Кубинские сновидения

Гарсия Кристина

Воображая зиму

 

 

Значение раковин

(1974)

Фелисия дель Пино не может вспомнить, почему в этот жаркий октябрьский день она шагает под ружьем в горах Сьерра-Маэстра. Камуфляжный шлем сдавливает голову, как металлический обруч, дуло винтовки, висящей на левом плече, ударяется о шлем, и от этих ударов перед глазами все плывет. Дешевые русские ботинки натирают ноги, пока она устало тащится вверх по нестерпимо благоухающим склонам, замыкая цепочку будущих партизан. «Давай поговорим по-зеленому», – сказал бы ей сын, чтобы отвлечь ее от страданий.

– Vamonos, vámonos, – кричит маленькая мулатка, идущая впереди в десяти ярдах от Фелисии. У лейтенанта Ксиомары Рохас выступающая вперед нижняя челюсть, и, когда она кричит, видна целая обойма желтых зубов. – Вождь никогда не прохлаждался в этих горах! Для него это было делом жизни и смерти, а не воскресной прогулкой! Пошевеливайтесь!

Фелисия смотрит вниз на тропу, протоптанную во влажной траве. Лицо у нее раскраснелось и вспотело, в глазах соленая влага, а от чего – пота или невольных слез – трудно сказать. Лейтенант Рохас из этих мест, думает Фелисия, поэтому она не потеет. Никто из Сантьяго-де-Куба не потеет. Это известный факт.

– Компаньера дель Пино, ты прикрываешь тыл! Командир впереди и замыкающий подвергаются самой большой опасности! – кричит лейтенант Рохас, но голос у нее не злой.

Икры у Фелисии как бейсбольные мячи. Ноги утопают в грязной и мягкой земле. Каждое сухожилие напряжено, туго натянуто, как мускулы коров в мясной лавке, коров, которые умерли в страхе. Их мясо никогда не бывает таким нежным, как мясо животных, не испытавших страха смерти. Фелисия нащупывает фляжку и отвинчивает пробку, прикрепленную цепочкой к горлышку. Она не узнает свои руки, распухшие и огрубевшие, с нечищеными ногтями.

– Родина или смерть! – кричит лейтенант Рохас, пока Фелисия пьет, запрокинув голову.

– Родина или смерть! – эхом отзываются партизаны, все, кроме Фелисии, которая недоумевает – ведь на настоящей войне по этим крикам противник запросто бы их обнаружил.

Во временном лагере партизаны ставят палатки, затем открывают жестянки с пятнистыми бобами и прессованным мясом цвета навоза. Они пятый день едят эту пищу, от которой у одних начался понос, у других запор, и у всех без исключения газы. Только лейтенанту Рохас все нипочем, и поэтому она с аппетитом уплетает за обе щеки. Фелисия оглядывает остальных. Все они оказались в этой бригаде по одной причине и вне зависимости от своего желания. Их отряд состоит из оппозиционеров, из социально неблагонадежных элементов. Задача лейтенанта Рохас перевоспитать их и сделать из них революционеров.

Фелисия здесь потому, что чуть не убила себя и сына. Она не помнит этого, но все ей твердят об этом. «Зачем ты это сделала?» – печально спросила у нее мать, гладя ее руки, лежащие поверх накрахмаленной белой простыни. «Зачем ты это сделала?» – строго спросил у нее психиатр, как будто Фелисия была непослушным ребенком. «Зачем, Фелисия?» – добивалась от нее ответа лучшая подруга Эрминия, тайком от медсестры натирая ей лоб травами.

Но всякий раз, когда Фелисия пыталась восстановить в памяти эти события, она видела только белый свет.

Доктора сочли Фелисию «непригодной для материнства» и обвинили ее в том, что этим летом на Пальмовой улице она нанесла непоправимый вред своему сыну. Никто не знает, понимает ли Иванито, что с ним произошло. Мальчик не говорит об этом. Но врачи, мать, даже сослуживицы в салоне красоты в конце концов убедили Фелисию отдать Иванито в школу-интернат. Чтобы он окреп, познакомился с мальчиками его возраста и научился жить в коллективе. Они все время это повторяли. Жить в коллективе.

– Ты меня больше не любишь? – спросил Иванито, высунувшись из окна автобуса. Он смотрел так, что ее сердце разрывалось от боли.

Фелисия навещает сына в первое воскресенье каждого месяца в школе среди картофельных полей за Сан-Антонио-де-лос-Баньос. Они мало разговаривают, пока бывают вместе. Эмоции от встречи настолько переполняют их, что они часто просто дремлют под деревом или на узкой двухъярусной кровати Иванито. И разговаривают в основном взглядами и руками, не переставая прикасаться друг к другу.

Все твердят Фелисии, что она должна найти смысл в жизни помимо сына, что революция дает ей еще одну возможность стать полезным членом нового социалистического общества. В конце концов, как заметила ее мать, все, что Фелисия сделала для революции, это сорвала несколько одуванчиков во время кампании по уничтожению сорняков в 1962 году, да и то через силу. Она откровенно пренебрегала своими обязанностями, что было источником постоянных ссор между ними.

Фелисия пытается стряхнуть с себя сомнения, но она не видит ничего другого, кроме страны, живушей среди лозунгов и агитации, народ которой постоянно находится в ожидании войны. Она презирает воинственные лозунги, кричащие с развешанных повсюду плакатов. МЫ ДОЛЖНЫ ПРЕОДОЛЕТЬ… КАК ВО ВЬЕТНАМЕ… ПРЕВРАТИТЬ ПОРАЖЕНИЕ В ПОБЕДУ… Даже скромным сборщикам сорняков присвоено хвастливое воинственное название: «Механизированная наступательная бригада». Молодых учителей называют «Борцами за обучение». Студенты, работающие в полях, – «Молодежная колонна столетия». Добровольцы по ликвидации безграмотности – бригада «Родина или смерть». Все это продолжается бесконечно, вызывая у нее оцепенение, подавляя в ней волю бороться за будущее, свое собственное или кого-нибудь другого. Она хочет только одного – чтобы ее сын был вместе с ней.

Фелисия вытаскивает из ранца ржавую пилку для ногтей и маленькую пластиковую бутылочку с кремом для рук и принимается за работу. Она отодвигает кожу от ногтей закругленным концом пилки, затем тщательно скоблит под ногтями, убирая накопившуюся под ними грязь. Короткими точными движениями она подпиливает сломанный ноготь на большом пальце левой руки. Затем выдавливает розовый крем на тыльную сторону ладоней, втирает его круговыми движениями и растирает ладонями, пока руки не становятся снова нежными и слегка жирными.

Остальные члены отряда, кроме лейтенанта Рохас, которая слушает хрипящее радио в палатке, внимательно наблюдают за Фелисией, как будто присутствуют при сложном ритуале, который их потом попросят повторить, что-то вроде разборки и сборки винтовки. Когда Фелисия заканчивает, они отворачиваются, собираясь по двое, по трое, чтобы поболтать.

– Моя дочь выдала меня, а все потому, что я хотела, чтобы мы молились перед едой, – жалуется Сильвия Лорес. – Вот чему их учат в школе – предавать родителей. Теперь меня считают «антисоциальным элементом».

– Могло быть и хуже, – утешает ее общительный мужчина по имени Пако. – Сын моего соседа попал в мраморные карьеры на Пиносе. И только за то, что слушал американский джаз и волосы отрастил слишком длинные. Я, может, тоже не одобряю длинные волосы, но из-за этого отправлять на тяжелую работу? И на таком-то солнце?

– Они высылают и семинаристов. Говорят, что церковь реакционна, – добавляет Сильвия Лорес.

– Вожди забывают, какими сами были пятнадцать лет назад, – произносит единственный молодой человек в группе. – Сегодня их самих сослали бы в «Отряд социально неблагонадежных» за наркотики и гомосексуализм. Посмотрите на меня. Говорят, я мятежник, но ведь именно мятеж породил революцию!

– Потише, чико, потише. Она может услышать, – предостерегает Пако, указывая на палатку лейтенанта Рохас.

– В любом случае, среди нас есть шпион, – презрительно заявляет юноша. – Здесь невозможно спрятаться.

Фелисия слушает разговор, скручивая сигарету из крепкого черного табака. В психиатрической лечебнице она снова начала курить. Это позволяло ей хоть чем-то занять руки. Теперь она ждет не дождется, когда приносящий успокоение дым проникнет глубоко в легкие.

В первые дни похода в горы члены отряда пытались заговаривать с ней, но Фелисия отказывалась поддерживать разговор. Она не знает этих людей, и у нее нет оснований им доверять. Может, это ее они считают шпионкой.

Фелисия снова вызывается на ночное дежурство. В темных, безлунных зарослях расщелины не так видны, не так тревожат притворство и ложь. Глаза скоро привыкнут к темноте, думает она. Может быть, ей стоило бы жить по ночам вместе с совами, летучими мышами и прочими ночными созданиями. Однажды Эрминия рассказала ей о богах, которые правят ночью, но Фелисия не может вспомнить их имена Именно этим богам молились рабы, чтобы сохранить хоть часть своей души. Молитвы позволяли им стойко сносить унижения.

Селия тоже молилась по ночам, качаясь в своем кресле до рассвета. Когда Фелисия была маленькой, ей иногда не спалось и она выходила к матери на крыльцо. Они часами сидели вместе, слушая ритм моря. Мать, словно во сне, декламировала стихи.

Рог las ramas del laurel vi dos palomas oscuras. La una era el sol, la otra la luna. [35]

В те ночи Фелисия научилась своему цветистому языку. Она заимствовала слова из стихов, которые слышала от матери, нанизывала их одно за другим, как бусины на нитку, не понимая обозначаемых ими представлений и описаний. Когда она произносила эти слова, они звучали очень правильно, хотя ей часто говорили, что ее речь лишена смысла. Фелисия тоскует по тем мирным ночам, которые они с матерью проводили вместе, когда море ритмично отсчитывало их переплетенные вместе мысли. Теперь они постоянно спорят, особенно о Вожде. Как мать перед ним преклоняется! Она держит его портрет в рамке у кровати, там, где должен бы стоять портрет мужа. Но для Фелисии Вождь – обыкновенный тиран. Ни лучше и ни хуже любого другого в этом мире.

На самом деле Фелисия не может избавиться от мысли, что есть что-то неестественное в том влечении, которое испытывает к нему мать, нечто чувственное. Она слышала о женщинах, предлагавших себя Вождю; их привлекала его сила, его бездонные глаза. Говорят, он зачал многих детей на острове. Но есть в Вожде какая-то холодность, горечь, из-за которой он не вызывает у нее доверия. Говорят, его первая жена, его первая большая любовь, предала его, когда он был в заключении на Пиносе после неудачного штурма казарм Монкада. Она приняла деньги у правительства, того самого правительства, которое он пытался свергнуть. Вождь не простил ее, и они развелись. После в этих самых горах у него была другая женщина, но все знают, что она просто товарищ – мать, сестра, но только не возлюбленная. Вождь, похоже, бережет свою страсть для революции.

И все же, размышляет Фелисия, какой он был бы в постели? Снял бы он кепи и ботинки? Положил бы пистолет на стол? А охранники ждали бы за дверью, прислушиваясь к звукам внутри, означающим, что он получает наслаждение? Как бы он ласкал руками? А губами? Интересно, а какое у него это самое? И как он вошел бы в нее, медленно, как она любит? Стал бы проводить языком по животу и лизать там? Фелисия просунула руку спереди в свои грубые армейские брюки. Она чувствует, как его язык движется все быстрее, борода щекочет бедра. «Вы нужны нам, компаньера дель Пино», – слышит она его шепот в тот самый момент, когда кончает.

(1975)

Первый четверг декабря. Почти три сотни человек заполнили единственный кинотеатр в Санта-Тереса-дель-Map, впритык усевшись на сиденьях, угощая друг друга сигаретами и прохладительными напитками. В городе произошло событие, которое грозило перерасти в настоящую битву: Эстер Угарте, жена почтмейстера, обвинила Лоли Регаладо в том, что та увела у нее мужа. Лоли это всячески отрицала. В такие вечера, как этот, никто не сожалеет об отмене кубинских фильмов на скверной пленке, которые обычно идут в кинотеатре.

Селия дель Пино сидит на складном стуле за карточным столом лицом к собравшимся. Она уже третий год ведет заседания Народного суда. Селии это доставляет удовольствие. Вынесенные ею решения изменяют жизнь людей, и она чувствует себя частью воплощения великих планов истории.

Чего ожидали от нее двадцать лет назад? Что она будет бесконечно качаться на плетеных качелях, преждевременно старея? Нянчить внуков и ждать смерти? Она вспоминает мрачные письма, которые писала Густаво до революции, и думает, насколько были бы другими ее письма, вздумай она писать ему сейчас.

После смерти мужа Селия всецело отдалась делу революции. Когда Вождю потребовались добровольцы, чтобы построить детские ясли в провинции Вилья-Клара, Селия вступила в трудовую бригаду и вместе с другими работала, укладывая черепицу и управляя подъемным краном. Когда он объявил крестовый поход против эпидемии малярии, Селия делала прививки школьникам. И каждую страду Селия рубила сахарный тростник, который, как обещал Вождь, принесет стране благосостояние. А еще три ночи в месяц Селия по-прежнему защищает свою часть побережья от иностранных захватчиков. Она, как и раньше, наряжается на эти ночные дежурства, красит губы и подводит родинку на щеке, воображая, что Вождь наблюдает за ней, шепчет ей на ухо и его теплое дыхание пахнет сигарным дымом. Она с радостью сделала бы все, что бы он ни попросил.

С тех пор как ее избрали в Народный суд, Селия рассмотрела сто девяносто три дела – от мелких краж и семейных споров до более серьезных преступлений, таких как халатность врачей, поджоги и контрреволюционная деятельность. Но больше всего ей нравится разбирать дела несовершеннолетних. Исправление, а не наказание – вот главный ее принцип. Селия с успехом перевоспитывает малолетних правонарушителей в полезных обществу революционеров. Одна девочка, Магдалена Ногуэрас, которая в шестнадцать лет украла свинью и гаечный ключ у своего соседа, стала ведущей актрисой Национальной Театральной Компании Кубы. Позже Селия с грустью узнает, что девушка стала предательницей – она осталась в Мексике, когда театр был на гастролях в Оахасе, и теперь играет истеричную домохозяйку в популярном мексиканском сериале.

Селия объявляет о начале заседания, четыре раза стукнув разболтанным столярным молотком. Это ее самодельный судейский молоток. Она чувствует, что аудитория разделилась: половина поддерживает одну женщину, половина другую. И похоже, все поголовно заключают пари на исход дела.

С тех пор как вышел Семейный Кодекс, все больше и больше людей обращаются в суд со своими проблемами. Одни женщины жалуются на своих мужей, что те не помогают им по хозяйству, другие – обманутые жены – хотели бы прекратить связь супруга на стороне. Приходят и мужчины – их, правда, немного, – которые приносят в Народный суд свои жалобы из страха прослыть слабаками или, хуже того, рогоносцами. Селия не любит такие дела. Она считает, что семейная жизнь – это частное дело каждого и нельзя семейные проблемы выставлять напоказ на потребу жадным до развлечений людишкам. Кроме того, после разбирательства почти всегда принимается решение о разводе. Может быть, если бы у нее снова появилась возможность выбора, она последовала бы примеру тети Алисии и вообще не вышла бы замуж.

– Я пришла занять чашку кукурузной муки, а ее муж скинул халат и набросился на меня, – говорит Лоли Регаладо, пышная женщина лет тридцати. Крашеные светлые волосы стянуты у нее на затылке в высокий хвост.

– Неправда! – кричит Эстер Угарте. – Она соблазнила моего Рохелио! На ней было обтягивающее платье, которое доходило ей вот досюда, а вырез вот досюда! – Эстер оба раза показывает на пупок.

– Не много же там оставалось места для платья, компаньера Угарте, – замечает Селия, и аудитория взрывается смехом.

Затем Лоли подробно рассказывает, как Эстер погналась за ней с гладильной доской и загнала ее на лестничную площадку, как била ее головой о стену и не давала спуститься.

– Она обозвала меня шлюхой! – гневно восклицает Лоли.

– Никогда я ее так не называла! Хотя, видит Бог, она этого заслуживает!

– Все знают, что твой муж тебя не любит, потому что ты ревнуешь его к каждой юбке, – насмешливо говорит Лоли. – Он не пропускает ни одной женщины в округе.

– Врешь!

Селия стучит молотком по карточному столу, чтобы утихомирить зрителей, которые свистят и кричат, как будто присутствуют на боксерском турнире. Но Селия знает, как и все в Санта-Тереса-дель-Мар, что Лоли права. Рохелио У гарте так же, как его отец и дед, не может удержать при себе руки, завидев женщину. Он унаследовал это от них, как волосы мыском на лбу, как ленивые карие глаза и место почтмейстера. Селия припоминает, что о Рохелио ходили слухи, будто он привез из Чикаго коробку с маленькими резиновыми наконечниками для своего пениса, от которого женщины без ума. Это было еще до блокады. Селия всегда удивлялась, каким образом эти наконечники там держатся.

Несколько свидетелей дают показания, но такие противоречивые, что от них почти нет никакого толку. Рука у Селии ноет от молотка, голос охрип от постоянных призывов к порядку. Невероятно, но она слышит, как какой-то несчастный продает арахис сидящим в задних рядах. Не успевает она его выгнать, как еще один голос прорывается сквозь гул голосов.

– Позовите сюда этого сукина сына почтмейстера. Как можно без него разбирать дело! – кричит из третьего ряда Нелида Грау, и тут же все в зале вскакивают с мест и начинают пререкаться.

К тому времени, когда Селии удается восстановить хрупкую тишину, она уже приняла решение.

– Компаньера Грау права, – начинает Селия, усмиряя особо крикливого кузена Рохелио строгим взглядом. – Похоже, компаньерас, вам надо судиться не друг с другом, а с Рохелио.

– Чего же ожидать, если всякие, вроде нее, крутятся вокруг да только и делают, что стараются его соблазнить? Он всего-навсего человек! – протестует Эстер.

– Ха! – презрительно усмехается Лоли. – Пусть лучше свои марки облизывает, чем слюни пускать! Может, тогда бы почта работала нормально.

– Я не буду выносить решение об отсутствующем, – объявляет Селия, перекрикивая новую волну споров. – Вот вы! – Она указывает пальцем на двоюродного брата Рохелио, Амброзио Угарте, которого окружили разгневанные женщины. – Приведите-ка сюда Рохелио. И чтобы через пять минут он был здесь.

Зрительный зал сотрясается от пересудов. Каждый спорящий кружок на грани драки. Мужья против жен. Замужние женщины против незамужних и разведенных. Сознательные против несознательных. Спор между Лоли Регаладо и Эстер Угарте дал каждому повод выплеснуть свое недовольство членами семьи, соседями, политической системой, самой жизнью. Открылись старые раны, проявились новые.

Селия смотрит на волнующуюся толпу, которая и есть Санта-Тереса-дель-Мар. Это зрелище ее удручает. Ей кажется, что успех Кубы в огромной степени зависит от того, чего либо вообще нет на свете, либо если оно и есть, то является большой редкостью. От благородства. От обязательств без обмана. Неужели это качество не свойственно человеческой натуре?

Внезапно все оборачиваются и смотрят на дверь. Появился Рохелио Угарте. Он в нерешительности остановился в дверях, высматривая в толпе друзей.

– Пожалуйста, пройдите вперед, компаньеро, – приказывает Селия.

Непринужденность Рохелио исчезла без следа, испарились его обычные шутки. Он неуклюже идет по проходу, как марионетка, которую бросил кукловод.

– Сейчас-то мы и разберемся! – кричит Эстер, и зал взрывается возгласами.

Селия колотит по карточному столу; головка молотка наконец слетает с рукоятки и прорывает в киноэкране дыру размером с кулак. Это эффектное зрелище привлекает внимание зала.

– Компаньеро Угарте, вам ставится в вину, что вы внесли сильный раздор между соседками, – громко заявляет Селия. – Суду стало ясно, что именно вы – не ваша жена и не компаньера Регала-до – должны предстать перед ним и дать объяснения. Теперь, пожалуйста, отвечайте правду. Пытались ли вы днем двадцать третьего октября сократить компаньеру Регаладо против ее воли?

– Да.

– Что да?

– Я пытался совратить ее.

Отовсюду несутся одобрительные восклицания. У каждого своя собственная причина для одобрения, как будто ответ Рохелио прекратил все споры.

– Ложь! – кричит Эстер. Она раскраснелась и вся трясется. Затем в стремительном прыжке – никто никогда и предположить бы не мог, что она способна на такое – она хватает мужа за волосы и, впившись ему зубами в щеку, валит его на пол. К тому времени, когда подругам удается оторвать ее от Рохелио, Эстер безутешно рыдает.

Селия встает ногами на свой металлический складной стул и стоит над толпой, пока все не смолкают; слышны только всхлипывания Эстер.

– Я приняла решение, – медленно произносит Селия. – Рохелио Угарте, суд приговаривает вас к одному году работы в государственном детском саду Санта-Тереса-дель-Мар.

– Что? – Рохелио лежит на полу и, все еще не придя в себя от атаки жены, смотрит на Селию снизу вверх.

– В яслях мало работников, и нашим товарищам требуется помощь. Нужно, чтобы кто-то менял пеленки, грел молоко, стирал белье и занимался с детьми. Вы будете первым мужчиной, работающим в детских яслях, компаньеро, и я прослежу, чтобы ваше поведение соответствовало нормам социалистического общества. Дело закрыто.

В ответ на постановление Селии слышатся как крики «браво», так и откровенная ругань.

– Почему ты не пошлешь его в Африку? – кричит Нелида Грау, одной рукой упершись в бок, а другой указывая направление.

Лоли Регаладо, гордая тем, что ее оправдали, возмущается решением суда. Послать Рохелио к воспитательницам в детский сад – все равно что пустить лису в курятник, да еще дать ей в придачу нож и вилку, заявляет она.

