И действительно, напротив Оула сидел совершенно другой человек. Прежнего, крепкого, энергичного карела, которого он помнил, не стало. Теперь это был, если не старик, то мужчина в годах, исхудавший, рвано подстриженный, с бледной морщинистой кожей. Мокрые, красные глаза далеко провалились. А малиновые пятна на щеках выдавали недуг.

Микко почти не отрывал ото рта грязную, в бордовых пятнах тряпицу. Покашливал в нее сдержанно, экономно. Каждый раз после кашля глаза увлажнялись, и он промокал их той же тряпкой. Тонкие пальцы мелко подрагивали.

— Как забрал меня из госпиталя к себе майор Шурыгин, с тех пор и дохожу потихоньку. Думаю, недолго осталось…

— Ты это брось! — Оула остро чувствовал вину перед Микко. — Тебе надо на солнце, оно сейчас сильное, все излечит.

— Нет, теперь уже ничего не поможет, — и Микко очередной раз зашелся в тихом, клокочущем кашле. Из его глаз выбежали два ручейка, которые он тут же промокнул. — Шурыгин мне все отбил, порвал что-то внутри, не свяжешь, профессионал…, — он говорил с трудом, опять и опять срываясь на кашель.

— Постой…, это такой невысокий…, без волос и кругленький….

— Да, да, да, пузатенький такой. А ты откуда знаешь?

Оула замер, глядя на приятеля, затем опустил глаза.

— Значит… это ты был моим соседом… в «девятой»!?.. — он осторожно взял слабую, сухую ладонь Микко и несильно сжал. — Ты тогда мне очень помог, Микко, помог переступить через что-то такое, что меня чуть не раздавило, выворачивало наизнанку как рукавицу…

Оба замолчали, не глядя друг на друга.

А вокруг продолжался все тот же гомон.

Мало того, в это время баландеры втащили несколько баков с едой, чем вызвали еще больший галдеж. Заскрипели, заходили ходуном нары. Зэки спешили за баландой, выстраивались в кривые, неровные очереди. Запах пищи достиг верхнего яруса, но ни Микко, ни Оула даже не шевельнулись.

— Слушай, а как там война, продолжается?.. — через долгую паузу спросил Оула.

— Война?.. — в раздумье, медленно отрываясь от каких-то своих мыслей, переспросил Микко. — Война давно закончилась.

— Ну, и… как она закончилась?.. — Оула весь напрягся.

— Плохо она закончилась, — с нескрываемой горечью проговорил собеседник. — Если по газетам и рапортам, то Красная Армия разгромила финскую, отодвинула границу далеко за Карельский перешеек. А послушаешь очевидцев да пленных финнов, которых сейчас немало по нашим лагерям рассовано, так другая картина вырисовывается…. Давай об этом в другой раз, хорошо?

— Ладно. А здесь не получится, как тогда в санитарной машине… — Оула внимательно посмотрел на Микко.

— Не-ет, здесь все можно говорить, дальше ссылать некуда.

— А Сибирь?!

Оула еще до войны был наслышан этим самым страшным местом в России, где настоящий ад, где от мороза деревья раскалываются вдоль, где волков больше, чем людей….

— А здесь, чем не Сибирь?! В Сибири может как раз и полегче, кто знает?

Микко опять затих, время от времени покашливая.

Оула хотелось поговорить, поспрашивать приятеля и о подвале, и о дороге, по которой столько дней пришлось ехать, и о том, где они сейчас находятся, есть ли выход из его положения, и многое, многое, многое…? Но он прекрасно видел, что Микко устал.

— Может чуток вздремнешь, а? — Оула снял с себя телогрейку, здесь наверху было вполне терпимо, не холодно и не жарко. — Давай я тебя укрою.

— Да брось ты, какой сейчас сон. Тут и полежать-то не дадут. Сейчас нахлебаются баланды и еще пуще базар устроят. Это ведь что, я имею в виду лагерь… Это одна из самых громадных пересылок в СССР. Сюда нашего брата свозят отовсюду, затем рассылают по лагерям всего Севера. Городок, в котором располагается наша зона, называется Котлас. Есть река, Северная Двина называется, большая, судоходная, которая впадает в Белое море. А там, если ее переплыть, сам знаешь — Карелия…. Да…, если переплыть…

Микко опять погрузился в свои мысли или пережидал очередной приступ кашля.

— Когда реки вскроются, то повезут наш «контингент» на баржах, кого куда. Кто на лесоповал попадет, кто на карьер, кто на строительство дорог. Есть еще одна пересылка — Ухтинская, там недалеко река Печора, по ней тоже лагеря. Да где их нет!?.. И далее на Север тянут дорогу железную, говорят уже через горы Уральские пробились. Ну, это очень далеко.

Оула внимательно слушал, хотя совсем не представлял, где это все находится: и Котлас, и Ухта. Запала река, по которой до Карелии недалеко, а стало быть, и до дома. Или пошутил Микко?

— А по этой реке до моря долго?.. — он спросил осторожно, поскольку внутри зажглась, чуть засветилась маленькая надежда.

— Ишь ты, быстро сообразил! — Микко прикрыл свою морщинистую улыбку тряпицей. — Да-а, надеяться всегда надо. Но умные люди говорят: «Прямая дорога не всегда короче бывает». В охране дураков мало. Если вдруг удастся дернуть, то принимай самые противоречивые решения. Почему лиса легко зайца берет, а потому, что зна-ает, куда понесется несчастный…. А ты не зайцем, ты росомахой стань, если, я повторяю, удастся сорваться с их крючка.

Они еще долго говорили и говорили, не замечая времени, усталости, голода. Спускались вниз к питьевым бакам, в туалет, кривой, дощатый пристрой с другого торца барака. И опять говорили, говорили.

Затих насколько мог многоголосный гомон. Теперь единицы разговаривали или печально и уныло пели.

— Да, Микко, что я хотел еще спросить, — язык заплетался, стал толстым, неповоротливым, но Оула не мог не спросить. — Меня два раза предупредили, что будут искать по ночам.

Микко блеснул больными глазами:

— Как это искать, кто, зачем!?

— Ну, я прошлой ночью подрался с какими-то бандитами в камере. Один огромный и два так себе, его друзья или просто сокамерники, не знаю.

— Погоди, погоди, давай по порядку и подробно.

Оула рассказал, что произошло в камере ШИЗО. Но Микко, выслушав, попросил рассказать, что было раньше, и как он попал туда. Поэтому пришлось начать аж с маленького охранника Сороки. Оула рассказывал спокойно, последовательно, детально. Он заметил, что собеседник все больше и больше волнуется, чаще стал кашлять и тереть глаза. Попытался остановиться, но Микко просил продолжать. А когда закончил, тот долго молчал, теребил тряпицу, промокая глаза и покашливая.

Микко продолжал молчать. Он не глядел на Оула. Сидел и покачивал головой, словно соглашаясь с тем, что тот ему только что рассказал.

— Ну, сегодня, я думаю, они навряд ли кинутся на поиски, — неожиданно тихо начал говорить Микко. — Пока весть дойдет до авторитетов, пока соберутся на сходку, выяснят что к чему, короче говоря, Контуженного начнут искать с завтрашнего дня. Точнее с раздачи утренней баланды. Шестерки будут высматривать тебя в очередях по приметам. Выследят, ночью придут по твою душу. Вот такие дела, земеля. И это очень серьезно. Воры никогда не прощают. И приговор у них один… — и он выразительно чиркнул ребром ладони по своему горлу.

Оула опять потянулся и, взяв Микко за руку, легонько сжал ее:

— Ты не волнуйся за меня. Как-нибудь выкручусь.

