…«Как же легко бежится!» — Оула совсем не чувствовал лыж. А это вовсе и не лыжи, а крылья несли и несли его, невесомого как облако, прозрачного как воздух, по тундре, по увалам и низинам! «А-ах!» — обрывалось внутри его, когда после подъема и сразу вниз, «у-ух!» — ухало, когда сквозь унылый кустарник и реденькие кривотелые березки. Яркое, белесое солнце не отставало. То с горки, то в горку, то слева, то справа летело, прыгало как мячик вместе с ним. Играл, перемигивался бесчисленными искринками снег. Посвистывал в ушах ветер. Поскрипывали лыжи-крылья, тук-тук, тук-тук, тук-тук стучало сердце радостно, вольно, упруго! Вот только поддувало где-то сбоку, морозило.

Вот еще один знакомый поворот, и еще. А теперь на взгорок и вниз, где ждала его, дожидалась маленькая избушка, построенная еще дедом. «А-ах!» замерло очередной раз сердце, когда Оула сорвался вниз и понесся к чернеющей вдали, наполовину занесенной снегом избушке. И… едва-едва успел затормозить перед ней, и перевести дух. «Сейчас, сейчас мы тебя отроем, разведем огонь, попьем чайку, возьмем капканы и на охоту. Нынче обязательно будет удача!». — Легко и сноровисто Оула орудовал лыжей, как лопатой отгребая пушистый снег.

«Ну вот, порядок, теперь можно и открывать, — он взялся за дверную скобу и потянул на себя. Но дверь лишь чуть-чуть поддалась, жалобно скрипнула. Оула отчего-то стало тревожно. Он отдернул руку, будто обжегся, и сделал шаг назад. А дверь сама продолжала скрипеть и медленно открываться. Она оказалась железная и тяжелая, вся в замках и задвижках. — Где же я видел такую? Нет, не такую, а … эту! — от затылка по спине побежали колкие мурашки. А дверь, между тем, уже широко распахнулась, обнажив огромную, беззубую пасть с черным провалом в свое неживое нутро. А там Оула едва рассмотрел слева до боли знакомый топчан, справа рукомойник и парашу.…

Он сорвался с места и, надевая на ходу лыжи, побежал прочь от избушки. Но, что это?! Ноги не хотели слушаться, будто они и не его вовсе, выгибались в разные стороны. И за плечи кто-то держал! Снег, недавно такой пушистый и невесомый, стал вдруг липкий и тяжелый. Все равно Оула упрямо переставлял многопудовые лыжи на мягких ногах. Продолжал делать шаг за шагом, и снег уступил, опять стал рыхлым и воздушным. Освободились плечи, и он опять покатился все быстрее и быстрее пока не оторвался от земли….

Оула опять летел по своей тундре. Сердце еще сильнее стучало. Оно было большое, оно гремело на всю тундру, разносилось эхом, поднимая «снежки» куропаток с насиженных мест, вспугивая оленей, заставляя замереть на мгновение горбоносых, губастых лосей.…

В бок продолжало дуть и становилось уже нестерпимо. Надо где-то остановиться, согреться, попить горячего чаю. И опять знакомый поворот и взгорок. «А-ах!» — вниз и…: «Да что это такое!? Неужели сделал круг!?» Оула опять увидел избушку с раззевающейся дверью, которая громко хлопала как от сильного ветра, скрипуче открывалась и вновь сильно хлопала.

«Как же я дал кругаля?! — терялся в догадках Оула, все больше и больше волнуясь. — Надо как следует сориентироваться — где солнце, где моя тень?!..» — Он оглядывался, вертел головой, поднимал глаза. Но небо грязное, в мазках, словно только что побеленное, плотно закрыло солнце. А дверь все хлопала и повизгивала, будто махала Оула, подзывала к себе.

И вдруг он все понял. Понял до боли в затылке, до неприятного защемления чего-то там внутри и внизу, до того, что стало не хватать воздуха — если опять кинется от избушки, то к ней же и придет. И так будет каждый раз. Он обречен! А в бок продолжал дуть холодный ветер.

Оула сделал шаг к двери, вернее кто-то переставил ему ноги. Все ближе и ближе дверь, а за ней пропасть. Он встал на цыпочки, вытянул шею, пытаясь заглянуть вовнутрь. А там — один мрак. Темнота и холод. В груди сквозняком пробежал страх. Волнами прокатился озноб, закоченело тело. А ноги шли и шли к краю. Вот и проем. Оула уперся руками в косяки, пытался не дышать смрадом, веящим из провала, но дверь, скрипнув, легко поддала ему сзади мягко, несильно, и он полетел в черную, мерзлую пустоту, закрывая глаза….

Упал не больно, но чувствительно. Вокруг — стоны, крики, ворчания. Пахло дымом, потом, грязью. И все встало на свои места. Все — сон позади. Очередной, непонятный и тревожный, как впрочем, и все предыдущие сны. Глаза открывать совсем не хотелось. Оула прекрасно знал, что увидит все ту же ненавистную до отвращения картину окружающей его действительности. Бок совсем онемел от холода, но поскольку поезд остановился, то и дуть из щелей пока перестало.

Он продолжал лежать с закрытыми глазами. Даже чуточку зажмурился, словно пытаясь хоть как-то отгородиться от всего, что вокруг, собрав маленькие складочки на переносице и в уголках глаз. Как когда-то в далеком-далеком детстве, когда он совсем еще ребенком закрывал ладошками глаза и кричал домашним: — «Ищите меня!» И так стоял, будучи абсолютно уверенным, что весь мир пропал, утонул в черноте и его никто не видит и конечно никогда не найдет. И, пугаясь этой темноты, тут же отнимал ручонки от лица, открывал глаза и верещал радостно на весь дом: — «Вот он я, Вот он я!»

Вспомнив это, Оула чуть улыбнулся сухими, потрескавшимися губами. Смотреть не хотелось, а слух продолжал носить его то в одну, то в другую сторону вагона, где что-то звенело, скрипело, стонало или кашляло, потрескивало или тупо, деревянно стучало. Он мысленно летал по вагону, легко проникая через решетки, «подглядывая», прислушиваясь к все еще мало понятному языку людей, шепчущихся по углам. Грелся у постреливающей, бочкообразной печки с воткнутой в ее круглый бок железной трубой с уродливым зигзагом посередине. Подставлял ей застуженный бок, озябшие руки. Открывал звонкую дверцу и подбрасывал в ее жаркое, оранжевое нутро толстенькие, короткие полешки.

Это было его обычное занятие — играть с воображением. Игра, в которой Оула установил жесткие правила, где, в свою очередь, существовали не менее жесткие запреты. Главный из которых — запрет на память.

Еще тогда, в подвале он заставлял себя не думать о прошлом, о доме и близких. Он боялся замарать память, запачкать ее девственную белизну, надломить ее тонкую хрупкость, разбудить ее сладкий, прозрачный сон. Память — это то единственное, что у него осталось, что не отняли, что он не потерял. Это то, из чего он наполовину состоял. За нее, как за самого себя он готов был стоять насмерть. Он постарается пронести ее через всю эту грязь и жестокость. Он не позволит всему этому ужасу прикоснуться к ней, не позволит ей страдать вместе с ним. Будет прятать ее у себя глубоко внутри. Не будет ее вытаскивать на этот жуткий свет даже в самые тяжелые и горькие минуты.

А с другой стороны, и сама память, словно понимая, что не всегда уместно появляться на зов по малейшему желанию хозяина, стала все реже и реже приходить, часто запаздывать, кутаться в вуаль, шептать в темноте все тише и непонятнее, призывать на помощь забывчивость. Она становилась все более и более невидимой как мысль, тонкой как тень. Уже не обволакивала своим теплом как в первые дни, не давила, не душила по ночам своей сладостью с горьким першением в горле.

Спасая память, Оула стремительно взрослел. Казалось, прошли годы, и он давным-давно в этой стране, в этом вагоне, который везет и везет его в никуда. Это теперь и есть его река жизни — мутная и холодная, жестокая и грозная. Река, которая несет его в своем бурлящем бешеном потоке, играя мощью на постоянных перекатах, безжалостно бросая его на крутых поворотах о скалы, закручивая и топя в бездонных омутах, не давая ни малейшей передышки, шипя в злобе и матерно ругаясь, пугая своей непредсказуемостью.

Второе — Оула запретил себе мечтать. Это было трудно. Приходилось делать усилие, даже бороться с собой, уводя воображение из мира грез и зыбких миражей чего-то нежного и сладостного до ломоты в теле, до скрипа стиснутых зубов. Воображение, как он полагал, должно быть полезным. Оно должно помочь ему понять и познать этот странный, чужой мир. Помочь выжить в нем и, при этом, остаться собой.

Ничего пустопорожнего не должно отвлекать его от каждодневной, ежеминутной борьбы за воздух и солнце, за то, чтобы удивляться во сне, надеяться, что завтра будет лучше, чем сейчас. Быть всегда трезвым и терпеливым. Терпеть и терпеть, сжав зубы. Быть постоянно начеку. Быть готовым ко всему в любую минуту, даже к самому страшному. Но не бояться — страх отнимает силы. А для этого так важно предчувствовать неотвратимое загодя, за минуту или секунду. Опережать этот поганый страх с последующим отчаянием, которые все время подкарауливают тебя здесь, совсем рядышком, затаились и выжидают, потирая свои липкие, пахучие ручонки, неслышно хихикают над будущей жертвой, тараканами шуршат в щелях, по углам. А, дождавшись, когда человек едва-едва надломился, набрасываются на него всем скопом и рвут его на части, выворачивают наизнанку, ревут его голосом, подталкивают на смертельные поступки.

