Лето с дочерью прошло великолепно – и радостно, и с привкусом горечи, так что он даже подумал: не к смерти ли это? Он дышал глубже и часто смеялся ни с того ни с сего. Он думал, что умирать надо, когда дела идут особенно хорошо, а не плохо – тогда на смертном одре на тебя не навалится скопившийся ужас, к тому же беспочвенный, считал Нордстром. Он представлялся себе человеком без суеверий и воображения – хотя в основном из-за того, что таким его видели другие. Главным и самым убедительным его обвинителем была Лора. В долгий и дорогой период, когда Лора ежедневно посещала психиатра, Нордстром однажды спросил ее, о чем ей удается так долго и много говорить, и добавил, что плетет там, наверное, всякие небылицы. Это вызвало изрядный гнев, и Нордстрому было сказано, что у него не может быть серьезных душевных проблем, поскольку отсутствует воображение. Он был уязвлен, зато через несколько лет получил большое удовольствие, когда психиатра Лоры арестовали за то, что он публично онанировал на Родео-драйв. Но потом психиатр провел год в Колорадо, "поправляя мозги", и вернулся к своим занятиям с прежней клиентурой, включая Лору, – дальше эксгумировать их огорчения.

По существу, у него были трудности с тем, что модно называть "коммуникацией". Нордстром был человек глубоко частный, закрытый, и выразить свое мнение по некоторым вопросам ему не представлялось возможным. На седьмой день рождения ему подарили двенадцатитомный "Бук хаус", составленный Оливией Бопре Миллер, которая уверяла молодых читателей: "Как много всего на просторах земли, мы можем быть счастливы, как короли". На сорок третьем году жизни его было трудно убедить, что скандинавская девочка не ездила верхом на белом медведе, что Один не существовал где-то в дождливой северной тайге, одетый в оленьи шкуры, не грелся у громадного костра из костного мозга людей и над туманным озером не разносились крики умирающих. Мерлин действительно жил, и Артур тоже; в Японии двенадцатого века был безумец, который рисовал горы и реки, окуная свои волосы в тушь и хлеща ими по бумаге. Иногда он рисовал живыми курами. Почему бы некоторым призракам не жить на дне озер и не кричать голосами гагар? Десятилетний Нордстром подстрелил ворону, и Генри, индеец оджибуэй, работавший, когда не был пьян, плотником у его отца, сказал Нордстрому, что любой дурак «знает, что ворона это не ворона», а потом не разговаривал с ним несколько месяцев. К осени Генри умиротворился и на Рождество подарил Нордстрому маленькую сосновую лодку. А в конце весны Нордстром нашел в лесу вороненка, выпавшего из гнезда, и выкормил его дождевыми червями. Вороненок научился летать, и Нордстром оставлял окно в своей спальне открытым, чтобы он мог залететь в гости, когда захочется. Спросил у отца, мальчик или девочка вороненок; отец сказал, что вороне это все равно, так же как собаке. Нордстром размышлял над этой тайной. Зато удивил и обрадовал Генри, когда появился на стройке с шумной вороной на плече. Летними утрами, когда Нордстром греб на своей лодочке, ворона сидела на задней банке и каркала на своих любопытных родичей, круживших в отдалении, а иногда присоединялась к ним. Нордстром, что характерно, звал свою ворону Вороной. Поздней осенью птица исчезла и три весны подряд возвращалась. Потом не вернулась; Нордстром вырыл могилку и помешкал перед тем, как засыпать пустую ямку землей. Он всегда помнил, как разволновалась ворона, когда у них на глазах водяная змея проглотила маленькую лягушку. Два дня потом он воображал, как его тело превращается в жидкость у змеи в брюхе.