— Да ты что…, ты хоть представляешь, что это такое — воры!?.. Ты видел бараки по другую сторону колючки!?.. Это все уголовники. И это главная сила внутри всей зоны. Это там, вне ее, солдаты, охрана и т. д. А здесь внутри забора — это мощная, организованная сила. За одну ночь они могут нас всех на ножи поставить, вырезать как кроликов.… — Микко часто дышал от волнения, глаза горели и еще больше слезились. — Это очень опасно, дружище… — закончил он спокойнее. — Надо думать, как тебя до этапа сохранить. Хотя это почти невозможно.

Поначалу нетрудная победа в ШИЗО и в правду окрылила Оула, вселила уверенность в свои силы. Но после второго предупреждения уже от конвоира, поселилась небольшая тревога, а теперь и Микко заволновался больше, чем он сам.

Оула прикрыл тяжелые глаза и словно сверху увидел длинный барак, черный, одинокий на многие и многие километры, а к нему медленно подкрадываются какие-то тени, в руках которых сеть. Кольцо все уже и уже. Барак сжимается, скукоживается как живой, а в нем он — Оула один и деваться некуда.

— Давай ложись, поспим немного…

— Нет, нет, я не сплю, я просто устал, я думаю, — словно издалека услышал себя Оула.

— Ложись, что тут думать. Здесь говорят «утро вечера умнее», — ерзая, Микко освобождал узкое пространство между co6oй и спящим соседом. Оула уже ничего не слышал. Он повалился, засыпая на ходу, уже без всяких видений.

Проснулся от голода и невообразимого шума. Нары шатались, гудели, скрипели. Гомонящий народ слезал с них и выстраивался на проверку. Справа и слева вдоль нар зэки выстроились по две шеренги. По проходу ходили офицеры с охранниками и выкрикивали фамилии. Микко с Оула стояли во второй шеренге. Оула внимательно слушал «свою» фамилию, но все же где-то пропустил и лишь после тычка приятеля поднял руку и громко крикнул: «Я!»

Его внимание привлекло то, что четверо зэков с белыми повязками на рукавах стаскивали с нар неподвижные тела с болтающимися, непослушными руками и оттаскивали их в пристрой, где был устроен туалет, а рядом с ним небольшая каморка, такая же холодная и щелястая.

Проследив за Оула, Микко шепотом пояснил, что это жмурики:

— Каждое утро до десятка набирается. Через день на телеге отвезут на кладбище в огромную яму. Земля отойдет, зароют.

После проверки приятели не полезли по своим местам, а остались ждать баландеров. Голод качал Оула. Он рвался за едой и один из первых получил свою пайку. Выпив через край баланду, нащупав губами два небольших кусочка картошки и мягкие, переваренные рыбьи кости, Оула опять встал в очередь и дождался добавки.

Когда он взобрался на свое место, Микко уже сидел в прежней позе, дрожащими пальцами щипал хлеб и подносил ко рту, но подкатывал очередной приступ кашля, и крошки оказывались на тряпице.

— Слушай, — тут же преобразился Микко, едва Оула уселся напротив, — завтра большой этап на Печору по железке. Вот бы тебе на него попасть… Но надо ночь как-то переждать. Только ночь..

— Не-е, мне бы по реке, до моря…, — возразил Оула серьезно.

— Ну да, и желательно в отдельной каюте, — подражая приятелю, проговорил Микко.

— А если это последний шанс?! — выпалил Оула.

— Шанс, дорогуша, всегда есть и не один, если есть желание и воля. Я тебе уже говорил, что не всегда прямая дорога оказывается короче.

— Но что же мне делать!?

— Делать!? Ну, сначала дожить до утра, а там видно будет. Я вот что придумал…, — лицо Микко стало серьезным и сосредоточенным, — ты видел, жмуриков таскали в пристрой?

Оула послушно кивнул.

— Так вот, это, пожалуй, единственный вариант, — Микко подался к Оула и проговорил шепотом, — спрятаться среди них. Во всяком случае, это то единственное, что пришло мне в голову…

Мокрые, красные глаза Микко неожиданно стали жесткими, они прижали Оула к деревянной стойке и давили на него всей своей тяжестью.

— Как это спрятаться? — он хоть и догадался, но все же спросил.

— Урки, как и вся нечистая сила, любят ночь, особенно когда на серьезное дело идут. Лучшее время — полночь. Ты проберешься в пристрой и притворишься жмуриком. Когда шмон закончится, по-тихому вернешься. Только одно пойми, Оула, найдут, пусть у тебя хоть винтовка будет, хоть пулемет, порвут как портянку. Они звери, а у зверей, ты знаешь, свои законы.

* * *

Как выводили из ШИЗО, как вели до барака, Павел Петрович помнил плохо. После той ночи с клопами, на бутылочных стеклах что-то случилось с головой. Он еще помнил, как накатывалось отчаяние, росло как снежный ком и, накопив критическую массу, рвануло, отключив сознание.

Теперь он сидел в бараке прямо у входа среди питьевых баков и приходил в себя. Потерявшему много крови ему ужасно хотелось пить. Внутри было как в «каменке», раскалилось все до предела, нестерпимо жгло, плесни и зашипит.

А к бакам подходили люди, гремели цепью, стучали кружкой, пили, проливая под ноги такую драгоценную, спасительную воду… На худющего старика никто не обращал никакого внимания. Сколько их таких…

А у профессора уже не было сил ни встать, ни махнуть рукой, ни даже подать голос. Он медленно прогорал внутри себя, по иронии судьбы сгорал от жажды на расстоянии вытянутой руки от баков с водой…

И люди были рядом, совсем рядом. Они громко, гортанно разговаривали между собой, бранились, смеялись… Лица, лица, лица. Лица его студентов, его коллег по кафедре, факультету. А вот лицо жены, надменное, одутловатое, с блеклыми, капризными губами. Рот открывается: «Павлуша…, мы с Андрюшей и Анечкой отказываемся от тебя…, ты пойми родной…». Лицо сына красивое, тонкое. Он улыбается, машет узкой рукой: «Па-а, прости, ты хоть пожил как-то, а нам еще жить да жить…». Большеглазая, в локонах Анечка, любимица, неженка: «Папсик…, я не знаю… мама сказала, что так надо… Ты самый лучший… Я люблю тебя, папсик, люблю, люблю-ю-ю…»

Что это… А-ах, да это же сирень! Его любимая белая сирень!.. Запах тягучий, плотный-плотный, он поднимает его молодого в белой рубашке, белых брюках и беленьких матерчатых туфлях… Павел ломает цветы с самой вершины куста, веточка к веточке, цветок к цветку, букет, охапка, все ей… А она как паутинка тоненькая и трепетная, глаза как лесная чаща, темные и прохладные. И платьице — крылышко мотылька… «Павлушенька, милый…, ой…, это все мне!.. Чудный ты мой, устал, запыхался, хочешь пить!? Сейчас, сейчас я тебя напою… — она подносит сложенные ладошки лодочкой, а в них озеро, целое озеро хрустальной воды, а вокруг берега, кудрявые кусты с плюшевой травой… Он наклоняется ниже, ниже, еще ниже, уже видно дно озера, тонкие, голубые прожилки и складочки, искрятся волны, посвистывает невидимый кулик… — Ну, что же ты, Павлуша, пей, пей, пей, пей-й-й!..»

В то утро, когда велась проверка, пронесли и длинного, худого старика, околевшего прямо у баков с водой.

* * *

Утомленный ночным дежурством, а затем новыми ласками Алевтины Витальевны Глеб Якушев спал, вольно раскинувшись на мягких перинах. В то время как хозяйка, зябко кутаясь в пуховый платок, сидела в ногах лейтенанта и откровенно любовалась им.