Селия с грустью наблюдает, как ее соседи выходят из зрительного зала, оживленно обсуждая следующее по очереди дело про «мотель любви», которое должно рассматриваться в январе. Иларио и Вивиан Ортега, живущие по соседству с Селией, обвиняются в том, что нелегально сдавали любовным парочкам две комнаты в своем доме на побережье с почасовой оплатой. Селия боится, что для жителей Санта-Тереса-дель-Мар и следующее заседание станет чем-то вроде мыльной оперы.

Снаружи продавец арахиса продолжает обслуживать толпу. Он и Селии предлагает пакетик, и та берет без всяких упреков. Затем неспешно возвращается в свой кирпичный домик на берегу моря, отправляя в рот один орех за другим.

* * *

В тот же день поздно вечером Селия качается на плетеных качелях и разглядывает расшитое звездами небо, как будто этот причудливый узор что-то для нее значит. Но ночное небо совершенно, как диадема, и абсолютно непостижимо.

Селия идет на кухню и разогревает на плите молоко, потом подслащивает его несколькими кусочками сахара. Как же так, она помогает соседям и совершенно не может помочь собственным детям? И Лурдес, и Фелисии, и Хавьеру уже немало лет, но они одиноки, глухи и слепы к миру, друг к другу, к ней. Они не могут найти утешения, они живут только прошлым, которое заражено разочарованием.

Дочери не понимают ее преданности Вождю. Лурдес присылает ей снимки кондитерских изделий из своей булочной в Бруклине. Каждый сверкающий эклер – граната, нацеленная в политические убеждения Селии, каждое клубничное пирожное доказывает – маслом, яйцами, кремом – успех Лурдес в Америке и напоминает о постоянном дефиците на Кубе.

И Фелисия огорчает ее не меньше. «Мы умираем под постоянным надзором!» – стонет она, когда Селия пытается объяснить ей достоинства революции. Никто не голодает, всем оказывается медицинская помощь, никто не живет на улице, все, кто хочет, работают. Но ее дочь позволяет себе роскошь сомнений, пустой траты времени, расточительности.

Селия уверена, что, заинтересуйся Фелисия делом революции, она обрела бы цель в жизни, у нее появился бы шанс принять участие в чем-то большем, чем она сама. В конце концов, разве все мы не часть величайшего социального эксперимента в современной истории? Но дочь способна только смаковать свои несчастья.

Ничто не может нарушить постоянное безразличие Фелисии. Ни те две недели, которые она провела в горах, на сборах, ни те полтора дня, когда рубила сахарный тростник. Фелисия вернулась с полей, жалуясь на боли в пояснице, на изрезанные руки. А еще она поклялась никогда не класть в кофе сахар. Ни крошки сахара.

Врачи, лечившие Фелисию, рекомендовали ей заниматься в театральной студии. Они утверждали, что многие оппозиционеры в конце концов примирились с революцией благодаря игре в театре. Но Фелисия не выказала ни малейшей склонности к игре. Селия с огорчением убедилась, что таланты дочери проявляются в непревзойденном повседневном драматическом представлении. На почте, на площади или в салоне красоты, где Фелисия работала, она могла бы заработать бурные аплодисменты и дождь из красных гвоздик.

Селия роется в ящике комода в поисках любимой фотографии сына. Он высокий и бледный, как и она, и у него так же, как и у нее, родинка на левой щеке. Хавьер в пионерской форме, новой и светлой, как революция, как его веселое лицо. Она не может представить его старше, чем на этой фотографии.

Сыну было почти тринадцать, когда победила революция. Те первые годы оказались очень трудными, и не из-за нужды или карточной системы, которая была необходима – Селия знала это, – чтобы перераспределить государственные ресурсы, а из-за того, что Селия и Хавьер вынуждены были скрывать свое восхищение Вождем. Муж не потерпел бы, чтобы в его доме хвалили революцию.

Хавьер никогда не конфликтовал с отцом в открытую, его противостояние было тихим. В 1966 году он тайно уехал в Чехословакию, ни с кем не попрощавшись.

Три года назад, после смерти отца, Хавьер прислал ей длинное письмо, в котором писал, что он преподает биохимию в Пражском университете и читает лекции на русском, немецком и чешском. Он не упоминал о своей жене даже вскользь, но написал, что говорит по-испански с маленькой дочкой, чтобы когда-нибудь она смогла разговаривать с бабушкой. Это растрогало Селию, и она написала отдельную записку Ирините, призывая ее изучать испанский и обещая научить плавать.

В последние годы сын писал ей лишь изредка, да и то лишь торопливые записки, набросанные, как казалось Селии, между лекциями. Он очень редко писал что-нибудь по существу, как будто для нее годились только самые поверхностные новости. Больше всего она узнавала о Хавьере из семейных фотографий, которые регулярно присылала на Рождество невестка Ирина. Селия видела на этих фотографиях, как ее сын становится старше, и рот у него становится упрямым, как у отца. И все-таки было что-то беззащитное в его глазах, это трогало Селию и напоминало ей прежнего маленького мальчика.

Уже в постели Селия так приспосабливает груди, чтобы удобнее было спать на животе. Каждое утро она просыпается на спине с раскинутыми руками и ногами, а покрывало валяется на полу. Она не может понять, почему спит так беспокойно. Сны кажутся ей просто вспышками света, высвечивающими отрезки ее жизни.

Селия закрывает глаза. Ей не хочется признаваться себе в том, что, несмотря на всю свою общественную деятельность, она порой чувствует себя одиноко. Это совсем не то одиночество прошлых лет, вынужденной жизни у моря, это одиночество, возникшее из-за невозможности разделить с кем-нибудь свою радость. Селия вспоминает дни, проведенные на крыльце, когда ей казалось, что маленькая внучка читает ее мысли. В течение многих лет Селия разговаривала с Пилар по вечерам, но потом их связь внезапно прервалась. Селия понимает, что один период понимания между ними закончился, а новый еще не начался.

Лус Вильяверде

(1976)

У моего отца были огромные руки, и он нервничал, с трудом управляясь с маленькими вещицами – высунувшейся ниткой на пиджаке, сломанной спичкой, крошечными запонками. Он прикасался к вещам нежно, словно юная девушка. Я видела, как он однажды пришивал малюсенькую пуговичку к моему платью и еще потом, когда снимал черную маску с проститутки.

Мой отец был красивый. У меня есть его фотография. Мама его погубила.

Сейчас у него под ногтями глубоко въевшаяся грязь, а лицо и шея покрыты зажившими шрамами. У него всего одна рубашка в горошек, рукава которой он всегда закатывает до локтей, и пара грязных брюк с обвисшим задом. Морщины на его лице такие глубокие, будто каждая из них появилась от какого-нибудь тяжкого бедствия, а не от постепенно накопившейся печали. Зубы у него потемнели и почти сточились, и он, как младенец, ест только протертую пищу. Он держит обручальное кольцо в голубой бархатной коробочке с тугой пружинкой. Я помню, как он легко снимал и надевал кольцо, как будто оно было смазано маслом, и все, что он делал без кольца на пальце, не считалось. Мой отец не мог жить без приключений.

После того как мама подожгла папу, мы поняли, что он не вернется. И действительно, мы не видели его девять лет. Но я фантазировала, как он придет и заберет нас с Милагро от мамы и ее кокосов. Мы хранили шарфы, которые он привез нам из Китая, когда нам было по два года, шелковые, с журавлями. Не важно, что мы тогда были слишком маленькими и не могли их носить, он просто думал, что мы их наденем, когда вырастем. Я воображала, как лечу на спинах этих журавлей, лечу к нему.

Мы с Милагро врали друзьям, когда нас спрашивали про отца. «Он к нам вернется, – говорили мы. – Он задерживается в Австралии». Но потом мы перестали врать. Что толку? К тому времени у всех родители поразводились, так что было уже все равно.

К счастью, у меня есть Милагро, а у Милагро есть я. Мы как двойная спираль, тугая и непроницаемая. Поэтому мама не может нас понять.

– Ты знаешь, что такое раковины? – спросила она однажды Милагро медовым голосом. – Это драгоценности богини моря. Они приносят удачу, все так говорят. Ты моя раковинка, Милагро.

А потом мама повернулась ко мне и сказала:

– А ты, Лус, ты свет в ночи, который сторожит наши сны. Ты охраняешь самое драгоценное.

Это было так на нее похоже. Красивые слова. Бессмысленные слова, которые не касались нас, не помогали нам, которые делали нас пленницами ее выдуманного мира.

Мы с сестрой называли ее «не-мама». Например, не-мама опаляет цыпленка и ругается в кухне. He-мама опять слушает пластинку и танцует в темноте сама с собой. Посмотри-ка, не-мама жалуется сама себе. Она хочет, чтобы мы говорили, что любим ее. Когда мы этого не делаем, она смотрит мимо нас, как будто видит других девочек за нашими спинами, девочек, которые скажут ей только то, что она хочет услышать.

Иванито думает, что мы бессердечные и не жалеем маму, но он не видел того, что видели мы, не слышал того, что мы слышали. Мы пытаемся защитить его, но он не хочет нашей защиты. Он для нее доверчивая тряпичная кукла.

После сезона кокосов мы с Милагро договорились не обращать на маму внимания, держаться от нее подальше, насколько это возможно. Мы хорошо учимся, поэтому, когда вырастем, сможем найти хорошую работу и уехать куда пожелаем. Абуэла Селия говорит нам, что до революции маленькие девочки, вроде нас, не ходили в колледж. Они выходили замуж и рожали детей, хотя сами были еще детьми. Я рада, что нам не нужно рано выходить замуж. Я хочу быть ветеринаром и лечить больших животных со всей планеты – слонов, носорогов, жирафов, гиппопотамов. Может быть, для этого мне придется отправиться в Африку, но Милагро говорит, что поедет со мной. Она хочет стать микологом и специализироваться по тропическим грибам. Она выращивает пушистые грибы в школьном аквариуме. Я говорю ей, что если она притащит эти грибы к нам в комнату, я этого не перенесу.

Моя сестра более сентиментальная, она иногда начинает жалеть маму. Тогда я напоминаю ей наш день рождения. В тот день весь четвертый класс пришел к нам домой на Пальмовую улицу. У нас был глазированный торт и самодельные шуточные колпаки. Мама надела атласную пелерину, напудрила блестками лицо и показывала фокусы. Она вытаскивала кольца у нас из ушей и резиновых пауков из вазы с гардениями. С потолка свисала пиньята в виде головы осла с глазами-пуговицами.

Мама завязала мне глаза и дала в руки метлу. Сперва я сильно размахнулась и ударила Маноло Колона, хорошего, но стеснительного мальчика, которому я нравилась. Он чуть не убежал домой, но мама протерла ему лицо смоченным в воде платком и дала лучший кусок торта. Затем она снова завязала мне глаза, и я тыкала в воздух палкой, пока не задела ослиную голову. Пиньята разбилась, и на нас вылилось липкое месиво из сырых яиц.

Яйца. Мама наполнила пиньяту яйцами.

Все смеялись и кричали, а потом стали пачкать друг друга желтком и ловить друг друга, бегая по всему дому, так что дом трясся до самого фундамента.

– Приходите еще! – кричала мама вслед, когда все побежали к родителям, которые были так ошеломлены, увидев яйца в волосах и на одежде своих детей, что не заметили, как наша мать трясется от хохота.

Мы с Милагро пошли в нашу комнату, ни слова не сказав ни Иванито, ни маме. Мы вынимали яичную скорлупу друг у друга из волос и плакали.

Первую открытку от папы мы получили прошлым летом. Потом мы узнали, что он посылал нам открытки и раньше, но мама сжигала их, как сожгла его лицо. Стоял солнечный день, и почтальон еще раз зашел к нам в дом и отдал открытку, которую забыл отдать, когда приходил в первый раз. Мамы не было дома.

На открытке была изображена табачная фабрика, сидящие рядами женщины сворачивали бронзовые листья в сигары. Надпись на обороте гласила: «Cuba… alegre como su sol». Папа писал, что вернулся из плавания и поселился в отеле у причала, что очень хочет нас видеть, и называл нас «мои фасолинки». Он написал, что никогда о нас не забывал.

Мы с Милагро развесили наши шарфы с журавлями на стенах и смотрели, как птицы летают в воздухе. Мы складывали и перекладывали нашу одежду и ждали удобного случая, чтобы сбежать.

Через несколько дней мама ушла на одно из своих ночных сборищ вуду. Мы с Милагро уговорили ее оставить нас в Гаване, не отправлять к абуэле Се-лии. Когда она ушла, мы с Милагро сложили одежду в рюкзак и повязали шарфы с журавлями. Мы ждали такси на площади и не оглядывались назад. Луна уже высоко поднялась в небе, нетерпеливо ожидая наступления ночи. Казалось, что это светит сжавшееся солнце. Мы ехали сначала по одному переулку, затем по другому. Такси, скрипя рессорами, подпрыгивало на булыжниках. Ожидание казалось бесконечным. Удастся ли нам бежать?

Когда мы остановились, я посмотрела вверх на гнилой отель, я посмотрела на наше будущее.

Милагро, кажется, знала, куда идти. Я последовала за ней через сводчатый проход под кованой железной аркой, потом вверх по мокрым кривым ступеням, воняющим отбросами. Перила лестницы местами шатались, когда мы взбирались вверх сначала по одному пролету, затем по другому.

– Он здесь. – Милагро указала на дверь без номера Она шагнула к ней уверенно, как будто пришла собирать квартплату, и дважды громко постучала. Лицо отца было в отвратительных рубцах, которые тянулись от глаз с красными веками, от обрубка носа и уродливых ушей к голому черепу, туго обтянутому кожей. Мы хотели убежать, но папа протянул к нам руки, свои когда-то такие красивые руки, и назвал нас по именам.

Мы с Милагро продолжали тайно видеться с отцом при любой возможности. Если бы мама это обнаружила, кто знает, что бы она с нами сделала. В жилище отца, бывшей комнате для прислуги, было одно окно, которое выходило в переулок, где грызлись бродячие псы. По ночам, как говорил папа, он слышал гудки пароходов, покидающих Гавану. От этого ему было одиноко.

Папа рассказал, что, после того как мама сожгла ему голову, капитан торгового судна из жалости к нему выправил его документы таким образом, что по ним значилось, будто он получил ожоги во время взрыва на борту. Папино пособие по нетрудоспособности было таким мизерным, что я не знаю, на что он покупал нам подарки – огромных кукол с кремовой кожей и бархатными бантами, пластиковые сумочки с вставленным внутрь картоном, яркие береты, которые мы прятали от матери. Похоже, сейчас, когда мы выросли, папа хотел повернуть время вспять. Он хотел, чтобы мы были меньше, младше, карманного размера. Я думаю, он покупал нам подарки, потому что отчаянно хотел, чтобы мы его любили. Ему казалось, что, пока мы любим игрушки, мы и его будем любить.

Спустя некоторое время нам уже было нетрудно смотреть на лицо отца. В его плохо видящих глазах мы нашли тот язык, который искали, язык более красноречивый, чем дешевые ожерелья из слов нашей матери.

Мы приносили папе протертую пищу и чисто промывали складки его покрытой шрамами кожи. Я работала сверхурочно в лимонной роще при школе и заработала талоны на магнитофон. Милагро купила ему кассету с джазом, который он слушал целыми днями. Он не говорил, чем занимается в наше отсутствие, но я подозреваю, что он никогда не выходил из дома.

– Я быстрее всех бегал в школе, – сказал он нам однажды. Прошлое было так живо для него, как будто он заново переживал все, о чем рассказывал. Он был единственным сыном у родителей, родился поздно, когда они уже не надеялись, что у них будет ребенок; его баловали и все ему прощали, как первому внуку. – Я выигрывал на дистанции сто ярдов, хотя был намного тяжелее других ребят. Пробегал ее за тринадцать секунд.

Он рассказал нам также, как ему пришлось работать в никелевой шахте. Но в первый же день он сбежал и поступил матросом на торговое судно. А когда он вернулся из своего первого плавания, его родители уже умерли.

Однажды папа попросил нас привести Иванито, я не знаю почему. Мы с Милагро предупредили его, что Иванито, возможно, не придет, что он наслушался всякой лжи про него. Может быть, мы ревновали. Мы хотели, чтобы папа принадлежал только нам двоим.

Но потом мы передумали. Мы хотели, чтобы Иванито увидел, что мама сделала с нашим отцом, что она сделала с нами.

В тот день передавали штормовое предупреждение. Ветер носил мусор по улицам, и воздух был так насыщен влагой, что почти не видно было домов. У гавани океан был весь в ухабах, и волны захлестывали волнорезы. Мы бежали втроем, схватившись за руки. Первые капли дождя упали, когда мы добрались до папиного отеля.

– Не думаю, что он дома, – Милагро странно посмотрела на меня, непонятно почему. Иванито стал нетерпеливо подпрыгивать на месте, стараясь согреться.

Если бы не сильный дождь, который вдруг хлынул как из ведра, мы бы не поднялись по лестнице. Если бы мы не испугались собак, которые грызлись в том переулке, мы увели бы Иванито домой. Если бы мы увидели пароходы, большие, с витиеватыми русскими буквами, вплывающие в доки, как огромные Гулливеры, мы могли бы прийти к отцу в другой день. Но мы пришли именно в этот.

Дверь в комнату была слегка приоткрыта, и мы услышали хриплое хрюканье, как будто новорожденные поросята сосали свою матку. Иванито толкнул дверь, и мы увидели отца. Его лицо, страшное и раздутое, с широко открытым ртом, багрово-красное, как и его член, содрогнулось, когда его молоко брызнуло на грудь лежавшей под ним голой женщины в маске.

Сейчас мы снова в школе-интернате. Нам здесь нравится. Мы с Милагро вызвались кормить лошадей в конюшне. Когда мы едем верхом через лес и лимонные рощи, лошади скалят зубы от счастья.

Иванито тоже в школе-интернате. Учителя говорят, что он очень умный, но неприспособленный, что он плачет каждую ночь и мешает другим детям спать. Иванито чувствует себя виноватым из-за того, что ходил к папе. Он боится, что мама об этом узнает и он никогда не сможет вернуться домой. Но мы пообещали ему, что никому ничего не скажем, и поклялись сохранить эту тайну до конца жизни. В подтверждение мы все трое прокололи пальцы и смешали нашу кровь.

И все же мой брат так и не понял, что мама ничего не сделает ни с ним, ни с абуэлой Селией, ни с нами.

 

Достаточно сильная

(1975)

Лурдес Пуэнте на дежурстве. Она шагает по пятиугольной площади Бруклина, окруженной домами из песчаника и липами. Этот район считается безопасным с тех пор, как соседи переехали по эту сторону Атлантик-авеню. Лурдес – помощница полицейского, первая в своем округе. Она ответила на сотню вопросов письменного теста, отмечая букву «с» каждый раз, когда сомневалась в чем-то или не понимала вопроса. Капитан Качиола лично ее поздравил. Он хотел убедиться, что она достаточно сурова к преступникам. Лурдес заявила, что наркоторговцев надо сажать на электрический стул. Это понравилось капитану, и ее отправили патрулировать улицы. Она дежурит в четверг и пятницу с семи до десяти вечера.

Лурдес нравится патрулировать, шагая по тротуару в черных ботинках на толстой подошве. Эти ботинки, как ей кажется, что-то вроде пистолета. Она может, если понадобится, бежать в них без дрожи в коленках, перепрыгивать обочины, пересекать извилистые, в рытвинах, тротуары Бруклина. Эти ботинки – власть. Если женщины наденут такую обувь, думает она, им нечего тогда беспокоиться об абстрактном равенстве. Они вступят в армейский резерв или, как она, во вспомогательную полицию, чтобы защищать то, что им принадлежит. На Кубе никто не был готов к приходу коммунистов, и вот к чему это привело. Сейчас ее мать с биноклем и пистолетом охраняет берег Кубы от вторжения янки. Если бы у Лурдес оказалось оружие, когда оно было ей необходимо!

Сейчас четверг, немного больше девяти. Полнолуние. Луна висит огромная, восковая, в темных пятнах. «В такую ночь все лунатики Нью-Йорка выходят бродить по карнизам», – предупредил ее дежурный полицейский.

Но пока все тихо. Слишком холодно для бездельников. Лурдес вдруг вспоминает, как смешили Пилар первые слова песни Армстронга о луне. «У него было полно времени, чтобы придумать что-нибудь стоящее. И это все, что он сумел сказать?» Ей было тогда десять лет, а она уже все высмеивала. Лурдес шлепнула ее за непочтительность, но дочери все нипочем. Пилар невосприимчива к угрозам. Она не придает значения обычным вещам, так что наказывать ее бесполезно. Даже сейчас Пилар не боится боли, ее не страшат никакие потери. Это все из-за равнодушия – вот что сильнее всего выводит Лурдес из себя.

Последняя еврейская семья уехала из округи. Остались только Кельнеры. Остальные на Лонг-Айленде, в Вестчестере или Флориде – в зависимости от возраста и счета в банке. Пилар думает, что Лурдес нетерпима, но что ее дочь понимает в жизни? Равенство – это вроде одной из ее абстракций. «Я не веду статистики, – говорит она Пилар. – Я не подсчитываю, сколько цветных в нашем районе». Черные лица негров, смуглые – пуэрториканцев. Время от времени встречается ирландец или итальянец, но лица у них кажутся испуганными. Лурдес предпочитает смотреть на вещи трезво – прошло всего несколько месяцев, а дома из песчаника сдаются в аренду, на улице мусор, у людей злые глаза, они сидят на ступенях крыльца у своих дверей и смотрят перед собой безучастным взглядом. Даже Пилар не вправе осуждать ее за ханжество.

