Дома, сложенные из глиняных кирпичей, высокие, продырявленные множеством окошек, едва пропускавших свет, заслоненных от солнца ставнями — но в нижнем этаже непременно в одном из окон стоял в тени и прохладе наполненный водой сосуд и при нем глиняная чашка, и любой прохожий мог напиться из нее. Ставни и двери были украшением домов, а делали их из драгоценного дерева — любое дерево было драгоценным в стране, удаленной и от поросших лесами гор Хайра, и от причалов Южных побережий. Всякая дощечка прибывала в Шад-дам караваном, в верблюжьей поклаже, наравне с тончайшими тканями, ослепительно яркими уджскими красками, ароматнейшими из благовоний и самыми красивыми рабами. За свою соль шадмийцы желали иметь только лучшее.

Тахин бродил по городу, окидывая долгими жадными взглядами широкие мощеные улицы вокруг храма и базаров, сворачивая в утоптанные боковые улочки и проходы, ныряя в щели между домами, потом выбрал угол напротив храма и долго вглядывался в темную фигуру у колонны. Сквозивший между колоннами ветер выплескивал из черной тени то край жреческого одеяния, то, длинными лентами, крашеные волосы, и солнечный свет на миг возвращал им цвет, вспыхивая белым на белом и алым на алом. Проходило время, и он отступал за колонну, уходил, его свечение тонуло в темной глубине. Ему на смену из темноты выступал другой, всякий раз в новом месте, застывал караульным на границе тьмы. Но все они казались одинаковыми в безучастной неподвижности, и Тахин не отличал одного от другого и среди них того, похожего.

Праздник ожидали завтра, если сойдутся все одиннадцать неизменных примет и семь необходимых предзнаменований. А до сих пор они всегда сходились — отчего бы светилам сегодня нарушать заведенный от века порядок? Тахин был лишь одним из немногих, загодя занимавших места поближе к храму и площади перед храмом, готовившихся с наступлением темноты Ночи молчания устроиться на ночлег на ступенях храма. Утром им пришлось бы покинуть ступени и тесниться вокруг площади вместе со всеми, но зато в самых первых рядах.

Тахин не собирался оставаться перед храмом до утра. Тахин не собирался оставаться на праздник. Он должен был найти и увести его с собой — сегодня. Если он вышел в город, то надо было только дождаться его возвращения. Если он находился в храме, то надо было положиться на милость судьбы и дождаться, чтобы он встал на страже у колонн. Но Тахин не в силах был вынести ожидания. И он ушел от храма и снова бросился в сутолоку запруженных улиц, и кружил, то поддаваясь течениям и водоворотам, то кидаясь наперерез толпе, едва завидя плывущее над толпой алое облако. Все зря.

Уже темнело, стремительно, как всегда здесь, когда Тахин заметил их. Уже не надеясь, он провожал их взглядом: двоих, стройных, в длинных, белых, озаряющих сумерки плащах, и сияние окутывало их светлые волосы. Они шли неторопливо, не глядя по сторонам, медленно и уверенно рассекая толпу. Они шли в противоположную сторону от храма. На ночь глядя. Ночь молчания, когда все обитатели храма должны были затвориться для молчания и сосредоточения перед великим праздником Обоих богов.

Тахин смотрел им вслед. Один из них… Сердце сбилось, замолчало, пропало. Вернулось таким оглушительным ударом, что Тахин пошатнулся. Один из них был Аренджа. И стать, и повадка, и легкие в развороте, полные скрытой мощи плечи, и сильная стройная шея между перекинутыми вперед двумя полотнищами волос, и спокойные руки опытного бойца, и поступь: каждый шаг, властно опиравшийся на землю, но готовый взмыть в высоком полете, каждый шаг был его, его, Аренджи, да.

Тахин перевел взгляд на его спутника, и сердце заколотилось, изнемогая. И второй был он.

Тахину и от первого было — как во сне. Но сон стал страшен.

Те двое свернули за угол. Тахин, замерший было, сорвался с места и бегом кинулся за ними, потому что не видеть их теперь стало страшнее. Он уже добежал до угла и выбросил руку, чтобы опереться на стену и, не замедляя шагов, повернуть. И едва сумел остановиться, ибо тот, кого он искал, оказался перед ним — лицом к лицу. Он тоже спешил, но не бежал, и только поэтому они не столкнулись, а замерли друг перед другом в неловких мгновенных позах испуганного удивления.

И пока успокаивалось дыхание, опускались вскинутые руки, разжимались губы, утекал испуг из глаз, они молчали. Потом Тахин:

— Это ты?

— Это я.

Совсем не похож, если смотреть глазами. Где смоляная гладкая коса, угрюмая опасная красота хайарда, глубокая темень глаз? Но — он, настолько, несомненно, он, да. И качнуло новым узнаванием: тот прекрасный, тот невольник, своей рукой убитый — тоже он. Никогда Аренджа не был похож на того, как этот не похож на Аренджу. Но — он. Как же это? Не может быть.

— Это ты?

— Это я.

И — счастье: не убил красоту, не смог убить — не далась.

Вот и все, что они сказали друг другу, но на это им понадобилась вся ночь, и ни единого слова сверх того, — пока за углом собиралась толпа, принявшая, так же как Тахин, тех двоих за жрецов из храма Обоих богов, пока шум, и крики, и ругань росли и росли в узкой улочке перед дверью из драгоценного дерева, которую грозили выломать, требуя у хозяина выдать им тех двоих (да что там, уже и утро почти, и праздник — отдай их нам, а дочерей твоих не предлагай нам взамен, дочери твои и сами к нам выйдут, когда загремят бубенцы и заноют дудки, отдай нам их — отступников, беглецов от великого праздника, не давай им убежища, отдай их нам!)

Они говорили: это ты?

Это ты? Это я. А «люблю» они не говорили, нет, не говорили: не было в этом нужды, им сказать «это я» было все равно, что сказать «люблю».

А обезумевшие от вожделения, а ослепшие от вожделения расползались, тычась в стены и друг в друга, и не суждено им было увидеть света зари. И те, кому было дано спастись из города, покидали его второпях, чтобы до света, до бубенцов и дудок, до безумия, до гнева небес. Те двое уводили их.

А эти двое стояли друг перед другом, и все, что сказали друг другу: это я — это я.

Может быть, они тоже ослепли вместе со всеми, кто ломился в ту дверь, хотя любовь ведь не ломится в двери, а умирает молча, и эти двое давно выучили этот урок, но, в конце концов, чем они отличались от прочих в этом городе, тоже подверженные злому здешнему греху, — чем?

Может быть, они тоже ослепли, и, страшась потеряться и осиротеть, протянули руки, и нашли единственное нужное им, и обнялись. Это ты. Это я.

Вот они-то и не заметили, что случилось с Содомом.