Именно сейчас была вершина блаженства. Измятые губы горели, а вся она была наполнена сладкой истомой, как иссохшаяся земля после ливня. Алевтина Витальевна боролась с двумя искушениями. Первое, ей хотелось осторожно откинуть одеяло и уже спокойно понаслаждаться этим стройным, молодым телом, тихо, без страсти и спешки прочувствовать его губами, руками… А он пусть спит, пусть отдыхает, набирается сил для новых атак… А второе, наоборот, хотелось понянчить его, укутать в одеяло, положить голову Глеба к себе на плечо, прижать к груди и медленно гладить по голове, шептать что-то забытое из детства, как когда-то шептала ей мама.

Она вглядывалась в лицо молодого мужчины пристально, критично, даже поддалась чуть вперед, тщательно разглядывая черты лица, морщинки, пятнышки, рисунок ушных раковин, крыльев носа, разлет бровей, и все, все, все ей нравилось. С каждой минутой ей все больше и больше хотелось второго, то есть нянчить этого большого ребенка. От такой мысли заныло где-то внизу живота и груди. Она интуитивно потянулась, руки нашли соски и начали медленно мять их, вызывая небольшую боль, которая сладким током разбегалась по телу.

«А почему бы и нет!?.. Мне всего ничего и я еще могу родить вот такого же мальчишку с соломой на голове, — она блаженно улыбнулась, — с глазами как небо весной и губами, от которых не оторваться, которые хочется пить и пить, и пить…. И что б такой же сильный и добрый!»

Алевтина Витальевна прикрыла глаза и тихо застонала от приятного жара, который продолжал разливаться внизу живота. Соски затвердели, и боль усилилась. «А что, если уже…, — она встрепенулась, открыла глаза и невольно посмотрела на свой живот. — Сейчас самое время. Особенно вчера было, но и вчера вон, что мы вытворяли… — щеки зарозовели. — Нет, я бы не выдержала, я бы умерла от счастья!»

Она тряхнула головой, разбрасывая темные локоны по плечам и спине, осторожно высвободила из-под себя ноги и опустила на холодный пол. Еще больше ежась, на ощупь отыскала тапочки, вдела ступни и подошла к комоду с зеркалом. Бордовый абажур вдоль стен создавал мягкий полумрак. Он горел за спиной у Алевтины Витальевны, и она видела свое отражение в зеркале плосковатым и теплым. А зачем ей яркость, она и так прекрасно знала себя. Изучила каждую ресничку, каждую складочку, которые, к сожалению, все чаще и чаще стали появляться в последнее время. Но ее мохнатые, ореховые глаза оставались молодыми. Ничуть не изменился их озорной блеск. В них странным образом сочеталось удивление и женская умудренность. Она знала, что такие глаза нравятся мужчинам. Рядом с такими глазами они смелее, отчаяннее, умнее и тоньше.

Она смотрела на себя и тихо гордилась, что в ее слабеньком кулачке такой молоденький, такой ладненький юноша, что он утонул в ее ласках. А уж она-то повидала на своем веку много чего и знает, как это делать, и может, и… хочет. Продержаться бы еще лет восемь или, скажем, пять в такой форме.

Алевтина Витальевна украдкой бросила взгляд на спящего лейтенанта, раздвинула края платка и немного опустила с плеч. Ей нравилось разглядывать себя в этом мягком абажурном полумраке. Обнаженное тело казалось загорелым, и это омолаживало. Ее маленькие кругляшки сосков выглядели совсем черными, а грудь, хоть и утратила былую упругость, оставалась все еще весьма привлекательной и волнующей.

Она увлеклась. Не чувствуя холода, еще больше раздвинула платок и, опустив голову, рассматривала себя уже без зеркала. Маленький круглый живот выглядел упругим. Чуть вывернутые наружу бедра были слегка пухловатыми, но это не портило стройности ног. Алевтина Витальевна вновь улыбнулась, дойдя взглядом до своих тапок с бомбончиками.

«Ну, все, хватит…» — нарочито капризно и деловито она запахнула себя в платок, подошла к выключателю и погасила свет. Тотчас зеленовато засветились окно. Алевтина Витальевна, как и многие жители на Севере, на зиму забивала окна старыми одеялами, сохраняя тепло. Поскольку все равно на них намерзало столько льда, что смотреть через них было невозможно, да и день был коротким.

Пopa бы поснимать эту маскировку, на дворе как никак май месяц.

Поспешно забравшись под одеяло, остывшая она стала осторожно прижиматься к спящему партнеру и слегка растормошила его. Лейтенант завозился, шумно засопел, зачмокал губами, повернулся к Алевтине Витальевне и неожиданно уткнулся лицом в ее грудь, после чего затих, догоняя прерванный сон. Она замерла, боясь шевельнуться. Его горячее дыхание возбуждало ее, будило в ней нечто такое, к чему женщины готовятся и ждут всю жизнь, с детства. Это главное женское чувство — материнство.

«По возрасту, по разнице лет я ведь вполне могла быть его матерью…» — и тепло, и грустно думала она, начав легонько, едва прикасаясь к юноше, гладить его мягкие, волнистые волосы, изредка целуя в макушку.

Сколько себя помнит, она всегда слыла очаровушкой. В детстве пухленькая, в бантах и кружавчиках удивляла угольными глазками, маленьким носиком и малиновыми губками. Упругим мячиком носилась по двору, вызывая умиление у взрослых.

В двадцать была изящной девушкой. С высокой грудью, узкой талией и косой, уложенной кренделем на маленькой, аккуратной головке, гордо сидящей на длинной шее. Большие, чуть грустные, темнокарие глаза обрамляли длинные, лохматые ресницы с подкрученными кончиками.

Уже в прошлом была первая пламенная любовь к долговязому, прыщавому студенту Высшего художественно-промышленного училища, уговорившего ее семнадцатилетнюю стать моделью для написания живописного полотна на Всесоюзный конкурс молодых талантов.

Алевтина согласилась сначала на портрет, потом позировала в спортивной форме, а потом и вовсе… обнаженной…

За первой быстротечной чередой прошли и вторая, и третья любовь, а потом еще и еще…, и все мимо….

Росла, созревала, взрослела обида. Обида на все и всех. Обида на многое такое, что с детства ждешь, стараешься, торопишь, рисуешь, выбирая самые яркие краски.… Прислушиваешься с замиранием сердца к тысячам шагов, вглядываешься в тысячи глаз, ждешь, ждешь, ждешь… И те, кто терпеливее, везучее, умнее, наконец, дожидаются своего и уплывают в розовое счастье. А кто, вот как она, Алевтина, пожинает плоды своей спешки и глупости…

Обожглась в семнадцать. До двадцати напробовалась вдоволь, успокоилась и закрыла свое сердечко, отдалась учебе и наукам. Окончила педагогическое училище. Стала учительницей начальных классов.

В двадцать семь, хороша собой, с фигурой, на которую редкий мужчина не оборачивался и не мечтал, стала подумывать о семье. Нет, не о любви и страстях, не о детях конкретно, а просто о крепком, мужском плече, теплой постели, определенности, в конце концов, которая снимет многие вопросы подруг, родных, старушек у подъезда и мужчин, которые тайно или явно недоумевали, получая холодные, равнодушные ответы на их попытки распустить перья перед темноглазой красавицей.

Но то ли природа оказалась щедрой к Алевтине, то ли все ее увлечения, которые она принимала за страстную любовь, на самом деле оказались обыкновенным желанием любить и быть любимой, тренировкой, подготовкой к тому, что должно было произойти. И это произошло. Ударило в набат!.. Во все колокола, которые существуют в душе! До дрожи во всех клеточках тела. До полной темноты в полдень! До невесомости и потери сознания!

Было ощущение, что она нырнула в мед, что наступил рай на земле, что никогда, никогда больше не будет зимы и слякоти, что будет вечный день, солнечный, наполненный музыкой и цветами. Она искренно удивлялась, глядя на злобные или грустные лица. Недоумевала, когда слышала плач или видела грязь…

Она влюбилась!.. Вошла в это чувство как гвоздь, вбитый по самую шляпку, крепко, основательно, первый и единственный раз.

