наконец, самое сокровенное:

Отсутствие живительной идеи в качестве главной движущей силы определяет композицию романа.

Да, куда уж Джойсу, ведь все живительные идеи — наши, наше великое говенное достояние. Только вот незадача: идеи-то есть, Джойсов нет…

Что там идеи, даже язык Джойса не ндравился нашим про-хвессорам.

Интерес Джойса к формальному экспериментированию, в которое он особенно в конце "Улисса" — уходил с головой, был обусловлен всё большим убыванием его интереса к живой жизни, ощущением мертвенности, тщетности бытия.

Неологизмы большей частью не передают нового оттенка мысли, выражают случайные, субъективные ассоциации. В основном происходит механическое использование слова и его превращений.

Многим критикам, как и самому Джеймсу Джойсу, представляется, что он преодолел устоявшиеся нормы английского языка и создал новые формы, расширил возможность языка, совершил магическое его превращение. Они прославляют виртуозность Джойса, его новаторство. Но именно виртуозность, которую проявляет Джойс в словотворчестве, словосочетании, в манипуляциях словами, оказывается губительной для него: она приводит к разрушению языка, толкает художника на ложный путь.

Нужны ли комментарии? Можно бы и простить, если — от души, но ведь за сребреники…

Доктор Коллинз говорил, что из Улисса он почерпнул больше, чем за десять лет работы психиатром. Комментарий наших, эта похвала лишь показывает, что эксперименты Джойса выходят за пределы искусства и имеют клинический интерес. Странно: вроде бы и платят гроши, а такой энтузиазм осквернения! Или показное невежество? чтоб, не дай бог, не выделиться.

И вот последнее слово нашей сверхпластичной науки: Джойс как автор Улисса — не модернист, даже противоположность модерниста. Но, произнося эти двусмысленные и потому опасные слова, наши исполняют свой долг до конца, добавляя к ним еще и ложку дегтя:

Проблемы, поставленные в "Улиссе", поражали своей грандиозностью, бесстрашие в обращении к ним вызывало уважение, способы решения восхищали мастерством.

Само решение — бесповоротно отталкивало.

Как отталкивает нас всё, не процеженное сквозь сито нашей идеологии. Чем отталкивало? — А вот чем: наше здоровое нравственное чувство не желало признавать Гамлета предшественником современного каннибализма.

Нельзя сказать, что все принимали Джойса там. Далеко не все! Например, не принимал его Герберт Уэллс, как, впрочем, и Джойс не принимал Уэллса. Но послушаем что и как писал Уэллс Джойсу в тяжкую для последнего годину нищеты, близящейся слепоты, одиночества и оторванности от родины. Уэллс знал, что Джойс не считает его писателем, его, мировую знаменитость, и, тем не менее, отвечая на призыв друзей, старавшихся помочь нуждающемуся Джойсу, писал:

"Дорогой мой Джойс!

Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную линию связи с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; мое — каково бы оно ни было конструктивным, позитивным и — полагаю — английским. Мой разум живет в мире, в котором для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается энергия и расширяется поле действий, благодаря усилению концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он — и это интересно — возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, то есть с системы ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… *, дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности, для Вас восстать и отклониться звучит хорошо. Для меня — совсем не звучит.

Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы человек значительный и у Вас, в Вашей запутанной композиции я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что всё это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к обыкновенному человеку, к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму и Вы всё это тщательно разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что-то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов и причуд, и словесных вспышек?

Это всё с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа — необычайный эксперимент, и я буду делать всё, что в моих силах, чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.

Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк и в нем есть место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.

Ваш Г. Дж. Уэллс".

К письму был приложен внушительный чек… Такая вот критика…

* Так в тексте.

Трагическим симптомом умственной деградации нации стал факт неприятия исторического события — запоздавшего на много десятилетий издания русского перевода Улисса, очень многими, может быть, большинством читателей Иностранной л и т е р а т у р ы (!) встреченного враждебно (!). И дело здесь не в политизации "читателей газет" — дело в духовной атрофии, "прокатанности" мозгов, их размягченности, проявляемой сегодня не только в отношении к Джойсу, но буквально во всем — в поддержке самых одиозных лидеров, неискоренимости имперских настроений, агрессивной воинственности, защите сталинских принципов людоедства…

Наоборот, упрекают журнал, который, опубликовав Джойса, восполнил зияющий пробел в нашем литературном образовании, за то, что он высокомерно пренебрегает читательскими запросами и рассчитывает на одних снобов.