Не открывая глаз, Оула высвободил правую руку и потянулся к затылку. Когда позволяло пространство, спать доводилось, свернувшись калачиком, обхватив себя руками, спрятав, таким образом, ладони в теплых подмышках. Голова зудела нестерпимо, никакого спасу не было от вшей. Она буквально горела! Осторожно водя по ней, стриженной и бугристой от корост ладонью, Оула словно чувствовал под пальцами жирненьких, раздутых тварей, безжалостно сосущих его кровь. Бороться с ними было бесполезно. Первое время, пробуждаясь среди ночи, Оула чесал себя, расцарапывая голову в кровь, принимался давить вшей ногтями, слушая, как они противно лопаются. Но однажды под утро, присмотревшись к спящему соседу, понял всю бесполезность своих попыток. А еще через пару дней, когда этих пузатеньких бледно-розовых зверей можно было видеть повсюду — и на одежде, и на досках нар, его чуть не охватило отчаяние. Однако, глядя на своих товарищей по несчастью, лениво и равнодушно почесывающихся, как-то успокоился и тоже почти перестал обращать на это внимание время от времени как, например, сейчас поглаживал, а где не было корост, легонько почесывал свою голову, поскольку утренний зуд был особенно несносным.

Почти постоянно чесались и охранники. Громко выкрикивая какие-то слова, словно плевки, частенько мазали себя керосином или еще какой-то вонючей дрянью. Но это не помогало.

В носу защекотало от резковатого запаха жженого хлеба. Продолжая осторожно поглаживать голову, Оула открыл, наконец, глаза и приподнялся. Боком, не задевая соседей, сполз к краю нар и сел, свесив ноги. Буднично и равнодушно осмотрелся. Все действительно было на своих местах.

Да и что могло измениться?! Маленький, двухосный вагон, наспех переделанный из товарного в тюрьму на колесах, снаружи почти ничем не отличался от обыкновенных теплушек, за исключением зарешеченных окон. Все его пространство делилось поперек металлическими решетками на три части. Средняя, наиболее узкая, походила на коридор, который упирался с обеих сторон в откатывающиеся вагонные двери. По обе стороны «коридора» за решетками камеры с трех ярусными деревянными нарами. В обеих камерах бок о бок по двадцать одному заключенному. Вход в камеры из «коридора» через решетчатые калитки. Охрана из двух вооруженных винтовками красноармейцев располагалась в этом «коридорчике», где помимо печки стоял деревянный топчан для отдыха и ящик с высокими стенками, наполовину загруженный углем, а сверху дровами.

В вагоне было темно и дымно. Нагороженные нары почти полностью заслоняли оконца — единственный источник дневного света. Даже в яркую, солнечную погоду внутри был полумрак. А прикрученную к потолку электролампочку, одетую в решетчатый колпак, берегли и зажигали лишь ночью.

На остановках в сырую или морозную погоду дым быстро скапливался в вагоне, и люди, шурша одеждой, постукивая обувкой, локтями и коленями, с сонным раздражением сползали с верхних нар и усаживались на корточки прямо на полу. Поезд трогался, дым выдувался через множество щелей, и все лезли обратно на свои места, по пути задевая нижних соседей, которые вскрикивали, вяло огрызались, что-то бубнили, дергали ногами, пинаясь наугад. Из круглых отверстий в печной дверце по стенам, решеткам и нарам разбегались рыженькие зайчики, которые во время движения под мерный стук колес и пыхтение локомотива придавали даже некий уют этой печальной атмосфере.

Сейчас лампочка не горела, а из окон пробивались едва видимые дымные лучи. Но глаза давно привыкли к такому освещению, и Оула хорошо видел все, что делалось в вагоне. По иронии судьбы, а точнее из-за переустройства вагона, «коридорчик» с двумя решетчатыми стенами казался клеткой, в которой и помещалась охрана. С обеих сторон их постоянно рассматривали сорок две пары глаз, наблюдали, обсуждали, изучали, даже спорили между собой, делясь впечатлениями об обитателях этой «клетки».

Оула сидел на краю нар и без особого любопытства разглядывал одного из охранников — большого, неуклюжего парня лет двадцати пяти с мягким, мятым лицом. Склонясь над печкой, тот жарил хлеб. Его поза, маленькие сонные глаза, чрезмерно пухлые, вывернутые наизнанку мокрые губы слабо сочетались с образом газетного героя-чекиста, сурового, закаленного в жестоких схватках с врагом на невидимом фронте, неподкупного и твердого бойца НКВД.

Сигналя в полумраке шишковатой лысиной он был без поясного ремня, слегка вывалив через край брюк мягкий живот. В расстегнутой гимнастерке, помятый и неряшливый, он действительно мало чем походил на военного человека.

Его фамилия была Мартынов или Мартын, как называли его сослуживцы.

Лениво пошевеливая толстенными губами, он разговаривал сам с собой и вжикал ножом по плите, поддевая и переворачивая темные ржаные брусочки, которые, поджариваясь, легко прилипали к горячему металлу и ни в какую не хотели отлипать. Мартын терпеливо отскабливал их, подносил хлеб к лицу, разглядывал, мял в толстых коротких пальцах и вновь укладывал на горячее железо. Сырой и липкий он долго подсыхал, испуская кисловатый, терпкий запах. Слегка подымливал.

Продолжая равнодушно наблюдать за неспешными действиями охранника, Оула просыпался, приходил в себя, переключался от одного состояния к другому. Хотя они — эти состояния мало, чем отличались, если он сам часто путал, что ему приснилось, а что было на самом деле.

С тем же равнодушием Оула перевел взгляд на топчан, где, свернувшись калачиком, засунув руки между колен, спал второй охранник — сухонький, небольшого росточка красноармеец Сорокин. Лицом похожий на какую-то знакомую птицу. Оула все время напрягался, глядя на маленького охранника пытаясь вспомнить, а точнее перебирал в памяти всевозможные виды птиц, которых он знал, и выходило, что тот походил на всех как бы по чуть-чуть. Глаза бусинками. Остренький, короткий нос напоминал клювик куропатки. А на самой макушке маленькой до удивления вертлявой головы торчал пучок пегих, непослушных, хотя и коротко стриженых волос, которые напоминали гребешок нахохленной птицы.

Если охранник Сорокин не спал, а спал он крайне мало, то все время находился в движении. Крутил головой настолько быстро и ловко, что успевал одновременно видеть обе камеры. От его «бусинок» невозможно было утаиться. Белесые бровки были всегда, даже как теперь во сне, вскинуты и выражали крайнюю степень недоумения и детской суровости. Он постоянно что-то говорил, кричал или ругался.

Сейчас было тихо. Это был редкий случай — Сорокин спал. Но это ненадолго. Скоро Мартын дожарит свои сухари, подойдет к топчану и скинет напарника на пол как полмешка картошки. Под визг и страшную ругань Мартын невозмутимо займет лежанку, удобно уляжется на спину, поставит на живот чашку с сухарями, закроет глаза и начнет хрустеть на весь вагон. Потом так и уснет с сухарем во рту. А Сорокин еще долго будет прыгать вокруг топчана, махать руками, что-то выкрикивать, притопывать ногами. Потом успокоится, подберет с пола свой полушубок, накинет на плечи и, подсев к печке, подбросит дров. А вот после этого…

Оула не стал дорисовывать картину, которая повторялась почти каждое утро. Он спрыгнул с нар и, сбросив телогрейку, сделал несколько приседаний, держась за прутья решетки. Затем, опершись о пол кулаками, начал отжиматься.

Оула привык, что охрана и свой брат заключенный относились к нему отстранено, как к неизлечимо больному или слегка блаженному. А как еще?! Плохо зная язык, он помногу раз переспрашивал, если кто-то обращался или пытался с ним заговорить, долго думал, подбирая слова для ответа. И отвечал медленно, запинаясь и путаясь, отчего краснел, терялся, и виновато глядя на собеседника, умолкал.

"Контуженный" кто-то назвал его еще на первой пересылке. Так и прилипло это прозвище. Ему даже нравилось, что охрана и соседи по нарам редко приставали, не навязывали разговоров, а смотрели настороженно или с полным равнодушием.

Вот и сейчас Оула приседал, отжимался, делал глубокие наклоны, пробуждая свое тело от сна, растягивая, разминая мышцы. Он уже не мог без физических упражнений, которые помогали снимать внутреннее напряжение, которые были необходимы для растущего организма, хоть как-то разнообразили время, повышали настроение, если можно было так выразиться.

Первое время, когда Оула проделывал упражнения, на него действительно смотрели как на больного. И охранники, и заключенные громко смеялись, показывая на него пальцем. Поначалу Оула это злило, и он еще ожесточеннее упражнялся, нагружал себя, изводил мышцы до такой степени, что едва поднимался с пола. По несколько раз в день Оула принимался за упражнения. Суставы на пальцах стали широкими и жесткими, перестали чувствовать боль, когда Оула отжимался на кулаках. Нарастала сила. Тело, как мощная сжатая пружина, томило его. Хотелось разрядки. Одним ударом он мог бы пробить стену вагона как картонную. Мог бы бежать и бежать, не отставая от поезда. Мог бы весь день трудиться на самой тяжелой работе — таскать, копать, колоть.…

Насмешки над ним прекратились буквально на второй день пути в этом вагоне. А дело было так:

После очередной разминки, отдышавшись, Оула сел в свою излюбленную позу прямо на пол у решетки, откинувшись на стену вагона, вытянул ноги и закрыл глаза. Он усиленно представлял себе солнце, которое давно не видел, хотел вспомнить, как оно ласкает лицо, нежно гладит своими мягкими, теплыми лучами, будит что-то сладкое-сладкое внутри.…

Едва он расслабился, как услышал над собой крик маленького охранника:

— Ты че это здесь цирк устраиваешь!?.. А-а!?.. Без приказу, мать твою!.. А ну быстро на свое место, тварь!..

Оула мало понимал, что выкрикивал птицеголовый охранник. Да еще страдающий от дефекта речи. Сорокин не выговаривал несколько слов, а буква «л» заменялась на «в»: — «лежать» у него получалось как «вежать» и т. д. Оула продолжал сидеть на полу и расшифровывать его слова. Обе камеры затаили дыхание, буквально впились глазами в охранника и Оула. Вот сейчас, действительно, будет цирк, размышлял каждый, кто со злорадством, кто с сожалением, а кто и со страхом. Едины были в одном — Контуженному сейчас крепко достанется.