У Алевтины Витальевны устала рука, которой она гладила лейтенанта. Боясь его разбудить, она осторожно повернулась на спину, не выпуская голову юноши, продолжая удерживать ее у себя на плече. Дотянулась до его волос, зарылась носом, втягивая в себя запах, и опять ей показалось, что именно так должно быть и пахнут маленькие дети, вот так наверно и пахнут их сладкие, детские сны.

Она представила Глеба пятилетним мальчиком в матроске, беленьких гетрах и башмачках с пуговками. В руках — эскимо, оно тает, капает на пыльный асфальт. Нос, щеки, рот, все блестит от мороженого. Она наклоняется и радостно, до мурашек на спине и затылке слизывает, целует его в сладкую мордашку. А он хохочет, отворачивает свою сладкую рожицу, повизгивает: «Мама, не надо, мне щекотно, ма-ма, ма-ма…!»

«Э-эх, судьба, злодейка!» — Алевтина Витальевна едва сдержала стон. Опять наклонилась к спящему лейтенанту и тихо поцеловала в голову. Глубоко вздохнула, легла прямо и, слегка скосив глаза на зеленоватое, как болото во время дождя окно, вернулась к воспоминаниям.

Да, вот так в двадцать семь она и влюбилась, что называется, по уши. И в кого влюбилась!?.. Чуть раньше с год, с полгода пройди он рядом, не взглянула бы, а взглянула, не заметила бы и в упор.

Давняя подружка, Лизка Белкина пригласила к себе отпраздновать десятую годовщину Великого Октября. Намекнула, что компашка подбирается теплая и интересная. Она, как и Алевтина, все еще ходила в девках и болезненно это переживала. И не скрывала, что страсть как хочет замуж. Вот и устраивала по всякому поводу вечеринки у себя. Родителей отправляла по родным или знакомым и гуляла от души часто до самого утра.

Оглядев гостей, Алевтина разочаровалась, поскольку ни один из молодых людей не вызвал у нее ни малейшей симпатии. На втором танце, кружась, она подвернула ногу и после этого сидела за столом и наблюдала с завистью за танцующими.

Он пришел, когда праздник перевалил за половину. Было шумно и весело. Все удачно разобрались на пары, пригасили свет и шептались, хихикая и повизгивая по углам. Лизка, вспыхнув зеленью своих глаз, бросилась в прихожую и повисла у Него на шее. Не обращая ни на кого внимания, Он вошел в комнату, налил себе вина, молча, красиво выпил. Равнодушно окинув стол, вновь налил и выпил. Лизка вертелась вокруг Него, звенела тарелками.

— Что одна «марганцовка» осталась?.. — ни к кому не обращаясь, словно сам с собой проговорил Он и скривил тонкие, чувственные губы.

— Что, Жорик?.. — перегнувшись через стол, спросила Лизка.

— «Сулейку» говорю, вылакали…, ком-со-мольцы, — чуть раздраженно, растянув и выделив последнее слово, процедил Он.

— Что ты, что ты, Жорик, счас принесу!.. Я же знаю, что ты любишь водочку, — пролепетала Лизка и унеслась на кухню.

— Ну, Вы и жлоб, Жо-рик!.. — подражая интонации гостя, тихо произнесла Алевтина. Проговорила и тут же удивилась своей смелости, если не наглости. Как она посмела, кто ее тянул за язык!?

Едва он вошел с виснувшей на шее подругой, как у Алевтины испортилось настроение. Ни «здравствуйте», ни «привет», в кепке, оставляя мокрые следы на полу и сразу за вино…

Он медленно повернул голову и окинул ее взглядом, сначала всю в целом, затем развернулся, сел, демонстративно отодвинув стул, который их разделял, и стал внимательно разглядывать Алевтину. Он разглядывал с легкой улыбкой, разглядывал как бы по частям, упираясь взглядом то в одно, то в другое место. Она чувствовала этот взгляд. На том месте, куда он смотрел, словно прикладывали что-то горячее. Когда уперся в колени, ноги мелко затряслись, обмякли и чуточку раздвинулись. Снял фуражку, небрежно бросил ее на соседний стул, расчесал пятерней рассыпавшиеся волосы и посмотрел прямо в лицо Алевтины. Она вздрогнула, точно от прикосновения и почувствовала, что краснеет. Но не отвела взгляда, а стала в ответ упрямо смотреть ему в глаза. Сначала ей показалось, что это две темные, холодные и пугающие бездны. Но странно, чем дольше она в них смотрела, тем теплее становилось. Он словно обволакивал ее чем-то мягким, легким, прозрачным. Глаза манили ее к себе. В них хотелось войти или нырнуть.

Сердечко застучало во всю, запрыгало, забилось как зверек в клетке, время от времени задевая натянутые нервы-струны своим пушистым хвостиком, вызывая сладость и негу во всем теле…

Алевтина еще упиралась, делала усилия над собой, поскольку сознание не признавало того, что происходило с ней в этот момент. Так не должно было быть. «Это от выпитого вина…, от усталости…» — думала она, пытаясь оправдаться, отрезвить обстановку. А он продолжал смотреть, чуть улыбаясь, уверенно побеждая и, видимо, наслаждаясь этим.

— Вот, Жорик, охлажденная.… Вот и грибочки-груздочки… Вот тебе вилочка…, — прибежала и засуетилась Лизка. Сама открыла бутылку и налила ему стограммовый стаканчик вровень с краями, и плеснула в свою рюмку.

— Давай, Жорик, давай мой ненаглядный…, я тебя так ждала…, за нас с тобой…, а! — она поставила на место отодвинутый Им стул и уселась, высоко подняв свою рюмку, улыбаясь широко и счастливо.

— Сдай назад, — тихо сказал Он Лизке. Голос прозвучал строго, недоброжелательно.

— Жорик, ты че!?.. — обиженно и капризно пропищала подруга.

— Погуляй, Цыпка…, — в том же тоне проговорил Он.

Лизка медленно встала, продолжая держать рюмку, оглянулась на Алевтину и, поджав подрагивающие губы, бросилась в другую комнату, разбрызгивая вино.

Алевтина приходила в себя. Она даже потрясла головой, словно сбрасывая наваждение, которое захлестнуло ее. Нужно было срочно встать и уйти, но нога болела и требовала покоя.

Кто-то завел патефон, и зашипел вальс. Пластинка была заигранная, игла подпрыгивала, но танцевать можно было.

— Кавалер приглашает барышню, — он стоял перед ней с чуть опущенной головой, свесив непослушную прядь волос, перечеркнувшую высокий лоб наискось. Он не приглашал, он делал одолжение.

Алевтина смутилась, опустила глаза и тихо ответила:

— Я не могу, — вновь, подняв глаза, со страхом посмотрела на Него, — у меня нога вывихнута.

Он красиво вскинул темную бровь, колебался пару секунд, но видимо как человек, не привыкший и не умеющий отступать, медленно нагнулся, затем подсел, взяв стул обеими руками, легко поднял его вместе с Алевтиной, вышел на середину комнаты. Танцующие послушно расступились, прижались к стенам, а Он, продолжая никого не замечать, закружил на удивление ловко и умело.

Алевтина не успела ахнуть, когда вознеслась вверх, невольно обхватила его шею руками, прижимаясь, боясь упасть.

Незнакомый, резкий запах дорогого одеколона, папирос, пота и еще чего-то такого, отчего она становилась маленькой, беззащитной и… доступной. Щеки их терлись между собой, но она совсем не хотела отстраняться, хоть и натирала кожу о его щетину.

Вальс закончился. Иголка подскочила. В полной тишине он отнес ее на прежнее место, осторожно поставил стул. Она нехотя разлепила руки, не смея поднять глаз.