Но, возможно, именно этому, по большей части тайному, воображению Нордстром был обязан своей выдержкой, а следовательно, и успехами в бизнесе, лишь недавно потерявшими для него смысл. Бизнесменов, которые так ловко выдают подтирочную бумагу за предмет первой необходимости, вряд ли можно считать людьми скудоумными или лишенными воображения, думал он. Лора выросла в Эванстоне, пригороде Чикаго, всего в пятистах километрах к югу от Райнлендера, но в плане юмора и воображения это была совсем другая страна. Нордстром мог смеяться над кошкой, спящей на трамплине над бассейном. Еще ему казалось безумно смешным, что люди из шоу-бизнеса взяли моду носить индейскую ювелирку с французской джинсой; другими смешными предметами были автомобильные заторы (даже когда он сам в них сидел), гомосексуализм (от этого принято избавляться лет в четырнадцать), политика и вечерние новости, включая тот факт, что многие до сих пор не верят, что мы долетели до Луны. Очень смешны были французы – кроме их кухни, она чудесная; репертуар анекдотов у Нордстрома состоял из одного анекдота – о том, как на улице встречаются два француза. Первый француз: "Моя мать умерла сегодня утром в десять часов". Второй француз: "В десять?" Вялая реакция слушателей на этот тонкий анекдот заставила Нордстрома задуматься о непереводимости этнического юмора. Кому-то кажутся смешными утиные лапки, а для китайцев это лакомство. Летними вечерами, на рыбалке, когда их с отцом застигала гроза, они продолжали удить под дождем, потому что дождя не хотели. И смеялись над этим, так же как зимой над лунками при минус тридцати и ветре в тридцать узлов, когда после нескончаемой стужи отец говорил: "Что-то становится прохладно". Когда он в тринадцать лет застрелил своего первого оленя, самку, отец и дядья освежевали ее и пришлепнули ее кровавое влагалище ко лбу Нордстрома. Оно продержалось там несколько секунд и упало к нему на колени – он скорбно сидел на заснеженном пне. Они объяснили ему, что это кровавый обряд, а потом несколько дней смеялись над его доверчивостью.

На вкус Нордстрома, друг Сони был чересчур умненький и речистый – он мог говорить без конца, изъясняясь длинными периодами, с придаточными предложениями, с блуждающими отступлениями в историю и искусствознание. Гарвардский мальчик, он излучал самодовольство, какое Нордстром привык видеть в питомцах престижных колледжей и университетов. Еще в Лос-Анджелесе он заметил, что выпускники Йеля, Дартмута и тому подобных автоматически получают преимущество, даже если они свиньи, дураки или просто недоумки, как это часто бывает, и смотрят на остальную страну небрежно-снисходительно, словно она им навязана. Впрочем, парень был ласков с Соней, почти по-женски, и чувствовалось, что там образуется прочная связь. Нордстром поинтересовался, почему мальчик нервозен, и Соня сказала, что ее возлюбленного Нордстром поначалу немного пугал. У Нордстрома была привычка с минуту смотреть человеку в глаза, прежде чем высказаться, и это нервировало служащих, любовниц, официантов, даже хороших знакомых и начальников.

Несмотря на взаимную настороженность, лето прошло очень хорошо, особенно август, когда у Нордстрома был отпуск и они переехали в Марблхед. Тут главным стало море, и Нордстром был несказанно рад, что догадался снять этот громадный каменный дом у воды с живой изгородью из шиповника. Днем дул порывистый теплый ветер, бухта была усеяна парусниками, а при доме был скромный бассейн и теннисный корт, несколько запущенный. Больше всего любил Нордстром пить утром кофе на веранде и созерцать воду: оставив нераспечатанными газеты, журналы и деловую корреспонденцию ради моря, смотреть на него – бурное или спокойное, все равно, с одинаковым вниманием. Еще одной прекрасной деталью был чугунный гриль, старинный, из тех времен, когда люди пировали, а не питались. Все первое утро он перетаскивал тяжеленную вещь с заднего двора, от кухонной двери, на передний двор, чтобы можно было готовить и одновременно смотреть на море. Потом на старом катерке поплыл через бухту за продуктами для обеда.

