«Хороша…, как она хороша!..» — еле слышно произнесли яркие, чуть припухшие губы. Красивые, четко очерченные они вновь шевельнулись, не размыкаясь, поползли, удлиняясь и загибаясь в уголках. Застыли. И опять, как бы нехотя, вернулись в обычное положение, образовав, маленькие, едва приметные поперечные складки.

Свет от настольной лампы попадал лишь на нижнюю часть лица. Глаза прятались в тени. Опущенные веки слегка трепетали. Молодое и сильное тело, одетое в коричневую гимнастерку и туго перетянутое кожаными ремнями портупеи, отдыхало. Усаженное в удобное кресло оно выражало утомленность и наслаждение от покоя. Длинные, стройные ноги в зеркально начищенных сапогах выглядывали аж по другую сторону стола. Ни единого движения, лишь губы и веки.

«Хороша!..» — легко и тихо как выдох, как взмах бабочки, вновь шепнули губы.

В синих петлицах по две квадратных алых капельки в золотой окантовке. Над левым клапаном нагрудного кармана «Ворошиловский стрелок» и комсомольский значок. На подлокотниках руки. Сухие, жилистые, ширококостные. Да вот и в них едва заметное оживление, вернее в кончиках пальцев. Они словно ощупывают что-то невидимое, трогают что-то нежное и запретное.

Лейтенант Глеб Якушев действительно не ощущал своего тела. Он плавно парил в пространстве. А точнее, сейчас он находился не здесь, в теплой и уютной дежурке ШИЗО (штрафной изолятор), а был все еще там, у сказочной, фантастической женщины — Алевтины Витальевны!

Лейтенант вновь и вновь мысленно с упоением пробегал по самым сладким местам очаровательной, сказочной фигуры этой удивительной женщины. Замирал, еще и еще раз переживая совсем недавно испытанные наслаждения. Вновь и вновь отправлял в далекий путь свои нетерпеливые руки по сложному, пересеченному «ландшафту» ее роскошного тела, с огромным удовольствием взбирался на крутые возвышенности, стремительно сбегал вниз в нежные, тенистые чуть влажные складки телесного рельефа.

Истосковавшись по женщине, Глеб Якушев взорвался такой страстью, такой энергией, что повидавшая много чего на свете Алевтина Витальевна долго не могла выйти из шока. Она сначала испугалась столь бурного неистовства молоденького лейтенанта, пожалела, что легко уступила этакому безумцу. Но быстро отошла. Опыт есть опыт. Да и пробудилось что-то давнее, невысказанное, недопережитое. И она бросилась навстречу этому бурному потоку, в этот шторм, в эту сладкую испепеляющую страсть. Она вновь чувствовала себя молоденькой, гибкой, неутомимой и ненасытной. Она высасывала партнера, опустошала, не давала ни малейшей паузы, умело побуждая к новым действиям, к новым победам над ней, удовлетворяя свою похоть и страсть.

Когда опомнились, остановились. Когда иссякли все силы, когда не могли и пальцем пошевелить, вернулись слух и зрение, и сознание.

Глеб едва успел на службу. И вот сейчас он был невесом. Не хотелось ни смотреть, ни думать, ни даже спать. Он который уже раз ощупывал трепетное, податливое тело женщины пальцами, губами…. То нежил, едва прикасаясь, то ломал, распластывал ее под собой…

Пулеметной очередью над самым ухом прогрохотал телефон. Глеб вскочил, зачем-то надел шапку и уже взялся, было за шинель, но опомнился и, побросав все на скамейку, схватил, наконец, черную блестящую трубку несмолкающего аппарата..

— Якушев на проводе, — с хрипотцой и чуть запинаясь, проговорил Глеб.

— Гдэ тибя носит, лэйтэнант!? — услышал Глеб слегка раздраженный голос начальника режима капитана Гордадзе.

— На месте я, Автандил Вахтангович, камеры обходил, — соврал Глеб.

— Ладна, слушай, дарагой, щас к тибэ двоых привидут, с этапа на Инту сняли, да…. Одного, маладого, он вродэ бы как нэмой или контуженный, да.… Ты слышишь, Якушэв?!

— Так точно, товарищ капитан!

— Так вот, маладого, я говорю, к Слону подсэли, да…. Пусть он его слэгка помнет, да…. А утром ко мне пришли. А второй пока у меня. Я его черэз полчасыка отпущу. И еще, втарого…, — и видимо спрашивая кого-то, кто был рядом: — Как говоришь, Фи-тыль? Да? Слушаэшь, Якушэв?!

— Да, да, товарищ капитан! — вновь бодро ответил Глеб.

— Втарого, Фитыль его кликуха, да…, втарого в отдэльный номэр, и чтоб он глаз не сомкнул, не прилег и не присэл, да…. Мне он тоже утром нужен вареным. Как понял, дарагой?!

Глеб в точности повторил распоряжение начальника и положил трубку. «Ну вот, отдохнул» — подумал он с сожалением, усаживаясь в кресло и понимая, что умиротворения, которое было до звонка, уже больше не будет. Взглянул на часы. Встал. Поправил гимнастерку, застегнул крючки на вороте. Гибко нагнулся и подтянул голенища сапог. Быстро выпрямился, поправил рассыпанные, слегка курчавые пшеничные волосы и зычным, командирским голосом окликнул дежурного надзирателя.

Трудно, родившись в городе на Неве, быть мальчишкой и не мечтать стать моряком, не мечтать о дальних походах, о загадочных странах, о завистливых взглядах гражданских и пылких женских сердцах.

Вся будущая судьба Глеба Якушева была предрешена еще в десять лет. Давний друг отца Николай Григорьевич Малыгин, капитан-лейтенант с корабля “Победоносный", погостил у Якушевых пару дней, рассказывая о своей службе, и увез с собой меленькое, трепетное сердечко Глеба. Увез в далекие кругосветные путешествия, в бушующие моря и океаны, в тропическую жару, где каждая капля пресной воды дороже золота, в арктическую стужу, где коварный лед так и норовит раздавить железные бока корабля. А еще туда, где ждут красных моряков угнетенные народы, где кровь и огонь, где бесконечные войны. Туда, где место подвигу, где только отважные советские моряки могут устоять перед стихией, победить коварного и жестокого врага!

С тех пор все сочинения в школе посвящались любимой военно-морской теме. На уроках рисования изображались корабли в дозоре и моряки на боевой вахте.

Идя со школы домой, Глеб выбирал менее людный маршрут и вышагивал строевым шагом, оттягивая носок и выпячивая грудь, задирая кверху подбородок и хлопая по пыльному асфальту со всей силы ступней. Перед зеркалом прикладывал к виску ладошку, мысленно выговаривая: — «Матрос Якушев по вашему приказанию явился!» или «Я приказываю!»

Вопрос кем быть для Глеба был решен. Противились родители, точнее мать, Наталья Михайловна, всю жизнь верящая во всевозможные приметы и наговоры. Потеряла покой за Глеба, когда услышала от бродячей цыганки, что ей нужно оберегать сына от воды. Это послужило категорическим возражением тому, чтобы Глеб поступал в военно-морское училище. Узнав, что ее сын проходит предварительные медицинские комиссии, она уревелась, оппилась лекарств до такой степени, что пришлось вызывать неотложку. Отец, который занимал несколько нейтральную позицию в выборе профессионального пути сына, и поскольку с утра до ночи торчал на своем заводе, принял сторону жены и стал подыскивать аргументы не в пользу военной профессии. Но как человек робкий от природы, вскоре бросил это занятие и махнул рукой.

Глебу было безумно жаль мать. Но он не мог изменить детской мечте, да и не мыслил себя в другом качестве, иначе, чем военный моряк.

И все же из жалости к матери стал размышлять, присматриваться к другим военным училищам, не связанным с морем или рекой.

Однажды, зайдя с приятелем в университет, где читалась обзорная лекция на историческом факультете, Глеб задержался. Его потрясло выступление пожилого профессора. Высоченный, чрезвычайно худой, с прической великого Суворова он как поводырь вел за собой слушателей по древнейшим царствам Египта, цветущей Элладе, по знойным пустыням Палестины. Подробно, ярко и зрелищно описывал события тех лет, энергично жестикулируя длинными руками с горящими глазами «очевидца».

Каждый, кто сидел в зале, казалось на самом деле видит огромные полчища кочевников, как река, безбрежно разлившаяся в половодье. Им казалось, что они слышат храп тысяч и тысяч коней, стон земли под их копытами, визгливые, воинственные вопли степняков. Или будто сами участвуют в вылазке викингов на прибрежные мирные селения. Или вновь идут, вдыхая ароматы прошлого, по пыльным улочкам давно исчезнувших городов, которые считались «вечными». Слушатели словно ощущали на своих лицах соленые капли океанских волн, вырастающих на пути первооткрывателей новых земель.

В течение часа Глеб с остальными, кто слушал лекцию, был свидетелем того, как зарождались и тихо либо в страшной агонии умирали целые эпохи. Зарождались и вновь гибли. Он был ошеломлен!

На следующий день Глеб отнес документы на исторический факультет. Мать была в восторге, отец вяло пожал плечами и уединился со своими расчетами новой конструкции трактора, а Глеб стал готовиться к вступительным экзаменам. Поступив, учился с огромным желанием. Торопился стать историком.

Два года проскочили незаметно. Лишь с переходом на третий курс, и вплотную занимаясь специализацией, вдруг остыл. Сам пришел к заведующему кафедрой — кумиру всех студентов-историков Павлу Петровичу Постникову, с ознакомительной лекции которого и началась любовь Глеба к истории.