Сердобольные соседи по нарам что-то громко шептали Оула, даже махали руками, показывая, чтобы тот побыстрее встал. Но он никак не врубался, да и все произошло так неожиданно и быстро, что когда, наконец, сообразил и уже решил подняться, как в бок что-то больно кольнуло. Оула схватился рукой за ушибленное место и быстро повернулся к решетке. Остренькое лицо маленького охранника радостно сияло. В руках как безобидный шест он держал винтовку, штык которой, тускло поблескивая, опять целился в бок.

Тонким прочным шнурком захлестнула и сдавила горло обида. Оула чуть растерялся, продолжая сидеть.

— А-ах, твою мать…, так ты не понял!..

Штык снова юркнул сквозь решетку и почти коснулся Оула, когда тот неуловимым, молниеносным движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще «политики». Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженный держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая и крутя своим табельным оружием, пытаясь освободить его. Он даже уперся ногой в решетку.

Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. Он смотрел с нескрываемым интересом на происходящее. В маленьких, сонных глазках мелькало злорадство и восхищение. Отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо было бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. В «бусинках» качались слезы. Он был крайне испуган и растерян. В его маленькой голове мелькали бесчисленные варианты того, что может произойти, если оружие окажется у заключенных. «Это трибунал! — думал Сорокин. — А там и самого за решетку…!»'

Но оружия у него не отнимали, просто держали как в тисках.

— Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!

На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. Но Сорокин, судя по всему, настолько растерялся, что кроме как орать больше ни на что не годился.

«Да и не такой глупый этот Контуженный. Если бы захотел завладеть оружием, то давно это сделал. Это от обиды он держит за штык.…» — вяло думал Мартын.

Видя, что охранник, совсем уже висевший на винтовке, вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад в аккурат на горячую печь. Налетев на ее бледно-розовые бока, зад охранника густо задымил. Но как ни странно, для Сорокина это оказалось сущим пустяком, по сравнению с тем, что он испытывал накануне. Не выпуская винтовку, перекладывая ее из одной руки в другую, он хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем «пробоины» на своих штанах.

Едкий, тошненький запах горелого сукна пополз по вагону, вползая в нос каждому. Но ни это, ни то, что неизбежно случится потом с ними, ни их далеко не завидное положение, да и ничего вообще не могло людей остановить от навалившегося смеха. Хохотал весь вагон. Хохотал от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.

Хохотал, как ни странно, и Сорокин — красный, потный, с мокрыми глазами.

«Вот ведь малохольный!.. От зар-раза!.. Чтобы сразу запрыгнуть на свою шконку…, так ведь не-ет…, Кон-н-нтуженный, одним словом…» — вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться и не только для Контуженного, но и для всех остальных, и, по всей видимости, без исключения.

Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной. Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо — это как божий день.

Помрачнел и нахохлился Сорокин. Он лихорадочно обдумывал положение и как лучше, как нагляднее и поучительнее для остальных устроить наказание Контуженному. Он не переставая ходил от печки до топчана, не замечая маленьких, хитроватых глазок Мартына. Сорокин не понимал, почему он медлит. До него еще не дошло, что наряду с жаждой мести, проснулся и медленно растет страх — страх к этому молчуну.

Сорокину вдруг вспомнился случай, как однажды в детстве, он схватился на базаре с умалишенным Маной. Не мужик и не старик, неопределенного возраста, с редкой, седой щетиной, повязанный по-бабьи платком, он постоянно, зимой и летом, сидел у входных ворот рынка, счастливо улыбался каждому и негромко выкрикивал — «Ма-а-на …» с ударением на первый слог. Ему давали, кто, что мог прямо в грязный кошель из мешковины. А он и не обращал внимания на милостыню, а старался каждому заглянуть в глаза. Тех, кто отворачивался или не смотрел на него, окликал: — «Ма-а-на…, ма-а-на…, ма-а-на….»

Тринадцатилетний Сорокин с наслаждением кусал маковую булку, с хорошо запеченной горбушкой, свежей-свежей, еще горячей внутри. Он настолько увлекся, что гнусавое «Ма-а-на», прозвучавшее почти в самое ухо, застало его врасплох, заставило вздрогнуть и остановиться. Костлявые, грязные с длинными, кое-где обломанными ногтями пальцы вцепились в булку. Сорокин тут же отдёрнул руку, и Мана повалился со своей приступочки, на которой сидел. У него были слабые ноги, но руки — необыкновенно цепкие. Он не отпустился от булки, да к тому же второй рукой как клещ ухватился за худенький локоть Сорокина. «Ма-а-на!… ма-а-на!..» — завопил на всю округу убогий. Народ быстро собирался вокруг. Естественно, весь гнев толпы был направлен на грубияна и хама, обидевшего обиженного. А Сорокин хоть и выпустил булку, но никак не мог отделаться от Маны, который продолжал держать его за локоть и орать на весь базар. Он готов был провалиться на месте, было ужасно стыдно. Он чувствовал, что просто так этот придурок Мана его не отпустит. Они копошились в пыли, оба вопили, один непонятно от чего, другой от страха. Сорокин никак не мог отцепить от себя Ману, который уже двумя руками держал за рукав и все старался заглянуть ему в глаза. Выбившись из сил, Сорокин вдруг почувствовал, что Мана его вообще никогда не отпустит и что его следует убить насмерть. Эта мысль немного охладила его тогда. Если не было бы людей и в руках было бы оружие, он, наверное, так бы и сделал. Потом их растащили. Мана все же оторвал рукав еще не совсем плохого пиджака, доставшегося от отца. Но с тех пор Сорокин люто ненавидел и боялся блаженных. Ему казалось, что они что-то видят в нем, читают его мысли, понимают, что он слабый, одинокий и жутко ненавидит всех, кто счастливее его, выше ростом, сильнее, удачливее, у кого судьба сложилась ладно и гладко.

Вот и на этот раз Сорокин почувствовал, что Контуженный не боится его, совсем не боится. Причем он не боится и Мартына, и вообще никого. Он как блаженный или смертник, которых Сорокину доводилось встречать — очень опасен. Но как же поступить?! Просто так это нельзя оставить. Вон как ржали заключенные над его позором. Хотя настоящий позор — это трибунал. И все же что же делать-то!? Ладно, куда он денется.…

Из другого, потустороннего мира прогудел далекий, хрипловатый голос встречного паровоза. И все невольно переключились на ожидание предстоящей встречи. Это всегда было особым событием, редким, радостным и в тоже время очень и очень горьким.

Частые, тяжелые выдохи локомотива приближались. Поезд шел навстречу, а стало быть, туда, откуда везли их. Он шел в их счастливое вчера!.. Где тепло и уютно, где смех и родные, любимые лица, где осталась их воля!

Каждый раз в ожидании встречного все заключенные замирали, внутренне напрягались, а внешне вытягивались как солдаты на параде при прохождении командующего. Переставали дышать. Глядели и глядели во все глаза через стены своих вагонов, словно те были прозрачными. И, казалось, действительно видят огромный, черный паровоз с красными колесами, летящий навстречу как стрела, едва касаясь земли, у которого впереди большая лучистая звезда с портретом Великого Вождя в самом ее центре. А с боков цветы, цветы, живые цветы и развивающиеся алые флаги.

Даже оба охранника тревожились в такие моменты. Опасливо, с подозрением оглядывали своих подопечных, словно боялись массового побега на проносящийся поезд. А те, хоть и стояли вытянувшись, были давно сломлены. Сломлены судьбой. Это были люди, у которых вместо лиц — застывший страх, удивление, обреченность. Некогда породистые, умные и красивые, уверенные в себе и свое будущее, в одночасье потерявшие все, в том числе честь и достоинство, потерявшие что-то главное, без чего человек переставал быть человеком. Перечеркнули все, что было «до», не оставив никаких шансов на будущее.

И каждый заключенный это чувствовал. Давно устал думать и надеяться. Давно смирился с тем, что с ним произошло, что он не нужен больше своей стране, что он действительно враг, что так ему и надо! Что все они, лишенные человеческих прав, собранные в стадо, которое гонят куда-то, везут и везут как можно дальше от здоровой, полноценной жизни, от чистых и честных людей, от родных и близких, как неизлечимо больных, как носителей крайне опасной заразы.

И всякий раз, поравнявшись с их составом, встречные поезда брезгливо обдавали упругой воздушной волной, словно давали пощечины понуро стоявшим, маленьким, жалким вагончикам, от которых те качались, жалобно поскрипывая, а людей в них бросало в стыд, будило память, тревожило забытую обиду. Будто бы через лязг и звон проносящегося состава они улавливали музыку, пение, счастливый смех, веселье. А когда состав удалялся, затихая, постукивая на стыках, погромыхивая сцепкой, многим слышался в этом скрежет тюремных запоров, обвинительные слова приговора, гневные выкрики из толпы, клацанье винтовочных затворов и тюремных запоров.

Отгрохотал железом, отхлестал воздушной волной, отхохотал свободой и силой над несвободой и унижением очередной встречный, прощально гуднул, затихая, быстро удаляясь в счастливое вчера. Заключенные еще ловили, подбирали жалобное затухающее пощелкивание рельсов вихрем промчавшегося состава, когда робко и простужено с плохо скрываемой досадой за свой груз, просвистел свой паровоз и через секунду зло рванул на себя вагончики. Отпустил. И вновь, но уже слабее дернул и потащил нехотя, уныло, медленно набирая скорость, продолжая свой путь в никуда.

— Вставай, от греха подальше, — сказал тогда «учитель», как Оула его назвал про себя, едва увидев еще на пересылке. Это был очень высокий и чрезмерно худой пожилой мужчина, если не старик. Впалые глаза за круглыми, как цифра восемь, очками на костистом лице на удивление смотрели тепло и участливо.

— Вставай, не дразни ты эту макаку, — повторил Учитель и вновь потянул за рукав. — Этому недоноску только повод дай. Он и так теперь от тебя не отстанет, пока не заклюет до смерти.