Лурдес, шагая по улице, чувствует твердую землю под своими крепкими черными ботинками. Она вдыхает холодный воздух, обжигающий легкие. Ей кажется, будто воздух состоит из хрустальных волокон, которые обдирают и очищают ее изнутри. Она твердо решила, что терпеть не может фантазеров, всех, кто не в состоянии определить, где белое, а где черное.

Лурдес проводит рукой вверх-вниз по дубинке. Это единственное оружие, которым ее снабдило полицейское управление. Дубинкой и ручным фонарем. За два месяца патрулирования Лурдес один раз применила дубинку и то лишь для того, чтобы прекратить драку на спортивной площадке между маленьким пуэрториканцем и тремя итальянскими мальчишками. Лурдес знает мать пуэрториканца. Именно она проработала у нее в булочной полдня. Лурдес поймала ее с поличным, когда та прикарманила пятьдесят центов от продажи двух жареных пирожков, и выставила вон. Неудивительно, что ее сын правонарушитель. Он продает пластиковые пакетики с марихуаной за винным магазином.

Сын Лурдес был бы примерно такого же возраста, как и сын той женщины по фамилии Наварро. Но ее сын был бы совсем другим. Он бы не препирался с ней, не торговал наркотиками и не пил бы пиво из бумажных пакетов, как другие подростки. Ее сын помогал бы ей в булочной без всяких уговоров. Он спрашивал бы у нее совета, прижимал ее руку к своей щеке, говорил бы, что любит ее. А она разговаривала бы с сыном так, как Руфино разговаривает с Пилар, по-приятельски. Лурдес страдает от этого.

Деревья вдоль улицы заключены в квадраты грязи на равном расстоянии друг от друга. Все, кроме этих квадратов, забетонировано. Лурдес вспоминает, что читала где-то о том, как болезнь уничтожила на восточном побережье все немецкие вязы, кроме одного-единственного на Манхэттене, окруженного бетоном. Так как же, спрашивает она себя с удивлением, нам-то всем выжить?

Вскоре после того, как они с Руфино приехали в Нью-Йорк, Лурдес поняла, что он никогда не приспособится к новой жизни. У него в голове что-то произошло, и это делало его неспособным для обычной работы. Какая-то часть его никак не могла покинуть усадьбу, это ослабляло его, не давало начать новую жизнь. Его невозможно было пересадить. Поэтому Лурдес взялась за работу. Кубинские женщины определенного возраста и определенного класса считали, что работать вне дома ниже их достоинства. Но Лурдес никогда так не считала.

Несмотря на то что Лурдес стала привыкать к преимуществам, которые давало ей замужество за Руфино и принадлежность к его семье, она никогда не принимала жизнь, свойственную женщинам этого круга. Даже сейчас, лишенные своего богатства, теснясь в двухкомнатных квартирках в Хайалиа и Малой Гаване, женщины семейства Пуэнте продолжают цепляться за свои привычки и, раскладывая свое столовое серебро, предаются неумеренной ностальгии. Донья Сейда, некогда грозная глава рода, которая твердой рукой правила своим большим семейством, теперь целыми днями сидит перед телевизором и смотрит бесконечные сериалы, умащивая свои толстые запястья.

Лурдес никогда не собиралась вести такую жизнь. После медового месяца она сразу приступила к работе на ранчо. Она просмотрела бухгалтерские книги, выгнала жуликоватого бухгалтера и сама взялась вести учет. Она украсила затхлый, с закопченным потолком дом акварельными пейзажами, перетянула кушетки простыми грубыми тканями, сняла со стеклянных дверей кретоновые портьеры, чтобы утренний свет проникал в комнаты. Старинные безделушки, строгая мебель, украшенная резными фамильными гербами, вылетели вон. Лурдес налила в мозаичный бассейн чистой воды и соорудила в саду вольеру для птиц, заполнив ее туканами и какаду, голубями, попугаями ара и канарейками, которые стали громко распевать свои песни. Иногда по ночам она слышала одинокие крики перепелок, перекликающихся с птицами из вольеры.

Когда недовольный слуга сообщил донье Сейде об изменениях в ее деревенском доме, та пришла в ярость, явилась на ранчо и привела виллу в первоначальный вид. После ее отъезда Лурдес вновь соорудила вольеру и наполнила ее птицами и с тех пор никогда не разговаривала со своей свекровью.

Лурдес тоскует по птицам, которые были у нее на Кубе. Она подумывает о том, чтобы вступить в общество любителей птиц, но кто будет в ее отсутствие заниматься булочной? Пилар не заслуживает доверия, а Руфино не может отличить голландское печенье от пончика. Стыдно сказать, но в Бруклине Лурдес не видела никаких других птиц, кроме тупых корольков и грязных голубей. Руфино взялся разводить голубей в проволочной клетке у них на заднем дворе, как Марлон Брандо в фильме «В порту». Он пишет послания на клочках бумаги, засовывает их в металлические колечки, которые закрепляет на лапке голубя, затем целует каждую птицу в головку на удачу и с гиканьем выпускает на свободу. Лурдес не знает, да и не хочет знать, что он там пишет и'кому. Теперь она принимает его, как погоду. Что еще ей остается делать?

Руфино перестал с ней делиться. Она слышит от Пилар что-то о его проектах и знает, что он пытается изобрести суперкарбюратор, с которым автомобиль сможет проехать две сотни миль на одном галлоне бензина. А еще муж носится с идеей об искусственном разуме. Она не совсем понимает, что это такое, хотя Руфино как-то объяснял ей, что искусственный разум для мозга это то же самое, что телефон для голоса – будет усиливать его и переносить на большое расстояние. Лурдес не может понять, почему это так трудно. Она вспоминает роботов, которых видела на Всемирной выставке лет десять назад. Тогда они все вместе – она, Руфино и Пилар – обедали в ресторане, который был оформлен, как космический корабль. Еда была ужасная. А за окнами – вид на Куинс.

В последнее время Лурдес смотрит на такое знакомое лицо мужа, его тонкие рыжие волосы, морщинистые мешки под глазами, но он для нее посторонний человек. Она смотрит на него, как будто держит в руках фотографию, при ближайшем рассмотрении оказавшуюся чужой.

Лурдес может быть сама собой только наедине с отцом. Даже после его смерти они отлично, как и раньше, понимают друг друга. Хорхе дель Пино не сопровождает Лурдес во время дежурства, потому что не хочет вмешиваться в ее работу. Он гордится своей дочерью, ее твердой приверженностью закону и порядку, свойственной и ему тоже. Это отец побудил Лурдес вступить во вспомогательную полицию, чтобы, когда потребуется, она была готова к борьбе с коммунистами. «Смотри, как Вождь мобилизовал людей на защиту своего дела, – говорил Хорхе дель Пино дочери. – Он использует приемы фашистов. Как мы отвоюем Кубу, если сами не готовы к борьбе?»

Пилар посмеивается над Лурдес, когда та стоит перед ней в униформе и похлопывает дубинкой по ладони. «Ты что, Коджаком себя считаешь?» – смеется она и протягивает матери леденец на палочке. Что ж, такова ее дочь, насмешливая и дерзкая. «Я делаю это, чтобы показать тебе пример!» – кричит Лурдес, но Пилар не обращает на нее внимания.

В прошлое Рождество Пилар подарила ей книгу очерков о Кубе под названием «Революционное общество». На обложке веселые чистенькие дети собрались перед портретом Че Гевары. Лурдес пришла в ярость.

– Почитай! – сказала ей Пилар.

– Мне и читать не нужно, чтобы знать, что это такое! Ложь, отвратительная коммунистическая ложь! – Лицо Че Гевары вызвало у нее такую ярость, что она затряслась, как натянутый провод.

– Как хочешь! – Пилар повернулась к ней спиной.

Лурдес выхватила книгу из-под рождественской елки, отнесла в ванную, наполнила горячей водой раковину и бросила ее туда. Лицо Че Гевары побелело и разбухло, как лицо той мертвой девушки, которую Лурдес видела однажды на берегу в Санта-Тереса-дель-Map с запиской, пришпиленной к груди. Тогда никто так и не явился, никто не заявил о ее исчезновении. Лурдес выловила книжку Пилар из раковины щипцами для барбекю и положила на фарфоровое блюдо, которое приберегала для жареных свиных ножек. Затем прикрепила записку к обложке английской булавкой: «Можешь ехать в Россию, если считаешь, что это так здорово!» и подписалась своим полным именем.

Блюдо с книгой она оставила на кровати Пилар. Но дочь не рассердилась. На следующий день блюдо было поставлено в буфет, а «Революционное общество» повешено сушиться на бельевую веревку.

Рация Лурдес трещит, когда она идет вдоль реки, ограничивающей ее территорию с запада. Ночь такая ясная, что вода отражает каждый случайный лучик света. Гладь реки, не потревоженная судами и ветром, блестит как зеркало. Лурдес приходит на память открытка со знаменитой Зеркальной галереей в Версале, залитой светом, до бесконечности отражающимся во множестве зеркал.

Краем глаза она замечает какое-то движение. Холодок пробегает у нее по спине, удары сердца гулко отдаются в ушах. Она поворачивается и украдкой смотрит в ту сторону, но не может понять, кто притаился у реки. Лурдес одной рукой сжимает дубинку, другой направляет фонарь. Какой-то человек вдруг перескакивает через низкую изгородь и прыгает в реку, пробив речную гладь насквозь.

– Стой! – кричит она, бросаясь вдогонку.

Лурдес направляет фонарь на реку, освещая ее покрытую рябью поверхность, затем перелезает через изгородь.

– Стой! – кричит она снова, но все без толку.

Лурдес вытаскивает рацию из футляра и кричит, слишком близко прижимая ее ко рту. Она забыла, что надо говорить, не помнит код, который тщательно заучивала. Голос из рации, спокойный и официальный, твердит: «Скажите, где вы находитесь… где вы находитесь». Но вместо того чтобы ответить, Лурдес прыгает в реку. Она слышит завывание сирены, когда ее охватывает холод, сковывает ей лицо, руки и ноги в ботинках на толстой подошве. Река пахнет смертью.

Только вот что еще важно. Лурдес жива, а маленький пуэрториканец мертв.

Пилар

(1976)

Семья всегда подавляет личность. Я размышляю об этом, в то время как Лу Рид заявляет, что он достаточно сильный, чтобы убить любого в Нью-Джерси. Я в клубе, в Виллидж, вместе с моим парнем, Максом. Думаю, я тоже достаточно сильна, чтобы убить несколько человек, только вряд ли это их исправит.

– Эй, я из Бруклина! – вопит Лу, и толпа дико ему вторит. Однако я не кричу. Я не буду кричать, даже если Лу скажет: «А эта песня – для Кубы». Куба. Планета Куба. Где это, черт возьми?

Настоящее имя Макса – Октавио Шнайдер. Он поет и играет на бас-гитаре и губной гармонике в группе «Манихейский блюз-бэнд». Они из Сан-Антонио. Поют «Howlin' Wolf» и «Muddy Waters» и еще много своих собственных песен, в основном тяжелый рок. Иногда они подражают тому ненормальному блюзмену, преподобному Билли Хайнсу, который поет с закрытыми глазами. Макс говорит, что преподобный когда-то был уличным проповедником и теперь пытается вернуться к этой роли. Сам Макс получил известность в Техасе благодаря своему хиту «Лунный свет и Эмма». Эту песню он написал в честь своей бывшей подружки, которая бросила его и уехала в Голливуд.

Я познакомилась с Максом в подвальном клубе в деловой части города несколько месяцев назад. Он подошел ко мне и заговорил по-испански (его мать мексиканка), как будто мы с ним давно знакомы. Он мне с первого взгляда понравился. Когда я привела его домой, чтобы познакомить с родителями, мама, стоило ей взглянуть на его расшитую бисером бандану и длинные волосы, тут же заявила: «Sâcalo de aqui». Когда же я сказала, что Макс говорит по-испански, она просто повторила то же самое по-английски: «Пусть убирается».

Отец тоже отнесся к нему холодно. «Что означает название вашей группы?» – спросил он Макса.

– Понимаете, манихеи были последователями одного перса, который жил в третьем веке. Они считали, что гедонизм – единственный способ искупить грехи.

– Гедонизм?

– Ага, манихеи любили праздники. Они устраивали оргии и много пили. Христиане их уничтожили.

– Плохо, – сочувственно отозвался отец.

Позже отец заглянул в энциклопедию и прочитал про манихеев. Оказалось, что, наоборот, они считали, будто мир и все сущее создано греховными силами и единственный путь бороться с ними – это аскетизм и очищение. Когда я сказала Максу об этом, он пожал плечами и ответил: «Это тоже неплохо». Макс вообще терпимый парень.

Мне нравится, как проходят концерты Лу Рида, всегда такие непредсказуемые. Никогда не знаешь наперед, что он выкинет. У Лу около двадцати пяти личин. Мне он нравится, потому что поет о тех людях, о которых больше никто не поет, – о наркоманах, трансвеститах, бродягах. Когда мы говорим обо всех этих проблемах по ночам, Лу подшучивает над своими вторыми «я». А у меня такое чувство, будто я заново рождаюсь и умираю каждый день.

Я ставлю пластинки Лу, и Игги Попа, и новой группы «Рамонес», когда рисую. Мне нравится их энергия, их страсть, их невероятно отточенная гитарная игра. Это как атака, облеченная в художественную форму. Я пытаюсь передать то, что слышу, с помощью красок, объема и линий, которые шокируют людей, словно говорят им: «Эй, мы тоже здесь, и то, о чем мы думаем, имеет значение!» или чаще просто: «Пошел ты!» Максу «Рамонес» нравятся меньше, чем мне. Думаю, он более консервативен. Ему трудно быть грубым, даже с людьми, которые этого заслуживают. Не то что я. Если мне кто-то не нравится, я этого не скрываю. Это единственное, что у меня есть общего с матерью.

* * *

Мои родители в общем-то не любят музыку. Вся их коллекция пластинок состоит из «Лучших хитов Перри Комо», двух альбомов Герба Альперта с группой «Тихуана Брасс» и «Элвин и «Бурундуки» поют свои любимые рождественские гимны» – эту пластинку они купили для меня, когда я была маленькой. Недавно мама купила альбом патриотических песен Джима Наборса в честь двухсотлетия страны. Не понимаю, кто после Вьетнама и Уотергейта захочет слушать «Боевой гимн Республики»?

Четвертое июля мне всегда нравилось из-за фейерверка. Я ходила вниз по Ист-Ривер и наблюдала, как над буксирами загораются огни. Салют был похож на огненное кружево. Но вся эта суета из-за двухсотлетия меня бесит. Мама в течение нескольких месяцев ни о чем другом говорить не может. Она купила вторую кондитерскую и собирается продавать трехцветные кексы и марципанового Дядю Сэма. А еще яблочные пироги. Она уверена, что может бороться с коммунизмом из своей булочной.

В прошлом году она вступила в дружину из-за какого-то извращенного чувства гражданского долга. Моя мать – ростом четыре фута одиннадцать с половиной дюймов и весом двести семнадцать фунтов – патрулирует по ночам улицы Бруклина в обтягивающей форме, бряцая таким количеством металла, что им можно было бы сокрушить древнегреческое войско. Она взяла себе манеру крутить дубинкой перед зеркалом, потом шлепает ею по ладони, этак размеренно, угрожающе как копы в фильмах. Мама огорчается, что полицейское управление не выдало ей пистолет. И правильно. Если ей дадут еще и пистолет, я быстренько смотаю из штата.

С ней тут один дурацкий случай вышел. Она вдруг стала разговаривать с абуэло Хорхе. Он дает ей советы в бизнесе и подсказывает, кто ворует у нее в кондитерской. Мама говорит, что абуэло следит за мной и все ей докладывает. И кто же он в таком случае? Патрульное привидение? Мама боится, что я занимаюсь любовью с Максом (а это не так), и таким образом пытается приструнить меня.

Максу моя мама нравится. Он говорит, что она страдает от «властного характера».

– Ты считаешь ее неудавшимся тираном? – спрашиваю я.

– Больше похожа на озабоченную богиню, – поясняет он.

Родители Макса разошлись еще до того, как он родился, и его мать убирает комнаты в мотеле за мизерную плату. Думаю, моя мама должна казаться ему экзотикой по сравнению с его собственной.

Но на самом деле никакая она не экзотика. Мама готовит еду, которую могут есть только жители Огайо, вроде желе с прессованным зефиром или блюда по рецептам из журнала «В кругу семьи». А еще она норовит жарить на углях все, что попадается ей под руку. Потом мы сидим вокруг костра во дворе за нашим складом и молча пялимся друг на друга. На что это похоже? Неужели это и есть американская мечта?

А еще хуже по праздникам. Мама поднимается ни свет ни заря и тащит нас по магазинам, чтобы заполнить пластиковые холодильники на День Благодарения, как будто мы умрем с голоду прямо здесь, на Пятой авеню. В Новый год она сидит перед телевизором и комментирует каждую колесницу на «Параде роз». Я думаю, она мечтает сама спонсировать одну из них. Может, что-нибудь вроде большого горящего портрета Вождя.

Макс мне льстит, но не грубо. Он говорит, что ему нравится мой рост (пять футов восемь дюймов), и мои волосы (черные, до талии), и белизна кожи. У него рот как маленькая сауна, горячий и влажный. Когда мы танцуем медленный танец, он прижимает меня к себе, и я чувствую твердое у своих бедер. Он говорит, что я могла бы хорошо играть на бас-гитаре.

Макс знает об абуэле Селии, о том, что она разговаривала со мной по вечерам и что вот уже несколько лет, как мы потеряли контакт. Макс хочет поехать на Кубу и разыскать ее, но я рассказываю ему о том, что случилось четыре года назад, когда я сбежала во Флориду и мои планы повидать бабушку рухнули. Интересно, чем сейчас, вот в эту минуту, занимается абуэла Селия?

Обычно Куба как смерть для меня. Но временами на меня накатывает страстное желание туда уехать, и я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сесть в самолет до Гаваны или как-нибудь иначе туда добраться. Меня возмущают политики и генералы, которые навязывают нам свою политику, определяют, как нам жить, и диктуют воспоминания, которые у нас останутся к старости. С каждым днем Куба блекнет в моей памяти, и моя бабушка тоже блекнет. И я могу только воображать, какой могла бы быть наша жизнь.

Мама мне помочь не может, она отказывается разговаривать об абуэле Селии. Всякий раз, когда я спрашиваю о ней, она раздражается и быстро обрывает меня, как будто я пытаюсь выведать какую-то секретную информацию. Папа более открытый, но он не может рассказать мне того, что я хочу знать, например, почему мама почти не разговаривает с абуэлой или почему она все еще хранит привезенные с Кубы кнутовища для верховой езды. В большинстве случаев он либо пытается помирить нас с мамой, либо просто погружен в собственные мысли.

Папа чувствует себя ненужным в Бруклине. Я думаю, он проводит в своей мастерской большую часть дня потому, что слишком подавлен или совсем сбрендил. Иногда я думаю, что ему стоило бы переехать на ранчо в Вайоминг или Монтану. Там он был бы счастлив, живя рядом с лошадями и коровами, на своей собственной земле под огромным пустым небом над головой. Отец оживляется только тогда, когда говорит о прошлом, о Кубе. Но в последнее время мы почти не разговариваем на эту тему. Все теперь по-другому с тех пор, как я увидела его с той крашеной секс-бомбой. Я ему ничего не говорю, но это постоянно вертится у меня на языке.

* * *

Маме хочется, чтобы я нарисовала фреску для ее второй кондитерской «Янки Дудль».

– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.

– Ты что, хочешь нанять меня, чтобы я что-то для тебя написала?

– Si, [40]Да (исп).
Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!

– Шутишь?

– Картина есть картина, разве нет?

– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисую в булочных.

– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?

– Ну, почему же.

– Это булочная платила за твои уроки рисования.

– Тут уж ничего не поделаешь.

– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.

– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно не стал бы расписывать булочные.

– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.

– Господи Иисусе!

– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.

Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.

Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?

– Mira, Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?

– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.

– Прекрасно.

– Что?

– Я сказала, прекрасно, Пилар.

Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.

Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?

Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.

Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.

Этой же ночью я принимаюсь за работу. Только мне хочется написать не фреску, а картину. Я натягиваю холст размером двенадцать на восемь футов и покрываю его переливающейся голубой гуашью – как одежды Девы Марии на ярких церковных образах. Мне хочется, чтобы фон светился, как от радиоактивного облучения. Через некоторое время я добиваюсь нужного эффекта.

Когда краска высыхает, я принимаюсь за саму статую. Я перерисовываю ее на холст чуть левее центра, изменив только две детали: во-первых, я помещаю факел чуть вне ее ладони, и, во-вторых, я рисую ее правую руку прижатой к левой груди, как будто она декламирует национальный гимн или еще что-то в этом роде.

На следующий день фон все еще мне не нравится, и я беру средней толщины кисть и рисую черные штрихи, пульсирующие в воздухе вокруг статуи Свободы, такие кривые рубцы, похожие на колючую проволоку. Я собираюсь продолжать в том же духе, хочу дать себе волю, чтобы выразить то, что чувствую, поэтому у подножия статуи я помещаю мой любимый панковский лозунг: «Я – дерьмо». И наконец осторожно, очень осторожно, я рисую булавку, проколотую через ноздрю статуи.

Вот это, думаю я, очень здорово отражает мои мысли. «СС-76». Так я ее назову.

Я вожусь со «Статуей» еще пару дней, больше из-за какого-то беспокойства. Меня не покидает чувство, что мама собирается тайком посмотреть мою работу. В конце концов, ее обещаниям верить нельзя. Поэтому, прежде чем покинуть мастерскую, я ставлю простенькую ловушку – два ряда банок с краской на полу прямо перед дверью. Мама наткнется на них, если даже умудрится открыть щеколду и войти сюда поздно ночью. К тому же это воздействует на ее чувство справедливости, покажет, что она не имеет права обманывать и нарушать неприкосновенность моей частной жизни, когда ей заблагорассудится.