Он ничего не скрывал. Рассказал, как оказался в университете, как быстро и страстно увлекся историей. Но старая мечта и любовь пряталась где-то внутри и выжидала своего часа, терпеливо ждала, когда он переболеет новым увлечением, и вот теперь вернулась и поставила вопрос ребром.

Начиная со второго курса, Глеб все чаще и чаще стал прогуливаться по тем местам, где располагались военные училища или солдатские казармы. Замирал, глядя на марширующую в баню или кинотеатр роту. Как музыку издали слушал команды командиров и дробный шаг.

Да и само время тревожило его. Не хотелось упустить, быть в стороне от великих исторических событий, буквально на глазах стремительно меняющегося времени.

Приход Гитлера к власти коренным образом изменил Германию. В ее милитаристских замыслах только слепой не видел опасности для Советского Союза, что бы там ни писали газеты. Как же, вечное противостояние. Еще не остыли дула пушек первой мировой. Еще продолжают сниться кровавые сны ветеранам. И внутри страны нет-нет да и поднимет свою змеиную голову оппозиция в лице преданных на словах советских и партийных работников. Как их выявить, как отрубить голову этой гидре?! А если Гитлер пойдет на Восток?! Вся эта нечисть повылезает и ударит в спину по самым больным и уязвимым местам советской системы, попытается развернуть колесо истории. Вот тогда — все, тогда конец светлому будущему.

А он молодой, здоровый изучает чужую историю, а своя, как и завтрашний день, под угрозой.

Такие или почти такие мысли будоражили Глеба, не давали ему покоя. Хотелось действовать, хотелось самому защищать свою страну, взяв в руки оружие. Быть причастным к зарождающейся новейшей истории, новой эпохе…

Павел Петрович устало выслушал Глеба. Снял очки, похожие на цифру восемь, тщательно и долго протирал, видимо обдумывая, что и как сказать одному из самых толковых и перспективных своих студентов, наконец, водрузив их на прежнее место, ответил:

— Видишь ли, паренек, — всегда, когда он чуточку волновался, то все студенты или молодые люди были для него либо пареньками, либо барышнями. — Я все понимаю: и международное положение, и патриотизм, и кипучую молодость, и долг, в конце концов. Но я позволю себе небольшую реплику на сей счет. Следует хорошо уяснить, друг мой, войны приходят и уходят. Войны — не что иное, как продолжение политики, а политика — вещь грязная. Никто и никогда не выходил из нее чистым. Мы-то с тобой, как историки это знаем. Далее. Раз военный, то, стало быть, должен убивать! Ты, молодой человек, готов?! Не доминирует ли в данном нашем случае форма над содержанием? Ведь быть в золотых эполетах, с одной стороны, красиво, а лишать кого-то жизни?!.. Я всю жизнь, можно сказать, занимаюсь историей, и она, тут уж ничего не поделаешь, вся держится на крови, на войнах и убийствах. Ты идешь делать историю. Поверь, будет всякое. Постарайся не писать ее кровью, не важно чьей, поскольку кровь, кроме всего прочего, обладает еще одним свойством: она пачкается и не смывается ни-ког-да! — тихо закончил профессор.

— Спасибо, Павел Петрович, — в тон профессору ответил Глеб. — Я постараюсь.

В комиссариате, куда Глеб Якушев обратился, ему выдали целую кипу анкет. Вопросы, которые стояли на бланках, порой обескураживали, повторялись, хотя постановка их отличалась одна от другой. Главный смысл анкет, как понял Глеб после целого дня, аккуратно вписывая в них ответы — надежен ли он, можно ли ему верить. Через неделю Глеба пригласили.

Дежурный по комиссариату, прочитав повестку, указал кабинет, куда следовало пройти Глебу. Маленькая комнатка с одним густо зарешеченным окном, огромным, крашеным сейфом и однотумбовым столом, из-за которого поднялся серенький, невысокого роста военный, с длинными, узкими залысинами на голове, с приятной улыбкой и по одной шпале в синих петлицах.

— Проходите, товарищ Якушев, присаживайтесь. Меня зовут Василий Степанович, — низким, бархатистым голосом заговорил хозяин кабинета.

Глеб сел на краешек стула, придвинутого к столу.

Василий Степанович достал из сейфа папку, открыл и начал доставать бумаги все с той же добродушной улыбкой, поблескивая залысинами.

— Та-ак-с, пожалуй, начнем Глеб Михайлович?

Плавно посерьезнев в лице, майор стал зачитывать вопросы из анкет, а Глеба попросил отвечать на них, но уже в устной форме, словно сверяясь или проверяя Глеба, он ли заполнял анкеты. Закончив с анкетами, Василий Степанович достал характеристики, написанные секретарем комсомольской ячейки университета, характеристики из деканата, кафедры, школы, где учился Глеб Якушев, от участкового милиционера…. Характеристика с завода, где работал отец.

Глеб удивился, что так много на него документов.

— Вас, Глеб Михайлович, прекрасно рекомендуют все без исключения организации, руководящие органы, частные лица. Вот здесь, — Василий Степанович положил свою бледную ладонь на кипу бумаг, — здесь о Вас все или почти все. Народный Комиссариат Внутренних Дел ознакомился с Вами, — он опять похлопал по бумагам, — и предлагает Вам перевестись из университета в Высшую школу НКВД. Учиться придется по сокращенной программе, учитывая три курса университета. Так что, еще года два-три и Вы — офицер! — Василий Степанович опять расплылся в мягкой улыбке. — Это высокое доверие и честь. Я надеюсь, как историк, пусть с неполным образованием, Вы прекрасно понимаете, какая ответственность сегодня возложена на наши Органы. Вы вливаетесь в передовой отряд партии, авангард наиболее чистых и честных ее бойцов, беспощадных к врагам нашей страны…

Уже идя домой и перебирая в памяти весь разговор с Василием Степановичем, Глеб вдруг отметил, что его даже и не спросили, согласен он или нет, все, оказывается, было решено. Оперативно собраны характеристики на него и его родных. Выходит, что он действительно нужен стране в качестве работника Органов. Это и льстило и тревожило. Льстило, что он оказался достойным, что его заочно экзаменовали, и он получил положительные оценки. А тревожило то, что ореол таинственности, секретности и всесильности работника НКВД должен будет каким-то образом отразиться на нем, изменить его. Мать с отцом все еще вздрагивают по ночам от скрипа тормозов машин и стука в подъезде.

Но вскоре все тревоги и сомнения исчезли. Погода была прекрасная. Навстречу бежали школьники, весело звеня своими голосами, улыбались девушки, бросая косые кокетливые взгляды, чинно шагали военные сухопутчики, слегка развязно, покачивая плечами и метя клешем пыльный асфальт, шли морячки.

Глеб радостно смотрел на всех. На улыбки отвечал улыбкой, мимоходом разнимал дерущихся первоклашек, грозил пальцем шпанистому пацану, пытающемуся раскурить подобранный окурок. И опять девушки, опять улыбки.

Вот о такой учебе он и мечтал! Глеб словно дорвался, наконец, до любимой игры, до игрушек, которых его давно лишили и вот только-только вернули.

Ему легко давались кроссы с полной боевой, упражнения на спортивных снарядах, теоретические дисциплины и стрельба из различного стрелкового оружия, криминалистика и приемы рукопашной борьбы. В своем учебном рвении он уже после первого года далеко опережал не только однокурсников или вообще курсантов, но по некоторым дисциплинам превосходил и преподавателей. Что потом при распределении несомненно сыграло свою печальную роль.

Высокий, хорошо сложенный, с приятным лицом, на котором серо-голубые глаза всегда смотрели спокойно и доброжелательно, Глеб был красив. Особенно нравились девушкам его губы, словно созданные для любви, в меру пухловатые, в меру мужественные, когда они улыбались, делали выражение его лица доверчивым, открытым и самую чуточку наивным, чем и подкупали слабый пол. Но это ничуть не портило общего впечатления, поскольку красивое лицо, сильное, стройное тело в военной форме вызывало у окружающих гордость за Красную Армию.

«Если вот такие ребята в курсантской форме, — думали они, — скоро станут командирами и поведут свои роты на врага под общим руководством главного маршала товарища Ворошилова, то будьте покойны — враг будет разбит, победа будет за нами!»

Блестяще сданы государственные выпускные экзамены. Однако Глеб гораздо больше волновался, посещая портного. С каким-то трепетом стоял перед зеркалом и мерил уже офицерскую, песчаного цвета гимнастерку и темно-синие брюки-галифе. Он узнавал и не узнавал себя. Вглядываясь в отражение, видел то, о чем мечтал с детства. Он нравился себе. Щелкая каблуками, четко поворачивался то вправо, то влево, подносил руку к виску, как когда-то в детстве.

Портной, пожилой еврей по фамилии Либерман, обшивший не одну сотню вот таких молоденьких, только-только испеченных командиров, вместе с клиентом любовался своей работой, мимоходом подмечая про себя, где еще подобрать, где ослабить, а где и окончательно прошить. Он редко бывал доволен своей работой. «Все зависит от «фактуры», — говорил старый портной доверенным лицам, имея ввиду под «фактурой» телосложение.

Вот и сейчас хитровато улыбаясь, довольный своей работой он тихо шептал себе под нос: «Ай да Фима…, ай да старый мерзавец…, ай да паршивец!»

Отзвенели бокалы, отпенилось шампанское.… В полную силу легких, до хрипоты откричалось многократное и многоголосое «Ур-ра-а-а!.. Ура, товарищу Сталину!.. Ура, всесоюзному старосте!.. Ура, народному комиссару Внутренних дел и Генеральному комиссару государственной безопасности товарищу Ежову!..»

Затихла музыка, отшуршал вальс, смех, погасли улыбки.