За приготовлением обеда и посетило Нордстрома странное ощущение, которое привело постепенно к решительной перемене в его жизни. Это была боль над сердцем, между грудной костью и шеей; сначала она встревожила его, он приложил ладонь к груди и посмотрел поверх живой изгороди туда, где океан терялся в сумеречной дымке. Острый запах отлива мешался с запахом мяса; Нордстром посмотрел на мясо и вздохнул: "А-а, на х... все". Как-то почти вдруг его перестало сильно интересовать прошлое и будущее и даже собственное разбитое сердце, в котором он ощущал, возможно, первый зуд заживления. Но он этого не знал и знать не хотел. Вздох отдался в его хребте, пробежал по позвонкам к мозгу, как будто освободившемуся от шелухи, холодному и чистому. Чувство было такое сильное, что он решил не анализировать его – из страха, что оно уйдет. Он проверил термометром температуру мяса и пошел в дом вынуть салат из холодильника; он не признавал холодного салата. Потом поставил варить красный молодой картофель и в это время услышал автомобиль Сони. Открыл полуторалитровую бутылку красного калифорнийского вина "Берджесс", попробовал его, потом сунул палец в тарелку с подливкой – еще раз проверить смесь, которой обмазал ногу ягненка, предварительно вынув кость: оливковое масло, розмарин, растертый чеснок, дижонская горчица и немного соевого соуса. От пряной подливки засвербело в носу. Нордстром обернулся, услышав, как скребется в дверь кухни бездомный кот. Он сложил мясные обрезки в миску и вынес на заднюю веранду – потрепанному старому бродяге с рваными ушами, засевшему под дикой яблоней. Во дворе пахло ее розовыми цветами; порыв морского ветра стряхнул несколько лепестков, и они упали на кота, который смотрел на Нордстрома, не мигая. Кот медленно подошел с тремя лепестками, застрявшими в шерсти, глухо урча" сожрал обрезки, потом улегся и стучал хвостом, глядя в глаза человеку. Нордстром подумал, что, кажется, впервые в жизни действительно смотрит на кошку. Так, не мигая, они смотрели друг на друга, пока глаза у Нордстрома не застлало слезами. Тут на дорожку въехала машина Сони, кот неясным серым пятном ширкнул между балясин веранды – скорее рептилия, чем млекопитающее.

Этот месяц зарядил Нордстрома на уход из того, что он считал нормальной жизнью. Он просыпался довольно рано, пил кофе, а потом помогал приданной к дому служанке наводить порядок после вчерашнего вечера, Иногда вечерняя музыка еще стучала у него в ушах, щекотала в мозгу, но потом он научился вспоминать мелодии, занимаясь сегодняшними покупками и готовкой. Чуткая Соня уловила перемену в отце, и его поведение не вызывало у нее никаких вопросов. Нордстром настоял, чтобы она и Филипп пригласили в гости всех, кого хотят, из Кембриджа – у него праздничное настроение.

– Что празднуем? – Она засмеялась и выдержала его взгляд, который показался ей рассеянным.

Нордстром думал, что загорелая Соня больше похожа на мать, что карие глаза ее смотрят придирчиво, а при этом слегка шальные.

– Понятия не имею. Л что? Может быть, я знаю, что такой месяц вряд ли когда повторится. Кроме того, если по-честному, мне нужен повод, чтобы настряпать на большое количество народа.

Она подошла, поцеловала его в лоб и снова рассмеялась.

– Хорошо бы, ты еще не прятался каждый вечер.

Нордстром пожал плечами и посмотрел, как в ярко освещенной комнате смерклось на миг от пролетевшего облака. Она была самым дорогам для него существом на земле, но теперь это не ввергало его в меланхолию, как бывало раньше.

– Мне нравится сидеть и наблюдать за наступлением ночи. Потом я ложусь в постель и слушаю музыку сквозь пол.

Соня смущенно отвела взгляд.

– Тебе надо завести женщину. Может, станет веселее жить.

– Как странно в наше время услышать от дочери, что тебе нужна баба. Я соблюдаю себя для женитьбы.

– Я не хотела тебя обидеть. Просто не думай, что мать была единственной женщиной на свете. Может, ты еще получше найдешь, черт возьми.