— Так как зовут «цесарочку»? — взяв двумя пальцами ее за подбородок, он легонько приподнял голову.

Вчера, кто угодно сделай такое, Алевтина залепила бы такую плюху, мало бы не показалось. А сейчас она покорно подняла глаза:

— Что, я… не поняла… простите, — растерянно, будто ей семнадцать, ответила она.

— Как зовут тебя, ореховая? — повторил Он, чуть улыбаясь и не отпуская подбородка.

— Почему… «ореховая»? — проглотив слюну, задала она встречный вопрос.

Он, как и в прошлый раз, медленно оглядел ее всю и, остановившись на глазах, ответил:

— Ты видела когда-нибудь кедровые орехи?

— Нет…, — ничего не понимая, прошептала она.

— Вот, глазки твои точь в точь. А тело, — он ласково провел рукой по щеке, — как ядрышко! Беленькое и упругое, — опустив руку, он уже гладил колено.

И опять даже мысли не возникло возразить или отодвинуться.

А потом начался сплошной праздник. Алевтина на крыльях летела с работы, переодевалась и улетала с Ним в ночь. В шумные, прокуренные пьяные рестораны, где веселилась нэпманщина, где был разгул низменных страстей, как сказал бы школьный секретарь комсомольской ячейки Вова Зюзин, где не место порядочным советским гражданам, где пир во время чумы…

Сердечко зайчиком прыгало, когда он с равнодушным видом доставал из своих карманов «цацки», в которых нет-нет, да и промелькнут «сверкальца» в золотой оправе.

— Вот, выбирай! Только не вздумай в них на работу или куда еще… по улице…

— Ну что ты, я же понимаю…, — отвечала она радостно…

И вот… арест. Суд. Этап. Все, что с таким трудом закатывалось в гору, теперь неслось вниз, набирая скорость, сметая на пути построенное собственными руками…

Зато она побывала на вершине блаженства. Испытала то, что редкая женщина испытывает за свою долгую жизнь. Это ей дал мужчина. И не просто мужчина, а НАСТОЯЩИЙ мужчина, которого ждешь годы и готова ждать еще столько же, зная, что он придет. Заслышав шаги которого, покрываешься мурашками снаружи, а внутри медом растекаешься. Ты еще его не видишь, а такое чувство, будто тебя как хрупкий цветок берут его ладони, и ты в полной безопасности. Ты его все еще не видишь, но чувствуешь его запах. Запах, от которого невозможно оторваться. Это здоровый запах мужчины, запах покоя и страсти, жилища, постели, запах твоих будущих детей, мягкой, сытой старости…

И вот он рядом. Могучий, суровый и недоступный. Но для тебя есть лазейка, уютный уголок, в котором на самом донышке теплый огонек. И это самое главное место, твое место, с которого можно дотянуться и положить руку на его сердце, погладить его душу, шепнуть ей на ушко заветное, нежное, ласковое. И вот она уже мягкая, пушистая как шкура белого медведя, а ты продолжаешь ее гладить, запуская свои пальцы в мех, зарываешься вся, кутаешься в ней, отрываешься от земли и как тучка плывешь в невесомости над суетой и серостью…

Поэтому ты бросаешь все на свете и отправляешься за Ним. Ты лишаешься почти всего, кроме Него. Он продолжает на расстоянии, за заборами и решетками посылать тебе надежду, будить по ночам и гладить тебя невидимыми руками, обнимать, отчего захватывает дух и мелко дрожат ноги…

Окна перестали светиться, слились со стенами, потолком, полом. Наступил вечер. Алевтина Витальевна осторожно освободила руку и, нехотя, выскользнула из-под одеяла. Накинула холодный, шелковый халатик. Вдела ноги в тапки и, не включая света, отправилась к печке-голландке, которая как круглая, толстая колонна подпирала потолок в углу комнаты. Встав на цыпочки, открыла трубу, затем присела и, звякнув печной дверцей, стала укладывать тускло белеющие полешки. Похрустела пучком лучин. Зажгла спичку. Полюбовалась какое-то время желтоватым пламенем, поднесла ее к растопке. Лучины гневно вспыхнули. Затрещали капризно, раздраженно, громко. Алевтина Витальевна торопливо закрыла дверцу. Тотчас поток воздуха ринулся в поддувало и уже снизу набросился на огонь, раздувая его, торопя, перекидывая на поленья. И все это происходило с гулом и треском.

В комнате сразу стало уютней. На полу перед печкой весело забегали зайчики, становясь все ярче и ярче. Обозначились стены, потолок, окно, мебель. Запахло горячим металлом.

Зябко ежась, Алевтина Витальевна вернулась к постели и, не снимая халатика, прилегла с боку, осторожно накрывшись одеялом. Спать не хотелось. Рядом спал великолепный, молодой мужчина, которому она была очень признательна за то, что он выбрал ее, что он дарил ей свое тепло и ласку, стал близким и желанным. И ничего, что из органов. Она с первого взгляда, с первой минуты не отождествляла его с этим мерзким учреждением, с этим адом, где рухнули все ее надежды, где прервалась самая красивая и сладкая на свете песня… Песня ее настоящей, единственной любви…

Добравшись до Котласа, Алевтина довольно легко установила, что Он здесь. Скоренько собрала передачку и на следующее утро была уже у окна приемника. Еще несколько женщин топтались в мартовском снегу. Безжалостно дула поземка, пронизывая их насквозь. Узелки взяли лишь перед обедом.

Деньги были на исходе, и она пошла мыть полы в маленькую местную школу. Пригласили на работу по профилю, но она отказалась, ожидая, что Его повезут дальше.

Две недели, чуть ли не ежедневно носила передачки. Боялась только одного — простудиться и заболеть. На шестнадцатый день отказались брать. Молодой, с плутоватыми глазами охранник долго молчал, рассматривая Алевтину со всех сторон. Потом, отведя взгляд в сторону, тихо, заговорщицки сказал, что, мол, для Него передачи отменили, но за особое вознаграждение он рискнет передать и что приходить сюда больше не следует, он сам зайдет к ней…

С тех пор и пошло.… Сколько их перебывало!? И молодых, и не очень. Грязных, жадных до тела и таких, которым подавай что-нибудь необычное, совсем уж бесстыдное.… Терпела. А куда деваться. «Ему гораздо хуже,» — думала Алевтина. Пока не попался уж больно отвратительный и предложил такое, что было за пределами всякого здравого смысла. Алевтина наотрез отказалась, тогда он попытался силой.… Не получилось. Потеряв самообладание, в гневе он-то и признался, что ее «сокол» давным-давно в «яме», что «сыграл» туда в аккурат через две недели после прибытия на пересылку. Проигрался в карты. Что давно охранники и «вертухаи» ходят в носках и свитерах ею связанных, делят передачки между собой и бегают к ней под бочок по строгому графику…

Очнулась в тусклой, серенькой палате с запахом карболки, керосина и еще чего-то кислого. Старенькая, кругленькая санитарочка, увидев, что Алевтина открыла глаза, подошла, присела на краешек ее постели и, гладя ее забинтованную руку, тихо зашептала, оглядываясь на дверь:

— Грех, грех, родимая, на себя руки-то накладывать. Богом дадена жизнь тебе и им отымется, когда срок придет. Прости меня, Господи, — она украдкой перекрестилась и снова оглянулась на дверь. — Завтра я тебе котеночка принесу, — она растянулась в простоватой улыбке, — трехшорстной. А это, — она кивнула на тумбочку, где стояла металлическая чашка, из которой хвостиком торчала ложка, — не ешь. Я тебе, дочка, блинчиков испеку, потерпи до вечера.