Легкий, красивый, чуть пьяный от счастья, Глеб на любимых улицах родного города. И ничего, что ночь белая, безлюдная. Нет усталости, нет сна, сердце колотится от ощущения прекрасного, радостного будущего.

На комиссию за получением направления Глеб Якушев прибыл спокойным и собранным. Он давно решил, что начальству виднее. Хотя Глебу очень хотелось остаться в Ленинграде. Хотелось пофорсить, погулять, повлюбляться, послушать непременные комплименты в свой адрес…. Когда увидел лица однокашников, ожидающих своей участи у кабинета начальника училища, прочитал по ним те же скрытые желания, что и у него. И все же верилось, что хотя бы служить начнет в своем городе. А там видно будет.

Стоя на вытяжку перед важной комиссией, Глеб не сомневался, что ее члены с многочисленными шпалами и ромбами в петлицах по достоинству оценят его выправку, стать и, конечно, отметки в дипломе.… И действительно, высокие чины долго и много шептались, делали озабоченные лица, недоумевали, листая его бумаги, наконец, произнесли незнакомое, ломкое и свистящее — Котлас.

* * *

Тяжело доставался каждый шаг Оула. Терпеливо, мучительно переставлял он ноги, идя на далекий свет, оказавшийся вскоре над самой головой в виде прожектора, похожего на ведро. Он кособоко освещал часть высокой стены из частокола обтесанных, врытых в землю бревен, плотно прижатых друг к дружке и остро заточенных сверху, как карандаши. Самой освещенной частью были ворота, двустворчатые, из плах на кованых навесах. Над воротами, под самым прожектором из реек, сколоченных крест-накрест — портал с буквами. В центре портала — портрет в рамке, а с обеих сторон бледные, выцветшие флажки. «Котласская центральная пересылка Ухт-печерских лагерей», как потом выяснит для себя Оула, печально знаменитая зона.

Шатающегося, еле стоящего на ногах заключенного провели через ворота под лай невидимых псов во внутрь зоны. На вахте передали другим конвоирам. Опять повели. В зоне было светлее. С десяток прожекторов освещали низкие, длинные, похожие на перевернутые лодки бараки.

Колючка, калитка, часовой, собака на проволоке от угла до угла, низкое, черное здание, высокое крылечко, отрывистые разговоры охранников. Внутри помещения тепло. За столом молодой офицер. Яркая настольная лампа. Оула подвели к столу.

— Фамилия, статья, срок? — резко и громко бросил столоначальник.

Оула отдышался, задумался, вспоминая заученное.

— Ах, да, он же немой…, — чуть тише поправился офицер.

— …Чу-хон-цев… И-иван… И-ива-но-вич, пять-восемь-восемь, десять лет, — неожиданно для всех по слогам, неуверенно проговорил Оула. Как написано было в его сопроводительном формуляре. Как заставил его выучить «на всю оставшуюся жизнь» майор Шурыгин еще в Петрозаводском подвале НКВД.

А статья 58-8 в Уголовном кодексе означала террор. И карточка-формуляр была перекрещена, что значило постоянный контроль за осужденным, тяжелые общие работы.

— Вот тебе на…, говорит!.. — лейтенант откинулся на спинку деревянного кресла.

Холеный, довольный собой он обвел взглядом всех присутствующих, будто это он только что научил говорить немого. Затем жестом руки отпустил конвой и обратился уже к надзирателям тем же властным тоном:

— Этого в «третью»!

Старший надзиратель, низкорослый, средних лет старшина Ахмедшин вскинул брови и удивленно посмотрел на офицера.

— Так, товарищ лейтенант, там же «Слон», а с ним «Круглый» и «Сюжет»!? Может его…, — но офицер не дал договорить подчиненному. Вскинув красивые брови, он четко, с расстановкой, не сводя глаз с надзирателя, повторил:

— Я сказал в «третью»! Как понял, старшина?!

— Так точно, в «третью», — так и не убрав с лица недоумение, повторил тот.

— Вот и отлично. Приведут второго, приготовь «экспериментальную».

— Слушаюсь!

Оулу повели по коридору. Остановили. Велели снять телогрейку, шапку. Обыскали. Второй надзиратель, рослый, значительно моложе старшины, скорее ровесник Оула, угрюмый, набыченный парень тщательно проверил одежду нового подопечного, ощупал каждую складочку, каждый шовчик. Он неприятно кривил губы, залезая Оула подмышки, между ног, то нагибаясь, то обходя его.

Старший надзиратель Ильяс Ахмедшин стоял в стороне и внимательно наблюдал за действиями подчиненного. Сорокатрехлетний старшина всю жизнь проходил в надзирателях. Такая служба обычно ожесточает сердца людей до такого состояния, что бывает трудно уловить разницу между зэком и надзирателем. Походи-ка изо дня в день по этим вонючим камерам, считая заключенных, води на прогулки или оправки, на допросы или выпускай на этап или расстрел. Поразнимай их кровавые разборки.… Потаскай их резанных, душенных, озверевших.…

Кому как, а старшина Ахмедшин был доволен своей службой. Он был, можно сказать, энтузиастом своего ремесла, служакой, знающим «от» и «до» все тюремные инструкции, и свято выполняющим их, какими бы они абсурдными и нелепыми ни казались для остальных.

Он служил давно. Остался на сверхсрочную еще молоденьким, вот таким, как этот тугодум из глухой уральской деревушки рядовой Палехов. Кого только он ни повидал в этих стенах. Каких только он ни насмотрелся головорезов, насильников, душегубов и простых людей, и вчерашних государственных воротил из поднебесья. За многие годы работы научился чувствовать, кого за дело доставили сюда, а кто случайно залетел.

Особой жалости у старшего надзирателя не было, да и какая жалость, если в инструкции этого нет.

Молодой надзиратель закончил шмон и отошел от Оула, который так и остался стоять лицом к стене.

— Открывай, — приказал старшина напарнику, после того как заглянул в глазок, и встал так, как было предписано все той же инструкцией.

Все камеры в ШИЗО были одиночными. Исключение составляла «третья». В ней было не тесно. Две пары двухъярусных нар вдоль стен, грубо, но крепко сколоченных из обтесанных жердин, со временем засалились и потемнели. На них бугрились матрасы, набитые сухим сеном. Горевшая круглые сутки лампа под потолком светила ровно, неярко.

Оула передернуло от забытого запаха тюремной параши, едва он переступил порог своего нового жилища. Параша зловонила резко и тошнотворно, вызывая першение в носу и горле.

Отгремев запорами, лязгнув створкой глазка, надзиратели ушли, унеся с собой привычные звуки. Наступила тишина. За стеной, словно из другого мира, время от времени лениво ухал караульный пес.

Оула прижался к неровной железной двери спиной. Закрыл глаза и перевел дыхание. Он уже знал, что новое место — новые испытания. Для этого нужны силы, а он невероятно устал! Устал видеть грязь, злобу, ожидать и чувствовать боль. Опротивело ощущать всей своей кожей и кишками опасность….

— Ну-ус?! — услышал он ленивый голос, который ничего хорошего не сулил. «Ну вот, начинается», — тоскливо подумал Оула. — И как долго мы будем ждать?! — опять донеслось из сумрачной глубины камеры.

Он с трудом открыл глаза, отрешенно вгляделся в полумрак. На нарах справа внизу двое с поджатыми под себя ногами. Слева еще один, вольготно раскинувшийся на шконке. Невероятных размеров, горной грядой возвышалось его тело. Он лежал на спине, разбросав в разные стороны толстые, как бревна, руки. «Так не спят в тюрьмах и даже не лежат с открытыми глазами, — отметил про себя Оула, — это, видимо, хозяин. А те двое, так, мелкие шавки, дворняжки». И вновь закрыл глаза.

Распластанное, могучее тело принадлежало Слону, известному авторитету, вору в законе, медвежатнику, который свой первый «шнифер» взломал, когда ему еще не было и шестнадцати лет. Этот огромный бугай обладал феноменальной силой. Когда замок не поддавался, он попросту взваливал на себя сейф, который устанавливали не менее четырех человек, и уносил с концами. За что и был прозван «Слоном». Он был страшен и жесток при расправах. Его боялись все без исключения. В зонах он, как правило, находился на особом положении. Имел все, что хотел. Но и здесь частенько вставал на дыбы перед начальством, за что не раз отсиживался в штрафном изоляторе. Но не в карцере, а в хорошей камере, да еще со своими «шестерками» в услужении.

Один из них — «гоп-стопник» «Сюжет», двадцатишестилетний Игорь Енкин. Бывший студент театрального училища, отчисленный за воровство с первого же курса. Гибкий, утонченный, с изысканными манерами, способный красиво, художественно изложить самую банальную историю. Творчество в нем кипело, рвалось наружу. Он был неутомим. Концовка рассказа становилась обязательно желанной для слушающих. Очередную байку Игорь заканчивал примерно так: «…а фраерок был просто глуп, надел из «дерева тулуп!» И тут же весело спрашивал: «Ну, как сюжетец?»

А еще он пел. Пел жалобные блатные песни с приятным цыганским подвыванием, переходящим будто бы в плач, с надломами в голосе и печалью в глазах. Пел, аккомпанируя себе на гитаре, перебирая невидимые струны тонкими, нервными пальцами. Слушая Сюжета, с трудом верилось, что такой талантливый, красивый парень промышлял грабежом, был крайне жесток при налетах, часто пускал в дело нож. Бравировал и гордился своими «подвигами».