Нордстром закатил глаза, а Соня, топая, вышла из комнаты. Соня и мать всегда полудружески цапались, и ему это представлялось непостижимым – словно они играли бритвами. Он налил себе виски, подошел к окну и тут же отвернулся, увидев, что две подруги Сони из колледжа сняли лифчики своих бикини. У одной из них, в целом довольно неинтересной, были красивые груди – груши с чуть задранными сосками, и они блестели от лосьона. Нордстром ощутил легкую тягу внизу живота, которую не мог списать на виски. Вчера вечером эта девушка помогала ему мыть посуду, и он ее едва заметил. Последнюю неделю, после того, что случилось во время приготовления ягненка, он без особых усилий поддерживал в себе чувство пробуждения от приятного сна, но трудность заключалась в том, что некоторые вещи стали остры до непереносимости. Он сидел у себя в комнате, в темноте, и слушал музыку, пока она не кончалась – иногда почти до рассвета. А между пластинками слышал, как море ударяется о волнолом. Обнаружилось, что он не в состоянии читать и что ему совсем не интересно думать. Мысли, чувства и картины появлялись в его мозгу, но он не мешал им уплывать. Он задавался вопросом: что мысленно видит человек, слепой от рождения? И наивным студенческим; что представляет собой человек, лишенный сигналов от всех пяти чувств? И кто слушает музыку у него в спальне, кто слушатель, кого она удивляет? Сны о Лоре кончились, но иногда снились несуществовавшие женщины. Как это может быть? – удивлялся он утром. Он снарядил донный ярус, как в детстве, в качестве грузила использовав дверную ручку, а крючки наживив куриной печенкой, но на заре, когда вытащил веревку, там была только маленькая дохлая акула, опутанная целым клубком водорослей. Он сокрушался о своем праздном любопытстве и похоронил акулу так же почтительно, как душу вороны тридцать лет назад.

В тот вечер, когда он готовил обед для дюжины абсолютно обкуренных молодых людей, в кухню вошла Соня и уставилась на него пылающим взглядом.

– Сегодня ты меня очень разозлил. Я не собиралась вмешиваться в твою жизнь. Ты хоть бы поговорил с людьми. Я им объясняю, что ты мой отец, а они все равно думают, что ты повар.

– Совсем не плохо быть поваром. Но я последую твоему совету и заведу подружку. Блондинку с громадным задом, любительницу кантри.

Как-то утром два приятеля Филиппа в самом деле попросили у него сэндвичей с индейкой – они принимали его за повара. Потом смущались, и один из них, низенький, полноватый сефард из Нью-Йорка, помогал Нордстрому с обедом. Он был завсегдатаем того ресторана в Вилледже, где Нордстром обедал с Соней и Филиппом. Парень был отличный кулинар, и, пока они готовили (филе морского языка под соусом берси, с шампиньонами), Нордстром спросил у него о приглянувшейся официантке. Вопрос, как оказалось, был роковым.

– О боже мой, только держитесь подальше. Абсолютная жидовская пизда, проблядь с большими черными глазами а-ля Моне, Она засунет вас в миксер. То есть каждый башлястый дурак в городе подкатывается к ней с цветами, а она обращается с ними, как с собачьим говном. Была замужем, за красавчиком-schwartze, коксоторговцем, черным бандюгой, спуталась с писателем, и ему выбили зубы. Но, конечно, я вас представлю, если увлекаетесь мазохизмом. Хотя не похожи. – Молодой человек меланхолически рассмеялся. – Сам я предпочитаю тупых англичаночек.

В тот вечер, когда Соня сделала ему выговор, Нордстром капитулировал и сел во главе стола. Его не огорчало, что люди, для которых он готовит, курят марихуану, – напротив, это, кажется, улучшало у них аппетит. Он зажарил перепелов, которых начинил зеленым виноградом, располовинил и ночь вымачивал в кальвадосе. Их съели с жадностью, к его удовольствию, после чего он долго беседовал с двумя гарвардскими магистрами по менеджменту об энергетическом кризисе и последствиях ближневосточной политики для нефтяного импорта. Молодых людей удивило, что повар летал в Джидду и участвовал в переговорах с ОПЕК. Без особой охоты они отъехали с остальными в Рокпорт, в дискотеку. Соня по пути к двери поцеловала его и похлопала по спине.