Бедная страна, несчастный, кастрированный народ…

… мы утратили — или почти утратили — давнюю и замечательную традицию русской интеллигенции, умевшей и в науке, и в философии, и в искусстве ценить новое слово…

Утратили? А была ли она у нас, могла ли быть в стране, до которой европейское искусство доходило с опозданием в сотни лет, как в случаях с Данте или Шекспиром, где Гоголя, Достоевского, Толстого — травили, присылали намыленные веревки, звали архискверными?..

Нет, история с "русским Джойсом" — от начала и до конца — не исключение, а наитипичнейший пример, иллюстрирующий не политику государства, а, увы, степень деградации духовной элиты, плоды "культуры шариковых"…

Джойс знал и это! Знал, когда устами Стивена произнес знаменитую фразу: "Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему…".

То, что наши называли крушением гуманизма (у Джойса, у Элиота, у Кафки), на самом деле было осознанием многомерности, неисчерпаемости, бесконечности человека. Место примитивного, благодушного, идеологического, утопического гуманизма полого человека, механического человека, марионетки занял гуманизм правды жизни, полномерности жизни, сверхреализма. Если хотите, крах коммунистической идеи — прямое следствие самообмана, строительства на песке, втискивания огромного человеческого мира в прокрустово ложе убогой идеи, прекраснодушной фантазии.

М. К. Мамардашвили:

А вы знаете, что ту разновидность искусства, к которой принадлежат Пруст, Джойс, Вирджиния Вулф и т. д., обычно упрекают в том, что она отказалась от идеалов гуманизма. Или разочаровалась в них, считая их невозможными, или отказалась от них. Да, конечно, произошел отказ от традиционного гуманизма, то есть от традиционного образа человека как такого существа, которое следует каким-то высоким нормам и идеалам. Но это произошло по причине глубокого осознания, что в действительности человек человечен не путем следования идеалам и нормам, что норма или идеал, в той мере, в какой они выполняются, — потому что человек им подчиняется как чему-то, что приходит ему извне (скажем, нормы культуры), — тоненькая пленочка на вулкане, который очень легко может ее (пленку) разорвать. Об этом еще Ницше предупреждал европейскую культуру в конце XIX века. Это предупреждение осталось в силе и в XX веке. Что имелось в виду? А то, что если человек полый, то есть пустой внутри, и не из его корня, вот того, который я назвал невербальным корнем испытания, — если не из невербального корня выросли идеалы, то этим идеалам грош цена и они рухнут в бездну распада и хаоса. Как и случилось — была первая мировая война, потом вторая. Следовательно, человек оказался проблемой в этом смысле слова. А мы установили — даже просто анализируя восприятие, или то, что я условно называл топологией того, что мы можем видеть, понимать и т. д.; точка, к которой нельзя прийти, в нее ничего не входит и т. д., все эти квазиученые слова, — что в познании испытания или впечатления нет "царского пути". Никто никаким положением не избавлен от необходимости самому понимать, страдать, любить, ненавидеть и т. д. А если так, то страдание, любовь, ненависть и т. д. подчиняются определенным законам, которые мы, как неумолимую орбиту, должны проходить. И поэтому тот путь, который выбрали художники, в том числе Пруст, можно назвать так: он не есть антигуманистический путь, он — путь восстановления действительного облика возрожденческого человека. Человека, который — один на один с миром и который должен проделать испытание, для которого нет никаких внешних гарантий. И это испытание представляет уникальную ценность. Это испытание я называл внутренним словом или внутренним корнем. Оно (испытание) имеет уникальную ценность, или бесконечную ценность.

(Кант называл это бесконечной ценностью морального лица. А лицо ведь только мое или ваше. Нет лиц, заданных нормой, идеалом и т. д.)