Вторым из свиты Слона был «Круглый», Костя Круглов. Мелкий «щипач» двадцати лет. С виду, по всем статьям — подросток. Небольшого росточка, большеголовый, круглолицый, мяконький телом, с плавными, женственными движениями и глазами, полными страха, ненависти и безнадеги. Слон любил мальчиков с юности, вот и держал Круглого подле себя как персонального «голубка». Даже сюда, в ШИЗО Круглого определило лагерное начальство, зная слабости уголовного авторитета.

В тот момент, когда в камеру вводили Оула, челядь законника играла в «стос».

Сюжет с брезгливой снисходительностью перекидывался с Круглым в карты исключительно ради уважения к Слону.

- Вот так сюжетец! — весело, с присвистом отреагировал он на появление новенького и посмотрел на авторитета. Слон так же не скрывал удивления, рассматривал нежданного гостя.

Отбросив карты Сюжет загорелся творчеством. Он знал все воровские законы и обычаи на зоне. Как никак, а вторая ходка. Было ясно как день, что перед ними «случайный» и нужно грамотно «прописать» новенького, выдать ему разрешение на право жительства на «хате». Сюжет лихорадочно придумывал, как интереснее провести это мероприятие, которое позабавило бы и его и потешило Слона.

Однако вид новичка несколько смущал. Чувствовалась какая-то необычность в его поведении. Воров удивило, что тот не узнавал Слона. И главное — он не боялся! Или искусно маскировался? Но не знать Слона?.. У всех троих зароились всевозможные предположения.

А между тем, Оула действительно не вникал в сказанное из полумрака. Напряжение росло, и неизбежное все равно случится.

«…Как все надоело! Как я устал от этой нечеловеческой жизни! Дикой и глупой. Неужели это никогда не кончится?!..» — как в бреду рассуждал Оула, не подозревая, что говорит вслух.

Тепло камеры постепенно растапливало уставшее, промороженное тело, которое как масло, растекалось, теряя устойчивость, набухало и тяжелело. Расплывались, путались мысли, ощущения. Веки уже невозможно было поднять. Над верхней губой светлыми, мелкими бусинками выступил пот, признак переутомления.

Урки напряглись, услышав чужую речь.

— Че он «бакланит», а, Сюжет? — тихо, почти шепотом спросил Круглый.

— «Закосить» решил. «Темнило». Под «урюка» канает, — прислушиваясь к непонятным словам, ответил Сюжет, и добавил: — Так, нет, Слон!?

— А «карточка-то» вроде не туземная. Повидал я и узбеков, и казахов, — опять тихо подал голос Круглый.

— Так он нас за «лохов» принял, — уже веселее и громче продолжил Сюжет. — Вот падла, да, Слон!?

Авторитет продолжал молча и, вроде как, равнодушно рассматривать прибывшего. Его задело, что какой-то «чнос» так и не узнал его, и продолжает дурковать. «Хотя, прикид не блатного, это явно, — рассуждал Слон, — и кто-то его здорово уделал. Может опять «политику» подсунули», — тоскливо и ненавистно думал он?! Ему осточертели эти полужмурики и доходяги, о которых только мараешься.

«Хотя нет, это не «политика, — опять завертелось в голове у авторитета, — вон руки-то какие! Такими руками гвозди заколачивать без молотка или мозги вышибать. За что же он «чалится»!? И сюда, ко мне на «хату» прислали неспроста, — так и этак прикидывал Слон. — Опять же говорит по чужому! Ладно, поглядим, что за фраерок.»

Голова горячела. В ней мерно, словно колеса о рельсы, отстукивало «спать, спать, спать». Ноги плохо держали. Они подгибались, норовили уронить тело на пол. Очередной раз, вздрогнув от слабости в ногах, Оула открыл глаза и сразу увидел то, что больше всего желал — свободные нары. И уже ни о чем больше не мог думать. Он оторвался от двери и понес свое мягкое, словно набитое ватой тело….

Занес ногу, поставил ее на край нижней перекладины и, взявшись слабыми, полусонными руками за верхнюю, подтянулся…

Тревога, которая совсем недавно билась в подсознании, пытаясь достучаться, предупредить, так и осталась не услышанной. Вернее, Оула чувствовал, что делается у него внутри, но глаза, увидев постель…

Удар оказался настолько сильным, что его оторвало от нар и бросило назад, на дверь, по которой он медленно, цепляясь спиной за выступы и неровности, сполз на пол и вытянул перед собой ноги.

Сознание, словно спохватившись, перестроилось и просветлело. Хотя пропали запахи, слух и цвет. Оно будто стало самим по себе, независимо от тела. Стало четко отмечать все, что происходило в камере.

Оно отметило, как встал один из сидящих, затем и второй, покруглее и помоложе. Как первый с желтым блестящим зубом присел перед ним и что-то говорил и говорил, сплевывая через этот зуб, выгибая в злобе яркие губы. А руки тонкие, изящные, испачканные синей татуировкой, все вертели, перебирали какими-то хитроумными движениями «библию», колоду затертых, разбахромившихся по краям карт. Казалось, что желтый зуб вобрал в себя весь свет камеры, он так и лез в глаза. Сиял ослепительно, то прячась, то выглядывая из-под верхней губы, будто стыдился показывать свое благородное происхождение в этой гнусной обстановке.

Другой, что помоложе, натягивал ботинки, точно собирался на прогулку. Человек-гора лениво взирал со своего места, повернувшись на левый бок и подставив под голову руку-колонну.

Словно со стороны Оула наблюдал за собой и всем происходящим. Смотрел как колоду карт крепко обхватили длинные пальцы, а рука слегка размахнулась и колода обрушилась на его собственный нос. В нем сразу же запершило, закололо, остренько и мелко. Побежало выше, перескочило на глаза и выдавило слезы. И тот, что с желтым зубом, поплыл, закачался, стал размазываться, то растворяясь в общем мраке, светя желтой точкой, как путеводной звездой, то возникая отчетливо и страшно. Оула проморгался.

И опять удар колодой, и еще.… А молоденький уже оттаскивал его за ногу от двери и норовил ботинком в живот, в бока.… Поднялся и стал пинать тот, со светящимся зубом. Оула наблюдал, как его собственное тело без команды само по себе сворачивалось, подтягивало к груди колени, прикрывая руками ребра и голову. Вялое и почти безжизненное оно не отвечало на глухие и частые удары, которые сотрясали его, как густой студень. Эта безответность вскоре погасила ярость шустрых молодцов. Они утомились и выдохлись. Часто и шумно заглатывали в себя вонючий, спертый воздух камеры. Телогрейки распахнулись, оголив изрисованные, худые тела. Лицо второго, что поменьше ростом, было хоть и круглое, с мягкими очертаниями, оказалось далеко не детское, как вначале показалось Оула. Складки у рта придавали жесткость выражению, а глаза теперь, с близкого расстояния, горели, как кончики ножей.

Отдышавшись, «шестерки» Слона стали поднимать Оула и одновременно раздевать. Они торопились, суетливо и нервно стягивая с него все, что было из одежды. Но едва Оула приподнялся, только-только занял вертикальное положение, как внутри что-то мягко перевернулось, а к горлу подкатил скользкий, горький, горячий клубок и его вырвало, изрядно забрызгав Круглолицего, который спешил, старался, расстегивая брюки спереди.

Перегнувшись пополам, Оула продолжало рвать желто-зеленым. Он кашлял, сплевывал липкую, тягучую жидкость, снова кашлял. Внутри жгло невыносимо. А к горлу все подкатывало и подкатывало. Опустился на колени. В голове нарастал свист. Вернулся слух, запах, ударила в нос собственная блевотина. Шум, восклицания, резкие слова, хрип…

Удар ногой в лицо чувствительный, с хэканьем и хрустом перевернул Оула навзничь… Он попытался ухватиться, поймать что-то ускользающее, похожее на опору, хватался, хватался, но никак не мог дотянуться. А она стремительно удалялась куда-то в темноту, серела, растворялась, пока не исчезла совсем и не наступила полная чернота.…

Пол был не холодный. Оула рассматривал щербины, овальные выпуклые сучки, щели между плахами. Он давно пришел в себя и лежал на полу, не шевелясь, чтобы не привлечь внимание соседей по камере. Ему здорово досталось, но зато каждая минута сейчас возвращала силы, отнятые еще там, у вагона.

Хорошо бы перевернуться на спину. Оула прислушался. За спиной разносился могучий храп и тихое посапывание. Подождал еще некоторое время.

Все то же ровное дыхание. Ну что ж…, и он медленно перевернулся на спину, сморщился, сжав зубы от общей боли во всем теле. Скосил глаза в сторону нар: «Тихо, спят волки». Раскинулся, расслабляясь, придавая телу удобную для отдыха позу. Опять скосил глаза в сторону нар: «Хорошо, что этот бык остался лежать…»

Оула смотрел, как размеренно, шумно вздымается и опадает гора мяса и жира. Он сделал глубокий вздох и тут же опять сморщился, ощутив в ребрах тупую, глубокую боль: «И все же солдаты били куда злее, но и они, кажется, ничего не сломали. Умеют же, черти, бить».

Опять перед глазами тихо и хищно заскользила дверь вагона. Набирала скорость, торопилась и… успела. Маленький охранник остался висеть, как куренок, которого подвесили за голову. Откинул руки-крылышки, ноги-лапки, повис на двери, слегка покачиваясь вместе с вагоном…

…Прожекторы в глаза… Крики, беготня, лай собак… замелькали калейдоскопом в памяти. На фоне яркого, вспарывающего темноту света шеренга плоских, черных силуэтов солдат с ощетинившимися винтовками.… Зэки с руками за спину сбились в кривую, дрожащую линию плечом к плечу. Перед ними офицеры, орущие, выбрасывающие изо рта вместе с клубами пара злобные ругательства. Тычут в лица стволами наганов.…

Лежать на спине было удобно. Тело полноценно отдыхало, залечивало себя, восстанавливало силы….