Обычно я сплю крепко, но последнее время вскакиваю с постели от малейшего шума. Я готова поклясться, что слышала ее шаги или скрип двери в мастерской. Но когда встаю, чтобы проверить, всегда убеждаюсь, что мама спит, и при этом с таким невинным видом, какой часто бывает у глубоко виноватых людей. Тогда я иду к холодильнику, нахожу там что-нибудь перекусить и смотрю па остывший окурок ее сигары на кухонном столе. Утром банки с краской оказываются нетронутыми, и на маминой одежде в корзине для белья нет никаких подозрительных следов. Господи, похоже, у меня начинается паранойя.

Макс помогает мне установить картину в булочной в ночь перед великим показом, и мы накрываем ее сшитыми вместе простынями. Мама, как это ни удивительно, до сих пор не пыталась посмотреть на картину. Можно сказать, что она гордится тем доверием, что мне оказала. Она просто раздувается от собственного великодушия. Когда я ночью возвращаюсь домой, мама показывает мне объявление на целую страницу, которое она дала в «Бруклин Экспресс»:

БУЛОЧНАЯ «ЯНКИ ДУДЛЬ»

приглашает

ДРУЗЕЙ И СОСЕДЕЙ

на БОЛЬШОЕ ОТКРЫТИЕ ВТОРОГО МАГАЗИНА

и ПОКАЗ

НОВОГО ВЕЛИКОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА

В ЧЕСТЬ ДВУХСОТЛЕТИЯ АМЕРИКИ

В ВОСКРЕСЕНЬЕ, в 12 ЧАСОВ ДНЯ

(бесплатное угощение)

Бесплатное угощение! Это серьезнее, чем я предполагала Мама никогда ничего не делает просто так.

Теперь мне не заснуть, и я всю ночь думаю, не слишком ли далеко я зашла. В конце концов, вряд ли у мамы были какие-то скрытые мотивы, по крайней мере, мне ничего такого не приходит в голову. Мне даже подумалось, что она искренне хотела дать мне шанс прославиться. Я пытаюсь успокоить себя доводом, что она сама загнала меня в угол и заставила написать эту картину. Чего в таком случае она ожидала?

В пять часов утра я иду в комнату родителей. Они спят спина к спине, как странные одутловатые близнецы. Я хочу предупредить маму: «Послушай, я хотела нарисовать ее нормальной, но не смогла. Просто не смогла. Понимаешь?»

Она поворачивается во сне, ее пухлое тело изгибается. Я протягиваю руку, чтобы прикоснуться к ней, но тут же отдергиваю.

– Что такое? В чем дело? – Мама внезапно просыпается и садится в постели. Ее ночная рубашка обтягивает мягкие складки груди, живота, бедер.

– Ничего, мама. Я только хотела… Мне не заснуть.

– Ты просто нервничаешь, Пилар.

– Ну… да.

– Не волнуйся, mi cielo. – Мама берет меня за руку и нежно ее гладит. – Иди, поспи еще.

На следующее утро булочная увешана флагами и вымпелами, джаз-банд играет «Когда святые маршируют». Мама надела новый красно-бело-синий костюм-двойку, а на локоть повесила сумочку в тон. Она раздает яблочные тарталетки и чашку за чашкой разливает кофе.

– Да, моя дочь написала эту картину, – слышу я ее хвастливые разглагольствования. Она раскатывает «р», растягивает гласные еще сильнее, чем обычно, как будто ее акцент частично принадлежит картине. – Она artista. Очень талантливая. Мама указывает в мою сторону, и я чувствую, как по спине у меня струится пот. Кто-то из «Бруклин Экспресс» фотографирует картину.

В полдень мама осторожно поднимается на стремянку. Раздается барабанная дробь, она тянет за край простыни. И тут воцаряется полная тишина: «Статуя Свободы» открывается публике во всей своей панковской красе. На какой-то миг я представляю звуки аплодисментов, воображаю, как люди выкрикивают мое имя. Но мои мечты умирают, когда я слышу гневный ропот. Как будто рой колючих штрихов ожил и угрожает слететь с картины и вцепиться в волосы присутствующих. У мамы отхлынула кровь от лица, ее губы шевелятся, словно она хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Она стоит неподвижно, прижимая простыню к шелковой блузе. Вдруг кто-то хрипло кричит с бруклинским акцентом: «Паамойка! Каа-кая же этта паамойка!» Грузный мужчина распарывает «Статую» перочинным ножом, выкрикивая эти слова, как боевой клич. Прежде чем кто-то смог что-либо сообразить, мама, раскачав свою новую сумочку, швыряет ее в этого малого. Потом, словно в замедленной съемке, она устремляется вперед сокрушительной лавиной патриотизма и материнских чувств, сметая трех гостей и стол с яблочными пирогами.

А я, я так люблю ее в этот момент.

 

Корзины с водой

Иванито

Я начал учить английский по старым учебникам абуэло Хорхе, которые нашел в кладовке абуэлы Селии. На них стоит дата: 1919, с этого года он начал работать в Американской Компании электрических щеток. В школе только несколько учеников учат английский по специальному разрешению. Остальные должны учить русский. Мне нравятся очертания букв кириллицы и неожиданно странные звуки, которые они обозначают. Мне нравится, как выглядит мое имя: ИВАН. Я начал изучать русский в школе примерно два года назад. Мой учитель, Сергей Микоян, очень мной гордился. Он говорил, что у меня способность к языкам, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать переводчиком у мировых лидеров. И действительно, я могу повторить кое-что из того, что он говорит, даже скороговорки, например, такую: «Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей». Он говорит, что у меня талант, как у скрипача или шахматиста.

Мне неудобно перед другими ребятами, когда он вызывает меня и просит повторить стихотворение, которое мы только что прочитали. Я притворяюсь, что не могу вспомнить, но он настаивает, и я читаю, и это доставляет мне тайное удовольствие. Слова возникают во мне сами собой, подходя друг к другу, как ключи к замкам. После этого ребята дразнят меня «любимчиком» и «выскочкой» и толкают между собой в школьном коридоре.

Мистер Микоян был невысокий, с блестящими, румяными, как у ребенка, щеками. На столе у него всегда стояла фарфоровая чашка со льдом. Время от времени он клал кубик льда в носовой платок и прижимал к виску. «В большинстве цивилизованных стран холодный климат, – говорил он. – Жара плохо действует на мозг».

Я обычно оставался после урока и протирал мокрой тряпкой доску. Он рассказывал о катании на санках в деревне, об озерах, которые замерзают настолько, что по ним можно ходить, и о снеге, который сыплется с неба. Рассказывал о царевиче из Санкт-Петербурга, больном гемофилией, о его судьбе, которой распоряжались злые силы. А в это время лед постукивал у него в чашке, как будто в подтверждение его слов.

Я чувствовал, что мне было бы трудно жить в этом холодном мире, в мире, который хранит свое прошлое. На Кубе все кажется временным, все искажено солнцем.

Потом мистер Микоян диктовал мне цитаты из Толстого, которого считал самым великим из всех русских писателей, и я писал их на доске. Мне больше всего нравилась первая фраза из «Анны Карениной»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

– Отлично, отлично! – восклицал мистер Микоян. Он хлопал в ладоши, радуясь и за Толстого, и за мое отличное произношение. Мне нравилось доставлять ему удовольствие, нравилось видеть его мелкие, белоснежные зубы. Он говорил, что его жена химик и работает с кубинскими учеными над сверхсекретным проектом по разработке продуктов из сахарного тростника. Детей у них не было.

Однажды днем, когда я вытирал доску, мистер Микоян подошел ко мне совсем близко и сказал, что возвращается в Россию. И добавил, что, может быть, я услышу о нем ужасные вещи.

Я повернулся и взглянул на него. Губы у него были сухие и прилипали одна к другой, когда он говорил. Я чувствовал на лице его кислое дыхание. У него был такой вид, будто ему хотелось сказать что-то важное, но затем он вдруг прижал меня к себе и погладил по волосам, повторяя мое имя. Я вырвался от него и случайно уронил фарфоровую чашку с его стола. Она разбилась вдребезги, и осколки захрустели у меня под ногами, когда я бросился бежать.

В течение долгого времени я думал о мистере Микояне, о его румяных детских щеках и о слухах о нем. Мальчик из старшего класса обвинил его в непристойности. Все ребята в школе говорили об этом с восторгом и отвращением, как об убийстве или предательстве. Затем начались шутки, все более и более жестокие. Обо мне говорили, что я был его любимчиком, что я оставался с ним после уроков. «Поезжай вместе с ним в Сибирь! – насмехались ребята. – Будете там согревать друг друга!» Я не хотел понимать, что это значит.

(1978)

Предсказание на этот год получается довольно путаным. Да, верующим разрешается многое, потому что мертвые к живым благосклонны. С другой стороны, ничего нельзя гарантировать, потому что желание живущих потребует великих усилий. Фелисии дель Пино повезет в том, чего она желает совершенно определенно и недвусмысленно: в новом замужестве. В этом отношении она будет осчастливлена по крайней мере дважды.

Когда наступает вторая неделя января, Фелисия идет к сантеро, известному своей благосклонностью и силой при гадании на священных раковинах. Он ясно слышит, что говорят ему голоса богов через отверстия раковин каури. Сантеро опускает средний палец в святую воду и брызгает на пол, чтобы освежить раковины. Затем начинает молиться на языке племени йоруба, прося милости у духов, обращаясь к каждому по отдельности. Сантеро по очереди касается каждой из шестнадцати раковин каури сначала лба Фелисии, потом ее рук и колен – чтобы боги почувствовали болезненное томление меж ее ног, жажду ее губ, – потом кончика каждого пальца и сосков ее набухших от желания грудей. Боги скажут, что ей делать.

Сантеро снова и снова подбрасывает раковины, но они предсказывают только несчастье. Он прибегает к помощи священного камня «ота», сморщенной кукольной головы, шара из толченой яичной скорлупы и, наконец, козлиного позвонка. Но предсказание не меняется.

– Воду не унести в корзине, – говорит сантеро, качая головой. – То, чего ты желаешь, дочь моя, тебе не удержать. Такова воля богов.

Необходимо очиститься от вредных влияний, наставляет он Фелисию, и совершить ритуал обтирания. Это просто, говорит сантеро, следует смочить кусочек мяса или суповую кость в пальмовом масле, обрызгать ромом, обкурить дымом сигары, затем положить в бумажный пакет и обтереть себя с головы до пят.

– Пакет впитает зло, которое за тебя цепляется, – поясняет сантеро, – принеси его к кладбищу и оставь у ворот. Когда сделаешь это, придешь ко мне для окончательного очищения.

Фелисия готова сделать все, что советует сантеро. Но по пути домой она влюбляется.

Эрнесто Брито вряд ли смог бы кому-нибудь понравиться. Самое примечательное в нем – кроме бледности, которая начисто стирает выражение его лица, – это прическа. Он тщательно зачесывает свои льняные пряди снизу вверх, от левого уха к правому виску, затем, обвив их вокруг лысой макушки, закрепляет жирной помадой для волос. Когда сильный ветер вздымает его тщательно напомаженные волосы, он впадает в панику, как человек, увидевший свое собственное привидение.

Фелисия впервые заметила того, кто станет ее вторым мужем, когда тот ехал на громоздком русском велосипеде, изо всех сил нажимая на педали, при этом волосы у него стояли дыбом, наподобие паруса.

В конце переулка Эрнесто Брито, пытаясь резко свернуть, валится на землю.

Фелисия подходит к бледному, распростертому на земле человеку. На нем синтетический желтовато-коричневый костюм и носки в цвет, поэтому когда он корчится на животе, то похож на бесцветного червяка. Его очки в стальной оправе разбились и валяются рядом на тротуаре. Фелисия поражена. Без единого слова она помогает ему подняться, приглаживает ему волосы, пока лицо у него не становится свекольно-красным от смущения. Она берет его за руку и ведет к своему «де сото» 1952 года, припаркованному поблизости.

Вечереет. Толстомордая женщина развешивает белье на натянутой поперек переулка веревке. Кривоногий фермер разгружает для мясника клеть с деревенскими курами. Два молодых механика в грязных комбинезонах курят, держа сигареты в замасленных пальцах. Фелисия открывает заднюю дверцу своей старой американской машины, садится на заднее сиденье и, продвигаясь к противоположной дверце, осторожно тащит за собой Эрнесто. Окна опущены, мухи и слепни вьются вокруг. Она прижимает его к себе, и в этот момент начинается дождь, настоящий ливень, такая редкость для зимы.

Четыре дня спустя, прежде чем Эрнесто переехал из квартиры, принадлежащей его матери, в дом на Пальмовой улице, прежде чем мать Фели-сии, дети и ее лучшая подруга Эрминия успели возразить против этого неожиданного замужества, прежде чем Фелисия смогла исполнить указание сантеро, чей совет она, конечно же, помнила, прежде чем они с мужем отпраздновали свой союз на шумной вечеринке, Эрнесто трагически погиб в огне от воспламенившегося масла в одном из приморских отелей.

Эрнесто, ее тихий Эрнесто, работал инспектором ресторанов и был известен своей неподкупностью (его не могли соблазнить ни деньги, ни свиная вырезка), а также дотошностью и последовательностью в борьбе против мышиных испражнений. На немноголюдных похоронах Фелисия воет, как одинокая волчица.

– Его убили, потому что он был честным! – выкрикивает она, выдирая на голове волосы. – Он не мирился даже с каплей помета!

Фелисия вновь переживает то короткое время, что они провели вместе. Она вспоминает мертвенно бледную кожу Эрнесто, покрывавшуюся от возбуждения красными пятнами, его неопытные руки, которые быстро становились уверенными при ее молчаливом ободрении, его манеру класть свою лысую голову между ее грудей и засыпать, как насытившееся дитя. Эрнесто, который все еще был девственником к тому времени, когда Фелисия уговорила его сесть на заднее сиденье своего автомобиля, был страшно благодарен ей за облегчение этого бремени. Три дня напролет они, обнявшись, катались по кровати, ненасытные и неразлучные, почти не разговаривая, но зная все, что нужно знать.

После того как Эрнесто умер, Фелисия узнала от его матери, что они родились в один и тот же день, в один и тот же год.

Фелисия написала Вождю возмущенное письмо, требуя всестороннего расследования обстоятельств смерти своего мужа. Не получив ответа, она пришла к уверенности – словно ослепительная молния вспыхнула у нее в мозгу, – что в случившемся виновен Вождь. Да, он, должно быть, лично приказал убить ее мужа. Другие тоже замешаны. Они наблюдают за ней, пряча глаза за черными стеклами очков, подавая друг другу знаки покашливанием и хлопками. У нее и сейчас такое чувство, будто за ней следят. Да, это совершенно очевидно. Вот почему свет такой яркий. Он отражается от их очков, ослепляет ее, чтобы она не могла видеть, чтобы не смогла запомнить их внешность. И вот, пока она горюет, они наблюдают за ее несчастьем.

Фелисия уверена, что Грасиэла Морейра тоже шпионит за ней. Вот почему она постоянно приходит в салон, будто бы для того, чтобы сделать завивку. Она тоже носит очки. И тоже любит огонь. Фелисия заставит ее признаться. Она ждет, пока луна вступит в благоприятную фазу, затем звонит Грасиэле, приглашает ее в салон и предлагает бесплатно сделать перманент.

– Специальное предложение, новый гель для завивки, – уговаривает ее Фелисия. – Я хочу, чтобы вы были моей моделью.

Когда час спустя Грасиэла появляется в салоне, у Фелисии уже все готово. Она смешивает щелок со своей менструальной кровью в едкую коричневую пасту и обмазывает толстым слоем голову Грасиэлы. Затем натягивает поверх чистый пластиковый пакет, закалывает его шестью шпильками и ждет. Фелисия представляет, как смесь расползается по ее голове, проникая в корни волос и кости черепа, и, как кислота, разъедает ее порочный мозг. Грасиэла кричит и стаскивает пакет, затвердевший, как шлем, но Фелисия снова натягивает его ей на голову.

– Ты лживая сука! Ты ведь убила его, да? – кричит Фелисия и срывает с Грасиэлы очки.

Это последнее, что Фелисия запоминает на многие месяцы.

* * *

Первое, что Фелисия замечает, это старые календари – листки на каждый месяц ловко прикреплены к потолку. Она лежит на спине в чужой кровати, в незнакомой комнате.

В центре потолка, закрепленный пожелтевшей лентой, календарь на январь 1959 года – это первый месяц революции. Его окружают цветным калейдоскопом глянцевые страницы последующих месяцев: ландшафты рельефных гор за 1964 год; забавная коллекция ирландских сеттеров и мопсов за 1969-й; двенадцать сортов жасмина на каждый месяц 1973 года. Страницы слегка покачиваются на ветру. Фелисия поднимает голову от подушки. Три подвесных вентилятора глядят на нее сверху. Солнце светит через бумажные оконные занавески. Вдруг комната вздрагивает от оглушительного грохота и как будто бы удаляющихся воплей детей. Лязгающие звуки музыки заполняют все пространство вместе с выкриками продавцов, предлагающих жареную кукурузу и игрушечные петарды.

У Фелисии чувства словно переключаются с одного на другое. Сначала зрение, затем слух, потом снова зрение.

Она откидывает занавеску от окна и моргает, не веря своим глазам. Под ней кружится карнавал. Вихрь цвета – несносная, грубая, тревожащая хореография. Лето, жара и далеко за полдень – это все, что она может сказать. Подросток в бейсболке что-то возбужденно кричит ей, и Фелисия вдруг понимает, что стоит перед окном голышом. Она приседает, затем стаскивает с кровати простыню и опускает штору.

В кладовке висит заскорузлая от грязи морская роба. Еще там два комплекта спортивных штанг, мешок с песком, скакалка с красными деревянными ручками и прикрепленная к потолку кожаная боксерская «груша». В углу высится аккуратная стопка американских журналов с мускулистыми, хорошо сложенными мужчинами в вычурных позах на обложках. На одной некто по имени Джек Ла Лэнн тащит зубами за веревку лодку. Слова в заголовке кажутся колючими насекомыми. Фелисии их не разобрать.

На крючке висит заплечная соломенная сумка, и Фелисия шарит в ней в поисках хоть какого-то ключа к разгадке. Она находит одиннадцать ржавых сентаво, тюбик с засохшей оранжевой помадой и замызганную открытку с изображением Святой Девы Каридад дель Кобре. Ничто из найденного не помогает ей понять, кто она и откуда.

Фелисия натягивает матросские брюки. Они тесно обтягивают ей бедра, а внизу доходят только до голеней. Рубашка топорщится на ее высокой груди. Она пробует надеть пару резиновых шлепанцев, которые приходятся как раз ей впору. Фелисия решает зажарить яйцо на сковородке и идет в маленькую кухоньку, занимающую часть комнаты. Она ест только желток, помогая себе кусочком черствого хлеба, обнаруженного в буфете. Затем очищает мандарин. На пальце правой руки у нее золотой ободок кольца. Оно ей знакомо. Фактически все вокруг знакомо, но она не может сказать, чем именно. Однако здесь ей не страшно. Как будто ее тело временно поселилось в этом пространстве и сигнализирует мозгу о его безопасности.

Фелисия открывает единственную дверь комнаты и проходит по коридору в ванную. В зеркале она выглядит загорелой и отдохнувшей, почти хорошенькой. Это ее успокаивает. Причесываясь, она замечает седой волос и выдергивает его.

Снаружи воздух душный и влажный. Кругом толпы народа. Интересно, на нее смотрят? Трудно сказать. Она оглаживает брюки на бедрах и бесцельно бредет, сама не зная куда.

– Извини, где это мы? – спрашивает она толстую девочку.

– В Сьенфуэгосе, сеньора.

– А какой сегодня день?

– Двадцать шестое июля 1978 года, – четко отвечает девочка, как будто Фелисия учительница, спрашивающая у нее урок по истории.

– Это ваше имя? – Девочка смущенно указывает пальцем на левое плечо Фелисии, где вышито имя «Отто». Но Фелисия не отвечает.

На улице много мужчин в таких же робах, как у нее. Они толпятся у киосков со сластями, у билетных будок, у аттракциона с машинками и машут ей, посылают воздушные поцелуи. Все они знают ее имя. Фелисия улыбается через силу и машет им в ответ. В дальнем конце парка развлечений американские горки покрывают своим грохотом шум других аттракционов. Треск, суматоха, грохот, остановка. Грохот, грохот, грохот, остановка.

– Иди сюда, mi reina, иди сюда! – зовет ее от будки управления какой-то широкоплечий человек. У него писклявый голос, и говорит он картаво, проглатывая целые слоги.

Фелисия направляется к нему, глядя прямо в его толстое, медвежье лицо. Над верхней пуговицей его рубашки видны завитки курчавых волос.

– Не терпелось выйти, да? – Он смеется и шлепает ее рукой, крепкой и негнущейся, словно лапа. Из шерстяной рамы вьющихся волос торчат темные, давно не бритые щеки. Фелисия с первого взгляда понимает, что он весь покрыт влажной шерстью. Ей приходит в голову, в холод он смог бы обойтись и без свитера.

– Я о том, что сказал тебе вчера вечером, – говорит он, понижая голос. – Мы едем в Миннесоту. Это самый холодный штат в Америке. Мы откроем там каток. Я буду голым спать на льду. На своем собственном льду!

Он прижимает ее к себе так сильно, что она чувствует на шее его горячее дыхание.

– Я говорил сегодня с Фернандо. Он пообещал в следующее воскресенье перевезти нас на лодке вместе с еще одной семьей. Мы отчалим ночью с северного побережья. До Ки-Уэста всего девяносто миль. Он говорит, что кубинцев там принимают, как королей.

– Где моя одежда? – резко обрывает его Фелисия. Она замечает нашивку на его пропотевшей робе и золотой ободок на пальце в пару к ее кольцу.

– В прачечной, mi reina. Помнишь, ты просила все сдать в стирку? Сегодня днем будет готово. Не беспокойся, я все тебе принесу.