Идея, мысль, книга есть то, до чего надлежит дорасти. Жизнь хороша или плоха в той степени, в какой идея, мысль, книга соответствуют реальной жизни. Идея не может быть великолепной, если рожденная ею жизнь ужасна. Плохая жизнь — плод мысли-недоноска, все мы, фигурально выражаясь, плоды абортивных идей. Но и сами идеи — выкидыши жизни: качество идей — функция того, как мы живем. Когда Малларме говорил, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой (идеей, мыслью), он подчеркивал генетическую связь между качеством мира и духовностью, им порождаемой. В конце концов, человек или социум способны понять только то, что они сами рождают: украсть мысль или идею невозможно — их можно лишь ощутить в себе. Конечно, можно произносить любые слова, но инструментами становятся лишь те из них, которые мы считаем своими. В России понаписаны или переведены мириады слов, но питается она теми, которые ужились в ее заскорузлом, скованном историческим холодом и голодом сознании, к тому же не шибко трезвом. Россия живет идеями, в лучшем случае, эпохи Макиавелли или Ивана Грозного и, даже "догоняя", кичится своим "старолюбием", "собственным путем" и "неповторимостью". Россия полагает, что мир стоит и ждет, пока с мыслями и идеями Гельвеция, Руссо, Кампанеллы, Бланки, Фурье или Сен Симона мы "догоним и перегоним" эпоху, питаемую Джойсом, Элиотом, Прустом, Йитсом, Кафкой, Фолкнером, Фришем, Дюрренматтом, Музилем, Арто, Гессе, их детьми и внуками…

 

ВРЕМЯ

Минута: минущая: минешь Так мимо же, и страсть, и друг! Да будет выброшено ныне ж Что завтра б — вырвано из рук! Минута: мерящая! Малость Обмеривающая, слышь: То никогда не начиналось, Что кончилось. Так лги ж, так льсти ж.

— Но ведь завтра когда-нибудь будет сегодня!

— Нет, никогда! Завтра никогда не бывает сегодня! Разве можно проснуться поутру и сказать: "Ну вот, сейчас, наконец, завтра"?

— Ничего не понимаю, — протянула Алиса.

— Всё так запутано!

— Просто ты не привыкла жить в обратную сторону, — добродушно объяснила Королева. — Поначалу у всех немного кружится голова…

— Очень хорошо, — продолжала Королева. — Помнишь при этом и прошлое и будущее!

— У меня память не такая, — сказала Алиса. — Я не могу вспомнить то, что еще не случилось.

Да, все мы носим свое будущее с собой. Об этом — Улисс. А нередко живем в обратную сторону как в странном происшествии с Бенджамином Баттоном.

"Каждое мгновение — это плод сорока тысячелетий. Мимолетные дни, жужжа, как мухи устремляются в небытие, и каждый миг — окно, распахнутое во все времена" (Т. Вулф).

Синхронизм времени Джойса отвечает истории У. Эко как сосуществования всех эпох: речь идет не о "перетасовывании" или "переигрывании" истории, а именно о "параллелизме" исторических событий и имен. Такого рода синхронизму естественным образом отвечает симультанизм — одновременное изображение разных сторон предмета (истины), которые невозможно увидеть одновременно. То и другое — синхронность и симультанизм — открывали модернистам возможность постичь сущность предмета при помощи множества аспектов, поскольку одна-единственная точка зрения дает лишь "обманчивую иллюзию". Историческому "расщеплению" времени модернизм противопоставил "синтез", многоаспектность, многоканальность, ценность многопозиционной перспективы "с точки зрения вечности".

"Все моменты прошлого, настоящего и будущего всегда существовали и всегда будут существовать. Тральфамадорцы умеют видеть разные моменты совершенно так же, как мы можем видеть всю цепь Скалистых гор" (К. Воннегут).

В конце концов существует бесчисленное множество миров, и каждое мгновение переносит нас в новую действительность. Не отсюда ли Путешествие в Византию, этот опыт бесконечности времени во времени?

Ведь дух вне временен. История иллюзорна. Искусство — антивремя. Не отсюда ли тяжба со временем, которую ведут все поэты?

Кто со временем поспорит? Не пытайтесь! Переборет! Всех и вся в песок сотрет! Рухнет власть и та и эта. Но одно лишь: песнь поэта Мысль поэта — не умрет!

Как там у Бодлера? — "Искусство — вечность, время — миг"… Да, время как основной мотив лирической поэзии.

Часов песочных мерное молчанье, И смерть Поэта — времени река.