Глядя на это круглое, морщинистое лицо, ясные, открытые глаза, Алевтина и впрямь почувствовала неловкость за свой поступок. Она как могла, улыбнулась в ответ санитарочке и коротко кивнула: «Спасибо, мамаша…»

На следующий день осторожно, боясь раздавить писклявый, тепленький комочек у себя за пазухой, Алевтина возвращалась в свою комнату.

Устроилась учительницей или, как здесь говорят, учительшей и по утрам теперь стала спешить в класс к детям, а вечерами — домой к трехшерстному, пушистому Жорику.

* * *

Майор Кацуба, начальник лагеря открыл папку, достал рапорт старшего надзирателя старшины Ахмедшина и вновь перечитал. По сути, это был донос на лейтенанта Глеба Якушева, молодого красавца, прекрасно себя зарекомендовавшего на службе. «Вот ведь б…во какое…, — с горечью и сожалением рассуждал майор, — есть сигнал, надо отвечать. Мож, он куда еще послал.… А жалко парня!»

С полчаса назад Кацуба послал старшего лейтенанта Симкина за Якушевым. Послал и спохватился: как всегда хорошая мысля, приходит опосля. Появилось сомнение: «Может, надо было дождаться утра, да и вызвать по телефону, и побеседовать.… А так, вдруг Якушев не поймет или Симкин перегнет палку?»

И было отчего волноваться майору Кацубе. Он хорошо помнил, как заявился перед осенью, едва окончив училище, молоденький лейтенант. Бабы, жены офицеров, словно объелись чего или оппились, только о нем и говорили. Да еще давай мужей укорять, мол, утратили фасон, стали мятые да рыхлые, вон молоденький каков — глаз не оторвать. Ну и так далее, и тому подобное.

И Зинка его, стерва, сука ненасытная, туда же… Мало того, что рога ему наставила, когда Кацуба еще в капитанах ходил, так до сих пор на каждого рослого мужика готова вешаться и смотрит тварь им в «самый корень». Забыла подлюка, сколько он поленьев о ее хребет изломал, зализала свои раны.… И вот по новой…

Бабья память короткая. Да и он — голубь тоже забыл, что лишь благодаря ей, Зинке-суке, бл…ди своей жопастой стал майором и получил лагерь.… Забыл мать твою!

Майор злился. Злился оттого, что в столе лежал приказ о досрочном присвоении Якушеву очередного звания. Сам же ходатайствовал.… Злился и на старшину, добросовестно выполнившего свой долг, всю свою жизнь сверявшего по инструкциям и уставам. Злился на то, что послал за Якушевым Симкина, который случайно подвернулся под руку. Ведь знал майор, что они противники-соперники непримиримые и по службе, и … в кобелизме…

Зашел начальник режима капитан Гордадзе.

— О чем думаэшь, Михал Иванович, дарагой! — широко улыбаясь и протягивая обе руки прямо от порога, пропел кавказец.

У грузина всегда было хорошее настроение, словно он постоянно носил с собой кусочек своего солнечного края. От него даже аромат шел как от виноградника, хотя многие утверждали, что это пахнет грузинским домашним вином.

— Присаживайся, Автандил Вахтангович! Вот, полюбуйся!

Майор протянул рапорт старшины Ахмедшина. Капитан взял бумагу и погрузился в чтение.

— Брэд, полный брэд, да, Михал Иванович, — у грузина лезвиями блеснули глаза, взгляд стал жестким. — Ну, встрэтил знакомого, ну перебросылись парай слов и что!?…? Да?!.. Гдэ здэсь крыминал?!.. Да!?

Капитан был решительнее майора, смелее. Ему многое сходило с рук.

«Нужно было ему это перепоручить…,» — запоздало как всегда подумал Кацуба.

— Слушай, ну и что теперь, да, — продолжал капитан, — этот профессор по кличке Фытиль ночью «сыграл в яму». А нэт человэка, нэт вопросов, да?! Так что, товарыщ майор, дарагой, выбрось всо из головы и давай лучшэ этапы готовить, да, разнорядка пришла.

— Постой, так тот с кем Якушев общался, помер что ли!? — майор так и забыл закрыть рот.

— Помэр, помэр. Слушай, он старый, да, сэрдце не выдержало, помэр сам, да — это факт. А ты что, Михал Иванович, так волнуэшься!?

— Так я… это…послал Симкина за лейтенантом, а он еще взял с собой двух красноармейцев…

— Что-о, что ты сказал!?

Капитан сорвался с места, злобно выкрикивая на ходу что-то по-грузински. Его слышно было и в приемной, и в коридоре, пока не хлопнула выстрелом входная дверь.

«Надо же, как удачно, что майор послал его доставить Якушева, этого фраерка дешевого. Допрыгался, дораспускал перья, фазан драный…» — старший лейтенант Симкин торопился и торопил солдатиков, гремевших сзади ботинками по оттаявшему деревянному тротуару. Он словно чувствовал, что приказ Кацубы может быть отменен. Симкин не знал причину и не догадывался. Но сам факт, что он под ружье проведет Якушева по поселку, затем по лагерю, позволил бы с лихвой отыграться за все неприятности, полученные от этого щеголя.

Тайн в гарнизоне не водилось. Едва зарождаясь, они выскакивали на поверхность, как черт из табакерки. Поэтому не застав Якушева дома, Симкин, не мешкая, кинулся в привокзальный район городка, где жила Алевтина Витальевна, таинственная, сорока лет красавица, завуч начальной школы № 3.

В глубине души Симкин не верил, что на Якушева что-то есть. Сколько он сам втихую ни копался, а так ничего на лейтенанта и не нарыл. Но раз начальство послало, стало быть, виновен. Хотя вина должно быть так себе, но все же приятно провести его без портупеи, ох как приятно. Утром только об этом и будут все говорить. У Симкина аж ладони вспотели, когда они уже затемно подходили к одинокому, двухэтажному дому барачного типа.

— Один на улице,… во-он то окно, — обратился Симкин к одному из красноармейцев. — А ты, со мной, — ткнул кулаком другого и добавил на ходу: — Оружие наизготовку! — не столько для солдата, сколько для себя, а точнее для острастки Якушева распорядился старший лейтенант.

Гулко и дробно загрохотали по ступеням шаги. Вот и дверь.

Симкин настолько спешил, настолько торопился увидеть поверженного противника, что без особых раздумий, сходу принялся колотить в мягкую, оббитую всяким тряпьем дверь сначала кулаком, а потом и рукояткой нагана. Солдатик тоже не остался безучастным и, желая помочь офицеру, пустил в ход свои тяжелые башмаки. Весь дом загудел. Глухие, настойчивые удары легко передавались через деревянные конструкции, забегая в каждую комнатку, каждый закуток вплоть до чердака. Люди замирали, переставали жевать, опускали ложки, откладывали газеты, прислушивались. Даже дети затихали, гасили свое веселье. Всем было очевидно, что в дом пришла Власть.

И дом затаился, предчувствуя беду.

Алевтину подбросило на кровати еще тогда, когда загрохотали тяжелые, торопливые шаги по ступеням.

«Ко мне…, ко мне…, это ко мне!» — заколотило сердце. Ну конечно, разве может Беда оставлять ее надолго! Вот вспомнила и спешит раздавить, стереть в порошок маленькое, только-только зарождающее счастье!

Когда дверь заухала, забилась, звякая маломальским шпингалетом, на который была закрыта, появилась паника. Растолкав лейтенанта и включив свет, Алевтина Витальевна бросилась на стук.

— Кто!? Кто там!? — испуганно, все больше теряя самообладание, взвизгнула она.

Пол под ногами качался. Перед глазами замелькали решетки, колючка, окошко для приема передач, мерзкие лица вонючих охранников, их цепкие, бесстыжие руки…

— Открывайте немедленно! Нам нужен гражданин Якушев! Мы знаем, он у Вас…

Пол ушел из-под ног Алевтины, и она полетела куда-то вниз. Промелькнул патефон с живой пластинкой, кругленькая санитарочка, маленький плачущий мальчик в матроске, закрывающий лицо ладошками…

— …Дом оцеплен, Якушев! Без глупостей! — еле слышно, словно из далекого прошлого доносилось до нее.