«Зачем все так устроено в этой стране? Здесь не война, а люди убивают друг друга. И непонятно за что и зачем…? Зачем почти всех их так избили? В чем они виноваты? Разве они виноваты в гибели маленького охранника? Разве могли они этот башмак, удерживающий дверь, как-то убрать, выбросить или спрятать? Даже с помощью длинного шеста?»

То, что произошло у вагонов после гибели охранника, для Оула так и осталось неожиданным и, естественно, непонятным происшествием. Нелепым и жестоким.

А вот того, что произошло здесь, в этой камере, он ожидал наверно с первых дней своей неволи. Именно к такому Оула и готовил себя заочно, закручивался в пружину, закалялся, изматывал себя, тренируя тело, набивая мозоли на пальцах, которые, если их сжать вместе, превращались в небольшую кувалду.

Постепенно усталость взяла свое. Подкрался сон и начал уносить его то в далекое прошлое, то обратно возвращал в хаос недавних событий с фантастическими вывертами и опять в давно минувшее…

…Дождь. Сильный, теплый. Все бегут, спешат укрыться. А он, Оула, шлепает по лужам, по скользкой, мокрой траве. Ему все нипочем. А этот дождик даже так себе, слабоват для него. Вон где дождь, даже маленький водопад. Оула бежит к дому, туда, где из подвешенного под крышей желоба, вырубленного из лесины, хлещет целый хрустальный поток дождевой речушки и прямо в переполненную, пузатую бочку.

Всюду брызги, а в каждой капельке — маленькое солнышко. Оула весело. Все смеются, радуются дождю, солнцу и теплу. Все вокруг журчит, звенит, плещется.… Оула перегибается через край бочки и ловит поток щекой, он вливается в ухо, в нос, рот… Вокруг хохот…

Слетел сон, сдернув и утащив за собой невидимую ткань. Поток продолжал литься. Теплый, терпкий, соленый. Он лился на лицо, шею, грудь. И снова на лицо…

Резко крутанувшись, Оула откатился в сторону. Сплюнул, утерся ладонью и огляделся. Круглолицый все еще поливал, мочился теперь уже прямо на пол. Закинув голову назад, он мелко трясся, хохотал в потолок. Рядом с ним, чуть присев, дергался, повизгивал желтозубый:

— Сло-он, сеанс-с, зу-уб даю-ю!.. — вырывалось у него через повизгивание.

Авторитет хохотал гулко, прерывисто, будто заводился и никак не мог завестись автомобильный двигатель. Он сидел на краю нар и был действительно огромным. Таких могучих людей Оула еще ни разу не встречал. Маленькая голова его, втянутая в широкие, покатые плечи, дергалась синхронно с порциями смеха.

— Сеа-анс! — с величественным кивком отвечал гигант.

Круглолицый закончил мочиться, не спеша стряхивал, выжимал из себя последние капли:

— Ну, детка, скажи «мерси», — сквозь смех говорил он, обращаясь к Оула, — за водные проце-дуры…, — и опять задергался в хохоте, закидывая вверх голову.

Когда вся мерзость содеянного дошла до Оула, в голове что-то щелкнуло, что-то переключилось, и пошел ровный, слегка нарастающий свист. Сознание отвернулось, закрыв глаза. Его место заняла ярость. Она и сняла предохранитель, удерживающий закрученную до предела пружину…, которая, получив свободу, подбросила Оула, отдохнувшего и посвежевшего за ночь, поставила на пол упруго и почти тут же послала его правую ногу в пах Круглолицему.

Он не стал смотреть и тем более слушать, как там счавкало, хрустнуло, лопнуло. Его взгляд переключился и ловил, как в прицел, благородный блеск желтого зуба, который исходил из все еще смеющегося рта. Цель была идеальна, промахнуться с такого расстояния было невозможно. Твердый, как камень, кулак Оула влетел точно в самый провал, протаранив на своем пути все, что он мог зацепить. Хлюпающий звук, к которому примешался неприятный хруст, Оула тоже не слышал. Отскочив назад, он снова крутанулся всем телом и с разворота уже левой ногой снизу подбросил скрюченного круглолицего, разгибая его, отбрасывая к параше.

Все, Оула сорвался! Пружина раскручивалась и раскручивалась. Остановить его было невозможно. Он ничего не слышал и не осмысливал свои действия. Выстрели в него, отруби руку, остановится ли…

Уже не было красивого желтого зуба — красное месиво вместо рта. Но жесткий кулак опять влетел и утонул в нем, издавая звонкий шлепок, разбрасывая в разные стороны черные брызги.

Лишь на какое-то мгновение Оула замер, увидев перед собой великана, будто из старинного эпоса, один вид которого мог бы устрашить кого угодно. Что и происходило в жизни Слона, едва он появлялся на людях.

Не доведи Оула до такого состояния, он никогда бы и думать не посмел связаться с этаким «Утесом». Но в этот момент ярость не допустила даже малейшей возможности появления испуга или сомнения, энергия мощной пружины требовала действий, и неважно, кто встал на пути, да хоть два или три таких гиганта…

Отдохнувшее, тренированное тело почти без промедления ринулось на верзилу именно в тот момент, когда тот никак не ожидал, когда его появление вот в таких случаях всегда вызывало шок или замешательство у противника, комкало драку, заставляло врага споткнуться, начать прибрасывать шансы. Этого и ждал Слон, это всегда являлось переломом в ситуации, что делало его хозяином положения, и он вел себя соответствующе, как в посудной лавке.

Спокойно ломал челюсти, ребра, шутя раскидывал уже морально сломленного противника. К этому он давно привык и не сомневался, что так будет и впредь.

Кулак Оула провалился, ушел вместе с рукой чуть ли не по локоть в мягкий живот Слона. А тот лишь хэкнул на это, продолжая недоумевать наглости и упорству «чноса», как он определил его ночью. Оула кружил по тесному пространству, перепрыгивая через корчавщиеся, сломанные тела противников, увертываясь, с трудом избегая чудовищных рук гиганта. Все же где-то он понимал, не мог не понимать, что если он хоть раз попадет в эти руки, ему — конец.

- «Ан-нархист»?! — спрашивал, чуть запинаясь, запыхавшийся Слон. Он не сводил своих маленьких, колких глаз с Оула. — Ну, че молчишь, падаль! — шипел он в злобе. — Отве-ечай, су-ука! На ленточки пор-рву, дешевка!

Оула и не пытался вникать в то, что цедит сквозь зубы великан. Он кружил по камере ловко и легко, выбирал момент. Там, в подкорке, просчитывались варианты, при которых можно было хотя бы остановить это чудовище.

— Про С-слона слы-шал!? «Фрей» моченый?! — медвежатник заводился основательно, терял самообладание. Такого случая он не мог припомнить в своей пестрой жизни. — Те-бе конец, пад-ла!.. — уже брызгал слюной, запинался, измотанный Слон. Кидался то в одну, то в другую сторону, где только что был противник. — Сюже-ет, с-сука, на перо его, на пер-ро…! — глаза налились бешенством.

Он вдруг кинулся в сторону нар с такой поспешностью, что мокрота пола занесла его и забросила на собственную шконку, подставив для Оула самые уязвимые места.

Оставалось вложить в удар побольше силы, и это мясо долго не поднимется со своей лежанки.

Оула уже целился, отводил плечо и сжимал в монолит пальцы, когда что-то остановило его, заставило выгнуться совсем в другую сторону и оглянуться назад.

Еще не довернув голову и плечи, как бы на полпути, медленно, как бывает во сне, сзади, из-за спины выскочила тонкая, изящная рука вся в синих, непонятных рисунках. Она крепко, до белизны костяшек, сжимала кусок тусклой стали, которая прошла совсем рядом со щекой Оула, обдав его холодком спрятанной в ней смерти. Оставалось перехватить эту руку и…. об колено. Все это произошло гораздо быстрее, чем во сне. И опять Оула не слышал глуховатого, внутреннего хруста и не смотрел, как сквозь синие, нечеткие рисунки, проколов их острыми краями, выскочили беленькие, чуть розоватые на сломах, косточки. Не видел и самого Сюжета, который широко открыл свой черный провал на месте рта и завертелся волчком. А видел, как поднимается гигант, встает всем своим могучим телом в проходе между нар и видел, что у него в руке тоже металл.

Ему еще нужно было выпрямиться в полный рост, взмахнуть рукой и попасть заточкой в противника. А тот уже летел и был совсем рядом. Вернее летели его ноги, приближаясь к Слону.

И Оула действительно успел. В прыжке он ухватился обеими руками за стойки нар, подтянул ноги к груди и изо всех сил послал их мощно, как два пушечных заряда точно в цель. Получив удар, тело Слона содрогнулось, как дерево на лесоповале. Он стал молча хватать ртом воздух, замахал огромными ручищами, ища опору, но все же подломился и грузно, шумно рухнул навзничь, ломая спиной старую, дырявую, как решето, тумбочку.

Затихала, медленно проходила ярость. Поскольку Оула вновь стал видеть и чувствовать все вокруг, но успел-таки, заскочил и засел в голове неприятный звук от удара ногами в эту громадину, лежащую без движения на обломках камерной мебели. Было такое ощущение, что он только что наступил на груду осенних листьев, под которыми неожиданно хрустнули сухие ветки.

На разные голоса подвывали друг дружке мелкие урки. Стены и пол были обильно забрызганы черной кровью. Тот, что раньше был с желтым зубом, сидел на корточках и качал свою правую кривую руку, как маленького ребенка. Лица не было видно, под ним натекла темная лужа.