Нордстром смотрел им вслед, пока красные огни не скрылись в теплой тьме, а потом накормил кота, вылезшего из-под задней веранды. Теперь, если посторонних не было, кот приходил на кухню; сегодня тут было жарко и душно, в воздухе стоял гниловатый запах отлива, обнажившегося дна, похожий на запах летнего болота. Кот съел последнего перепела – Нордстром собирался оставить его себе на завтрак, но решил, что коту он доставит больше удовольствия, чем ему. Кот захрустел коричневой корочкой и схрумкал даже кости. Нордстром гладил его, но кот вдруг напрягся и кинулся к кухонной двери. Вошла в голубом кафтане некрасивая девушка с грушевыми грудями. Пожала плечами; Нортон выпустил кота за дверь. Она на лила себе стакан воды из сифона и выпила так, словно умирала от жажды. За обедом Нордстром ее не видел.

– Обгорела сегодня, как головешка, и чувствую себя отвратительно.

Она говорила, кривя рот, как было принято теперь в их кругу. Нордстром не знал, что ответить, поэтому надел свой белый фартук и принялся мыть посуду. Пока ел кот, он снял рубашку и теперь, при девушке, чувствовал себя несколько раздетым.

– Надеюсь, вам здесь нравится, – запинаясь, сказал он.

– Еще бы. Сказочно. Если бы я не изжарилась как последняя идиотка. – Она помолчала, без стеснения оглядывая Нордстрома. – Вы просто ангел, что всех нас кормите. Как же Соне повезло.

Она села за кухонный стол, вынула из сумки пакет с бумажками, свернула большой косяк, зажгла и глубоко затянулась.

– Завтра я лечу к матери в Санта-Барбару, если кто-нибудь сможет рано проснуться и отвезти меня в Логан. – Она подошла к Нордстрому у раковины и, хотя он замотал головой, вставила ему в рот косяк. – Это хорошая дрянь, якобы гавайская.

– Я отвезу вас в аэропорт, – прохрипел он, выдохнув дым.

Несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза, и был проблеск понимания, в котором Нордстром решил себе не признаваться. Он посмотрел на свои руки, погруженные в мыльную воду. Она ушла в комнату, поставила пластинку и вернулась помогать ему с посудой. Сквозь музыку они услышали грозу, идущую с запада. Воздух стал совсем теплым и неподвижным. Она болтала о будущей карьере в модельном бизнесе, а у него пот прилепил волосы к голове и струйкой тек между лопаток. Она рассеянно провела пальцем по его потной руке, и он внутренне вздрогнул. Потом она стащила через голову кафтан и швырнула в угол.

– Не знаю, как вы, а я совершенно задыхаюсь, и ожоги чешутся.

На ней были очень тонкие светло-бежевые трусики и лифчик. Ока обгорела, но не сильно – над лифчиком, над и под трусами. Он протянул руку и мокрым пальцем дотронулся до соска под тканью. Она повернулась кругом и подняла руки:

– Спина не так сгорела.

Он вытер руки о фартук и прижал ладони к ее пояснице. Она подалась назад, слегка запнувшись и сандалиях на деревянной подошве. Он посмотрел вниз на свои руки и на ее оттопыренные ягодицы. Она тронула sa спиной его руки и спустила до колен трусы.

– Ну, начинайте. Я уже час об этом думаю.