В течение следующей недели Фелисия понемногу собирает осколки своего прошлого. Постепенно они складываются у нее в мозгу в произвольном порядке, и она сортирует их, раскладывает, как любимые вещи после наводнения. Фелисия записывает разные события цветными карандашами на карточки, а потом тасует, пока в их последовательности не появляется какой-то смысл, связное изложение фактов. Но люди все равно остаются без лиц, без имен.

Однажды вечером, когда они с Отто занимаются любовью, перед нею на потолке, на месте календаря за последний месяц, возникает лицо сына.

– Когда ты вернешься домой, мама? Когда ты вернешься? – умоляюще спрашивает Иванито дрожащим голосом.

Фелисия вспоминает нескладное тело своего сына, его первые неловкие шаги во время танца и начинает плакать. Отто, ошибочно приняв ее плач за стоны наслаждения, теснее придвигает к ней свои мускулистые бедра и начинает содрогаться.

Поздно ночью, после закрытия парка развлечений, Фелисия увлекает мужа к американским горкам.

Отто Крус знает, что у него сумасшедшая, но прекрасная и таинственная жена, и он сделает все, что бы она ни попросила. Ему до сих пор не верится, что он ее встретил. Прошлой зимой она бродила на задах товарных складов. Ангел. Посланный небесами ангел. А он как раз приехал за болтами для чертова колеса.

– Я здесь, – сказала она просто. Затем тряхнула своими темными волнистыми волосами и начала расстегивать блузку. Ее груди сияли мраморной белизной. Кровь бешено застучала у него в жилах, и он подумал, что сейчас взорвется.

Отто понял, что никогда не излечится от любви к ней и на следующее утро женился на Фелисии. Когда он спросил, откуда она взялась и где живет ее семья, она непонимающе посмотрела на него.

– Теперь ты моя семья, – сказала она. – И я пришла к тебе.

От воспоминания о той ночи, когда он встретил Фелисию, Отто снова возбуждается. Он поворачивает рубильник американских горок и толкает первую тележку, разрисованную смеющимися клоунами, к изношенному желобу. Платформа поднимается высоко над землей, электрический генератор вибрирует и трещит под извивающимися путями.

Тележка наклоняется вперед, Отто запрыгивает в нее и садится рядом с женой. Кожа у нее нежная и такая белая по сравнению с темными волосами. Он просовывает руки под тонкую юбку и гладит ее теплые бедра. Тележка взбирается все выше и выше, заставляя шаткие деревянные пути тяжело вздыхать. Отто встает, расстегивает дрожащими пальцами брюки и приникает к губам Фелисии, к ее волшебному языку. Тележка останавливается на долю секунды на вершине первого, самого крутого гребня. Небо черное, безоблачное, сине-черное. Под ними спутанным клубком вьются американские горки.

В тот момент, когда тележка начинает падать, Фелисия закрывает глаза. Когда она их открывает, мужа рядом нет.

(1978)

В тот день, когда Фелисия сожгла щелочью голову Грасиэлы Морейры, из Чехословакии вернулся сын Селии. Хавьер появляется на рассвете в потертом твидовом костюме, с осунувшимся лицом, и падает без чувств на крыльце материнского дома.

Селия припадает к сыну, как к любовнику, целуя его лицо, глаза, пальцы с разбитыми суставами. Его густые поседевшие волосы спутаны соленым ветром, на тыльной стороне шеи шишка размером с бейсбольный мяч. От беззвучных судорожных рыданий его худое тело сотрясается, как листва от порывов ветра. Селия чуть не волоком тащит сына к кровати, той самой, на которой он был зачат, и три дня напролет он спит, завернувшись в простыни, в старой пижаме своего отца. Из обрывков фраз, которые вырываются у него, когда он мечется в бреду, дрожа от лихорадки, Селия восстанавливает его историю.

Вот что она узнает: что сын вернулся домой из университета и нашел на кухонном столе записку, что конверт был светло-желтый и почерк крупный, витиеватый и самонадеянный, что его две пары брюк висели с отутюженными складками в стенном шкафу, что накануне ночью жена занималась с ним любовью, так что у него не возникло никаких подозрений, что она оставила его ради приезжего преподавателя математики из Минска, что этот преподаватель длинный, как журавль, с бритой головой и козлиной бородкой, как у Ленина, что дочь Хавьера, его любимая дочь, для которой испанский был языком колыбельных песен, навсегда уехала с матерью.

Селия рассматривает шишку на шее сына и странный шрам у него на спине – мясистую мягкую линию под левой лопаткой. В карманах у него она находит тысячу сорок американских долларов двадцатидолларовыми купюрами и квитанцию за девять запонок.

В течение следующих недель Селия варит для сына куриный бульон и кормит его с ложечки по часам. Он послушно ест, не обращая внимания на еду, а она, надеясь его утешить, читает ему стихи из книг, скопившихся за долгие годы на ее туалетном столике.

Me he perdido muchas veces рог el mar Con el oîdo de flores recién cortadas, Con la lengua Uena de amor y de agonia. Muchas veces me he perdido por el mar, Como me pierdo en el corazón de algunos nifios. [44]

А может, думает Селия, сын унаследовал ее способность к разрушительной страсти? Или страсть не делает различий и возникает самопроизвольно, как рак?

Селия надеется, что море с его непрерывным ритмом и ветра из дальних стран успокоят сердце сына, как облегчили когда-то ее страдания. Поздно вечером, пока Хавьер спит, она качается на своей подвесной скамье, размышляя и в который раз спрашивая себя, почему так трудно быть счастливой.

Из всех детей Селия больше всего сочувствует сыну. Болезнь Хавьера по крайней мере имеет название, даже если от нее нет определенного лекарства. Селия очень хорошо понимает его муки. Возможно, именно поэтому она не находит покоя, видя сына в таком состоянии.

Она понимает также, почему страдания Хавьера привлекают к нему молодых женщин Санта-Тереса-дель-Мар, которые приносят ему накрытые накрахмаленными полотенцами кастрюли и заглядывают в его черные, как ночное небо, глаза, воображая себя созвездиями. Даже замужние женщины бросают все дела, чтобы узнать о его здоровье, чтобы держать его за руки, теплые, как кровь, и утешать, приговаривая про себя: «О, вот бы этот прекрасный бедный мальчик любил меня!»

Селия вспоминает, что и у нее когда-то глаза были такие же, как у сына, – пустые впадины, притягивающие отчаяние, как магнит. Но тогда соседи держались от нее на расстоянии, считая, что ей суждено умереть молодой, и любой, к кому она прикоснется, вынужден будет составить ей компанию. Они боялись ее, как будто она несла смерть, туберкулез, нет, хуже.

Только позже Селия поняла, чего они боялись больше всего, – что страсть именно их обойдет стороной, что они проживут обычную жизнь самодовольно и бесцельно и умрут, так никогда и не вкусив ее гибельной сладости.

Пролежав в постели матери два месяца, Хавьер выходит наконец из спальни Селии. В столовой он достает из серванта бутылку рома, обтирает с нее пыль, споласкивает стакан, достает из морозилки лед и наливает стакан до краев. Затем присаживается на стул, наклоняется вперед, как будто опасаясь, что его ударит электрическим током, и приканчивает бутылку в один присест.

На следующий день он надевает свой заштопанный твидовый костюм, берет банкноту из скопленных американских денег и покупает бутылку рома у подпольного торговца где-то на окраине. Он часто ходит к этому продавцу и, несмотря на возрастающую цену, покупает одну бутылку за другой. Хавьер может позволить себе напиться, слышит Селия, как сплетничают соседи. У них скудные заработки и продовольственные талоны, для большинства из них ром не по карману, вот им и приходится ходить трезвыми, как стеклышко.

Когда состояние сына ухудшается, Селия вынуждена сократить свою революционную деятельность. Она проводит последнее заседание, прежде чем отказаться от должности народного судьи. Симон Коидоба, пятнадцатилетний мальчик, написал несколько коротких рассказов, которые сочли контрреволюционными. Его герои сбегают с Кубы на плотах из жердей и автомобильных покрышек, отказываются работать на уборке грейпфрутов, мечтают петь в рок-группе где-нибудь в Калифорнии. Тетрадку с рассказами, спрятанную под диванной подушкой, нашла одна из тетушек Симона и сообщила в окружной комитет.

Селия предложила мальчику отложить перо на шесть месяцев и поработать в агитационном театре, который обучает крестьян в деревнях. «Я не собираюсь отговаривать тебя от творчества, Симон, – мягко говорит ему Селия. – Я хочу только, чтобы ты направил его на служение революции». В конце концов, художники играют в обществе жизненно важную роль, думает она, разве нет? Возможно, позже, когда система окрепнет, партия будет проводить более либеральную политику.

Жизнь Селии идет своим чередом, привычно и монотонно. Она больше не работает добровольцем в трудовых бригадах и только раз в месяц охраняет побережье. В остальное время она ухаживает за Хавьером. Селия не ожидала, что болезнь сына примет такой оборот, и, чувствуя свою беспомощность, сердится, как в те времена, когда Хорхе третировал маленького Хавьера. Фактически Хавьер снова стал маленьким мальчиком. Селия помогает ему одеваться и расчесывает волосы, напоминает, что надо почистить зубы, и завязывает ему шнурки. Она стелет ему на ночь постель, рассеянно гладя лоб сына. Но когда Селия держит в руках его лицо, она видит на нем лишь глухую злобу. На кого он сердится, спрашивает она, на нее или на себя самого?

Несмотря на уход, кожа у Хавьера становится желтой и прозрачной, и кажется, что ее можно порвать на тонкие полоски. Костяшки пальцев заживают у него плохо, и он неловок со всеми вещами, кроме стакана с ромом. С тех пор как Хавьер вернулся домой, Селия почти не думает ни о Фелисии, которая пропала зимой, ни о двойняшках и Иванито, живущих в интернате, ни о далекой Пилар. Что-то подсказывает Селии, что, если она не сможет спасти сына, она не спасет ни себя, ни Фелисию, никого из тех, кого любит.

С помощью живущих в столице друзей по трудовой бригаде Селия разыскивает в восточной Гаване сантеру, которая гадала ей в 1934 году, когда она умирала от любви к испанцу.

– Я знала, что это ты, – говорит сантера, увидев Селию на своем крыльце, и хлопает в ладоши. Лицо у нее черное, морщинистое и блестящее, и кажется, что она переводит дух неожиданно, как некое подводное создание. Но когда она улыбается, ее кожа расходится, как штора, растягивая ее черты, пока лицо не становится гладким, как у молодой женщины.

Она кладет свои испещренные пятнами руки Селии на сердце и торжественно кивает, как бы говоря: «Я здесь, hija. Говори». Она внимательно выслушивает Селию, и они решают вместе ехать в Санта-Тереса-дель-Мар.

Сантера смотрит на кирпичный дом, выбеленный солнцем и морским ветром, и устраивается под папайей во дворе. Монотонной скороговоркой она читает все известные ей католические молитвы: «Богородицу», «Отче наш» и «Верую». Ее тело раскачивается, сжатые под подбородком руки трясутся, и скоро начинает казаться, будто вся она состоит из качающихся углов. Затем Селия видит, как сантера закидывает свою маленькую, как у карлицы, головку, глаза ее закатываются, только белки сверкают из двух крохотных глазниц. Вот она вздрагивает – раз, другой – и грузно оседает рядом с Селией, дымясь, как сырое полено, и источая сладкий, мускусный запах, пока от нее не остается ничего, кроме хлопчатобумажной шали с бахромой.

Селия стоит в растерянности, затем сворачивает шаль, кладет ее в сумку и направляется к дому.

По тишине в доме она знает, что Хавьера нет. Он говорил, что отправится в горы и будет выращивать кофе на зеленых склонах. Он сказал, что спустится в Сантьяго на карнавал и будет плясать под звуки дудок и меле, под стук барабанов, что он умрет (в блестках и перьях) во главе цепочки танцующих конго в парке Сеспедес.

Селия потягивается и чувствует в груди комок, плотный, как лесной орех. Неделю спустя врачи отнимают ей левую грудь. На ее месте остается розовый мясистый шрам, похожий на тот, что она видела на спине сына.

 

Письма Селии 1950-1955

11 февраля 1950

Querido Густаво!
Селия

Даже на смертном одре Берта Аранго дель Пино проклинала меня. В прошлом месяце она простудилась, простуда перешла в воспаление легких, и она в одночасье скончалась. Хорхе просил меня пойти на Пальмовую улицу. Мать будто бы поклялась ему, что хочет помириться со мной. Но когда я пришла, она швырнула в меня графин, тот разбился прямо у моих ног, и полынная настойка забрызгала зеленью подол моего платья.

– Ты украла у меня мужа, – крикнула она мне и протянула к Хорхе руки, причем пальцы у нее шевелились, как черви. – Иди ко мне, любовь моя. Иди ко мне в постель.

Офелия разинула рот от удивления, тогда мать повернулась к ней и завопила:

– Шлюха! Чего уставилась? – С этими словами донья Берта откинулась на подушки, рот у нее перекосился, глаза вылезли из орбит, как у повешенной, и она умерла. Бедный Хорхе был ужасно потрясен.

11 апреля 1951

Querido Густаво!
Селия

Ты хороший отец? Я спрашиваю тебя об этом из-за Хорхе. Какая-то жестокость и упрямство возникают в нем, когда дело касается нашего сына. Хавьер никогда не выбегает ему навстречу, как его сестра, потому что знает, что сейчас же последуют нотации и поучения. Ты не поверишь, но Хорхе заставляет его изучать бухгалтерию. «Ради бога! – говорю я. – Ему же всего пять лет!»

Даже Фелисия заступается за брата, но Хорхе не обращает на нас внимания. Он все вспоминает, как его тогда сбил грузовик, и боится, что мы останемся без средств, если Хавьер не научится управлять семейными деньгами. В спине у Хорхе остались осколки стекла, все еще причиняя ему боль, но это не оправдывает его безрассудства. Когда Хорхе уезжает, я стараюсь все сделать для мальчика, пеку ему пирожные с заварным кремом, которые он так любит, но Хавьер чувствует мою слабость и относится ко мне так же холодно, как и к отцу.

Поцелуй своих сыновей, если они есть у тебя, Густаво. Поцелуй их на ночь.

Твоя

11 марта 1952

Mi [46] Густаво!
Селия

Этот ублюдок Батиста украл у нас нашу страну в тот самый момент, когда казалось, что все изменится. Соединенные Штаты желают, чтобы правил он. Как еще он мог бы этого добиться? Я боюсь за сына, ведь ему придется становиться мужчиной при таких людях. Ты можешь гордиться мной, mi amor. [47] В прошлом месяце я участвовала в кампании в поддержку правящей партии. Фелисия помогала мне разбрасывать листовки на площади, но люди кричали на нас и швыряли листовки нам в лицо.

Потом Фелисия взяла меня с собой к своей лучшей подруге Эрминии. Сальвадор, ее отец, сантеро, скромный человек с тихим голосом, черный, каким может быть самый черный африканец. Я была приятно удивлена, когда он предложил нам чаю с домашними пирогами. Не знаю, чего я ожидала, ведь я наслушалась про него так много страшных рассказов. Когда я спросила, стоит ли бороться с Батистой, он сказал, что это бесполезно, потому что негодяю покровительствует Шанго, бог огня и молнии. Судьба Батисты, сказал Сальвадор, предопределена. Он сбежит с Кубы с чемоданом денег и умрет естественной смертью.

Если то, что он сказал, правда, то это несправедливо, ведь Батисту надо судить. Но для всех нас, Густаво, для всех нас это надежда.

Люблю,

11 апреля 1953

Querido Густаво!
Селия

Вчера я поехала на автобусе в Гавану, чтобы участвовать в демонстрации перед дворцом. Мы требовали освобождения повстанцев, которые уцелели после штурма казарм Монкада. Их предводитель – молодой юрист, идеалистически настроенный и самоуверенный, каким когда-то был ты, Густаво. Прошлым вечером Хорхе звонил из Баракоа, и, когда Лурдес сказала ему, что меня нет дома, он очень расстроился. Эта девочка для меня загадка. Когда я к ней подхожу, она замирает, как будто хочет умереть. Я вижу, что с отцом она совсем другая, такая живая и веселая, и это причиняет мне боль, но я не знаю, что делать. Она наказывает меня за то, что было раньше.

Люблю тебя,

11 мая 1954

Густаво!
Твоя Селия

Я очень беспокоюсь за Фелисию. Она окончила среднюю школу и заявила, что хочет работать. Каждый день она ездит на автобусе в Гавану и возвращается поздно вечером. Мне она говорит, что ищет работу. Но в городе есть только одна работа для девочки пятнадцати лет.

Фелисия смелая и непредсказуемая, и это пугает меня. Я слышала много рассказов о молоденьких девушках, которых погубило то, что здесь называется туризмом. Куба становится посмешищем для соседей, страной, где продается всё и все. Как мы допустили такое?

11 октября 1954

Querido Густаво!
Селия

Хавьер получил детскую национальную научную премию за эксперимент по генетике. Его учителя говорят мне, что он гений. Я очень им горжусь, но не совсем уверена, что именно вызывает мою гордость. Лурдес приносит ему научные книги из библиотеки своего колледжа, он запирается у себя в комнате и читает целые дни напролет. Лурдес приносит книги и для меня тоже. Сейчас я читаю «Мадам Бовари» на французском. Печально, очень печально.

Навсегда твоя,

P. S. Фелисия получила работу продавщицы в «Эль-Энканто», где я сама когда-то работала. Девушки из общества приходят в ее отдел и заказывают подвенечные наряды. Впрочем, не знаю, как долго она там продержится. Вряд ли у Фелисии хватит терпения обслуживать этих легкомысленных девиц.

11 апреля 1955

Mi querido Густаво!

Сегодня в Центральном парке играл оркестр из трех человек. Они играли так хорошо, что вокруг них собралась целая толпа. Голос певца напомнил мне Бени Морэ в лучшие его годы. Одна песня вызвала у меня слезы, и я увидела, что остальные тоже плачут, бросая монеты в шляпу музыкантов.

Mirame, miénteme, pégame, métame si quieres Pero no me dejes. No, no me dejes, nurca jamas… [48]

И все это в парке напротив отеля «Инглатерра»! Прости меня, Густаво. Стоит апрель, у меня меланхолия, двадцать один год миновал со дня нашей встречи.
Селия

Навсегда твоя,

11 июня 1955

Густаво!
Селия

Повстанцев освободили! В воздухе пахнет революцией! Скоро мы избавимся от Батисты, как избавились от тирана Мачадо. Но теперь, любовь моя, мы и его сметем, как рис в горшок!

Люблю,

 

Сумеречный свет

(1977)

Лурдес Пуэнте радуется чистоте, пустоте своего желудка. За тот месяц, как она перестала есть, ей удалось сбросить тридцать четыре фунта. Она представляет, как мускулистые стенки ее желудка сжимаются и сокращаются, чистые и гладкие из-за отсутствия пищи, промытые множеством галлонов выпитой ею воды. Она чувствует себя прозрачной, как будто распалась тяжелая оболочка ее неповоротливого тела.

Сейчас рассвет, осенний рассвет, и Лурдес вышла на прогулку. Она проходит милю за милей, яростно работая руками, решительно глядя прямо перед собой. Она идет по Фултон-стрит в велюровом спортивном костюме розовато-лилового цвета мимо захудалого универмага «Мей», в витринах которого стоят допотопные манекены, мимо закрытых жестяными ставнями витрин магазинов и автобусных остановок, где на скамейках спят бездомные. Лурдес поворачивает и шагает мимо закопченной бруклинской ратуши, мимо Верховного суда штата, где будут судить Сына Сэма. Лурдес не знает, что случилось с Сыном Сэма, она слышала только, что существует такой и что у него была собака, которая заставляла его убивать. Он выбирал девушек с темными длинными волосами, молоденьких, вроде Пилар. Но Пилар не обращала внимания на слова Лурдес и отказалась обрезать волосы или прятать их под вязаной шапочкой, как другие девушки. Нет, Пилар ходила с распущенными волосами, подвергая себя опасности.

Пилар сейчас в художественной школе на Род-Айленде. Она выиграла стипендию и могла бы учиться в колледжах Вассара или Барнарда, но вместо этого выбрала школу, где учатся хиппи без всякого будущего, нежные мужчины с женскими губами и уклончивым взглядом. Мысль о том, что ее дочь спит с этими мужчинами, приводит Лурдес в отчаяние. Вот гадость!

Лурдес была девственницей, когда вышла замуж, и очень этим гордилась. Острая боль, кровь на брачном ложе являлись доказательством ее добродетели. Она с радостью вывесила бы свою простыню на всеобщее обозрение.

Пилар, как и ее бабушка, презирает правила, религию – все самое важное. У них ни к чему нет уважения, даже к самим себе. Пилар безответственна, эгоцентрична – худое семя. Как такое могло случиться?

Лурдес идет по Монтегю-стрит, ее локти работают, как поршни. Греческая закусочная открыта, за стеклом сидит сутулый мужчина, уставившись на бекон и яичницу. Какие оранжевые желтки, думает Лурдес. Она представляет, как они тугой массой обволакивают горло старика. Ей становится дурно.

– Один черный кофе, – говорит она официанту в униформе, затем направляется к телефону-автомату. Лурдес набирает номер дочери в Род-Айленде. Телефон звонит четыре, пять, шесть раз, прежде чем Пилар берет трубку.

– Я знаю, у тебя кто-то есть, – резко говорит Лурдес. – Не ври мне.

– Мама, не надо опять. Пожалуйста.

– Скажи, как его зовут! – Лурдес цедит слова сквозь зубы. – Шлюха! Скажи мне его имя.

– О чем ты? Мам, пять часов утра. Оставь меня в покое, ладно?

– Я звонила тебе прошлой ночью, и тебя не было дома.

– Да, не было.

– Где ты была? В постели у любовника?