Оула ощутил прилив чего-то забытого, как глоток горячего чая в мороз. Он легко поднялся, продолжая с удивлением и благодарностью смотреть в глаза Учителя.

— Ты, паренек, еще наскребешь на свой хребет с таким характером. Физические упражнения — это хорошо, но что толку с них, если ведешь себя глупо.

Из глубоких глазных впадин, поднырнув под оправу очков, выбегали лучиками морщинки и терялись в зарослях седых висков. Учитель чуть виновато улыбался, растягивая иссушенные, бесцветные губы. И говорил медленно, четко выговаривая слова, выделяя из них главные. Оула почти все понял. Едва заметно кивнул, то ли в благодарность за участие, то ли в знак согласия и послушно полез на свое место. Неуклюже полез на свой верхний ярус и Учитель, как ножик-складешок сгибая и разгибая свои длинные конечности.

И вновь легко и привычно, вздрагивая всем телом на стыках, покачиваясь из стороны в сторону, катил себе и катил вагончик, впуская через многочисленные щели густые, темно-серые клубы паровозного дыма, отчего у людей, находящихся внутри, першило в горле, и слезились глаза.

— Ну, ты, Сорока, и даешь! — проговорил Мартын, не поворачивая головы, продолжая хрустеть перекаленными сухарями. — Я б пальнул в этого Контуженного с огромным удовольствием. А че, не ча за оружие хвататься!

Он лениво повернулся в сторону Сорокина и хитро прищурился:

— Аль кишка тонка? — в сонных его глазах бегали бесенята. — А, Сорока, че молчишь!? Или в штаны навалил с испугу!?

— Да-к, сам же видел! Словно щипцами ухватился за штык паскуда молчаливая!

Маленький напарник как бывалый, по блатному цыкнул сквозь зубы, сплевывая себе под ноги, кривя при этом и выгибая губы. Но голос подвел. В нем все еще была слышна вибрация и тонкие, натянутые звуки. Продолжая кривить рот, он подошел к Мартыну и по-свойски протянул маленькую, худенькую, похожую на лапку руку в направлении чашки с сухарями.

— Э-э-э не-ет… А ну-ка замри Цыпа! — Мартын демонстративно потянул носом, вертя при этом головой и отводя чашку от напарника. — Это чем же воняет-то так густо?! А-а, Сорока?!

— М-мартын!.. — Сорокин мгновенно покраснел. Хотя непроизвольно повторил вслед за приятелем движение головой и тоже потянул носом. И поймав себя на этом, стал вообще бордовым.

— Ты-ы че-е, жирный…! Хряк долбанный, при людях…, — пальцы Сорокина, сжимающие винтовку, побелели. В оскале обнажились реденькие мелкие зубки.

— Э-э, все, все! Ха-ха-ха! — Мартын грузно задергался, затрясся от хохота. Бабий, толстогубый рот, наполовину забитый месивом из сухарей, распахнулся и заклокотал, загугукал утробно как из полупустой бочки.

— Ладно, ладно, успокойся, ха-ха-ха, остынь, пошутил я! А эти, — он лениво мотнул головой в сторону ближайшего отсека, — не обращай внимания. Эти уже не люди. Считай, их уже и нет на этом свете. И твой Контуженный — полупокойник.

Он говорил негромко, но многие на нарах отчетливо слышали.

— Он мой, Мартын, этот физкультурник хренов. Я ему устрою отжимание с полуприседом и контузию засуну ему в жопу.

Сорокин немного отошел. Он порозовел и храбрился, метал гром и молнии в сторону Оула. Он хорохорился перед напарником, ходил как заведенный, размахивал руками, не забывая все время вертеть головой и постреливать своими бусинками:

— И этот, Фитиль в очечках, видимо корешь его? Заметил, как они помурлыкали между собой?!

— Заметил, заметил, — Мартын поправил чашку на животе, — вот ты и его, этого Фитиля, пристрой, как раз получится по… как ее… в пень-колоду… ста-а-тис…, ста-тис-тике — статистике получится.

— Чево-о?!

— Статистике говорю. Слышал, нет? — Мартын лежал с закрытыми глазами и гулко хрумкал, дробил своими мощными челюстями черные сухари. — Слышал, говорю, нет про статистику-то?

— Ну и что с того?! Это ты ж с начальством общаешься, — задиристо и чуть обиженно откликнулся Сорокин.

— А то, что при конвоировании на этапе допускаются потери. Что в среднем на один вагон составляет один-два человека. Секёшь, нет, Сорока? Так что, ты вполне можешь мочкануть и Контуженного, и Фитиля, если у тебя есть жгучее желание это сделать, — толстые губы в налипших на них черных крошках вытянулись и стали походить на неприличное место.

Сорокин отвернулся от напарника. Он не мог смотреть на этот рот, который как ему казалось, составлял большую часть лица и жил как бы сам по себе, говорил, жевал, даже смотрел и слушал.

— Как это мочкануть? — Сорокин прервал затянувшуюся паузу. Да и надо же было отвечать на предложение Мартына. — А объяснения писать, рапорты всякие, причины — как да почему жмурики получились?

Сорокин вновь повернулся к этому мерно жующему рту и уставился на него, вскинув пучочки бровок. До него только сейчас дошло, что сказал Мартын.

— Ты видел такой приказ или как ее, ну, бумагу, какую?! — Сорокин даже почувствовал, как стали теплеть щеки и потеть ладони.

— Ну-у, сам бумагу не видел, но от надежных людей слышал. Да и были такие случаи. Кто от болезни, кто сам по себе — от тоски или угрызения совести. А кто вдруг сиганет при оправке прямо под стволы и готов.

Мартын продолжал лениво, размеренно жевать, изредка похрустывая.

Сорокин опять отвернулся от напарника. «Жует как «Пчелка», — он вспомнил старую клячу, что приезжала в их двор за мусором и дети частенько выносили ей сахар. Вот так же "Пчелка" хрумкала его глухо и раскатисто, как маленький, ненастоящий гром.

— Вот и напишешь, — опять заговорил Мартын, — напишешь, как они пытались завладеть оружием, а я подпишу как свидетель. Да и весь вагон засвидетельствует, — почти беззвучно загыгыкал забитый сухарями рот напарника, а сам он заколыхался всем телом на раздолбанном, скрипучем топчане цепко, однако, держа обеими руками чашку, которая весело подпрыгивала от его хохота и все норовила сползти с живота.

— Ну, все, все, — скорее успокаивая себя, вслух проговорил Мартын, — все Сорока, неси службу.

Ему опять стало скучно. Устал жевать, да и небо и язык горели от колких сухарей. Надо бы встать да запить, но и это было лень.

— Сорока, я знаю, ты товарищ сознательный, не откажи своему напарнику, дай воды! — не открывая глаз, жалобно попросил Мартын.

А поезд бежал себе и бежал. Неспешно, мерно покачивая вагончиками, которые весело перестукивались между собой на стыках, укачивали, баюкали всех, кто находился в них.

Напоив Мартына, Сорокин подсел к печке и открыл дверцу. Красные, остывающие угли обдали его ровным, приятным теплом. Своим зыбким, перетекающим от оранжевого в красное и далее в черноту цветом почему-то напоминали ему кровь, горячую, бегущую и постепенно остывающую. В глазках-бусинках отражалось это тревожное мерцание, они тоже будто горели маленькими угольками, то, разгораясь и светясь в полумраке, то, затухая почти исчезая с лица.

В правом отсеке кто-то зашелся в мокром с отхаркиванием кашле. Сорокин с ненавистью окинул обе камеры быстрым, цепким взглядом.

He все заключенные успели отвести свой взгляд от охранника, многие с опозданием опускали или отводили глаза, прятали за другие спины или отворачивались.

«Боятся…. Боится меня интеллигенция вшивая.… Вражины, суки! Чувствуют псы вонючие, что ни один от меня не уйдет! У-у-у, мрази!.. Э-эх, да что там двоих, дали б приказ, всех аккуратненько в две кучечки уложил бы. Кучку справа и кучку слева. Хотя нет — патронов маловато, — думал Сорокин, — даже если у Мартына позаимствовать. У-у-у, «политика» сраная!.. Ох, и рожи…. Все седенькие, бородки клинышком, «извините», «позвольте», «вас не затруднит…»

Вот таким же в свое время служил его отец — маленький, тщедушный Спиридон Сорокин или попросту — Веселый Спирька. Только тогда у них вместо лиц был не страх, как теперь, не постоянное удивление с обреченностью, а холеность, выпирающее благородство в высоко задранных подбородках, безмерный ум во лбах, бесконечная уверенность в себе и своем будущем, богатство в одежде и квартирах.

Отец с утра до вечера кланялся в пояс всякому встречному поперечному, мел двор или кидал снег. Он служил дворником в переулке Баркасном, 9, доме в четыре этажа с двумя изломами в виде буквы «п».

Вот в подвале этого дома и довелось родиться и прожить долгое время, вплоть до призыва в Красную Армию, ему, Сорокину младшему, Тимофею.

Подкинутые в печку полешки дружно, как по команде, вспыхнули ярким желтоватым огнем, осветив часть вагона, разбросав повсюду, куда он дотягивался, темные подвижные тени. Сорокин, не прищуриваясь, смотрел прямо в огонь. Огонь разгладил ему лицо, чуть оживил, смягчил взгляд, но так и не растопил холодный блеск где-то в самой глубине его бусинок.

«Сорокин Тимофей Спиридонович — про себя с расстановкой произнес Сорокин, еще и еще раз смакуя, словно проверяя на вкус, прислушиваясь к звучанию таких дорогих и редко произносимых трех слов. Сейчас он — Сорока, как почти все, вплоть до начальства, его называют. А как красиво звучит — Тимофей Спиридонович!.. Жаль, что только на слух. Если бы это был его однофамилец и полный тезка, то это была бы непременно впечатляющая фигура. Внушительная, степенная, пышноусая, с приятным, тихим похрустыванием яловых сапог, с запашком крепкого табачка и конского пота.