Возьмем к примеру эпическую грандиозность Мильтона: место действия Вселенная, время действия — бесконечность. Космичность Потерянного рая…

Часов свинцовостопных вереницу, Завистливое Время, подгоняй И тем, чего мы алчем до гробницы, В пути свою утробу наполняй; А так как всё, что б ты не поглощало, Лишь суета и ложь, Ты мало обретешь, Мы потеряем мало!

Время как составляющая, как основа художественной ткани произведения, как задача и цель художника, как часть его философии. Читай Пуле, Руссе, Ришара, Стробинского.

Со времени Лессинга время в искусстве — предмет обширной антилессингианы: борьбы против разграничения пространственных и временных искусств. Искусство как непрерывное преобразование времени и пространства, как обогащение времени, как выведение культуры из-под его власти.

Время: не-свобода. Культура: свобода.

Разве Томас Вулф не превратил роман в окно, распахнутое во все времена? А новые романисты?..

А мистифицирующее, иронизирующее, всеопровергающее время, время Борхеса?

Наша индивидуальная судьба устрашается не того, что она нереальна, а того, что она необратима и иронична. Время — субстанция, из которой я сделан. Время — река, уносящая меня, но эта река я сам. Время — тигр, вонзающий в меня челюсти, но этот тигр я сам. Время — огонь, пожирающий меня, но этот огонь я сам. Мир, к несчастью, реален, а я, к несчастью, Борхес.

Мне двадцать три, и Время, этот вор, Неуловимый, дерзкий, быстрокрылый, носит дни моей весны унылой, Так и не давшей всходов до сих пор.

Плюрализм времени в искусстве боли? Время, остановившееся в Упорстве памяти, и Время, не имеющее берегов, время Ожидания Годо и время Изменения, Поиск утраченного времени и отключение от времени Билли Пилигрима, сосуществование всех времен Тральфамадора и их распад и несоединимость Йокнапатофы, закрытое время Кафки и открытое время Бютора, поток времени и его коллапс, гипертрофия времени и его искалечивание…

Одни лишили его прошлого и будущего и свели к чистой интуиции момента; другие, как Дос Пассос, превратили его в ограниченную и механическую память. Пруст и Фолкнер просто обезглавили время; они отобрали у него будущее…

Эксперименты Джойса с категорией времени, может быть, и есть ключ к пониманию его искусства. Не отсюда ли брионовское: "…увидеть всё мироздание, охватить космос взглядом Бога"?

Величайший преобразователь времени — Джойс. Время и пространство то растянутые до бесконечности, то сжатые в точку силой духа, обратимые и незыблемые. Прошлое и будущее, живущие в настоящем, — таков Улисс. История без времени — таковы Поминки…

Джойс ввел в оборот понятие "now and here", соединяющее в себе триаду "время — пространство — человек" и присущее модернизму в целом. Отталкиваясь от стагиритовой концепции времени, Джойс ощущает "теперь" как "плодотворный момент", включающий в себя все времена, как неразрывное единство прошлого, настоящего и будущего с человеческим пространством и сознанием, как слияние воедино World и Welt, мира и века людей.

Машина времени, Улисс, повинуется ее создателю абсолютно. Вперед, назад, как угодно и с любой скоростью. Трупы, встающие из могил, живые, обращающиеся в трупы. Движение как покой и покой как движение. Остановившееся время. Эмоциональная структура времени. Время как язык и время как лейтмотив. Время, просачивающееся в его героев, заполняющее их горечью, рвущее их сознание, отягощающее их память…

В публичном доме, болтая с проституткой, дурачась, Блум произносит коротенький пародийный политический спич; за те несколько минут, что длится его речь, он успевает прожить бурную жизнь, стать лорд-майором Дублина, ольдерменом, социальным реформатором, национальным героем и освободителем Ирландии, основателем мировой империи — Леопольдом I, строителем небесного града, святым, чудотворцем, мессией из дома Давидова, жертвой искупления за все грехи мира, мучеником, еретиком, сжигаемым церковью на костре.

И всё то же происходит с материей: миры стягивающиеся в точку, песчинки, вырастающие до миров, бесконечность и ничтожность, слившиеся воедино.

"Всё лежит в пространстве, к чему я во времени должен прийти непреодолимо".