И тут, прямо за спиной грянул гром! Бездна под ногами закрылась. В уши забился тонкий, свербящий свист. Он быстро нарастал, раздувал голову, становился невыносимым. Он готов был взорваться, разнести все в клочья… Алевтина оглянулась. И он… взорвался!..

Лейтенант, неловко лежал на полу между комодом и кроватью. Рядом с головой, которую она совсем недавно гладила по волнистым, светлым волосам, расползалось страшное черное пятно, пачкая волосы, пол. Оно словно и было Бедой, которая таким образом явилась в этот раз перед Алевтиной. Пятно ползло, расширялось, таинственно поблескивая, превращаясь в лужу… Ей даже показалось, что эта лужа и есть Беда, которая все здесь накроет, зальет своей чернотой и она утонет, захлебнется ей.

За дверью стихло. Но потом с новой силой принялись колотить. Взгляд Алевтины наткнулся на наган, лежащий рядом с лейтенантом. Она никогда не стреляла и даже не держала в руках оружия.

«Вот, вот, что спасет меня от этой Беды!..Я…, я с тобой…, я сейчас тебя догоню, милый…» — как в лихорадке, сверкая безумными глазами, твердила уже другая Алевтина, подбирая его с полу. А наган, словно живой, сам легко и охотно улегся в ладонь. Круглая, шершавая рукоятка уместила три пальца, четвертый бегал, искал себе место, пока не лег на холодную, металлическую скобку, удобную и…податливую…

Не выдержал, сорвался шпингалет, отлетев в сторону. Распахнулась и хлопнула о стену дверь. Ее хлопок совпал с выстрелом нагана, который, выпустив легкий дымок, высоко подпрыгнул в руке женщины. Пуля впилась в потолок рядом с входной дверью. Симкин от неожиданности присел, а потом и вовсе встал на колени.

Алевтина Витальевна вскрикнула от испуга. На миг лицо стало прежним.

Она не ожидала, что ее оружие выстрелит до того, как она поднесет его к своему виску. Она почти пришла в себя, когда сильный удар в грудь, чуть ниже левой ключицы отбросил ее назад к кровати, пытаясь развернуть. Ударившись о металлическую спинку, она удивленно уставилась на солдатика, который, стоя в дверном проеме, растягивал губы в глуповатой улыбке и передергивал затвор винтовки.

Алевтину повело, она ухватилась рукой за блестящий шар спинки кровати, развернуло и бросило прямо в черную лужу рядом с лейтенантом.

Капитан Гордадзе опоздал. Выстрелы услышал перед самым домом. Грубо оттолкнув солдата, он влетел в комнату, остановился, присел. Пачкаясь кровью, проверил пульс у женщины, у лейтенанта уже нечего было проверять.

— Товарищ капитан…, товарищ капитан…, — скороговоркой, захлебываясь, трещал сзади старший лейтенант Симкин. — Я не думал, я совсем не знал, что так может…

Капитан поднялся.

— Я хотел попугать его… Он сам.… А она в нас…, вон в потолке ее пуля…, — плаксивым голосом продолжал старший лейтенант.

Капитан сдернул простыню с кровати и укрыл женщину. Затем медленно повернулся к Симкину.

— Сука ты дэшовая, старлэй, — еле сдерживаясь, говорил, словно ножом резал капитан, — а вот он был мужчиной, настоящим…

* * *

— Вставай, приятель,… быстрее, быстрее… — горячо, в самое ухо шептал Микко, — они идут… уже близко, торопись, дружище,… и замри там, как договорились…

Когда Оула притворял дверь в одном конце барака, с другого бесшумно, словно тени, просочилось человек сорок.

Хищно, как волки, они без промедления, молча кинулись к нарам и начали шмон. И делали это более быстро, умело и гораздо жестче, чем «вертухаи» или солдаты. В проход между нар полетело все, что представляло хоть какую-то ценность из одежды, обуви…. Припасы еды или курева сразу оседали в их карманах. Лезло туда и все то, что несчастным удалось как-то утаить, спрятать, что не отобрали на этапе, при многочисленных обысках.

Урки шли буквально по телам, делая привычное для них дело. Ковырялись даже в щелях нар, куда можно было спрятать нательный крестик, денежку, колечко и много чего другого.

Недовольства и возмущения без раздумий пресекались глухими и, судя по ответной реакции, чувствительными ударами. Испуганные вскрикивания и стоны слышались повсюду.

Едва они ворвались в барак, трое из них уже были рядом с нарами Микко. Сопя, откидывая с дороги чьи-то ноги, руки, они быстро и ловко лезли вверх.

Заскочив в туалет, Оула сразу нырнул направо в черный проем, во вторую половину пристроя, туда, куда складывали умерших. Лампочка в туалете горела тускло. Ее свет, пробиваясь через проем и многочисленные щели, едва-едва освещал «покойницкую». Он успел разглядеть, как от «поленницы» неподвижных тел с белеющими в полумраке голыми ступнями, нехотя шарахались во все стороны жирные, круглые крысы.

Трупы были уложены как попало, в два ряда, ногами к проему. Оула слышал, что началось в бараке, поэтому, не мешкая, ступал прямо по тугим, окоченевшим телам. Он как бревно откатил немного в сторону верхнего, худого и длинного, разулся, кинул башмаки в изголовье и улегся на его место, уткнувшись лицом в свою обувку. Рукой нащупал того, чье место он занял, потянул на себя, пытаясь закатить его на свою спину. Кое-как удалось. Затих, прислушиваясь к тому, что происходило в бараке.

А барак в это время напоминал растревоженный муравейник. Но звуки были не те, что обычно днем, когда кто во что горазд. Стоял иной, однотонный, тревожный и какой-то покорный гул.

Невыносимый холод исходил от трупов. Он проникал повсюду. Моментально замерзли спина и ноги. Пытаясь шевелить ступнями, он натыкался на ледяные ноги соседей. Оула добровольно отдавал свое тепло мертвым, грел их собой. А они все теснее и теснее прижимались к нему.

Что-то пробежало по ногам, уткнулось в лицо, пощекотав длинными, жесткими усами, скрипуче пискнуло и зацарапалось, забираясь на неподвижного соседа справа.… Крысы! Забегали колючие мурашки по спине, да так и остались, словно тоже окоченели и теперь кололи своими иголочками, пробираясь все глубже и глубже в него.

Нет, он так долго не выдержит. Где же эти бандиты?! Уж побыстрее бы все это закончилось…

Крысы наглели. Ощущая свою безнаказанность, они свободно бегали по трупам и Оула. Замирали, тянули свои острые, усатые мордочки к лицу, нюхали его, недоумевая и удивляясь тому, что нет никакой опасности и от живого человека. Деловито разбегались и, не обращая внимания на него, демонстративно принимались за прежнее занятие. Привыкнув к полумраку, Оула видел, как они, облепив лица мертвецов, грызли их, мелко-мелко похрустывая и смачно чавкая.

Его уже всего трясло крупно, волнообразно, накатами. Он сжимал зубы, чтобы не стучали, сцеплял ноги, унимая их дрожь. Голова слегка кружилась и от холода, и оттого, что он видел. Его стало немного мутить. Начало казаться, что это они, трупы, облепили, прижимаются, тянутся к нему, вытягивают из него последнее тепло, высасывают его жизнь, хотят превратить в такого же, как и они, в гулкую, деревянную мумию, чтобы уж лежать дружненько всем и ничем не отличаться.

Жалобно и обиженно вскрикнула дверь от мощного удара ногой, поспешно распахнулась, впуская в пристрой сразу несколько человек. Затопали, загомонили.