Круглолицый был перепачкан парашей, кровь на лице была вперемежку с глинообразной массой из бака. Он плакал. Под носом вздувались и лопались цветные пузыри. Его трудно было узнать.

Оула взобрался на свое место. Наверху вонь была невыносимой. Но что делать!? Надо привыкать. Внизу между нар пошевелилась и опять затихла, слегка постанывая, гора человеческого мяса.

В тот момент, когда Оула впечатался спиной в металлическую дверь камеры № 3 и медленно сползал по ней, вытягивая ноги, теряя ощущения запаха и цвета, в дежурное помещение ШИЗО вводили Учителя.

Лейтенант Якушев, напустив на себя привычную казенную строгость, равнодушно разглядывал высокого, сутулого старика, который, переступив порог, топтался на месте. Стекла его очков, едва оказавшись в тепле, запотели, превратясь в белесые, неприятные бельма.

— Вперед, двигай…, — грубовато бубнил конвоир, подталкивая заключенного.

Можно было привычно, ловко и быстро снять очки и протереть, но тогда незамедлительно раздался бы окрик: «Руки наз-зад!», да еще жди прикладом по спине, на которой и так живого места не осталось. Поэтому Учитель как слепой делал маленькие шажки в сторону яркого пятна горевшей настольной лампы, которое ему виделось сквозь плотную пелену.

Глеб продолжал снисходительно разглядывать нового зэка. К нему чуть боком, осторожно подкрадывался худой, изможденный старик в заношенной шапке с оторванным козырьком и опущенными ушами, почти горизонтально торчащими в разные стороны, коротенькой, куцей телогрейке, рваной и грязной. Башмаки явно с чужой ноги были растоптанные настолько, что об их прежней форме сказать было нечего. Двухнедельная щетина седых колючек чуточку скругляла острое, костлявое лицо с многочисленными коростами и ссадинами. Этот оборванный и грязный зэк походил на карикатуру.

Стекла очков медленно просветлялись, выявляя, как в фотопроявителе ироничные, глубоко посаженные глаза.

В груди у Глеба неожиданно ухнуло кувалдой, раз, другой…, сорвалось дыхание, ставшее частым и неглубоким. Он уже не отрывался от этих глаз по другую сторону стекляшек, вглядывался и вглядывался в них, будто отыскивая что-то забытое, давно утерянное.

— Па-вел… Петро-вич!? — Глеб едва узнал собственный голос. Он медленно встал со своего места. — Павел Петрович, вы!? — уже громче, продолжая ощупывать глазами лицо старика, проговорил Глеб. — Не может быть!?..

Кувалда продолжала лупить и лупить в груди. Щеки, как в детстве, обдало жаром.

Перед Глебом стоял профессор Постников Павел Петрович — светило, гордость и кумир студентов-историков Ленинградского госуниверситета.

Лейтенант вплотную подошел к своему бывшему наставнику. Стекляшки очков стали совсем прозрачными. Они неестественно увеличивали маленькие, слезящиеся глаза старика. Глеб смотрел прямо в них, ища по давней привычке главное, чем всегда отличался и привлекал к себе ученый. Он искал тот живой блеск, те веселые искорки, которые всегда источал профессор, которые легко перескакивали к окружающим, щедро даря им радость, зажигая интересом к учебе и жизни.

Истощенный, измученный профессор смотрел через Глеба ровно, спокойно и отчужденно. Глеб даже чуть отшатнулся, не найдя того, что искал. Глаза были другие. Да и разве он мог знать, какая беда прошла через них!? Как она выжгла, испепелила все, оставив после себя пустыню…

Закинув за спину руки, в нелепейшей одежде, сгорбившись, широко расставив ноги, старик, действительно, мало чем походил на университетскую знаменитость.

Глебу вдруг сильно захотелось, чтобы он ошибся, обознался, чтобы перед ним был не профессор Постников, а кто-то другой, чужой…

Сколько раз уже здесь, в Котласе, Глеб мысленно обращался к Павлу Петровичу. Пытался представить себе, что бы тот посоветовал как поступить в наиболее трудных и сложных ситуациях теперешней его жизни. А совет нужен был, ох как нужен…!

Первое время еще помнился их последний разговор. Да, на словах все легко и красиво, а в жизни — сикось-накось!..

Когда Глеб только-только прибыл сюда, он видел горе повсюду. В каждом несчастном пытался отыскать что-то человеческое, что-то уцелевшее. Рвал свое сердце по ночам наедине с собой. Но очень быстро жалость перешла в злость и раздражительность, а порой и жесткость. Стал глухим к воплям, дальтоником при виде крови. Забыл философию, глядя на смерть. Что вы хотите, он — солдат. Он выполняет приказ. Это его долг перед Партией и народом. Некогда думать и сомневаться. Надо чистить и чистить эти Авгиевы конюшни. Все боятся замараться. Да, кровь липкая и маркая, но что делать, кто-то должен этим заниматься ради светлого будущего, ради самих же этих людей!

И вот Павел Петрович перед ним. Но какой!? И в каком качестве!?

— Павел Петрович, — вновь обратился Глеб, — Вы узнаете меня?..

На какую-то секунду, на мгновение лейтенант Якушев вновь стал студентом. Встрепенулось прошлое, Ленинград, дом и шумное, счастливое студенчество…

— Прошу прощения, гражданин начальник, — едва разлепив губы, ответил старик. — Не имею чести быть Вашим знакомым.

Он говорил ровным, спокойным голосом. Отвечал Глебу, а смотрел на конвой и надзирателей.

Возникла пауза, все молчали, глядя в пол. До Глеба дошло. Его словно давнули резко, со всех сторон, как в переполненном трамвае и отпустили. Лицо вновь вспыхнуло огнем.

— Конвой свободен, — чужим голосом распорядился Глеб. Дежурка слегка покачивалась, она гудела от ударов в груди. Лицо горело настолько, что щеки стало слегка покалывать. «Надо же так дешево влипнуть!.. Вот она интеллигентская сентиментальность хренова!.. Ностальгия, подлюка!..» — на чем свет корил себя Глеб.

— Ну что ж, бывает, — сдавленно и глухо проговорил он, напуская на себя прежнее, нарочито отстраненное выражение. Встав на цыпочки, он прогнулся назад и, запустив пальцы за ремень, разогнал складки на гимнастерке, пытаясь успокоиться. — Не тот, так не тот… — проговорил Глеб нарочито громко и равнодушно. — Бывает…, — он развернулся и пошел к своему столу.

Усаживался дольше обычного. Устраивал себя в кресле, перебирал бумаги, папки. Внимательно почистил перо у ручки и, обмакнув его в чернила, уже громко и твердо спросил:

— Статья, срок? — Глеб не стал спрашивать, как положено фамилию.

Старик уставился на острое, влажно поблескивающее перо и, пересиливая проснувшуюся боль в сердце, ровно, на одном дыхании ответил:

— Пятьдесят восьмая. Десять лет.

— Состав преступления? — в тон ему добавил лейтенант.

— Антисоветская агитация — «АСА».

— Вещи?

— Увы, все на мне.

— Ахмедшин!? — повысил голос Глеб.

— Я здесь, товарищ лейтенант, — четко ответил старшина и сделал небольшой шаг к столу.

— Как там «шестая»?

— Как Вы приказывали, Глеб Михайлович, — с легким наклоном, держа руки по швам, отрапортовал тот.

«Черт те что.… Этот вроде свой, — думал Глеб о старшине, — плохого, насколько помню, я ничего ему не делал, все по уставу. Да и его в подлянках не замечал. Служака. Инструкции для него — святое. А этот, — лейтенант поднял глаза и посмотрел на второго надзирателя, — этот может стукануть…»

— Увести.

Старик вскинул голову, и, казалось, с охотой пошел вдоль по коридору за старшиной.

Едва Глеб остался один, на него со всех сторон навалилось раздражение. Того замечательного настроения, которое он, едва успев на службу, принес от Алевтины Витальевны, как ни бывало: «Вот нелегкая принесла профессора!.. И сам хор-рош, развел базар!.. Расслюнявился!.. Раскис, как… Если бы в другом где месте… А кстати, в каком другом!?.. В тайге что ли?! Так и там, поди, уши имеются. Нынче повсюду стукаток идет, по всей стране от Москвы до самых до окраин…!

В старшине Ахмедшине хоть и есть что-то от мелкого грызуна, но служака неплохой, исполнителен, пожалуй, даже слишком, услужлив. Вроде бы свой, хотя…, кто его знает!?.. А вот второй, этот телок с идиотской рожей, вполне даже может настучать в четвертый отдел, и пришьют «пособничество врагу народа!..»

Глеб встал, по въевшейся привычке разогнал складки под портупеей, подошел к сейфу, но резко развернулся и заходил по дежурке.

«Интересно, за что же он агитировал? За свое прошлое буржуазное происхождение, что ли!? Неужели не понимает остроту момента. Польша под фашистами!.. Испания!.. А я так ему верил!.. Считал, что более умного, чем профессор Постников, нет человека!..»

Глеб все же опять подошел к сейфу, достал из кармана ключи и открыл массивную дверь. Ловко выудил из темного нутра початую бутылку с пробкой в виде бумажного конуса, морковкой торчащего из горлышка. Второй рукой достал стакан и, выдернув «морковку» зубами, забулькал светленьким содержимым. Налив чуть больше половины стакана, Глеб поднес к глазам бутылку, поболтал, определяя остаток и «фукнув» бумажной пробкой в угол, без задержки и пауз влил в себя водку. Сделав последний глоток, он изменился в лице, поднял руку, зарылся носом в локтевой изгиб, вдыхая в себя запах сукна, собственного пота, своего общежитского жилья и самую малость Алевтининой квартиры.