Всё во всем. За границами времен и пространств — всё во всем. И когда Стивен отождествляет уродливого, тупоумного школяра с Гамлетом и Шекспиром, и когда у Блума полицейские ассоциируются с Вавилонской башней, Китайской стеной и пирамидами в Гизе — это свидетельствует не о непредсказуемости и извилистости сознания, а о нерасчлененной незыблемости мирового хаоса, о единой природе человеческого с позиции Бога.

Время относительно, оно подчиняется вечному "теперь", "здесь и сейчас". Даже исторические циклы вышли из космической безвременности. Время циркулирует вокруг безвременного центра по образцу юнговых мандал. Хотя архаическое или мифологическое время почти всегда циклично — не поток, а качание между полюсами: жизнью и смертью, днем и ночью, временами года, эпохами и культурами, — мифическое прошлое — не просто предшествующее время, а сакральное, первичное, божественное пра-время, особое состояние первотворения, предшествующее началу отсчета. В наше сознание не укладывается это "до", для рационализма — это выход за пределы времени, а вот для мифологического сознания именно недвижимое время — реально. В теократическом сознании время и вечность сосуществуют, накладываются одно на другое: время богов и время людей, постоянство и проходимость.

В какой-то мере сам миф есть весть "оттуда", реликтовая информация времен творения. Отнесение действия к пра-времени — общая и важнейшая черта мифа, относящаяся ко всей архаической эпике — от мифов Вавилона и Шумера до Эдды.

Сакрально-мифическое время, как и коллективная память, антиисторично, оно имеет платоно-ведийскую структуру и признает лишь первичные категории и архетипы, а не исторические события и изменения. "Чистое" время уничтожает текущее, цикличное, повторяемое. Это время ритуала, традиции, эсхатологических чаяний, надежд на корни, а не сбрасываемые листья. Это время спасения от истории и от страха перед историей. Даже мы, прогрессисты, не смогли избавиться от этого времени. Ибо эсхатологический миф, который мы исповедуем, — миф о грядущем золотом веке — есть способ ликвидации этого страха, ужасов нашего времени. В этом отношении наш миф исторического прогресса мало отличается от мифов цикличности, возникших в ведизме, пифагорийстве, стоицизме, развитых Лукрецием и Вико, возрожденных Бланки, Ле Боном, Ницше, Шпенглером, Тойнби, Сорокиным, Элиаде.

Мифологическое время нечувствительно к истории, оно игнорирует ее поверхностность. Это — сущее время, время не-из-менений, сокровенное время постоянства, время-вечность.

Мифологическое время суть время искусства в целом, искусства как такового, вечного или абсолютного искусства, имеющего дело с безвременными прототипами. Стихия и символика универсальной повторяемости-неизменности присуща эпической драме не в меньшей мере, чем античному мифу. Об этом свидетельствует даже не синдром вечного наследования персонажей — Эдип, Электра, Антигона, Федра, Одиссей, Фауст, — но неизменность обращения к глубинной психологии человека, освобожденной от социальных обстоятельств и временных признаков. Действие перенесено извне вовнутрь, то есть туда, где время остановилось. Всё это очень сложно, это надо глубоко пережить, — нет, этим надо ЖИТЬ!

Джойс жил этим, отсюда его подчиненность не временному, а вечному. Даже циклизм Улисса или Поминок-падение и воскресение, спуск и подъем ведут не к прогрессу, не к обновлению, но движутся по кругу. Не потому ли поток сознания Джойса вообще не подвластен хронологии?

Эксперименты со временем, начатые Джойсом и доведенные до изощренной виртуозности Бютором, попытки создать цельный образ Времени уже сегодня приносят свои мучительные плоды. Мучительные? Да, Глядящий-На-Свой-Дом * так и скажет: все эти годы меня постоянно терзал некий кошмар… идея временных соотношений. Проблема трехэлементного времени полностью подавила меня и стоила бесчисленных страданий.

Время — тиран; его нужно уничтожить… Минута: мающая! Мнимость Вскачь — медлящая! В прах и в хлам Нас мелящая! Ты, что минешь: Минуты: милостыня псам! "Жизнь это много дней. Этот день кончился…".

Как все великие художники, разве что на другом уровне знания и понимания, Джойс отказывал времени и истории в праве на существование в привычном для нас смысле. В истории нет времени, "всё протекает в вечном настоящем", как выразился он однажды.