– Вышла купить сандвич с копченой говядиной.

– Врешь! Ты же не ешь копченую говядину!

– Я вешаю трубку, мама. Рада была тебя слышать.

Лурдес швыряет на прилавок две монетки и оставляет толстую белую кружку с дымящимся кофе. С тех пор как умер отец, она ни разу не была с Руфино. А до этого в ней как будто жила другая женщина – шлюха, ненасытная тварь, с жадностью поглощавшая тошнотворные сгустки мужниной спермы.

Лурдес поднимает руку к лицу, затем другую, подозрительно обнюхивает, не пахнет ли от них маслом и тостами.

Запах еды вызывает у нее отвращение. От одного взгляда на съестное рот ее наполняется едкой слюной, которая предшествует рвоте. В последнее время ей противна даже продукция собственных булочных – похожие на червяков изогнутые масляные круассаны, липкие медовые пончики с жирными орехами, застрявшими, словно тараканы, в обсыпанных корицей щелях.

Лурдес не собиралась голодать. Это произошло само собой, точно так же, как после смерти отца, когда она набрала сто восемнадцать фунтов. Однако на этот раз Лурдес стремится к полной пустоте, чтобы быть чистой и полой, как флейта.

Она направляется к Бруклинскому променаду. Пустынные верфи выставляют напоказ свои рифленые крыши, словно гноящиеся шрамы. Ист-Ривер, встречаясь в своем устье с Гудзоном, тиха и недвижна, как туман. На другой стороне реки башни Уолл-стрит самонадеянно устремлены в небо. Лурдес быстрым шагом обходит эспланаду – а это четверть мили – восемь раз. Мимо пробегает утренний бегун в сопровождении рыжего датского дога. Под ней по автостраде мчатся в сторону Куинса машины.

Каждое утро наступает такое время, когда рассвет неотличим от сумерек, думает Лурдес, и в этот краткий миг день не имеет ни начала, ни конца.

* * *

Лурдес сбросила восемьдесят два фунта. Теперь она пьет жидкий белок, голубоватую жидкость, которая продается в тюбиках, как еда для космонавтов. На вкус он отдает химикатами. Лурдес сидит и работает ногами на новом велотренажере, пока искры не начинают лететь от колес. Она повесила у себя в спальне цветную автодорожную карту Соединенных Штатов и каждый день зеленым фломастером отмечает мили, которые проехала. Ее цель – доехать до Сан-Франциско ко Дню Благодарения, когда дочь вернется из школы. Лурдес жмет что есть силы на педали, обливаясь потом, до тех пор пока ей не начинают мерещиться потоки жира, похожие на желтую жидкость, вытекающую во время жарения из цыплят и индюшек, и этот жир сочится из ее пор, когда она проезжает по Небраске.

Хорхе дель Пино беспокоится за дочь, но Лурдес убеждает его, что у нее все в порядке. Отец постоянно является ей в сумерках, когда по вечерам она возвращается домой из булочной, и шепчет ей сквозь листву дубов и кленов. Его слова щекочут ей шею, как детское дыхание.

Они обсуждают многое: растущую преступность на улицах Нью-Йорка, упадок «Мете» по сравнению с игрой в победные сезоны 1963 и 1972 года, ежедневные дела в булочной. Это отец посоветовал Лурдес открыть вторую кондитерскую.

«И поставь свое имя на вывеске, hija, пусть знают, что мы, кубинцы, тоже способны кое на что, что мы не какие-нибудь пуэрториканцы», – настаивал Хорхе дель Пино.

Лурдес заказала для своих булочных красно-бело-синие вывески, на которых в правом нижнем углу напечатано ее имя: «Лурдес Пуэнте, учредитель». Ей особенно нравилось последнее слово – как сочно раскатывается во рту «р», как мягко взрывается «ч». Лурдес чувствовала духовное родство с американскими миллионерами, ощущала бессмертие таких людей, как Ирене Дюпон, чью виллу в Варадеро-Бич, на северном побережье Кубы, она однажды посещала. Она представляла себе сеть булочных «Янки Дудль», раскинувшуюся по всей Америке до Сент-Луиса, Далласа, Лос-Анджелеса, свои яблочные пироги и кексы, продающиеся на главных городских улицах и в пригородных магазинчиках, повсюду.

Каждый магазин будет носить ее имя: «Лурдес Пуэнте, учредитель».

Кроме всего прочего, Лурдес с отцом постоянно говорят о коммунистической угрозе в Америке. С каждым днем они все больше убеждались, что отсутствие плохих новостей с Кубы – это результат сговора левых средств массовой информации, чтобы обеспечить Вождю международную поддержку. Как американцы не видят, что коммунисты обосновались у них прямо под носом, в университетах, и развращают молодежь? Это все демократы виноваты и все эти лгуны-двурушники Кеннеди. Лурдес с отцом приходят к мнению, что Америке необходим еще один Джо Маккарти, тогда дела снова пойдут на лад. Он никогда бы не бросил их в заливе Кочинос.

– Почему бы вам не сделать репортаж о кубинских тюрьмах? – язвительно спрашивала Лурдес журналистов, которые в прошлом году брали у нее интервью по поводу скандала с открытием второй булочной «Янки Дудль». – Зачем вы тратите время на меня?

Лурдес не одобрила картину Пилар, вовсе нет, но она не потерпит, чтобы кто-то указывал, что ей делать в ее собственных владениях.

– Вот так все начиналось на Кубе, – хрипло шептал отец Лурдес сквозь шум листвы, давая ей советы. – Ты должна остановить раковую опухоль у своего порога.

После того как Пилар уехала в колледж, Лурдес каждую ночь, прежде чем идти домой, рассматривала картину дочери. Если бы Пилар не нарисовала булавку и этих жуков в воздухе, картина была бы замечательная. Жуки испортили весь фон. Без жуков фон был бы ярко-голубым, приличного ясного цвета.

Почему Пилар все время бросает в крайности? Лурдес убеждена, что это какая-то патология, которую дочь унаследовала от абуэлы Селии.

* * *

Сегодня День Благодарения. Лурдес сбросила сто восемнадцать фунтов. Ее перевоплощение завершено. Сегодня она поест в первый раз за несколько месяцев. Аромат еды снова ее притягивает, но Лурдес боится искушения, боится отказаться от голубой жидкости, от кувшинов очищающей ледяной воды. Внутри у нее чистота, хрупкий баланс ферментов, который она не хочет нарушать.

Позавчера Лурдес купила красно-черный костюм в стиле Шанель шестого размера с золочеными пуговицами. «Вам повезло, теперь вы можете все носить!» – сделала ей комплимент продавщица из «Лорд энд Тейлор», когда она крутилась и так и этак перед зеркалом в примерочной. Лурдес потратила на костюм свой недельный заработок. Однако игра стоила свеч, хотя бы для того, чтобы увидеть изумление Пилар.

– Господи! – восклицает Пилар, перешагивая порог дома и видя значительно уменьшившуюся в объеме мать. – Как тебе это удалось?

Лурдес самодовольно усмехается.

– Она себя совсем голодом заморила, – раздраженно вставляет Руфино. На голове у него красуется женская шляпка без полей, похожая на пышную белую гвоздику. Лурдес заставляет его замолчать, махнув рукой, которая вновь приобрела изящные очертания.

– Я просто заставила себя. Сила воли. Когда есть сила воли, можно добиться всего, чего хочешь, Пилар.

На лице дочери отражается подозрение, не собирается ли Лурдес прочесть ей очередную нотацию. Но у Лурдес ничего подобного и в мыслях нет. Она приглашает дочь к столу, на котором стоит фарфоровый сервиз ручной росписи, а в центре – блюдо, расписанное осенними листьями.

– Твой отец учился готовить, пока я голодала, – говорит Лурдес. – Он на кухне с воскресенья и все сам приготовил.

– Ты хоть сегодня-то поешь, мама?

– Совсем капельку. Доктор говорит, что к еде нужно приучаться постепенно. Но будь моя воля, ни за что не стала бы снова есть. Я чувствую себя совершенно чистой. И во мне гораздо больше энергии, чем раньше.

Лурдес вспоминает, как она постоянно ела, когда только приехала в Нью-Йорк. Картофельное пюре из пакетов, куриные ножки, обвалянные в специях и панировочных сухарях, а потом запеченные при температуре триста пятьдесят градусов, мороженую морковь, которую она отваривала и ела с заменителем масла. Но скоро картофель, цыплята и морковь стали казаться ей одинаково бесцветными, восковыми и серыми.

– Думаю, переселение пробуждает аппетит, – говорит Пилар, поглощая печеный ямс. – Может, когда-нибудь я перееду на Кубу и тогда ничего не буду есть, кроме трески и шоколада.

Лурдес в упор смотрит на дочь. Она хочет сказать, что только у дегенерата может возникнуть желалие вернуться в эту тюрьму, но сдерживается. Сегодня праздник, и считается, что все должны быть счастливы. Вместо того чтобы сделать замечание, Лурдес сосредоточивает внимание на куске индюшки у себя в тарелке. Она откусывает маленький кусочек. Он сочный, в меру соленый и замечательно усвоится организмом. Она решает, что можно съесть еще немножко.

Через мгновение ее рот приходит в движение, как ужасающая печь. Она набивает его индюшатиной и сладким ямсом. Затем накладывает себе холмик шпината в сметане, заливая его соусом. За ним следует пирог с луком-пореем и горчицей, посыпанный чесноком.

– Mi cielo, ты превзошел себя! – хвалит Лурдес мужа с набитым ртом.

На десерт – пирог с ревенем и яблоками, украшенный английским кремом с корицей. Лурдес съедает все до последней крошки.

На следующий день Лурдес просматривает колонку происшествий в газете, макая сдобные булочки в café con leche. Двухмоторный самолет рухнул в темно-коричневые ущелья гор Адирондак. Землетрясение в сельских районах Китая разрушило тысячи домов. В Бронксе в огне заживо сгорела студентка-отличница и ее младший брат, спавший в колыбели. На первой полосе – фотография их матери с опустошенным от горя лицом. Она только вышла в магазин на углу купить сигарет.

Лурдес горюет по всем этим жертвам, как будто они – ее любимые родственники. Каждое происшествие наполняет Лурдес печалью, бередит ее собственные раны.

Пилар предлагает сходить на выставку в музей Фрика. Лурдес с трудом влезает в свой костюм в стиле Шанель, золоченые пуговицы которого с трудом застегиваются на талии, и они едут на метро на Манхэттен. На Пятой авеню Лурдес останавливается, чтобы купить хот-дог (с горчицей, приправами, кислой капустой, жареным луком и кетчупом), две шоколадных крем-соды, картофельные чипсы, бараний люля-кебаб с луком, мягкий крендель и стаканчик вишневого мороженого «Сан-Марино». Лурдес ест, ест, ест, как индуистская восьмирукая богиня, ест, ест, ест, как будто в последний раз видит еду.

В музее все картины кажутся Лурдес скучной мазней. Дочь проводит ее во внутренний двор, залитый зимним солнцем. Они садятся на бетонную скамейку у бассейна. Зеленоватая вода, печальный фонтан гипнотизируют Лурдес, и рана у нее внутри снова открывается. Она вспоминает о том, что ей сказали доктора на Кубе. Что ребенок у нее внутри умер. Что ей надо ввести соляной раствор, чтобы удалить останки ее ребенка. И что детей у нее больше не будет.

Лурдес видит личико своего нерожденного сына, бледное и округлое, как яйцо, проглядывающее из-под воды. Ее дитя зовет ее, машет ручкой. Лурдес чувствует, что сердце у нее рвется на части. Она тянется к нему, зовет его по имени, но он исчезает прежде, чем она успевает его спасти.

Пилар

(1978)

Мама говорила мне, что абуэла Селия атеистка, еще до того как я начала понимать, что означает это слово. Мне нравилось его звучание, насмешливый тон, с которым мама его произносила, и я сразу же поняла, что тоже хочу стать такой же. Я не помню точно, когда перестала верить в Бога. Это произошло не так неожиданно, как решение в шесть лет стать атеисткой, и больше походило на незаметное отшелушивание кожи. Однажды я заметила, что не осталось ни одной чешуйки, которую можно рассеянно сколупнуть, только пустота, в которой весь фокус и заключался.

Несколько недель назад я нашла в комоде у мамы фотографии абуэлы Селии. На одной из них, сделанной в 1931 году, абуэла стоит под деревом в туфлях с ремешками крест-накрест, в платье с оборками и рукавами-пуфами, перетянутом в талии поясом в горошек. Длинные и тонкие пальцы покоятся на бедрах. Волосы разделены на пробор и доходят до плеч, подчеркивая родинку на щеке. В углах губ скрытое напряжение то ли от печали, то ли от радости. Взгляд многоопытной женщины, хотя она совсем молода.

Были и другие фотографии. Абуэла Селия в Сороа с орхидеей в волосах. В кремовом льняном костюме спускается по ступенькам вагона На пляже вместе с мамой и тетей. Тетя Фелисия, пухлый розовый младенец, у абуэлы на руках. Моя мать, хмурая, тощая и почерневшая от солнца, стоит неподалеку.

У меня есть прием, с помощью которого я могу по лицу узнать о личной жизни человека. Если он левша, как абуэла Селия, правая сторона лица выражает его истинные чувства. Я кладу палец на левую сторону лица моей бабушки и, разглядывая фотографию за фотографией, узнаю правду.

Я чувствую большее родство с абуэлой Селией, чем с мамой, даже несмотря на то что не видела бабушку семнадцать лет. Мы больше не разговариваем по ночам, но тем не менее она оставила мне свое наследство – любовь к морю и гладким жемчужинам, понимание слов и музыки, сочувствие к побежденным и нетерпимость к хвастунам. Даже сохраняя молчание, она советует мне делать то, что я считаю правильным, доверять своим ощущениям.

Я постоянно воюю с матерью, которая все время переделывает прошлое, подстраивая его под свои взгляды на жизнь. Это перемещение событий в разных вариациях происходит по нескольку раз на дню вопреки реальности. И это не преднамеренный обман. Мама искренно верит, что ее изложение событий наиболее верно, вплоть до деталей, которые, я знаю, в сущности, искажены. Например, сейчас мама утверждает, что я сбежала от нее в аэропорту Майами, когда мы впервые покинули Кубу. Но на самом-то деле это она вдруг повернулась и побежала, потому что ей показалось, что она слышит папин голос. Я бродила по аэропорту в одиночестве, пока какой-то пилот не отвел меня в контору своей компании и не дал мне леденец.

Переделывается не только прошлое нашей семьи. Мама смотрит на жизнь других людей через искривленные линзы. Может быть, это все из-за ее вездесущего глаза. Он заставляет ее видеть только то, что ей хочется видеть, вместо того, что есть на самом деле. Как в случае с мистером Парези, прыщавым бруклинским юристом, который, по утверждению матери, является главным адвокатом по уголовным делам в Нью-Йорке и составляет впечатляющий список людей, связанных с мафией. А все потому, что он приходит каждый день к ней в магазин и покупает два шоколадных пончика на завтрак.

Однако благодаря своим приукрашиваниям и полуправдам мама рассказывает интересные истории. И ее английский, ее эмигрантский английский имеет некую примесь неправильности, которая придает ему неожиданную точность. Может быть, в конце концов, факты не так важны, как скрытая истина, которую ей хочется выразить. Она рассказывает эту правду себе, и неважно, если за это придется заплатить искажением нашего прошлого.

Думаю, я и сама не раз грешила против истины, когда пыталась творчески преобразить действительность. Как, например, в моей картине со статуей Свободы, которая вызвала такое смятение в булочной. Забавно, но в прошлом году «Секс Пистолз» сделали то же самое с фотографией королевы Елизаветы на обложке сингла «Боже, храни королеву». Они нарисовали булавку в носу у королевы, и вся страна ходила на ушах. Анархия в Великобритании – это здорово.

Мама разжигает свой собственный огонь анархии рядом с домом. Ее булочные «Янки Дудл» стали местом сборищ кубинских экстремистов, которые приезжают из Нью-Джерси и Бронкса, чтобы обменяться своими допотопными взглядами на политику за чашкой ее убийственного эспрессо. В прошлом месяце они начали телеграфную кампанию против Вождя. Учредили бесплатную горячую линию, по которой изгнанники с Кубы могли позвонить, выбрать одно из трех едких посланий с требованием отставки Вождя и послать его прямо в Президентский дворец.

Я слышала, как один из когорты моей матери хвастался, что позвонил в театр «Метрополитен-опера», где должна была выступать Алисия Алонсо, прима-балерина Национального балета Кубы, поддерживающая Вождя, и угрожал его взорвать. «Я прервал «Жизель» на семьдесят пять минут!» – хвастался он. Узнай я об этом раньше, напустила бы на него ФБР.

А на прошлой неделе все они отмечали – сигарами и шипящим сидром – убийство журналиста в Майами, который призывал наладить отношения с Кубой. Эти ползучие гады передавали из рук в руки испанскую газету и хлопали друг друга по спине, как будто это они устроили большой взрыв против сил зла. На первой полосе я видела фотографию: рука репортера, в машине которого взорвалась бомба, висит на ветке цезальпинии.

Не понимаю, как случилось, что мама дочь абуэлы Селии. И как случилось, что я ее дочь? Где-то произошла ужасная путаница

* * *

Снаружи вечерний свет отливает влажным темно-фиолетовым. Сумерки размывают жесткие линии и плоскости, преображают предметы, выявляя их истинную сущность. Обычно я ненавижу, когда художники так носятся со светом, но здесь особый случай. Я люблю писать в сумерках.

В прошлом семестре, во время моей учебы в Италии, я видела такой свет в Венеции на карнавале. Он освещал невероятно высокого человека, одетого в черное, в белой маске с провалами темных глазниц. Тот кружил, как летучая мышь, по кварталу позади пьяцца Сан-Марко. Я боялась остановиться, но еще больше боялась идти. Наконец свет последовал за этим человеком в конец переулка, и я освободилась от его чар.

Такой же свет был и в Палермо, в Святой Четверг, когда наступили сумерки. Забитые ягнята, освежеванные и прозрачные, как детская плоть, ровно висели на ржавых крюках. Они были прекрасны, и мне захотелось вытянуться рядом с ними и увидеть себя в этом свете. Вернувшись во Флоренцию, я стала позировать обнаженной в художественной школе, хотя дала зарок никогда этого не делать. Позируя, я думала о прозрачных ягнятах в фиолетовом свете.

Иногда я спрашиваю себя, прибавилось ли у меня опыта от моих приключений. Я думаю о Флобере, который провел большую часть своей сознательной жизни во французской деревушке, или об Эмили Диккинсон, чьи стихи отражают мерный звон церковных колоколов. И тогда я думаю, что, может быть, самый больший путь я должна проделать в своем сознании. Но потом я вспоминаю Гогена, или Д. Г. Лоуренса, или Эрнеста Хемингуэя, который, может, рыбачил вместе с абуэло Гильермо на Кубе, и прихожу к выводу, что нужно пожить в этом мире, чтобы суметь сказать о нем что-то стоящее.

В эту самую минуту, когда я сижу за столом на втором этаже библиотеки колледжа Барнарда и разглядываю прямоугольник мертвой травы за окном и дальше за ним несущиеся по Бродвею машины, я чувствую, что во мне что-то зреет. Что именно – не знаю. Я все еще жду, когда начну жить по-настоящему.

Мой парень, Рубен Флорин, – перуанец, и его семья, так же как и моя, разобщена политикой. Его тети и дяди, родители, бабушки и дедушки непримиримо настроены друг против друга. Рубен, как и я, переехал с родителями в Нью-Йорк, когда ему было два года. Но различие между нами в том, что он, по крайней мере, может, если захочет, вернуться в Лиму. У меня такой возможности нет, и это причиняет мне боль.

Рубен часто видит меня во сне. Я в голубых, расшитых золотом одеждах вхожу сквозь трапециевидные двери в солнце. Со мной ничего не происходит, говорит он, но я выгляжу несчастной, очень несчастной. «Спи», – говорю я ему, но его сон всегда на этом заканчивается.

Я познакомилась с Рубеном в первый же день в колледже Барнарда, куда перевелась после семестра учебы в художественной школе на Род-Айленде и семестра во Флоренции. После Италии я даже думать не могла о том, чтобы вернуться в Провиденс, поэтому решила получить академическое образование. Художественная школа была гадючником, где царили жестокость и клевета, где все искали похвалы от преподавателей. Я не хотела быть зависимой от людей, которых не очень-то уважала, поэтому теперь специализируюсь по антропологии.

Рубен хочет после окончания университета поступить на дипломатическую службу и поездить по странам Третьего мира. Мне нравится быть с ним. Мы не афишируем наши отношения, как другие парочки, вечно лапающие друг друга или обменивающиеся голодными взглядами. Мы принимаем наше наслаждение как подарок судьбы. Особенно мне нравится заниматься этим ранним вечером, когда я достаточно устала за день, чтобы оценить его медлительные губы и руки. Занимаясь любовью, мы говорим по-испански. Английский кажется нам неподходящим для интимных отношений.

Я думаю о Рубене, и это заставляет меня собрать книги, пригладить щеткой волосы и пересечь Бродвей. Сейчас час пик, и люди толпой валят из метро на 116-й улице, как будто там пожар. На ступенях библиотеки кто-то на гитаре играет народные песни, но его никто не слушает. Люди здесь негативно реагируют на любое открытое проявление эмоций. Кроме того, этот парень может быть мунитом. Их сейчас много в студенческом городке.

Я хочу сделать Рубену сюрприз – подождать у него в комнате, пока он не вернется с занятий, но вместо этого обнаруживаю его в постели с датской студенткой, приехавшей по обмену, – он познакомил нас с ней на прошлой неделе. Она бледная, у нее большая грудь и ненормально розовые соски. Я стою, уставившись на ее соски, а Рубен пускается в объяснения. Она даже не накидывает на себя простыню. У меня такое чувство, будто она показывает себя, вызывает меня на состязание. Она знает, чем привлечь мужчину. Я не понимаю ничего из того, что говорит Рубен. Наверное, я стою очень долго, потому что Рубену больше нечего сказать, а женщина начинает деликатно покашливать в кулак. Когда она кашляет, ее груди вздрагивают, как подсолнухи на ветру.