«А здесь все, наоборот!» — с неприязнью и горьким разочарованием думал Сорокин про себя. — И возраст ведь, собака, — уже за тридцать и пообтерся и навидался, а все такой же маленький, худосочный как подросток, суетливый с полной запазухой обид на все вокруг…

Сорокин подтянул к себе деревянный ящик, с которым они с Мартыном бегали за углем, перевернул его и уселся у печки поудобнее. Дверцу так и не закрыл, продолжал смотреть, как обугливаются, уменьшаются в объеме полешки. Как мелодично, тонко позванивая, переговариваются между собой раскаленные угли, колко разламываются на мелкие.

…Отец Тимофея днем во дворе всегда веселый, улыбчивый, низко кланялся и лихо пританцовывал, когда получал копеечку или пятачок от благодарных жильцов, к вечеру вползал в комнатушку пьяным вдрызг. Едва переступал порог, как начинал приставать к Тимкиной матери, сухорукой, пугливой Ульяне, с узким некрасивым лицом, в девичестве Пановой. Еще с порога пьяный Спирька издавал, как ему, вероятно, казалось, грозный рык, а на самом деле писк, выпячивал острую грудь, и, смахивая все на своем пути, надвигался на жену:

— У-у-у, з-зар-раза, з-зашибу, стерву!.. — Маленький Спирька, едва переставляя ноги, приближался к жене. Та, хоть и была на полголовы выше своего «мужика» и смотрела на него сверху вниз, холодела, вжималась в угол, прятала свою высохшую руку и замирала в ожидании кулаков.

— У-у, ур-родина, зашибу оглобля! Паскуда высогорская!.. Вся ваша дер-ревня б…дь на б…ди!.. — выкрикивал Спирька, принимаясь колотить скрюченную Ульяну. Бил всем, что под руку попадалось и не глядя куда бьет. А та и не закрывалась, и не роняла ни единого звука.

Запыхавшись Спирька, валился в угол на тряпье — Тимкину постель, и тотчас засыпал, что-то бормоча, но, уже упоминая другие имена, грозя кому-то, жалуясь на что-то, всхлипывая, плакал.

Едва Спирька засыпал, Ульяна, как ни в чем не бывало, подходила к мужу неловко перетаскивала на кровать. Раздевала его, заботливо укрывала лоскутчатым одеялом и продолжала заниматься своими домашними делами.

Сколько Тимофей помнит, мать как бы все время была в положении. Время от времени рожала мертвых детишек и вновь оказывалась на сносях. Как Тимка зацепился за жизнь — удивительно! Сумел таки удачно проскочит в этой череде мертворожденных. Цепко ухватился за белый свет и выкарабкался. Хотя отец частенько прикладывал свои сухонькие кулачки к мягкому, вздутому животу жены, где дожидался своей судьбы Тимофей.

«Вонючка из подвала, вонючка из подвала!..» — неслось отовсюду, едва маленький Тимка показывался на крыльце. Приходилось возвращаться домой и ждать позднего вечера или вообще темноты, когда всю детвору загоняли домой.

Это он помнит. Он даже помнит расположение комнат в некоторых квартиpax и кто, что ел на ужин, занимался на фортепьяно, читал или играл в игры. Если шторы были не задернуты, и ему удавалось ловко, незаметно влезть на какой-нибудь старый тополь и заглядывать в окна, прячась в листве.

Он помнит, как возвращался домой и радостно врал матери, что играл в такой-то квартире в интересную игру. Рассказывал, какие у них стулья и ковры, какого цвета халат у хозяйки.… Мать боязливо вздрагивала, округляла глаза и, прижав сына к теплому животу, тихо шептала: — «Не ходил бы ты, Тимочка, по гостям, не хорошо им ковры марать, осердятся да выдерут, играл бы дома»

А Тимофей дальше врал матери. Выдумывал, как ему предлагали большущие красные яблоки из вазы, да он отказался, вдруг немытые.

Ох, как же он завидовал, как ненавидел этот большой дом со всеми его жильцами! Сколько раз мысленно, лежа в своем углу, он привязывал дохлых кошек к дверным ручкам, зимней ночью поливал водой ступени крылечек, а, став постарше, мечтал спалить дом, предварительно выведя мать из темного и сырого подвала.

«А что, — глядя на груду углей в печи, думал Сорокин, — если б спалил еще тогда, может, все по-другому вышло. Дали б квартиру, светлую, с балконом… Да, дали бы…, догнали и еще раз дали…» — Он подбросил в печку еще пару поленьев и стал ждать, когда они пыхнут разом, займутся золотистым огнем.

…Замерз однажды отец прямо у входной двери в подъезд, крепко набравшись на чьих-то поминках. Как-то незаметно затихла и мать. Тимофей остался один. У отца родных не было. У матери были, она часто рассказывала про некую деревеньку Высогорку, да так ни разу туда и не съездили.

Налетело и завертелось смутное время. Во дворе в рваном и грязном фартуке стал хозяйничать Тимофей. Кланялся, подражая отцу, всякому, кто входил во двор, улыбался виновато и заискивающе. Привечать и, тем более, подавать вообще перестали. Зато зачастили вооруженные люди и чаще всего по ночам, под утро. Тимофей боялся и не хотел вникать в то, что происходит вокруг. Мел себе летом, греб тяжелой деревянной лопатой снег, который каждую зиму заваливал двор. Главное, что жилищное управление платило да частенько подбрасывало продукты.

Впервые Тимофей переступил порог богатой, господской квартиры в этом доме, когда ему велели быть понятым при обыске и аресте важного и солидного врача из 14-ой, что во втором подъезде. Помнит, как у него аж дух перехватило оттого, что он увидел в такой близости. Все было настолько красиво, ярко и необычно, что он остановился у порога и не мог дальше ступить ни шагу. Зато вооруженные люди, кто в военной, кто в гражданской одежде, вели себя, словно не замечая ничего вокруг. Свободно ходили прямо в обувке по светлым коврам, садились, развалясь в дорогущих креслах. Рылись в шкафах, пили хозяйское вино, закусывали, курили. Даже сплевывали себе под ноги на те же ковры. Ругались, обзывали хозяина «шкурой» и «мироедом», и в конце дали Тимофею расписаться в какой-то мятой бумаге.

Потом еще в одной квартире был обыск и еще. Тимофею даже во сне не могло присниться то, что он видел в них. Он и представить себе мог, какими богатыми могут быть люди и что все это, как говорили военные, наворовано у трудового народа, а стало быть, и у него — Тимофея и его семьи, поясняли они. Вот и выходит, что это из-за них унижался и пил-спивался его отец, это из-за них он сам недоедал, так и не смог вырасти и окрепнуть телом, из-за них все … проклятых!..

Позже Тимофея пригласили в молодежную ячейку. И уже не как понятой, а как помощник милиционера, он ходил с обысками и дежурил в районных отделениях. Посещая очередную богатую квартиру, Тимофей делал вид, что не замечает ровным счетом ничего вокруг. Рылся в книгах или одежде, сбрасывая все на пол. Норовил продемонстрировать испуганным хозяевам, что все их богатство оборачивается теперь против них же. Как ему это нравилось — топтать того, кому он завидывал всю жизнь.

Обыски нередко заканчивались тем, что старший уединялся в какую-нибудь комнатенку с молодой хозяйкой или ее дочерью и по «обоюдному соглашению» проводил там с полчасика. Потом и остальные проводили «дознание» с «послушной» хозяйкой. Когда все вволю натешатся, предлагали Тимофею. Но он, как ни старался, так ничего и не получалось, после этого он вообще перестал думать о женщинах.

Да-а, насмотрелся Тимофей настолько, что часто казалось, не с ним это происходит, что он подглядывает за кем-то очень похожим на себя. Подглядывал и гордился собой. Благодарил судьбу, что дала ему возможность хоть так-то отыграться за украденное детство, за скудную, убогую жизнь в вонючем подвале. За вечные насмешки и издевки, за то, что нет и не будет у него будущего, поскольку нет мечты — мечты, которая есть у всякого, даже у этих тварей за решеткой. Ну и ничего страшного, что нет мечты. Зато есть огромное удовольствие, которое он получает, видя испуганные глазa, страх, унижения людей, которые лучше его, умнее, у которых было все, чтобы жить счастливо, иметь многое. Почему пошли вспять, почему зажрались, заврались? Почему стали врагами своего народа, камнем на шее у рабочих!?

Как хорошо, что они есть! Раз есть они, то нужны такие, как он. Он нужен, чтобы охранять их, превращать их в простых животных тварей, выжигать каленым железом, давить как вшей!

Сорокин подбросил еще полено и пристально оглядел обе камеры. Смотрел с таким приятным, таким сладким чувством превосходства, от которого становился выше ростом, от которого разворачивались плечи, шире и сильнее становилась грудь. Он становился Тимофеем Спиридонычем!..

«Боятся, боятся меня вражины!.. — который раз с удовольствием отмечал про себя Сорокин, не встретившись ни с одним взглядом. — Вот только этот физкультурник контуженный…» — он поискал глазами нары, где тот располагался, всмотрелся в полумрак и… обмер! Подперев руку под голову, тот смотрел на него ровно, спокойно, даже чуточку грустно. Контуженный полулежал на своей шконке и глядел в сторону Сорокина. Точнее, он смотрел на огонь, по которому он ужасно соскучился, от которого хмелел даже на таком расстоянии, как сейчас.

— Ну, падла!.. — Сорокин соскочил с ящика, схватил винтовку трясущимися руками и только тут обратил внимание, что контуженный смотрит, не мигая на печь, на прогорающие поленья, совершенно не замечая его даже после того, как тот вскочил и замахал винтовкой.

Маленький охранник сморщился как от зубной боли.

— Ну, жлобина, ну с-сука.… Ничего, я тебя на закусь оставлю.… Я еще словлю «сеанс», как говорят уголовники. Ты у меня пожалеешь, что вообще родился!.. — шепотом от ярости проговорил Сорокин, цедя сквозь зубы каждое слово.

Он не сводил колючих глаз с Контуженного, нервно перебирая потными ладонями цевье винтовки. А тот и не слышал, что ему пророчат, смотрел на огонь жадно, с наслаждением, впитывая в себя его свет и тепло.