С. Хоружий:

"Вечное настоящее", однако, не один миг, а все миги, и притом не слившиеся вместе, а остающиеся раздельными, как в настоящей истории. Будучи раздельны, они образуют некое свое измерение — и в этом смысле время здесь существует; но его нет в другом смысле, не столь буквальном: оно ничем не отличается от пространства. Все миги, все события, прошлые, настоящие и будущие, наделены статусом настоящего, то есть становятся одновременными; а раз они тем не менее не сливаются, а остаются раздельны, значит, их разделенность — чисто пространственного рода. На месте исчезнувшего времени (которое Джойс, в отличие от Пруста, не станет искать, ибо уничтожил умышленно!) открывается новое, дополнительное пространственное измерение. Как скажет физик, Джойс изменил топологию вселенной, заменив ось времени еще одной пространственной осью.

Но его цель не в этом. Счеты у Художника не с временем: не с его пропажею, как у Пруста, не с его "бегом", как у Ахматовой, — они именно с историей. Он издавна не любил ее такой, какой ее представляют все, и не верил в реальность ее такой. Уже в "Улиссе" Стивен и Блум, не сговариваясь, выносят истории вердикт недоверия: для первого "история — кошмар, от которого я пытаюсь проснуться", для второго

Т. Вулф.

"всё это бесполезно. Сила, ненависть, история, все эти штуки". И сейчас художник, наконец, рисует свою, истинную картину истории. Замена времени пространством изменяет отношения событий, характер связей меж ними и в результате нацело отменяет всё, что было или считалось "законами истории" причинно-следственные связи, "прогресс", "развитие", что хотите… аннулирует историю как процесс. (Это и есть пресловутая аисторичность мифологического сознания, производимая им специализация, опространствление истории космоса, о котором премного писали). Но с устранением "процесса" остается не хаос. По циклической модели Вико, не расходящейся в этом и с собственными интуициями Джойса, мир конечен во "времени"; и, стало быть, существуют лишь офаниченные возможности для событий и их комбинаций. Во вселенской панораме всех "вечно настоящих" событий, что занимает место истории, непременны повторения, совпадения, соответствия, переклички. Они не имеют объяснений, не выводятся ни из каких законов, они просто — есть. Жизнь человека — тропка в лесу событий, nella selva oscura первых строк Данта; какие-то из повторов и соответствий он встретит на ней, какие-то нет. (Первый прообраз такой [оп-ространственной] картины жизни, когда человек не творит, а просто "встречает" ее события как путник — селения и пейзажи, сквозит уже в речах Стивена в "Улиссе").

Главная парадигма истории — падение, как это неопровержимо свидетельствуется балладой о Финнегане (впрочем, согласной со Св. Писанием). И роман Джойса усиленно развертывает эту парадигму, заданную падением бухого Тима с лестницы. Падение Адама в раю, падение со стены Хэмпти-Дампти, то бишь Шалтай-Болтая, падение Ниагарского водопада, нью-йоркских акций, Наполеона с вершины славы, Эрвиккера, натворившего что-то ужасное по сексуальной части… Но, согласно балладе, равно как и модели Вико, здесь должно быть и противоположное: парадигма восстания, воскресения. Ее основное выражение — конечно же, многоязычная игра слов. Во-первых, Finnegans-in negans, "конец (франц.) отрицающий (лат.)" — отрицание конца, новоначало. Во-вторых, уже по-английски Finnegan — Finn again, то есть "Финн снова", Финн воскрес. Мы находим это восклицание в конце романа, на последней странице; однако за ним идет еще фраза без конца, составляющая одно целое с фразою без начала, которой открывается книга. И мы понимаем, что так и должно быть. Всё есть замкнутый круг — и мировая история, и роман, что ее содержит и выражает. И воскресение — только возвращение начала.

Мне в высшей степени импонирует идея влияния будущего на прошлое. Эволюция духа не просто нескончаемая переоценка ценностей, не вечный пересмотр и переосмысливание культуры, но непрерывное обновление самого прошлого, я бы даже сказал — создание нового измерения времени: будущего прошлого. После Джойса необходимо новое прочтение культуры былых времен. По словам Ф. Брокбэнка, Шекспир, Свифт, Стерн и Диккенс, как только их читатели откроют для себя "Улисс" и "Поминки по Финнегану", уже перестанут быть теми же самыми писателями.