– Может, тебе лучше уйти, – нерешительно говорит мне Рубен по-испански. Что я и делаю.

Час спустя я пью шестую чашку кофе в венгерской кондитерской на Амстердам-авеню и просматриваю объявления в «Виллидж войс». Среди них иногда попадаются довольно странные: «Бисексуальная амазонка ищет высокопрофессионального партнера. Только серьезные предложения». Чтение объявлений отвлекает меня от мыслей о том, чем Рубен и эта корова занялись после моего ухода. Я однажды слышала по радио, как психолог на ток-шоу рассказывал о четырех стадиях горя. Не помню, входит месть в их число или нет. Наверное, нет.

Мое внимание привлекает объявление, помещенное отдельно. Под рубрикой «Женщина ищет женщину» я читаю: «Продается акустическая бас-гитара. Студенту срочно нужны наличные. $300. Мик. 674-9981». Я вспоминаю, как мой бывший парень Макс говорил, что из меня получился бы хороший бас-гитарист, и мне вдруг сразу становится ясно, что нужно делать, Я набираю номер. Это на Блеккер-стрит, и через полчаса я уже там.

Тощий парень во фланелевой рубахе и тренировочных штанах пересчитывает деньги и выносит мне гитару. Это просто предмет меблировки, чертовски огромный предмет. Такое чувство, что я покупаю свою собственную фамильную вещь. Я тащусь с ней в северную часть города, словно в трансе.

Когда я добираюсь до своей комнаты, у меня нет сил, но я не трачу времени зря и сразу достаю тот альбом, который мне нужен, – «The Velvet Underground amp; Nico». Я снимаю шизанутый конверт Энди Уорхола и ставлю хороший, искренний, ритмичный рок-н-ролл. Толстые струны вибрируют под моими пальцами, дрожь проходит по рукам вверх, потом вниз, в грудь. Я не знаю, что делаю, но начинаю бить по струнам этой старой элегантной этажерки со всей мочи, бить и бить по струнам, пока не чувствую, что наконец начинаю жить.

 

Воля богов

Эрминия Дельгадо

(1980)

Я встретила Фелисию на берегу, когда нам обеим было по шесть лет. Она собирала в ведро раковины каури, и у нее кровоточил зуб. Фелисия все время собирала раковины и раскладывала их на берегу, потому что мать запрещала ей приносить их в дом. Фелисия выкладывала на песке огромные круги из раковин, как будто кто-нибудь с Луны или других планет мог прочитать значение ее рисунков. Я сказала ей, что у меня дома много раковин, что они предсказывают будущее и что их любит богиня моря Йемайя. Фелисия внимательно слушала, потом передала мне свое ведро.

– Ты спасешь меня? – спросила она. Глаза у нее были круглыми от любопытства.

– Конечно, – ответила я. Разве могла я тогда знать, что из всего этого выйдет?

Родители Фелисии боялись моего отца. Он был «бабалаво» – верховным жрецом сантерии и каждое утро встречал солнце, подняв к небу руки. Его крестники приходили к нему из дальних мест в день его святого и приносили ему зерна колы и черных куриц.

Люди из Санта-Тереса-дель-Мар болтали про моего отца всякую злобную чушь. Говорили, что он разрывает зубами козлиные головы и жарит голубоглазых младенцев перед рассветом. Я все время дралась в школе. Дети избегали меня, говорили, что я – bruja. Они смеялись над моими волосами, смазанными маслом и заплетенными в множество косичек, и над моей кожей, черной, как у отца Но Фелисия меня защищала. И я буду всегда ей за это благодарна Фелисии запрещали приходить ко мне домой, но она все равно приходила. Однажды она увидела, как отец гадал на «оби», специальном кокосе для гадания, чтобы ответить на вопросы своего крестника, который пришел к нему с просьбой. Я помню, как упали обрезки кожуры, две белые половинки и две коричневые – положительный ответ. Крестник ушел очень довольным, а Фелисия с того дня пристрастилась к кокосам.

Я никогда не сомневалась в любви Фелисии. Или в ее преданности. Когда мой старший сын погиб в Анголе, Фелисия целый месяц не отходила от меня ни на шаг. Она готовила мне carne asada и читала пьесы Мольера из книжки, которую принесла из дома. Фелисия добилась, чтобы Хоакина привезли домой и похоронили на родине. И потом все время была со мной, пока я снова не научилась смеяться над пустяками.

Фелисия иногда могла быть очень упрямой, но у нее был дар, который перекрывал ее упрямство, дар, которым я восхищалась. Она приспособилась к своему горю благодаря воображению, вот что я вам скажу. Фелисия замерла на краю жизни, потому что это освобождало ее от ежедневного зла. И придавало ей больше достоинства.

И еще кое-что в ней было, очень важное. Фелисия единственная из знакомых мне людей не придавала значения цвету кожи. Некоторые белые умеют вежливо обращаться с черными, но ты чувствуешь, что в глубине души им это неприятно. Они хуже, они намного опаснее тех, кто открыто говорит, что думает, потому что они сами не знают, на что способны.

На Кубе в течение многих лет не обсуждали проблему черных и белых. Считалось, что это слишком неприятная тема. Но отец рассказал мне доступно, так, чтобы я поняла, что произошло с его отцом и дядьями во время маленькой войны 1912 года, чтобы я знала, как за нашими мужчинами охотились днем и ночью, словно за зверьми, как ловили их и вешали за гениталии на фонарных столбах в Гуаймаро. Война, на которой были убиты мой дедушка и его братья и тысячи других черных, упоминается в книгах по истории только в примечании. Почему тогда я должна верить тому, что там написано? Я верю только тому, что вижу, что пропустила через сердце, и ничему больше.

После революции в этом отношении стало намного лучше, вот что я вам скажу. В прежние времена, когда наступало время голосовать, политики убеждали нас, что мы все одна счастливая семья. Хотя каждый день показывал, что это было совсем не так. Чем вы белее, тем лучше для вас. Каждый это видел. Теперь больше уважения. Я работаю на аккумуляторной фабрике почти двадцать лет, поступила туда сразу же после революции, и теперь у меня под началом сорок две женщины. Может, и немного, но это лучше, чем мыть полы или нянчить чужих детей.

Только одно неизменно: командуют по-прежнему мужчины. Это закрепилось так прочно, что двадцати лет мало, чтобы что-то изменилось.

Но дайте я начну снова. В конце концов, речь ведь не обо мне, а о Фелисии.

Фелисия обратилась с огромным рвением к нашей религии после своего исчезновения в 1978 году. Однажды она появилась у моего дома, стройная и загорелая, как будто вернулась после каникул, проведенных на иностранном курорте. «Отведи меня к крестной», – попросила она меня, что я и сделала Затем, во время священного транса, Фелисия рассказала о своей жизни на окраине города. Она рассказала, что была замужем за грубым человеком, работавшим в парке развлечений, что он собирался бежать с Кубы, нанять рыбачью лодку и плыть на север, а там купить каток. Не знаю, что в ее рассказе было правдой, а что нет, но, похоже, она столкнула этого человека, своего третьего мужа, с самого верха американских горок, и он умер на высоковольтных проводах. Фелисия сказала, что видела, как его тело превратилось в серый пепел, и ветер понес его на север, как он и хотел.

Она никогда больше и словом не обмолвилась об этом.

Через неделю Фелисия вернулась к своей прежней работе в салоне красоты. Она работала усердно, чтобы снова завоевать доверие своих прежних клиенток, кроме, конечно, Грасиэлы Морейра, которая теперь носила венгерский синтетический парик. Я послала к Фелисии девушек с моей фабрики. Они целыми днями монтировали батарейки, поэтому нуждались в маникюре.

По ночам Фелисия приходила на наши церемонии. Она не пропустила ни одной. Для нее они были чем-то вроде поэзии, которая связывала ее с остальным миром, миром живым и бесконечным. Наши ритуалы исцелили ее, снова вселили в нее веру. Мой отец говорит, что во вселенной есть силы, которые могут преобразить нашу жизнь, нужно только им подчиниться. Фелисия подчинилась и обрела покой.

Мать Фелисии всячески отговаривала ее от поклонения нашим богам. Селия имела только смутное представление об одержимости духами и кровавых жертвах и подозревала, что именно из-за наших обрядов ее дочь исчезла на долгое время. Селия прислонялась перед Вождем и хотела, чтобы Фелисия полностью отдала себя революции. Она верила, что только это может спасти ее дочь. Но Фелисию было не отговорить. У нее было истинное призвание к сверхъестественному.

Вскоре крестная посвятила Фелисию в элекес и вручила ей ожерелья святых для защиты от зла. Такие ожерелья теперь нелегко сделать. После революции трудно стало доставать бусы. Крестная сказала, что ожерелье для Фелисии она сделала из бусин от занавесей из одного ресторана в Старой Гаване.

Фелисия прошла много ступеней посвящений, но на самую последнюю меня не допустили. Этот ритуал держится в секрете с тех самых времен, когда на остров завезли первых рабов для работы на сахарных плантациях. Но Фелисия рассказала мне, что было можно.

За шестнадцать дней до церемонии Фелисия пришла жить к крестной. Крестная приготовила для нее семь белых платьев, семь комплектов нижнего белья и ночных рубашек, семь комплектов постельных принадлежностей, семь полотенец, больших и маленьких, и другие специальные предметы – все белое.

Каждый день Фелисия меняла белье и платье, чтобы очиститься.

В утро посвящения шестнадцать сантерас сняли с Фелисии всю одежду до последнего лоскутка, затем искупали ее в речной воде, натирая мылом, завернутым в мочало из растительных волокон, до тех пор, пока ее кожа не засияла. Затем женщины надели на Фелисию свежую белую сорочку, расчесали и заплели ей волосы, обращаясь с ней, как с новорожденной.

Той же ночью, после омовения очистительным кокосовым шампунем, Фелисию ввели в комнату без окон, где она много часов просидела на стуле в одиночестве. Крестная повесила ей на шею священное ожерелье Обатала Фелисия рассказывала мне потом, что она заснула и чувствовала, будто плывет в небесах, как планета, и смотрит сама на себя с одной из своих лун.

После многих других ритуалов и окончательного омовения Фелисию возвели на трон Обатала. Божественный служитель раковин побрил ей голову, в то время как все вокруг пели на языке йоруба. Они нарисовали круги и точки у нее на голове и щеках – белые для Обатала, красные, желтые и голубые для других богов – и короновали ее священными камнями. Тут-то Фелисия и потеряла сознание, упав в пустоту без прошлого и будущего.

Потом она узнала, что бродила бесцельно но комнате, одержимая Обатала. Жрецы сделали бритвенным лезвием восемь надрезов у нее на языке для того, чтобы бог мог говорить через нее, но Фелисия не смогла передать его слова. Когда Обатала покинул наконец ее тело, она открыла глаза и вышла из пустоты.

Фелисию снова возвели на трон. Привели одного за другим козлов, украшенных в шелка с золотой тесьмой. Фелисия смазала им глаза, уши и лбы пережеванными кокосом и перцем, а потом бабалаво перерезал им горло. Она попробовала козлиную кровь и выплюнула ее в потолок, затем отпила немного крови других жертвенных животных.

Через четыре часа бабалаво, мокрый от пота и бесчисленных жертвоприношений, склонил свою голову рядом с ее головой.

– Эроко аше, – прошептал он. Это означало, что с божьей помощью дело сделано.

Когда я пришла к Фелисии на следующий день, она была в коронационной сорочке, в короне и во всех своих ожерельях. Она сидела на троне в окружении гардений, и лицо у нее было безмятежное, как у богини. Я поверила в тот день, что она наконец обрела душевный покой.

Но когда Фелисия вернулась на Пальмовую улицу со своими священными камнями, супницей, наполненной морскими раковинами, и с другими атрибутами своей святости, ни мать, ни дети не вышли ей навстречу. Фелисия пала духом, но была уверена, что бога хотят испытать ее. Ей хотелось доказать богам, что она истинно верующая, серьезно относится к своему посвящению и достойна им служить, поэтому она продолжала совершать обряды.

Фелисия делала все, что требовалось от новообращенной. Она одевалась только в белое, не красилась и не стриглась. Она никогда не прикасалась к запрещенной еде – кокосам, кукурузе или чему-нибудь красному – и накрыла простыней единственное зеркало у себя в доме, так как ей запрещалось смотреть на свое отражение.

Когда я пришла к ней, мы уселись на покоробленные половицы, где Фелисия ела. Во время разговора Фелисия вертела в руках ложку и наблюдала за ее расплывчатой, скачущей тенью на стене.

– Ты говорила с ними? – спросила она, имея в виду свою мать, дочерей и сына.

– Твоя мать говорит, что они боятся за тебя, как тогда, в кокосовое лето.

– Но ведь сейчас все по-другому. Теперь я полностью очистилась. Видишь, здесь солнце. – Фелисия указала на пыльные полосы солнечного света. – Ты им сказала, что даже Вождь посвящен? Что он сын Эллегуа?

Я покачала головой, ничего не ответив. Фелисия закрыла лицо ладонями. Шея и щеки у нее покрылись пятнами. Я заметила отпечатки пальцев на ее лбу – едва заметная цепочка следов на бескровной коже.

Потом Фелисия говорила о нашей судьбе, о своем окончательном выздоровлении и держала мои ладони в своих.

– Ты мне больше чем сестра, Эрминия. Ты спасла меня, как и обещала, помнишь, тогда, на берегу.

Той ночью я видела Фелисию во сне. Она была в купальнике с карманами, полными раковинами каури, и у нее кровоточил зуб.

– Ты спасешь меня? – спросила она меня.

– Конечно, – отвечала я снова и снова.

Я видела других сантерас в первые дни после посвящения. Они светились. Их глаза становились влажными и ясными, морщины исчезали, кожа разглаживалась, ногти твердели. Когда ты посвящаешь себя богу, он начинает о тебе заботиться. Но по Фелисии не было видно, что на ней благословение богов. Глаза у нее были тусклыми, как у старухи, пальцы неловкие, как клешни, так что она с трудом удерживала ложку. Даже ее волосы, которые раньше были черными, как вороново крыло, потускнели и стали выпадать прядями. Что бы она ни говорила, губы у нее едва шевелились и на лице никогда не появлялась улыбка.

Через несколько недель все мы – те, кто посещал молельный дом, – пришли к Фелисии. Мы надели на ее запястья браслеты из бисера, сделали ей клизму из касторового масла, положили на лоб горячий компресс из кактусового сока Мы заварили травяной чай и возложили ямс и лоскуты хлопковой ткани на алтарь Обатала. Но, похоже, ничего не помогло. Зрение у Фелисии ухудшилось настолько, что она могла различать только тени, а на голове с правой стороны появились наросты.

Крестная очень беспокоилась. Она каждый день совершала жертвоприношения от имени Фелисии. Несколько наших верующих поднимались с дарами в горы, где, как говорят, обитает Обатала, и вешали вокруг дома на Пальмовой улице белые флаги, чтобы на него снизошел мир и покой.

Но всякий раз, как крестная бросала раковины, знак был один и тот же: смерть.

Несколько бабалавос попытались изгнать нечистую силу, захоронив петуха, завязанного в кусок ткани. Но Фелисии становилось все хуже. Бабалавос обращались за предсказанием ко всем божественным силам. К опеле. К таблицам Ифа. Даже к UKUH, орехам священной пальмы. Но знак не менялся.

– Это воля богов, – заключили они. – Теперь будут решать духи смерти.

Как только бабалавос ушли, в дом на Пальмовой улице пришла мать Фелисии. У нее были дикие глаза, как у женщины, которая дает жизнь нежеланному ребенку.

– Ведьмы! Убийцы! Вон отсюда, убирайтесь все вон! – закричала она и сбросила с алтаря изображение Обатала.

Мы попятились, боясь божьего гнева.

Селия перевернула супницу со священными камнями и принялась каблуками давить раковины Фелисии. Вдруг она сняла свои лаковые туфли и стала давить раковины голыми ногами, двигаясь сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, в ритме безумного фламенко.

Затем, так же внезапно, Селия остановилась. Не говоря ни слова, она склонилась над Фелисией и стала целовать ее глаза, лоб, ее раздутую, безволосую голову. Ноги у нее кровоточили. Она опустилась рядом с дочерью, обняла ее и качала, качала в синих сумерках, пока та не умерла.

Иванито

Ночь темная, хоть выколи глаз. Я нацеливаю свое радио в самую дальнюю точку неба и включаю. Оно трещит и тарахтит, как старый мамин автомобиль. Я все кручу и кручу настройку, чтобы услышать, как поет мама своим глубоким горловым голосом, поет печальную песню Бени Морэ.

После маминых похорон я нашел на ступеньке крыльца у абуэлы Селии пакет с моим именем. Внутри оказался этот радиоприемник, завернутый в газету. Мне почему-то подумалось, что это папа его прислал. Может, он понял, как мне одиноко одному. Говорят, что я очень на него похож, такой же худой и долговязый, одни руки да ноги. За прошлое лето я вырос на шесть дюймов. Одежда мне мала, поэтому в школе мне дали форму одного старшеклассника, который в прошлом году повесился на дереве.

Я снова кручу настройку. Мне никак не удается услышать маму, но иногда я поворачиваю приемник вдоль побережья и натыкаюсь на радиостанции Ки-Уэста. Я узнаю английский, но он отличается от того языка, который я учил по учебникам абуэло Хорхе. Если посчастливится, я ловлю по воскресеньям вечером шоу Человека-волка Джека. Иногда мне самому хочется стать Человеком-волком, чтобы разговаривать с миллионом людей, со всеми сразу.

 

Дочери Шанго

(1979)

К осени 1979 года Хорхе дель Пино все реже и реже разговаривает со своей дочерью во время ее ежевечернего возвращения из булочной домой. Он жалуется, что его энергия иссякает, и говорит, что время, которое он украл у смерти и забвения, подходит к концу. Его голос похрустывает, как яичная скорлупа, и Лурдес приходится останавливаться и замирать, чтобы расслышать его слова. Деревья и здания мешают восприятию, и Лурдес, чтобы поговорить с отцом, подыскивает тихие, открытые места – вымощенные известняком площади бруклинских новостроек, просторный газон перед почтой, дорогу к тому месту у реки, где утонул сын пуэрториканки Наварро.

– Сейчас я знаю не больше, чем при жизни, – говорит Хорхе дель Пино дочери. Сегодня первое ноября, уже почти стемнело, и он снова заговорил с ней загадками.

– О чем это ты? – спрашивает Лурдес.

– О том, что мы можем все видеть и понимать как при жизни, так и после смерти, но только, когда мы живы, у нас нет на это времени, или мысли заняты другим, или нет желания. Мы слишком торопимся в могилу.

– Сколько нам с тобой еще осталось, папа?

– Не могу сказать точно.

– Год? Месяц?

– Недолго.

Лурдес садится на скамейку и смотрит на реку. Тусклая, как металл, вода ничего не отражает. Только по ночам, когда светит луна, в реке мерцает ее свет, дробясь на множество тонких лучиков. Сейчас Лурдес ощущает только горечь. Отец снова умирает, и ее горе сильнее, чем в тот, первый раз.

– Спрашивай меня, hija. Я здесь.

– Почему ты уехал с Кубы, папа?

– Потому что болел. Ты ведь знаешь.

– Да, но зачем?

– Доктора на Кубе – просто мясники, у них нет опыта.

Лурдес ждет.

– И еще твоя мать. Я не мог ее видеть. Она снова влюбилась. Она думала только о революции. Я ничего не мог поделать, только есть себя поедом от злости.

– Ты любил ее? Ты любил маму? – робко спрашивает Лурдес. Остатки дневного света все еще клубятся в небе. Лурдес смотрит, как цвета смешиваются, распутываются, переливаются, словно птицы. Она думает, как они неповторимы и в то же время знакомы.

– Да, mi hija. Я ее любил.

– А она тебя любила?

– Мне кажется, да. По-своему.

* * *

– Я думала, ты навсегда меня покинул, – говорит Лурдес отцу, шагая по деревянному настилу Бруклинского моста. Стоит зимний воскресный день, такой ясный, что больно смотреть. Лурдес не слышала отца больше месяца.

Она наблюдает, как две чайки, кружась в воздухе, облетают пирс. Они летят в почти незаметной голубизне.

– Я больше не вернусь, – горестно отвечает отец.

Лурдес смотрит сквозь стальную решетку моста, почерневшую от выхлопных газов. Через удлиненный треугольник просвечивает ясная полоска облака. Чернота обрамляет его, подчеркивает.

– Я хотел рассказать тебе кое-что напоследок. О себе. О твоей матери. Чтобы ты поняла.

– Я уже и так знаю слишком много.

– Ты еще даже не начала понимать, Лурдес.

Хорхе дель Пино замолк на долгое время.

– Мать тебя любила, – наконец произносит он.

Перекрытия моста вибрируют от гула мчащихся внизу машин. Ниже по течению реки, по другому мосту едет поезд, издавая звуки, напоминающие звон цепи. Лурдес хочет остановить его, разглядеть лица в окнах, прежде чем они исчезнут в тоннеле на другой стороне моста.

– После того как мы поженились, я оставил ее с матерью и сестрой. Я знал, что с ней станет. Мне хотелось ее наказать. За того испанца. Я пытался убить ее, Лурдес. Хотел ее убить. Я уехал надолго, сразу после твоего рождения. Я хотел сломить ее, да простит меня Бог за это. Когда я вернулся, все было кончено. Она взяла тебя за ногу и отдала мне, заявив, что не вспомнит, как тебя зовут.

Лурдес провожает взглядом буксир, идущий в сторону моря. Похоже, он тянет за собой весь город. Ей становится трудно дышать.