— Гм-м, виноват, товарищ лейтенант, у меня это, пирожки есть…, еще теплые.…

Глеб резко развернулся, отнимая руку от лица.

— С луком и яичками.… Пирожки, говорю, с луком и яичками, — старшина смущенно смотрел на растерявшегося начальника.

— Какими яичками!?.. — жар спускался вниз, унося с собой раздражение, растерянность, тревогу.

— Мы с Фаей курей держим, отсюда и яички. Да и лучок успевает вырасти за лето. Так принести?! У меня в каптерке, — старшина махнул рукой в сторону заляпанной оружейным маслом двери.

— Нет, нет, спасибо, — Глеб уже спокойно, не обращая внимания на старшего надзирателя, вылил остаток жидкости в стакан и выпил махом.

Теперь водочка хорошо «вкатилась», не вызвав никаких «бр-р-р-р»! Научился Глеб пить и не только сорокоградусную, но и чуть разбавленный спирт. Пил от холода, тоски и снятия стрессовых состояний, после спецакций, о которых думать не хотелось.

— Что, старшина, завидно?!

— Да нет, товарищ лейтенант…. Служба….

— А я тоже на службе…, — Глеб прищурился.

— Вы начальник, офицер, вам даже положено….

— Ишь ты, инструкция ходячая! Блюдешь порядок, хорошо, блюди, но старшим в жо…у не заглядывай!.. Усек?

— Так точно, — послушно ответил старшина.

— Во-от, то-то и оно. Как там в «третьей»? — перевел разговор Глеб.

— Тихо. Новенький готов. У параши. Похоже в отрубе.

— Та-ак.… А… этот, как в «шестой»…, как устроился?

— Тоже неплохо…, стоит, не шелохнется….

И через паузу:

— Вы это, товарищ лейтенант, пустую-то бутылочку, пожертвуйте на эксперимент или как!

— Ах, это, — Глеб покрутил пустой бутылкой и протянул ее старшине.

Бывший профессор Постников Павел Петрович, а ныне зэк с вечным клеймом «враг народа», пораженный в правах, едва шел по коридору ШИЗО. Ноги мелко дрожали, просили покоя. «Сейчас, сейчас, — успокаивал себя профессор, — сейчас мы откинемся пусть даже на голых нарах или вообще на полу, лишь бы вытянуть эти ходули, вибрирующие от каждого шага.» Сердце давило неимоверно.

«Надо же, где и как пришлось встретиться с этим пареньком — Глебом Якушевым.… Хор-рош и красив! — вернулся к прежней думе Павел Петрович. — В какую дыру забросила его судьба! Жалко паренька! А ведь мог прекрасным человеком стать!.. Ну, да что там говорить, теперь, когда и сам то не думал, не гадал…»

— Стоять! Лицом к стене, — не скрывая неприязни к зэку, произнес плосколицый надзиратель.

Старшина же, напротив, стоял молча, наблюдая за своим напарником. Быстро, но достаточно тщательно плосколицый произвел шмон и открыл гремящую, как во всех тюрьмах, дверь камеры № 6.

— Вперед! И… чтоб тихо у меня, как мышка, — почти не открывая рта, выцедил из себя молодой надзиратель. Старшина, так и не произнес ни слова, стоял с озабоченным видом, что-то про себя думая.

Профессор не успел удивиться реплике молодого служаки «чтоб тихо у меня, как мышка», когда, сделав первый шаг, услышал под ногами звонкий стекольный хруст, ощущая под подошвами острые, колкие лезвия битого стекла.

Камера была темной. Маленькое, зарешеченное окошко высоко над дверью не давало достаточного света, чтобы можно было осмотреть помещение. Отлязгали запоры и затихли шаги, а Павел Петрович продолжал стоять на одном месте, привыкая к полумраку. Через какое-то время опять послышались шаги в коридоре, брякнула шторка глазка, кольнул чей-то взгляд меж лопаток, долгий, молчаливый и вновь лязг, шаги и тишина.

Ноги гудели. Стоять было невыносимо. Павел Петрович протянул руку вперед — пустота, обе в стороны — и тут же уперся в холодные, шершавые стенки. «Охо-хо, да это карцер!» — скорее с удивлением, чем со страхом отметил про себя профессор. Сердце не отпускало.

Вскоре мутным пятном чуть засветилась и торцевая стенка буквально в двух шагах, едва заметно заискрилось и стекло на полу. Павел Петрович с облегчением и сладостью преломил колени и опустился на корточки. Стал осторожно ощупывать пол, больно укалываясь об острые края выпуклых стекол. В пол были вцементированны стекла битых бутылок.

«А что, остроумно…, — послал профессор комплимент в адрес бывшего своего студента, — толковый все же паренек.» Нет, в нем не было ни злости, ни ненависти, ни обиды. Видимо давно растерял он эти чувства в тюрьмах да на этапах.

Попытался подняться, но ноги будто склеились, не хотели и не могли разогнуться. Павел Петрович осторожно, выворачиваясь, сумел снять с себя телогрейку и, скомкав ее, подсунул под свой острый, худой зад. Садясь на нее, не удержал равновесия и повалился на бок, инстинктивно выбросив руку в поиске опоры. Моментально, сразу в нескольких местах ожгло предплечье. Морщась от боли, он все же сумел устроиться на стеклах, сесть на телогреечный ком и опереться спиной на стену.

Порезы на руке были незначительные, но кровь продолжала бежать. Павел Петрович задрал рукав просаленной, чужой гимнастерки, как мог, зализал порезы и, закинув раненую руку за голову, чтобы хоть как-то остановить кровотечение, перевел, наконец, дыхание и расслабился.

Все тело продолжало мелко вибрировать. Голова раскалывалась от перенапряжения, глаза были словно засыпаны песком. А в груди давила боль, точно кто железной рукой сдавливал больное сердце.

Не сразу Павел Петрович обратил внимание, что сверху на него что-то капнуло, раз, другой, еще и еще. Капли падали на голову, плечи, спину и тут же разбегались, забираясь под одежду. Лишь, когда звери начали впиваться в изможденное тело, кусать, рвать его на части, профессор очнулся: «Клопы!..»

* * *

— Товарищ лейтенант, Глеб Михайлович, проснитесь…, — старшина Ахмедшин деликатно, за локоть тряс задремавшего в своем кресле Глеба.

— Что…, что случилось…, я не сплю…, — лейтенант задергался, засуетился, протирая глаза, оправляя гимнастерку.

— В «третьей» что-то уж больно нехороший шум. Что прикажете?

— Что значит нехороший…? А когда у Слона красивые звуки были? Если только Сюжет запоет, это да-а, а так, когда по «делу», он и не может по-тихому. — Глеб приходил в себя, возвращался в мрачную действительность. — Ты заглядывал, что там?

— В том-то и дело…. И ничего не понял…

— Давай толком, старшина, излагай

Глеб встал, вновь одернул гимнастерку. Застегнул крючки на вороте. Хлопнул ладонью по кобуре, проверяя личное оружие, надел шапку:

— Ну, пойдем, посмотрим что там?!

— Там как-то странно, товарищ лейтенант…. Все в кровищи.… Они валяются кто где, вопят… — старшина шел чуть сзади начальника, торопливо пытаясь обрисовать обстановку в «третьей».

— А этот-то, молчун — контуженный лежит себе наверху и вроде даже как баиньки.… А до этого такой «хибиш» был, орали все, колотили что-то об пол и по двери… Я и подумал, что они по утру опять за него взялись. Вечером-то он хор-роший был, напрочь в отрубе. И ночью я заглядывал, картина прежняя. А около шести.… Да, Палехов? — оглянулся старшина на семенившего сзади молодого надзирателя. — Где-то без пятнадцати и началось у них…

— Открывай, — проговорил Глеб, встав напротив двери.

Старшина заглянул в глазок, после чего кивнул своему напарнику и отошел от двери, доставая наган.

Глебу показалось нереальным то, что он увидел, переступив порог. Справа резко шибануло запахом параши. Бак был на боку, в луже сидел Круглый и как заведенный водил по лицу рукой, пытаясь снять, а на самом деле еще больше размазывал, перемешивал с кровью как на палитре желто-коричневую, липкую массу. Даже через значительный слой этого глинообразного месива было видно, что лицо его сильно разбито. Другой рукой он обхватил свою промежность и тихо, непрерывно, на одной ноте скулил. Время от времени у него под носом раздувались цветные пузыри, которые неожиданно гулко лопались, разлетаясь мелкими капельками.

Глеб шарахнулся влево, ступив отполированным сапогом в густую, черную лужу, над которой, качая свою руку, сидел на корточках Сюжет и гнусаво стонал.

— Что-о, что здесь происходит!? — Глеба всего перекосило.

Сюжет, словно пьяный, медленно и неуверенно поднял голову и улыбнулся. Глеба, едва он взглянул на зэка, передернуло и еще больше перекосило. Рот Сюжета был пустой. Из него тонким темным шнурком продолжала струиться кровь. Из десен торчали короткие, розовые пенечки.

— Да что это, в самом деле!.. Что произошло?!.. Слон!?.. — Глеб вышагнул из лужи. Сапог счавкав, потянув за собой множество темных нитей, которые пытались удержать его, растягивались и тихо рвались.

— Слон!?.. — лейтенант склонился над неподвижной горой, которая заполнила весь проход между нар.

Тот глухо забулькал, открыл рот, из которого выскочил черный ручеек, перечеркнул щеку, убежал дальше за ухо.