И тут же на Сороку, словно ковш холодной воды вылили: — «Ну почему я его боюсь?!» — Забилась, зацарапала внутри мыслишка, разливаясь отравой, пожирая тот хрупкий стерженек, который с таким неимоверным трудом формировал в себе Сорокин, который становился его сутью, его, пусть маленькой пока, но гордостью, ради которого он, наверное, и жил на Свете.

Что же такое в этом парне?!.. У меня власть, у меня сила, а такое чувство, что прикажи он, и я повинуюсь. А может не обращать на это внимание? Сдать этап по месту назначения и с рук долой и из сердца вон…. А если опять такой же попадется на новом этапе!?.. Не-ет, надо с этим разобраться. Правильно говорит Мартын — «кишка тонка». Весь вагон видел мой позор, — Сорокин торопливо вышагивал по вагону, то прислушивался к перестуку колес, то украдкой бросал взгляды на Контуженного.

«Главное, что никакой не уголовник, не злодей, глаза тихие…. И молчит всю дорогу. А статья 58 — и все дела. Что-то натворил видно, — уже не так злобно и гораздо спокойнее рассуждал Сорокин, — ну что ж, вот и проверю себя на этом физкультурнике. Хотя дернул же меня черт ширять его штыком…. Но кто знал, что в нем эдакая силища и бесстрашие. С таким лицом он и на взвод пойдет с голыми руками. Пожалуй, что не стоит его трогать, присмотрюсь, найду слабенькое место и вдарю — неожиданно и больно…. Вот и посмотрим тогда….» — размышлял маленький Сорокин, продолжая вышагивать взад-вперед поперек вагона

— А начну я с Фитиля. Да и остальных надо как следует за вымя пошшупать».

Так и пошло после случая с Контуженным. Не было дня, чтобы маленький охранник не придумал какую-нибудь очередную пакость для заключенных. То баланда «случайно» разливалась при раздаче, причем сразу у нескольких зэков, то сокращалось время, отведенное на оправку при остановках. Участились внезапные «подъемы» по ночам со сверкой заключенных по списку…, и многое другое.

Дождался своего часа и Учитель. Подловил его Сорокин под самое утро, когда сладость сна становилась настолько велика, что сидящий в каждом зэке чуткий и тревожный внутренний сторож, не дремлющий почти всю ночь, расслаблялся и уже вполглаза, вполуха нес службу своему хозяину. Маленький охранник дотянулся до ног Учителя, которые были настолько длины, что почти упирались в решетку. Осторожно размотал обмотки, в которые тот был облачен и вложил ему между пальцев кусочки газетной бумаги, как ни была она дефицитна для курильщиков, и поджег. Рев несчастного разбудил всех, заглушил все звуки грохочущего вагона. Учитель крутил ногами, не понимая спросонок, что происходит, почему так жжет, отчего еще больше раздувал пламя и сильнее обжигался.

Сорокин катался по полу, икал и повизгивал когда был уже не в силах смеяться. Его багровое, сжатое в кулачок лицо гримасничало, что по всей вероятности выражало крайнюю степень наслаждения.

— Почему!?.. — поднявшись к учителю на третий ярус, спросил Оула. Он, действительно, никак не мог понять, почему этот маленький, похожий то ли на птицу, то ли на мелкого зверька охранник так себя ведет, позволяя себе столь дикие, никак не укладывающиеся в голове поступки!

Учитель долго молчал, глядя куда-то через решетки, через стены вагона. Его глубокие, грустные глаза по другую сторону очков слегка слезились то ли от дыма, которого было больше наверху, то ли от обиды.

— Ты-то сам как здесь очутился? — вопросом на вопрос тихо ответил тот, — эстонец или латыш?

И не дожидаясь ответа, видимо боль, и обида пересилили любопытство, заговорил спокойнее и ровнее, заговорил еще тише, доверительнее:

— Видишь ли, паренек, — начал он еще тише, — если бы ты повнимательнее заглянул в глазки этой «макаки», то увидел бы что в них нет жизни, огня, один холод и пустота. В них нет отражения. А, стало быть, это и не человек выходит вовсе, а так — отпечаток, копия его. Он не получился. Случайно родился в свое время. Его как бы не должно было быть. Вот и мечется, вертит своей птичьей головой, ищет себя и никак не может найти. А раз не находит, злится, пытается данной ему властью хотя бы сделать таковых или хуже. Ему надо унижать, чтобы возвыситься. Он глубоко несчастен и жизнь ему в тягость. С такими глазами долго не живут.

Учитель сделал небольшую паузу и потом добавил:

— Он очень труслив и боится всего-всего на свете…

Оула почти ни чего не понял, а последние слова вообще пропустил мимо ушей. Но то, что Учитель не рассержен на маленького охранника и как бы даже жалеет его, скорее почувствовал, чем понял. «Странно, как же можно простить такое издевательство!? — думал он, заглядывая через плечо в глаза собеседника. — Странные люди, эти русские»

— Как это глаз нет!? — все же спросил Оула продолжая заглядывать за очки Учителя. — Он же видит…

Учитель лишь пожал своими острыми плечами и даже не взглянул на Оула. А тот вдруг неожиданно для самого себя выпалил:

— Я — финн…, нет, я — саам…, — и посмотрел на Учителя, точно отвечая или оправдываясь за то, что не может всего понять.

Собеседник чуть вздрогнул, напрягся, бросил быстрые взгляды по сторонам и тихо, почти шепотом произнес:

— Ты, паренек, больше никому и никогда это не говори. Понял, нет?

Оула понял, и это не столько удивило его, сколько обидело. Значит и здесь, среди этих предельно униженных людей, ему нельзя 6ыть самим собой. И он с ожесточением захлопнул приоткрывшиеся, было створки своей «раковины».

От собеседника не скрылась реакция парня. Он положил свою почти невесомую руку ему на плечо и, слегка потормошив, добавил:

— Не стоит перед этими животными махать красной тряпкой…, — и улыбнулся, одарив Оула своим теплым взглядом.

После этого разговора Оула стал внимательнее присматриваться и к соседям по нарам, и к конвоирам. Глаза маленького охранника были неуловимы, трудно было их рассмотреть, как и говорил Учитель. А вот второго, Мартына, Оула рассматривал внимательно. Даже пришел к выводу, что тот совершенно случайный на этой службе человек, не плохой и не хороший, глаза которого чаще в тоске, если он не спал или не разговаривал с напарником. «Этот долго проживет и, скорее всего, довольно счастливо для себя» — рассуждал Оула, глядя, как тот поджаривает на печке очередные сухарики, уйдя в этот нехитрый процесс с головой, глуповато улыбаясь, забыв на время, где он и кто вокруг.

И вот он — момент истины настал.

Это случилось под вечер на запасных путях перед станцией Котлас, как потом выяснил для себя Оула.

Заключенные оживились, когда вагон, пересекая стрелку за стрелкой, начало бросать из стороны в сторону, что являлось явным признаком приближения к большому железнодорожному узлу. Состав забирал все левее и левее, пока не замедлил движение и совсем не остановился.

— Ну, что там?.. — услышал Оула нетерпеливые возгласы соседей, которые были адресованы к тем, кто находился ближе к маленьким оконцам.

— Здесь товарняк, ничего не видно, — отвечали у правых по направлению окон.

— Мать честная! — восклицали с противоположных сторон. — Равнина голимая. Ни деревца, ни кустика!

— А ну, хавки захлопнули, …мать вашу…! Еще услышу базар, оправки лишу!.. — проорал маленький охранник.

Обычно в день делались две плановых остановки. Приходилось терпеть, поскольку параши, как в стационарных тюремных камерах, не полагалось.

Проще было, как считало начальство, делать остановки. Состав, как правило, загоняли на зады какой-нибудь станции, оцепление брало его в плотное кольцо, и заключенных начинали попарно выводить из каждого вагона.

Так и в этом случае под Котласом. Состав загнали в тупик подальше от ненужных глаз. Из последнего вагона высыпало оцепление, весело и быстро окружили состав, взяли винтовки на изготовку.

Усталый паровоз, пофыркивая и выбрасывая из себя облака белого пара, отцепился и укатил по своим делам — заправиться углем и водой. Стало тихо. Солнце садилось за ровный, плоский горизонт остывшим и равнодушным. Вагончики, брошенные паровозом, будто взявшись за руки, стояли цепочкой грустные и печальные. Хотя внутри их и вокруг происходило бурное оживление. Вдоль состава бегали младшие офицеры, что-то кричали. Бренчали задвижки на дверях, скрипели, повизгивали колесики, откатывая их в сторону, из проемов появлялись трапики — по две-три сколоченных доски со ступеньками в виде прибитых поперечин.

— Первый вагон готов? — кричал молодой офицер, пробегая вдоль состава.

— Первый готов! — отвечала охрана вагона.

— Второй вагон?

- …Готов! — отвечали из второго.

А лейтенант уже бежал дальше и деловито справлялся у других вагонов.

С появлением первых пар сорвались с мест и струной натянули поводки собаки. Истомившись за дорогу, они кидались в бой, захлебываясь лаем, хрипели, давясь ошейниками, демонстрируя своим хозяевам, ярость и рвение в службе. Заскрипели под ногами трапики, зачавкали обувки по раскисшему, грязному от копоти и шлака снегу, который с каждым днем все ниже и ниже оседал от весеннего солнца и теплого ветерка. Приходилось шагать и по мутным, жирным ручейкам, которые собирались в огромные маслянистые лужи, зеркально блестевшие между рельсов.

— Куда прешь, чучело?! — слышалось со стороны оцепления. И в ответ:

— Так куда мне… здесь вода!..

— Прямо, сказал…, Барсик, порви ему жопу….

Овчарка, услышав свою кличку, еще пуще принималась хрипеть и рваться на поводке. Заключенный шарахался, ступал прямо в мутную лужу и торопливо ее перебегал, морщась, чертыхаясь, проклиная все на свете.