– Я поместил ее в сумасшедший дом. Просил врачей, чтобы они заставили ее забыть. Ее лечили электрошоком. Пичкали пилюлями. Я навещал ее каждое воскресенье. Она говорила, чтобы я возвращался к своим электрическим метлам, и смеялась мне в лицо. Говорила, что геометрия подавляет природу. Завела там подругу, которая убила своего мужа, и я испугался. Руки у нее всегда были такими спокойными.

Хорхе дель Пино замолкает; его голос становится тише.

– Врачи сказали мне, что у нее слабое здоровье, что ей нужно жить у моря, чтобы полностью все забыть. Я купил ей пианино, такое же, какое было у ее тетки. Хотел, чтобы ее руки двигались. Мне было страшно, когда они спокойно лежали у нее на коленях, как будто угрожая мне. Я по-прежнему надолго уезжал, Лурдес. Не мог я выносить ее слабости, ее спокойного равнодушия. Я отнял тебя у нее, когда ты еще была в ней, ее частью. Я хотел, чтобы ты принадлежала только мне. И ты всегда была моей, hija.

Лурдес встает и обходит безлюдную башню моста Она думает о том, как случайные жесты могут привести к тщательно продуманным решениям.

– Твоя мать любила тебя, – настойчиво повторяет Хорхе дель Пино.

– Она любила меня, – эхом отзывается Лурдес.

Краски на небе полиняли, и воздух кажется сухим, как песок. Лурдес чувствует его структуру кончиками пальцев. Все, похоже, распалось на составные части.

– И еще кое-что я должен тебе сказать, – говорит Хорхе дель Пино. – Твоя сестра умерла. Она умерла в печали. Она произносила твое имя и мое.

– Фелисия? Как же так?

– Ты должна поехать к ним.

– Я не могу вернуться. Это невозможно.

– Ты должна это сделать. Есть вещи, значение которых ты поймешь, только когда будешь там.

– Ты не понимаешь, – кричит Лурдес и поворачивается к налетевшему ветру. Она ощущает запах волос, смазанных бриллиантином, чувствует, как скребущее лезвие оставляет сеть шрамов у нее на животе.

– Я знаю о солдате, Лурдес. Знал все эти годы, – спокойно говорит ей отец. – Но твоя мать не знала, клянусь.

– А ты? Кто тебе сказал? – Лурдес падает на тротуар, хватая ртом воздух.

– Никто. Я просто знал, и все.

Лурдес лежит на досках. Она глубоко дышит, и воздух легко проникает в ее грудь. Она смотрит вверх. Высоко в небе сверкают неясные огни – солнце, луна, другие планеты. Может быть, они ближе, чем мы думаем.

– Пожалуйста, вернись и расскажи все матери. Скажи ей, что я прошу у нее прощения. Я люблю тебя, mi hija.

Лурдес представляет белые азалии и алтарь во время воскресной торжественной мессы апрельским днем. Она поет высоким чистым голосом, тщательно выпевая каждое слово. Ей нравился апрель. Это ее любимый месяц.

Пилар

(1980)

Я роюсь в корзинах с залежалым товаром в магазине пластинок на Амстердам-авеню, когда двое мужчин без особого энтузиазма окликают меня с другой стороны улицы, больше по привычке, чем из интереса. Я рассматриваю старые пластинки на 78 оборотов с польками, с их конвертов мне улыбаются женщины в лентах. В их улыбках, застывших на тридцать лет, есть что-то гротескное. Может быть, я помогу им, если куплю их пластинки, а потом разломаю пополам. Возможно, это снимет с них какое-нибудь ужасное румынское заклятие.

Мне попадается альбом Герба Элперта, тот, где на обложке женщина во взбитых сливках. Это уже для меня неинтересно. Я где-то читала, что женщина, которая позировала для этой фотографии, была на третьем месяце беременности, а взбитые сливки, которые она так вызывающе слизывает, на самом деле всего лишь крем для бритья.

В последней корзине я нахожу старый альбом Бени Морэ. Пластинка немного поцарапана, но я покупаю ее за пятьдесят центов. У кассира мелкие черты лица под массивным лбом. Когда я благодарю его по-испански, он удивляется и хочет со мной поболтать. Мы говорим о Селии Крус, о том, что за сорок лет у нее не изменился ни голос, ни цвет волос. Кажется, ей было пятьдесят во время испано-американской войны.

Потом мы разговариваем о Лу Риде. Забавно, его фанаты всегда отыщут друг друга. Мы приходим к мнению, что лучше всего он был в те дни, когда ставил волосы белым лаком и красил ногти черным. Трудно поверить, что Лу вырос в пригородном доме на Лонг-Айленде и ходил в колледж на севере штата Нью-Йорк. Он должен был стать адвокатом или бухгалтером или, на худой конец, отцом семейства. Интересно, его мать тоже считает, что он опасен для общества?

Кассир Франко ставит альбом «Take No Prisoners». Я была на Боттон Лайн в ту ночь, когда его записали. Сколько жизней прошло с тех пор? Я думаю обо всем, что связано с этим великим панком, и вспоминаю кричащие картины, которые тогда писала.

Черт, мне всего лишь двадцать один. И я ностальгирую по своей юности?

Через неделю экзамены, а я не могу ни на чем сосредоточиться. Единственное, что мне помогает, это моя гитара. За два года я научилась на ней играть, и не так уж плохо. В университете есть группа, которая собирается по воскресным вечерам. Все мы играем припанкованный джаз. Когда у меня в руках бас-гитара, я так завожусь, что готова перевернуть все к черту вверх ногами.

Но все-таки я чувствую, что во мне что-то иссякло, какой-то сильный ветер, который наполнял меня и направлял к добру. Это причиняет мне боль. Подозреваю, что я уже не та и уже не брошусь в борьбу очертя голову. Если говорить начистоту, я чертовски рассудительна. Вот уж никогда бы не хотела стать такой.

Мы с Франко сокрушаемся о том, что пьяцца Сан-Марко стала теперь зоопарком, по которому ходят толпы с крашеными ирокезами и воткнутыми в щеки булавками. Каждый хочет хоть на день стать частью необычного шоу. Все мало-мальски интересное сразу же подхватывается толпой, становится общепринятым. Скоро мы все встанем в конвейер по выпуску типовых автомобилей.

Раньше можно было за пять баксов сходить на «Рамонес» в Ист-Виллидже. Нынче нужно платить двенадцать с полтиной, чтобы слушать их вместе с пятью тысячами скинхедов, которые своим воем ничего не дают услышать. Нет уж, увольте.

Я вхожу в травяную лавку в начале Парк-авеню. Я часто проходила мимо, но никогда не решалась зайти внутрь. Сегодня, похоже, кроме меня, здесь никого нет. По стенам развешаны сушеная змеиная кожа и мешочки с ouanga. Раскрашенные деревянные святые с сурово поджатыми губами стоят бок о бок с пластмассовыми мадоннами, подсвеченными изнутри шестиваттовыми лампочками. Склянки с радужными маслами соседствуют с амулетами и талисманами. Есть здесь и сладко пахнущее мыло, и масло для ванны в бутылях, и любовные ароматы, и снадобья, сулящие деньги и удачу. Аптекарские банки надписаны детскими печатными буквами и заполнены едкими специями.

Я не религиозна, но у меня такое чувство, что все эти простейшие ритуалы – те, что связаны с землей и сменой времен года, – наиболее глубоко укоренились в нас. Они значат для меня больше, чем абстрактные формы религии.

Владелец лавки – пожилой человек в просторной белой рубахе и хлопковой феске – советует молодой женщине со стрижеными волосами купить статуэтку Девы де ла Каридад дель Кобре, желтую свечу и пять масел: amor (любовь), sigueme (следуй за мной), уо puedo у tu по (я могу, а ты нет), ven conmigo (иди со мной), dominante (господство).

– Нацарапай его имя на свече пять раз и смажь ее этими маслами, – наставляет он. – У тебя есть фотография твоего избранника?

Женщина кивает.

– Bueno, положи ее на тарелку и намажь медом. Затем разложи на ней пять рыбьих косточек и зажги свечу. Будь уверена, через две недели он будет твой.

Я завидую страсти этой женщины, ее решимости заполучить то, что, по ее мнению, ей принадлежит. Однажды и я испытала что-то подобное, когда сбежала в Майами. Но я так и не съездила на Кубу, чтобы повидать абуэлу Селию. После того побега я чувствовала, что моя судьба мне не принадлежит, что какие-то посторонние люди имеют надо мной власть и могут разрушить мои мечты, разлучить меня с бабушкой.

Я рассматриваю ожерелья рядом с кассой. Большинство из них сделаны в пять рядов и в два цвета. Я выбираю одно, красно-белое, и надеваю на шею. Затем поднимаю жезл черного дерева, на котором вырезана женщина, держащая в руках обоюдоострый топор.

– А, дочь Шанго, – произносит старик и кладет руку мне на плечо.

Я ничего не отвечаю. Глаза у него того же золотистого цвета, что и кожа, и в них – вековая мудрость.

– Ты должна закончить то, что начала, – говорит он.

Я сжимаю бусы в левой ладони и чувствую, как теплая струя течет вверх по руке, через плечи и вниз, в грудь.

– Когда? – спрашиваю я.

– Через одну луну.

Он идет по магазину, я слежу за ним взглядом. У него длинная и прямая спина, как будто его предками были королевские пальмы. Он собирает травы из разных сосудов, затем достает белую жертвенную свечу и бутыль со святой водой.

– Начни с горькой ванны, – говорит он, выкладывая все на прилавок. – Принимай ванны с этими травами девять ночей подряд. Добавь святой воды и каплю нашатыря, затем зажги свечу. В последний день ты узнаешь, что надо делать.

Я лезу в карман джинсов за деньгами, но он останавливает меня взмахом руки.

– Это подарок от нашего отца Шанго.

Мне не терпится вернуться наконец к себе в комнату и наполнить ванну, поэтому я срезаю угол через Морнингсайд-парк. У меня такое чувство, что я защищена этими травами, этим человеком с гордо выпрямленной спиной в накрахмаленной хлопковой феске. Начинается дождь, и я поднимаю лицо к небу. Травы ритмично похрустывают в рюкзаке, как семечки в маракасе.

Я вспоминаю нянюшек на Кубе, с их травами и грохочущими бусами. Как они молились надо мной, сыпали в ванну корицу, натирали мне живот оливковым маслом. Покрывали меня фланелевыми лоскутами в самую страшную летнюю жару.

Нянюшки говорили матери, что я украла у них тень, что из-за меня у них выпадали волосы, а мужья уходили к другим женщинам. Но мать не верила им. Она выгоняла нянюшек и не платила ничего сверх оговоренной платы.

Однажды ночью разразилась страшная гроза. Молния попала в королевскую пальму за моим окном. Лежа в колыбели, я слышала, как она затрещала и упала Ветер жалобно завывал в ее листьях. Вольера для птиц сломалась. Туканы и какаду покружили над ней в растерянности, а потом улетели на север.

Моя новая няня не испугалась. Она сказала мне, что это всего лишь разбушевался Шанго, бог огня и молний. Однажды Шанго, рассказывала няня, попросил молодую ящерицу передать подарок возлюбленной бога-соперника. Ящерица взяла подарок в рот и прибежала к дому госпожи, но поскользнулась, упала и проглотила драгоценный подарок.

Узнав об этом, Шанго разыскал свою незадачливую сообщницу у подножия пальмы. Напуганная ящерица, потеряв от страха дар речи, взбежала по дереву и спряталась среди листьев, при этом подарок все еще был у нее в глотке. Шанго, думая, что ящерица смеется над ним, ударил молнией в дерево, намереваясь испепелить злосчастное создание.

С тех пор, объяснила Лусия, Шанго часто вымещает гнев на неповинных пальмах, а ящерицы и по сей день не могут издать ни единого звука.

В парке меня вдруг обступают трое мальчишек и заключают в круг своих тел. Глаза у них горят, как светляки, пустые и горячие. Дождь струится по их волосам. Им вряд ли больше одиннадцати.

Самый высокий прижимает к моему горлу нож с зазубренным лезвием.

Мальчик с высоким, квадратным лбом хватает мешок с травами и швыряет пластинку Бени Морэ, как летающую тарелку, под вяз. Она не разбивается, и я успокаиваюсь. Я представляю себе, как подниму ее, чувствуя кончиками пальцев каждый желобок.

Мальчишки толкают меня под вяз, где почему-то еще сухо. Они стаскивают с меня свитер и осторожно расстегивают блузку. Все еще держа нож у горла, они по очереди сосут мои груди. Это же дети, говорю я себе, стараясь подавить страх. Невероятно, но я слышу отрывок из песни Лу Рида «Street Hassle», эту безумную виолончель, ее низкий, замирающий голос.

Я вижу, как один из мальчишек достает травку и раскладывает ее на клочке бумаги у себя на ладони. Он ссыпает ее узкой бороздкой, скатывает бумажку, зализывая край с осторожностью умывающегося кота.

– У кого есть спички? – спрашивает он. Мальчик с высоким лбом подносит ему огонек красной пластмассовой зажигалки. Прикурив, тот вдыхает и задерживает дым в легких. Затем передает косяк остальным.

Я прижимаюсь спиной к стволу вяза и закрываю глаза. Я чувствую пульсацию его корней, воющую виолончель ствола. Солнце иссушает его ветви, пока они не становятся похожи на раскаленную проволоку. Не знаю, как долго я нахожусь под вязом, но когда я открываю глаза, мальчишек уже нет. Я застегиваю блузку, собираю травы, поднимаю пластинку и возвращаюсь в университет.

В библиотеке все лишено смысла. Лампы дневного света перемигиваются с мчащимися по Бродвею машинами. Кто-то заказывает кучу цыплячьих крылышек на 103-й улице. Декан филологического факультета трахает студентку выпускного курса по имени Бетси. Ганди был плотоядным. Он вырос на Самоа. Он пересек субконтинент в синих замшевых ботинках. Может быть, это правда.

Я покупаю яблоки и бананы в кафетерии и тайком съедаю их у себя в комнате. Я бы предпочла пещеру, пустыню, полное одиночество.

Я зажигаю свечу. Вода в ванне позеленела от трав. От нее исходит резкий запах весеннего поля. Я лью ее себе на голову и чувствую колючий холод, словно от сухого льда, а потом усыпляющее тепло. Словно луч света, я разгуливаю нагишом по выложенным плиткой тропинкам и травяным полянам, фосфоресцирующим и чистым.

В полночь я просыпаюсь и пишу большой холст, полыхающий красным и белым, каждый цвет вливается в другой и изменяет его. Я пишу восемь ночей подряд.

На девятый день я звоню матери и говорю ей, что мы едем на Кубу.

 

Письма Селии

1956–1958

11 февраля 1956

Mi querido Густаво,
Селия

Лурдес встречается с молодым человеком, и это очень меня радует. Его зовут Руфино Пуэнте. Он очень скромный юноша, несмотря на то что происходит из самой богатой семьи в Гаване. Лурдес говорит, что он приходит на занятия в рабочей одежде и от него пахнет навозом. Мне нравится, что он не боится работы, что у него грязные руки, совсем не такие, как у людей его круга. По вечерам Руфино, безупречно одетый, приходит повидаться с Лурдес и приносит сочные стейки для жарки. Он смешной, у него вьющиеся рыжие волосы

Хорхе так ревнует, что ведет себя, как упрямый ребенок. Он отказывается здороваться с Руфино за руку и запирается в нашей спальне, пока Руфино не уйдет домой. Хорхе постоянно придирается к нему и находит недостатки там, где их нет. Я впервые вижу, что Лурдес перечит отцу.

В прошлую субботу я сопровождала ее на танцы в университет, и мы с Руфино проговорили весь вечер. Лурдес отлично танцует, а у Руфино ноги заплетаются. Он не может сделать простейшие па, чтобы не наставить синяков окружающим. Его неуклюжесть делает его еще более привлекательным, хотя моя дочь, понятно, предпочитает более искусных партнеров. На Лурдес было платье из органди, в талию. Я изумлялась, видя, каким она пользуется успехом, какой женственной она стала.

11 апреля 1956

Густаво!
Селия

Снова наступила весна. Что с нами было, Густаво? Мы не спали ночи напролет, у нас было много времени, чтобы узнать друг друга. Утром, после короткого сна, я проснулась одна, только кожа еще хранила твой запах. Открыв ставни, я увидела, как ты идешь через площадь. Толпа демонстрантов, протестующих против чего-то, о чем я понятия не имела, размахивала плакатами. Я окликнула тебя, но ты меня не слышал. В то утро я видела тебя в последний раз.

Много раз я себя спрашивала, почему это лучше, чем наблюдать, как ты старишься и становишься ко мне равнодушным.

Помню, когда я получила работу в «Эль Энканто», директор хотел, чтобы я стала манекенщицей, чтобы ходила по помосту в платьях и шляпах, драпированных шифоном. Продавцы дарили мне духи и приглашали на обед. Но они не говорили мне, почему семьи guajiros [57] спят в городских парках под мигающей рекламой кока-колы. Эти мужчины только шептали мне на ухо всякую чушь, рассыпаясь в комплиментах, чтобы увлечь меня, но ничего у них не вышло.

Ты был совсем другим, mi amor. Ты ждал от меня бóльшего. Вот почему я тебя любила.

Навсегда твоя,

11 сентября 1956

Querido Густаво!
Селия

Через три месяца Лурдес выйдет замуж за Руфино. Хорхе упрекает себя за то, что слишком надолго уезжал из дома, когда она была маленькой. Фелисия ходит мрачная и грубит сестре. Похоже, она ей завидует. Даже Хавьер выбит из колеи всеми этими переживаниями.

Две недели назад мы обедали с родителями Руфино. Дон Гильермо похож на неуклюжего полицейского, у него огромные, как у слона, уши, и на манжетах латунные запонки. Весь вечер он говорил о том, как важно поддерживать хорошие отношения с американцами, и утверждал, что они – ключ к нашему будущему. Когда я напомнила ему о поправке Платта, благодаря которой американцы с самого начала вмешивались в наши дела, он приподнял шляпу, махнул толстой рукой в перстнях и повернулся к Хорхе, продолжая свои разглагольствования.

Все знают, что в казино дона Гильермо играют мафиози и что каждый четверг он обедает с Батистой в гаванском Яхт-клубе. Говорят, Батисте пришлось заплатить миллион долларов, чтобы стать членом клуба, потому что у него недостаточно белая кожа. Дон Гильермо боится повстанцев, хотя и утверждает обратное. Мне это доставляет большое удовольствие.

Его жена, донья Сейда, не лучше мужа. В течение всего обеда я слышала какие-то крики, как будто у нас над головой кот попал в мышеловку. Позже я узнала, что она держит на втором этаже свою мать под замком. Лурдес рассказала, что мать доньи Сейды зовут Муньека, [58] она индианка с Коста-Рики, откуда они все приехали. Она отказывается надевать обувь и носит своих внуков на закорках. Вот поэтому Сейда и держит свою мать взаперти, как заключенную. Как Руфино терпит таких ужасных родителей – для меня загадка.

Люблю,

11 октября 1956

Querido Густаво!
Селия

Однажды ночью я проснулась от страха и осторожно коснулась Хорхе. Он, испугавшись, сел в кровати. Как долго этот страх разделял нас! Я сказала, что снова хочу быть с ним, и он заплакал. Я долго его обнимала, а потом мы занимались любовью, медленно, как будто заново узнавали друг друга. Он сказал, что я никогда еще не была так прекрасна, и я почти поверила ему.

11 ноября 1956

Mi querido Густаво,
Селия

Сейда Пуэнте разрушила все мои планы относительно свадьбы Лурдес и устроила настоящий спектакль в клубе «Тропикана». Она наприглашала сотни людей из общества, с которыми даже не знакома, и настояла на французской кухне – фазаны, угри и Бог знает что еще. Только что не молочные поросята! Потом она имела смелость сказать, что мое простое платье из тафты не подходит для «Тропиканы». Вот змея!

Люблю,

11 декабря 1956

Густаво!
Селия

Повстанцы снова атаковали, на этот раз в Ориенте. Они скрываются в Сьерра-Маэстра. Говорят, что предводитель повстанцев спит прямо в форме и кепи, что он как медведь – весь в бороде и волосах, и что глаза у него – бесстрашные. Напряжение здесь невыносимое. Все хотят избавиться от Батисты.

Хорхе боится, что, если повстанцы победят, они выгонят американцев, и тогда он потеряет работу, не заработав пенсии. Но я говорю, что, наоборот, работы будет больше, когда они вышвырнут из дворца этого вора.

Люблю,

P. S. Как я и ожидала, это была не свадьба, а цирк. Клуб «Тропикана» был похож на публичный дом, повсюду красные фонари, которые совсем сбили меня с толку. Жену командора, не привыкшую к жирной еде и импортному шампанскому, вырвало прямо на пол танцевального зала. К тому же Сильвио Арройо Педрос, испанский матадор на пенсии (ты слышал о нем?), любитель знаменитых гаванских злачных мест, сломал ключицу, танцуя с доньей Викторией дель Пасо. Говорят, донья Виктория слишком резко притянула его к себе в порыве долго сдерживаемой страсти. Это божье наказание продолжалось почти до утра. На рассвете какие-то тощие женщины в блестках подали нам яйца всмятку и бекон. Лурдес и Руфино выглядели одуревшими, но счастливыми. На следующий день Сейда Пуэнто в своем темно-фиолетовом муаровом платье красовалась во всех газетах, как королева. Она будет первой, кого повесят, не сомневаюсь в этом.

11 июня 1958

Милый Густаво!
Твоя Селия

Уже почти стемнело, когда я пошла прогуляться по пляжу. Рано появившаяся луна поглощала последние лучи света. Каждая раковина эхом повторяла песню, которая звучала во мне. Я кое-что праздную, Густаво. Я скоро стану бабушкой.