Но, пожалуй, больше всего Глеба поразило полное неучастие в происшедшем самого Контуженного. Его подсадили к этим отъявленным уркаганам, чтобы те превратили его в котлету, а Глеб отнес бы ее на блюдечке капитану Гордадзе. А он, вот те здрасте, смотрит сверху на него невинно, чуть растерянно и удивленно, и никаких тебе признаков участия в драке. Лежит себе и разглядывает поле битвы посторонними глазами, не вызывая к себе ни малейшего подозрения.

— Старшина, зови «лепилу», пусть Слона посмотрит. Да и этих двоих. Кто же их так ухряпал?! Вот отделал, так отделал! Скорее всего, сам Слон, а тогда кто его?…? Может, упал… нечаянно!?..

— Кто это их, а? — по инерции, забыв, что может не дождаться ответа, Глеб обратился к Контуженному. — Ты должен был видеть?!

Оула, который, в свою очередь, совершенно искренне удивлялся самому себе, тому, что сам же и сотворил, был растерян и несколько подавлен. С ним такого еще никогда не было. Мысленно, теоретически — да. Он множество раз проделывал такие трюки, а порой и похлеще с конвоем или вообще с противником, но проделывал это всегда мысленно и, естественно, без последствий.

Нет, он конечно не жалел о содеянном. Ведь в противном случае сам бы вот так лежал в луже дерьма и был ли бы вообще жив?

Он понял вопрос офицера и как мог, пожал плечами, мол, кто его знает. Но лейтенант уже отвернулся, продолжая разглядывать результаты побоища.

«Ну, этих-то понятно, — глядя на пузырившегося Круглого и расквашенного Сюжета, — этих не трудно завалить. Но как мог сам Слон удариться!? И не пьян вроде, и не обкурился!?

— Товарищ лейтенант, конвой за Контуженным пришел, — доложил старшина.

— Да, да, да, — продолжая размышлять, Глеб опять повернулся к нарам, выразительно кивнул лежащему наверху зэку и добавил вслух: — Собирайся, непричастный, видимо на этот раз тебе крупно повезло. От Слона еще никто не уходил своим ходом.

Тот понимающе кивнул в ответ и начал слезать. И вот тут-то Глеб и заметил руки парня, бугристые, мозолистые, обильно запачканные потемневшей кровью, затертой в складках, трещинках, под ногтями… Он замер на мгновение, но так больше ничего и не сказал.

Они смотрели друг на друга, один сверху, другой снизу. У одного в глазах — небо, у другого — спелая вишня. Один — зэк, опасный террорист, другой — тюремщик. Но чем больше смотрели, тем больше начинали понимать друг друга. Странно, но они проникались если не уважением, то каким-то тайным взаимным доверием. Каждый видел в глазах другого что-то знакомое. При чудовищной разнице между ними было нечто общее помимо возраста, нечто такое, что часто делает из непримиримых врагов, только-только набивших друг другу морды, друзьями на долгие годы.

— Они тебя достанут…, — вдруг неожиданно для себя тихо проговорил Глеб.

Совершенно не зная, едва встретившись, он почувствовал некое родство духа, проник состраданием к этому пареньку, принявшему вызов урок, да что там урок, целой системы вооруженных людей, заборов, злобных псов, жестокости и безнадеги. Он словно увидел себя на его месте, если судьба распорядилась иначе. Глеб с тем же отчаянием и бесстрашием защищал бы себя от этих ублюдков, от всех, кто попытался бы протянуть к нему свои грязные, вонючие руки. Видимо, в этом и было их родство.

Оула едва заметно, в благодарность кивнул молодому офицеру, чуть улыбнулся и спрыгнул с нар, едва не наступив на тушу Слона. Выходя из камеры с закинутыми за спину руками, опять обернулся и еще раз кивнул.

«Сколько, ну день-два ему осталось, — думал вслед Контуженому Глеб. — А там найдут его ворюги и «поставят на ножи». Все ж, как никак, а законника завалил» Он почувствовал, что думает о молчаливом парне с теплотой.

Очутившись на улице, Оула задохнулся от свежего воздуха, закашлялся от его чистоты и сладости. Задрал голову, окидывая взглядом россыпи бледнеющих в утреннем небе звезд. Не смотря на тяжелую ночь, на душе было спокойно.

— Впере-ед, поше-ел, — услышал он сзади и тут же получил несильный, терпимый удар прикладом. Вмиг небо свернулось, звезды сбежались в кучку и теперь светились лампочкой на столбе. Оула шел по наезженной, с проталинами дороге, похрустывая ледком, который застыл в следах от санных полозьев. На снегу чернели конские катыши величиной с кулак, твердые, промороженные за ночь. Оула без труда представил, как воробьи будут расклевывать их днем оттаявшие, пахучие… Длинные черные бараки, вдоль которых его вели, навевали унылость. В них совсем не чувствовалось жизни. Зато по периметру лагеря слышались сонные голоса перекликавшейся охраны да ленивое полаивание собак.

Поднялись на обширное крыльцо с подиумом из многочисленных ступенек с трех сторон, бледными, понурыми флагами и обязательным на фронтоне портретом все того же усатого, который хитро щурился в раме под стеклом.

Быстро светало. Ждали долго. Конвоиры курили. Оула стоял лицом к щелястой бревенчатой стене. За зиму птички повытаскивали паклю между бревен, и кое-где в щель можно было просунуть ладонь. Откуда-то справа пахнуло свежим хлебом и тут же остро заныло в желудке. Оула вспомнил, что почти сутки не ел.

Крыльцо оживлялось. Постанывали дощатые ступени. Поскрипывали утренние голоса, то властные, громкие, то кроткие, сдержанные. Все чаще мягко и пружинисто хлопала входная, лохматая дверь, неаккуратно оббитая войлоком. Крыши бараков оранжево засветились. Небо стало прозрачным и нежным.

Кто-то строго заговорил с конвоем, и через минуту его повели обратно с крыльца, но уже в другую сторону. Опять проволочный забор, калитка, часовой под деревянным грибом. Еще одна группа бараков, таких же длинных, угрюмых. Солнце перелезло, наконец-то, через частокол забора и залило все вокруг золотистым светом. Оула шел и смотрел на свою тень, сломанную пополам, как и тени конвоиров. Фиолетовые, длинные, тонкие ноги как ножницы бесшумно стригли на снегу что-то невидимое, а волнистые голова, туловище и руки плавно скользили по бревенчатой стене барака.

Ему хотелось обернуться и подставить лицо ласковым лучам, но конвой мог расценить это как провокацию к самостоятельным действиям…

У сколоченного из досок тамбура одного из бараков остановились.

— Вот, Контуженный, твоя хата, — один из конвоиров близко подошел к Оула и, пристально глядя в глаза, тихо добавил: — Забейся в щель и носа не высовывай. Тебя будут искать по всей зоне, особенно по ночам…

— Спа-сибо, — ответил Оула.

— Сначала в живых останься, а потом спасибо скажешь и не мне, а лейтенанту. Я не знаю, о чем речь идет. Он просил передать, я передал. Будь здоров! — закончил конвоир и быстрым шагом стал догонять напарника.

Еще в тамбуре Оула показалось, что в бараке либо пожар, либо еще какое-то бедствие. Сплошной, ровный гул голосов, выкриков, даже свиста ошеломили его. Постояв какое-то время, и не дождавшись перемен в этом сплошном галдеже, он открыл дверь. С улицы, со света он сначала ничего не увидел. Зато сильно обдало вонью, в которой слились все человеческие запахи, пыли, пота, прелого сукна, гниющего дерева, мокрой земли, ожидания, страха и отчаяния. Гул голосов был настолько сильным, что стреляй — не услышат.

Закрыв за собой дверь и сделав шаг в сторону, чтобы пообвыкнуть, присмотреться, Оула налетел на какой-то бак. За ним белели еще три. Загремела грубая цепь, мятая железная кружка. Постепенно вся картина внутреннего устройства барака стала проясняться. По центру на всю длину помещения, словно улица, пролегал широкий проход между высоченными нарами, уходящими в самый потолок. Оула не смог определить количество ярусов, поскольку нары справа и слева щетинились торчащими ногами, коленями, размахивающими руками. Кто-то кричал, кто-то тонко рыдал, а рядом гортанно смеялись. Пели сразу в нескольких местах и на различные мелодии. Но основная масса людей гудела как улей. До Оула никому не было дела. И он решил поискать себе место. Он шел по проходу как в туннеле, проделанному в муравейнике. Под ногами был жуткий мусор. Какие-то тряпки, башмаки то падали на пол, то вновь подбирались и опять поднимались наверх. Несколько раз к Оула подходили какие-то люди, оглядывали со всех сторон, что-то спрашивали, разочарованно отходили. Пройдя с половину прохода, он так и не мог найти хоть какую-то брешь среди сплошных тел, ворочающихся, говорящих, орущих…

— Оула!?.. Это ты, нет!?.. Оула!?.. Вот че-ерт, точно он!

Оула вздрогнул…. Ноги подогнулись, и он замер… «Может, показалось!?.. Не может быть!.. Столько орущих вокруг!..» — боясь шевельнуться, Оула превратился в слух.

— Оула, я здесь, давай сюда!..

«Нет, ошибки не может быть, тем более кричат на родном языке» — Оула завертелся на месте, пробегая взглядом по лицам, ногам, коленям, снова лицам, лицам, лицам…

— Оула, смотри сюда…. Ну-у, еще правей…, еще.… Во-от, на руки смотри, на руки!..

Ему махали откуда-то сверху, почти от самого потолка. Две руки, в одной из которых тряпка.

— Лезь сюда. Не бойся.

Через минуту они обнимались.

— Микко!.. — Оула отказывался верить. Столько лагерей в этой стране!.. Столько его везли!.. Да и здесь целый поселок из бараков, и вот, надо же, встретились!.. — Микко, дай я на тебя посмотрю.