Нордстром, так сказать, начал. По завершении он отвалился на пол в брюках, спущенных на щиколотки, под фартуком, образовавшим маленький шатер над его членом. Она засмеялась, и он засмеялся. Она зажгла для него сигарету, и он курил, не поднимаясь с пола. Она вышла из трусиков и сняла лифчик. Достала из холодильника бутылку белого вина и подала ему вместе со штопором. Бросив посуду, они залезли в бассейн с выключенным освещением и смотрели, как приближается гроза над огнями Марблхеда. Потом опять соединились – на этот раз он сидел под ней в плетеном кресле. Дождь загнал их в дом, и они сидели голые на кушетке, чувствуя, как постепенно холодает, и наблюдая за молниями, грохочущими над океаном. Выкурили еще один косяк и потанцевали. Потом уснули на кушетке и не услышали смеющихся голосов, выключивших свет и проигрыватель.

Через неделю кончилось лето. Нордстром сварил грустный буйабес на двадцатерых, и на другой день все исчезли. Еще неделя в Бостоне, и Соня вернулась в колледж, а Нордстром – на работу. Вечерами он был осязаемо одинок и начал танцевать в одиночку под оставленные пластинки, с той же горько-сладкой болью в груди. Через месяц с небольшим, в середине октября, поздно ночью ему позвонила мать и сказала: "Папа умер".

На заре, первым же рейсом, на какой удалось попасть, Нордстром вылетел в Чикаго. Он улыбнулся, вспомнив то утро, когда привез девушку в аэропорт и столкнулся там со старым деловым партнером из Лос-Анджелеса. Нордстром несколько опешил, когда коллега сказал: "Сожалею о твоем разводе", а когда представил ему девушку как подругу дочери, видно было, что тот подумал другое. Но после этой встречи настроение у него поднялось и не покидало его всю дорогу обратно, до Марблхеда, откуда двигался к аэропорту густой поток машин: он довольно чудесно переспал с девушкой, во-первых, а во-вторых, от слова "развод" и мысли о нем ком в животе не встал и ни тоска, ни раздражительность не напали.

В Милуоки предстояло пятичасовое ожидание рейса "Норт-сентрал" на Райнлендер, поэтому он арендовал свободный реактивный "Лир", на которых любил летать, когда работал в нефтяном бизнесе, – это было ближайшее подобие полета на истребителе в домашних условиях. Известие о смерти отца воспринято было пока что только умом, и во время трудной, ухабистой посадки он подумал, что может отправиться вслед за отцом. Второй пилот заранее радировал на аэродром, и Нордстрома встречали мать и родственник, землистый парикмахер с циничным складом ума. Были слезные объятия, потом парикмахер не удержался и, глядя на "Лир", съязвил: "Летаешь с комфортом". Нордстром не ответил. В прошлые наезды, когда он пытался скрыть свой успех, все его старые знакомые были страшно разочарованы. Те, кто остался дома, не хотели, чтобы Нордстром оказался одним из них, – он был фокусом их экономических фантазий, и всякая попытка отрицания воспринималась неодобрительно. Шагая с матерью к машине под холодным дождиком, он вспомнил, как родители приехали к нему в Лос-Анджелес. Дом Нордстрома они сочли чем-то вроде "особняка" – так его и называли, – а в предпоследний день мать робко попросила его показать, где живет Кэри Грант. Нордстром не знал колонии киношников и не интересовался ею, поэтому отвез мать за несколько кварталов и показал на какой-то внушительный дом. Он любил кино и романы, но знаменитости – актеры, актрисы, писатели – любопытства у него не вызывали. Отец всегда хотел, чтобы он стал лесничим, и Нордстрому это занятие все еще представлялось благородным. Гостя в Калифорнии, отец удил рыбу с пирса или садился в Санта-Монике на судно, вывозившее людей на рыбалку. Потом он съедал громадное количество песчаной камбалы, останавливаясь только на пороге серьезного несварения, и рассказывал о своем первом посещении Лос-Анджелеса в 1930 году. Он родился в семье бедных иммигрантов-норвежцев, живших в Чикаго, и, когда разразилась Депрессия, четыре года мотался по стране, перебиваясь случайными заработками.