Бредя напрямик, пары отходили за плоский, снежный отвал шагов на тридцать-пятьдесят, не дожидаясь команды, сбрасывали штаны и садились кто где, не обращая внимания ни на оцепление, ни на зевак, если таковые случались.

То тут, то там, под непрекращающийся лай собак слышались сдержанные хохотки и всевозможная армейская пошлость по поводу поз или вполне уместных звуков при оправлении естественной нужды. К тому же заключенные, как договорились, присаживаясь, разворачивались задами к оцеплению, хотя рисковали: — вдруг какой придурок отпустит овчарку.…

В общем, все было как обычно.

Поднимаясь по трапику, Оула сразу почувствовал напряжение в вагоне. И лишь зайдя во внутрь, понял что происходит. Еще там, на улице он удивился, что после него, пожалуй, мало, кто выходил из вагона. То ли он не заметил, то ли на самом деле быстро «отстрелялись». Забросив винтовку за спину, под наблюдением Мартына, маленький охранник уже закрывал калитку, пропустив в нее последних зэков, в том числе и Оула.

— Ну, что там у Вас, Мартынов, Сорокин?! — донеслось с улицы.

— А все, товарищ лейтенант…, остальные не хотят…, — Сорокин радостно улыбался, просто светился от удовольствия. — Мы, товарищ лейтенант, принуждать не будем, права такого не имеем.

— Ну, нет, так нет, — равнодушно отозвался офицер, — поднимайте трап. — отходя и молодцевато поскрипывая ремнями, добавил проверяющий.

— Во-во, и я говорю…, — мелко дергаясь, захихикал Сорокин, продолжая греметь запором, проворачивая ключом в замке.

По другую сторону калитки с побуревшими от страха и негодования лицами стояло несколько человек, наиболее пожилых и слабых. Учитель выделялся бледным лицом и позой. Длинный и худой, он чуть горбился как все высокие люди и походил на старый изогнутый гвоздь непригодный в хозяйстве. Часто снимал очки, протирал широким рукавом и вновь усаживал их на нос, заводя трясущимися руками крючки душек за оттопыренные уши. Он продолжал что-то говорить охраннику тихо и, судя по реакции Сорокина, весьма весомо, поскольку, слушая, тот гас на глазах. Улыбка и блеск сползли, глазки сузились и показались мелкие, желтоватые зубки в неприятном оскале.

— Да ты знаешь, Фитиль, что еще на одну статью наговариваешь?! — Сорокин стал пунцовым. — Мартын, слышь Мартын, глянь как ты на этого сраного доходягу, знаешь, что он сейчас мне говорил?.. Да за такое на полную раскрутку пойдешь тварь!.. Да ты теперь вообще больше не выйдешь из вагона!.. Подожди!.. Будет тебе «негодяй» и …. –

Маленький охранник аж задохнулся от ярости. Прокашлялся в кулачок, не сводя глаз с Учителя….

— Ну, все, «фофаны», теперь-то Вы у меня все запоете Лазаря. Не хотели коленей согнуть, не хотели по-человечески, гниды буржуйские, теперь все…, — шабаш! А ты Фитиль — считай «жмурик».

Сорокин метался у калитки, выкрикивая всяческие устрашения Учителю. А тот медленно повернулся и полез на свое верхотурье. Вслед за ним разбрелись и остальные опальные заключенные.

— Стоять, стоять на месте зар-разы!.. — сорвался на визг Сорокин.

Но заключенные, словно не слышали охранника, разлезались по своим местам.

— С-сволочи, застрелю падлы, наз-зад!.. — продолжал визжать маленький охранник.

По соседним путям возвращался отдохнувший паровоз. Бодро пофыркивая, обдавая вагончики паром, он заглушил вопли охранника, перекрыл своим шумом его бабий визг. Отчего стало даже немного весело наблюдать за прыгающим охранником с потемневшим от натуги лицом, и в то же время, совершенно не слыша его.

От Сорокина не укрылись сдержанные улыбки, и он вовсе потерял самообладание. Вскинув винтовку, охранник лихорадочно передернул затвор и начал целиться… почему-то в Оула. Все оторопели. Паровоз прошел, и все отчётливо услышали сухой щелчок.… Выстрела не последовало. Осечка. Сорокин опять передернул затвор. Не сработавший патрон вылетел из патронника и запрыгал по деревянному полу. Отвлек охранника, отрезвил. Тот медленно опустил оружие и затрясся как от холода. Его действительно пробил сильный озноб и начал крупно колотить. Руки и голова ходили ходуном. В голове у Сорокина была полная пустота, ни одной мысли. Подошедший Мартын молча подхватил выпавшую у него из руки винтовку, внимательно посмотрел на напарника, затем сходил к баку и принес воды. Сорокин обеими руками схватил мятую жестяную кружку и припал к ней губами. Пил жадно, громко глотая каждый глоток: Мартын участливо похлопал приятеля по спине.

— Сорока, ты и есть Сорока. И не че петушиться как тетереву на токовище. Они и так все передохнут. Че нервы рвать!? На, погрызи лучше, — он ткнул в узкую грудь Сорокина чашку с черными брусочками ржаных сухарей.

Сорокин вялым движением отвел угощение одной рукой, а другой, сжатой в кулачок, устало постучал в то же место, куда только что упиралась чашка.

— Я чувствую, Мартын, здесь чувствую, что не успею уже, это был последний шанс. Первый и последний, — проговорил он медленно, тихо и как-то обреченно.

— Брось ты. Сорока, все будет нормально! Щас сбегаю к Гонополу, бражка должна поспеть, нос чешется.

И Мартын беззаботно, гулко зарокотал, растягивая свои губищи в пол лица. Отсмеявшись, хлопнул еще раз напарника:

— Зря ты, Сорока, пургу гонишь. Они же все деревянные по пояс.

— Нет, Мартын, ты не понял. Мне это надо было позарез. А теперь поздно. Теперь все, — еще тише добавил напарник.

— Не бзди Сорока, вороной будешь — опять захохотал Мартын и стал затаскивать трапик, не дожидаясь помощи от напарника, да и какая от того помощь…

После осечки в вагоне все затаились. Оула никак не мог поверить, что охранник в него стрелял. Хоть выстрела и не получилось, но ведь стрелял же, решился!.. Неужели за тот случай мстил!?

Это же полный бред! Что-то еще видимо на уме у этой макаки, как говорит Учитель. Но что, чем он еще насолил ему. И вот многих людей не выпустил на оправку. Как же они теперь дотерпят до утра? Явно не смогут.

Помочиться, не дожидаясь остановки, или сходить пусть даже под себя — это, пожалуй, самое страшное преступление, которое мог совершить заключенный в вагоне. Виновный наказывался немедленно и жестоко, как только это выяснялось. В экзекуциях принимал участие и Мартын. Он бил умело, больно и с последствиями, от которых не хотелось просыпаться, если удавалось заснуть.

Сами же охранники справляли малую нужду в любое время, по первой необходимости. Прямо на ходу они открывали дверь, которая откатывалась на визжащих колесиках, бегающих по швеллеру, ставили упор в виде металлического железнодорожного башмака, и понужали прямо в проем, в свистящий ветер, который частенько возвращал часть жидкости, забрызгивая ботинки, обмотки, штаны, не редко попадало и значительно выше.

Справляя нужду, охранники покряхтывали от удовольствия, а, закончив, долго трясли своим «хозяйством», ощущая на затылках завистливые взгляды, сорока двух пар глаз.

Между тем в вагон подняли баки с едой, и началась раздача. Оула отметил, что все кого не выводили на оправку даже не подошли к калитке, так и остались лежать на своих местах.

Отстучав ложками, затерев корочками хлеба досуха чашки, все успокоились и улеглись.

Весело прогудел паровоз и озорно толкнул заснувшие вагоны. Те вздрогнули, радостно отгремели своими суставами, чуточку откатившись назад

От толчка тяжелая дверь немного отъехала, освободив упор и увеличивая проем.

— Ну, пора! — Мартын загадочно подмигнул Сорокину. — Остаешься за старшего, Сорока, — гыгыкнул напарник и спрыгнул на землю. Забросив винтовку за спину, он неуклюже, в раскорячку, побежал в хвост состава, к штабному вагону, где при кухне служил его земляк, такой же рыхлый и ленивый Матвей Ганаполый. Сварливый и прижимистый парень для всех, кроме Мартына, поскольку перед призывом успел погулять с его родной сестрой.

Прошли проверяющие. Сорокин вяло отчитался о количественном составе обеих камер. Подбросил в печку дров и остался ждать, когда поленья разгорятся, чтобы затем на них набросать уголь. Впереди ночь….

Предчувствие, зародившееся после осечки, не давало покоя Сорокину. Он никак не мог понять, почему стрелял именно в Контуженного. Да и Фитиль с остальными доходягами неожиданно оказались крепкими орешками.

Сколько же он повидал таких вот побитых, истерзанных, раздавленных судьбой людей, но с остатками чего-то такого, что он видимо никогда не поймет, не откроет для себя. И все так же будет чего-то бояться в них, хотя более чем странно, вроде как должно быть наоборот. В чем же он — секрет их власти над ним, их силы, достоинства, этих интеллигентов проклятых!? Почему занозой торчит где-то в самой глубине души ощущение, будто не они, а он продолжает служить им!..

Разгорелись поленья. По вагону забегали, заплясали тени. Сорокин набрал полный совок угля и забросил в печь. Совком же поворошил поленья, подождал, когда они вновь займутся огнем, лишь после этого закрыл дверцу, бросил совок в угольный ящик и, подойдя к проему, выглянул наружу.

Сумерки сгущались. Проем светился бледно-лиловым светом. Впереди состава попыхивал паровоз, ожидая команды. Где-то там, Сорокин напряг зрение и поискал глазами мешковатую фигуру Мартына, должно быть спешащего с бражкой обратно. Нет, не видать… Сорокин вернулся к печке. Уголек разгорелся. За решетками кромешная тьма, будто никого за ними и не было. Но Сорокин видел, всей кожей ощущал все сорок две пары глаз, сверливших, прожигающих его насквозь, люто ненавидевших: «Дай волю, порвут…, мокрого места не оставят, твари!»