— Фу, щас «чичи» от хлорки вылезут…

— Ух ты, сколько здесь «жмуриков»!

— Ну-ка «Клещ», проверь, все ли здесь в очереди за «костюмами»?!

— А-а как?!

— А сделай им щекотно, вдруг какая су-ка оживет…. Ну, че ждешь?!

— Я че, я щас.… А крыс-то тут, крыс!..

Шаги приблизились. Крысы заметались, бросились врассыпную, чиркнув своими коготками и по ногам Оула. Тот весь напрягся, перестал дышать. Прошел и колотун.

— Во-о, а теперь «перышком» их, «перышком» прямо в «жмень» — добавил еще кто-то весело.

Заволновалась, заколыхалась «поленница». Кто-то шел прямо по ней и, кряхтя, склонялся над каждым трупом.

— А твердые-то какие, будто мертвые!.. — раздался радостный мальчишеский голос прямо над Оула. — Не-ет, живое «седло» приятней на «перо» брать. Там оно само входит, словно твой «конец» в «копилку», а здесь как в «балан».

— Во «звенит», «копилку» вспоминает!.. Да ты, кроме «шоколадницы» ничего еще в жизни не видел…, — кто-то еще один включился в веселую перебранку.

— Какую «шоколадницу»?! Да он все еще с «дунькой кулаковой» знакомится!

Все дружно захохотали.

Необычно было слышать гогот над собой, нагловатый, с хлюпаньем и хрипами.

Вдруг резкая, острая боль ударила по всему телу. Оула не успел дернуться, как сверху на него давнул лежащий на нем труп. Отпустил.

— А не все твердые, — продолжал говорить тот, что шел по «поленнице». — Видимо, некоторые совсем недавно копыта отбросили.

Но его уже слушали невнимательно, что-то говорили, перебивая друг друга, повышая голоса, хохотали.

— Ладно, Клещ, слезай, хватит топтать «жмуриков»!

Начали дружно закуривать.

— Слушай, «Червонец», я что-то не понял, кого мы ищем?..

— А я знаю?! «Папа» послал к «политике», ищи, мол, немого, но базарит по чужому… Молодого, крепкого, с седой прядью…. Вот, пожалуй, и все. Серый его вычислил.

— А че ж Серый?.. Где он?

— В «отказ» пошел, в ШИЗО «чалится».

— Ну, во-от, а мы ищи.… Да, Червонец, а ты кого «на храпок» брал там наверху?

— Не-ет, это не то. Тот наверху уже в печали, хотя тоже базарит не по нашему…

— Вот видишь…

— Не-ет, я же сказал, что «Папа» ищет крепкого, который Слона замочил. А тот дохлый….

— Базар идет, он Сюжету все «едалы» выставил? Так, нет?

— А я слышал этот немой Круглому «перед» насовсем отстегнул, один зад остался!

— А зачем ему перед, если он задом работает… — Опять грянул хохот. — Теперь он точняк «Марухой» стал. Слона больше нет, выстраивайтесь в очередь, урки…

— Ладно, «бузу тереть», погнали по новой шмонать. Сегодня не найдем, завтра всю эту «политику» долбанную на рога поставим, из-под земли выроем, а поганку найдем.… Лично «распишусь» у него на боку…

— А не найдем?..

— А не найдем, «Папа» сам нам «крест» нарисует!

Шумно топая, толкаясь, они потянулись через проем обратно в барак.

— Эй, Сифон, ты че…?!

— Щас, отлить надо…

Оула опять затрясло. Бедро горело огнем. Он чувствовал, как всей ноге стало мокро и липко. Надо было, как следует прикрыться этим длинным трупом.… Да теперь уже поздно….

Больше не в силах выносить боль, холод и помутнение в голове, Оула стал выбираться из своей «могилы». Встал на ноги. Боль жгла, не давала полноценно стоять. Доковылял до угла. Боль усиливалась при наклонах, но он все же кое-как, корчась, натянул башмаки. Затем оторвал нагрудный карман от своей гимнастерки и, держа на ладони, помочился на него. Снял набухшие от крови штаны и как мог промыл рану.

Кровь остановилась. Зубы отплясывали, тело ходило ходуном. Оула и не пытался сдерживать себя, да и сил больше не было.

Запах крови взбудоражил крыс. Они метались в поисках «горяченького», кружились вокруг Оула, вставали лапками на его башмаки, тянули свои мордочки, шевеля усами. А он не мог даже шикнуть на них.

Время от времени хлопала дверь барака. За щелястой перегородкой в туалете кто-то журчал струйкой, сосредоточенно тужился, кряхтел, сплевывал, облегченно вздыхал…. Гул в самом бараке не прекращался, хотя заметно осмелел. Слышались гневные выкрики, призывы… Оула догадался, что бандиты ушли и можно возвращаться.

Медленно, прихрамывая, боясь, что рана откроется, Оула потянул на себя дверь.

Люди возмущенно галдели, ходили, что-то подбирая с пола, отбирали друг у друга, размахивали руками, крича, расползались по своим местам.

Ни на кого, не обращая внимания, превозмогая боль, Оула полез наверх, остро чувствуя неладное. Он сразу обратил внимание, что людей прямо под их нарами нет, а доски в черных, блестящих пятнах, на которые сверху продолжало капать.

Микко лежал, свернувшись калачиком, на боку. Руками он зажимал живот. Лицо было белое. Болезненные пятна исчезли, даже глаза стали суше.

— А-а, О-ула, — выдавил он из себя, — живой…!

— Ты, молчи, молчи, сейчас что-нибудь придумаем!

У Оула зашевелились волосы на затылке. Кто-то невидимый перехватил горло и сдавил его с такой силой, что стало темно. Невозможно было вздохнуть. Сердце рвалось наружу. Нога стала опять мокрой.

— Погоди, дружище, — заторопился Микко, — не мешай… — Он сделал паузу, прикрыл глаза. — Положи что-нибудь под голову…

Оула рванул с себя телогрейку…

— Не кори себя. Ты же видел, я… все равно не жилец… Главное — тебя не нашли, значит, выживешь…, уйдешь и от блатных, и от этих шакалов с синими петлицами…, — он опять сделал длинную паузу. Дышал коротко и часто. Руки так и не отнимал от живота. — Эх, водички бы глоток, внутри как в печке… Нет, нет, не дергайся…. Нельзя мне пить…. Ты вот что, ты не спеши домой…, поймают…. Отсидись где-нибудь…, когда уйдешь, пережди какое-то время, вот тогда и….

Микко устал. Говорил все тише, с длинными паузами:

— Главное — уйди от них…. И еще…

Микко совсем закрыл глаза и говорил легким шепотом. Оула склонился над ним, осторожно взял его скользкую, липкую руку и немного сжал.

— По… по-са-ди де-ре-во….

Это были последние слова Микко Репо. Он обмяк. Чуть разогнулся. Вытянул ноги. Лицо менялось. Разглаживались морщинки, уходила озабоченность. Он вновь становился молодым и красивым. Уже из мертвых глаз выкатились две слезинки и застыли, будто испугавшись пристального взгляда постороннего человека.

Оула поискал тряпицу и, не найдя, протянул руку и пальцем размазал, пытаясь не столько смахнуть их, сколько прикоснуться к человеку, которому обязан собственной жизнью теперь уже до конца своих дней.

«Вот и все, друг Микко!..» — Оула качнулся, уткнулся Микко в грудь и затих, словно слушая, как осторожно выскальзывает, покидает его тело усталая, замученная, израненная ЖИЗНЬ, по годам еще совсем молодая.

Все! Теперь он совсем один. Один в этом чудовищном чужом мире…

Оула не чувствовал ни боли, ни ударов собственного сердца. Внутри было пусто. Пусто и холодно, как в выжженном мертвом лесу.