После коротких изъявлений вежливости в материнском доме, набитом друзьями и родственниками, Нордстром отправился в похоронное бюро и увидел самое смерть. Он стоял у открытого гроба – остальные держались поодаль, чтобы единственный сын мог без помех дать выход горю. Он поцеловал отца в холодный лоб, и его затрясло, слезы хлынули потоком. Он был сокрушен потерей и немыслимым фактом смерти. Он снова был мальчиком, и это не укладывалось в сознании; он снова и снова шептал "папа", пока в нем не осталось больше слез, и тогда он вышел из похоронного бюро и пошел по улице на край города и дальше, мимо озера, обставленного коттеджами, на лесную дорогу, по которой возили древесину. Он прошел по ней километра полтора, небо расчистилось наконец, выглянуло солнце, и он снял плащ. Вдруг наступило в лесу бабье лето: яркие густо-желтые и красные кроны уходили в дымку к тенистым холмам с белыми пятнами берез и зелеными – сосен. Нордстром шел, пока не стер ноги; тогда он постелил плащ на пень и сел. Он думал об отце и даже завидовал тому, что во время Депрессии отец разъезжал по стране, "смотрел, где, что и как". Отец начинал с нуля, и все, что лучше голодухи, было для него прекрасно. Он заработал деньги потому, что был хорошим работником, имел мозги и не мог не заработать. Это был просто другой мир, думал Нордстром. Собственная жизнь вдруг показалась ему отвратительно расчисленной. Кого он знает, что он знает, и кого он любит? Сидя на пне, придавленный отцовской смертью и зрелищем бренности, запечатленной в предсмертной пестроте ярких крон, он подумал: жизнь – это только то, что ты делаешь каждый день. Он будто видел, как время мерцает и поднимается над ним сквозь листву, и опускается к его ногам, и проникает к нему в нутро. Ничто не похоже ни на что другое, и даже он сам на себя, все непрерывно меняется. Он понимал, что не может воспринять изменения, потому что тоже меняется, вместе со всем остальным. Нет ни одной неподвижной точки. Мгновение он парил над собой и насмешливо смотрел на безупречно одетого господина, сидящего на пне, на солнечной прогалине в лесу. Он встал и прижался к молодому топольку, качающемуся взад-вперед под музыку, которая была ему непонятна. Он окинул взглядом прогалину и сообразил, что заблудился, но его это не огорчило – правильной дороги он никогда не знал.

Он пошел в сторону заходящего солнца, помня, что в октябре оно садится на юго-западе. Дошел до незнакомого пруда и вспугнул стаю синекрылых чирков. Обошел пруд по зарослям ежевики, несколько раз зацепившись костюмом. Прошел вдоль ручья, измазавшись до колен, когда оступился в родник, и наконец поднялся на возвышенное место. Тут он сбросил плащ и медленно влез на сосну, чтобы оглядеть окрестность. Руки почернели, сделались липкими от смолы, зато стало видно километров на пятнадцать вокруг: он увидел белый шпиль лютеранской церкви, где через два дня будут отпевать отца, увидел моторную лодку на озере, силосную башню без сарая – сарай сгорел, когда он заканчивал школу. Обняв одной рукой для безопасности сук, он закурил и услышал ружейный выстрел – вдалеке кто-то охотился на куропаток. Пролетела ворона, была удивлена его присутствием и, каркая, поспешила дальше – предупредить товарок. На дереве человек в синем костюме. Нордстром посмотрел на костюм – костюм был испорчен, и это показалось ему забавным. Он вынул золотые карманные часы и направил девятью часами на шпиль, помня, что в направлении двенадцати должна пролегать дорога, – на случай, если ему опять понадобится влезть на дерево и определиться на местности. Отец любил лазить на деревья и придумывал для этого нарочито неубедительные поводы. Впервые за двадцать пять лет взобравшись на дерево, Нордстром подумал, что у отца это было связано со склонностью выяснять "где, что и как". Когда Соня была девочкой и они приехали на летние каникулы в Висконсин, она захватила маску для ныряния. Плавать отец не любил, масками раньше не интересовался, но тут стал возить Соню по озеру на моторке и нырять в местах, где любил рыбачить. За обедом рассказывал, что видел ушастого окуня "размером с чертову сковородку" и щуку "с твою руку длиной".