Тревога и страх, зародившиеся после осечки, теперь уже не давали покоя Сорокину. Он вновь выглянул в проем

— Да где же он, леший!? — Сорокин до рези в глазах всматривался в хвост состава.

В вагоне стало заметно холодно. Заключенные поеживались на нарах, прижимались друг к дружке, сохраняя собственное тепло, терпеливо ждали, когда маленький охранник прикроет проем. Последнее тепло уходило, а печка еще не скоро протопится.

Рябчиком просвистел сигнал станционного служителя. Почти тут же ответил паровоз одним длинным и двумя короткими гудками и рванул на себя вагоны. Начался маневр по выходу из тупика на основной магистральный путь.

Сорокин цепко держался за металлическую окантовку проема, продолжая искать глазами Мартына.

Когда паровоз резко дернул, заухал, заскрежетал своим железом, потащил на себя состав, дрогнула и покатилась дверь. Она катилась легко и беззвучно. Катилась, разгонялась, не встречая препятствий.

Оула, подброшенный неведомой силой, порывисто поднялся со своего места и с ужасом уставился на плавно бегущую дверь, которая стремительно закрывала проем.

«Упор, упор, где упор!..» — хотелось ему крикнуть или хотя бы окликнуть охранника, предупредить о смертельной опасности!

Но именно в этот момент Сорокин сам что-то радостно орал наружу подбегающему Мартыну.

А дверь, огромная и тяжелая, катила себе, спешила занять привычное место, спешила плотно и надежно закрыть проем и замереть.

И не беда, если что-то встанет у нее на пути: серьезное препятствие, уступит без раздумий, а если так, что-то незначительное, мягкое и хрупкое, раздавит!

Крик Оула совпал с мягким клацаньем закрывшейся двери. И не его крик, не скрежет движущегося состава, не вопль Мартына, усмотревшего в последний момент беду, не перекрыли хруст шейных позвонков маленького охранника Тимофея Сорокина.

А может все, кто видел эту жуткую картину, всего лишь угадали этот страшный звук, каждый точно почувствовал это на себе…

* * *

— Ну, че, Семен, потащили?

— Погоди…. Давай покурим, а уж тогда и за дело….

На фоне станционных фонарей маячили два плоских силуэта в островерхих шапках, длиннополых шинелях и с колючими винтовками. Под их ногами звонко похрустывал подмерзший снег, издали напоминающий хруст шоколадной фольги. Силуэты покашливали, сплевывали, шуршали одеждой, и все эти звуки далеко разбегались в тихой, морозной темноте.

— Табачок у тебя что надо! Шибко забирает, аж слезу из глаза гонит! Может наговоры какие знаешь, а, Гриша!?

— Ох, и шельма ты, Семен!

— Ладно, последний раз прошу.…

— А че вчера говорил?.. А?.. Тоже последний…. Ладно черпай, шельма… Конечно последний, если совсем на дне осталось…. Эй, эй, ты че, Семен, думаешь темно, так я и не вижу… Это ж не козья ножка — это… труба паровозная…! Во дает! … Твою мать!

Оба силуэта склонились, касаясь друг друга остриями шапок, скребли из мешочка табак, забивали цигарки. Потом шикнула спичка и осветила желтым светом лица с зажатыми в зубах загогулинами. Было слышно, как влажно зачмокали губы, втягивая в себя первый дым. Недовольно, раздражаясь запотрескивал табак при затяжках, освещая лица уже красноватым светом. Темным, тревожным облачком окутывал и лениво поднимался к верху дым.

— Редкая погода…

— Да-а, днем иш как стало припекать, а ночью морозит.

— Нет, Гришуня, табачок у тебя знатный!

— Я люблю, когда он вот так потрескивает, дым легкий и внутри дерет!.. Раза три затянешься и вроде как в груди успокоится, а ночью и глазам светлее.

— А че ж тогда вон каку беду навертел?! Тут тебе не три, а тридцать три затяжки будет.

— Не грусти Гриша. Подсушу и мой в дело пойдет.

— Э-э…, Семен, а он у нас не того, не окочурится случаем?!

Оба оглянулись, и, хрустя льдистым снегом, подошли к большому, темному кому. Один из них поставил на него ногу и потормошил.

— Доставим жмурика, отмазывайся потом.

— Ты че, жмурик! Посмотри, какой крепыш и дышит ровно! Вот присядь и посмотри напротив света.

Один из них медленно присел на корточки, отведя приклад винтовки в сторону.

— Ну че, видишь, видишь парок изо рта? Да ты на огни, на огни через него смотри. Ну?!..

— Да-а, грудь вздымается…, — ответил присевший.

— Во-о, а я о чем тебе говорю. Этому, если даже еще три раза по столько, и то будет, как в санатории. Я, Гришуня, насмотрелся на таких живчиков, правда, из уголовников. Бывало все думаю, отмантулил свое уркаган, лежит куклой тряпичной, ни дышит тебе, ни шевелится. Махнешь рукой, отворотишься, а он, падла, скок на тебя и за жабры.

— Этот-то, вроде как из политических, а на мокруху пошел. Непонятно.

— А че тут непонятного. Бывает, моча в голову вдарит, вот и кидаются то на конвой, то на колючку, то черту на рога. И без разницы «политика» или урка.

Коротко и тонко, словно чего то испугавшись, крикнул в темноте паровозик. Часто-часто зафыркал, залязгал металлом, прокручивая под собой колеса и затих. Оба невольно оглянулись. В противоположной от станции стороне спали темные, издалека похожие на огромные буханки хлеба вагоны.

— А кого он мочканул-то? — без особого интереса, видимо просто по инерции снова задал вопрос один из них.

— Вдвоем они, охранника из железнодорожного конвоя. Одного-то сразу увели на допрос к капитану Гордадзе. Я его видел, длинный такой, худой, как вилы. А этот ни бэ, ни мэ, говорят, вроде как контузия у него что ли. Немой одним словом. Да и отмудохали его от души ребята. А тот, второй-то, старый уже, а туда же.… И че им не ехалось? Везут, кормят, даже охраняют…, — говоривший то ли хрипло засмеялся, то ли закашлялся, сплевывая себе под ноги.

— Ну, че, взяли.

— Слушай, Сень, а может мы его волоком по снегу там, где он не так затоптан и подморожен, а? Что-то не хочется его на себе тащить.

— Давай.

Докуривая, ставшие совсем короткими цигарки, щурясь от дыма и склонив головы набок, они еще и еще раз пытались сделать торопливые затяжки. После чего почти одновременно пустили в темноту тусклые, красненькие ракеты.

— Ну все, давай, поехали!

— Берем за ноги!

Силуэты сломались пополам, затем и вовсе уменьшились, присев к ноше, деловито примеряясь.

— Ты за левую…, где тут у него правая? Ну взял, нет, Григорий?

— Ну.…

— Баранки гну. Потащили.

Они выпрямились, заскрипели снегом, потянув на себя живой ком, который стал разворачиваться, вытягиваться и поплыл, мягко шурша.

Когда телогрейка, а за ней и гимнастерка задрались от волока, и голая спина коснулась колкого, обжигающего снега, Оула пришел в себя и застонал.

— Во-о, а ты говорил жмурик. Он еще щас петь начнет, — один из них выпустил ногу, — погодим Гриша. Что он….

— Семен, а он того, не заделает нам поганку, ну как ты давеча сказывал, а?

— Не дрефь, Гришаня, этому далеко до темнилы. Это «тюльпан», как сказали бы уголовники…. Тут вон, какие волдыри понамерзли! До зоны одни ноги дотащим.

— Погоди, а че значит «тюльпан»?

— Че-ерт, какой же он тяжелый.… «Тюльпан», Гриша, по блатному — недоразвитый осужденный значит… Через год сам «по фене» заговоришь.

— Значит, «тюльпан» — это вроде как слегка крыша съехала?

— Вроде того.

— У нас в деревне был такой, так он…

— Э-э-э… — опять подал голос Оула.

— Погоди…, — один из конвоиров присел.

— Ну че тебе, родимый? — не скрывая иронии, проговорил присевший.

— Сам…, сам …, — с трудом выдавил из себя Оула.

Его голова готова была лопнуть, разлететься на мелкие кусочки, как граната при взрыве. Она была огромная и тяжелая. Оула отчетливо представил, как попробует подняться, а голова останется лежать на земле, раздуваясь все больше и больше. Но если не встать, то его потащат по этой снежной терке дальше…

— Ну сам, так сам, нашим легче. Тогда вставай живенько и без глупостей.

Оула, плохо ощущая тело, медленно, по частям перевернул себя на живот и начал подниматься, опираясь мягкими, чужими руками о колючий снег.

— Ну-ка, Гриша, возьми его на мушку, на всякий случай.…

— Ты думаешь, он может… — чуть дрогнул голос второго, срывающего с плеча винтовку.

— Я же сказал, на всякий случай, — и тут же, обращаясь к поднявшемуся заключенному: — А ты, мокруша, ступай во-он туда, на самый крайний свет. Видишь, нет, падаль вонючая?.. Шаг вправо, шаг влево, пристрелим как собаку. Понял?

Оула не ответил. Да и не понял он ровным счетом ничего. Голова стала центром тяжести и водила за собой все тело, раскачивая его то в одну, то в другую сторону.

— Стоять, стоять, сука, что ты как березка на ветру!? Во-от, теперь пошел строевым и с песней.…

Оула сделал первый шаг и тут же получил прикладом по затылку.

— Ты че, притворяешься!?.. Во-он, сказано, на огонек, туфтило, туда и топай, а не на станцию.

Получив по затылку хоть и несильно, да еще через шапку, Оула все ж ослеп. Боль с новой силой рванула в голове, яркой вспышкой озарила все вокруг, затем длинной, тонкой иглой пронзила насквозь и … резко отпустила. Отпустила, оставив ровное гудение, как далекий речной перекат.

«Надо же, — грустно подумалось Оула, — долбанули по голове, а стало легче! Вот спасибо!»