Уже смеркалось, когда Нордстром выбрался наконец из леса возле маленького индейского поселка в пригороде. Он шел по гравию к таверне, думая, как веселился бы отец, глядя на его погубленный четырехсотдолларовый костюм и исцарапанные и заляпанные грязью буржуйские туфли. Последний километр или два он размышлял о костюмах и о правительстве и решил, что хорошего в них мало. Костюмы способствовали формированию плохого правительства, и он повинен в этом не меньше любого, поскольку двадцать лет прилежно их носил. Недавно он впервые в жизни начал бояться правительства, того, что структура демократии теперь портит людей, а не обогащает их жизнь общей заботой. Структура уже не служит цели, ради которой была создана, и среди причин, пусть совсем не главная, думал Нордстром, та, что все политики и чиновники одеваются в костюмы. Он остановился на стоянке перед таверной, где собирались индейцы, и окинул взглядом старые драндулеты и мятые пикапы. Может, надо бросить работу, подумал он, отдать деньги дочери и кое-что матери – ее маленькая страховка стала, наверное, совсем ничтожной из-за инфляции. Потом предостерег себя от этих диких мыслей, подумав, что они, возможно, связаны со смертью, с тем, что он заблудился и полез на дерево после утомительного побега, с тем, что весь день не ел. В баре пахло мочой и потом, и Нордстром заморгал, чтобы получше разглядеть пьющих. Его окликнули по имени. Это был Генри, по-видимому, в стадии запоя. Нордстром стал рядом с ним и раздумывал, обнять ли ему старика, чья голова качалась под воздействием музыкального автомата и виски.

– Ты позвони домой. Тебя все ищут.

– Генри, я хочу, чтобы ты нес гроб, – сказал Нордстром.

Он попросил бурбон для Генри и пиво для себя.

Генри выпил залпом и устремил на Нордстрома напряженный взгляд.

– Хуй я пойду в вашу церковь. Вчера весь день работал с твоим отцом, и он плохо выглядел. Вот мы с ним и выпили. Он говорит: "Генри, я не очень хорошо себя чувствую, думаю, сердце отказывает". Тогда я отвез его домой, твоя мать позвонила врачу, а потом мы поехали в больницу, потому что он не хотел ехать на "скорой помощи". Там сказали, что он плох, и он задыхался. Принесли кислород, но он сказал, что не хочет умереть в кислородной палатке. Лежал, смотрел прямо перед собой, а мы с твоей матерью сидели по бокам. Часов в двенадцать ночи врач сказал, что надежды нет. Чтобы звонили тебе. Мы вернулись к нему, и он держал нас за руки. Он заставил мать лечь к нему в постель, чтобы была рядом, когда он отойдет. А меня крепко держал за руку, так что я остался. Он поговорил немного о рыбалке. Я сказал ему, что пройду с ним в смерть сколько смогу, но мне надо вернуться. Он велел передать тебе привет, сказать, что любит тебя, и поцеловать на прощание.

Генри встал, обнял Нордстрома и поцеловал в щеку, потому что был мал ростом и не мог достать до лба. Они еще раз выпили, молча, а потом Генри отвел его к своему пикапу.

* * *

Через несколько дней Нордстром улетел в Нью-Йорк вместе с Соней, приехавшей на похороны, а оттуда челночным рейсом – в Бостон. Лора прислала телеграмму с соболезнованиями из Мексики – написала, что приехала бы, но узнала о смерти только в день похорон. Нордстром не сомневался в этом: Лора любила его отца, в обращении их друг с другом была игривость, они подтрунивали друг над другом – Нордстром этого не понимал. Прошлым летом но дороге к побережью Лора даже завернула к родителям в гости. Однажды она сказала, что находит его отца "сексуальным", – тогда это заявление шокировало его. У Лоры было преимущество: она знала, что люди умирают, тогда как его даже самое обыкновенное событие – а смерть это самое обыкновенное – заставало врасплох.